Часть IV Поклонение ложным богам

Глава 29

Уже через неделю начало сбываться то, о чём вещала Рогнеда. Причем сбываться самым невероятным образом.


Началось всё это, естественно, с Германа, который крепко засел в чёрном сердце барышни-медиума.


Каким-то образом Рогнеде удалось уломать Германа, обожавшего поваляться в постели, ранним утром отправиться с ней за город на "освежающую прогулку".


Стояли чистые, теплые дни конца августа 200… года. Герман и Рогнеда, одетые по-походному, Рогнеда — в джинсы, легкую куртку и кроссовки, Герман — в синюю безрукавку, теннисные туфли и удлинённые поплиновые шорты, сошли с электрички на станции Селятино и, пройдя несколько сот метров по очень плохой дороге, углубились в лес.


"Лес… — бормотал, спотыкаясь о корни деревьев, Колосовский, — не лес, а какой-то сучий лесок. Чего это я потащился в такую даль за этой лахудрой?" Он искоса бросил взгляд на Рогнеду, лысая голова которой была прикрыта от солнца кепкой с длинным козырьком, делавшим ее похожей на сказочную птицу. Ну и страшилище!


— О чем ты думаешь? — подозрительно спросила девушка.


— О Третьей симфонии Шостаковича, радость моя, — проворковал Герман, — ты знаешь, там очень интересные переходы! — голос меломана Колосовского проникновенно звенел. — Представь себе, тёмное начало: волнение соляриса, медленное закипание напряжения. Рождение трагической музыки из духа противоречий… Ой! — вскрикнул он, хватаясь за живот.


— Ой! — повторил он, чувствуя, что через мгновение может произойти катастрофа. — Там, у Шостаковича, в самом начале, такое тягучее, манящее соло, разбивающее пространство… Ой! — Герман быстро свернул с тропинки и устремился к кустам, на ходу судорожно расстегивая пояс и раздирая пальцами молнию ширинки.


Уже опустившись, он понял, что сильно ошибся с выбором места: под ним был огромный муравейник. Но отступать было поздно. В полнейшем отчаянии Герман обхватил голову руками и…


— В следующий раз, когда задумаешь назвать меня лахудрой, — услышал он, — вспомни этот муравейник.


— Рогнеда! Садистка! Кусаются! Кусаются, суки! Ой!.. Господи!


— Я знаю, что далеко не красавица, но и не лахудра же! Ты меня не уважаешь, Герман!


— Если бы только знала, как я тебя уважаю! Ой! Суки! Кусаются! Рогнеда я тебя очень уважаю! Очень, очень, очень! Сейчас, например, я тебя уважаю так, как никого никогда до этого не уважал. Клянусь! И даже более того — я тебя не просто уважаю, я тебя почти люблю!


Герман с приспущенными шортами приплясывал на муравейнике, как цирковая обезьяна, исполняющая краковяк.


— Рогнеда, — взвыл он, — я тебя страшно уважаю, но какая же ты мерзавка! Угораздило же меня втрескаться в окаянную колдунью! Господи, в жизни такого не испытывал! Ой! Рогнеда, ты самая настоящая лярва! Всю задницу облепили! — истошно вопил Герман. — До яиц добираются! Не муравьи, а какие-то пираньи! Они меня загрызут к чертовой матери!


Выбравшись на тропинку, Герман еще долго ворчал, допытываясь у Рогнеды, как ей удалось "пристроить" его к проклятой муравьиной куче. Девушка отмалчивалась, она была погружена в какие-то свои мысли; судя по задумчивому выражению ее остренького личика, мысли эти были весьма серьезны.


Рогнеда взяла Германа под руку и повела его дальше, в глубь леса, который напоминал дикую чащобу; шла она уверенно, словно бывала здесь прежде.


Пенье птиц, пьянящие запахи предосеннего леса, — все это не могло не отразиться на настроении впечатлительного Германа. Он широко расставлял руки, шумно, с наслаждением впиваясь в лесной эфир, пахнущий травами и листвой, и поводил глазами по сторонам в надежде увидеть страшного зверя или лесного духа.


Остановившись под кроной могучего клена, он поймал себя на том, что похож на типичного пенсионера, по-детски радующегося охвостьям жизни и с печальной улыбкой вспоминающего дни шальной молодости.


Нет-нет, так нельзя! Он не должен уподобляться старцам с усыхающими мозгами.


Браво расправив плечи, Герман двинулся вперед. Обутые в гетры ноги легко несли коренастый торс.


Лужайка, на которую вышли Рогнеда и Герман, своими яркими красками напоминала сказочную поляну из "Белоснежки".


— Слишком красиво… — вздохнул Герман и опустился на травяной ковер. Он схватил Рогнеду за руку и жадно привлек к себе…


— Черт возьми! Хорошо-то как! Век бы так лежал, на этой поляне, — говорил Герман. Он смотрел прищуренными глазами в сияющую синь с блистающими облаками, намертво застрявшими в безумной вышине, и постанывал от наслаждения. Из его правого ока выкатилась мутная слеза. — Но короток мой век, уж близится конец… На такой поляне хорошо умирать, ты не находишь? Куда лучше, чем в больничной палате, провонявшей мочой и страхом смерти. Когда видишь это бездонное небо над головой…


— Ах, Герман, как красиво ты говоришь! Я люблю тебя!


— И я! И я! И я люблю тебя, о мое чудовище! И это бездонное небо…


— Дорогой, ты не пытался представить себе, что это бездонное небо находится не над тобой, а под тобой?


— Как это?.. — Герман слегка встревожился и с таким напряжением начал вглядываться в поднебесную высь, что из правого ока выкатилась еще одна слеза.


— Представь себе, что ты нависаешь над бездонной пропастью и чудом не срываешься вниз, в глубины вселенной…


— Ну, представил… О, Господи! Я вижу пропасть под собой! О, страшно, страшно мне! — оперным басом заревел Герман. Он резко приподнялся и сел на траве. — Вот так компот! Это будет почище титовского разгрызания вилок, — он замотал головой. Ощущение было новым и необыкновенно сильным.


Колосовский посмотрел на лежавшую рядом Рогнеду. Ему почудилось, что ее уста кривит коварная усмешка.


— Чему ты лыбишься, чудовище?


— Герман, ты прямо как большой ребенок…


— Но-но! Не вздумай!.. — переполошился Герман. Он уже привык к тому, что Рогнеда никогда ничего не говорит просто так. Сравнение с ребенком нагнало на него страху. — Только посмей превратить меня в лилипута!


Герману вспомнился тот вечер — вечер вызывания духов, вечер воплощений, перевоплощений, материализаций и прочих прелестей. Он закрыл глаза…


Привиделась гостиная в квартире Рафа. Стол и друзья за столом. Привиделся Лёвин. Привиделся настолько явственно, настолько реально, будто это происходило не несколько дней назад и не за десятки километров отсюда, а здесь, сейчас, на этой поляне, где Колосовский совсем недавно увлеченно предавался любви с колдуньей-медиумом и пять минут назад узрел такие устрашающие глубины вселенной, что едва не съехал с катушек. И вдобавок ко всему у него во рту появился чрезвычайно неприятный привкус. Будто он долгое время жевал резиновую клистирную трубку.


Итак, пред ним как живой предстал Тит Фомич Лёвин…


Вглядимся же и мы, читатель, в то, что привиделось Герману.


"Вы не чувствуете, что все мы засиделись, покрылись мхом? Эх, уехать бы куда-нибудь! Куда-нибудь подальше, на край света, к чертям собачьим, — держа в руке неизменный стакан с водкой, мечтательно признавался тогда Тит и доверчиво заглядывал друзьям в глаза; его лицо покрывала краска легкого смущения, — а временами я хочу стать ребенком, чтобы в последний раз с деревянным ружьишком побродить по переулкам своего замечательного детства…"


Желание Лёвина вернуться на шестьдесят лет назад было признано вполне обоснованным и вызвало у друзей полное приятие.


Они согласно закивали головами, прикидывая, каким образом могли бы составить Титу компанию в его фантастическом путешествии в страну малолетства.


В этот момент Рогнеда, о, лукавая бестия! незаметно приблизилась к Лёвину и как ворона каркнула ему в самое ухо:


"Вы снова хотите стать маленьким, я так вас поняла?"


"Так-так, — лицо Тита просветленно засияло, — снова маленьким, но только на время".


"Совсем-совсем маленьким?"


Тит уже видел и ощущал себя десятилетним сорванцом, легким, как перышко, и беззаботным, как котенок.


"Совсем-совсем… — Тит зажмурился. — Чем меньше, тем лучше!"


И тогда Рогнеда превратила Лёвина в дециметрового карлика.


Рогнеда что-то пошептала в кулак, дунула в него, и Лёвин стал съеживаться, как проткнутый воздушный шарик. Съеживался, съеживался и превратился в карманного, игрушечного Лёвина, который легко поместился у Рогнеды на ладони.


Приятели, пребывая в состоянии глубочайшего изумления, следили за волшебным представлением.


Зрелище падающей на землю луны удивило бы друзей меньше, чем превращение полноценного мужчины ростом сто восемьдесят пять сантиметров и весом девяносто восемь животрепещущих килограммов в крошку размером с морковку.


Крохотный компактный Лёвин, балансируя и с трудом удерживаясь на рогнединой ладони, возмущенно размахивал руками-спичками:


"Совсем с ума сошла, паскудина! — пищал он. — Я же не просил превращать меня в гнома, гадюка! Ну, и идиот же я, — верещал Лёвин, — чтоб меня черти собачьи взяли!"

Не менее пяти минут друзья безмолвствовали.


Первым пришел в себя Колосовский.


"Слава Богу, правосудие свершилось, — безжалостно произнес он, — одним едоком стало меньше! Это хорошо, Фомич, что Рогнеда, — тут Герман привстал и почтительно поклонился колдунье, — превратила тебя в Мальчика с пальчик. Поделом тебе!"


"Действительно, поделом, — подхватил старина Гарри, — по заслугам, как говорится, и честь. Скажи спасибо нашей милой Рогнеде, что она не превратила тебя… в курицу".


"Или в индюка… — Герман многозначительно посмотрел на друга и облизнулся. — А так ты хоть и маленький, но все же человек".


Позабавившись, Рогнеда вернула Титу прежний облик и прежние достойные размеры, но перед этим она обратилась к друзьям с непродолжительной речью:


"Я лишь хотела продемонстрировать перед вами практически безграничные возможности, коими меня наделили некие силы… Понятно?"


"Понятно, понятно!" — слаженно загалдели приятели.


Естественно, громче все пищал крошка Лёвин.

Глава 30

…Герман покосился на Рогнеду. Та, щурясь на солнце и лукаво улыбаясь, жевала соломинку. Он понял, чего ему хочется больше всего на свете… Жизни. Чтобы жизнь никогда не кончалась. Чтобы всегда были лужайка, дрожащий воздух над лесом, ощущение счастья и прельстительно улыбающаяся девушка.


Герман Колосовский в последние годы нередко думал о смерти. И делал это спокойно, взвешенно. Пытаясь понять, как же это так: жил, жил человек, а тут нА тебе — вдруг взял да и помер.


Герман думал о завершении земного существования не так, как думает о нем какой-нибудь озабоченный смертью старик, а так, как думает философ об устройстве мира.


Герман думал о смерти постоянно.


Днем и ночью.


И доигрался до того, что пробрался в такие ужасающие глубины познания мира, что ему совершенно расхотелось умирать.


Его невероятно перепугала перспектива исчезнуть без следа и памяти — сгинуть, испариться! — из мира, в котором он чувствовал себя достаточно комфортно и с которым у него были свои, достаточно не простые, счеты.


И Колосовский решил сделать всё, чтобы каким-то образом, вися над пропастью, зацепиться за край жизни и не сверзиться в бездну, где он растворился бы в вечности, причем в той малопривлекательной ее части, которая целиком состоит из прошлого.


Он всерьез задумал застолбить за собой постоянное местечко среди живых людей, то есть — обеспечить себе бессмертие любыми путями и любой ценой.


Его не устраивало духовное бессмертие некоторых выдающихся представителей рода человеческого, он мечтал о бессмертии физическом.


Он грезил о сделке с Дьяволом.


Ему чужды были сомнения и страдания доктора Фауста.


Если бы вдруг разверзлась земля и в клубах зловонного дыма предстала пред ним страшная огненноглазая харя с кривыми рогами на шершавой макушке, Герман завизжал бы от счастья.


Он бы принял Вельзевула как родного, жарко прижал к груди и сам бы предложил чёрту выкупить у него душу. И не за расплывчатую идею бессмертия всего человечества, — это было бы нескромно, — а за свое, персональное, Германа Ивановича Колосовского, бессмертие: бессмертие отдельно взятого индивидуума, никому не мешающего своим невинным желанием превзойти долгожительством легендарного библейского старца.


Которого, кстати, не мучили проблемы нравственного порядка — жить или не жить, ему было не до этого: Мафусаил просто жил, и всё.


Он бы жил и дольше, если бы во время Великого Потопа не утонул, захлебнувшись в дерьме. Смерть, конечно, мерзейшая.


Но все-таки, Мафусаилом был установлен рекорд долголетия, и если бы Герману был предложен такой вариант расставания с жизнью, но при условии, что он проживет тысячу лет, он бы, разумеется, без колебаний согласился.


Десять столетий полнокровного существования стоили нескольких секунд мучений перед смертью, пованивающей отхожим местом.


— Нет, — услышал Герман, казалось, далекий голос Рогнеды, — нет, милый мой, до тысячи тебе не дожить, а уж бессмертным… забудь, забудь об этом…


— Легко сказать, забудь…


— Могу взамен предложить карьеру…


— Карьеру за душу?!


— Так все делают. Посмотри на любого политического или государственного деятеля…


— Ой, страшно! Вот если бы за треть души или на время, под залог…


— Подумай, Гера.


— Черт с тобой, согласен, — легкомысленно сказал Колосовский.


Рогнеда, видимо, начитавшись когда-то Булгакова, из двух сучков соорудила какой-то подозрительный телефон, навертела номер и… через мгновение окрестности огласились воем сирен, и на лужайку, раздирая кусты, выехала кавалькада черных лимузинов, из которых выскочили атлетически сложенные люди в штатском.


Здоровяки ловко подхватили изумленного Германа под руки и бережно отнесли его в салон самой длинной и самой солидной машины.


Герман ворочал головой, пытаясь взглядом отыскать Рогнеду. Но — тщетно.


С новой силой взревели сирены. Кавалькада мягко тронулась с места, машины выехали на широкую шоссейную дорогу и, стремительно набирая скорость, понеслись к столице.


Промелькнули дачные поселки, коттеджи с башенками, вот уже и МКАД позади. По сторонам замельтешили новостройки, машины ворвались в город, несясь по резервной полосе, пронизали центр и въехали на территорию Кремля.


Через минуту Герман Колосовский очутился в кабинете президента России, который, выйдя ему навстречу, протягивал руку для приветствия.


— В этот кабинет еще ни разу никто не заходил в таком… э-э, необычном наряде. Это даже оригинально… — задумчиво проговорил глава государства, рассматривая кроссовки, шорты и полосатые чулки-гетры вновь назначенного главы правительства, и добавил: — Вы, случайно, не грибник? По правде говоря, мне очень нравится ваше одеяние. Но… лучше бы вам переодеться, всё-таки вы с этой минуты второе лицо в государстве.


Потом приблизил свое узкое умное лицо к широкой физиономии нового премьера. Герман почувствовал, что президент к чему-то принюхивается.


— Вы недавно были с женщиной, — уверенно констатировал президент и заговорщицки подмигнул Герману.


…И началась деятельность Колосовского на посту премьер-министра. А началась она с того, что новый председатель правительства, естественно, заехав домой и переодевшись в цивильное платье, лично нанес визит Александру Исаевичу Солженицыну.


И уже на следующий день великий писатель земли Русской угнездился в кабинете первого зампреда рядом с кабинетом Германа.


Затем Колосовский утроил количество простых заместителей, доведя их число до пятнадцати. Сразу стало проще работать. Затем расширил штат референтов, помощников и секретарей. О следующих шагах Колосовского читатель легко может узнать из газет, просмотрев подшивки за 200… год.


Повседневная жизнь Германа резко изменилась. После заседаний правительства, конференций, больших и малых приемов свободного времени у него почти не оставалось. Встречи с друзьями пришлось отменить. Впрочем, на первых порах наших знакомцев это никак не задело, поскольку у каждого из них своих дел хватало. Но об этом в следующих главах.

Глава 31

Зубрицкий проснулся и некоторое время лежал на боку, с ненавистью уставившись в окно.


Его глаза видели грязно-серую стену соседнего дома и кусок мрачного небосвода с торопливо налезающими друг на друга тучами, в любой момент готовыми накрыть город нескончаемым моросящим дождем.


Мысленным рассуждениям о не сложившейся жизни старина Гарри перестал предаваться уже давно. Занятие для покойников, говорил он сам себе. Сложилась, не сложилась… Что значит — не сложилась? Это как посмотреть. Если взглянуть на Зубрицкого со стороны, например, из помойной ямы-то он выглядит просто молодцом.


Во-первых, старина Гарри обеспечен квартирой. Правда, она очень напоминает железнодорожное купе, вознесённое волей какого-то сумасшедшего архитектора на двадцать первый этаж крупнопанельного дома, но все-таки это какая-никакая жилплощадь, на квадратные метры которой можно ступить только с ведома и разрешения ее владельца.


Во-вторых, он в настоящее время холост, то есть, свободен как птица. Его многочисленные жёны, Царствие им Небесное, остались в невозвратном прошлом.


В-третьих, признательным и щедрым государством он облагодетельствован профессорской пенсией, которая превышает оклад уборщицы в полтора раза и которая целиком брошена на поддержание жизни, не угасающей лишь потому, что из сердца Зубрицкого никогда не уходила мечта о счастье и удаче.


И чем старше становился Зубрицкий, тем прочнее становилась эта мечта, временем и опытностью освобождаемая от иллюзорных наслоений, наполняя сердце старины Гарри постоянно нарастающей уверенностью, что со счастьем у него всё еще будет в порядке. Если не на этом свете, то уж — всенепременно! — на том.


Мечта о счастье, от частого умственного использования с годами превратилась в некое подобие соляного столба, есть который, хотя он и состоит целиком из поваренной соли, нельзя, а вот полизать — можно.


В общем, надо признать, Зубрицкому жилось совсем не плохо. Но, повторимся, — если глядеть на его жизнь из помойной ямы.


А вот если…


Никто не спорит, что отошедший от дел профессор в какой-нибудь процветающей западной стране, ну, скажем, в Англии, живет несравненно лучше. Но и пользы от этого гипотетического англосакса, куда больше.


В то время как Зубрицкий наливался водкой и пивом, с остервенением колошматил воблой по столешнице и на чужих кухнях скорбел о безвозвратно уходящем времени, британский профессор расщеплял мирный атом и методично сверлил мировое пространство электронным гиперболоидом размером с троллейбус.


Правда, отдавая дань объективности, надо признать, что и те сослуживцы Зубрицкого, которые дни и ночи напролет проводили в лабораториях и с не меньшим энтузиазмом, чем их английские коллеги, отдавались миролюбивому атому, жили ничем не лучше старины Гарри. Те же жалкие хибары в многоэтажках, то же мигающее электричество, те же протекающие крыши, те же месяцами не работающие лифты и та же грязь в подъездах. Впрочем, это совсем другая тема…


Вернемся же, однако, к только-только пробудившемуся Гарри Анатольевичу, который, понежившись в постели, уже подумывал о бритье, контрастном душе, яичнице с поджаренным хлебом, кофе, сигаретке и дне, что навалится на него вслед за завтраком. И который будет столь же тоскливым и мерзопакостным, как дождь за окном. Который был готов, как говорилось выше, в любой момент из предположительного превратиться в реальный.


Мысль о том, что ему через мгновение предстоит обеими ногами вступить в неприютное будущее, привела к тому, что Зубрицкий томно застонал.


Он решил полежать ещё немного. В это мгновение раздался телефонный звонок. Старина Гарри, чертыхаясь, снял трубку.


— Здравствуйте, многоуважаемый господин Зубрицкий, — услышал он приятный голос с легким иностранным акцентом.


— Э-э, з-з-здравствуйте, — поздоровался старина Гарри и спустил ноги с кровати.


Приятный же незнакомец, представившись доктором Ларсом Юнссоном, членом Шведского Нобелевского комитета, поведал ошеломленному старине Гарри, что в Стокгольме принято решение о выдвижении научных трудов российского профессора Зубрицкого на соискание Нобелевской премии в области физики.


— Это, конечно, еще не означает, что вам, уважаемый коллега, уже завтра вручат билет до Стокгольма, — пел доктор, — но вероятность присуждения вам премии, по мнению многих авторитетных ученых, весьма велика… И я был бы счастлив в числе первых поздравить вас. Такие вот дела, почтеннейший Гарри Анатольевич. Примите уверения и прочее и прочее…


И вежливый Юнссон, наговорив еще кучу любезностей, попрощался и положил трубку.


Старина Гарри, свесив ноги и таращась в окно, в состоянии полнейшей прострации просидел на кровати не менее получаса. Нобелевский комитет, премия, доктор этот… Ларс Юнссон. Чертовщина какая-то. А может, это чья-то злая шутка? Или — действительно?.. О, Господи!..


Вывел его из оцепенения новый телефонный звонок.


— Можешь поздравить меня, — услышал он мрачный голос Лёвина, — я подхватил триппер…


— Ну-ну… — промычал старина Гарри.


Левин взревел:


— Повторяю, я, по твоей милости, подцепил гонорею!


— Поздравляю, — как эхо откликнулся старина Гарри. Он всё ещё думал о разговоре с Юнссоном.


— Это всё ты! Помнишь тех шлюх, которых ты выписал в тот вечер, словом, когда… Что ты молчишь, мерзавец?


— Как не помнить, — бесстрастно ответил старина Гарри. — Очень милые барышни. И недорогие…


— В следующий раз позаботься, пожалуйста, выписать подороже. Преступно экономить на здоровье друзей… У меня даже не капает, а течёт! Но триппер, — с угрозой промолвил Тит, — это еще далеко не все… Вернее, это лишь часть плохих новостей…


— Не гневи Бога: разве триппер, подхваченный в зените разбушевавшегося климакса — плохая новость? Я бы поостерегся так говорить. Радоваться надо, что ты еще в строю, что у тебя, в твои семьдесят, еще функционирует агрегат и ты способен болеть болезнями юнцов… Прочистишь дуло и опять примешься за старое. Так что, я приравнял бы свалившийся на тебя триппер к манне небесной или выигрышу джек-пота…


— Тебе бы всё только острить! А ты знаешь, сколько стоит лечение? — булькающим голосом спросил Лёвин. Было слышно, что Тит что-то жует. Зубрицкий тут же спросил:


— Что ты ешь?


— Сухарик. Отобрал у нищего на паперти. А если честно, я только дома и могу пожрать по-человечески. Как вспомню этого шнейерсоновского индюка…


— Так что ты ешь? — старина Гарри почувствовал внезапный голод.


— Краковскую колбасу. Откусываю прямо от круга. Жирновата, сволочь, но все равно очень вкусно…


— Без хлеба?


— Почему без хлеба? С хлебом. С хлебобулочным изделием, изготовленным на московской фабрике номер четыре 22 августа нонешнего года, пекарь Дуня Кулакова, артикул сто одиннадцать тысяч тридцать два, цена договорная…


— Может, заедешь?


— Лучше ты приезжай, — заурчал Тит; даже по телефону было слышно, с каким воодушевлением он жует, — я не в силах оторваться от колбасы. И потом, я вообще не могу отлучаться из дому: с минуты на минуту должна прийти врач…


— Так быстро?


— За деньги, знаешь, и не такое можно…


— Откуда у тебя деньги?


— Продал остатки совести и сдал пивные бутылки…


— Думаешь, этого хватит?


— На сифон не хватило бы, а на какой-то задрипанный триппер уж как-нибудь… Так ты приедешь?


— Приеду. Вот только приведу себя в порядок…


— Вваннна, чашечка кофа?


— Во-во… И светозарная мечта о краковской колбасе, если ты не искрошишь ее своими вставными челюстями…


Сохранять равнодушный и игривый тон старине Гарри было не просто. В его голове вертелось: "…профессор Зубрицкий… в области физики… Нобелевский комитет… Доктор Ларс Юнссон…"

Глава 32

— Меня страшно беспокоит Раф. И Герман. Хотя Герман — в меньшей мере, — говорил Тит. Он был в засаленном махровом халате и шлепанцах на босу ногу. Сизые щеки Лёвина покрывала двухдневная щетина. Взъерошенная куафюра указывала на то, что Тит еще не был в душе.


Друзья сидели в рабочем кабинете Лёвина. На письменном столе, сияющем лакированной поверхностью, стоял поднос с двумя чайными приборами, серебряным блюдом с бутербродами и пустой хрустальной конфетницей на коротких толстеньких ножках.


Роскошь в стиле федотовского "Завтрака аристократа", подумал старина Гарри.


— И где же обещанная краковская колбаса?


— А ее и не было… Я пошутил.


— А бутерброды с чем?


— С сыром.


— И только?..


— Ешь, что дают.

— Фи…


— Ешь, ешь, а то и этого скоро не будет.


— Ты, конечно, не читал сегодняшних газет?


Тит покосился на Гарри.


— Само собой, — Лёвин провел рукой по волосатой груди. И, поймав вопрошающий взгляд старины Гарри, пояснил: — мне было не до этого, я все утро думал о том, как жить дальше.


— Здесь когда-то были конфеты, — Гарри Анатольевич указал пальцем на конфетницу.


— Были, — Тит с готовностью кивнул. — Перед твоим приездом я их предусмотрительно съел. Так что в газетах?.. Что-нибудь о Германе?


Зубрицкий встал, подошел к Лёвину и бросил ему на колени кипу газет.


Пока Лёвин делал вид, что просматривает прессу, старина Гарри вышел из кабинета и отправился в путешествие по квартире.


"Шестикомнатная, как у подлеца Шнейерсона, — рассуждал про себя старина Гарри, царапая подковками дубовый паркет, — и, пожалуй, даже побольше, чем у подлеца Шнейерсона. Непонятно, каким образом подлец Лёвин заполучил этот чертог — двухэтажный, с четырьмя лоджиями, двумя ванными и тремя сортирами? Ну, ничего, посмотрим, кто кого! Даже если мне не дадут Нобеля, то что-нибудь мне всё же дадут!"


Жуя бутерброд с сыром, Зубрицкий бродил по квартире, по лестницам и коридорам, переходя из комнаты в комнату и не пытаясь сдерживать в себе болезненное чувство зависти.


Он вовсе не желал зла ни Рафу, ни Титу, но мысль о несправедливости точила его с такой силой, что старина Гарри не доел бутерброд и на кухне выбросил его в вонючую пасть мусоропровода.


В столовой Зубрицкий остановился возле огромного, писанного маслом портрета хозяина квартиры.


На картине Лёвин был похож на Ксеркса, которого оторвали от торжественного обеда по случаю победы в битве при Фермопилах. Тот же тяжелый, надменный взгляд из-под бровей, та же кровожадная улыбка, только вместо одеяния персидского царя на Лёвине был цивильный двубортный пиджак с тремя медалями лауреата Госпремии СССР.


"Вот получу премию и закажу свой поясной портрет какому-нибудь модному дорогому художнику. Хотя бы Шилову, пусть изобразит меня в оксфордских доспехах, впрочем, нет, этот Шилов излишне старомоден, примитивно реалистичен… Еще начнет прорисовывать следы от синяка под глазом. Хорошо бы Бексинскому. Чтобы нарисовал меня распятым на кресте, сооруженном из дохлых крыс, или мчащимся во весь опор верхом на скелете единорога. Но Бексинский, увы, умер… Тогда Сафонкину. Тот непременно придумает что-нибудь экстравагантное, сюрреалистическое, далиевское. Портрет должен быть необычным, отражающим своеобразие характера портретируемого, фон будет нестерпимо ярким, как неистовый, синюшно-красный закат где-нибудь над Имандрой, на первом плане Гарри Зубрицкий, с нобелевской медалью в зубах, восседает на колоссальной блохе, имеющей кудлатую голову Альберта Эйнштейна и стройные ноги призового рысака Сорренто…"


Что-то ненормальное есть в моих фантазиях, подумал он.


"Да-да, что-то ненормальное, — старина Гарри с важностью выпятил цыплячью грудь, — ненормальное, экстраординарное, символическое и феерически гениальное. В мире науки таких, как я, называют…"


Он услышал, как в кабинете что-то со звоном полетело на пол, и почти тут же раздался громкий голос Лёвина.


Старина Гарри довольно ухмыльнулся и поспешил на шум.


— Ну, прочитал? — спросил он, войдя в кабинет.


По полу были раскиданы куски хлеба и поломанные пластинки сыра. Под высокое кресло, стоящее у стены, закатилась одна из чайных чашек. Было видно, что у нее отбита ручка. Конфетница, ножками кверху, валялась у тумбы письменного стола. Посреди кабинета стоял Тит. В руках он держал поднос с единственной уцелевшей чашкой.


— Не понимаю, о чём ты?.. — произнес Лёвин. По его лицу блуждала злая улыбка.


— Газеты, говорю, прочитал?


Лёвин яростно замотал головой.


— Причем здесь газеты? Мне передали, что этот дурень Шнейерсон вчера был в театре имени Госсовета. Слушал какого-то Бриттена…


— Бенджамена?..


— Что — Бенджамена?..


— Я говорю, Бенджамена Бриттена?


Следует пауза. Тит взрывается:


— Чёрт его знает, какого Бриттена! Может, и Бенджамена! Не это главное. Он был в театре с какой-то дурой…


— Тоже мне, невидаль! Он и раньше грешил этим. Он без дур жить не может… Я имею в виду, что он с бабами, среди которых попадались и дуры, и прежде посещал всяческие музыкальные и театральные мероприятия…


— Вот именно: театральные! Это внушает мне опасения. Музыка, какой-то Бриттен, — Тит с грохотом ставит поднос на стол, — да еще Бенджамен…


— Не понимаю…


— И понимать тут нечего! — взревел Тит. — Это не просто Бриттен! Это Рафаэль Майский-Шнейерсон, вернее, его пьеса "Шаг конём", которая идет под музыку Бриттена из "Весенней симфонии" и "Путеводителя по оркестру"! Теперь ты понял?! Ты же знаешь, сколько раз он пытался пристроить этот свой идиотский "Шаг". И все театры его неизменно отвергали. А теперь ставят! И ждут от этого обалдуя еще какой-то пьесы, даже, слышал, уже где-то репетируют… кажется, в театре "Пресня"…


— Тебя это беспокоит?


— А тебя нет? Это же профанация! Или ты считаешь, что коли его пьеса при аншлаге идет на лучшей столичной сцене, значит, Раф вдруг до неузнаваемости изменился и его успех закономерен? Ой ли! Уж не проделки ли это чёртовых отродий, которых Раф прикармливает размороженными индюками!


— А Герман? Чем он-то тебе не угодил? — вибрирующим голосом спросил старина Гарри: до него стал доходить смысл телефонного звонка из Нобелевского комитета.


Тит, опустившись на колени, начинает подбирать осколки и куски хлеба и сыра.


— Гарри, — говорит он придушенным голосом, — ты, правда, такой дурак или только прикидываешься? Неужели ты так глуп, что не можешь понять элементарных вещей? Две ведьмы, Марта и Рогнеда — ну и имечко! — захомутали, охмурили наших лучших друзей… Курам на смех! Герман Колосовский председатель правительства! Ну, какой он премьер, скажи? Его можно вытерпеть, когда он спит, вид у него тогда, и вправду, величественный. И балаболить он мастер. Но в роли государственного мужа… Это нонсенс.


— Нонсенс?

— Да, нонсенс.


— Значит, ты не читал газет.


— Плевать я хотел на твои газеты! — Лёвин с трудом поднимается с пола. Лицо его налилось багровой краской. — Газеты во все времена только и делали что врали. Сам был журналистом, знаю…


Зубрицкий пожимает плечами.


— Герман решил возродить страну. Его совместный с Солженицыным проект переустройства России…


— Не смеши меня! Герман всегда думал только о себе. Вот увидишь, очень скоро его попрут с тёплого местечка. Хорошо, если не посадят. Не пройдет и месяца, как Герман будет набиваться в гости к каждому из нас. Но, скорее всего, ещё раньше его пристрелят во время визита в какой-нибудь Бахрейн или Папуа-Новую Гвинею… Вообще-то я не желаю ему зла…


— Я думаю, ты просто обижен, что эти милашки, Рогнеда и Марта, выбрали не тебя…


— Не меня?! — взвился Тит. — Вот уж не сказал бы! Интересно, а кто превратил меня в оловянного солдатика, уж не Рогнеда ли?


— Герман хочет успеть, как и Раф, что-то кому-то доказать… И ты не в силах этому помешать. — К этой минуте старина Гарри уже успокоился и думал о себе и своей Нобелевской речи.


— Какого черта ты их защищаешь! — Лёвин подозрительно уставился на Зубрицкого. — Ага, понятно, и тебе посулили некий куш! А впрочем, может, ты и прав, — сказал он неожиданно мягко. — И вообще, плевать мне на всё это…


Слова Тита были прерваны резким звонком в дверь.


— Чёрт возьми! Совсем забыл, — встрепенулся Тит. — Это, наверняка, врачиха… Со шприцем в подоле, засадит укол, как будто я кролик, такой вот прикол… Ах, Господи, я в неглиже, не брит, не чесан… Переодеваться или нет? Как я выгляжу? — он запахнул халат и пригладил волосы на макушке.


— Ты неотразим, ни одна не устоит!


Тит страдальчески вздохнул, махнул рукой и, по-стариковски припадая на обе ноги, поспешил к входной двери.

Глава 33

Старина Гарри услышал, как скрипнула дверь, он уловил отдельные слова, произнесенные сначала Титом, а потом и еще кем-то, похоже, женщиной.


Через минуту по коридору, решительно чеканя шаг, прошествовала высоченная мощная дама в белом халате, в руке она несла чемоданчик. За докторшей семенил Лёвин. Вид у него был встревоженный. Крупный, дородный Лёвин рядом с женщиной выглядел комично, поскольку был ниже ее на голову.


Проходя мимо кабинета, женщина мельком посмотрела на Зубрицкого.


У старины Гарри перехватило дыхание и по спине поползли мурашки. У женщины был настолько отталкивающий вид, что Зубрицкий засомневался, а врач ли она?


Будь я министром здравоохранения, подумал старина Гарри, специальным постановлением строго-настрого запретил бы принимать в медицинские институты баб со столь устрашающей внешностью.


"Ну и доктора нынче пошли, не доктора, а какие-то прямоходящие гиппопотамы, такую омерзительную тварь раз увидишь, навек пропадёт желание болеть, совершенное страшилище, — старине Гарри вдруг почему-то вспомнилась косоглазая "красотка" Рогнеда Урончик. — Тоже хороша, нечего сказать. Но Рогнеде позволительно, она как-никак будущая писательница, среди интеллектуалок такие страхопыдлы обычное дело, а тут все-таки врач…"


Старина Гарри услышал, как затворилась дверь в спальню.


Зубрицкий поплелся в гостиную.


Удобно расположившись перед телевизором, он, подрёмывая, просмотрел какой-то убогий американский фильм, закончившийся традиционным торжеством голливудского добра над голливудским же злом.


Вслед за фильмом, предварённый рекламой универсальной стиральной машины, на которой только что летать было нельзя, отправился в нескончаемый путь очень резвый сериал о каких-то коротко стриженных столичных суперменах, изъяснявшихся на языке магаданских лесорубов, и их подружках, откровенных биксах, "работавших" под светских львиц.


Незаметно прошел час. Потом — второй…


Старина Гарри смежил вежды.


И тотчас пред мысленным взором зароились далёкие воспоминания…


Зубрицкий, как и его друзья, женат был многократно. И все его жены умерли в самом цветущем женском возрасте. После смерти первой избранницы старину Гарри охватила такая ипохондрия, что он едва не повесился.


Он долго не мог прийти в себя.


Лишь по прошествии полутора лет женился второй раз.


В счастливом браке молодые прожили недолго: красавица умерла при родах. Сплавив младенца в приют, старина Гарри опять принялся страшно страдать.


Потянулись дни и ночи тоскливого одиночества, которое скрашивали бесчисленные случайные подруги.


Через полгода он нашел новую избранницу. Та умерла через год.


Дальше пошло лучше. Веселее. Старина Гарри приучил себя стойко переносить потери. Смирился, так сказать. Он понял, что от судьбы не уйдешь.


Очень важно, со значением говорил он Рафу, Титу и Герману, чтобы новая претендентка на роль жены не знала, сколько у нее было предшественниц, ибо это неизбежно наводило бы ее на мысль, что она априори обречена. И главное — не тянуть с женитьбой. Понравилась баба — безотлагательно делай предложение.


Поскольку его жены не задерживались на этом свете, он вынужден был непрестанно освежать супружеский корпус. Восстанавливать, так сказать, матримониальное статус-кво, тратя силы и время на кадровую ротацию спутниц жизни. В конце концов, он так запутался в женах, что потерял им счет.


Постоянная смена жен привела к тому, что старина Гарри стал более вдумчиво и рачительно относиться к домашнему хозяйству: он перестал вещи очередной супруги после ее смерти выбрасывать на помойку. Он передавал шмотки усопшей спутницы жизни как эстафету следующей жене — как бы по наследству, уверяя, что это фамильные вещи, принадлежавшие еще его прабабке.


Несменяемые вещи помогали старине Гарри привыкать к очередной пассии. С появлением новой жены почти ничего не менялось: декорации были те же, только роль главной героини исполняла другая актриса.


В течение многих лет старине Гарри всё это сходило с рук. Ни разу его стройная и четкая система ротации не дала сбоя. Кандидатки в жены ни о чем не догадывались и исправно выскакивали за него замуж. И столь же исправно спустя некое время устремлялись вслед за предшественницами.


Зубрицкий превратился в невольного фаталиста.


Семейная жизнь старины Гарри напоминала русскую рулетку. С тем отличием, что в смертельной забаве сохраняется надежда уцелеть, жены же Зубрицкого, в силу их роковой обреченности, такой надежды были лишены изначально: им было просто предначертано умирать в расцвете сил.


Старина Гарри, как много грешивший и потому богобоязненный человек, считал своим священным долгом систематически наведываться на могилы почивших спутниц жизни.


Но с годами это занятие стало обременять его, постаревшего Зубрицкого невероятно утомляли и расстраивали эти поездки по кладбищам.


В конце концов непрерывная чехарда жен и кладбищенские тяготы так надоели ему, что он послал все эти семейные заботы, радости и горести к чертовой бабушке.


После очередной, чуть ли не десятой, потери, он решил, что с него довольно, что он значительно перевыполнил план по женитьбам и пора бы ему утихомириться, целиком отдавшись тихим радостям вдовства. И сам себе поклялся никогда больше не вступать в законные отношения с женщинами.


Он предполагал, что жизнь его отныне наполнится новым содержанием.


Но вместо ожидаемого ликующего покоя, на многократного вдовца навалились одинаково скучные, бессодержательные будни.


Старина Гарри с удивлением стал замечать, что его дни рождения участились.


"Вот это да-а, — бормотал он, — вроде, ещё вчера мне было сорок, а позавчера — двадцать. И вот мне уже и за шестьдесят. Как же все-таки быстро пролетает жизнь! Мне всегда трудно было представить себя стариком. А сейчас стоит подойти к зеркалу…"


Он стал многое забывать.


Не мог припомнить, например, как звали его жён.


Имена некоторых любовниц он еще помнил, а вот с именами жён была полная неразбериха.


Была, кажется, Луиза, третья (?) по счёту жена. Да и её он запомнил только потому, что Луиза была единственная, кому посчастливилось избежать смерти.


Не успев ещё толком вкусить прелестей супружеской жизни, Луиза, в соответствии с заведенным порядком, начала чахнуть. Её спасло то, что старина Гарри вовремя распознал в жене скрытую лесбиянку. Он быстренько развелся с ней, и таким образом Луизе удалось обвести смерть вокруг пальца.


Всплывал в памяти затуманенный образ еще одной женщины, очень красивой брюнетки с огненным именем Герда. Но кто была эта загадочная Герда и была ли она его женой, старина Гарри вспомнить не мог.


Он даже допускал, что Герда была женой совсем другого человека, а к нему пристала от безнадёги, как пристаёт к берегу потрепанный штормом корабль, готовый пристать к чему угодно, только бы не затонуть в бушующем море. Но Герда затонула. В буквальном смысле. Во время купания с ней приключился эпилептический припадок, и она пошла ко дну.


В своей забывчивости старина Гарри дошёл до того, что не мог вспомнить достаточно длинные жизненные отрезки. Например, он затруднился бы сказать, что с ним происходило в период с 1968 по 1972 годы. Пять лет как-никак…


Одно время, думая об этих утраченных пяти годах, он пришёл к мысли, что и со всеми другими людьми, возможно, происходит то же самое. Только они в этом — из чувства ложно понимаемого стыда — ни за что не признаются.


Никакими усилиями воли, безумными напряжениями памяти не мог старина Гарри воскресить нарушенную хронологию. Как ни бился, пять лет ушли в вечность безымянными, не проясненными, изъятыми из прожитой жизни. Пробел, провал, белое пятно, или, вернее, пятно без цвета и запаха. Неведомая книга, которая, вместо того чтобы быть прочитанной, захлопнулась и сгорела на кострище из миллионов подобных книг.


Память, споткнувшись, скатилась в пропасть. А сознание перепрыгнуло через эти пять лет и заковыляло дальше, чтобы ухнуть в пропасть несколько позже, вместе с грезами о вечности.


С другой стороны, что такое, в конце концов, в жизни отдельно взятого индивидуума какие-то пять лет? Если вдуматься, то ничего особенного в этих пяти годах нет, так, ерунда, о которой и говорить-то не стоит: всего-то на всего одна тысяча восемьсот двадцать шесть дней. И примерно, как сказал бы Довлатов, столько же ночей…


Что значит эта хилая цифра в сравнении с теми могучими двадцатью пятью тысячами дней, которые, если верить статистике, проживает каждый из нас?


А тут жалкие пять лет…


Некоторые не могут вспомнить и десятилетий. И ничего, справляются как-то.


Короче, пока старина Гарри осматривался, размышлял, частично терял память и хоронил жён, жизнь неожиданно подкатила к обрыву.


"Ах, какие нехорошие мысли!", — подумал старина Гарри и тяжело вздохнул.


Он в очередной раз бросил взгляд на часы. Полпятого. "Ну и стервец же этот Тит", — пробормотал он.


Зубрицкий уже несколько раз порывался встать и заглянуть в спальню, но воспоминание о последней такой попытке и о том, чем эта попытка закончилась, каждый раз принуждало его не трогаться с места.


Примерно полгода назад чёрт дернул его сунуться в спальню, когда там находился Лёвин с какой-то пожилой теткой, которую Тит любовно называл "солнышко ты моё ненасытное".


В тот вечер, разозлившись на Тита за то, что тот отправился со своей дамой развлекаться в спальню, а его оставил наедине с телевизором и двумя литрами водки, Зубрицкий не вытерпел, покинул пост за пиршественным столом и на цыпочках подкрался к дверям спальни.


Примерно минуту он, открыв рот и высунув язык, прислушивался, потом тихонько приоткрыл дверь и заглянул внутрь.


Зрелище, которым довелось ему насладиться, было, как говорится, не для слабонервных.


Спальню заливала сумасшедшим огнём огромная десятиламповая люстра.


"Солнышко ты моё ненасытное", здоровенная баба с квадратным подбородком и руками тяжелоатлета, "гарцевала" над распростертым Лёвиным и каждый раз, когда обрушивалась на свою жертву чуть ли не с потолка, крякала, как мясник: "Йэ-э-эх!".


Лёвину, похоже, всё это страшно нравилось, потому что он урчал как кот и временами ухарски вскрикивал.


Бабища же, увидев изумленное лицо старины Гарри, подмигнула выпученным глазом и пригрозила: "Готовься, касатик, скоро придет и твоя очередь!" Старина Гарри захлопнул дверь и незамедлительно ретировался.


…На исходе третьего часа Зубрицкий затосковал. Чем они там могут так долго заниматься? Обыкновенный триппер, тоже еще мне проблема! Всадил шприц, и вся любовь. Ну, еще для верности можно промыть мотовило марганцовкой. Конечно, приятного мало, но и времени на это уходит с гулькин нос.


Старина Гарри опять бросил взгляд на часы.


Он приехал около двенадцати, сейчас почти пять… Черт бы побрал этого Тита! Проклиная всё на свете, Зубрицкий поднялся и, стараясь не шуметь, направился в спальню.


Около дверей постоял, прислушиваясь. Мертвая тишина. Тогда было иначе: всё ходуном ходило, свистело и хрипело, как в дымоходе во время сильного ветра.


Зубрицкий осторожно толкнул дверь. Опять постоял, слегка пригнувшись и повернув голову ухом к щели. Ни звука. Открыл дверь пошире. Протиснулся в нее, сделал по комнате пару шагов и замер.


Некоторое время он тупо озирался.


Спальня своим сверхскромным убранством напоминала ритуальную камеру с жертвенным алтарем в виде покрытого серым покрывалом примитивного лежака или операционную палату интенсивной терапии в начальный период реконструкции, то есть тогда, когда из нее вынесено всё, кроме больничной койки.


Столь нищенское, прямо-таки спартанское убранство спальни или гнездышка разврата, как называл этот суровый полигон любви сам Тит, объяснялось глубоко продуманной бесчеловечной идеологией Лёвина, большого любителя поэкспериментировать в области как стандартных, так и нестандартных разновидностей половых отношений.


Оригинал Лёвин, на основе богатого сексуального опыта, утверждал, что любая женщина, если её хотя бы на минуту заманить в его казематную спальню, безропотно и беззаветно даст кому угодно, хоть Минотавру, только бы ее выпустили оттуда живой.


Садистский талант Лёвина цвел мутным цветом уже несколько десятилетий и, по мнению Зубрицкого, должен был увянуть каким-то необычным образом. Что, по все видимости, и произошло, злорадно подумал старина Гарри, видя, что в спальне никаких следов не только Тита, но и его страшной визитёрши нет и в помине.


К чудесам привыкаешь с трудом, подумал старина Гарри. Но после того как Рогнеда превратила Лёвина в гнома величиной со стограммовую гирьку, а затем опять в шестипудового здоровилу, он уже ничему не удивлялся. И потом, Зубрицкий некоторым образом был человеком науки. Вспомнив об этом, он решил, по возможности спокойно и взвешенно, проанализировать ситуацию.


То, что в спальне никого нет, было ясно как день. Чтобы совсем уж окончательно в этом убедиться, старина Гарри на всякий случай заглянул под кровать и в стенной шкаф.


Кровать была низкая, и под ней могла уместиться зверюга не крупнее крысы, а стенной шкаф был под завязку забит грязным бельём.


Прошептав "с нами Крестная сила", Зубрицкий приблизился к окну. Заперто. Шпингалеты опущены. Если парочка эвакуировалась через окно, то кто в таком случае закрыл окно изнутри? Он встал на цыпочки — окна в спальне были расположены высоко — и глянул вниз. Узрел дно далекого двора, крыши легковушек и песочницу, возле которой вяло суетился микроскопический дворник с метлой в руках.


Мог ли Тит со своей врачихой, пока старина Гарри упивался сериальными страстями и вспоминал своих почивших жён, выйти из спальни, проскользнуть незаметно по коридору мимо гостиной и покинуть квартиру? Вряд ли. Да и куда бы он пошел, небритый, нечесаный, в засаленном халате и шлепанцах на босу ногу? Хотя, говорят, один ненормальный тип, срывая аплодисменты весёлых зевак, в таком виде недавно разгуливал по Садово-Каретной.


Стоя перед кроватью, старина Гарри, чтобы что-то сказать, потрясенно изрёк:


— Чистый сюр, мать его за ногу.


Когда Зубрицкий вернулся в гостиную, он первым делом решил позвонить Герману или Рафу, но, проклиная себя за разгильдяйство, вспомнил, что оставил мобильник дома.


Попытался припомнить хоть какой-нибудь телефон. Когда-то он помнил наизусть невероятное количество нужных и ненужных телефонных номеров. Но сейчас у него в мозгах вертелся только номер его автомашины. Причем не нынешней, а предыдущей.


От напряжения голова загудела. Зубрицкий принялся шарить по квартире в поисках какой-нибудь записной книжки. Не нашел.


Позвонить по обычному телефону в милицию?


Он набрал 02. И с удивлением услышал голос с сильным восточным акцентом.


— Дежурный по городу лейтенант Инакомыслишвили слушает.


Зубрицкий растерялся. Ну, как он будет сейчас объяснять этому лимитчику, что в центре Москвы из собственной квартиры бесследно исчез не только знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин, с которым он, Зубрицкий, не далее как три часа назад вел дружескую беседу о триппере, Бенджамене Бриттене и краковской колбасе, но вместе с ним исчезла еще и какая-то мужеподобная тетка, выдававшая себя за врача-венеролога…


— Инакомыслишвили слушает, — повторил лейтенант. В его голосе слышалась усталость горца, только что преодолевшего трудный перевал.


— Говорит друг писателя Тита Лёвина, — сказал старина Гарри и, решив для солидности щегольнуть своим ученым званием, добавил: — профессор Гарри Анатольевич Зубрицкий.


— Продолжайте, — вздохнул кавказец.


— Хочу сделать заявление…


— Не возражаю, — согласился лейтенант.


— Дело в том, что Лёвин исчез.


Старина Гарри сделал паузу, он был уверен, что блюститель порядка набросится на него с расспросами. Но ожидаемой реакции не последовало, трубка безмолвствовала.


— Лёвин исчез! — отчаянно выкрикнул Зубрицкий.


— Да-да, слушаю вас, продолжайте, — безучастно произнес лейтенант.


— Я говорю, исчез при таинственных обстоятельствах великий писатель земли русской…


— Вах-вах! — расстроился милиционер. — Солженицын потерялся, да?


— Нет! — рассердился Зубрицкий. — Исчез не Солженицын, но тоже, понимаете…


— Как исчез, откуда исчез, когда исчез? И говори медленней, дорогой…


— Понимаете, дорогой, — проникновенно произнес старина Гарри, стараясь говорить по существу, — пришла, протопала, на мужика похожая, в белом халате… А у него триппер. И Лёвин тю-тю… Из своей квартиры…


— Давно?


— Примерно три часа назад.


— Такие заявления не принимаем, дорогой.


— Почему?


— Прошло слишком мало времени. Может, он у вас в очень длинной очереди за пивом стоит, этот ваш великий писатель, а мы тут напрасный тарарам, понимаешь, поднимем… Вот если бы он исчез неделю назад, или труп его нашли, тогда другое дело…


— Не вешайте трубку, лейтенант! — взревел старина Гарри. И тут же услышал короткие гудки.


Тогда упорный Зубрицкий позвонил в городскую справочную. Узнал номер правительственной приемной. Час убил на то, чтобы подобраться к референтам премьер-министра. Каким-то чудом ему удалось связаться с одним из его помощников и изложить суть дела.


— Пропал ближайший друг председателя правительства! — взывал старина Гарри.


— Спокойно, товарищ, спокойно, — было слышно, как помощник листает записную книжку, — как, вы говорите, ваша фамилия?


— Зубрицкий. Гарри Анатольевич Зубрицкий, профессор, ученый-физик.


— Откуда вы говорите?


— Из квартиры потерпевшего, то есть пропавшего…


Старина Гарри продиктовал адрес Тита.


— Вы хотите записаться на личный прием к председателю правительства Российской Федерации товарищу Герману Ивановичу Колосовскому, я правильно вас понял, товарищ профессор?


— Совершенно правильно. Пропал…


— Вот и чудненько, — деловито перебил его помощник. — Я готов, учитывая важность вашего дела, пойти вам навстречу, товарищ Зубрицкий, то есть нарушить установленный порядок. Таким образом, вы, минуя обязательную в таких случаях процедуру предварительной записи, будете записаны на прием сразу к заместителю начальника аппарат председателя правительства товарищу Сироткину Исидору Карловичу, а он уж и решит, что с вашей просьбой делать дальше. Как видите, мы действуем по-современному, демократично, без бюрократических проволочек! Записываю вас на 14 января следующего года. В четырнадцать тридцать вас устроит, товарищ Зубрицкий?


Старина Гарри опять набрал "02".


Почти сразу же на другом конце провода сняли трубку.


— Дежурный по городу…


— Тут один ваш лейтенант-грузин нахамил мне, — перебивая, наябедничал старина Гарри, он решил сразу взять быка за рога и поэтому орал во всё горло: — а тут средь бела дня пропал не какой-нибудь хер моржовый, а знаменитый писатель! Между прочим, соратник Шолохова! — зачем-то добавил он.


— Дежурный по городу подполковник Рыжемадзе слушает, — прорвался сквозь вопли старины Гарри интеллигентный баритон милиционера.


Зубрицкий едва не помешался. Опять грузин? Какая-то Имеретия с Кахетией, понимаешь…


— Товарищ подполковник! Пропал не хер моржовый, а…


— Слышал уже. Говорите спокойно и не волнуйтесь — деликатно посоветовал подполковник.


Зубрицкий не посмел ослушаться и поведал вежливому милиционеру всё, что у него наболело на душе относительно исчезновения друга.


Дежурный внимательно выслушал, на секунду задумался и сказал:


— Высылаю наряд, сообщите адрес.

Глава 34

Ровно через семь минут входная дверь в лёвинской квартире содрогнулась от мощнейшего удара. Это действовала с помощью кувалды и ручного стенобитного орудия (типа "таран") группа захвата.


Подполковник все перепутал и вместо следственной группы выслал на место происшествия группу быстрого реагирования.


Несмотря на истеричные завывания и протестующие крики Зубрицкого, бойцы, похожие на космических пришельцев, в мгновение ока вдребезги разнесли кованую входную дверь, точно та была изготовлена не из трехмиллиметровой стали, а из кровельного железа, и, устрашающе ревя и потрясая автоматами, вторглись в квартиру.


С криками "на пол", "лежать!" они носились по квартире, очень быстро превратив ее в подобие разгромленного мебельного магазина тотчас после визита инспектора налоговой полиции.


Опытный Зубрицкий послушно лег ничком, уткнув нос в пыльный ковер. Однако это не спасло его от удара по затылку. На некоторое время он потерял сознание.


Когда Гарри Анатольевич разлепил глаза, то прямо перед собой увидел лицо, которое не спутал бы ни с каким другим. Это было лицо его врага, давешнего постового с кайзеровскими усами.


— Это опять вы! — услышал старина Гарри зловещий и одновременно разочарованный голос майора.


Зубрицкий приподнялся и сел на пол. Бравые бойцы, тяжело дыша, обступили майора и старину Гарри.


— Это я должен был вам сказать: опять вы! — Зубрицкий ощупал голову и скривился. — Если так и дальше пойдет, то вы из моей головы котлету сделаете.


— Было бы неплохо, — буркнул майор.


— Что вы сказали?!


— Я хотел спросить вас, что вы здесь делаете? Как вы оказались в этой квартире?


— Как, как! Я пришел в гости к… словом, не ваше дело! А вот как вы как из простого постового милиционера превратились в главаря шайки разбойников, средь бела дня врывающихся в квартиры добропорядочных граждан, вот это было бы интересно узнать. Правда, сейчас и не такое бывает…


— Что вы имеете в виду?


Вот же, вляпался, подумал старина Гарри. Так всегда, хочешь сделать доброе дело, а тебя же самого по уши закопают в говно…


— Будто сами не знаете, — сказал он и покосился на майора.


— Ничего я не знаю, — голос майора слегка дрогнул. Но он тут же взял себя в руки. — Молчать! Отвечайте на вопросы!


— На какие еще вопросы? Я пока услышал от вас только один вопрос. Да и тот — дурацкий.


Майор запыхтел от злости. Жестом он выпроводил подчиненных из комнаты и продолжил допрос.


— Как вы очутились…


Тут старина Гарри не выдержал и вознегодовал:


— Лучше скажите, с каких это пор повелось сначала избивать, а потом допрашивать? Вернулись методы тридцатых годов? Это, похоже, у вас вошло в привычку, товарищ майор, бить морду и деньги отбирать! Вспомните, как вы меня обработали, мало того, что вы меня как липку обобрали, так вы мне еще и фонарь под глаз навесили?


— Это была не моя инициатива! Вы же сами тогда предложили решить вопрос по-мужски. И совершенно законно заработали фингал под глазом.


— Если бы это было новой формой штрафа, тогда — понимаю… но вы же еще и деньги с меня взяли!


— Разве я не выписал вам квитанцию?


— Выписали, выписали… Но там нет ни слова о фингале.


— Не мог же я на официальном документе написать, что я… что вы…


— Что я получил от вас по морде?


— Хватит! Больше я вас слушать не намерен!


— Ну и дела! Сами же требуете, чтобы я отвечал на ваши вопросы, и сами же затыкаете мне рот…


— Давайте ближе к делу, — стараясь успокоиться, произнес майор. У него уже начал дергаться правый ус. — Кто тут у вас исчез?


Ну, уж черта-с-два, пока не сяду на что-нибудь мягкое, слова не скажу этому громиле, решил старина Гарри. Он поднялся и с кряхтеньем уселся в кресло. На взгляд майора, делал Зубрицкий это вызывающе медленно. Наконец старина Гарри траурным голосом произнес:


— При странных, я бы даже сказал, таинственных обстоятельствах пропал знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин.


— Знаменитый? — майор наморщил лоб. — Даже не слышал о таком…


— Это не удивительно, — съязвил Зубрицкий.


Майор махнул рукой.


— В нашей замечательной столице, может, каждый час по человеку пропадает. И ничего. Знаете, сколько у нас в Москве живет человек? По неофициальным данным, почти двадцать миллионов. И меньше не становится… Да тут хоть по тыще каждый день будет пропадать, этого никто и не заметит. Вот у нас на прошлой неделе генерал пропал. И не просто генерал, а целый генерал-лейтенант! А генералы, между прочим, не пудели, им пропадать не полагается. А тут у вас какой-то писатель… Послушайте, профессор, нельзя ли для меня как-нибудь спроворить чашечку кофе? С утра маковой росинки во рту не было. А вы тем временем расскажете мне, что да как…


Грызь всегда очень доверял своей интуиции. И сейчас он почуял, что что-то за всем этим кроется: что-то до чрезвычайности серьезное.


Майору страшно не хотелось назад, в постовые, хотя он по собственному почину прослужил в этом качестве, отмахав милицейским жезлом на перекрестке Театральной площади и Моховой целых два месяца.


Откроем секрет, майору надо было заработать на новую машину. Но майору выпала честь стоять на этом проклятом перекрестке в лютую стужу, с января по февраль включительно, потому что другие месяцы были разобраны на несколько лет вперед.


И он так намерзся, что потом в течение недели каждое утро наведывался в Сандуны, где хлестал себя веником по пять часов кряду, запаривая до полусмерти потомков тифлисских татар.


Заметим попутно, что его работа в качестве постового очень пришлась по душе начальству, и оно уже решило оставить зимние месяцы за отважным Грызем, но тут майор заартачился, с превеликими трудами вымолив у полковника Нила Кручинина, внука знаменитого сыщика, разрешение вернуться назад, в управление таинственных исчезновений, убийств и погромов, в котором полковник работал заместителем у генерала Пронина, тоже внука, но уже другого знаменитого сыщика.


И вот первый выезд, и, как назло, встреча с этим профессором, весьма и весьма странным субъектом.


На лёвинской кухне Зубрицкий, как бы подтверждая мнение майора о его, старины Гарри, странностях, побаловал Грызя самым диковинным напитком, каковой тому когда-либо доводилось дегустировать.


Стоя спиной к майору, старина Гарри положил в большую кофейную чашку две столовые ложки "Нескафе", затем всыпал туда несколько пакетиков быстродействующего слабительного, которые всегда лежали у Тита на кухонной полке рядом с презервативами, и, не удовлетворившись проделанной работой, на глазок подлил в чашку жидкости для мытья посуды. А потом еще и засахарил всё это десятью кусками рафинада.


— Вам со сливками или без?


— Конечно, со сливками!


Старина Гарри плеснул в чашку еще немного моющей жидкости.


— Вот это да! — восхитился майор, сделав добрый глоток. — Высший класс! Отменный кофе! Давненько такого не пивал, прямо до печенок продирает! А пены-то, пены! Помню в прошлом году, в Турции, пил нечто подобное, сладость необыкновенная и аромат, обожаю… Впрочем, это к делу не относится. Рассказывайте!


И майор, с довольным видом прихлебывая адское пойло, приготовился слушать рассказ об исчезновении писателя Лёвина.


К этому моменту группа захвата была отправлена на место своего постоянного базирования, на Центральный рынок, а смирившийся с ходом расследования старина Гарри махнул на всё рукой и решил предоставить событиям развиваться, как Бог на душу положит. "А чтобы события развивались шустрее, — подумал он, вспомнив пакетики со слабительным, — можно им слегка и посодействовать".


Старина Гарри уже понял, что в поисках пропавшего друга ему вряд ли кто поможет. Надо было как-то выбираться из этой истории. И тянуть не стоило, а не то этот Грызь законопатит его в камеру как виновника исчезновения хозяина квартиры. У этих голубчиков из элитных подразделений метод один: хватай того, кто первым подвернется под руку, и тащи его до дверей суда.


Зубрицкий неторопливо изложил майору историю, в которой фигурировали Лёвин с триппером и страхолюдная тетка в белом халате, показавшаяся майору чрезвычайно подозрительной.


Майор задумался. На этом деле можно и долгожданное повышение заработать. Всё-таки исчез не какой-нибудь простой инженеришка, и известный писатель. Пусть и носящий фамилию с зоологическим оттенком.


Отметил про себя майор и факт триппера. Это может пригодиться при расследовании дела, подумал он.


И тут зазвенел звонок в передней. Зубрицкий пошел открывать. Майор подглядывал за ним из кухни, на всякий случай положив руку на кобуру с пистолетом. В другой руке он держал кофейную чашку, не в силах оторваться от восхитительного напитка.


На кухню старина Гарри вернулся с пакетом, который был весь заляпан правительственными печатями.


В этот момент с майором Грызем что-то произошло. Он стремительно побледнел, через мгновение столь же стремительно побагровел. Затем неведомая сила подняла его над стулом, и он, грубо оттолкнув Зубрицкого, пулей вылетел из кухни.


Старина Гарри медлить не стал. Через минуту он был в лифте, а через две — на Тверской уже ловил такси. Правительственный пакет он спрятал за пазухой.


Старина Гарри всегда тайно от всех увлекался детективами. И поэтому он сразу понял, куда ему надо ехать.


Теперь ему предстояло проверить на деле, насколько крепка мужская дружба.


Старине Гарри в голову пришла страшная мысль, что, сбежав, он только что, в сущности, предал Тита. Но он тут же успокоил себя. На свободе он пригодится Титу куда больше, чем в тюрьме, сидя за семью замками.


— Театр "Пресня", — сказал он таксисту.


А тем временем в квартире Лёвина неистовствовал майор Грызь.


В уборной он, что называется, облегчился. Причем облегчился настолько основательно, что ему показалось, будто из него вместе с кишками вынули душу. Ему почудилось, что он скрипит изнутри, словно стенки его желудка состояли не из нежной слизистой, а из огнеупорной резины, которую неделю держали в растворе стиральной соды и глицеринового мыла.


Через полчаса, пошатываясь, он вышел из туалета. Немного придя в себя, Грызь как ищейка обследовал все комнаты, ванную и подсобные помещения. Естественно, никого не обнаружил.


От злости майор с такой силой заскрипел зубами, что у него потемнело в глазах. Топоча сапогами и изрыгая проклятия, он летал по квартире, как минимизированный смерч, принявший обличье офицера внутренней службы.


Его невероятно громкий рык, сквозь разгромленную дверь вырывавшийся в парадное, разносился по всему дому, напоминая вой раненого медведя. Но дом безмолвствовал. Опытные жильцы, смотревшие двухсотую серию "Любовных историй", просто прибавили громкости в своих телевизионных приемниках.


Побушевав минут десять, Грызь почувствовал неодолимый голод. Его пустое чрево, вхолостую омываемое потоками желудочного сока, властно потребовало еды. Он рванул на кухню и, расположившись на корточках у холодильника, принялся впихивать в себя всё, что там стояло и лежало на полках.


Минут за пятнадцать Грызь полностью опустошил холодильник. Сопя и захлебываясь от жадности, он выпил прокисший бульон из кастрюли. На дне обнажился фрагмент бараньей кости, судя по осклизлости утонувшей недели две назад. Майор, как собака, разгрыз и обглодал ее.


Затем сожрал миску с позеленевшим мясным фаршем, заглотал четыре десятка попахивающих сероводородом куриных яиц, вместе с не успевшими уползти червями смолотил не менее двух килограммов протухшего рокфора; потом залил всё это двумя литрами кефира и бутылкой сомнительного пива.


Венчала это удивительное пиршество чашка с остывшим кофе…


Скорая, вызванная самим Грызем, доставила обессиленного майора в Склиф. Там ему, поставив диагноз "обжорство и острое отравление пищевыми отбросами", промыли желудок специальным очищающим раствором и, несмотря на то, что майор грозил всех своих мучителей по выздоровлении перестрелять как куропаток, продержали на воде и сухариках несколько дней.


…Когда майора на каталке вывозили из квартиры Лёвина, он с ужасом обнаружил, что у него пропал табельный пистолет "Макарова". В коридоре каталка за что-то зацепилась, и Грызь использовал заминку для того, чтобы вырвать телефонную трубку из гнезда, и так, с телефонной трубкой в руке, он и был доставлен прямиком в "клизменную" гастроэнтерологического отделения клиники имени Николая Васильевича Склифосовского.

Глава 35

Майский-Шнейерсон был совершенно счастлив. Сбылось заветное…


Уже две шнейерсоновские пьесы, "Шаг конем" и "Гроза проституток", были приняты несколькими московскими и питерскими театрами.


…Раф сидел в пустом зрительном зале, в двадцатом ряду партера, с краю, и следил за репетицией. Вернее было бы даже сказать, не "следил", а созерцал! Созерцал с благоговением и чувством глубочайшего покоя в сердце. Сегодня прогон, завтра генеральная, а в воскресенье — премьера!


В отличие от "Грозы", которую Раф за четыре дня и четыре ночи накатал на прошлой неделе, пьеса "Шаг конем" была написана в далекие шестидесятые. То есть тогда, когда Раф был мечтательным идеалистом и верил, что человечество еще на заре своего существования само себя разбило на две части, в которых хороших и плохих людей во все времена было примерно поровну.


Раф тогда был уверен, что в задачу серьезного писателя входит — путем убеждения — навести людей на простую и здравую мысль о том, что хороших людей должно быть все-таки чуточку больше. И сделать это можно за счет людей дурных, которых можно правильно перевоспитать, перековать, то есть превратить в людей достойных, бескорыстных и высоконравственных.


Ученическая "общая" тетрадь с рукописью пьесы, после долгих поисков была обнаружена Рафом дома, на антресолях, среди кривобоких подсвечников, сломанной машинки "Рейнметалл", кипы нотных книжек, доставшихся Рафу в наследство от бабки-пианистки, каких-то невыясненных желтых листков с записями чернильным карандашом и пары совершенно новых галош, переживших тех, кто их произвёл, и того, кто их купил, на несколько бушуеще-ревущих десятилетий.


Раф, сидя на верхней ступеньке лестницы-стремянки, долго, со значением вздыхая, рассматривал галоши, покрытые налетом беловатой пыли, и предавался размышлениям о бренности сущего.


"Хорошие галоши, основательные… Мой труп сгниет в могиле, а они, как ни в чем не бывало, будут продолжать пылиться на антресолях до скончания века… М-да. Все мы, люди, беспредельная череда поколений, — думал он, с наслаждением нюхая галоши, которые издавали невероятно притягательный резиновый запах, — м-да, пахнут так, будто их только что сделали. М-да… а мы, человечество…"


Раф, не сумев довести до конца туманную мысль, повертел в воздухе галошами и… тут-то и нашлась рукопись.


Дважды чихнув, Раф сдул пыль с первой страницы и увидел заголовок — "Шаг конем", — написанный им, судя по толщине слоя пыли и поблекшим чернилам, очень и очень давно.


Подивившись тому, что почерк его с тех пор почти не изменился, Шнейерсон прямо там, на вершинной дощечке, удобно привалившись боком к лестничной стойке, принялся листать страницы рукописи.


Со стороны я, наверно, выгляжу полным идиотом, думал он, читая. "Вишу тут на высоте двух метров над уровнем пола, как какой-нибудь макак, а в это время…" И эта мысль у Шнейерсона не заладилась, улетучившись подозрительно быстро.


Спустя полчаса Раф понял, насколько далек знаменитый поэт Рафаэль Майский от того наивного, чистого, неискушенного, но, безусловно, одарённого Рафика Шнейерсона, каким он был году примерно… он посмотрел в конец рукописи, где имел обыкновение ставить дату завершения работы, и левая его бровь поползла вверх. 1963 год. Год утраты его личных иллюзий, которые тогда намертво переплелись с крушением иллюзий целого поколения. Год, когда он был влюблен… Сонечка, страстная ветреница, неудержимая искательница приключений, встала на его пути тогда, когда ему это было меньше всего нужно.


Читая рукопись, Раф взглядом многоопытного литератора увидел, что на всём произведении лежит трогательная печать его несчастливой любви. И это придавало пьесе своеобразное очарование — свежее и трагическое.


В душу Рафа вкралось острое чувство зависти к себе самому, смешанное с ощущением потери чего-то настолько важного, без чего дальнейшая жизнь представлялась растянутой во времени пыткой. Это чувство было сродни давно забытому ощущению невероятно тягучей, изматывающей душу тоски по тому, чего невозможно достичь. А чего достичь, почему тоска — непонятно…


Но это было лишь мгновение кратковременного затмения. Оно тут же сменилось гордостью за самого себя. Гордостью за того страдающего молодого человека, у которого вся жизнь была впереди.


Он ввинчивался в строки, чувствуя, что духовно возвращается в свою молодость, чудесным образом проникая в свои давние мысли, которые тогда направляли его руку, и думал о том, сколько ему, тому желторотому Рафику, еще предстояло испытать всякого разного, всего того, что в то время было для него неясным влекущим будущим, а сейчас было для него, постаревшего и битого жизнью, уже далеким и не очень далеким прошлым, окрашенным в самые разные цвета — от бледно-розового до почти черного.


Покончив с пьесой, Раф стал припоминать, что где-то тут же, на антресолях, должны быть его записные книжки. Нашёл только одну. И даже не книжку, а ученическую общую тетрадь с записями. И только принялся за чтение, как раздался телефонный звонок.


Прихватив тетради, Раф сполз с лестницы.


Звонил директор и художественный руководитель театра "Пресня" Валентин Брук, старинный приятель Рафа. Брук не звонил с середины девяностых прошлого столетия, потеряв к Майскому всяческий интерес как раз в ту пору, когда того перестали печатать.


— Раф, старик, дружище, — журчал в трубке густой голос директора, — куда ты пропал, чертяка? Сто лет тебя не видел. Нельзя забывать старых друзей!


Далее последовали заверения в преданной любви и нижайшая просьба снабдить театр новой "пиесой".


— Я счастлив, что ты стал драматургом. И в то же время я на тебя в большой претензии. Как ты мог обойти меня, своего самого близкого друга? Дал "Грозу проституток" этим ремесленникам из театра имени Госсовета. Ну, зачем? Это же бывший народный театр, сплошная самодеятельность, КВН какой-то. Им бы на новогодних утренниках зайчиков и петушков изображать. Мы бы и заплатили больше… — Брук помолчал. — А у нас просто беда с авторами, — с фальшивой доверительностью признался директор театра, — если бы не классика, Чехов да Шеридан, просто не знаю, что бы мы делали… Пытались ставить Михалкова, но не идет, хоть ты тресни… Одна надежда на тебя. Я тут посоветовался с товарищами и решил создать экспериментальный театр, как у Таирова…


— Стар я для экспериментов, Валюша…


— Старый конь, сам понимаешь, борозды не портит… Уверен, у тебя что-то припрятано в закромах. Что-то гениальное, шекспировской силы! В стихах, пятистопным, понимаешь, ямбом! О, я знаю тебя! Дай мне пиесу, Рафчик! А я уж такой спектаклище закачу, что чертям тошно станет! Заставлю героя-любовника колотить себя кулаками в грудь, а трагика реветь так, что у зрителей на галёрке барабанные перепонки полопаются… — директор искательно захихикал.


Слегка покочевряжившись и оговорив гонорар, Раф на следующий день всучил Бруку "Шаг конем"…


Вторую тетрадь он положил во внутренний карман куртки, с тем чтобы прочесть, как только выдастся свободная минута.

Глава 36

…Боковым зрением Раф увидел, как отошла в сторону портьера в глубине ложи во втором ярусе.


Открылась дверь, и в ложу проник узкий луч света из коридора. Мелькнула тень: в ложу кто-то вошел.


Через мгновение изумленному взору Шнейерсона предстал медальный профиль с орлиным носом и заостренным подбородком сластолюбца. Зубрицкий. Вылитый Иван Грозный, иссушенный месячной голодовкой.


Раф поглубже погрузился в кресло и стал с интересом наблюдать за другом. Старина Гарри поводил головой из стороны в стороны, как бы ища кого-то глазами.


Раф неожиданно для себя дернулся всем телом. Старина Гарри заметил движение драматурга и стал манить Рафа пальцем. Раф негодующе вздохнул, поднялся и, стараясь не шуметь, на цыпочках, мелко семеня, быстро пошел по направлению к боковому выходу.


— Ну, чего ты приперся, старый осел? — набросился он на Зубрицкого.


Друзья вышли из ложи и расположились в зеркальном фойе, рядом с искусственной пальмой, верхушкой упиравшейся в потолочную балку.


Зубрицкий посмотрел на Рафа, потом на пальму и сказал:


— Хорошо устроился. Ты всегда умел хорошо…


Раф со злостью перебил:


— Телись быстрей, чёртов дурак! Нет у меня времени с тобой тут лясы точить!


Старина Гарри вплотную подошел к Рафу и произнес зловещим шепотом:


— Произошло страшное событие. Тит исчез. Из собственного дома.


Раф всплеснул руками.


— Силы небесные! И это ты называешь событием?! И из-за этого ты меня побеспокоил в один из моих самых счастливых дней в жизни?!


Зубрицкий подпустил в голос трагизма:


— Была милиция. Вооруженная. Меня побили… Посмотри, какая шишка… — он наклонил голову.


Раф посмотрел и хмыкнул:


— Много тут увидишь… У тебя вся голова — одна сплошная шишка.


— Я едва убежал, — голос старины Гарри завибрировал. — Мне негде жить…


Раф в ужасе отшатнулся от старины Гарри:


— Уж не думаешь ли ты поселиться у меня?


— А куда же я денусь?.. Я на тебя сильно рассчитывал.


— И напрасно, — сказал Раф, роясь в карманах. — На вот, возьми… Потеряешь — убью! Смотри, не перепутай, вот эти, с вычурной бороздкой, от входной двери, а те, что попроще, от чулана. Ты там чудесно… — Раф опять хмыкнул, — ты там чудесно устроишься, знаешь, там тебя ждут полнейший комфорт, творческий полумрак, гробовая тишина и роскошная раскладушка, лежи себе, знай, обдумывай Нобелевскую лекцию, — по вдруг покрасневшему лицу друга Шнейерсон понял, что попал в точку. Раф обомлел: старина Гарри и Нобель, господи!.. Неужели сбывается?!


Раф грубым голосом добавил: — Только не вздумай занять спальню! А теперь докладывай, что там у вас с Титом…


Раф замолчал. По коридору, как фрегаты, плыли, вполголоса переговариваясь, две чрезвычайно полные дамы административно-театрального вида. Дамы, поравнявшись с Рафом, с достоинством вздернули мощные подбородки, улыбнулись и, неся на лицах улыбки как печать своей особой причастности к святому искусству, проследовали дальше и через минуту скрылись за поворотом.


Друзья опять зашли в ложу, прикрыли дверь, и старина Гарри трагическим шепотом принялся живописать Рафу последние события с такой страстью, что у Рафа зашевелились волосы на голове.


— Да, за Тита, похоже, взялись всерьез, — шершавым голосом прошептал он, когда Зубрицкий завершил свой захватывающий рассказ. — Сначала образина Рогнеда едва не превратила нашего страдальца в ниндзю, а теперь… Чем-то кому-то он не понравился… Или наоборот — понравился.


Раф задумался. В тот вечер, вечер принужденных откровений, Тит проговорился, сказав, что его самая заветная мечта — это на время вернуться в детские годы. Вот эти и отправили его… насовсем.


Помнится, бес в штанах с лазоревыми лампасами что-то говорил о Тите, о том, что у Тита не заладится что-то…


"Я тогда пьян был: налился адским пивом… А что, если, действительно, Тит по каким-то соображениям не вписывается в планы таинственного ночного визитёра? И тот решил убрать с дороги Лёвина? Правда, непонятно, зачем это надо было делать таким сложным и запутанным способом. Впрочем, человеческой логики в данной ситуации искать в замыслах и действиях потусторонних сил не приходится. У них там, в Преисподней, свои законы и свое понятие о правилах и законах".


Вот к чему приводят неумелые попытки заново расставить фигуры на шахматной доске! Но без этого — без движения, без дерзновенных прорывов, без рискованных поползновений оседлать жизнь — и жить-то не стоит!


Вот-вот помрешь, и тогда тебе вообще будет наплевать на все! Какой для тебя, мертвеца, будет прок во всем том, что тебя окружает сегодня, когда ты, находясь среди живых, шкурой чувствуешь, что для тебя всё имеет смысл лишь тогда, пока ты жив?


Шнейерсон с тоской посмотрел вниз, на сцену. Шла репетиция последнего действия. Артисты работали с жаром, размахивая руками и вскрикивая. Вот-вот спектакль должен был завершиться сценой апофеоза.


Тут старина Гарри вспомнил о пакете с печатями. Он достал конверт из-за пазухи, вскрыл его и, обнаружив там письмо на правительственном бланке, вслух прочитал:


— "Уважаемый господин Зундицкий!" Вот же гады, — возмутился старина Гарри, — фамилию переврали!


— Да не голоси ты так!.. — зашипел Раф.


— Я говорю, неужели так трудно запомнить мою фамилию?


— Откуда у тебя это письмо?


— Откуда, откуда… От Геры, — Зубрицкий пробегает глазами письмо. — Ты только послушай! Ах, как же занятно пишут эти государственные педерасты! "Ваше обращение рассмотрено положительно. Городским властям дано указание незамедлительно выдать Вам прах Вашего родственника гражданина Зундицера…" Второй раз, суки, фамилию переврали!


— Чтоб тебя черти взяли! Если еще раз повысишь голос, я тебе голову сверну! Читай тише!


— "…гражданина Зундицера Шлома Эверестовича для последующего захоронения на территории Хованского кладбища. Идиоты…" Ага! Это уже шариковой ручкой, узнаю уверенный почерк Германа. "Идиоты! Какой Зундицер?! Какое кладбище?!.. Анфиса Макаровна! Эти раздолбаи из канцелярии всё перепутали! Не работники, а какие-то чревовещающие дыроколы! Ничего поручить нельзя! Просто беда с кадрами! Правильно в свое время Ильич говорил, что кадры решают всё! Анфиса Макаровна, голубушка! Не медля ни секунды, отправьте с нарочным этот пакет по адресу: Москва, улица Тверская, дом триста одиннадцать, квартира восемь. Лёвину Титу Фомичу для передачи Зубрицкому Гарри Анатольевичу. Текст такой: "Ни до кого не могу дозвониться! Чтобы вас всех черти забрали! Никуда не уходите! Буду в двадцать ноль-ноль. Колосовский"". Ну, у него и секретарша! Вложила в конверт внутреннюю служебную переписку. Господи! — старина Гарри посмотрел на часы, — сейчас половина восьмого! Едем!


Раф молитвенно сложил руки и отрицательно замотал головой.


Некоторое время старина Гарри смотрел на Рафа.


— Черт с тобой! — наконец сказал он и с ключами от квартиры Шнейерсона, хлопнув дверью, вылетел из ложи.


— Проклятье! Нельзя ли потише! — услышал Раф голос взбешенного режиссёра.


Раф просидел в ложе до конца репетиции, невнимательно поглядывая на старательно кипятившихся актеров и пропустив финальную сцену. Шнейерсон пребывал в глубокой озабоченности.


Надо было срочно разыскать Марту или Рогнеду. Он понимал, что исчезновение Тита, — скорее всего, дело их рук.


"Шахматная доска, шахматная доска…" — шептал он сухими губами, и его взору рисовались людские толпы, беснующиеся на поле из черно-белых клеток. Поле, куда ни бросишь взгляд, было бесконечным, уходящим за тревожно зыблющийся горизонт, за которым угадывался раскаленный солнечный диск.


"Разыскать прошмандовок! Разыскать и взыскать!" — лихорадочно думал Раф. Но как разыскать, если обе негодяйки исчезли так же бесследно, как и Тит?


На занятиях барышни не появлялись, а дозвониться до них не было никакой возможности, во-первых, потому что у Рафа не было их телефонов, а во-вторых, когда он поинтересовался у инспектора курса, как разыскать Урончик и Марту… э-э-э, фамилию вот запамятовал, то профессору Шнейерсону посоветовали построже следить за посещаемостью и не сваливать всё на деканат.

Глава 37

— Уж не думал ли ты, что я брошу друга в беде? — с укоризной в голосе спросил Колосовский. Он опоздал на целый час и заставил старину Гарри поволноваться.


Зубрицкий опасался возвращаться в квартиру Тита и ждал приезда Колосовского во дворе, разгуливая с независимым видом возле помойки.


— Ничего я не думал, — пробурчал старина Гарри.


После того как телохранители председателя правительства по его команде прибрались в квартире и отправились вниз, к машинам, старина Гарри в двух словах рассказал Герману о таинственном исчезновении Тита.


Они сидели за столом в кухне, хранившей следы пребывания майора Грызя. Дверца холодильника была открыта, на кухонном столе в коричневой лужице валялась перевернутая кофейная чашка.


Когда аккуратист Зубрицкий захлопывал дверцу холодильника, он обратил внимание на разгром, который учинил там оголодавший майор. На нижней полке старина Гарри увидел большой черный пистолет. Ни слова не говоря, он незаметно положил оружие во внутренний карман пиджака.


Старина Гарри посмотрел на часы. "Какой же сегодня длинный день!" — подумал он.


Колосовский поскреб пятерней затылок.


— Ну, что будем делать?


— Это ты меня спрашиваешь?! Кто из нас председатель правительства, ты или я? Я бы на твоем месте приказал нашим доблестным органам срочно разыскать Тита.


— Силовики подчиняются президенту… Я, конечно, мог бы деликатно попросить министра МВД… А стоит ли? Я совершенно не уверен, что это поможет. А ты?


— Чёрт его знает…


— Вот именно.


— Позвони своей Рогнеде…


— Я её не могу найти уже вторую неделю. Она исчезла…


— Значит, нашему Титу конец…


Следует продолжительная пауза.


— Я бы чего-нибудь выпил, — нарушает молчание Герман.


— Тебе иногда в голову приходят здравые мысли…


— Вахрамеев! — кричит премьер-министр.


В дверях возникли две фигуры — порученца с быстрыми, близко посаженными глазками и толстенького маленького полковника с двумя одинаковыми кейсами в руках.


Порученец выглядел, как офицер, облачившийся в непривычный штатский костюм, а полковник, в свою очередь, — как штатский, впервые надевший военную форму.


Порученец без слов взял из рук полковника оба кейса.


Полковник же, развернувшись, неслышно вышел из кухни, а порученец, прежде чем последовать за полковником, подошел к столу, положил на него сначала один кейс, потом второй, набрал код, крышки чемоданчиков откинулись, и на свет божий были извлечены маринованные огурчики в стеклянной банке, две бутылки "Зубровки" и бутерброды в пластиковых контейнерах.


— Так вот что таят в своих недрах ядерные чемоданчики слуг народа! — потирая руки, с энтузиазмом воскликнул старина Гарри, когда порученец скрылся за дверью. — Ради одного этого стоило бороться за пост премьер-министра, — он открыл бутылку и разлил водку по стаканам.


— Ядерный чемоданчик — прерогатива президента, — поправил Зубрицкого Герман. — Но мои чемоданчики ничуть не хуже, не правда ли?


В этот момент друзья услышали шум, донесшийся из коридора.


— Вахрамеев?.. — недовольно крикнул Колосовский.


Вместо Вахрамеева в дверях возникла фигура полковника.


— Герман Иванович! Извините, ради Бога! Там какой-то ненормальный в халате и босой рвется в квартиру. Говорит, что живет здесь… Ну, мои парни его и скрутили…


Герман и Зубрицкий переглянулись. Из коридора доносились звуки возни и громкие проклятия. Выделялся визгливый голос Лёвина.


— Срочно давай его сюда, этого ненормального! — вскричал Герман.


— Но сначала надо выпить, традиций нарушать нельзя! — старина Гарри степенно поднял стакан. Герман последовал его примеру.


Через минуту дверь распахнулась, и в кухню влетел Тит. Вид у него был растрепанный: халат нараспашку, писатель был бос и грязен.


— Начали без меня, колодники? — произнес он, запахивая полы халата и плюхаясь на стул.


Колосовский глазами приказал полковнику, чтобы тот убирался из кухни к чёртовой матери. Полковник, пятясь и угодливо кланяясь, вышел.


— Ты где пропадал? — раздраженно спросил Лёвина Герман. — Мы тут с ног сбились…


— Что с дверью? Кто её так изуродовал? — перебил его Тит. Он налил себе "Зубровки". — И самое главное — кто будет восстанавливать разрушенный вход в мои чертоги?


— Рассказывай, где ты был! — сурово глядя в глаза Лёвину, произнес Колосовский.


— Много будешь знать, скоро состаришься… — весело сказал Тит.


— Говори, проклятый балбес, где ты шлялся! Учти, стоит мне мигнуть, и тебя вышвырнут на улицу!


— Хорошо, отвечу. Я был на задании: лечил персональную гонорею… Точнее, мне лечили. А если еще точнее, лечила. Очень милая дама. Кстати, физически очень крепкая особь. Когда я попытался вырваться, она меня повалила наземь — мордой вниз, коленом прижала к полу и всадила в ягодицу заряд такой созидательной силы, что, мне кажется, я уже выздоровел и готов поставить пистон даже резиновой кукле…


Внимательный Зубрицкий заметил, что обычно звонкий голос Лёвина звучал непривычно глухо.


— К чему эта комедия с внезапным и незаметным отъездом? — спросил он Тита. Что-то не нравилось старине Гарри в облике Лёвина. — Она, эта твоя врачиха, что, не могла вылечить тебя на дому? К чему тогда она привезла чемоданчик с препаратами и шприцами? Я ведь видел, она приехала сюда не с пустыми руками… Трудно, что ли, ей было повалить тебя здесь и всадить сто кубиков энгемицина…


— Умник! Энгемицином, к твоему сведению, лошадей лечат.


— Ну и что? Не вижу разницы!


— Я тебе что, орловский рысак?


— Именно потому, что ты не орловский рысак, тебя энгемицином лечили именно от гонореи, это лошадей энгемицином лечат от чесотки, а людей, повторяю, — от гонореи.


Лёвин пожал плечами и ничего не ответил. Видно было, что старина Гарри его совершенно запутал.


Зубрицкий подозрительно посмотрел на Лёвина.


— Фомич, у меня складывается впечатление, что ты увиливаешь от ответа. Объясни, как тебе удалось покинуть квартиру незаметно. Я следил за тобой…


Тит Фомич захохотал:


— Гера, ты только послушай этого правдоискателя! Он следил за мной!.. Когда я с врачом проходил мимо тебя, ты храпел, как сурок.


— Допустим, я спал. Хотя я не спал. Допустим, что все, что ты говоришь, — правда. Глаза! — вдруг вскричал старина Гарри и завладел руками Тита. — Смотреть в глаза! Отвечай, где ты был все это время?


— Если честно, то не знаю… В памяти зияют черные пустоты… Перестань так на меня смотреть! — вдруг завопил Тит.


— Ну, вот что, братцы, — поднимаясь и с трудом застегивая пиджак, сказал Колосовский, — коли всё благополучно разъяснилось, я отправляюсь рулить нашей возрождающейся страной.


— Бог тебе в помощь… — пробормотал Тит.


— Понятно, господин премьер, — произнес старина Гарри, — тебе надо срочно выехать на заседание Малого Совнаркома. Что там у вас сегодня на повестке дня? Рассмотрение вопроса о повышении поголовья носорогов в Южной Родезии? Или что-то о половом воспитании студенточек хореографических училищ? А как дело обстоит с пенсионным обеспечением работников метлы в Магаданской области? А что делать с нефтяными месторождениями, и кому их отдать в аренду на пятьсот лет? Когда будет принято решение об учреждении положения о действительных статских советниках? Кстати, — Зубрицкий окинул взглядом массивную фигуру Германа, — ты там здорово раздобрел. Отъелся на казенных харчах? Наверно, завтракаешь белужьей икрой, закусывая ее налимьей печёнкой?


— Нет, братцы, это бронежилет. Приходится обряжаться, таков порядок. Очень неудобная штука, должен признаться… — Колосовский солидно помолчал. — Друзья, я без вас скучаю, — у него дрогнул голос, — эх, какого чёрта я полез в политику? Ну, когда мне еще удастся надраться с вами?


— Твоему голосу недостает искренности, — заметил старина Гарри, — если бы ты действительно этого хотел…


— Заткнёшься ты когда-нибудь или нет! У меня и так все время кошки скребут на сердце, такое впечатление, будто я в чем-то перед вами виноват… Ребята, скажите, что я могу сделать для вас?


— Пока тебя не свергли и не расстреляли за разбазаривание государственных средств, помог бы этому сифилитику, — Зубрицкий кивнул на Тита.


— Разве ему нужна помощь? На мой взгляд, он выглядит превосходно, — Герман, одобрительно улыбаясь, осмотрел Тита с всклокоченной головы до заляпанных грязью голых ног.


— Дай команду, чтобы ему отремонтировали входную дверь…


— А я думал, малую выхлопную трубу…


— Малую выхлопную ему отремонтировала страшная тётенька с чемоданчиком.


— Хорошо, дам команду, это не проблема… Кстати, старина Гарри, мне докладывали, что… — Герман внимательно посмотрел на Зубрицкого, — словом, тебя что, и вправду, на Нобеля зарядили?


Старина Гарри смущённо поёжился:


— Звонил какой-то деятель то ли из шведского посольства, то ли из Нобелевского комитета… Но, постой, — Зубрицкий пристально посмотрел на Германа, — звонил он мне несколько часов назад. Как ты-то мог об этом узнать?


Герман криво улыбнулся.


— Я думал, ты сообразительней… А на что у меня целая армия слухачей и стукачей?


Старина Гарри покачал головой.


— Гера, значит, ничего не изменилось? — тихо спросил он.


— Не заговаривай мне зубы! Так зарядили тебя или не зарядили?


Старина Гарри пожал плечами.


— А тебя не разыгрывают? — спросил Тит. Голос его звучал по-прежнему глухо.


— Да, вроде, нет.


— Этого еще не хватало! — воскликнул Колосовский. — Хлопот теперь с тобой не оберёшься! Придется тебе новый клифт справлять, опять же охрана, сопровождение…


— Ты бы лучше квартиру мне приличную выделил.


— Зачем тебе новая квартира, тебя что, старая не устраивает?


— Слишком высоко: орлы залетают. Страшно…


— Удивительное дело, живешь почти на крыше мира и ещё выказываешь недовольство! Ладно, организую тебе квартиру, даже дом. Есть у нас в заначке одна пустая хибара для лауреатов, еще со времен Шолохова осталась…


Старина Гарри приосанился.


— Надеюсь, на Тверской?


— Лучше. Много лучше! В станице Вёшенской…


— Ты с ума сошёл!


— Шучу. На Тверской, на Тверской. Бывшая квартира Маяковского.


— Час от часу не легче! Это же там, где он застрелился! — перепугался старина Гарри. — Впрочем… — он наморщил лоб, припоминая, — застрелился он, кажется, в Лубянском проезде.


— Тебе не всё равно, где он застрелился? Объясняю тебе, застрелился он, может быть, и в Лубянском проезде, а жить ты будешь на Тверской. Кстати, недалеко от Тита. Ясно?


— Ничего не понимаю…


— И понимать тут нечего. Согласен?


— Согласен. Когда переезжать?


— Вот вернешься с победой, тогда и… Ну, прощайте, братцы…

Глава 38

"Вот так компот! — восклицал Шнейерсон, с остервенением давя пальцем кнопку звонка. — Этого еще не хватало! Теперь и старина Гарри исчез. В этом не было бы ничего трагического, если бы вместе с ним не исчезли и ключи от квартиры".


Запасные ключи были, но они хранились в спальне, в прикроватной тумбочке, в шкатулке вместе с запонками и галстучной булавкой, украшенной фальшивым рубином.


По мобильному телефону Раф позвонил Лёвину, но, сами понимаете, ему никто не ответил.


Позвонил старине Гарри: с тем же результатом.


Потом позвонил Герману домой и тут же отключил телефон, вспомнив, что Колосовский живет совсем в другом месте, а нового телефона он Рафу не дал, а мобильники у председателей правительства не водятся…


Чертыхаясь, Раф вышел из подъезда, задрал голову и с тоской оглядел темные окна своей квартиры.


Вспомнить молодость?


Пробраться в спальню по карнизу?


Третий этаж, высоковато… Еще, чего доброго, сорвешься. Этажи в старых домах — не чета нынешним, расстояние между этажами чуть ли не пять метров.


Да и пристало ли ему в его годы штурмовать стены, словно он какой-нибудь ландскнехт?


Возникшая на мгновение шальная мысль вернуться в театр и притулиться где-нибудь в кулисах, на бутафорском диване или двуспальной кровати из "Ромео и Джульетты", была решительно отметена. Время позднее…


Да и что он скажет сторожам? Вернее, что скажут они? А то и скажут, что знаменитый автор ночует в театре, под лестницей, как упившийся статист из массовки.


Проклиная паникёра Зубрицкого и свою вислоухость, Раф на прощанье пнул дверь ногой и вышел на улицу.


"Забавно, — думал он с кривой улыбкой, пытаясь оставаться в тесных рамках снисходительной самоиронии, — забавно, в самом деле, на старости лет вляпаться в дурацкую историю, на время превратившись в бомжа. Хорошо, что сейчас лето, и ночи, наверно, теплые. Да и дождя нет".


Переулками он вышел к Смоленской площади, по подземному переходу пересек ее и спустился по лестнице к набережной.


Прогулочным шагом, вдыхая воздух, пахнущий ночной рекой, продвинулся по набережной дальше, увидел на противоположной стороне манящие огни гостиницы "Украина", сделал еще пару десятков шагов и набрёл на искомую скамейку, на которой уже изволил со всеми удобствами почивать некий бородач в рваных штанах и рваной же куртке.


Человек спал, лежа на спине и подложив под верхнюю часть спины рюкзак, отчего голова и шея его неестественно и опасно выгнулись.


Хорошо бы, подумал Раф, выдернуть рюкзак из-под головы спящего и этим же рюкзаком огреть его по голове. Ах, какое бы он испытал садистское наслаждение, если бы башка мужчины раскололась пополам и из нее повалил смрадный дым!


Обладай Раф даром подглядывать в прошлое, он бы понял, что неизвестный гражданин занял ту же скамейку, где, как помнит читатель, Герман Колосовский предавался философическим размышлениям о смысле жизни и смерти.


Спящий был, по всей видимости, великаном, потому что, вытянувшись, занял целиком всю скамейку. Острая борода бродяги была устремлена в черное небо.


"Он похож на сакральный символ смерти, прорывающийся к вечности" — подумал Раф. Неясное чувство тревоги вдруг вошло в его сердце.


Раф прошагал мимо "символа смерти", прошел дальше, сел на следующую скамейку и опять бросил взгляд в сторону ярко освещённого фасада гостиницы.


Снять номер на ночь? Раф порылся в карманах. Обнаружил записную книжку, вернее, толстую ученическую тетрадь со старыми записями, которую носил с собой уже несколько дней.


Из брючного кармана выгреб мелочь. Пересчитал. Хватит разве что на сигареты… Чёрт бы подрал всех этих Зубрицких и Лёвиных! Торчать до утра на этой проклятой набережной в обществе представителя городских низов! Он с ненавистью покосился на спящего.


Как окаянному бомжу удается уснуть на этой дурацкой скамейке? На ней и сидеть-то неудобно, жестко, перекладины впиваются в поясницу, в спину, в бока…


Скамейка располагалась как раз под уличным фонарем.


Сейчас бы книжку… Что-нибудь из исторических хроник, где на каждой странице кого-нибудь укокошивают самым коварным и кровожадным образом.


Но книжки нет. Делать нечего. Он раскрыл тетрадь.


Господи, сколько же он своё время, оказывается, написал всякой всячины! Постепенно вчитываясь, принялся листать страницы…


Здесь читателю будут предложены два варианта преодоления романного пространства.


Если читатель терпелив, непреклонен и его не пугают обширные литературные отступления, то, возможно, его заинтересуют записи Рафа, которые могут пролить свет на то, что держит в голове писатель, когда варганит свой очередной опус, призванный, по его мысли, поразить воображение публики исключительными литературными достоинствами и глубиной вложенного в него авторского чувства.


Если же читатель утомлен, то советуем сразу подсмотреть в конец романа, там он найдет ответы на свои вопросы, не отвлекаясь на изучение особенностей функционирования "творческой кухни" или "творческой лаборатории" писателя.


В этом смысле читатель, держащий книгу в руках, находится по отношению к ее автору в более выгодном положении, потому что, как уже было сказано в конце первой части сочинения, писатель, в настоящий момент пишущий эти строки, и сам еще не знает, "чем дело-то кончится".


Итак, записи (для терпеливых и настырных), сделанные Рафаилом Шнейерсоном в разные годы.


"Поскольку вселенная бесконечна, то бесконечно и разнообразие форм всех видов материи. А коли существует бесконечное разнообразие, значит, существует и бесконечное единообразие, то есть абсолютное сходство.


Это значит, что во вселенной существуют миры, не отличимые от нашей Солнечной Системы. И этих миров бесчисленное множество. Это означает, что в этом множестве миров существует бесчисленное множество миров, ничем не отличимых от нашего, земного мира".


Раф задумался. М-да, сорванца одолевали глубокие мысли, ничего не скажешь!


"Читал записные книжки Чехова. Наметки к рассказу "Крыжовник" сильно отличаются от окончательного варианта рассказа. В этом не было бы ничего удивительного — писатели нередко по сто раз меняют многое в своих произведениях, включая даже первоначальный замысел, — если бы не одна мысль, которая возникает при сравнении наметок и конечного продукта.


Если бы Чехов написал рассказ, строго следуя наметкам, получилось бы не произведение искусства, а заурядный фельетончик с "моралью". Из чего следует вывод: великие "творят" на всех этапах. В том числе и на стадии редактирования.


Снова и снова вспоминаются слова Бродского о зависимости писателя от языка (речь, естественно, не о графоманах, записывающих всё, что взбредает в голову). Язык, говорил Бродский, сам тебе подскажет, какое слово следует за только что написанным. Если чувствуешь фальшь, остановись, жди, когда придёт то слово. Следи за языком, успевай только поворачиваться. Чехов, держа в голове наметки, доверился языку и, как всегда, выиграл. Родился один из самых лучших его рассказов".


Раф хмыкнул.


Перевернул страницу.


"Судья осужденному:

— Я вижу, что вы честный и порядочный человек. Мало того, я знаю, что вы невиновны. Но войдите в моё положение, голубчик, если бы я отправлял на каторгу только убийц, насильников и воров, то в местах заключения было бы невозможно жить, поскольку там творилось бы сплошное беззаконие. Я глубоко убежден, что честные люди, находясь в гуще преступников, только одним своим присутствием оказывают облагораживающее воздействие на их заблудшие души. Таким образом, осуждая вас, я именем закона возлагаю на вас святую миссию исправления злодеев и обращения их в достойных членов общества. Надеюсь, что моё решение в вас как в интеллигентном человеке, которому небезразлична судьба нашего больного поколения, найдет поддержку и полное понимание. Смиритесь же и ступайте сеять разумное, доброе, вечное! И не возражайте мне! Не то приговорю к смертной казни!


— Ваша честь, мне будет дано последнее слово?


— Ну, разумеется.


— А многих ли невинных вы таким макаром закатали в места не столь отдаленные?


— Многих, голубчик, очень многих… и не счесть".


"Хорошие слова — ужель (неужели), полноте, сугубо, — де (дескать), отнюдь, право. Слова, практически вышедшие из употребления. А жаль… За ними — философия времени, которое жило звуками, запахами, намеками, сомнениями, "робким дыханием" и прочими атрибутами ушедших эпох".


"Беседа подружек:


— Как? Ты забеременела?!


— Сама не понимаю, наши отношения носили настолько целомудренный характер…"


"В католическом храме некий верующий обращается к старому священнику с вопросом:


— Скажите, святой отец, как мне преодолеть искушение?


— Молитва, сын мой, молитва помогает…


— А если и молитва не помогает, когда совсем невтерпеж, тогда как?..


Священник опять за свое:


— Помощи проси у Бога, молись, сын мой…


Верующий задумывается.


— А вы, святой отец, как обуздываете греховные порывы?


Священник вздыхает и кротко молвит:


— Какие могут порывы в мои годы…


— А в молодые годы, святой отец? — не успокаивается верующий и подмигивает. — Небось, бром литрами глушили, чтоб беса-то выгнать?


Священник хитро улыбается:


— Зачем же бром? Ради такого дела и согрешить — не грех".


"Поздний августовский вечер. Подмосковная станция. Из вагона электрички выходит человек и направляется к себе на дачу. Идет мимо небольшого пристанционного поселка, пересекает большак, вступает в лес и идет по лесной тропинке. Видит осколок бутылочного стекла, в зелено-золотых гранях которого тускло мелькнул лунный свет. Сразу вспомнился Чехов…


Хорошо идти по ночному лесу! Хорошо и страшно!


И тут слышит какие-то голоса над головой, он замедляет шаг. Кто-то в вышине, похоже, в кронах могучих дубов, переговаривается. "Давай нагоним на него страху", — говорит некто.


Человек, не столько напуганный, сколько удивленный, останавливается. Прислушивается. Лес полон таинственных звуков. Но голосов больше не слышно. "Вероятно, их только тогда можно услышать, когда идешь", — догадывается он.


Через неделю шел в тот же час той же дорогой. И опять слышал голоса.


Еще через неделю — опять. И так много раз.


Это была его тайна".


Когда Раф читал эти строки, он ещё не знал, что, фантазируя, заглянул в будущее. Будут еще в его жизни и лес, и странные голоса над головой…


…Иногда некие счастливчики проникают взглядом в параллельный мир, который существует рядом с нами и который похож на наш, как две капли воды.


Самое удивительное это то, что события в том, другом, мире немного опережают события в нашем мире, что позволяет этим счастливчикам иной раз увидеть то, что с ними произойдет через какое-то время.


"Он заставлял всех своих любовниц спать с ним валетом: лицо одного — к ногам другого.


Девушки так к этому привыкли, что потом, когда он каждой из них нашел по жениху, удивляли своих избранников странной манерой спать в супружеской постели, так сказать, верх ногами".


"Раньше выживали наиболее приспособленные. То есть, человечество, подчиняясь естественным законам природы, само себя контролировало, дисциплинировало, отсеивало, просеивало, отбирало и производило селекцию. Сейчас, благодаря достижениям медицины и фармацевтики, выживают все: ущербные, неполноценные, сумасшедшие, больные, увечные. В этом бы не было ничего страшного, если бы эти несчастные не производили потомства…"


"Руку гения направляет Господь. Рукой Джойса, похоже, попеременно водили то Господь, то Сатана…"


"Пикассо и его многочисленные собутыльники подложили бомбу в начавшие заболачиваться чистые воды святого искусства, взорвали их вместе со всем тем, что мешало им жить, творить, лицедействовать, открывать новое, со скандальным грохотом подняли на воздух то, что начало уже тормозить развитие всех видов человеческой деятельности, и в свободном пространстве, практически ничем не сдерживаемая, возникла новая художественная реальность — рваное, несовершенное, свежее, оригинальное, спорное, взывающее к активному сопротивлению, со свистом прочищающее мозги, Великое Искусство Нового Времени.


Эпатируя обленившееся косное общество, эти люди, вытребованные временем из будущего, заставили обывателя взглянуть на мир глазами юноши, впервые познавшего любовь.


На долгие годы были забыты титаны прошлого, их заслонили имена новых творцов, которые по прошествии времени вновь вспомнили своих предшественников-соперников, тех, кому они, в конечном счете, были обязаны своей оглушительной и подчас не совсем заслуженной славой. И сейчас они — в ряду великих — очень часто стоят рядом, как бы подчеркивая родство всех тех, для кого поиски истины дороже всего остального, включая любовь, страсть, долг перед родными, совесть и верность отечеству".


Раф скривился. "Спорно, весьма спорно. Но любил мальчишка писать красиво, с завитушками…"


"Хорошо это или плохо, но прямое или опосредованное влияние Джойса испытывает на себе каждый литератор, кто хоть раз прочитал его великий роман или услышал о нем от кого-либо из своих друзей".


Раф крякнул.


"Медики утверждают, женщина думает лобными долями мозга. Другими словами, — думает лбом".


— Обожаю крепколобых, — сказал Раф и перевернул страницу.


"Ты, пораженный, замираешь, когда кто-то о ком-то скажет несколько добрых слов. "Что он имел в виду? Зачем ему это надо?" — думаешь ты. Тебе и в голову не придет, что делалось это не из корысти или иных низменных побуждений, а потому что кто-то искренно выразил свое мнение о ком-то, в то же время желая сделать этому кому-то приятное, кстати, тем самым, доставляя удовольствие и себе".


Раф читает дальше.


"Многим писателям знакомо чувство исчерпанности, возникающее после изнурительной работы над серьезным произведением.


Это чувство очень часто порождает другие чувства, такие, как: нетерпимость, раздражительность, сварливость, мизантропия, безразличие ко всему, в том числе и к самому себе.


Это в свою очередь приводит к тому, что мир начинает казаться огромной выгребной ямой, в которую хочется слить все человечество с его древней и новейшей историей.


Действительность представляется постоянно пополняющейся коллекцией случайностей, не подчиняющихся никаким законам, кроме законов бреда.


Многие писатели, сознавая, что сказали читателю более чем достаточно, замолкают либо навеки, либо до момента, когда восстановившиеся силы подталкивают их вернуться к описанию всевозможных пакостей, то есть того знаменитого ахматовского сора-дерьма, их которого произрастает не только поэзия, но и сама жизнь.


Другие же, наиболее непреклонные и неразумные, вместо того чтобы в соответствующих учреждениях пройти курс интенсивной психологической реабилитации, продолжают через "не могу" корпеть над очередным произведением. Им, этим внутренне опустошенным, полунормальным трудоголикам, которые, морщась от ненависти ко всему живому, кладут на бумагу первые попавшиеся слова, мы обязаны появлению шедевров абсурдистской литературы".


"А что? Лихо сказано. Я бы и сейчас подписался под каждым своим словом… Кстати, когда я это написал?"


Раф посмотрел в конец записи и ужаснулся.


…Раф услышал скорбный вздох. Раф скосил глаза. Громадный сосед, кашляя, перхая и отряхиваясь, привстал на скамейке.


Раф увидел, как незнакомец сунул руку в нагрудный карман, извлек оттуда двойной бутерброд и впился в него зубами.


Раздался неприятный скрежещущий звук.


Рафу показалось, что нищий зубами перекусывает колючую проволоку.


Утолив голод, бородач из того же нагрудного кармана достал очень большой носовой платок и развернул его. Там оказалась маленькая коробочка. Которую бородач тут же отворил. Потом лег на нее всем лицом. Шумно втянул в себя воздух.


"Дурь, — догадался Раф, — или нюхательный табак".


Бородач оторвался от коробочки и посмотрел вверх и вдаль, ища яркого света. Над шпилем "Украины" нашел огрызок луны — выхватил, так сказать, вожделеющим взглядом месяц на ущербе и на мгновение затаился.


Потом начал ртом делать судорожные движения, как будто намеревался вобрать в себя воздух всего Киевского района.


С разинутым ртом замер на мгновение, невидящими глазами уставившись в черную гладь воды. Подскочив на скамейке, чихнул. Было видно, что в это ответственное дело клошар вложил без остатка всю свою поганую душу.


Воздух и земля содрогнулись. Рафу показалось, что у него над ухом выстрелили из мортиры. Земля под ногами заходила, как при землетрясении.


Звук невероятной истерической силы потряс воздушные просторы от набережной до павильонов Экспоцентра, высотного здания Министерства иностранных дел и подобно раскатам грома распространился далее, за излучину Москвы-реки, унесшись в сторону Филей до известной избы крестьянина Фролова, где 1 сентября 1812 года состоялся военный совет, на котором фельдмаршал князь Михайла Илларионович Кутузов произнес вещие слова: "С потерей Москвы еще не по-теряна Россия".


У Рафа заложило уши. Этот чих он не спутал бы ни с каким другим.


Так мог чихать только один человек на всем белом свете — его старший брат Михаил. Раф хорошо помнил, что, когда Михаил чихал, останавливались троллейбусы, а трамваи сходили с рельс. Если это происходило в закрытом помещении, в чьей-либо квартире, то электричество гасло во всем доме, на стены набегала паутина трещин, а обитатели дома, если оставались в живых, в панике выбегали на улицу.


…Далекие пятидесятые. Родительская квартира на Кутузовском проспекте. Раф и Михаил в ту пору жили вдвоем. Отец вместе с матерью находился в длительной заграничной командировке.


31 декабря. Предновогоднее утро. Часов в десять Михаил, шумный и веселый, примчался с какой-то попойки домой. Содрал с себя свитер и рубашку. Светло-серые брюки — модные, с искрой, из ирландского шевиота — аккуратно повесил на спинку стула.


Потом, беззаботно напевая, принял душ, побрился, переоделся в "выходной" темный костюм и стремительно унесся куда-то, успев крикнуть на прощанье, что оставляет квартиру на попечение Рафа в надежде по возвращении найти ее в целости и сохранности.


Раф обрадовался: на целые сутки квартира оказывалась в полном его распоряжении, и, значит, он может недурно провести время с приятелями и девицами.


Всё шло замечательно, и можно было бы сказать, что встреча Нового года удалась, если бы в финале её не омрачил пожар.


Произошло это так.


Вовик, лучший друг гулевой юности Рафа, после близости с особой противоположного пола, решил покурить. И, покурив, в кромешной тьме, промазав мимо пепельницы, загасил окурок о плюшевую обивку стула, на котором висели прекрасные брюки Михаила. После чего нежно обнял подругу и спокойно уснул.


В пять утра Рафа подняли с постели крики о помощи.


Общими усилиями пожар удалось загасить, но легче от этого не стало.


От стула остался лишь обугленный остов, а от брюк, сгоревших вместе с кожаным ремнем, — почерневшая от огня металлическая бляха.


Приятель был чрезвычайно напуган. Не пожаром, а ожидаемой реакцией Михаила, к которому Вовик относился с любовью и почтением, граничащим со страхом. Естественно, Вовик брался сделать всё, чтобы загладить вину.


Раф с ужасом принялся ждать возвращения брата.


Но беседа вернувшегося через день Михаила с Рафом против ожидания носила достаточно миролюбивый характер. Брат мельком взглянул на бляху от ремня и покачал головой.


"Я в твои годы не лоботрясничал, — солидно говорил Михаил, поведение которого в юности, как младший брат знал из осторожных реплик матери, не было безупречным и в отношении нравственности вряд ли могло служить образцом для подражания, — я в твои годы не лоботрясничал, не пьянствовал, девицам хвосты не крутил, а работал, учился, стараясь быть полезным членом общества!"


К слову сказать, за несколько лет до описываемых событий, в конце сороковых, этот полезный член общества за вооруженное нападение на работницу советской торговли едва не угодил за решетку.


Михаил на пару с другом, таким же полезным членом общества, размахивая перочинным ножиком, пытался отобрать у продавщицы мороженого ее дневную выручку, составившую, как позднее было записано в милицейском протоколе, двадцать один рубль двадцать копеек.


Это была цена бутылки водки. Заметим, не самой дорогой, что говорило в пользу Михаила, подчеркивая скромность его запросов. Вернее, могло бы говорить в его пользу. Если бы у милиционеров на сей счет не было своего мнения.


Михаила тогда выручил отец.


Саул Соломонович Шнейерсон, костеря старшего сына за нерадивость и идиотизм, облачился в полковничий мундир, который надевал только по праздникам, и на трофейном "Мерседесе" подкатил к отделению милиции, где Михаил и его кореш, размазывая сопли по юным лицам, уже давали признательные показания.


На Мишино счастье, начальником отделения оказался боевой друг полковника Шнейерсона. Он отпустил матерых преступников, старшему из которых едва исполнилось семнадцать, поверив обещаниям Саула Соломоновича разделаться с обоими так же, как в свое время они расправлялись, служа в СМЕРШе, с пораженцами и изменниками родины.


Приятеля Миши полковник Шнейерсон подвергать экзекуции не стал, возложив эту почетную миссию на его отца, сурового водопроводчика дядю Федю, который к телесным наказаниям относился в высшей степени одобрительно.


А вот самого Мишу Саул Соломонович порол два дня подряд, делая продолжительные перерывы, во время которых с выражением читал нерадивому сыну выдержки из "Педагогической поэмы" Антона Семеновича Макаренко.


С тех пор Михаил поумнел. Поумнел настолько, что за версту обходил каждую мороженщику, стоило ей только попасть в поле его зрения.


Раф, на его счастье, отделался не слишком строгим внушением, клятвенно заверив старшего брата, что в самом скором времени возместит утрату путем "постройки" новых брюк, не уступающим прежним в части модности и качества материи.


Стул, пострадавший при пожаре и не подлежащий восстановлению, до поры до времени был прощен — в пределах, определенных полномочиями старшего брата и его местом в семейной иерархии.


А отдаленность и неопределенность даты возвращения родителей из-за границы как бы смягчали печаль по поводу потери некоей части мебельной обстановки.


Кроме того, не следует забывать о молодечестве и легкости в мыслях всех тех, у кого впереди великое множество самых разнообразных приключений. Да и стульев в доме оставалось еще предостаточно.


Вовик, естественно, был признан главный виновником возникновения пожара и всего того, что за этим пожаром последовало. И ему предстояло оснастить мощные чресла погорельца новым брючным доспехом.


Рафу же, как не осуществившему догляд, надлежало проследить, чтобы его друг как можно быстрей восстановил брючное "статус-кво".


Раф с Вовиком, почтительно приседая и вертясь перед внушительной фигурой брата, произвели замеры и записали всё это на листке бумаги.


Материал для брюк приятели ходили покупать трижды.


Как только у Вовика появлялась потребная сумма, он, стиснув зубы, вместе с Рафом устремлялся в путь, поистине тернистый, ибо он был усеян труднопреодолимыми соблазнами: дорога в магазин "Ткани", на беду, почему-то всегда пролегала через пять других магазинов, и ни один из них не торговал текстилем, а все пять, как назло, торговали спиртосодержащими напитками, причем не только на вынос, но и в розлив.


У первого же такого магазина Вовик притормаживал, взгляд его становился задумчивым.


Потом Вовик и вовсе останавливался и, глядя Рафу в глаза, проникновенным голосом задавал риторический вопрос: — Неужели я не могу угостить своего лучшего друга вином?! — и сам же отвечал: — Сыром буду срать, если не угощу! Давай для начала возьмем литр…"


Слова Вовика звучали для Рафа райской музыкой, и не было сил устоять перед столь заманчивым предложением.


Они бы так никогда и не сшили этих злосчастных брюк, если бы не железная воля Вовика. В один прекрасный день он сумел-таки преодолеть искушение и в сопровождении Рафа наконец-то добрался до магазина "Ткани".


Выбор материи занял не менее часа. Приятели переполошили весь магазин.


Привередничая и едва не сведя с ума продавцов, они перещупали и перерыли километры шевиота, бостона, габардина, креп сатина, кашибо, пикачу и еще великого множества других тканей с не менее диковинными названиями, от которых кружилась голова и хотелось тут же, немедля, сорваться с места и отправиться в путешествие, например, в Северную или Южную Америку, а, может даже, и на Антильские острова или в Индонезию, где эти названия звучали бы естественно и не резали слуха гипотетического путешественника из далекой России излишней экзотичностью.


Наконец Вовик остановился на самом дешевом материале, легком и почти прозрачном, сказав, что это как раз то, что нужно Михаилу. Тем более что лето было не за горами.


"В жару твой брат в таких брюках будет чувствовать себя прекрасно, совсем как лондонский денди", — со знанием дела пояснил Вовик.


Материал был куплен, вместе с замерами отнесён в швейную мастерскую и сдан пожилому портному с закройщицким сантиметром на правом приподнятом плече.


Маэстро портновского искусства носил библейское имя и редкую, авиационно-истребительную, фамилию. Звали его Исааком Мессершмиттом.


Приняв материю и мимолетно ощупав ее, портной в некотором смятении приподнял левую бровь. Ознакомившись с замерами на листке, он посмотрел на приятелей и поднял правую бровь.


В середине апреля Михаилу были преподнесены новые брюки.


Надо было видеть эту картину. Сидит на кухне компания подвыпивших собутыльников Михаила.


Для Рафа и Вовика, зелёных юнцов, это были небожители, недосягаемая элита, тертые калачи, завсегдатаи знаменитой бильярдной в парке Горького и всех распивочных в радиусе Красная площадь — Бульварное кольцо. Народ многоопытный, суровый и охочий до всякого рода гнусностей. В кухне воцарилось молчание — приятели почуяли, что представление сулит им немало развлечений.


Брат взял обнову в руки, брезгливо помял материал пальцами.


"Ну, всё, пришел мне конец, — подумал Раф и вжал голову в плечи, — сейчас прибьет".


"На помойке нашли? — подозрительно спросил Михаил. — Из чего они пошиты? Из саржи? Купили, суки, подкладочный материал?"


Он хотел сразу же выкинуть брюки в окно, но, поддавшись уговорам приятелей, смалодушничал и облачился в творение Исаака Мессершмитта.


Необходимо отметить, что, делая замеры, Раф и Вовик по неопытности и из чувства повышенной почтительности сделали допуски, какие делают родители при измерении детей в расчете на то, что дети подрастут. То есть Вовик и Раф, сами того не желая, с перепугу измерили Михаила, так сказать, на вырост.


Но Михаил расти не собирался. Время для этого давно прошло. В ту пору у него за плечами были двадцать три не совсем праведно прожитых года, и он, вымахав под баскетбольный щит, твердо остановился на отметке метр девяносто пять сантиметров, посчитав, что этого вполне достаточно, чтобы, не пригибаясь, входить в двери пивных и ресторанов.


Михаил, сквернословя, натянул брюки прямо на те брюки, которые были на нем. И даже тогда брючины волочились по полу.


Когда приятели увидели, на кого после облачения в брюки стал похож Михаил, они дружно посоветовали ему попытать счастье на цирковой арене в качестве коверного, лучше всего в роли рыжего клоуна. В паре с Карандашом Михаил, по их мнению, смотрелся бы потрясающе.


(Франмент романа "Дважды войти в одну реку")

Глава 39

…Если бы природа, река и ночной город были предметами одушевленными, то можно было бы сказать, что после чудовищного чиха они пребывали в некотором смятении. Замолкли, как говорится, птичек хоры, и прилегли стада. Земля в тревоге и ожидании замерла, как после первого толчка землетрясения.


Раф не только на какое-то время оглох и потерял ориентацию, но у него что-то приключилось со зрением.


Ему почудилось, — и почудилось до ужаса реально! — как над рекой, по воздуху, выделывая причудливые пилотажные фигуры, вроде "иммельмана" или "петли Нестерова", промчались три бесплотные тени, очертаниями напоминающие Тита, Рогнеду и Марту.


Да это и были они. Только тела их были прозрачны, как хорошо промытое витринное стекло. И все трое летали, ловко восседая на швабрах. При этом Марта во время полета косила глазом на Рафа и, дурачась, показывала язык.


Раф испытал незнакомое чувство. Оно возникло в недрах сознания, по кровеносным сосудам моментально достигло сердца, согревая его и наполняя безмятежной радостью, потом оно захватило всё его существо, и от этого его духовная субстанция разбухла, как деревянная бочка, в которой забродило вино.


Он чувствовал, что еще немного, и его разопрет изнутри, и он лопнет, разорвавшись на миллион ошмётков. И эти ошмётки, разлетаясь во все стороны со скоростью света, законопатят пробоины в чёрном небосводе. И в мире воцарится вечная тьма.


Раф, понимая, что вот-вот придёт смерть, с удовольствием закрыл глаза.


В воображении сами собой стали возникать картины, живописуемые неким гениальным искусником, имя которого у каждого на слуху с момента рождения.


…Пред Рафом расстилалась бархатная поляна Вселенной, на которой были посеяны неисчислимые звезды и звездочки, исходившие вечным холодом и алмазным мерцанием.


Он стоял на прямой и стремительной, как мысль наивного пророка, дорожке из лунного света, которая вытягивалась вперед и вверх, к огромному диску космического ночника.


Раф закаменел, не смея сделать шаг по направлению к лунному диску, из которого исходил мертвенный свет. Он знал, что там, впереди, конечная истина, которая открывается только усопшим. Ему надо было только сделать этот шаг…


В это решающее мгновение Раф окончательно поверил в Бога. Он пришел к мысли о том, что его рождение — есть самое большое чудо на свете. Он слышал об этом и раньше. Но глубоко осознал — впервые. Он понял, что все поиски истины тщетны. Истина существует, она рядом, она в волшебном даре жизни, который при рождении получает каждый смертный.


Было еще что-то, что-то новое, это была его собственная мысль. И то, что тут без Господа не обошлось, было ясно, как день. И эта его собственная мысль уперлась в понятие "я".


Его "я" не могло появиться в соответствии с учением Чарльза Дарвина, понял Раф. Шкура, кости, тело, "корпус" — могли. Но не душа! Душа уникальна, ее происхождение божественно! Его душа — БОЖЕСТВЕННА! Ее происхождение не может быть отдано на откуп самонадеянным создателям высосанных из пальца эволюционных теорий.


Мало того, он понял, что чудом является не только его рождение, но и смерть — тоже чудо.


И он понял, что осознание этого — не гордыня, а сошедшая с небес вера.


Прояснились догадки о смысле и целесообразности его появления на свет. Прежде ему казалось, что его предназначение как личности — это быть художником, поэтом, творцом. Никем другим он себя не представлял. Но сомнения, сомнения, будь они прокляты!.. Он давно подозревал, что для достижения истинных высот ему чего-то не хватает…


Теперь же всё определилось, всё стало на свои места.


Что говорил Довлатов о свободе? Он присобачивал понятие свободы к деньгам. Кроме того, в одной упряжке со свободой по разбитой жизненной колее шли пространство и капризы. С капризами понятно, с ними проблем у Рафа не было никогда.


И деньги водились. А вот свобода… Со свободой что-то не ладилось. Причем не ладилось в глубинах сомневающейся души.


Теперь о пространстве. Если пространство рассматривать, как возможность пересекать земной шар по всем мыслимым меридианам и параллелям, то такие возможности у него были. В советские времена он неограниченно ездил в Сочи, Прибалтику и на Селигер. Два раза побывал в Праге. Один раз — в Софии: на конференции, посвященной творчеству какого-то Богомила Взвылова.


И это всё?


Пожалуй, маловато…


Итак, главное — это всё-таки свобода. Безграничная внутренняя свобода. Беспрестанно воюющая с сомнениями. И это единственная война, ради которой стоит жить… Это единственная война, которая может привести к победе все воюющие стороны.


Когда просветленный Раф мысленно уже наклонялся вперед, чтобы сделать завершающий шаг по лунной тропе, его волосатое ухо уловило звук, вернувший его к действительности, с которой он только что едва не распрощался.


Звук был похож на шуршание шелкового платья, — а это и было шелковое платье, — и тепло, которое исходило от тела, покрытого этим шелком, было столь нежным и благотворным, что Шнейерсон от удовольствия заурчал.


"Наконец-то, — подумал он и открыл глаза. — Последний шаг-то я всегда сделать успею…"


Улыбающаяся Марта, из бесплотной тени обратившаяся в очаровательную, пышущую здоровьем девушку, в чёрном длинном плаще, в чёрных же лакированных туфельках, стояла перед ним. Её лицо после полёта порозовело и сияло дразнящим матовым светом.


Влажные глаза сверкали. Девушка перебирала сильными, стройными ногами, словно молодая лошадка, которой не терпится устремиться в дорогу.


— Alea jacta est, — сказала Марта, — жребий брошен…

* * *

…В главе двенадцатой настоящего повествования сказано, что, "уединившись в одной из институтских аудиторий, Раф и Марта обсудили некоторые детали, в суть которых читатель будет посвящен своевременно… или несколько позже".


Так вот, по мнению автора, это время настало.


Приоткроем завесу над тем, о чём тогда наш герой шушукался с Мартой. Раф тогда попросил девушку, чтобы она и тот, с кем она поддерживает астральный контакт, помогли ему перевернуть всё к чертовой матери.


Раф слишком хорошо знал, что если что-то меняешь, то надо менять всё полностью, до основания. Если понадобится, то он готов был к самому страшному.


Когда Раф говорил ей всё это, он был готов ради того, чтобы свершилось задуманное, даже пожертвовать собственной жизнью и не имел ничего против, чтобы предаться смерти незамедлительно.


Поясним. К этому его подталкивало неудержимое желание опохмелиться, ибо чувствовал он себя после очередной попойки омерзительно. И смерть казалась ему в тот момент не самым худшим исходом.


Раф вспомнил, как один его приятель, увы, покойный, когда понял, что минута расставания с жизнью не за горами, сделал чрезвычайно важное открытие.


"Необходимо перед смертью, — успел сказать он Рафу, — чтобы было легко и приятно умирать, укрепиться в мысли, что смерть не что иное, как увлекательное — хотя и финальное — путешествие в неведо…". Сказал и помер. Раф поделился этим занятным воспоминанием с девушкой.


Марта, выслушав, попросила его не отвлекаться от главной идеи. А также предложила повременить со смертью. Потому что суть и содержание их разговора она должны была доложить наверх (вниз?!). А там уж, как решат…


Дальнейшее читатель знает: во-первых, Рогнеда, появившаяся в соответствии с кабалистическими законами из табакерки (из шкафа); во-вторых, демонстрация практически неограниченных возможностей потусторонних сил; в-третьих, ночной визит благодетельного незнакомца, прихватившего с собой ящик чешского пива, изготовленного и доставленного в полном смысле бесовским, волшебным способом.


Потом события начали развиваться самым неожиданным для Рафа образом, то есть совсем не так, как он себе представлял. И многое было ему не по душе. Не считая греющего душу факта постановки его пьес на лучших сценах Москвы, всё остальное было из рук вон плохо.


Начнем с назначения старого дурака Германа на немыслимо высокую должность премьера. С этого начался развал традиций. Друзья перестали ежедневно собираться, чтобы почесать языки. А без этого жизнь оказалась обедненной, потому что стареющий интеллект без каждодневной разминки стал покрываться плесенью, а желчь, не находя выхода, — отравлять существование.


В один из дней Рафу приснилось, что старина Гарри стал нобелевским лауреатом. И, проснувшись, Раф с абсолютной ясностью понял, что сон этот — вещий. Получит старина Гарри свою премию. Неуч, лентяй и бесталанный проныра получит самую главную в научном мире премию.


Потом исчез знаменитый писатель Тит Фомич Лёвин. Впрочем, как писатель Тит исчез много раньше, и никто его исчезновения не заметил.


Фомича, конечно, жалко, но мир, надо быть объективным, оттого что бесследно испарился какой-то бывший писатель, не перевернется. Или, может, черные чародеи полагают, что это и есть переворот, о необходимости которого он говорил с Мартой?


…Только сейчас Раф почувствовал, как он истосковался по ласкам красавицы Марты. И вот она, доступная, желанная, стоит перед ним, манит сияющими глазами. Достаточно протянуть руку…


— Протяни руку, — прошептала девушка. — Я полюбила тебя давно… словом, тогда, когда ты делал физзарядку…


Раф похолодел. Он увидел себя со стороны. С отвисшей челюстью, распущенной нижней губой и слюной идиота, которая стекает на волосатую грудь…


— У тебя странный вкус, — с кривой улыбкой прошептал он.


— Протяни руку, ненаглядный мой, — повторила красавица.


Раф посмотрел на соседнюю скамейку. Скамейка была пуста… Нищий исчез.


Раф испытал внезапное чувство утраты. Будто из его прошлого без спросу изъяли что-то важное, без чего его жизнь уже никогда не будет полной и спокойной.


Раф сделал усилие и протянул руку Марте. И тут же потерял сознание…

Глава 40

Еще не успев прийти в себя, Раф осознал, что с ним происходит что-то необычное, диковинное.


Он не открывая глаз, видел картины, одна чудесней другой. "Соблазн, соблазн", — нашептывал ему таинственный голос, когда он внутренним зрением увидел то, что можно увидеть лишь в прекрасных снах детства или, может быть, — после смерти.


Поэтическая душа Шнейерсона пробудилась от спячки, и Раф понял, что вся его прежняя жизнь — лишь начало чего-то огромного, величественного, непостижимого, чего-то такого, чему нельзя найти ни истолкования, ни измерения.


В дивной грёзе он медленно и бесшумно скользил (хождение по водам?) по серебристо-голубой поверхности то ли длинного узкого озера, то ли покойной реки, песчаные берега которой были сотворены из золотого песка.


Над берегами господствовали уходящие вверх и за горизонт луга, высокие травы которых исходили благоуханной свежестью и чем-то еще, что сладко и томительно тревожило угасающую душу и заставляло думать о прошлом, как о чем-то таком, чему еще предстояло свершиться…


"Как прекрасно! Так и должно быть! Да, да, так и должно быть… Я всегда верил в это! — говорил себе Раф, и душа его замирала от восторга. — Только бы длился этот сон бесконечно долго…", мечтал он.


Шнейерсон опять услышал шуршание платья.


— Я умер? — прошептал он.


— Ах, если бы!! — воскликнула Марта. — Но это лишь пристрелка. Оглянись!


Раф посмотрел по сторонам и увидел, что рядом с Мартой находится женщина, одетая в черный плащ с капюшоном. Раф понял, что это Рогнеда.


— Господи!.. — в сердцах произнес он.


— Еще одно слово, и вам ничто не поможет! — зашипела Рогнеда.


— Где я? — приподнимаясь, спросил Раф. За спинами женщин была тьма. Сами же они были освещены светом, который, казалось, струился откуда-то сверху.


— Вы бы лучше, — усмехнулась Рогнеда, — вы бы лучше спросили, в кого вы чуть было не превратились.


— Будь моя воля, — неуверенно протянул Раф, на всякий случай ощупывая себя, — будь моя воля, я бы вас, — сказал он уже значительно уверенней, убедившись, что с его телом все в порядке, — я бы вас, госпожа Урончик, никогда не познакомил с Германом… Так в кого же я чуть-чуть не превратился?


— В кого, в кого… В вурдалака! Вот в кого!


Раф не очень-то и удивился. И, в общем-то, не очень-то и поверил. Слава Богу, он точно такой же, каким был последние лет десять. Крепкий пожилой мужчина с повышенной сексуальной активностью.


В полумраке Раф нашел руку Марты и нежно пожал ее.


— Пришло время побеседовать… — начала Рогнеда и громко хлопнула в ладоши. Звук, отразившись от невидимых стен, пола и потолка, поглотился тьмой.


— Рогнеда! — услышал Раф глухой голос. — Ау!


Из тьмы выступил Лёвин. Вот у кого вид никуда не годился. Глаза тусклые, плечи опущены, голос глухой. Словом, если кого и называть вурдалаком, то, конечно, Фомича.


— Что с тобой? — спросил Раф.


Тит махнул рукой. Мол, лучше не спрашивай.


— Тит, — Раф всматривался в серое лицо Лёвина, — признавайся, ты вурдалак или нет?


Лёвин задумался.


— А чёрт его знает… Ощущаю некое раздвоение.


— Раздвоение чего?


— Кажется, личности.


— Какая же ты личность? — грубо сказал Раф.


— Ты глуп, Рафаил, — обиделся Тит. — Похоже, ты не рад, что я нашелся.


— Рад, рад… — сказал Раф. — А куда ты подевал старину Гарри, помнится, он путь держал в твои чертоги?


Послышалось деловитое цоканье металлических подковок. Тит посмотрел на Рафа и многозначительно поднял руку.


Во всей Москве только старина Гарри оснащал мыски и каблуки туфель подковками, которые не производились нигде в мире уже лет двадцать. Но предусмотрительный Зубрицкий еще в далекие восьмидесятые на рынке в Малаховке в сапожной лавке накупил этих дурацких подковок на сто лет вперед.


— А вот и я! — воскликнул он.


— Где тебя черти носили, старый болван? — зашипел Раф. — Я по твоей милости был вынужден ночевать, как босяк, под открытым небом!


— Надеюсь, ты хорошо выспался?


— Нет, каков мерзавец! — задохнулся от гнева Раф. — Вместо того чтобы сказать мне спасибо…


— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Зубрицкий и протянул Рафу ключи.


— Господи, родятся же на свет такие олухи… — Раф покачал головой.


Послышались шаркающие шаги и сопение.


— Ну что, — откуда-то сверху донесся бас Колосовского, — съезд вурдалаков можно считать открытым?


Через мгновение тьма расступилась и из нее величаво выплыл Герман.


— Едва вырвался. Сплошные заседания, приемы и встречи на высшем уровне. И Александр Исаевич допёк! Не поверите, заставлял каждое утро молиться о здоровье нации и переписывать его опус о соборности! Жалею, что привлёк его к государственной деятельности. Глубоко убежден, писатель должен писать, а не заниматься политикой и государственным строительством. В ином случае его ждёт судьба всех пророков, то есть забвение…


— Я сегодня проснулся… — вдруг вырвалось у Зубрицкого.


Раф подозрительно посмотрел на старину Гарри.


— Интересно, где ты спал?


Старина Гарри пожал плечами:


— Я спал у Тита, на коврике в прихожей, как пёсик…


— А ведь ты врешь, Гарри Анатольевич! — возмутился Лёвин. — Ты же уехал, уехал сразу после Германа. Ребята, он сказал, что у него срочное свидание… Гарри, ты что, забыл?


— Все понятно, — заскрежетал зубами Раф, — этот засранец был с бабой, и поэтому не открыл мне дверь в мою же собственную квартиру… А ведь я звонил минут пятнадцать. Ну, что мне с ним сделать, с этим сучьим выродком?!


— Убить подлую тварь! — посоветовал Герман.


— Да, я был с бабой, подтверждаю, но, клянусь, не слышал никакого звонка…


— Ну, разумеется, не слышал: ты, когда с бабой, глохнешь на оба уха.


— Так вот… я проснулся оттого, что услышал, что какая-то птица подлетала ко мне…


— Намекаешь на…


— Чего мне намекать. Я слышал. Она даже крылом меня задела. Проснулся, никого нет.


— Обычное дело. Это голубь. Птица смерти, — промолвил Раф.


— Голубь всегда был птицей мира, дурак, — забасил Герман. — Вспомни Пикассо…


— Хоть ты и премьер-министр, но пошел бы ты со своим Пикассо куда подальше. Повторяю, голубь — птица смерти. Она примеривалась. В соответствии с народными преданиями, которым нельзя не доверять, души людей переселяются в голубей… Вот птичка и прилетала, чтобы на месте ознакомиться с душой, которую ей вскорости предстоит втиснуть в своё голубиное нутро.


— Ну и черт с ней! — легкомысленно сказал старина Гарри. — Как прилетела, так и улетела.


— Любопытно было бы знать, в кого переселится душа старины Гарри после того, как смерть вырвет его из наших рядов… — сказал Тит.


— Если в кого и переселится душа старины Гарри, так это… — Герман замолчал и выразительно посмотрел на друзей.


— Договаривай! — пронзительным голосом выкрикнул старина Гарри. — Договаривай, проклятый наймит капитализма, чинодрал и коррупционер…


— Неблагодарный! Скажи, ты хочешь получить квартиру Маяковского?


— Каюсь, Герман, каюсь!


— То-то же! Твое искреннее раскаяние проняло меня до слёз, и потому я не стану никому говорить, что твоя душа, если и переселится в какую-нибудь птицу, то это вряд ли будет голубь. Скорее, это будет попугай-какаду. Тем более что ты, — Колосовский внимательно посмотрел на Зубрицкого в профиль, — тем более что ты и при жизни-то был на него похож…


Друзья ещё долго пикировались, но Раф их почти не слышал.


Ему захотелось закрыть глаза и вновь оказаться рядом с удивительно прекрасной рекой, обрамленной золотыми берегами. Он закрыл глаза, но увидел лишь тьму.


Решение пришло неожиданно.


Раф хотел тут же ринуться прочь, но благоразумно удержался. Он не мог отказаться от того, чего страстно желал.


…Ту ночь, ту последнюю ночь перед бегством, Раф провел с Мартой.


Он несколько раз говорил ей, что любит ее. Казалось, говорил страстно, с чувством, а выходило неубедительно и жалко. И, в конце концов, он сам почувствовал это.


А Марта молчала. Смотрела на него удивленно-отстраненным взглядом и молчала.


Он едва не сделал ей предложение. Остановился в миллиметре от роковой черты.


"Еще немного, и я бы подставил шею под петлю", подумал он.


…Раф лежал на спине, ожидая, когда Марта заснет покрепче. Дождавшись, Раф распялил губы, как в детстве, и заплакал…


Он плакал холодными страшными слезами. Выхода не было. Жизнь подходила к концу.


Раф с невероятной, чудовищной и ледяной ясностью понял, что совсем скоро он умрет и исчезнет к чертовой матери это его никому не нужное "я", померкнет свет, уйдет в никуда его великий, живой бесконечный мир, который, собственно, и есть он, Раф. И всё, всё — всё! — обратится в пустоту, в пепел, в тлен… Его мысли сгинут, и его самого забудут… забудут — самое большее — через пару лет после погребения.


Рафа тянуло в сон, но он боялся уснуть и не проснуться.


Ночь пройдет. Завтра, если оно наступит, будет первым днём его последней попытки перехитрить судьбу.


…Ему вспомнился бродяга на соседней скамейке. Брат. Единственный на свете человек, который ему по-настоящему дорог. И к которому он не подошел. Не заговорил.


Впрочем, о чём бы они стали говорить? Жизнь прожита. Оба они старики. У обоих своя жизнь. И у обоих, похоже, не очень-то всё сложилось.


И всё же сердце Рафа ныло от чувства своей неправоты. И от сознания, что упущено что-то невероятно важное.


Ему уже казалось, что он нашел бы, что сказать брату. А теперь не скажет… Никогда! И так и умрут они оба, не поделившись друг с другом последними мыслями. Такими важными для них обоих.


В то же время, выскажи они эти мысли вслух, кто их услышит?.. Мы умрем, и кто-то скажет: какая разница, сказали они там друг другу что-то или не сказали. Все равно ни того, кто сказал, ни того, кто слушал, уже нет на свете…


Получается, что и так, и так — мысли все равно уплывут. Растворятся в вечности без следа. Вместе с теми, кто их высказал. Через несколько лет ни от Рафа, ни от Михаила не останется ничего. Даже воспоминаний.


С другой стороны…


И тут в голову Рафа врезалась чистая, отскоблённая от сомнений мысль. Эти невысказанные слова — важны прежде всего для него. И для Михаила. "Ведь мы проживаем свои жизни — свои! — не чужие. И эти жизни от первого вздоха до последней секунды безраздельно, полновесно принадлежат нам — только нам и никому другому. И я ни с кем ничем делиться не должен. Потому что ни мое слово, ни мои мысли никому кроме меня и моего брата не нужны".

Загрузка...