Андрей ЛЕВКИН
Двойники
(рассказы и повести)
СОДЕРЖАНИЕ
Ольга Хрусталева. Предисловие к Левкину
Наступление осени в Коломне
Достоевский как русская народная сказка
Из десятого года
Август, тридцать первое
Цыганская книга перемен
История жолтого цвета
Княжна Мери
Смерть, серебряная тварь
Общие места: луна
Люди: наркотики и отравляющие вещества
Черный воздух
Три количества слов
Петербург
Лизавет и Ломоносов
Начала новой еды
Средиземная война
Обратная перспектива
Маленький город
Тварь
Клоуны
Фотограф Арефьев
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЛЕВКИНУ
Господин Андрей Левкин живет в Риге. И раз уж он до сих пор живет там, а не, скажем, где-нибудь в Петербурге или Москве, стало быть, ему - в этих узких улочках Риги - жить и надлежит, вдыхая влажный северо-западный воздух и отмеряя себя применительно к скованному по северо-восточным меркам пространству.
Если же задаться вопросом, зачем бы, собственно, Левкину в Риге жить, то ответ последует сразу, без всяких экивоков, несколько даже нахрапистый а где? Где этот тихий говор, эта не обременяющая себя вниманием к собеседнику речь, заставляющая другого склоняться, напрягая ухо, то есть занимать позицию заведомо невыгодную и податливую, где это все найдет себе соответствие, как не в - повторимся - узких, чуть смытых, хотя теперь и по-европейскому окрашенных коридорчиках.
Может быть, Левкин до сих пор любит и заботливо хранит привязанность к почти коммунальному бытию маленького города, к крошечным кофейням, парным пивным, где в углу всегда сидит кто-то и рыдает, уткнувшись в свое прошлое. Последнее, впрочем, было цитатой из устного описания Левкина все той же Риги.
Писатель Андрей Левкин живет нигде. То есть не привязываясь к конкретному месту. Конечно, нагретые, обихоженные углы присутствуют, но зависимость от них выявляется слабо, угадывая себя скорее по противоположности. В этом смысле он писатель традиционно русский. Наши-то, бывало, все норовили сбежать в широкошумные дубровы, осесть на обочине, в имении, особняком, и там или оттуда нестройное течение жизни наблюдать.
В таком положении не слишком хочется кричать, рвать на себе рубаху, заходиться патетическими восклицаниями или что-то грозно и надсадно вещать миру. Позиция на обочине предполагает неспешную речь с захожим странником или гостем, когда доверительную, когда светскую, или, например, подкрашенную далеким гитарным перебором. Можно также совместно наблюдать, как дрожит воздух, слушать тишину или опрокидываться в вечерние огни. Ни суеты, ни мельтешения, ни поспешности, но зато и страсти здесь пригашены, как бы их нет вовсе.
Оттуда, из тех мест, почти всегда подернутых дымкой, тянется и присущая Левкину интонация. Эдакое уговаривание и заговаривание мира, персонажей, ситуации на все время сдерживаемом голосе. Очень-очень тихо, очень-очень ласково, как погладить по голове очень-очень маленького, только что освоившего вертикаль. Так, чтобы тяжесть ладони ее не нарушила, а только придала верное направление: туда-туда, тихонечко, осторожненько, ну еще шажок, шажочек. Или еще: с ласковостью персонажа из "Место встречи изменить нельзя" - "Не бойся, мы тебя не больно зарежем". Интересно, как все-таки Левкин кричит.
А он кричал. В ранних своих рассказах, например: "Читающий, смотрите: как странно... Они умрут сейчас - ведь Вам уже их не встретить, о них Вы больше не услышите, еще строчка, от силы две: ну, можно заставить их обняться - что не на пользу рассказу, да и мало что решает, но им было бы глупо не поступить так - пусть, но это лишь две строчки, три: они повернулись друг к другу, их больше не будет". Потом Левкин долгое время себе этого не позволял. А теперь раскатился тихим рычанием. Печоринским. Это только кажется, что голос там негромкий и почти безразличный, неистовствовать ведь можно и шепотом.
"Княжна Мери" - вещь изысканная и лирическая. Вещь современная и, можно сказать, наглая. Хотя бы потому, что предполагает героическое отождествление. Маскарад же, как известно, служит для обнаружения, для того, чтобы тебя узнали, а вовсе не наоборот. Сей романтический и победительный костюм с чужого плеча оказался тютелька в тютельку одного роста с нынешним автором. Месье Невкин - положительно искомый претендент на роль героя нашего времени. И девушек он мучает с таким же удовольствием, как его предтеча, и пургу гонит в полный рост. Юным, не закаленным опытом барышням читать такие вещи запретительно: крышу собьет. Что же до молодых людей со скучающим взором и расширенными зрачками, то им "Княжна Мери" придется впору. Они найдут в ней все, к чему стремится алчущая необычайности душа: и метафизические шутки, и модную манеру ухаживания, и щекочущий нервы способ уничтожения противника.
Вопросы же остаются с лермонтовских времен прежними: и что этих победительных романтических особ так беспокоят их собственные карикатуры? Что они Грушницкому, что им Клубницкий? К чему бы, казалось, тратить столько душевных сил на предмет, заведомо слабый и меньший?
А все потому, господа, что месье Невкин не может расправиться с собой, со своими нежными и простительными привязанностями, с этой горячей искрой, вылетающей из девичьего кисейного рукава. Хочет, но не может. И стало быть, мир стоит на прежних основаниях и никуда до сих пор не двинулся: "Такие дела, брат, - любовь!". А признаваться в этом себе и читателю, нам, людям продвинутым, осознавшим в скуке стремление к пустоте, положительно не к лицу. Мы лучше сделаем из карикатуры обычного человека, без всяких признаков особости. И убивать не нужно. Пусть себе живет бесталанно и счастливо.
В подобных вещах, пожалуй, есть только одна опасность. Можно и судьбу накликать: история ведь имеет обыкновение повторяться.
Книга Левкина тоже называется не случайно. "Двойники" не хочется даже расшифровывать: здесь в Петербурге традиция слишком жива. А вот его собственное соображение ее несколько уточняет: "Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается в свой черед нами. Любой приличный человек обладает комплектом себя, позволяющим ему быть дома всюду". Пишущих-то Левкиных - тоже не один. Их наберется с пяток, а если по мелочам - больше. Их объединяет - почти всех - особый способ зрения, вчувствования в предмет. Говоря на языке литературном - жанр. Он, за некоторыми исключениями, - один: тестирование, сканирование, некое считывание. ЧТО считывать - в общем, все равно. При владении навыком это может быть человек, ситуация, предмет, ландшафт, фотография или нечто называемое абстрактно.
Впрочем, люди как социобиологические существа Левкина давно уже интересуют мало. Скорее - их узелки, завязочки, фон от присутствия, внутренний-внешний окрас, способ обустройства в пространстве. Интересуют от них не зависящие, а как бы нацепленные на них данности: способность быть наркотиком или там отравляющим веществом. Еще Левкина занимает то, что в классическом варианте называлось атмосферой. Но не той, которая организуется между людьми и отзывается какой-нибудь лопнувшей струной, а сама субстанция. Вязкость, сквознячок, солнечный зайчик, разные крючочки-сцепочки из фраз, движений, невнятностей.
Невнятность Левкин любит. Его и тянет всегда туда, где быт неопределен, неотстроен или находится на пороге - не то созидания, не то разрушения. Левкинские вещи, пробующие на ощупь историю, располагаются там же: в знойном полдне, где легко спутать томление с сонной истомой, в зимней Москве, где ощущается присутствие некой силы. Москва Москвой, а важна именно сила: как и где она располагается, куда утекает или откуда приходит в иные времена.
В том, что обычно называют художественной литературой, о подобных вещах не пишут. Да и действительно, кому особенно интересно, какие там превращения переживает смерть, Европа или некая неведомая сила. К тому же привычно считается, что они описанию поддаются плохо. Но что нам чьи-то, уже съевшие себя привычки?
Текстам Левкина бессмысленно сопротивляться или противостоять - ничего не выйдет - читателя или вышибет, или скривит нарастающим раздражением. Им нужно отдаваться, как хорошему банщику-массажисту, в турецкой, например, бане, который и мнет, и тянет, и ласкает теплой губкой, и окатывает, по одному ему ведомому порыву, холодной водой. А что уж там произрастет в результате, время покажет.
Человек Андрей Левкин живет, сообразуясь с особенностями собственной крови. Для него, быть может, ее состав и не имеет существенного значения, но для нас, коль скоро именно мы это предисловие пишем, имеет.
Кровь его сливает в себе бродячую, вольную и даже дикую, с как бы холодной, выдержанной и мало подвижной. Правда, если сказать о нем, что он "холодный латыш", то организуется хорошая и не смешная шутка. Другое дело, что своей горячей половине Левкин ходу не дает, норовя ее растворить, растушевать до полной неопознанности. Она, естественно, то и дело прорывается: аполлоно-григорьевскими чимбиряшечками, этими, эх да черными буквами на белых страницах, этой, в конце концов, неутоленностью возникновения текстов.
А что до особого дара видеть и чувствовать, так на то Левкин и писатель. К тому же очень хороший.
Ольга Хрусталева
НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ
Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (ныне - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.
Когда приглядеться к ее архитектурным новостям, нынешнее положение Коломны мало отличается от положения прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду со своей обыкновенной обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - в силу представленности тут всех, наверное, городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного характера - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой так что даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженные не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, но, скорее, о вечной российской - отчасти оперного склада безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.
Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером этому вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - где в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое разговор о Коломне затеялся, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Словом, природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемая редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны размером с пятак или немного крупнее, но раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать - а как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом - желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо, но производить опыт неохота.
Особенно по воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому - за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).
Большинство коломенских улиц разбито, они раскопаны, закопаны, являют собой просто удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но и среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если хотя бы отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что на ее верху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.
Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Наконец преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть. Впрочем, у них ведь могли быть серьезные резоны.
Набережная Крюкова тоже разбита, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле - не то сторожа, не то дожидаясь, пока оклемается, - стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.
Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: что ли, потому, что как-то жужжат и гудят; вся же длина Маклина - Английского проспекта - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление покрыта разнообразной жизнью, среди форм которой наименее заметны деревья, которые там есть, но отчего-то незаметны: улица будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище или детское одеяльце для всех, живущих тут.
На этой прямой, состоящей из трех булочных, одна из которых, средняя, заколочена, вообще довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.
Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих в никуда и приходом чужих вполне хватит на то, чтобы не оставить неприятелю никаких припасов, вот той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.
И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.
И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, с падением звука притоптыванием на каждом пятом шаге.
Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье; из русской же чайной, уже за Покровкой, - откуда доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи, и орлы двух сторон примутся для вида биться, а на деле снюхиваться в воздухе, глядя во все свои шесть глаз вниз.
Идущие внизу, под ними, несут в середине колонны паланкинчик с тщедушным тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунно-жестяным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" семьсот, и дешевле всего выйдет кричать от боли.
Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу, чтобы узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать заодно - что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ.
По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает.
ДОСТОЕВСКИЙ КАК РУССКАЯ НАРОДНАЯ СКАЗКА
1.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру.
Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.
Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать.
А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: "Эй, ты, немецкий шляпник" - и заорал во все горло, указывая на него рукой, - молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу.
Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в П-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками - портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч.
Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась.
Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил...
Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы.
Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка.
Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице.
Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде:
Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну ла-скал...
Или, вдруг, проснувшись, опять:
По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел...
Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол.
Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил:
- А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать - служить изволили?
- Нет, учусь ... - отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему.
- Студент, стало быть, или бывший студент, - вскричал собеседник, - так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт.
- Милостивый государь, - продолжил он почти с торжественностью. - Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же - никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице?
- Нет, не случалось, - отвечал молодой человек. - Это что?
- Табличка-то то есть, что ли? Так, вздор, пустое. Да чего тут объяснять, дело ясное. Вот о мудрости, впрочем... Зятек у меня, Шурка: умница с виду, горяч горд и непреклонен. Ученье, в самом деле учен-с, и еще как! А тоже, мудрость не по годам одолеть изволили: София-с, небесное умом не измеримо, лазурное сокрыто от умов. Лишь изредка приносят серафимы священный сон избранникам миров. Или вот еще стишок-с: вхожу я в темные храмы, совершаю бедный обряд, там я жду прекрасной дамы в мерцании красных лампад. Благородно-с, а только теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по вашему, честная девица таковое обращение переносить? Ходит, ломая руки по комнатам, да красные пятна у ней на щеках выступают....
Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое участие. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать "забавника" и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Менделеев был здесь давно известен.
- Забавник! - громко проговорил хозяин. - А для ча не работаете, для ча не служите, коли по ученой части?
- Для чего я не служу, милостивый государь, - подхватил Менделеев, исключительно обращаясь к молодому человеку, как будто это он задал ему вопрос, - для чего не служу... Менделеев замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.
- С тех пор, государь мой, - продолжал он после некоторого молчания, с тех пор... скажите, милостивый государь, а случалось вам...гм!... оказываться в положении безнадежном?
- Случалось... То есть как безнадежном?
- Изволите видеть, молодой человек, имел я случай поддаться своей гордыне, вознамерившись проникнуть в самое что ни на есть обиталище мудрости, и едва достигнув зрелого возраста, дал гордыне полную власть над собой. Упорные труды затем последовали, да не на год, милостивый государь, на десятилетия, впрочем, как вы студент, то вам это и объяснять не требуется, а и то сказать - и объяснить-то трудно, ибо труд я взвалил на себя непомернейший: составить такую таблицу, чтобы всякому веществу в ней единственное и от Бога законное место отведено было. Горд-с был, чрезвычайно горд. Можете представить себе, до какой степени мои бедствия доходили, и все это время я обязанность свою исполнял благочестиво и свято, и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф, ибо чувство имею. И достиг я мудрости. Достиг и потерял. Понимаете? Только уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила... Ибо что такое эта таблица, как не вздор... Изволите видеть вот это-с...
Менделеев вынул из кармана своего старого, совершенно оборванного фрака с осыпавшимися пуговицами какого-то желтого цвета - оконный шпингалет, где-то, верно, украденный, и протянул собеседник.
- Это, извольте подержать в руках... - Менделеев остановился опять в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздавались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший "хуторок" Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Менделеев, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотливее. Воспоминания о недавнем успехе как бы оживляли его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Молодой человек слушал внимательно.
- Было же это, государь мой, назад пять недель... Да... Господи, точно я в Царствие Божие переселился. Прямо глас слышал во сне: "Ну, говорит, Менделеев, раз уж ты не обманул мои ожидания..." И вот, изволите видеть этот предмет-с ? Милостивый государь, милостивый государь вам, может быть, это в смех, как и прочим, ну а мне не в смех! Ведь это, государь мой, латунь! А латуни, изволите знать, в таблице моей места не предусмотрено-с! Она, милостивый государь, не вещество-с чистое, но сплав.. А это что значит, сударь мой дорогой? Что ее и нет как бы? Да как же ее нет, если, изволите видеть, вот он, предметец-то, самый отчетливый. Чистота-с науки, скажете вы, молодой человек. Понимаете, понимаете ли, сударь, что означает сия чистота? Ну, кто же такого, как я пожалеет? Ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говори, сударь, жаль аль нет? Хе-хе-хе-хе!
Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.
- Да чего тябя жалеть-то? - крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.
Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и не слушавшие, так, глядя только на одну фигуру профессора.
- Жалеть? Зачем меня жалеть! - вдруг возопил Менделеев, вставая с протянутой рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. - Зачем жалеть, говоришь ты? Да, меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел, а пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел, и Кто всех понимал. Он Единый, Он и Судия... И всех рассудит и простит... и добрых, и злых, и премудрых, и смирных... возглаголет к нам: "Выходите, скажет, вы! выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники". И мы выйдем все, не стыдясь, и станем". И возглаголят премудрые: "Господи, почему сих приемлешь?" И скажет: "Потому их приемлю, премудрые, что ни единый из них сам не считает себя достойным сего... " - и прострет к нам руци Свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем! Тогда все поймем!... и все поймут... Господи, да приидет Царствие Твое!
И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства.
- Рассудил!
- Заврался!
- Чиновник!
И проч. и проч.
- Пойдемте, сударь, - сказал вдруг Менделеев, поднимая голову, доведите меня... Дом Козеля, во дворе.
Молодому человеку давно уже хотелось уйти, помочь же ему он и сам думал. Менделеев оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на него. Идти было шагов двести-триста. Смущение и страх все более овладевали Менделеевым по мере приближения к дому.
- Я не чистоты теперь боюсь, - бормотал он в волнении, - другого. Вот, изволите знать, есть такой элемент - алуминиум. Или, как говорят-с в народе: ляминь. Так что же, государь мой, держал ли кто-нибудь в руках своих этот самый ляминий?! Не держал и держать не мог-с! Ибо алуминиум под действием оксигена или же попросту воздуха имеет обыкновение незамедлительно окисляться и, таким образом, персты ваши прикоснуться к ляминию не имеют ровным счетом ни малейшей возможности. Что за печаль, скажете вы, милостивый государь, и я соглашусь с вами: что уж за печаль. А только, государь мой, вот в том-то вся и загвоздка, что печаль: все воск, воск перед Ликом Господним - в мечтах своих и так и этак все обставляете и мечты имеете самой возвышенной природы, а как только задумают они осуществиться тут, в этом самом воздухе-с нашем, так изволите видеть: окислились, одна грубая природа, ляминий, стоп-машина, ляминь!
Они вошли во двор и пошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но наверху лестницы было темно.
Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату, шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый, очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, не крашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Менделеев помещался в особой комнате. Дверь в соседские помещения была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.
Менделеев, протолкнув молодого человека вперед, сам, не дойдя до стола, стал перед огарком на колени. Почувствовав замешательство в спутнике, он поворотил к нему лицо свое и сказал: - Оно лучше... Вот и дом... Боюсь... глаз боюсь... красных пятен на щеках тоже боюсь... Детского плача тоже боюсь. А побоев не боюсь, И еще, - опередил он движение молодого человека к дверям, - кольца изготовлять из лишь тех веществ моей Таблицы, кои имеют окончанием своего имени букву 0!
Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые, смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Молодой человек бросился в соседние двери. Войдя туда, он, на мгновение очнувшись, застыл, как бы соображая: зачем это он вошел?
В комнате было душно, но окна не отворяли; с лестниц несло вонью, из внутренних номеров, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет одиннадцати, высокенькая и тоненькая, как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу, подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею, как спичка, рукой. Она, казалось, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтобы он как-нибудь не захныкал, и в то же время со страхом следила за вошедшим своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике.
2.
Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид со своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг (уже по тому, как были запылены, видно было, что до них давно не касалась ничья рука) и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть ли не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях. Перед софой стоял маленький столик.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома; молодой человек был очень доволен, не встретив никого из них, и неприметно проскользнул на улицу.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, и та особенная летняя вонь. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершали отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порой мешаются, и что он очень слаб: второй день уж он почти совсем ничего не ел.
Идти ему было немного: он даже знал, сколько шагов от ворот его дома ровно семьсот тридцать. Какого раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. Б то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостию. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии, нерешимости, "безобразную" мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием" хотя все еще сам себе не верил" С замиранием сердца и нервной дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одной стеной на канаву, а другой - в П-ю улицу. Выходящие и входящие так и шмыгали под обоими воротами и в обоих дворах, дома. Лестница была темная и узкая, "черная", но он все это уже знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. "Не бледен ли я очень? - думалось ему. - Не в особенном ли я волнении? Она недоверчива... Не подождать ли еще... пока сердце перестанет?" Но сердце не переставало. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней... Он не выдержал" медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. Он так и вздрогнул - слишком уж ослабли нервы на этот раз.
Немного спустя дверь приотворилась. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною травою, окна были отворены, свежий, легкий воздух проникал в комнату; на покрытых, белыми атласными пеленами столах стоял хрустальный гроб.
Гирлянда цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка. Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, она лежала на боку, спиной к вошедшему. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовывали короткий зигзаг. Она положила под голову подушку, кудри были растрепаны, полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки.
Раздался кашель. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была сухая, крошечная старушонка лег шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая.
- Был у вас намедни, - поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
- Помню, батюшка, очень хорошо помню, - отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.
- Так вот-с... и опять по тому же дельцу...
Старуха помолчала, как бы в раздумьи, потом отступила в сторону и, указывая на гроб, произнесла, пропуская гостя вперед:
- Пройдите, батюшка.
Возле лежала какая-то книга.. Он взял в руки и посмотрел. Это был Новый Завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.
- Это откуда? - крикнул он старухе.
Она стояла в том же месте, в трех шагах от него.
- Принесли, - ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.
- Где тут про девицу? - спросил он вдруг.
Старуха упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к гробу.
- Про воскрешение девицы где? Отыщи.
Она искоса глянула на него.
- Не там смотрите... От Марка... - сурово прошептала она, не придвигаясь к нему.
- Найди и прочти, - сказал он, сел, облокотившись, подпер руку головой и угрюмо уставился на девочку, приготовившись слушать.
Старуха нерешительно ступила к гробу. Впрочем, взяла книгу.
- Читай! - воскликнул вдруг он настойчиво и раздражительно.
Старуха развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она и все не выговаривалось первого слова.
"Он же сказал ей: дщерь! вера твоя спасла тебя; иди в мире и будь здорова от болезни твоей. Когда он еще говорил сие, приходят от начальника синагоги и говорят: дочь твоя умерла; что еще утруждаешь Учителя? Но Иисус, услышав сии слова, тотчас говорит начальнику синагоги: не бойся, только веруй. Приходит в дом начальника синагоги и видит смятение, и плачущих, и вопиющих громко. И вошед говорит им: что смущаетесь и плачете? девица не умерла, но спит. И смеялись над ним. Но он, выслав всех, берет с Собой отца и мать девицы и бывших с Ним и входит туда, где девица летала. И взяв девицу за руку, говорит ей: "талифа-куми", что значит: "девица, тебе говорю, встань". И девица тотчас встала и начала ходить, ибо была лет двенадцати. Видевшие пришли в великое изумление. И Он строго приказал им, чтобы никто об этом не знал, и сказал, чтобы дали ей есть".
Далее она не читала, закрыла книгу и быстро встала со стула.
- Все о девице, - отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись на сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза.
Молодой человек подошел к гробу. Ее прелестный профиль, приоткрытые губы, теплые от солнца волосы были в каких-нибудь трех вершках от него. Он вдруг ясно понял, что может поцеловать ее в шею или в уголок рта с полной безнаказанностью - он понял, что она позволит ему это. Невозможно объяснить, каким образом он это понял, может быть, звериным чутьем уловив легчайшую перемену в ритме ее дыхания. Поздно! До него резко донеслись страшные, отчаянные вопли с улицы.
В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод обхватил его: теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все в нем так и заходило. Где-то далеко, внизу, вероятно под ворогами, громко и визгливо кричали чьи-то два голоса, спорили и бранились. Наконец разом все утихло, как отрезало. Он уже ступил было на лестницу, как послышались чьи-то шаги.
Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж он прошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней! Вот уже и третий этаж начался. Сюда? И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту, и руками пошевелить нельзя.
Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. "Толстый и большой, должно быть", - подумал он. В самом деле, точно это все снилось. Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил.
Как только звякнул жестяной звук колокольчика, ему вдруг как будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался. Незнакомец звякнул еще раз, еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо всех сил стал дергать ручку и дверей. В ужасе смотрел молодой человек на прыгавший на петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит, - Однако, черт!.. - вскричал тот вдруг и в нетерпении отправился вниз, торопясь и стуча по лестнице сапогами. Шаги стихли.
Никого на лестнице! Под воротами тоже. Быстро прошел он подворотню и повернул налево по улице.
Нервная дрожь его перешла в какую-то лихорадочную, он чувствовал даже озноб, на такой жаре ему становилось холодно. Как бы с усилием начал он, по какой-то внутренней необходимости, всматриваться во все встречавшиеся предметы, как будто ища усиленного развлечения, но это плохо удавалось ему, и он поминутно впадал в задумчивость. Когда же, опять вздрагивая, поднимал голову и оглядывался, то тотчас же забывал, о чем сейчас думал и даже где проходил.
Впоследствии, когда он припоминал это время и все, что случилось с ним за эти дни, минута за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его поражало всегда одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его.
Именно: он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совершенно лишнее идти. Зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная в высшей степени для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем), подошла как раз теперь, к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное и самое окончательное действие на судьбу его? Точно тут нарочно поджидала его!
Было около девяти часов, когда он проходил по Сенной. Все торговцы на столах, на лотках, в лавках и лавчонках запирали свои заведения или снимали и прибирали свой товар, равно как и их покупатели. Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он пошел именно туда, где виднелось больше всего народу. Он бы дал все на свете, чтобы очутиться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не побудет один. В толпе безобразничал один пьяный; ему все хотелось плясать, но он все валился на сторону.. Его обступили. Молодой человек протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел, наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до середины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего: с телом и мыслью.
Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
- Ишь, нахлестался! - заметил подле него один парень.
Раздался смех.
- Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает! прибавил какой-то пьяненький из мещан.
- Парнишка еще молодой! - ввернул третий.
- Из благородных! - заметил кто-то солидным голосом.
- Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Он, однако ж, не то чтоб был уже совсем в беспамятстве: это было все то же лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. Многое он потом припомнил. То казалось ему, что около него собралось много народу и хотят его взять, очень о нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в каком-то дворе, где близ ворот, тут же на заборе, написана была мелом всегдашняя в таких случаях острота: "Сдесь становитца воз прощено". Возле Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой, стоял молодой черноволосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствительный романс. Он аккомпанировал стоящей впереди его на тротуаре девушке лет двенадцати, одетой как барышня, в кринолине, в мантильке, в перчатках и в соломенной шляпке с огненного цвета пером. Уличным дребезжанием, но довольно приятным и сильным голосом она выпевала романс в ожидании двухкопеечника из лавочки. Молодой человек приостановился рядом с двумя-тремя слушателями, послушал, вынул пятак и положил в руку девушке; та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой ноте, точно отрезала, резко крикнула шарманщику: "Будет! - и оба поплелись дальше, к следующей лавочке.
- Любите ли вы уличное пение? - вдруг обратился к нему какой-то невысокий человек, с виду похожий на мещанина, одетый в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походивший издали на бабу. Голова его в засаленной фуражке свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный. - Я люблю, - продолжал он, но с таким видом, будто вовсе не об уличном пении говорил, - я люблю, как поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают...
- Что такое? - спросил молодой человек.
Мещанин не глядел на него. Оба подошли тогда к перекрестку.
Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь. Молодой человек остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя шагов уже пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего на том же месте. Он пошел к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем ни бывало. Опустив голову, не оборачиваясь и не подавая виду, что звал его. "Да полно, звал ли он?" - подумал молодой человек, однако ж стал догонять.
"Знает ли он, что я за ним иду" - думал он. Мещанин вошел в ворота одного большого дома. Молодой человек подошел к воротам и стал глядеть: не оглянется ли он и не вызовет ли его. В самом деле, пройдя всю подворотню и уже выходя во двор, тот вдруг обернулся и опять точно как будто махнул ему. Молодой человек тотчас же прошел подворотню, но на дворе мещанина уже не было. Стало быть, он вошел тут сейчас на первую лестницу. Странно, лестница была как будто знакомая! Вон окно в первою этаже: грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет; вот и второй этаж. Шаги впереди идущего человека затихли: "Стало быть, он остановился или где-нибудь спрятался". Вот и третий этаж; идти ли дальше? И какая там тишина, даже страшно... Но он пошел.
А! квартира отворена настежь на лестницу; он подумал и вошел. В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; на цыпочках, тихонько прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным светом; все тут по-прежнему: огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. "Это от месяца такая тишина - он верно теперь загадку загадывает". Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала.
И он вдруг ощутил, что мнительность его от одного соприкосновения с мещанином, от двух только слов его, от двух только взглядов уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры....
- Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит, - бормотал мещанин, прохаживаясь взад и вперед около стола, но как-то безо всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда молодого человека, то вдруг останавливаясь на месте и глядя на него в упор.
- Успеемте, успеемте!... А вы курите? Есть у вас? Вот-с, папиросочка, продолжал он, подавая гостю папироску. - Я вам одну вещь, батюшка, скажу про себя, так сказать, в объяснение характеристики, - продолжал, суетясь по комнате хозяин, по-прежнему как бы избегая встретиться глазами со своим гостем... - заметили ли вы, батюшка, что у нас, то есть у нас в России-с, если два умных человека, не слишком еще между собой знакомые, но, так сказать взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами, сойдутся-с вместе, то целых полчаса не могут найти темы для разговора - коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся... У всех есть тема для разговора, у дам, например... Кофием вас не прошу-с, не место, но минуток пять почему не посидеть с приятелем, для развлечения, - не умолкая сыпал хозяин.
- Ну так вот вам, так сказать, и примерчик на будущее - то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, об этом вы, батюшка, с совершенною справедливостью и остроумием давеча заметить изволили. (Молодой человек вроде бы не замечал ничего подобного.) Запутаешься-с! Вот, например, есть такой род болезни, "Господни простирания" именуемой. Не слыхали-с?
- Да, славное название, - ответил молодой человек, почти с насмешкой взглянув на хозяина.
- Славное название, славное название... - повторил тот, как будто задумавшись вдруг о чем-то совсем другом. - Да, славное название! чуть не вскрикнул он под конец, вдруг вскинув глаза на гостя и останавливаясь в двух шагах от него.
Это многократное глупенькое повторение слишком, по пошлости своей противоречило с серьезным, мыслящим и загадочным взглядом, который он устремил на своего гостя.
- Господни простирания-с, изволите знать, батенька, болезнь такого сорта, что человек, ею занемогший, принимается вдруг думать, что все, что только с ним ни произойдет, устроено именно для него, и притом именно как бы Господним к нему вниманием. Уж эти-то, приболевшие, они крайне смешны-с, да только не так-то все глупо оборачиваться имеет право. Вот, так, скажем в виде простенького примерчика-с: взялись вы за какую-нибудь штуку, ну хоть за шпингалетик какой-нибудь, который больной в своих руках держать изволили, так и все, батенька, готово дело. А ну еще книжку какую соответствующую прочтете. Выскочите, неблагозвучно выражаясь, за границы того, что на сей день вам-с положено, очутитесь, так сказать, в свободном художестве своего рода-с, или в роде того... хе-хе-хе?.. Вот представьте себе, батенька, хотя бы такой примерчик-с: идете вы, скажем, по Вознесенскому проспекту и видите на мостовой колечко серебряное с изумрудиком. Приятно-с, разве ж нет? Радуетесь и вполне, батюшка, справедливо радоваться изволите, но после, деньков так через пять-шесть, начинаете как бы сомневаться, что ли, и прекомическим образом на то же место вернетесь и будете там точно такое же колечко опять глазами выискивать. Или вот другое: представьте себе, батюшка, молодую женщину, девушку еще, живет которая в комнатенке, походящей более на сарай, имея вид весьма неправильного четырехугольника. Стена с тремя окнами, выходящая на канаву, перерезывает комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегает куда-то вглубь, так что его при слабом освещения и разглядеть-то нельзя хорошенько; другой же угол уже слишком безобразно тупой. Так как вы, батюшка, порешите, что девице этой так тут быть и распоряжено? или напротив - господь де ей испытание устраивать изволит?
А никак, дорогой вы мой, чего вам тут думать - не про вас все это, не ваше это дело, батюшка, мысли свои попусту распускать: коли вот распускаются-то, так и значит, что не про вас пока, а это в вас болезнь говорит. Нервы-с, нервы-с, да и лихорадка изрядная: они, червячки то есть эти беленькие, шустрые, все нервы и косточки-то вам уже изъесть успели, всего вас уже изнутри источили и заляпали, только про Него теперь и думать умеете. А это, батюшка мой, вовсе не гордости для вашей, и ничего что так славно называться-с изволит, а болезнь, и презаразная, да притом, что больные друг к другу так и тянутся, да еще и остальных заразить норовят.
Вот, знаете ли, стихотворец один такой: маленький, щупленький, весь такой в комильфо собою же связанный, губки свои постоянно так натягивать изволили, что жилочки на шее набухали и щиколотки одна об другую при ходьбе щелкали... так ведь, гонимый-с в мире странник, выходит-с один на дорогу, уста прилипать к устам изволили, и страшные дикие звуки всю ночь, ей Богу, там раздаваться имели место-с... А все, батюшка, так, да не совсем так-с, безо всяких таких вот математических, штучек, чтобы уверовал де и сразу тебе - хлоп! и Царствие Божие тебе в рот и влетит, а я его и проглочу-с, а это уже очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?
Молодой человек не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, с тем же напряжением всматриваясь в лицо хозяина.
"Урок хорош, - думал он, холодея. - Это уж даже и не мышка с кошкой, как было вчера. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и... подсказывает: он гораздо для этого умнее... Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств и не существует вчерашний человек! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?.."
- Нет, вы, я вижу, не верите-с, думаете все, что я вам шуточки невинные подвожу, - подхватил хозяин, все более веселея и беспрерывно хихикая от удовольствия и опять начиная кружить по комнате. Оно, конечно, вы правы-с, у меня и фигура уж такая самим этим Богом устроена, что только комические мысли в других побуждает. Эй, послушайте старика, серьезно говорю, батюшка (говоря это, едва ли тридцатипятилетний хозяин действительно как будто весь состарился: даже голос его изменился, и как-то он весь скрючился), к тому же я человек откровенный-с... Откровенный я человек или нет, как, по-вашему? Уж кажется, что вполне: этакие- то вещи вам задаром сообщаю, да еще и награждения за это не требую, хе-хе!
3.
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто и просыпался, и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец, он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь: "А! вот уже и из распивочных пьяные выходят" - подумал он, - третий час", и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. Как! Третий уже час! Он сел на диване, - тут все припомнил. Вдруг, в один миг, все припомнил. И долго, несколько часов ему все мерещилось порывами, что "вот бы сейчас не откладывая пойти куда-нибудь, поскорей, поскорей!" Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог. Окончательно разбудил его стук в двери.
Он быстро оглянулся и что же? - дверь действительно отворялась, тихо, неслышно, точно так, как представлялось ему давеча. Он вскрикнул. Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько он мог различить в темноте, разглядывали его пристально и упорно. Холод пробежал по всем его членам. К величайшему своему ужасу, он увидел, что это была та девочка.
Дверь она отворяла так неспешно и медленно, как будто боялась войти. Появившись, она стала на пороге и долго смотрела на него с изумлением, доходившим до столбняка; наконец тихо, медленно ступила два шага вперед и остановилась перед ним, все еще не говоря ни слова. Он разглядел ее ближе. Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой рукой она придерживала у груди старый, дырявый платок, которым прикрывала свою, еще дрожавшую от холода грудь. Они простояли так минуты две, упорно рассматривая друг друга.
- Где старуха? - спросила она наконец едва слышным и хриплым голосом, как будто у нее болела грудь или горло.
- Старуха? Да ведь она же умерла! - отвечал он вдруг, совершенно не приготовившись к этому вопросу, и тут же раскаялся. С минуту стояла она в прежнем положении и вдруг вся задрожала, но так сильно, как будто в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Через несколько минут ей стало лучше, и он ясно увидел, что она употребляет над собой неестественные усилия, скрывая перед ним свое волнение.
- Послушай, как тебя зовут?
- Не надо...
- Чего не надо?
- Не надо, ничего не надо... никак не зовут, - отрывисто и как будто с досадой проговорила она и сделала движение уйти.
Он остановил ее:
- Что же, ты будешь приходить ко мне?
- Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она как бы в борьбе и раздумьи. В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненною тоскою смотря на молодого человека, прошептала: Это который час?
- Должно быть, половина одиннадцатого.
Она вскрикнула от испуга.
- Господи! - проговорила она и вдруг бросилась бежать, но молодой человек остановил ее в дверях.
- Я тебя так не пущу, - сказал он. - Чего ты боишься? Ты опоздала?
- Да, да, я тихонько ушла! Пустите! Она будет бить меня! закричала она, видимо проговорившись и вырываясь из его рук.
- Слушай же и не рвись: я знаю, куда тебе, и я туда же, рядом. Я тоже опоздал и хочу взять извозчика. Хочешь со мной? Я довезу. Скорее чем пешком-то...
- Ко мне нельзя, нельзя, - вскричала она еще в сильнейшем испуге. Даже черты ее исказились от какого-то ужаса при одной мысли, что он может опять прийти туда, где она живет.
- Да говорю тебе, что по своему делу, а не к тебе! Не пойду я за тобою. На извозчике скоро доедем! Пойдем!
Наконец они подъехали к -ой улице. Она пристально посмотрела и вдруг с мольбою обратившись к молодому человеку, сказала:
- Ради Бога, не ходите за мной. А я приду, приду! Как только можно будет, так и приду!
Проехав по улице несколько шагов, молодой человек отпустил извозчика и, воротившись обратно, быстро перебежал на другую сторону улицы. Она еще не успела много отойти, хотя шла очень скоро и все оглядывалась, даже остановилась было на минутку, чтобы лучше высмотреть: идут за ней или нет. Но молодой человек притаился, и она его не заметила.
Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый проход справа и стал подниматься по знакомой лестнице в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама. "Этого вчера не было" - подумал он. Вот и квартира второго этажа: "Заперта, и дверь окрашена заново; отдается, значит, в наем". А вот и третий этаж... и четвертый... "Здесь!" Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру.
Ее тоже отделывали заново, в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось, что он встретит все точно также, как оставил тогда. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник.
Всего было двое работников, оба молодые парни, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Молодому человеку это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили.
Он встал и пошел в то помещение, где прежде стоял гроб, помещение показалось ему теперь ужасно маленьким. Обои были все те же, в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами.
Молодой человек вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй и третий раз, он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительное-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось.
"Так куда же теперь идти?" - думал молодой человек, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного... Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце, улицы в сгущавшейся темноте.. различил он толпу, говор, крики... Среда толпы стоял какой-то экипаж... Замелькал среди улицы огонек.
Он оставил замешательство и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то в углу его, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.
Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на острова. Зелень и свежесть понравились его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Иногда он останавливался перед какой-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и террасах разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницу; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз.
Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и с первого взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться - сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи платьице, но тоже очень как-то чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное: целый клок отставал и висел, болтаясь. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Девушка, кажется, очень мало уже чего понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.
В стороне, шагах в пятнадцати, остановился один господин, который, по всему видно было, очень тоже хотел бы подойти к девушке с какими-то целями. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати-сорока, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, очень щеголевато одетый и с окладистою белой бородой. Молодой человек на минуту оставил девушку и подошел к господину.
- Эй, вы, Свидригайлов! Вам тут что надо? - крикнул он, смеясь своими запенившимися губами.
- Вас-то мне и надо! - крикнул тот, хватая его за руку. - Поедемте к вам!
- Я, собственно, проститься, - произнес Свидригайлов, переступив порог и бережно притворив за собою дверь.
- Какой вздор! Быть не может! - проговорил хозяин наконец вслух, в недоумении.
Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. Молодому человеку ясно было, что это на что-то решившийся человек и себе на уме. Что-то, однако, показалось ему странным.
- Скажите, вы любите уличное пение? - обратился он вдруг к гостю. Знаете, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой?
- Да, - сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил гость. Непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег падает мокрый, совсем прямо, без ветру, а? А сквозь него фонари с газом блистают... барочные статуэтки с подкрашенным ртом, глазами и волосами (красный, черный и синий цвета на сером гипсе), гирлянды сухих растений, ну и там малиновый плюш стульев, и прочая роскошь, как в оперетке, темные закоулки, пассаж де-Пти-Пэр, одинокая, крашеная светом из окон собака, зябнут фиакры и из стен галерейки высовывается гипсовая рыбья голова (с газовыми рожками, горящими в глазницах) уличной музычки: аккордеон, хриплые двери, шелест шагов... Но теперь не то, теперь я отправляюсь в Америку.
- В Америку? - молодой человек вдруг расхохотался. - Да отчего ж в Америку?
- А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде?! Нам вот она представляется как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вам Америка. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
- И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! - с болезненным чувством воскрикнул хозяин.
- Справедливее? А почем знать, может быть, и представляется, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. - А если б знали вы, однако ж, о чем спрашиваете - прибавил он вдруг громко и коротко рассмеялся. - Она переменчива, она капризна, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног - начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры, как раз над уровнем белого шерстяного носка. На ней было прелестное ситцевое платьице, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и в завершение цветной композиции она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное банальное эдемски-румяное яблоко. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась: опала) и стала играть глянцевитым плодом.
К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего о безумием: я стал декламировать, слегка коверкая их, слова из глупой песенки, бывшей в моде в тот год - О Кармен, карменситочка, вспомни-ка там... и гитары, и бары, и фары, тратам - автоматический вздор, возобновлением и искажением которого - то есть особыми чарами косноязычия - я околдовал мою Кармен и все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Фанфары и фары, тарабары и бары постепенно перенимались ею: ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно слегка ерзали; я гладил их.
Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, школьница в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая, сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване - и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение - между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в девственном ситцевом платьице.
Свидригайлов очнулся, встал со стула и шагнул к окну. Он ощупью нашел латунную задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в темную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одной рубашкой грудь. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
"А, сигнал! Вода прибывает! - подумал он, - утру хлынет там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди ветра и дождя люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи... А который-то теперь час?" И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. - "Эге, да так через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так, что чуть-чуть задеть - и миллионы брызг обдадут всю голову"...
Он отошел от окна, запер его, натянул на себя жилетку, надел шляпу и вышел прочь. "Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!"
Теперь в комнате был другой человек: откуда-то, верно из кухни, вошел человек, еще молодой, лет около двадцати семи, прилично одетый, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.
- Чаю хотите? - спросил он. - Я заварил свежего.
- Что? А... В самом деле... спасибо...
- Пейте. Курите много, окно открою.
- Может, вы голодны? Впрочем, нет ведь ничего.
- Есть? Нет, не хочу.
- Вы его слышали?
- Его? Нет, я позже пришел. Я его знаю. Они все то же говорят. Я помню.
- А вы? Другое?
- Другое? Нет, зачем. Я не говорю. Зачем говорить.
- Скажите, тогда вы говорили всерьез? Одна мысль - и больше нет никакой? Мне важно.
- Важно, знаю. Каждому важно. Одна, да. Несчастливы, потому что не знают, что счастливы. Если бы они знали, что им хорошо, им было бы хорошо, но пока не знают - им будет нехорошо. Нехорошие, потому, что не знают, что они хороши. Так.
- И так и ничего больше, так просто?
- Конечно, одна простая вещь.
- Слишком убого, однако ж. Одна мысль - и все.
- Не так. Много маленьких, тогда убого. Одна большая - нет.
- Но много от нее счастья? Какое ж тут счастье?
- Не то, что вы думаете. Такого счастья никогда нет. Одна вещь и счастье не при чем.
- И что, это разве хорошо?
- Хорошо, да. Счастья нет, хорошо. Нет счастья, нет несчастья. Такого нет ничего. Другое совсем.
- Да ведь с тоски удавишься от такой простоты!
- Не надо. Вы не скучаете. Возмущаетесь, значит, понимаете, что так. Знаете, согласиться боитесь. Почему?
- Я человек слабый, скажите?
- Нет. Но вы боитесь.
- Чего?
- Того, что нет. Идемте, она вас ждет.
- Кто она?!
- Царица Ночи. Не надо бояться. Нету ничего, чего бояться.
Он все говорил шепотом и не торопясь, по-прежнему, как-то странно задумчиво. Вошли в комнату. В комнате было очень темно: летние "белые" петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в комнате с опущенными шторами трудно было бы что-нибудь разглядеть. Но молодой человек уже пригляделся, так что мог различить постель; на ней кто-то спал совершенно неподвижным сном; на слышно было ни малейшего дыхания. Спящий был закрыт с головой белой простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышенно, что лежит прогнувшийся человек.
Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже разбросана была смятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначился кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Молодой человек глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья.
- Что же, - неожиданно сказала девочка, большие черные ее глаза сверкали ярко на фоне общей темноты. - Я пришла, как я обещала. Не беспокойтесь, время терпит, - улыбнулась она, не торопясь, по пояс высвободившись от простыни и сев в постели, опершись спиной о подушку. - Вот что, я расскажу вам о... - она задумалась... - скажем, о шуше. Шуша или шуш, но это все равно, можете назвать по-другому. Что мы о нем знаем из дальних времен - что он сухой, как бы разлинованный, часто-часто разлинованный, на плотной, почти негнущейся бумаге: ну пергамент какой-нибудь. Сухо так скрипит, как кузнечики в июне.
Но это не важно, что когда-то он был сухим, потом он был разным: и сухим, и влажным, каким угодно. Так ничего про него не узнать, если не знать, как он себя или как с ним поступали.
Когда-то он был очень большим, даже громадным, из каменных глыб, обрастал мхом, ему это не вредило, а видно его было так издалека, что и земля под ним прогибалась. Тогда к нему можно было даже прислониться, даже запросто: пачкая зеленью одежду и глядя куда-то вдаль, куда глаза захотят.. А потому каждый, кто так стоял, отковыривал от него кусочек, и шуша стал делаться разрозненным, зато стал быть во многих местах сразу
Его вообще трудно понять, а в руках его теперь держать тоже нельзя, он уже так искрошился, что проскальзывает в нас как бы какой-то вершинкой пирамидки прямо в темечко: то есть мы его и отличить никогда не можем, потому что было так, а стало этак - и всё.
Иногда он все-таки бывает продолговатым - но не так, чтобы в руках подержать, или желтого цвета, или теплый, или иголка. Его может быть иногда очень много, а иногда очень мало. От него можно отделить кусочек, скатать шарик и кинуть в кого-нибудь, чтобы тому стало хорошо. Он раньше бывал прозрачным, оконным стеклом с видом сквозь него: с цветами гладко-зелеными, ярко-белыми, небольшим, вроде как земляничиной. А в другой раз - любил стать темнотой, рядом с железнодорожными путями, как красный фонарик в руке дежурного по переезду.
Вообще-то, это очень плохо, что его не видят, и не знают, что он есть: потому что все, кто воюет, на самом деле воюют, чтобы он у них оказался хотя как он может быть только у них. Но они не знают и не понимают совсем ничего.
Когда-то все было проще, шуш был чем-то вроде капли ртути, которую приятно катать пальцем по строгой бумаге, или каким-нибудь светом сквозь цветные стекла. Но где теперь позолоченные завитушки? Где павлиньи перья и плавное серебро? Почему журчание фонтанов вовсе не настраивает нас уже на высокий лад, но лишь развлекает в духоту? Почему нас теперь так привлекают битые стекла, задворки и все, что нас привлекает? Вот поэтому.
Видно, кто-то сумел его обнаружить и освободить от обязанности находиться в каких-то специальных предметах: тот, наверное, кто это сделал... я не знаю.
Он теперь совершенно свободен, не поймешь, где найдешь, а где потеряешь, был снаружи, стал внутри, все прежнее кончилось, и новое началось теперь по-другому: он постоянно везде, он прет на нас даже в виде вида из окна с кривой водокачкой, шифером крытым складом легкогорючих материалов и прочих веществ, никакое из которых не стоит больше рубля за килограмм своего веса. Вы совершенно свободны, идите. Вы свободны, все свободны, урок окончен, все уроки окончены, ступайте.
ИЗ ДЕСЯТОГО ГОДА
Можно сказать, что зима имеет форму шара; кажется, это самый подходящий ей облик, и неважно, из какого матерьяла слеплен и что за цветом выкрашен: в черный, зеркальный или дымно-малиновый. Улица скрипит, там мимо тяжелых желтых сугробов, выстроенных вдоль тополей, семенит курсисточка, торопясь в сумерках на лекцию о категорическом императиве или, того лучше, об отношениях Бога и Диавола у Достоевского; просидит вечер среди папиросного дыма и, раскрасневшаяся от духоты, заторопится домой, оживленная и счастливая.
В двухстах метрах, на бульваре, звякают трамваи, жестко скрежеща промахнет лихач - судя по звуку, мороз, значит, крепчает-с. В витрине мехового магазина скалит зубы высушенный тигр, золотом по черному лаку вывеска: "Аптека"; снег падает лениво, медленно, больше похожий на колючую прозрачную пыль, - поблескивает, попадая в полосы света из окон, и, верно, находиться теперь на улице весьма полезно для здоровья и придания здравого уклона разнообразным мыслям, посещающим ум зимой.
На углу, где Малая Бронная упирается в бульвар, столкнулись двое и, удерживая друг друга на покатой наледи, имеют сделку - меняя какую-то жемчужину на скрученные в трубку бумаги канцелярского рода - не кредитки, а какие-то линованные и заполненные фиолетовым ведомости; впрочем, место они выбрали удачное, никому их не увидать, за исключением случившегося у окна соглядатая, поскольку разнообразные и многолюдные московские причуды располагаются хотя и недалече, но и не здесь - из тех причуд, конечно, что хотят яркого электрического света, шарканья по паркетам и гладких чистых тел.
Сумерки чернеют, но мороз пока еще не слишком кусачий, и погода очень благоприятна для мыслей и здоровья, так что, поди, в двух-трех кварталах отсюда философы Булдяев и Бергаков, как обычно, совершают вечерний променад и, шествуя по Арбату в своих обычных серых пальто, в мягких шляпах коричневого цвета и в того же цвета перчатках, на ходу развивают общие основания, явно соглашаясь в том, что дела, увы, идут к погибели.
Что похоже на правду, особенно учитывая вид на студенческие номера напротив, где узнавший все об эстетическом отношении к действительности вертер из Самары лениво колупает отпущенным ногтем мизинца успевшую застыть сливочного цвета замазку на двойных рамах и безучастно поглядывает вниз сквозь индевеющие стекла, а за его спиной молоденькая уличная девчонка пьет портвейн, сетуя, поди, что тот завсегда пахнет пробкой.
Что ж, сила оставила Петербург. Дворца, Думы и прочих государственных твердынь едва хватает содержать городской порядок. С государствами такое бывает, и в эти минуты - собственно, минуты лишь с точки зрения величия природы, а так - месяцы и небольшие годы - столицу надо ставить на колеса, делать походной, цыганской, с гимном, который пусть поет Варя Панина, и ехать, куда тащит сила. Министерствам, Сенату и Синоду давно уже пора по крепкой зимней дорожке куда-нибудь в сторону Екатеринбурга.
Однако нелегко и силе. Она тащится, нам неведомо куда, медленно и тяжело, как армия на марше, вынужденная всякую ночь искать места для ночлега: каждый раз надеясь остаться там навсегда. Что уж странного в том, что по старой памяти она заглянет и сюда - как тут прежняя любовь, старая столица?
А что старая столица? Холодно зажигается газ в фонарях, тепло освещаются витрины магазинов, и начинается, разгорается вечерняя, освобожденная от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей несутся извозчичьи санки, тяжелей гремят переполненные, ныряющие трамваи - в сумраке уже видно, как с шипением сыплются с проводов зеленые звезды, оживленнее спешат по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Непрестанно валит за окнами снег, глухо гремят, звенят по Арбату конки, кисло воняет пивом и газом в тускло освещенном ресторане. В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду полно лохматых, толсто одетых извозчиков, режущих стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивают огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским, а в небе седыми канатами стоят провода, копыта не цокают и колеса не стучат.
Никому не известно, что заставляет ее, силу, уходить. А те, кто живет там, в месте, которое она покинула, о произошедшем узнают последними - лет через десять, уже по своим детям, а до того по инерции, за счет тренированности голосовых связок и мускулов лица, ведут себя будто бы по-прежнему, как подвыпивший танцор на вечеринке продолжает выделывать па, когда музыка уже остановилась.
Все хотят быть хорошими с другими, оттого хотя бы, что иметь такие отношения означает неплохо проводить время. Когда же сила уйдет, то ее отсутствия не заметят, но у людей вдруг скапливаются обстоятельства и усталости, и им уже не удается быть хорошими. Они сетуют на все подряд, вздымают руки к небу, как толпы сумасшедших на всех городских крышах, желающие удержать Луну.
Конечно, мы могли бы ее удержать в Петербурге, силу, - вовремя опомнившись и сделав что-нибудь сообща: обрились бы, например, все наголо. Нас все равно, конечно, обреют, да что толку? Когда ушла сила, то люди придираются к словам, вместо нее приходят лекторы, печатаются энциклопедии, и все обретает полную и окончательную ясность. Жизнь становится понятной, как никогда прежде, а вдобавок еще немного сосет под ложечкой - ощущение сколь физиологическое, столь и душевное, но понимаемое превратно. В комнатах начинают говорить голосами, уместными в собраниях, все интересуются искусствами, а отношения между полами по общему согласию и склонности становятся изысканно вычурными.
Трудно предположить в силе подобие человека, со свойственными тому привычками и слабостями. Право же, не знаю - ведомы ли ей различия между городами, днями и временами года, каково устройство ее органов чувств? Не удивлюсь, если просто сгусток слепоглухонемого вещества приходит, остается, уходит, руководствуясь лишь смутным ощущением некоего тепла, сухости или звука, который он не слышит, а лишь чувствует по резонирующей вибрации своих тканей.
Поэтому что толку гадать о ее пристрастиях: зачем она возвратилась сюда? Что ей этот бестолковый и чудной город, в последний раз который она видела две сотни лет тому назад? Но что-то потянуло сюда. Ах, право же, что она тут узнает? Те же широту-долготу, реку и десяток-другой строений, не считая привычного вида зимы?
Что ж, когда старая любовь воскреснет, она тут останется. На фурах подтянутся министерства, посольства, двор, Петербург продадут на 99 лет Дании, старо-новая столица построит чугунный царь-трамвай в шесть метров высотой, который вечно будет хотеть поползти по специальной двойной колее на бульварах, вагоновожатый постоянно дергает за веревку, более похожую на корабельный канат, привязанный к склянкам, трезвонит, трезвонит, но трамвай ни с места и только искрит, привариваясь к проводам. И некто, по фамилии, скажем, Членов, точно так же, как сегодня, выйдет из трактира Тестова и с приязнью взглянет в черное, поскрипывающее от стужи небо, и слава Богу.
Представить себя вернувшимся на прежнее место можно, даже увидеть во сне, которые обычно нелепы, как петербуржские церкви. Но там живут другие... Кому не ясно, что раз ты здесь давно не живешь, то тут теперь давным-давно живут другие? И нет твоего шифоньера в углу, и цвет обоев переменился, - что она увидит здесь родного, кроме полусотни прежних домишек, реки и зимы, которая в самом деле всегда похожа на зиму?
Но как думать по-другому, когда в эту ночь она большой планетой нависает над Никитскими воротами, низко, едва не царапаясь о кресты? Где неподалеку в подвалах составлены тяжелые казаки, то ли мифические, то ли оловянные в комоде, и их нагайки уже взлетели в воздух, и жесткая кожа инструмента не падает вниз, а мертво стоит, как трещина, в воздухе.
Когда сила над головой, то чувствуется по-разному: весной кажется, что это просто к весне устал. Летом - что духота. Осенью, скажем, - что объемлет вечность. А зимой кажется, что вот-вот пойдет снег, что тот и сделает, согласовав людей с жизнью и покоем.
Ведь у зимы много приятных штучек, тишины, мандариновой кожуры на снегу, разных огонечков, лисьего тепла и слякоти на полу больших магазинов и в вестибюлях. И - как гладко и сладко летит перо по бумаге, когда за окнами белая темнота.
Можно сказать так - это похоже, но к делу относится слабо, - что движение силы похоже на полеты пчелиного роя. Когда она над головой, то дергает разные анатомии - согласуясь с отделами человеческой жизни. Она, словом, поделена на ячейки для сохранности, между которыми сухой, шелушащийся при движениях заполнитель, в самом деле что-то вроде воска шелушится вниз, но в любое время года с неба всегда что-нибудь да сыплется и ее всегда примут за что-нибудь другое, тем более - зимой. Или поэтому людям мил снегопад - они кровью что-то знают о силе, а вот уж почему им приятно, когда она улетает над ними, - судить не возьмусь.
Или же сила уходит под наркозом, и все рады, даже не так, как в компании сослуживцев, когда наконец удаляется начальник. Потому что ее уход не означает слабость, но лишь пропажу избытка - мешающего, кстати, обрести полную ясность. Странно, все так любят полную ясность, даже люди, которым избыточность необходима, но - радуются, чувствуют, что сила ушла, так что уверены они - теперь ее роль выяснена окончательно: силе вот и положено висеть над крышами, озарять мир своим потрескиванием и не входить к живущим ниже крыш, так что говорить с ней надо запрокинув голову. Впрочем, она не ответит. То ли рта у нее нет, то ли не слышит.
Кто держал силу в левом верхнем углу империи, кто приклеил ее там, в углу, столь несхожем со всем ее телом? Так, если бы жизнь зверя хранилась в царапине, шраме над ухом: в вымышленном граде или что, именно поэтому? Значит, вымысла хватило на двести лет, и начались постоянные капитальные ремонты каналов, перил, дворцов, площадей и проспектов. Что за радость силе - чем бы она ни была - в ремонтных работах? Этому рою, верно, нужен новый улей: подавай ей свежую столицу, где-нибудь в Сибири или на Урале. Значит, уже поздно и дела, несомненно, дрянь.
Пусть уж Москва себе кутит как умеет, бьет зеркала в ресторанах, сорит деньгами, несет веселый вздор и лепит ахинею - будет что вспомнить, когда начнется вечность, где никто не живет на фу-фу.
Вечность - это такое, где всему есть причина и все закономерно по явным правилам: снег станет скрипеть, как скрипел, но сегодня заскрипит не потому, что скрипит он сегодня, а потому что обязан скрипеть; фонари зажгутся, потому что им положено гореть, и каждый родится, проживет и умрет так, как это необходимо вечности, единственным образом: три точки определяют плоскость, но в вечности все плоскости совпадают. Вечности потребны лиловые чернила, желтая линованная бумага, брезент и фанера, двери, обитые клеенкой, чудотворные газеты и полная ясность.
Как только вечность вступит в права, над головами появится фанерное, обитое клеенкой небо, которое - выражаясь поэтически - ею и является. Подумав об этом с точки зрения естественнонаучной, установим, что силе тогда нет иного места, кроме как над новым небом. Перейдя к точке зрения метафизической или психологической, обнаружим, что радостью - тайной, глубоко скрытой в современнике - станет любая неисправность вечности. Невеликая радость, надо отметить.
И все нынешние докончат свои дни калеками с фантомными болями в утраченных, им неизвестных членах: было что-то, что пропало. Станут думать, что им не хватает газовых и керосинокалильных фонарей, булочной Филиппова, прогулок на лихаче до "Яра", перезвона церквей, таблички с надписью "Холя ногтей" в витрине парикмахерской, аптечных цветных стеклянных шаров, какао "Жорж Борман", шустовского коньяка, газет "Русское слово" и "День", китайцев-разносчиков в черных куртках и штанах, воплей "шурум-бурум, старье берем", лохматого загадочного московского баранчика, поедавшего на глазах у публики Петрушку, прочих бытовых нежностей, и тогда иные из них сочтут, что все дело в том, что ушла молодость.
Когда уходит сила, то человека окружают отрывистые звуки - раз, удар и звук: жесткий - как железкой по железу; сухой, почти приятный - деревом по дереву; глухие - как по барабану палкой, обмотанной ватой, войлоком. Звуков много, и они складываются в некий шум, более всего похожий на тот, что бывает при переездах, и еще какое-то острое шуршание. Потом все стихнет и придет кто-то, кто прогудит в трубу - довольно сиплую и очень коряво, не серебряную и весьма не архангел.
Впрочем, и характер этих рассуждений похож на характер наползающей вечности, и кому нужна эта вялая ясность? Тут, пожалуй, захочется договориться с силой лично, а что это, если не противоречие сказанному о ней, и о чем, собственно, договориться? Да и что она такое, если не насквозь пустая пустота, вакуумом вытягивающая из человека все, что из него можно извлечь? А тот рад, что это все кому-то нужно, а почему - не знаю. Хорошо ему - и пусть, но лучше другое: мы не понимаем, что она такое. Вот и ладно, и очень хорошо, и слава Богу, и это незнание можно употреблять как нашатырный спирт для себя же, падающего в обморок от скуки.
АВГУСТ, ТРИДЦАТЬ ПЕРВОЕ
Бейкер-стрит, где жил известный нашему народу Холмс с тонким носом и в клетчатой каскетке, находится в Риге, где прозывается Яуниела; в старом городе, короткая, домов десять-двенадцать, за собором. Поздняя готика, XVII век, немного модерна, деревьев нет, до противоположных окон можно и доплюнуть. Рига, улица Яуниела, "новая", дом 19, трехэтажный, в окне второго этажа, откуда Холмс видел внизу проходящим своего брата Майкрофта, стоит алая герань, в соседнем окне - по фильму из той же квартиры или даже комнаты - на подоконнике копятся друг на друге пачки из-под заграничных сигарет; дом, по правде, плоховат, лестница подкрашена коричневой половой краской, неудобна, и Холмсу не подобает, а вот жил он именно здесь, на втором этаже, три звонка - зачем три? Кто тут еще живет?
Холмс, со своим известным в профиль носом, подходит к окну, покрытому утренней испариной - августовской, месяца с холодным в тени солнцем, глядит сквозь окно на улицу, та - в утреннем сумраке, у него пар изо рта, или ранняя трубка, или дым из легких после последней трубки накануне. "Боже мой, - говорит Холмс, и на стекле появляется почти сердечко сырого дыхания. - Боже мой, - говорит Холмс, потому что здесь он говорит по-русски. - Вот и август кончается".
Ему теперь хорошо. Он скашивает глаза и смотрит вправо, на площадь перед собором, - улица в тени, а там видно косое плоское солнце, кончается август: на столе в комнате бархатцы, в изголовье, на маленькой тумбочке, коричнево-рыжие и хорошо горько пахнут, а на подоконнике астры отвратительных цветов - сизо-синего, белого, анилинового малинового, но они тоже неплохо стоят на подоконнике, в белесом осеннем свете, им положено стоять тут, потому что август и это есть время, положенное для астр. "Боже мой, - говорит Холмс, - вот и утро", снова ложится в постель и засыпает.
Внизу звякают какие-то звуки; по соседству, за стенкой, доктор Ватсон видит во сне львов и желтые аравийские пески, его мучит там лихорадка, он вскоре проснется от собственного крика и, накинув поверх исподнего халат, спустится вниз, на кухню, чтобы выпить стакан сырой воды, который он никогда не ставит рядом со своей кроватью, хотя аравийские пустыни снятся ему еженощно.
Еще никто не пришел к Холмсу сегодня; еще не захрапел после своей лечебной воды Ватсон, еще не позвали вниз к завтраку, к овсянке с польским джемом. Улица в тени, и не видно, куда уже взобралось солнце, и Ватсон стучит зубами о пахнущий хлоркой стакан.
По улице Яуниела не ходят трамваи, машины редки, только пешеходы, среди которых много экскурсантов, которые ведут себя тихо, когда им, вставшим в кружок, показывают окна Холмса; потом гид тычет рукой направо и показывает пятно на мостовой от тела Плейшнера, а потом - налево, где по площади, в карете, запряженной четверкой цугом, едет вручать верительные грамоты Коллонтай - не говоря уже о том, что дальше, за площадью, советский разведчик крадется стрелять гауляйтера Коха, - вот такая улица, и все ее видели, так что экскурсанты замолкают, как в храме, и не мешают Холмсу спать, а если он случайно оказался у окна, то скрывается за портьерой, за штабелями пустых разноцветных пачек, глядит вниз на людей и знает, откуда каждый и почти - кто он, тогда ему грустно, и Холмс сходит вниз, чтобы покурить наконец у камина, и миссис Хадсон, с ее невнятной и странной историей, приносит ему стакан молока и говорит: "Вы опять слишком много курите, Холмс" или: "Опять ничего не происходит, мистер Холмс", будто ему хочется, чтобы на свете что-то происходило.
Звонка снизу все еще нет, еще нет и десяти. Холмс знает, что без четверти одиннадцать на площади застрекочут копыта, и это Коллонтай, как всякое утро, поедет сдавать верительные грамоты в радиокомитет, в два часа ночи хлопнет выстрел, убивающий гауляйтера, в четыре часа пополудни рядом раздастся хруст и звон выламываемого окна и чуть погодя на камни глухо рухнет Плейшнер, тогда, выглянув на улицу через полчаса, Холмс сможет привычно раскланяться с оторопевшим от сморщенной крови на мостовой Штирлицем, который так и не заведет с ним знакомства, лишь, как обычно, тихо выказав симпатию уголками губ, заторопится дальше, по Краму, в сторону Технического университета, укрываясь в прорезиненный плащ в этом жарком и холодном конце августа.
Вся малолетняя лондонская шпана продает ежедневные газеты на углу улицы Кальтю, возле бульваров, пенсы и шиллинги Холмса вышли из моды, все его загадки - нехитрые, надо признать, - здесь ненужная сложность; справа по площади толкутся и стреляют броневики, спецназ занимает шведское королевское здание, арестовывает, надругиваясь, Коллонтай в мехах, и никто не идет к Холмсу за советом, потому что нет в таких событиях никакой загадки, даже если затеется нелепая стрельба вперемешку с матерщиной.
В двенадцать опять придет этот хам, который завязывает узлом кочергу, и ее опять придется демонстративно развязать, в полпервого явится молодой человек с собачкой, который будет говорить об отдаленных рыжих пустошах, к обеду тенью проскользнет девушка, на которой после, кажется, женится Ватсон, и она станет рассказывать о цыганах, ночном свисте и блюдечке с молоком; к самому обеду подгадает Лестрейд и начнет важничать по поводу захвата здания МВД, отпуская шпильки по адресу местной прокуратуры; к вечеру по почте придет записка с дурацкими человечками, и опять придется все заново забыть и до утра просидеть с расшифровкой, сверяясь со словарями, потому что здесь Холмс говорит по-русски, а русские не склонны к тайнописи в таких вещах. Ночная стрельба с матом - дело другое, но и она не очень мешает, когда знаешь, что так каждую ночь с полвторого до трех.
"Не будем, не будем об этом..." - тихо бормочет Холмс, не задумываясь о том, о чем он не будет говорить, он сон вспоминает, а в окно пахнет ванилью, это значит - август вовсе подошел к концу и первое сентября на расстоянии выпечки праздничной снеди, и бутоны гладиолусов торопливо взрываются друг за другом, желая к сроку добежать до самой верхушки стебля. В четверть одиннадцатого, кажется, затеется история с утраченным письмом или фотографией, то есть - вот сейчас все и начнется, и Холмс моментально вскакивает с кровати, ополаскивается над тазом, стучит в стенку Ватсону тому спросонья кажется, что он наконец-то выстрелил во льва, убил его и ночь, значит, проведена не напрасно; он встает бодрый, с румянцем на щеках и поет: "Гром победы, раздавайся", а Холмс уже внизу, подтянутый, неразговорчивый, только вскидывает глаза на вошедшую миссис Хадсон, говорящую: "Нет, мистер Холмс, еще не приходили..." Да, осталось еще минут десять.
Вот Ватсон в розовых подтяжках гордо сходит вниз, говорит: "Какое замечательное утро, Холмс", - и приглаживает ладонью усы, топорщащиеся от утреннего расчесывания против шерсти; вот и овсянка с джемом, и бежевый кофе, и пять минут делать вид, что есть неохота, а то слишком дрожат пальцы. "Опять вы курите натощак, Холмс", - заметит миссис Хадсон, будто никак не привыкнет к тому, что он всегда поступает именно так.
Цоканье копыт на площади - проехала Коллонтай. Ватсон подходит к окну: "Кто это, Холмс?" - "Это мой брат Майкрофт", - отвечает Холмс. "Потрясающе, Шерлок! - застывает в изумлении Ватсон. - Откуда вы знаете?" - "Элементарно, дорогой, - отвечает Шерлок, - он всегда проходит по улице во время вашего вопроса". На улице Майкрофт раскланивается со Штирлицем, глухо падает Плейшнер; в окне общества кинолюбителей стрекочут швейцарские птицы; миссис Хадсон говорит, что надо есть овсянку, а то остынет; телефон не звонит, посыльные не идут, особа царских кровей не скрипит лестницей под собой.
В гостиной на подоконнике тоже стоят астры и так же пахнут чугуном, за два квартала, в Германии, звучит еще какой-то выстрел, разведчики Вайс и Абель пьют в скверике над бомбоубежищем, возле ломбарда; мимо окон проезжает лимузин новоиспеченного аргентинского посла, обалдевающего, в какую дыру его занесло, машина утыкается в тупичок с польскими реставраторами, задним ходом гудит обратно, экскурсанты опять расступаются, усатый аргентинец топорщится из окна. "Однако, Холмс, - изумляется глядящий вниз Ватсон. - Тут, кажется, перемены?" Холмс дергается, лицо искажено, делает вид, что в глаза попал дым: ничего, успокойся, ничего не изменилось, еще минута, Гогенцоллерн явится, успокойся, он придет, и все начнется снова.
Звонок. Холмс торопливо пьет кофе. Сейчас войдет этот битюг, одетый от Кардена, помесь Бельмондо с Реймсским собором, с лицом, будто всю жизнь умывался кокосами. Он голубых кровей, у него схвачено все от северных и до южных морей, а просыпаться он привык с видом на горизонт, а не на мелко застекленные окна напротив; просыпается, кидает в стакан воды таблетку алка-зельтцера, пьет, рыгает и говорит спящей рядом: "Мороз и солнце, друг прелестный".
"Имею ли я честь?" - осведомляется особа. "Да, вы ее имеете", отвечает Холмс, а миссис Хадсон не знает - подавать ли кофе с молоком, или черный, или не подавать вовсе. "Действительно ли мы имеем честь..." - мелко дрожит Ватсон. "Да, но пусть это останется конфиденциальным", - отвечает особа, кивая желтым набалдашником своей палки.
Мы видели это кино. Мы знаем, что визитеру нужна фотография с надписью, которая у той, чья фотография давно уже висит в изголовье у Холмса. Мы видели кино много раз и даже хорошо разглядели ее, с фотографии, - куда лучше, чем Холмс, видевший ее лишь однажды, случайно столкнувшись на остановке 9-го троллейбуса, и все дело займет у Холмса не более тридцати страниц машинописи.
"Боже мой, - думает Холмс, не слушая, уже наизусть зная все, что скажет клиент, - отчего этот олух, - (о Ватсоне), - вообразил, что меня волнует справедливость и я жажду наказывать пороки? Мне нужны лишь тридцать секунд около семи вечера на остановке, всего-то. Меня не интересует справедливость, мне нет дела до ночной стрельбы, до загадочных таблеток, до опухших кэбменов, до лая за лесом, бесшумных смертей, воска и картотек. Мне нужны лишь тридцать секунд ежедневно, и я разгадываю все таинственное лишь затем, чтобы всякий раз убедиться, что нет там никакой тайны, чтобы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".
Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.
Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.
Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.
ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН
1.
Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.
И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.
Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.
В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.
Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.
Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.
Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.
Он оказался в какой-то нелепой игре, то ли в сказке, где ему надо разместить, где ему нужно распознать свои желания, совместить их с тем, что в ларьках, лавках, на асфальте. На рынке ведь не бывает того, что не нужно никому, желания - что поделать - совмещаются с вещами и продуктами, а пришедший на рынок человек сообщает о себе, что сегодня его нет, вот он и здесь, чтобы быть дальше.
Перебирая в руках, ощупывая по ниточке ткани брюк, юбки, блузки, они примеряют ее пальцами на себя, сравнивая с чем-то непонятным для них. Не со своей фигурой. Ощупывая по ниточке вещи, они падают затылком в незнакомую чащу сухостоя или в жидкий тлен. И не знают, с чем уйдут с рынка, как не знают, зачем здесь. Оказались как-то, и теперь надо что-то сделать с собой среди всех этих вещей, скапливающихся в группы: для необходимости, для удовольствия. А "для удовольствия" тут тоже делится: на соленое, кислое, сладкое, терпкое или пахнущее все той же ванилью. Или по другому: сухое, скрипящее на зубах, тающее за щекой, тяжело ложащееся в тело, облепляя изнутри желудок, как размокшие пряники. Все они, кто пришел, одинаковы. Их грамматическая форма - множественное единственное число. И это до тех пор, пока они не купят и не уйдут, а тогда - да как же могут быть равны люди, один из которых выбрал отсыревшие пряники, а другой купил себе штиблеты алого цвета с золотым шитьем по ранту и малиновыми шнурками, произведенными, как сообщил продавец, где-то в Китае.
Книга Перемен стоит на определенном числе несложных манипуляций с простыми предметами, в результате которой получается значок, одно слово из шестидесяти четырех возможных. Это слово затем комментируется большим числом других слов, но, главное, оказавшись в одной из шестидесяти четырех возможных луночек, человек на время становится ею, луночкой.
Вот так и человек, пришедший на рынок и купивший в полпервого дня банку с зеленым горошком, выбрал своей пустотой именно зеленый горошек, слоями упакованный в стеклянную емкость. И речь тут не о белках, жирах и углеводах, вкусе на языке, мягкости, и не о пленочках, липнущих, изнутри приклеивающихся к небу, к зубам. Но в том, что тот, кто купил зеленый горошек, он же не купил себе спички, хотя те и много дешевле. И не водку.
На рынке, там, где все это продают, есть асфальт, по которому катаются бумажки, там повсюду стоят дощатые ящики, там много людей, одетых не так, как одеваются в этом городе. Эти люди приехали из Сухиничей, Гродно, Пскова, возникли оттуда и привезли с собой длинные и круглые в поперечнике участки вещества, называемого колбасой, и вот та лежит поверх случайной газеты, постеленной на фанерный ящик, потеет жиром под солнцем, преет и продается, конечно, гораздо дешевле, чем в любом другом месте.
Конечно, ее нельзя есть - от нее можно сдохнуть, потому что внутри она фиолетово-синего, не свойственного колбасе цвета. Но все равно ее купят, купит ее какой-то человек, съест и даже не умрет. Что с ним сделает эта колбаса? Чем-то ведь изменит его плоть или душу. Или, если он купит завернутые в цветную фольгу сладкие и цветные штучки, - как понять, во что это перейдет в организме? Вырастит ли ему кости, усилит ли его глаза, изощрит ли слух? И что тогда он услышит своим изощрившимся слухом? Какой новый смысл? И обходился же он без всего этого получасом ранее?
Перегибаясь от купленной и съеденной еды в разные стороны, переменяясь по-разному от плитки сладкой сладости в лимонной или рыжей обертке: для всех них последующее окрашено в разные цвета, покрыто разным ворсом; слова, которые пишут разные вещества в этих людях, пишутся у кого чернилами, у кого китайской тушью или губной помадой, говяжьим соком из банки тушенки, и ничего там не сообщается такого особенного.
Вот если бы у него в изголовье висела или не висела какая-нибудь немецкая, скажем, картинка или выцветший коврик с тремя козлятами. Означало ли бы это что-то для него, что у него именно выцветшие немецкие козлята, а не иконка Николы-Чудотворца? Вряд ли.
Висит себе над душой, как пожелтевший температурный лист с надписью диагноза на латыни. А сам больной уходит утром на рынок, где его глаза разбегаются, словно стая кроликов, общим числом в шестьсот девяносто, во все стороны. И лишь один возвернется обратно шепнуть своему хозяину или хозяйке - что тем нужно. Тогда они, на ощупь расталкивая толпу, бредут куда-то туда, где есть то, о чем нашептал им единственный верный кролик.
Всему всегда учат на счет. Собственно, почему бы нет, когда все вокруг можно сосчитать. А что можно сосчитать, того всегда немного, пусть даже и число выйдет длинное. И число сочетаний вещей тоже можно сосчитать. Значит, все это видно, если хотя бы немного приподнять голову: ну, как с верхушки небольшого холмика.