- Как? А вчера? Ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала...

- А что? Разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?

- Послушай, - сказал Клубницкий очень важно, - пожалуйста, не подшучивай над этим, если хочешь остаться моим приятелем. Видишь: я впервые нашел человека, с которым могу находиться в такой глубокой связи... надеюсь, и для нее это впервые... У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером; обещай мне заметить все: я знаю, ты опытнее меня в этих делах, ты лучше сможешь понять, что происходит... С женщинами же особенно сложно - то они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самого очевидного... Вот хоть княжна... Вчера она понимала меня с полуслова, нынче же отвечает невпопад и путается в ответах...

В девятом часу мы вместе пошли к княгине. Проходя мимо окон Нины, я видел ее у окна. Мы мельком взглянули друг на друга, и вскоре после нас она пришла к Василеостровским. Княгиня меня представила ей как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставил ее даже несколько раз рассмеяться. С княжной же повел себя так, будто между нами вчера и не были сказаны никакие слова.

После чая все пошли в залу. Я отошел к окну с Ниной, чтобы поговорить о наших делах. Княжне, несомненно, мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду... О, как знаком этот немой, но выразительный, краткий, но сильный взгляд! Что тут слова, когда теперь мы будем просто изматывать друг друга, выясняя, кто из нас сильнее и кому кого слушать... Но бедняжка проиграла уж потому, что затеяла эту дурацкую игру.

- Послушай, - говорила мне Нина, - я не хочу, чтобы ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине, тогда нам будет проще встречаться. Тебе это будет легко: ты можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться...

- Почему?

- Ты знаешь, я теперь твоя раба, но надо же сберечь хотя бы твою репутацию: о моих прежних занятиях слишком хорошо знают, так что решительно незачем запутывать в них и тебя.

- Но выходит как раз наоборот. Нам необходимо уговориться о месте.

- Да, конечно, - отвечала она, вздохнув, - но тем больше риск...

Княжна снова прошла мимо нас и, сделав было движение в нашу сторону, на ходу раздумала, отошла прочь и села подле Клубницкого. Между ними начался какой-то сантиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает со всем вниманием, - он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде.

Ах, княжна, княжна... Не проще было ли подойти ко мне безо всяких церемоний, а не приходить к тому же после небольшой, но жестокой и совершенно катастрофической войны...

Да, что до просьбы Клубницкого... мы вышли вместе с ним, он долго терпел и, наконец, спросил:

- Ну, что?

А что я ему мог ответить? Только плечами пожал.

29-го мая

Война происходит в соответствии с ожиданиями. Высоких или же профессиональных разговоров мы с княжной не ведем, я рассказываю ей некоторые из совсем уж странных случаев моей жизни, она в ответ старательно хамит. Судя по всему, основание ее сдвига, равно как и манера хамства, явились из одной детской английской книжки про ее тезку, умевшую лететь под зонтиком - откуда, верно, и аглицкое прозвище... основание не из худших. Сказки хотя бы не маньяки сочиняют.

В качестве ответных мер я смеюсь надо всем на свете, особенно над чувствами. По молодости это начинает ее пугать. Впрочем, при мне она уже не смеет пускаться с Клубницким в сантиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой, но я всякий раз, как Клубницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз она была этому рада или старалась показать; во второй - рассердилась на меня; в третий - на Клубницкого.

- У вас очень мало самолюбия! - констатировала она вчера. - Отчего вы думаете, что мне веселее с Клубницким?

Я отвечал, что жертвую развитию приятеля своим удовольствием.

- И моим, - прибавила она.

Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с нею ни слова... Вечером она была задумчива, нынче поутру еще задумчивее. Кажется, она поняла, что война проиграна, и пытается теперь понять, каковы будут условия капитуляции. Ничего, пусть потерпит. От любопытства кошка сдохла.

3-го июня

Сижу и пытаю себя, зачем я так упорно добиваюсь сделать ее своей? Мне она ничем не поможет, я ей тоже ничем не помогу - помогать женщинам вовсе не мое ремесло. Ведь даже Нина понимает меня куда больше. Ну, конечно, если бы понять ее не было ни малейшей возможности - тогда можно было завлечься трудностью предприятия.

Но ничуть не бывало... Следственно, это вовсе не та беспокойная потребность понимания, которая может мучить в молодые годы, бросать от одного человека к другому, пока наконец не понимаешь, что они тут ни при чем, а просто хочется, чтобы тебя изо всех сил и со всех сторон любили. Но это проходит, и начинается тяжелое, хорошее постоянство судьбы, которой надо лишь подыгрывать, а уж она отведет куда положено.

Чего же я хлопочу? Из желания, чтобы она не отошла к Клубницкому? Это и так невозможно, он слишком беспороден. Из того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения недалеких ближних - не затем, конечно, чтобы им досадить, а дабы удостовериться, что на свете все же идет все как-то справедливо?

Но есть какое-то стыдное наслаждение в "обладании молодой, едва распустившейся души"... - как писывали в старину. Есть и смысл забрать такого человека себе, поскольку уж вреда-то ему от этого не будет, он не связан еще ни с чем, что может сильно ранить его обломками. Но - а что потом?

Конечно, любому недоноску кажется, что в своем дворе все обрыдли и тупы, а как выйдешь за ворота, так там все хороши, равны и братья. А за воротами всего куда больше, чем во дворе, откуда ж там всем быть похожими и хорошими?

Но я же не могу позволить себе влезть к ней в мозг и исследовать его по миллиметру, оставляя всюду свои следы, - даже при самом аккуратном обращении. Мы ведем себя иначе: просто сидим, похмыкивая, никуда особенно не глядя, пока не понимаем, как все обстоит на деле. И вот - то ли понял, то ли нет. Кажется, не вполне.

* * *

Пришел Клубницкий и кинулся мне на шею, - он принят в ложу. Ну, мы выпили с ним шампанского. Доктор Херценс подошел за ним следом.

- Я вас не поздравляю, - сказал он Клубницкому.

- Отчего?

- Оттого, что, когда вы были сами по себе и никем, вы могли оказаться кем угодно. А теперь звание брата какой-то невысокой степени... Вы пошли под общее правило...

- Толкуйте, доктор, толкуйте! Вы не помешаете мне радоваться. Он не знает, - прибавил Клубницкий мне на ухо, - сколько надежд придало мне вступление... О, этот братский союз, поддерживающие тебя соратники, тайные знаки, путеводная звезда... Нет, я теперь совершенно счастлив!

- Так ты идешь с нами гулять к провалу?

- Я? Ни за что теперь не покажусь ей не в новом облике.

- Прикажешь ей рассказать о твоей радости?

- Нет, пожалуйста, не говори... Я хочу ее удивить.

- Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, а солгать он не мог, понимая, что я замечу.

- Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается.

Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.

По мнению здешних ученых-экскурсоводов, этот провал есть не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь, я подал руку княжне, она ее так и не покинула.

Разговор наш дурно начался злословием - я отчего-то принялся перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывая смешные, а после и дурные их стороны. Желчь моя взволновалась, я начал шутя - и окончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

- Вы опасный человек, - сказала она, - я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок... Прошу вас, когда вздумается говорить обо мне дурно, возьмите нож и зарежьте меня, - думаю, вам это не будет очень трудно.

- Разве я похож на убийцу?

- Ты хуже...

Я задумался, но виноват был сам и деваться было некуда:

- Так почему-то пошло с детства. Меня все время принимали за кого угодно другого. Не знаю, какая-то особенность организма: я неосознанно делался для человека тем, кем он желал меня знать. А когда я это понял, оказалось, что я в одиночестве. То есть мне это понравилось - поскольку только так и должно было быть. Но уж очень много сложностей, тем более в молодости: там, где был я, людей уже не было. Разговаривать с ними я мог, когда только они находились в истерике, собираясь наложить на себя руки, или тяжело болели. Конечно, потом они об этом забывали. Я говорю правду - мне не верят, несу любые телеги - их слушают. Душа, что ли, разломалась - какой-то ее кусок с человеческими делами отпал, и осталось что-то очень уж холодное.

Нинка, наверное, права - я действительно урод в принятом смысле. Но я такой не один, и нам друг с другом очень хорошо. Вот только нас не очень много, и всегда желаешь узнать о любом - вдруг он не чужой? Ты на меня странно подействовала - я не знаю, зачем ты мне нужна, да и не надо мне от тебя ничего. Если вам все это неприятно - забудьте. Меня не огорчит.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них исчез блеск, они потемнели, рука ее дрожала - кажется, ее начинало затягивать в мою пустоту, куда ей было нельзя.

К счастью, мы подошли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, она руки моей не покинула. Ахи дам, восторгавшихся чистотой этого места, ее даже не смешили, крутизна обрыва, возле которого мы стояли, не пугала, важные рассуждения господ, перечитавшихся Кастанеды и примерявших на себя прыжок в пропасть, вызвали у нее на губах легкую улыбку.

На возвратном пути мы не возобновили разговора. Казалось, ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать. Увы, кисейный рукав - слабая защита, и все это электричество, которое гуляло невозбранно по нам, с каждым шагом делало нас все ближе друг другу.

- Не правда ли, я была очень умна сегодня? - спросила она на прощанье.

Мы расстались.

Кое-что за время прогулки я о ней понял: она в самом деле из тех молодых леди, которые прилетают с восточным ветром и остаются, пока тот не переменится на западный. Только она пока еще боится, что переменится. Впрочем, и это объясняет очень мало что.

4-го июня

Нынче виделся с Ниной. Она меня немного рассердила, впрочем, в этом виновата не была: княжна вздумала поверять ей свои проблемы: удачный выбор... А впрочем, почему бы и нет?

- Я отгадываю, к чему это клонится, - сказала Нинка. - Ты заберешь ее себе, и на меня времени у тебя уже не будет. Это плохо.

- Но зачем мне она?

- Тогда не нагружай ее всем этим! Хорошо, если это так, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда же. Княгиня останется здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Василеостровская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят... Приедешь?

Я обещал и в тот же день послал занять квартиру. К вечеру ко мне ввалился Клубницкий и объявил, что завтра будет что-то вроде бала и он намерен танцевать на балу с Мери весь вечер. Как я понял, он намерен явиться торжественным, подстриженным, в компании новообретенных братьев по "Астрее".

Выйдя потом на бульвар, я встретил Мери, узнал, пойдет ли она на вечеринку, и предложил быть там вместе.

- Я думала, ты обнимаешь девушек только по необходимости, как в прошлый раз, - усмехнулась она, соглашаясь.

О Клубницком, кажется, она забыла.

- Да, кстати, есть сведения, что завтра вы будете очень приятно удивлены, - крикнул я ей вслед.

- Чем?

- Секрет, на бале догадаетесь сами...

Вечер я окончил у княгини; гостей не было, кроме Нины и одного презабавного старичка из мистиков. Он все важничал, рассказывал истории о Земном шаре на верху Кунсткамеры и что-то уж слишком многое выводил из того, что первым общественным музеем в России был именно что этот музей заспиртованных уродцев.

Княжна села против меня и слушала все это с таким нежным вниманием, что мне даже стало завидно. Нинка это заметила и поморщилась. Потом, однако, старичок ушел, и мы с ней стали вспоминать все наши прежние проделки, ничего уж не скрывая. Княжна нас слушала, что-то спрашивала, оживилась... и мы только в три часа ночи вспомнили, что врачи, по слухам, рекомендуют ложиться спать в одиннадцать.

5-го июня

За полчаса до бала ко мне явился Клубницкий в полном сиянии костюма-тройки, белой сорочки и галстуха, заколотого какой-то мудреной масонской булавкой. В руке он держал канонические перчатки, одну из которых - как я понял по напряжению его постриженной, уложенной и благоухающей аглицкой туалетной водой головы - он вознамерился вручить на балу моей бедной, не до конца состоявшейся подопечной. Он бросил перчатки на стол и принялся прихорашиваться перед зеркалом, особенно стараясь убрать носовым платком ливший пот с чела.

- Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? - сказал он довольно небрежно и на меня не глядя.

- Где нам, дуракам, чай пить, - отвечал я ему любимой поговоркой одного из самых ловких повес прошлого.

- Скажи-ка, хорошо на мне сидит костюм?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками режет! Нет ли у тебя одеколона?

- Помилуй, куда ж тебе еще? От тебя и так уже разит... а кстати, ты не обращал внимания, что в последнее время проклятые торговцы отсыпают из пачек стиральных порошков чуть ли не половину?

- А? - удивился он.

Мы отправились.

- Ты будешь танцевать нынче? - спросил он.

- Не думаю.

- А я, боюсь, не отойду от княжны ни на танец, - проклятый костюм, как он стесняет движения...

- А ты с ней договорился уже?

- Нет еще...

- А ну как тебя предупредят? Тебя же давно не было видно: а каково девице остаться без кавалера?

- В самом деле?! - Он хлопнул себя по лбу и побежал вперед.

Я шел не торопясь. На улице было темно и пусто; вокруг здания ресторации, или же трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки музыки доносил ко мне вечерний ветер. Кажется - по-прежнему восточный.

Я шел медленно, мне было грустно. Неужели же мое единственное назначение на земле - разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта, невольно разыгрывая жалкую роль палача или предателя. Какую цель имеет эта судьба?

Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Клубницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала и смотрела по сторонам, кого-то ища. Я подошел сзади, чтоб подслушать их разговор.

- Вы меня мучите, княжна! - говорил Клубницкий. - Вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал...

- Вы также переменились, - усмехнулась она.

- Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собой ваш божественный образ!

В это время я подошел и поклонился Мери, она быстро проговорила:

- Не правда ли, месье Невкин, этот костюм гораздо более идет месье Клубницкому?

- Я с вами не согласен. В прежней одежде он выглядел более просветленным.

Клубницкий не снес этого удара, бросил на меня бешеный взгляд, швырнул на пол перчатки и отошел прочь.

Мы с княжной уж почти и не разлучались. Где-то в перерыве он подошел ко мне. Бешенство его приутихло, весь его вид выражал теперь только обиду.

- Я этого не ожидал от тебя.

- Чего?

- Ты с ней все время танцуешь...

- Ну так что ж? Ей охота.

- Разумеется... Я должен был этого ожидать от девчонки... от кокетки... Уж я отомщу!

- Зачем же ты надеялся? Ждать и добиваться чего-нибудь - одно, понимаю, а кто ж надеется?

- Ты выиграл пари - только не совсем, - сказал он, злобно улыбаясь.

Танцы продолжились, и все шло по-прежнему. Клубницкий и его приятели не танцевали, стояли вокруг нас, плотно отделив полукольцом от всех остальных. Странный какой-то заговор. Княжне все это надоело, и она просила проводить ее. Я посадил ее в машину, поцеловал руку и вернулся в залу.

Там уже ужинали. На одном краю большого стола толпились заговорщики во главе с Клубницким и господином, по-прежнему смахивающим на драгунского капитана, - верно, он и был масонским восприемником моего бедного приятеля. Собственно, на меня дулись еще с прошлых посиделок, теперь же против меня решительно составляется враждебная шайка. Клубницкий, похоже, выбран атаманом, очень уж у него гордый и храбрый вид...

Очень рад: я люблю врагов, хотя и не совсем по-христиански: быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, притворятся обманутым и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, - вот это жизнь! Впрочем, это как раз и по-христиански. Как-никак, ударят тебя в щеку подставь другую, а вот насчет дальнейшего - инструкции отсутствуют...

6-го июня

Нынче поутру Нина уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к Василеостровским. Она мне кивнула головой, будто упрекая. Да кто ж в чем виноват?

Просидел битый час у княгини, Мери не вышла - болеет. Не было ее и вечером на бульваре. Вновь составившаяся шайка приняла при виде меня грозный вид. Я рад, что княжна не выходит, они бы сделали ей какую-нибудь мерзость. Клубницкий, кажется, и в самом деле огорчен, прическа его растрепана, вид отчаянный. Ведь бывают же люди, в которых даже отчаяние забавно...

Вернувшись домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я ее не видел. Она больна. Что за вздор!

7-го июня

В одиннадцать утра - в это время княгиня обыкновенно ходит на свои процедуры - я шел мимо ее дома. Мери сидела у окна; увидев меня, вскочила.

Я вошел в дом, никого нигде не было, и я прошел в ее комнату.

Тусклая бледность покрывала ее лицо. Она так и стояла возле окна, придерживаясь одной рукой за створку. Рука чуть-чуть дрожала. Я тихо подошел к ней и сказал:

- Ты на меня сердишься?

Она подняла лицо, посмотрела на меня и медленно покачала головой. Хотела проговорить что-то, но смогла это сделать не сразу, лишь несколько раз вздохнув и постаравшись принять тон начала нашего знакомства:

- Тебе что-то от меня нужно?.. С этим пора кончать, такие истории кончаются плохо...

Я отошел к двери, взялся за ручку:

- Прости. Ты права. Я просто немного одичал тут.

До вечера ходил по окрестностям, устал, пришел домой и лег. Она была не права только в одном - эти истории могут и не заканчиваться.

Зашел, однако, Херценс.

- А правда ли, что вы сделали княжну Василеостровскую своим зомби?

- С какой стати?

- Весь город говорит, а уж горожане у нас такие, что все знают.

"Клубницкий", - только и вздохнул я.

- Чтобы доказать вам, доктор, ложность слухов, торжественно заявляю вам по полному секрету, что завтра переезжаю в Кисловодск...

- И княгиня также?

- Нет, они остаются здесь, насколько мне известно.

- Так все это неправда?

- Доктор, ну посмотрите на меня? Разве ж я похож на тонтон-макута?

- Я этого не говорю... Но вы же знаете, бывают случаи... - прибавил он, хитренько улыбаясь, - в которых благородный человек обязан взять на себя ответственность за другого. Предположим, вы занимались с нею чем-то... а в результате - некоторые психические последствия, устранить которые может лишь тот, кто их вызвал... если может, разумеется...

Я уверил его, что всегда работаю чисто, - уж и не знаю, успокоился ли он этим или напротив - начал подозревать еще сильнее. Во всяком случае, ушел он довольный хотя бы и тем, что меня предостерег.

Плохая вещь дурные слухи. Пора браться за дело.

10-го июня

Третий день я в Кисловодске. Вижусь с Ниной: утром гляжу в окно, она уж одета и ждет меня - мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Мне удалось слегка привести девицу в порядок, да еще и воздух способствует и прочая природа.

Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. Так или нет - сказать не могу, одно верно - здесь все дышит уединением; здесь все таинственно - и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеной, падая с плиты на плиту, прорывает себе путь между зеленеющими горами; и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны; и свежесть ароматического воздуха, отягченного испарениями высоких южных трав и белой акации; и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. Словом, не придумать по такой природе ничего лучшего, как сделаться каким-нибудь настоящим индейцем. Сиди, кури и ощущай счастье.

В качестве индейца занимаюсь мелким следопытством: дорога. Всякий раз, как на нее взгляну, так кажется, что едет карета, из которой выглядывает знакомое лицо. Но уж много карет проехало мимо, а той все нет.

Слободка, что за крепостью, населяется; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают вечерами мелькать огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздаются до поздней ночи, впрочем, пьют все больше кахетинское.

Да, объявился Клубницкий со всей своей шайкой. Из чего следует, что главное место в его мыслях занимаю уже я, а вовсе не княжна. Бушует всякий день в трактире со всей своей шайкой, а со мной почти и не кланяется.

11-го июня

Ну вот, они и приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты, а сердце-то и вздрогнуло. При чем тут, собственно, сердце?

Словом, обедали у них. Все как недавно, даже разные недоразумения вроде бы позабыты, одна только Н. немного дуется - опять полагая, что теперь мне будет не до ее бед. Эх, помнится, мой предшественник по этим комнатам рассуждал, сидя в них, об отличии женского ума от ума мужескаго. "Вот, писал он, - способ обыкновенный: этот человек любит меня; но я замужем: следовательно, я не должна его любить. Способ женский: я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, следственно..." Каким, интересно, еще умом можно разрешать проблемы замужней дамы? Не говоря уже о том, что ее логика представляется мне более человечной. Но интереснее другое: что бы он написал об уме сдвинутых? Что-то такое: между этим человеком и мной столько общего, что наше сотрудничество неизбежно; и, напротив, - между мной и этим человеком нет настолько ничего общего, что мы обречены дополнять друг друга?

Нет, право же, это климат размягчает мозги до полного непотребства. Пора уезжать. Что меня держит? Три дела. Но с Н. осталось совсем немного, да и княжну я, кажется, понял. Остается Клубницкий с компанией - так ведь и это можно разрешить в один день...

12-го июня

Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это - ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце по дурацкой своей прихоти именно сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Туда отправилась многочисленная кавалькада желающих изумиться сим оптическим эффектом. Я ехал возле княжны, мысли наши были мало заняты целью экспедиции. По дороге надо было переезжать Подкумок вброд. Мы уж отстали изрядно от остальных, и я предложил ей спешиться.

Мы отошли, ведя коней под уздцы, несколько в сторону и выше по течению.

- Что ты задумал? - спросила она.

- Ах, ваше совершенство, - усмехнулся я, пытаясь немного расконфузить момент. - Вам случалось ли подниматься в небо по лесенке? Вот, здесь то же самое. Вы же знаете, что, переезжая быстрые речки, нельзя смотреть в воду, голова закружится?

- К чему это ты? - спросила она, что-то уже понимая.

- А такая вода - та же лесенка. Дольше ведь нельзя заниматься глупостями.

Она покорно кивнула, впрочем - с явным облегчением. Когда-то же это должно было произойти.

Отыскав в лошадиной утвари пару ремешков, я привязал Мери за запястье к какому-то деревцу, сказал привязать себя. Объяснил, как надо себя вести просто посмотреть на воду, совпасть с ее скоростью, а та уж и сама утащит. Она кивнула.

* * *

Подробности дальнейшего допускают только косвенное описание, да, собственно, и не очень важны - как описание любых отношений двоих. Существенным было то, что частями воды мы сделались почти вместе, она запоздала лишь немного. И вот, оказавшись длинной и жесткой линией, каким-то проводом, протянувшимся от самого истока реки до куда-то потом, ощущая своим гибким хребтом все, что творится вокруг, я попытался отыскать ее - а она была рядом, то есть - ни в малейшей степени не являлась частью меня: так могут ощущать себя рядом две длинные серебристые рыбы, если и касающиеся друг друга, то - вскользь. Она была такой же, как я, и - совершенно другой.

Уже смеркалось, когда мы вышли из воды и вновь увидели нас сидящими друг рядом с другом на берегу. Компаньоны наши, верно, добрались уж обратно. Надо было торопиться, чтобы не обеспокоить княгиню. До самого дома Мери что-то говорила и смеялась невпопад, я не слишком ее слышал. В ее движениях было что-то лихорадочное - меня это не занимало, так и должно было быть. Я сдал ее на руки матери, весьма довольной таким оживлением дочери, которой суждена нынче ночка не из приятных.

Я поехал к себе, но передумал и решил прокатиться, отведя коня на водопой. Возвращался через слободку, огни уж угасали в окнах. Впрочем, в одном из домов, построенных на краю оврага, освещение было каким-то сумасшедшим, как на праздник. По временам раздавались говор и крики, смахивающие на военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова. Говорили обо мне.

Тот самый драгунский капитан-масон стучал по столу и требовал внимания. Впрочем, речь их была скучна, и потому удовольствуюсь пересказом. Мое поведение их не удовлетворяет. Мои претензии кажутся им чрезмерными, и все это - питерская гордыня, следственно - вопрос о личной силе может быть разрешен только через дуэль. Вопрос в том, как ее добиться.

- Он любит отшучиваться, - сказал Клубницкий. - Я ему однажды таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а он все обратил в смешную сторону.

- Клубницкий на него зол оттого, что он увел у него княжну, - мудро заключил кто-то.

- Вот еще что вздумали! Я, правда, немного медитировал с нею, да тотчас же и отстал, как увидел, что продвинуть ее шансов крайне мало. Что толку иметь дело с безнадежным случаем...

- Нет, он зарвался, - настаивал драгун-масон. - В таких случаях ставят на место. Мы обставим все это так, чтобы выглядело как можно торжественней и ужасней, пусть-ка обо...ся. Его ведь среди нас никто не защищает? Отлично, вы будете драться с ним как сканеры из боевика - у кого скорее съедет крыша. Согласны?

- Славно придумано, почему бы нет?! - раздалось со всех сторон.

- А ты, Клубницкий?

Тот молчал. Кажется, ему становилось не до смеха.

- Да ты не грусти, - похлопал его по плечу второй какой-то собутыльник. - Нас же больше, и потом, я знаю одну штуку, так что стараться он может сколько угодно, пока еще будет соображать, чем стараться...

Клубницкий помялся и, вздохнув, сказал, что согласен.

Трудно описать восторг всей честной компании.

Я вернулся домой при двух разных чувствах. Ну, было грустно. "И чего же они меня так ненавидят? - думал я. - Обидел я, что ли, кого-то? А хоть бы и так?" Вторым же чувством была нормальная злость, точнее описывать которую смысла не имеет.

Придя домой, лег спать и заснул. Снилась всякая ахинея без малейшего смысла.

Поутру встретил на улице Мери. Выглядела она нехорошо.

- Ты в себя пришла? - обеспокоился я.

- Вроде бы. Но не в том дело. Скажи, чем вчера кончилось?

- Ты и сама знаешь.

- Знаю... мы друг с другом не связаны, так?

- Да.

- Ну что же, - вздохнула она. - Все хорошее когда-нибудь кончается.

14-го июня

Тяжело расставаться с теми, с кем незачем расставаться. И тяжело говорить им не все, что узнал о них. Главное было не в том, связаны мы или нет, в другом: находиться рядом с ней мне было нельзя. Она, потому что, из тех редких существ, которые мимо собственной воли приносят людям счастье всем без разбору, кто на сколько ухватит. А не мне жить в потоке постоянно отдаваемого тебе счастья, я ж не рантье. Но другое-то еще хуже: ей нельзя сказать об этом. Она не должна знать, что делает - сама или через посредников. Вот и мне, оказавшемуся здесь ее посредником, предстоит теперь сделать счастливым Клубницкого.

Ну, а что до того, что подобные ей обыкновенно несчастливы сами, - при чем тут человеческие мерки?

15-го июня

Вчера приехал сюда фокусник Дука. На дверях ресторана явилась длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеупомянутый удивительный фокусник, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление сегодняшнего числа в восемь вечера в Зале Благородного собрания (иначе - в ресторации); билеты по два с полтиной.

Все собираются идти смотреть чудо природы; даже княгиня Василеостровская, несмотря на то что дочь ее прихворнула, взяла для себя билет. Нина же передала мне, что муж ее уехал и будет только наутро, а прислуге и прочим обитателям дома розданы билеты на Дуку - наконец-то наступил совершенно удобный случай, чтобы вернуть ей несчастных рогатых зверушек.

Дука был моим рижским более чем знакомым, трюки его я мог себе представить: поднимание в воздух девушек, которые и сами прекрасно летали, запугивание людей до смерти тем, чего те и так до смерти боятся; сеанс одновременного питья спирта с двадцатью противниками и т. п. Дука всю жизнь мне отчего-то помогал, а я все равно на представление не пойду.

* * *

С Ниной мы просидели около четырех часов, у меня смертельно разболелась голова от всех этих оккультных запахов и манипуляций, ее разнокалиберные демоны и духи только что не сидели у нее на плечах голубками, воркуя.

- Так ты не берешь себе Мери? - спросила она меня совершенно счастливым голосом, когда я шел к окну, чтобы спрыгнуть вниз и отправиться куда-нибудь в поисках стакана водки. - А она так расстраивается, бедная...

* * *

Я спрыгнул вниз. Признаться, последние слова Нины вызвали у меня нечто вроде угрызений совести (совершенно неуместных для нас с княжной) и кое-каких желаний (еще более неуместных сейчас). Впрочем, мелькнувшее на миг желание заглянуть к Мери было оборвано чьим-то воплем, и, едва я приземлился на мягкий дерн, кто-то схватил меня за плечо.

- А, сволочь! - завопил кто-то грубым дискантом. - Будешь у меня по ночам ходить вампирствовать!

- Держи его крепче! - заорал другой, выскакивающий из-за угла.

Я махнул рукой и лишил их на время зрения. Опешив, они дали мне скрыться. Тут уж не до водки, я быстро пришел к себе и, раздевшись, лег.

И точно, вскоре ко мне начали стучаться.

- Невкин! вы спите? здесь вы? - кричал масон.

- Сплю, - пробормотал я сердито.

- Здесь какие-то колдуны, мы одного почти поймали, - не унимался драгун.

- Ничего не имею против, - отвечал я, - пусть хоть даже каннибалы.

Они ушли ни с чем. Напрасно я им откликнулся, они бы еще час искали меня в саду. Тревога между тем сделалась нешуточная: все зашевелились и стали искать бог весть кого по всем углам. К утру все уже совершенно уверились в нападении колдунов, столь талантливых, что просто сумели раствориться в воздухе.

16-го июня

Пошел в ресторацию завтракать с Дукой, вызвав тем нездоровое любопытство окружающих, - вчера, видать, он был в ударе. Впрочем, тому виной и его внешность в условиях приватных: он велик ростом, курчав, сед и с животом, каких на водах не видели уж, верно, лет двести - даже учитывая обычный здесь не истощенный контингент.

Дука важно поедал съестное, запивая чачей (кахетинское и прочие вина он отвергал, утверждая, что его организму полезно лишь то, что крепче семидесяти градусов). Я рассказывал ему кое-какие происшествия, случившиеся здесь, он, по обыкновению, похрюкивал, ничего не комментируя.

Сбоку от нас, меж тем, устроились Клубницкий с компанией. Впрочем, они пришли раньше, и сам Клубницкий меня не видел... но это мало меняет дело. Разговор их был конкретен и заведен не без цели кем-то из дружного круга.

- Да неужели же это были в самом деле колдуны? - сказал кто-то. - Видел ли их кто-либо?

- Я вам расскажу всю историю, - сказал Клубницкий, - только не выдавайте меня. Вчера один человек, которого я вам не назову, приходит и рассказывает мне, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Василеостровским. Надо отметить, что княгиня была в концерте, а княжна - дома. Вот мы и отправились под окна, чтобы подстеречь счастливца, потому как нам казалось, что дело нечисто: взгляните на княжну, за последние недели она так переменилась, будто жизнь из нее уходит. Значит, кто-то ее отбирает...

Дука задал мне вопрос по части идентификации собеседников, так что часть разговора я не слышал, впрочем, это было и не обязательно, поскольку раздались крики:

- Скажи нам, кто он?

- Невкин, - ответил Клубницкий.

Дальнейшее происходило быстро. Я подошел к ним и потребовал извинений. Клубницкий опешил, увидав меня, но извиняться отказался. Условия дуэли были установлены моментально: те самые, о которых я слышал намедни, - сканерская дуэль, которая ведется до момента, когда один из участников перестает контролировать свои действия, теряя рассудок. Способы воздействия произвольные, расстояние - четыре шага. Состояние противников контролируют секунданты. Формальным моим предупреждениям о последствиях происходящего для его кармы он, разумеется, не внял. Дуэль должна была состояться наутро, тут, неподалеку.

Я вернулся к Дуке, и мы продолжили завтрак. Он знай себе похмыкивал и отперхивался, ничего не говоря. Когда мы пили чай и курили, он прохрюкался как-то уж особенно отчетливо и осведомился:

- Думаешь, они навалятся вместе?

- Да; но они придумают что-то, незаметное со стороны. Есть ведь и секундант.

- Что тогда? поставят перед ним зеркало, чтобы ты сдвигал самого себя?

- Может быть, впрочем, наверное, что-то другое... разберусь на месте.

- Я тебе там нужен? - галантно осведомился приятель.

- Да нет. Обойдусь и доктором.

И это все, что мы говорили о злободневности, перейдя затем к разговорам о других материях и знакомых, преизрядно набравшись к середине дня, как-никак, я должен был возместить свой не выпитый вчера стакан водки, что и сделал с перевыполнением. По дороге я еще успел зайти к подъехавшему три дня назад Херценсу, с которым с Пятигорска не виделся, и попросил его быть секундантом. После чего, уже невменяемый, добрался до дому и рухнул. Последнее, что пришло на ум, - мысль о том, что, как-никак, а я должен сделать Клубницкого счастливым...

17-го июня

Легши накануне чуть ли не средь бела дня, я отоспался на редкость и встал рано. Вышел на улицу, отправился к источнику, искупался. Вернулся домой свеж и бодр, будто собирался на бал. Вот и говорите, что душа не зависит от тела!..

Ко мне зашел Херценс, и мы отправились: доктору уж было не по себе, несмотря на весь его важный вид.

- Отчего вы так напряжены, доктор? - попенял я ему. - Разве в своей жизни вам не приходилось свидетельствовать сотни душевнобольных? Да вы и сами знаете, насколько шатко само понятие нормы... К тому же, обратите внимание, вам придется следить за моим состоянием, так займитесь им немедленно, иначе вам будет не с чем сравнить, - а ну как я уже и так уехал слишком далеко?

Эта мысль поразила Херценса, и он развеселился.

По дороге я отчего-то опять подумал о Мери: ветер стал восточным, вот почему. И то сказать, что за судьба ее ждет... приносить удачу людям, не понимающим, что с ними происходит, и встречать в ответ только хамство и жлобство. "Ну ничего, - утешал я себя, - вот пройдет года два-три, и мы с ней еще встретимся. Тогда, когда я буду ей не нужен".

Развлекая себя столь возвышенными переживаниями, я почти не заметил дороги. Впрочем, погода была прелестнейшая.

- Вы так спокойны, словно загодя уверены в успехе, - укоризненно произнес Херценс. - Кем бы вы ни были, высокомерие вам может сильно повредить. Поймите, это ведь не шутки...

- Ах, доктор, - отвечал я ему, - воевать сейчас еще и с вами означало бы прямо противоречить вам...

Наконец мы увидели соперников, их было пятеро. Место было выбрано в уединенном и тенистом уголке парка. Так, чтобы солнечные лучи не помешали противникам или же не помогли бы одному из них.

Обнаружив друг друга лицами к лицам, мы погрузились в неловкое молчание. Его прервал доктор.

- Мне кажется, - сказал он, - что, показав обоюдную готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы могли бы, господа, объясниться и окончить это дело полюбовно.

- Я готов, - сказал я.

Капитан-драгун-масон мигнул Клубницкому, и тот, предположив, что я струсил, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С той поры, как мы приехали, он впервые поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.

- Объясните ваши условия, - пробормотал он, - все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены...

- Вот мои условия: вы нынче же публично отказываетесь от своей клеветы и просите у меня извинений.

- Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?

- Что же я вам мог предложить кроме этого?

- Мы будем драться.

Я пожал плечами:

- Пожалуй; только подумайте, что один из нас сойдет с ума.

- Я желаю, чтобы это были вы.

- А я уверен в противном...

Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал.

Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало мне надоедать.

Ко мне подошел доктор.

- Послушайте, - сказал он мне с тревогой, - что же вы не следите за ними и отчего забыли про меня: они же договариваются, как будут действовать совместно. Их тут пятеро, а нас только двое, и то, мы ни о чем с вами не уславливались...

- Не беспокойтесь, доктор, и погодите... Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться... Господа, это становится скучно! - сказал я им громко. - Драться так драться; вы и вчера могли наговориться...

- Мы готовы, - отвечал капитан. - Рассаживайтесь, господа! Доктор, извольте отмерить четыре шага.

Мы расселись.

- Позвольте, - сказал я. - Еще одно условие; так как мы будем драться известными нам способами, то обязаны сделать все возможное, чтобы это осталось тайной, чтобы никто из секундантов не был в ответе. Согласны ли вы?

- Совершенно согласны.

- Вот мое предложение. Давайте поменяем одно условие: мы будем драться друг с другом до кровоизлияния в мозг у противника. Доктору будет проще назвать сей исход солнечным ударом, нежели объяснять, отчего это кто-то из нас будет вынужден провести остаток жизни в доме скорби. Полагаю, это даже лучше?

- Пожалуй, - произнес капитан, глядя на Клубницкого, который автоматически кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежесекундно менялось. Я его поставил в затруднительное положение - он не мог понять, годилась ли их модель на этот случай. Не желал бы я оказаться на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал ему что-то говорить с большим жаром, тот его успокаивал; я видел, как посиневшие губы Клубницкого дрожали; но капитан отвернулся от него с презрительной улыбкой. "Ты дурак, - сказал он ему довольно громко, - ты ничего не понимаешь. Все в полном порядке. Начнем же, господа!"

Мы наконец расселись. Трава была еще слегка влажной, но земля уже вполне прогрелась. Ко мне подошел доктор.

- Я вам удивляюсь, - сказал он, принявшись зачем-то щупать пульс. О-го, лихорадочный... но на лице ничего не заметно... только глаза блестят ярче обыкновенного.

- Итак, на счет "три" начинаем! - закричал секундант Клубницкого, и доктор отошел в сторону.

Поначалу Клубницкий никак не мог устроиться, ерзал на месте, все его действия были нелепы - он ползал зачем-то по акупунктурным точкам, перескакивал на вегетатику, зачем-то попытался пролезть в спинной мозг, пытаясь, что ли, вытащить из копчика кундалини и пропихнуть ее мне в основание черепа - что, конечно, могло бы дать нужный результат, но вот как ее оттуда ему вытащить? Всякий раз он срывался и, не продолжая действия, принимался за что-то новое. Он не мог даже сообразить, что можно представить картинку, позволяющую хоть отчасти сбить сознание противника, а знай себе полз к гипоталамусу.

Мне стало его жаль. Я не мог с точностью понять роли его соратников, но, похоже, нападали на меня только трое, да и то - суета Клубницкого не давала им никакой выгоды. Остальные двое должны были обеспечить молодцу защиту, но - раз я не нападал, то и делать им было нечего.

Наконец он решил сосредоточиться просто на коре мозга - тут я сконфузился, поскольку понял, что он просто не представляет себе, каким образом кровоизлияние достижимо. Впрочем, конфузу моему скоро пришел конец ибо Клубницкого отставили в сторону и операцией теперь заведовал один из его людей, слишком уж наглядно ушедший в себя. Результат не замедлил сказаться, так что я даже попенял себе на изменение условий, - но как мне было биться с человеком, пытающимся свести с ума того, у кого ума давно нет, а есть лишь одна пустая пустота? Ну а так мое участие в балагане было уже не совсем постыдным.

Я тихонечко приблизился к противнику, пытаясь не столько с ним что-то сделать, сколько понять - что именно придумали противники. Конечно, там было не зеркало, чуть веселей: они выставили чучело - старательно в трех шагах от меня держа кого-то вроде несчастного Клубницкого, очень на него похожего и безмозглого совершенно, - такому ничего не грозило. В результате действий объединенных сил голова моя принялась раскалываться.

"Опять напьюсь", - вздохнул я и приступил к активным действиям, слегка занимаясь и куклой - чтобы двое из команды не заметили, что их тайна раскрыта, и не переключились на прямое долбание меня, несчастного.

Ихнюю накачку на гипофиз я время от времени скидывал вниз, трава, верно, зеленеть тут будет до будущего января. Поставив это дело на автомат, полез в несчастного юношу, заведомо морщась от отвращения.

Лицо Клубницкого принялось изменяться ежесекундно, когда я ходил по его мозгу, со всем его прошлым; отрывочные картинки произошедшего с ним всплывали в его глазах, и он то дергал головой, то расплывался в безмятежной улыбке, то мучительно кривился или хохотал... Все его реакции были преувеличенными, я понял, что добрался до подкорки. Напор же на меня стал меньше - секунданты Клубницкого осознали, что я их провел. Надо торопиться, сейчас они отбросят в сторону всякие приличия и навалятся на меня вчетвером, а уж это мало чем будет отличаться от обыкновенной пули в лоб.

...Продолжали мелькать всякие нелепые кусочки, или вдруг солнечная гостиная, тихая, милая и спокойная, потом какие-то люди, верно - его родители, еще молодые и вполне милые... Мне нужна была точка, с которой Клубницкого потащило во все эти решительно не нужные ему безумные палестины... А четыре зоны в моем мозгу постепенно нащупывали друг друга, касаясь краями, постепенно приближаясь и начиная фокусироваться, - им было все равно где это сделать - любой участок мозга отреагировал бы на это мгновенным кондратием... - думали, верно, мои противники. Увы, они читали не те книжки: сведения их были не подтвержденными - даже вход в состояние самадхи не влечет за собой инсульта; их ввел в заблуждение, что ли, Ромен Роллан...

...Конечно, в случае Клубницкого - обыкновенном до хрестоматийности причины надо было искать в возрасте первой любви... Так оно и оказалось, но немного не так.

У него был сосед по дому, парень старше его двумя классами. Разумеется, Клубницкий воспринимал его как идеал, они учились в одной школе, сталкивались на переменках. Так длилось, пока тот, обнаружив его рядом с собой где-то внизу под школьной лестницей, не обернулся и спросил что-то вроде: "Ты что, пидор, тебя что, вы...?"

В Клубницком тогда что-то повредилось, и с тех пор эта мысль не давала ему покоя, заставляя его непрестанно думать о своей ориентации, приведя в результате к тому, кем он стал...

Убрать это можно было единственным способом: я вошел в мозг того парня... конечно... он назвал Клубницкого тем, кем был сам, - уж и не знаю, так просто или же имея на него виды.

Этот простой факт встал на место в мозгу моего визави, он вздрогнул, затрясся всем телом и уронил голову на руки. Секунданты в растерянности сбили все свои попытки. Херценс всполошился и кинулся к Клубницкому...

Тот, однако, внезапно открыл глаза и вскочил на ноги.

- С ним все в порядке! - закричал масон, - дуэль продолжается.

Клубницкий же растерянно оглядывал собравшихся, вроде и вспоминая их всех, но решительно не понимая, что привело их сюда. Лицо его стало гипсовой отливкой, которая хотела жрать землю.

- Что же ты, дурень! - гневался капитан.

Клубницкий отмахнулся и... пошел прочь.

Никто не понимал, что стряслось... а произошло простое: он стал нормальным - как еще я мог сделать его счастливым? И вот, уходя от нас, он шел и размахивал руками, как совершенно обычный, нормальный человек, нормальный по всем решительно медицинским показателям, совершенно пригодный теперь к человеческой жизни, которому если и напомнить о вещах, которые его занимали и казались исключительно важными еще недавно, он отмахнется от говорящего с дрожью. Ему это никогда не было нужно, и он никогда не имел к этому отношения...

Все окончилось хорошо: все живы. И те, что уже умерли, конечно, тоже.

* * *

Сижу у себя на Пушке. Теперь уже кончаются белые ночи. Все это время я не мог пошевелить своим белым лицом и, крестясь, чуть ли не жрал ступеньки Владимирской. Мне вроде грех простили. Но все равно, я же не сумел обнять его тогда. Я сижу на кухне у окна и гляжу с четвертого этажа на длинные задворки, идущие к Невскому параллельно улице. Все уж написано без цели, просто ночь такая выдалась.

Солнце стоит высоко, сейчас умоюсь, выпью кофе на углу в гастрономе и отправлюсь куда глаза глядят. Хотя бы в "Венецию", в полуподвальное студенческое кафе где-то между клиникой Отто и Кунсткамерой, рядышком с разными университетскими строениями.

В кафе будет светло, белые стены. Посижу там пару часов, полистаю книжку. Ну а если туда вдруг забредет Мери, мы выпьем вина и отправимся шататься по городу, а будет охота - сделаем что-нибудь еще: мало ли что может прийти в голову двум существам, которым друг от друга ничего не надо.

И что же, все опять начнется сначала?

СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ

I

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка.

Ап.Григорьев

Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.

Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.

- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.

Григорьев отвечает спросонья Лойоле:

- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...

Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:

- Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?

- Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.

- Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?

- Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.

- Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.

- Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.

- Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.

Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.

Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.

Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.

- Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?

- Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.

Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...

- Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.

- Григорьев, - говорю я, - Григорьев! Так ли в нашем климате встречают невзгоды? И велика ли доблесть рифмовать гласную с гласной и "ой" с "ой"?! "Той" - "душой", эй, Григорьев, "собой" - "больной", и ты хочешь, чтоб и подушка тебя понимала?

- Ах! - отвечает Григорьев, - пан разумеет, что то не есть бардзо добже. Но, прошу пана, дайте вставить словечко: я же, Григорьев, давно б уже сгинул навеки, когда бы те рифмы, а я есть не сгинув, что есть очевишче, раз уж панове со мной размолвляют.

- Да... - отвечаю. - И это проблема. Пан не есть сгинув, и это есть правда. Но почему же, Григорьев, как вы сам думать? Вы были когда-то, давно, и что же вы есть тут?

- Послушай, - ответил Григорьев, - а я это знаю? Пан тильки знает, что тихо кусает подушку. Да, я еще помню, что вишни сплошь белого цвета и зеленые листья, а я тут, кусая подушку, скорее, багровый. Ты же, со мной сообщаясь, скорее, ошибка. Я же, кусая подушку, кусаю подушку, ты же, меня потроша, вопрошая, мне кажешься странным.

- Что же, - ответил я, - я и сам ничего не знаю. Но вот ты, Григорьев, раз умер - веди-ка себя потише. А то буянишь, будто и не за стенкой: громко, понимаешь, и невпопад. И слова твои какие-то совершенно унылые. Глупые опять же. Не кричи так.

- Хм, - рассуждает Григорьев, думая, верно, что он-то при чем, и, кажется, прав.

Ветреницы, чешуйки непонятные, то ли пыльца, не то - шелуха орешков или стволов ольшаника, когда трешься щекой, или рябь, как когда звук начинает дрожать - без причины, расходясь кругами, уходя, превращаясь из "а" в "э", впитываясь в низкие и плотные растения.

Первая колонна марширует, думает Григорьев. Вторая колонна марширует, начинает считать Григорьев. Третья колонна пошла следом второй. Четвертая колонна расправляет свои рамена. Пятая колонна опрокидывает чарку. Шестая колонна натягивает погоны. Седьмая колонна чистит зубы росой. Восьмая колонна сдирает с себя одеяла. Девятая трется о последних женщин. Десятая колонна еще не знает, что она колонна, одиннадцатая - кряхтит с боку на бок. Двенадцатая колонна пускает слюни. Тринадцатая колонна лепечет что-то, еще не поняв, что заснула, четырнадцатая колонна, смеясь, ложится, пятнадцатая колонна играет в карты, шестнадцатая колонна доедает кашу, семнадцатая колонна марширует на кухню, восемнадцатая колонна распевает "венгерку", девятнадцатая колонна стреляет в воздух, двадцатая колонна едва проснулась, двадцать шестая еще по складам читает, сороковая еще не зачата, сто двадцать восьмая витает в небе, двести двадцатая и знать о нас ни слова не знает.

- Эй, - говорю, - Григорьев, ты меня еще слышишь?

- Слышу-слышу, - бормочет Григорьев, хотя и не слышит. - Меня потеряли в овраге, - бормочет Григорьев, обняв подушку.

- Ох ты дурень... - вздыхаю.

- Ну, дурень, - ответит Григорьев. - Знаю. И что же?

II

О, Венеция, Венеция, где ж твои дети в черных платьях, в черных пальто и шарфах?

А.Вертинский

Венеция - часть мозга, прилегающая, приникающая, прилипшая к черепу, стелется поверх оболочек так, как если бы обмотала полушария бинтом. Она бережет остальной мозг, позволяет ему жечь себя сколько захочет - огонь, прошуршав по ней два шага, шипит, тонет во влаге ее извилин и становится Венецией сам.

Там, в Венеции, свет отвесно не падает, он в падении изогнется, выгнется, подожмет когти, ляжет почти всклянь и осторожно прорежет ее воды, войдет в них, плеснет, уходя в глубину, хвостом, и воды засветятся зеленым спиртом.

Венеция, где петляющие, как ходы древоточцев, каналы сливаются в одно, называемое лагуной - медленно уходящей за пределы ее имени, а поверх намусорены кораблики, и между ними шмыгают катера жандармерии; о Венеция, где же твои лица, убранные в ящик письменного стола?

Их нет уже, Венеция. Умерли они, или их нет в тебе. Лишь фотокарточки, одни только гладкие картинки скользят по твоей ряби тенями, кренятся, надрезают лягушачью кожу воды и влагаются в зеленящуюся, зеленистую темноту: да что ж ты, Венеция, делаешь с детьми своими?

Дочки твои хороши, а сынки твои, Венеция, поумирали уже почти все - что остается твоим дочкам? Глядеть сквозь стекла запотевших оконцев на матовую, жидкую твердь волн, на лагуну, по которой ковыляет дровяной транспорт, шаркая бортами о влагу, перелопачивая твоих водяных муравьев, скользких насекомых?

Голубая кровь твоих дочек прозрачна на ощупь, и, прижимая ладони к глазам, они видят дома и причалы словно сквозь слезы: все покидают тебя, Венеция, по венецийским твоим водам, кончающимся там, где затухает твое, Венеция, имя, - что рассуждать нам о том, не лучше ли им самим, что нет их уже здесь, в тебе: но те, кто остался, - Венеция, зачем ты торопишь нас уйти?

И что делать твоим дочкам? Шуршать разве платьями и раздвигать колени оттого, что больше и радости нету? И куда им с вещами на причал, не донести - вот и остается шелестеть чреслами, слизывать помаду с собственных губ, будто произнесено только что сырое и важное слово.

Дети твои, Венеция, умирают, ступив с берега, они уплывают глядя на ночь, либо под утро: с тех пор их не станет; мы свертываем пожитки и унесем с собой все, что не помешает нам вовремя ждать на причале: утреннем, пахнущем растрепанным каблуками деревом - не обернувшись туда, где голубая кровь оконных стекол еще хочет нас видеть.

Где ж видеть? В комнатах, отрезанных от света твоими мелкими оконцами? Да их переплеты изглажены уже во всех хворобах взглядом - до трещинок распавшейся на чешуйки краски. Из окон твоих видна только улица, по которой надо пройти, чтобы тебя, Венеция, покинуть, и не задержишь ты нас ничьим уже вздохом.

У нас бывает стоячая вода. У нас есть стоячая вода. У нас будет вода, лежащая плашмя. У нас, у тебя, у меня есть и будет вода, встающая стеной навстречу при падении в нее тебя, меня, нас.

Прощаясь со всем, будто со всеми, утирая лицо шелковым шарфиком, вспомнишь, что Венеция - это лишь часть анатомии, немногим больше, чем парной туман над бледной мутью мозга. И все же, шаря в этой дряни, думаешь, что ее имя лучше всего тонкого серебра по черному стеклу: и белое лицо отразится в черном, покрытом изнутри лаком стекле и ляжет на серебро букв, или серебро напишет ее имя на твоем лбу.

Венеция, твои цветные стекла заставят их живыми тенями нас загрустить, перешагивая через них, лежащих на полу; заставят с улыбкой взяться за тяжесть всех твоих дверных латуней и меди, сощуриться от золота твоего солнца, входящего в нас лезвием ножичка, проходя насквозь, сужаясь в стерильную иглу - уходящую прочь, словно нас тут и не было: и ты первая, Венеция, не заметишь, что нас уже не стало.

Что же, мы расстаемся, и прощай: оставайся ты там, где лежишь в своих водах, отпускай в воздух свои пестрые штучки, замотай горло пухом и ступай, иди и не поскользнись на своем в рыбьей слизи пороге: отплывай, мы тебя не гнали, а это ты уходишь от нас - вот и плыви вплавь по своим жилам, а мы остаемся тут, это тебя не станет.

Ты похожа, ты была похожа на сверчка за ухом, на светлячка во рту, на шиповник, на дырочку зрачка, на каплю крови на виске - лети, Венеция, к себе на небо, пощелкивай драным крылышком, черпай бортами воду, зарывайся своей золоченой фортуной в мелкий свет своих брызг: уплывай. А мы помашем вслед черным платком, обернем тебя напоследок в шелк: словно живущую в году лишь две недели елочную игрушку - хрупкую, стеклянную, зеленоватую, жемчужную на изломе, с острием, утопленным в белой глазури, с петелькой на другом конце, чтобы подвесить куда-то.

III

Внутри стеклянного шара построены домики: из картона, раскрашенные акварелькой, всего их пять-шесть, там есть еще кирха, две-три елки или фонарь. Полость шара заполнена липкой, ленивой водой и сухими - такими сухими, что видно даже сквозь стекло, - катышками ваты, что ли. Если шар взболтать, побить его, держа в руке, о колено, то шарики всплывут во все стороны, и после, если шар установить так, чтобы кирха указывала вверх, они медленно падают вниз: это снег, а шар называется Рождеством.

Это немецкий шар, и маленькие сухие комочки медленно тонут в жирной воде его чрева, ложатся внизу белым слоем, и ни один из них не ляжет, не удержится на скате шпиля. Тогда, чтобы жизнь снова двигалась, шар надо снова встряхнуть, и там, внутри голубого с зеленоватым отливом стекла, снова пойдет снег, и снова снежинки лягут все внизу и не зацепятся ни за кирху, ни за петуха на шпице. И этот мир опять надо взболтать, чтобы еще раз увидеть, как со всех сторон падает снег, но даже после шестисотой попытки из домиков никто не выбежит, и никто, задрав подбородок, не закричит, что падает снег, и ничья тень не покажется в желтых окнах дома, что возле кирхи.

Такие шары делают где-нибудь в Гамбурге. Они приклеивают картон к изнанке стекла прозрачным клеем, сдвигают две половинки, две полусферы, тщательно - чтобы шов не поцарапал потом ничьих рук: это непросто, и оттого часть шаров выскальзывает, они падают на пол, крошатся на острые стеклышки, и тогда картонные кирхи, ели и дома поднимают с пола и вставляют в следующее стекло, сыплют туда скрученную вату, сдвигают полушария, сплавляют их встык, льют сквозь дырочку в темени глицерин, запаивают, встряхивают, и вот внутри шара пошел первый снег.

Работница или служащая, занятая этим, смотрит - держа стекло в пальцах - на улицу, а там, конечно же, тоже падает снег, и это - то, что за окном, - тоже называется Рождеством.

Работница склеивает шары, ей хочется потянуться, пошевелить пальчиками ног в постели; на выпуклых стеклах остаются отпечатки ее ладоней, каждый час она идет покурить в коридор и вздыхает, думая о том, что возиться с открытками с "майн либер Аугустин" внутри - куда проще, а первые три такта музычки, запечатываемой ею в согнутый пополам картон, уже у нее в голове, как маленький хрящик.

Она курит на лестнице, сквозняк заползает ей под платье, чуть вздымает подол, и ей мнится, что она на подиуме, как модель, видящая перед собой лишь узкую белую дорожку, парящую в темной высоте - метрах в пятидесяти от пола, ей-богу! И, опешив, она спотыкается, дергается и просыпается, хрустальный шарик выскальзывает и разбегается мелкими прозрачными человечками, рассыпается нафталинным снегом, петух, слетевший с кирхи, клюет чужие светящиеся зернышки, и тут, добрым папой, к ней подходит синещекий усатый мастер и укоризненно молчит ей в затылок: "Ах, фройляйн Эльза, до Рождества ж еще целых два дня..."

IV

Когда луну накроют облака, все тени отойдут от стен и расползутся врассыпную, торопясь своими медленными изгибами, по-пластунски став листиками бумаги, повторяющей складки почвы, и расползутся, разлетятся по канавам на обочинах. Три-четыре шелеста, и - нет их.

Облака рассеиваются, луна снова освещает все, что хочет осветить, так что у того, что отбрасывало тень, появляется свежая тень: вырастающая с каждым вздохом, расправляющая плечи, шевелящая сгустившимися пальцами, словно ростками черных деревьев.

А те, прежние, отнесенные темнотой на обочины, выбираются оттуда и тишком, еще старательно пытаясь предугадывать все изгибы идущей им навстречу дороги, утекают прочь - лишь бы подальше от места, где они были тенями и где их дергали за ниточки, привязанные к окончаниям тьмы их тел. Теперь они опасны: толщиной в лист бумаги, они сбреют все, что встанет им поперек.

И только позже, когда они взопреют, обмякнут от влаги, когда шелест их на каждом шагу нипочем будет уже не отличить от шелеста обыкновенных листьев, - тогда они наконец остановятся, переведут дух и, глядя вокруг и болтая с соседями, их не увидят всех - хотя чувствуя и слыша рядом: стоит нам лишь стать боком, как нас не видно, понимают они, потому что мы толщиной в лист бумаги, в волос. И, значит, если нас и заметят, то лишь как царапину на хрусталике. То есть выходит, улыбаются они друг другу, теперь мы вроде хозяев мира.

И, значит, они могут войти к кому хотят, и они идут к кому хотят, присаживаются на его кровать, и, когда наклоняются к спящему, кожа его ощутит легкую ласку, маленький ветер, и все они собирались тут, что ли, на консилиум и, шелестя на сквозняке, словно взаправдашние летние листья, решают о спящем что-то важное.

Тот, если разбуженный ими откроет глаза, а - темно, и в темноте глазам всегда поначалу кажется, что перед взглядом лежит вода, заметаемая все время снегом - так уж устроен глаз, - заметаемая все время становящимся водой снегом, серо-светящимся, ложась на нее, а навстречу - в ярком электрическом пузыре, в рыбьем шаре, в склянке, рубашонка нараспашку, плывет фея с фиалковыми глазами, и губки ее то ли алые, то ли сочатся малиной, или обветренные, как земляника, и, конечно же, она - королевская дочка в плаще из незабудок, стрекозьей слюды или черных кружев, а глаза ее - тусклого серебра, тусклого, чернеющего к краям, вот только зрачков нет.

А гости: черточки, иглы - войдут, как домой, в его мозг, развернут там свои плавники и, постепенно пошевеливая ими, летят сквозь него в какую-то его центральную, похожую на черную бусину глубину и растворяются ею: не шепнув перед этим ни звука и оставаясь друг для друга тем, чем были всегда: тяжелыми мрачными раками, мерцающими солью, выступившей на их кожухах.

V

Утро. Над зеленью травы туман. Роса, все отсырело. Во вчерашних следах конских копыт выступила вода, схваченная легким слоистым льдом.

Полководец, утопая на четверть ботфорта в майской, хрустящей, но все равно топкой земле, выходит из палатки. Ему было жарко ночью, а к утру полотняные стены набухли влагой, стали волглыми, отвисли и заставили его мучиться от духоты. Полководец не выспался, он мочится, стоя подле осинки, и двигает губами так, словно пытается согнать с них муравьев.

Войско лежит чуть ниже холма, поросшего деревцами. Далее - поле, за ним - другой холм с похожей рощицей. Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами, - место битвы, словом, предопределено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика и никто не может выбрать места для схватки лишь на свое усмотрение: тогда армии не встретятся никогда.

И нет полководца без того, чтобы по едва уловимому запаху сырости и гнили не определить истинность выбора почвы: места биваков и маршей пахнут иначе, места летних лагерей пружинят песком, скрытым под травой или хвоей, а на маршах земля клонит вперед и пеших, и конных: там двум армиям никогда не сойтись, потому что даже столкнувшись там, они продолжат путь бок о бок.

Полководец первой армии держится за осинку и, тряся телом, дабы низкая влага не попала внутрь одежды, глядит по сторонам: уж рассвело, но война не всегда обязана начинаться на рассвете.

Полководец другой армии глядит со своего холма вперед, чуть щурясь от солнца, медленно выползающего из-за рощи на чужом краю поля. Он чувствует там врага, но, по правде, тот не занимает его мыслей.

В подмерзшем следе копыта лежит солнце, будто в нем запеклась кровь, так это видит тот из полководцев, чья армия стоит с запада. Солнце поднимается выше, отсвет в копытце становится золотым, потом исчезает; полководец возвращается в палатку и, вытирая руки шелковым полотенцем, говорит адъютанту: "Ну что же, пора..."

Адъютант на белых журавлиных ножках бросается вперед - едва успевая пригнуть голову перед пологом палатки - и, сбегая вниз по холму, кричит лежащим внизу: "К бою, к бою, вставать, умываться к бою!"

Полководец другой армии еще не вернулся в палатку, но понимает, что врага его и брата нет уже на другом краю горизонта; он чувствует, что поле между холмами гнется книзу и трава блестит росой, как звездами, словно наверху разбили окно и теперь на поле вламывается ветер, пахнущий лебедой, личинками тополей, ползущими по траве маленькими червячками.

Так бывает всегда, когда Бог выбирает место битвы, и, когда подступает ее время, края поля заворачиваются кверху, и из этого места нет уже выхода, и неважно, кто сделает первый шаг.

Человек, восседающий на коне, после пятого шага теряет смысл собственного тела и ума: человек, восседающий на скакуне навстречу своему брату и врагу, становится сырой пылью, облекающей круп коня и обладающей саблей: и два встречных ветра определяют - кто из них сумеет пройти сквозь другого.

Шеренги всадников проезжают друг сквозь друга, словно две расчески, зацепляются краями, а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи края, а вовсе не друг друга, они и секут вскачь и наотмашь.

Полководцы, выйдя из вершины холмов, видят, что дело затеялось; послы двух враждующих в низине стран еще не проснулись, хотя вчера уже предполагали, что произойдет на рассвете, и, отправив жен и детей на курорты в Швейцарию, до первых петухов жгли в каминах тайны.

На лугу и невысоких пригорках, словно прощаясь с белым светом, гнется, раскачивается под ветерком сон-трава: мохнатые цветки, похожие на лилово-розовых шмелей, так и не успевших оторваться в воздух.

Солдаты, кланяясь встречным пулям, проползли до середины поля, до середины между двумя холмами, с которых глядят друг в друга в бинокли полководцы, впервые видящие цвет глаз друг друга.

Полководец - любой из них - видит, глядя от своих осин, не орущих, скачущих, режущих, колющих; лбами, будто бодаясь, пропирающих преграду между странами и войсками. Они видят ход своих мыслей там, внизу, - мыслей, произведенных долгом и бессонницами; видят там свои сны, скачущие конями по топкому лугу: их сны несутся друг на друга, выбивая из земли комья грязи.

Всадники, облака, мчащиеся друг на друга, за три метра до столкновения выдвигают из себя кулаки, зажавшие сталь: два ветра несутся резать друг друга, и один из них одолеет другой, вспоров его и принудив рассыпаться пригоршнями пыли, запачкать мертвой молью землю.

Полководцы, спаянные друг с другом оптикой, читают мысли в черепах друг друга: им нечем более заняться, потому что двигающаяся внизу, пахнущая свежерастоптанными желто-белыми корешками травы битва живет сама по себе, она не спрашивает их советов и еще не треснула по швам.

Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.

Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.

Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.

И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.

Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.

И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.

VI

Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.

Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.

Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.

Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.

В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.

Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.

В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.

Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.

Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.

Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.

А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.

Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.

VII

Псалмопевец сказал: "Кто тебя боится, тот увидит меня".

"Молот ведьм"

Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.

Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.

Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.

Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.

К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.

Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.

Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.

Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.

Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.

Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.

Глядя с утра на свет как на маленькую связку цветных карандашей, хочется найти среди них простой - черно-белый, серый, железный, ночной: по ночам ангел входит к ведьме и отталкивает ее к стене, она бьется затылком и, прильнув к стене хребтом, глядит в желтую темноту и, никого не видя, чувствует руки, все ползущие по ней куда-то, легко вздыхает и утыкается лицом в подушку, а позвоночник ее светится в темноте белым пунктиром.

Утром ее тело стало мягче, проще, чем она могла представить себе накануне: цветные карандаши на подоконнике в стакане - серые против света, телу недостает мышц, и она может лишь потянуться и пролепетать два-три сонных слова.

А шестнадцать тысяч слов, проведенных у нее внутри, хотят стать явными и распутываются наружу арабской вязью, мягкой дрожью, и она поглаживает эту историю по шкурке, заставляя ее вспоминать себя.

Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый.

Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце.

ОБЩИЕ МЕСТА: ЛУНА

Луна есть небесное тело, наиболее приближенное к Земле, - за исключением небесных тел искусственных и падающих. Луна - самый яркий объект ночного неба, в полнолуния ее яркость в 2500 раз превышает максимальную яркость Венеры. Благодаря большой яркости, Луну зачастую можно наблюдать сквозь облака, пелену дождя, снега, низко над горизонтом, когда другие небесные тела уже не видны.

Свойством перемещения Луны является видимое с Земли ее покачивание - в пределах восьми градусов, благодаря этому земные наблюдатели, хотя и не одновременно, видят более половины лунной поверхности: приблизительно пятьдесят девять процентов.

Луна, являясь специальным эвфемизмом в силу сложившейся истории, служит поэтому, а также в силу сказанного выше (яркость, величина) объектом, наводящим на себя разные мысли людей. А раз она сияет ночью, то - мысли ночные, более собранные. Мысли о Луне, иначе говоря, не рассеиваются и не блуждают и достигают объекта, бывшего их поводом и ставшего адресатом, производя ощутимый его толчок: этим, видимо, и объясняется дрожание Луны вдоль орбиты. Если собрать вместе мысли о Луне современников, то получилась бы плоская непристойность, однако собранные вместе мнения - не обязательно даже особенно изощренные - людей разного времени - дали бы понять характер Истории и Великого Искусства куда более, нежели сами факты этой Истории и произведения этого Искусства.

То, что, невзирая на постоянное свое дрожание, то есть - несмотря на непрекращающиеся толчки Луна придерживается однажды избранной орбиты, свидетельствует в пользу общей линии жизни находящихся внизу. О постоянстве их наклонностей, желаний и пристрастий: да, их мысли способны вызвать дрожание небесного тела, но не более - вкусы уравновешивают друг друга, желания взаимно аннулируют друг друга. Пусть не сразу, но чуть погодя векторная сумма этих толчков равна нулю: на индивидуальность такую имеется индивидуальность сякая, одна прихоть нейтрализуется прихотью другой некоторый сходящийся к общему удовольствию ряд их взаимных препирательств и согласных противодействий. Непоколебимость этого нуля можно возвести в ранг закона, баланса мыслительного вещества, например, если бы не бессилие науки здесь: невзирая на все американские ботинки и русские трактора лунатики все так же влекомы ею.

Но этот сухой, белесый, зернистый ее свет, как он успокаивает; как ее свет осаждается на гортани, въедается в миндалины, обживает лимфатические узлы, входит в позвоночник, гладит кожу, стекает вниз, охлаждает траву: не свет, но отдельный, оседающий воздух - с ней, по правде, не связанный, потому что ее ведь на самом деле и нет вовсе, она лишь так - необходимо же ведь, чтобы этот воздух с чем-то сопрячь; вот так же и самой речи не важно быть о чем, чьей и зачем: этому сознанию все равно, что собой обволакивать, да еще и захотелось стать речью - все равно о чем. Что же, начиналась осень.

Особенно в лунную ноябрьскую ночь понятно, что Луна но то, чем может показаться: голые сучья, черная листва на мерзлой, начинающей мерзнуть земле, все упавшие и не съеденные зверями плоды уже гниль, труха; и этот сумрачный свет -единственное, что все это содержит в живых. Тяжело, верно, теперь зверям, ежу, скучно ему, может быть, или некуда податься. Впрочем, у них-то как раз есть норы, где они спят на орехах, пахнут мхом и дегтем. Их на картинке не видно, вот и кажется, что лишь этот не желтый свет не дает осесть всему, - сучьям, мерзлой земле: но не это белое тело, конечно, оно здесь на тех же общих птичьих правах, почему-то есть, да еще светит, странно, еще бы свистеть научилась.

Зато она причина желанию приткнуться. Здесь так мало что одиноко: было бы Луны ни одной, или две, не было бы Екклезиаста: лишь природная тяжесть глаз смотрящего на Луну человека возвращает его к общим основаниям, общежитию, семье и возможности питаться на людях; не случайно, конечно, такой человек Луны, как Гоголь, прилюдно есть не мог. Да, люди делятся на людей Солнца и людей Луны, это не значит ничего, потому что они делятся и на тех, кто в купе спит головой к окну и головой к дверям.

Они, вообще, только и заняты, что по-разному делятся; во всяком случае, люди Луны с неприязнью относятся к тому, что имеют тело, и это их главная сложность и дурная черта в жизни, впрочем, при чем тут Луна - так, некий побочный признак. К людям Луны вовсе не относятся люди, воспевающие ее в какой-либо художественной форме или связывающие с ней свое самочувствие. Люди Луны знают, что она фиктивна как слово. Это подставное слово: подставная штука. Действительно, они не очень любят быть плотью, но зря считать их продуктами политических кризисов и общественного пессимизма.

Такое знание освобождает людей Луны от Луны. Но у всякой свободы есть дверка, она открылась - вы свободны: и только тогда, потому что уже чуть позже такой свободы не будет. То есть - свобода равна звуку, с которым отворилась дверка ну или расстегнулась застежка; разные свободы это просто набор звуков, птичий язык, совсем птичий, потому что щелкающий и свистящий, только осмысленный: нервный птичий язык. У какой свободы что за звук известно, их можно произнести, но не зная самому их понять нельзя. Поэтому звук, освобождающий от Луны, здесь произнесен не будет, да он не слишком благозвучен.

К тому же, если расстегнутся все застежки, то наступит пустота, а вещество в прибывает, а девать его, рыжее, куда, если человеку дал свободу кто-то другой? Облагодетельствованный же не знает, как там себя вести и что там интересно. Людям надо врать, что каждый новый звук возникает с перебором по новому поводу: вот, скажем, как объесться в начале июня клубникой и не хотеть ее уже до следующего лета.

Поэтому, чтобы избавиться от Луны, ею надо пресытиться: человек вышел ночью во двор - или возвращался он поздно, - увидел Луну и засмотрелся на нее, да так, что ему показалось, что она пьет его мозг; он испугался и торопливо ушел домой, а жаль - еще бы немного и в него бы вошло хоть что-то стоящее: Луна бы вошла в его череп, его глаза стали бы зеркальными, губы зеркальными, он бы снял морщины с лица, как паутину, и сделался бы хорошим собеседником, а обольститься с тех пор мог бы только инеем.

Так как сознание тоже, конечно, является таким небесным телом: восходит в человеке в разное время суток, обладает внятными фазами, отличимыми по силе и яркости; его можно приблизить с помощью различных оптических свойств и приспособлений тела, можно его окрасить с помощью фильтров или закрыть на него глаза; войдя же в тело, сознание тяжелое, плотное и пульсирует отдельно, по своему, от головы к ногам.

Другой раз человек вышел из дома, споткнулся, упал и умер. И изо рта его вышел оловянный солдат с простым звуком "бряк". Его, потому что, не нарочно задела громадная бабочка, а он ее не заметил, потому что видел то, где жил, в слишком узкую щель. Потому, собственно, Луна и кажется такой небольшой, что смотрят на нее в подобную щель - а ведь даже там, где летают такие бабочки, она занимает полнеба, на пару с землей сжимая людей, которые в своей похожей на барашка наивности могут связать с Луной привычную им тяжесть лишь в полнолуния, соотнося всю эту тяжесть с той, которая сияет им три дня в месяц. Потому что человек слаб, одинок и век его короток.

Таких бабочек можно обнаружить случайно - и многое другое - только случайно, например - в паузе, когда сказал по телефону, что уже выходишь из дома, но задержался допить кофе, и снова звонит телефон. Тогда, если к телефону не подходить, потому что тебя тут уже нет, может быть удастся что-то увидеть: не обязательно бабочку, что-нибудь еще или себя, говорящего по телефону, тогда раздается звук "щелк" и человек станет немного более свободным, отчего в другой раз к телефону сможет не подойти.

Потом человек подумал - у него был карп в тазу, плавал плоско, бил хвостом: хвост вылезал из воды, прилипал к стенке таза - что, если предоставить карпу возможность есть (как отсыхающие со стен обои) полосы лунного света на стенах, то он будет постепенно покрываться белой шерстью, отрастит себе лапы и уйдет на лапах, но с прежней головой. А остановить такое поедание возможно, лишь если вставить в его рот землянику, после чего зверек прекратит и уйдет, шелковистый. Таких зверей, конечно, нет, и они глупы, но само право их вымышлять сообщает нечто о самом человеке, который хотел бы оказаться свободным, что ли, в своих обстоятельствах жизни, на что, по правде, он имеет все основания рассчитывать - едва только об этом подумал, и полную возможность, если об этом зашла речь и произнесен правильный звук.

Со звуками, впрочем, сложно: не всякий звук, возникший в присутствии Луны, может быть назван лунным; даже напротив: очень малое количество их, потому что речь заходит о пустоте, где сама она невозможна; снаружи должно быть тихо, допускается лишь уханье ночных птиц. Луна, скажем, а не птицы подобного рода, используется в качестве эвфемизма и потому также, что Луна хороша тем, что ее нельзя назвать дурой; хотя, конечно, какая же птица дура - разве только для недоумка, придающего ей какие-то мистические, почему-то необходимые для него свойства. Вообще же, все эти ночные звуки, которые по своему времени могут совпадать с Луной, нехороши: вечные войска ползком, звяканье оружия, вечная какая-то битва гривенников с пятаками и еще весь этот государственный репертуар.

Общее правило насчет эвфемизмов: правильный эвфемизм заведомо должен в своем самостоятельном, вне служебного, подставного существования - должен не обладать голосовыми связками, чтобы исключить возможность разговора с человеком, его использующим. Он, кроме того, не должен иметь глаз, дабы исключить иллюзию взгляда на этого неумного человека; должен, разумеется, быть без конечностей, чтобы не возникало историй с руками, пишущими на стенах горящие слова; у него не должно быть лица, чтобы это лицо не принимало то или иное выражение. Он, то есть, должен обладать ничем, но быть: иначе он не будет эвфемизмом. Он, иначе, должен быть Луной.

Общее правило насчет лунных звуков: содержание в них звука должно быть меньше содержания в них тишины, звуки, издаваемые соответствующими аппаратами живых существ, исключаются из-за свойственной тем непрерывности. Никаких там а-а-а, ы-ы-ы, о-о-о, да и а-о-и, е-у-ю и пр., что, однако, не распространяется на звуки, издаваемые растениями и некоторыми видами механизмов.

В следующий раз человек прочел в книге про то, что короли боятся Луны: это было связано с тем, что есть ягоды дневные и ночные - в зависимости, кажется, от их цвета. Так, к ночным относится малина обоих цветов, ежевика и несъедобная омела со звуком между пальцами "пхо". Короли боятся ягод такого сорта, вот что, и еще они боятся дворов своих замков, по ночам покрытых Луной: на таких дворах лужи крови густеют мягко и гибко, и, зарезав человека, через четверть часа его кровью можно обернуться как мантией.

Надо вести себя тихо, спокойно, расслабиться, сколько возможно, помнить, что Луна - это тело, белое и небесное; думать о каком-либо хорошем запахе, ночной фиалки например. И тогда ночные страхи, они от запаха побегут - дребезжа как ландрин-монпансье в жестянке - разворачиваясь в цепь к горизонту, разворачиваясь - глядя отсюда - веером.

Лунатики хотят Луну, фавориты любят Луну, короли боятся Луны, ночные цветы резче пахнут при Луне, люди боятся ночью, потому что они слабы, одиноки и смертны, собаки воют на Луну, кошки живут с ней в согласии, а людям кажется, что всегда что-то приходит незаметно ночью, и кажется, что это происходит именно ночью, когда приходит некто, кто это делает, хотя достаточно не спать только ночь, чтобы понять, что это не так. Только люди Луны не боятся ночью, за это им плохо днем, но, поскольку их немного, жизнь продолжает идти своим чередом, и остальные боятся Луны, и придумано это нелепо.

Ночью придет малиновый цвет - как с ним заговорить? Ночью прилетит громадная бабочка - как ее удержать? Ночью возникнет протяжный запах -как понять, что его нет? Ночью придет белый кот - чем его накормить, если нечем? Окружить себя, что ли, вещами красивыми и бесполезными наяву, прозрачными, хрупкими или белыми, плавными и немного оплавленными книзу: тогда будет пусто и тихо, и белесый свет ляжет на стены ровно и тихо, будто сам по себе.

А человек, захотевший объесться Луной, не пресытится ею: так и будет стоять, запрокинув голову. Впрочем, какое еще счастье бывает?

А если ночью придет малиновый цвет - есть ли, кто сможет с ним говорить? существуют ли такие люди? такие люди существуют или нет? такие люди существуют, не так ли? какие такие люди существуют? люди ли те, кто существуют такие? Да они существуют, но важно другое.

ЛЮДИ: НАРКОТИКИ И ОТРАВЛЯЮЩИЕ ВЕЩЕСТВА

Даже как живые капсулы, стеклянные пробирки, ампулы, длинные, вытянутые, с безымянный палец длиной, запаянный сверху каплей тусклого стекла; как пробирки, в которые они налиты, затянуты - и не откупорив, и не присматриваясь к ним, видишь - не попробовав даже их спертый в стекле запах; разных цветов и вяжущих свойств.

Цвета чайной розы, шартреза, цвета нагло-изумрудной и на свету светящейся жидкости; пульсирующие вишневым, малиновым и синим сиропом под чужим лучиком в замочную скважину, в темную комнату из общего коридора случайный волглый цвет или тусклая полутень на досках, и - уже знаешь, что в стекле: отрава или вишневый сироп, лимонный сок, зачем-то застекленные.

Потому что знаешь: когда они не отрава, то они не треснут наружу, едва отобьют стеклянный кончик, это отрава ждет лишь хруста и хлопнет наружу газовым хвостом - шурша, разъедая прямой воздух химической сиренью, древесно-стружечной черемухой, пластмассовым миндалем, механическим черносливом и двадцать шестым изюмом.

А хорошее съежилось на дне, его не достать, даже наклонив, только высосав, режа краями стекла губы, желудок и легкие.

То же и люди: увы.

От ОВ пахнет здоровой дрянью, которая выделяется не только п'отом тоже у них специальным, профессиональным, как запах госпиталей, - дрянь необходима им как дыхание, получающееся между мышцами и сухожилиями. Кажется, у них всюду клешни - не для щипков или войны, а для устойчивости: держись, как рукой, ими за поручень, поручни, приделанные им над головами.

Они, конечно, лохи, тихо безумны, они вещества - сказал бы Леша, сошедшие с резьбы, им противно быть собой и надо проникнуть в другого, в его вакуоли и умирать с ним, отчего - дергаясь совместной болью - покажется, что началась жизнь. Не будем о них.

Когда проснется умный алкоголик, пьянчужка или умелый в похмелье партикулярный человек, он вспомнит утром, что было вчера, что вчера принял, измерит недра своей души неким лотом, определит направление ветра там личным ветрометром, оглядит облака, осмотрит влажность, температуру, время года и уж потом - узнав, как надо сегодня, - ощупает карманы. Опытные гулеваны понимают в нюансах; когда вы по случаю окажетесь с ними во временном родстве, то обнаружите братство и нежность возле ранних распивочных, где, чего не бывает, у вас ничего даже не станут клянчить, ножей по утрам не будет, острая дозировка, - и утро начнет ласково балансировать в небе, как на острие иглы; они, то есть, всякое утро сообща ставят этот шар на острие, навинчивают на винт, а то как бы остальные знали, как принято жить, когда бы небо скользило под ногами?

Мы выйдем куда хотим, мы увидим многих, их не заметив, и тогда они нам не нужны, но и то: наркотики без людей могут: в упаковках - сухие, плоские или в каплях - и думают о своем, а уж это мы их ищем.

Тягучесть, длина чувства тянется далеко за него, наркотик, сквозь него, как гвозди, прошившие с пятидюймовым запасом фанеру: далее пустота, там никого и ничего, кроме тебя, будто ты себе все выдумал, но не выдумал ведь, и гвозди эти не были у тебя в кармане до востребования, а отросли, просунулись враз, и где этому расширению чувств сидеть в щепоти, в капле, в двух кубиках, в человеке.

Вы их ненавидите: они холодны, им до вас дела нет, они не помнят о вас без вас, вы без них никуда, а у них свои дела, раз уж они люди, каких, хоть это хорошо, мало; и они уходят по своим делам по утрам, как бы ночью вы ни уговаривали не уходить никуда, а они соглашались, зная, что к утру вы отстегнетесь, что и произошло.

Конечно, они могут об этом не думать, а живут частной жизнью конопли и мака - она к нам отношения не имеет, а для них - основная, как мак для цветков на день, для булочек с глазурью, пчел и шмелей; ужасно, как синяя лампа.

Все заведено именно так, как заводится с утра неизвестными алкоголиками в маленьких распивочных: не по злобе, но чтобы им выжить самим, - пусть крутится этот шарик с латунными, с красными глазами, качалками внутри; пусть он себе едет куда-то по кругу.

Все устроено как есть: в сырых подъездах гнусавят продольные белые лампы, там пахнет теплыми мертвецами крыс, на двери много звонков без имен к ним.

Главное, такие люди какие угодно: несуразные, сумасбродные, нелепые, некрасивые, неумные даже, злые, лихие и унылые, на вас глядят так и этак, вы их ненавидите по утрам, с изнанки дверей звонков не бывает.

Можно рассмотреть себя бритвой, чтобы найти, где в тебе это то, что заставляет дергаться маленькими толчками, всасывая сначала, что ли, пробуя по капле, не понимая, что давно уже не оторваться, уютное странно, как меховой запах кота или нафталина из дыр ломбарда в июле.

Организм не сопротивляется, вовсе не сопротивляется, лишь делает вид, но, возможно, искренне, что это ему не надо. Ничего не поделать, как с болезнью, названной по-латыни.

Там, что ли, острый шпенек, на нем крутится длинное, настраиваясь на страсть, и тащит потом туда, плюя на все, что уместно для быстрой езды всерьез.

Они тоже знают, обучены своей власти, которая - распахнув тело бритвой - находится нигде, им ее тоже не обнаружить: нет такого, одни какие-то женские органы.

Я бы хотел понять, как они живут, когда идут по тротуару или сидят на стуле, спят, дергая рукой, положенной под голову. Тело что тело, со всеми его трубками, полыми или твердыми; память что память, со всем ее кино, висящим над телом, как хоругвь; комната что комната, с ее серой стеной за окном, низким воздухом и буро-зеленой Нарвской заставой с воротами, слоновьими - они такими кажутся, когда возвращаешься домой.

География хороша: на Мойке как на Мойке, на Охте как на Охте, возле Мальцевского рынка как именно там, на Нарвской мы на Нарвской, на Петроградской пахнет жестью, на Лиговке мучает изжога, а наутро хочется пить, то есть и жить - когда удастся, а когда - как получится.

Утром она уйдет, одежда прошуршит, уходя. Мне говорили, что и алкоголь не отвечает за то, что случилось вчера, и утренние пьянчужки ни при чем: конечно, они есть точные части жесткого всюду круглого шара; они не заметят, когда с ними не так, они его медь.

Мне до нее нет дела. У нее прическа как у Папы Карло, длинный нос, торчит глазной справа зуб, она вздорная и думает, что все ей известно куда лучше, чем мне, иногда мне ее вообще неохота, зато ее хотят другие, бедные: каково наркоману понять, что наркотик его не желает? Водка льется мимо глаз, "Беломор" с травой прыскает по шву возле губ, колесо окажется аспирином, а шприц наполнен кровью. Они прекращают быть где-то.

Лиговка - неприятное место, плотный транспорт всех родов войск, толчея у вокзала, наружно голодают инвалиды, вдоль нее служебно шурует солнце с ветром, сапожничают трамваи, цветут грязные семечки, люмпены продают из пиджачных штанов болгарские тютюни; Лиговка живет - так надо.

Меня этот наркотик хочет, и я вправе рассуждать: такой человек понятен сразу, пусть и кажется, что он вечно будет выворачивать все новые карманы что надо отнести лишь на завороженность самого наркомана, но о чем это тут? Это утренний кашель курильщика на всех остановках.

Впервые травку я покурил случайно - раньше не курил, пришел в гости к *** и чувствовал весь день какую-то острую необходимость тела, на привычные его потребности не похожую. А *** достал травы и ее курил, дал и мне, и это оказалось именно тем, чего уже с неделю требовал мой организм. Странно, но так.

Исследуем вопрос действия наркотиков-людей на отдалении: есть такие, с кем хорошо, с ними - они нежные, они хорошие, с ними ласково, о них помнишь, им звонишь, зато на расстоянии действие наркотика исключается, а в этом случае ломка начнется при отсутствии человека в круге восемь км радиусом, что проверено экспериментально, опытным путем.

Я не скажу, что утром надо на карачках обшаривать комнату в поисках ушедшей, утром хочется под душ, курить, как для раннего пьянчужки есть дела, которые выпрямляют плоскость жизни - зажечь ту же спичку, - что они делают, лишь бы установить себе точку отсчета, откуда всех сдвинет. Сравнивая ее с другими наркотическими веществами, могу назвать лишь Петербург, и человек для меня равносилен городу, хотя и не скажу, где во мне поцеловались клювами в весовом соответствии две столь разных страсти, что повод для дополнительных рассуждений, что всегда кстати в часы между кайфом и ломкой.

Я знаю их мелкую тайну: они не не хотят быть тем, кто они для прочих, но устают ими быть, а если кого это развлекает, то те запутаются, им станет худо. Но им не сойти за тех, кто они нет, у них нет слова, чтобы было хорошо, им, обученным ползать в траве, словно змеи.

Но для того, с кем у наркотика-человека стало быть время - ее устроит, не его, для него, потому что будет ясна смерть, он станет жить при ее наглядной угрозе: чт'о голод - хлеб не кончится никогда, водка тоже, табак будет расти, а нет - отыщется мох; она может не стать. Еще, общение с ними даст освоить ненависть: Боже, я ненавижу Петербург, его раскляченные трамваи, набитые лузгой троллейбусы, метро на глубине копчика, всех козлов с Невского и солнечные ночи, забегайловцев кофейных автоматов в угловых молельных и приятелей - когда давно не видел.

Еще, отдельно, ненавижу разрытые до песка кварталы в районе Офицерской со снятыми до Луны рельсами, и Мойку ненавижу, и Большую Зеленина угол Щорса - отчего, уже не знаю, и ее низкий мокрый снег, жирными губами пролетающий мимо витрин, и требуху Апраксина двора, а еще Сенную, особенно в июльский жар, куда уж о Гороховой, Жуковского, Васильевском, Пестеля и Большой Конюшенной, и всю эту насосную воду каналов, и частные комнаты и их обои - как Миллер своих блядей, ненавижу.

С каким звуком иудеи зарывались в песок от фараона? Похож ли он на жужжание мухи или над жолтым цветом словно защелкали тучи кузнечиков? Как хрустел зимой Наполеон в России? Какие во рту зудели звуки, когда татаро-монголы завывали с Калки в Уфу? Звук - это последнее, что останется после наркотика, - вы услышите, что все кончено, осталось лишь что осталось в вас, и вот затухнет, как звук, когда его причина исчезла.

Г. Петербург, т. к. мне придется умереть, оставьте мне пустое место: вот на сходе к Мойке, где сзади бар "Висла", а спереди четырехэтажная жужжащая фабрика, она ладно жужжит; я не склонен торопиться, это не план, но предусмотрительность для порядка; еще не сразу: лет мне сравняется восемьдесят восемь-девять, все хорошо: старик поскользнется на ступеньках и ударится головой о выступ, потому что, садясь в поезд, надо знать, куда и во сколько приедешь.

Но я скошу с себя и намеки на экзальтированность: меня укроет сама наркомания - кто осилит свои чувства? Не знаю, иметь их, может, и не стерильно, но они как новые члены тела, которым хорошо тереться о свое чувство, как я - пробираясь из гостей о стенку лестницы с длинной моргающей лампой.

Кругом много звуков, и кажется, что-то кончается постоянно: когда есть кайф, наркомана еще нет, он родится с первой ломкой; что же, значит, меня трезвить трудотерапией от двух устриц сразу.

Хорошо, когда в кармане сигареты, хорошо, имея в горле толпу прощаний: прощайте раз, прощайте два, прощайте пять-пять-два-три-два-четыре, прощайте вообще, и, распрощавшись навзничь, можно развлечься, как Моцарт, ползая между ногами рояля за зеленой заводной лягухой, и неровные слезы высохнут из глаз.

Все это, конечно, о кухонной горелке, шелестящей в зиму для тепла: стены тонки, батареи не греют, она сизо горит в темноте, за окнами шел снег, а к газу примешивают такое нелепое, заставляющее ежиться вещество - оно пахнет, чтобы знать, когда утекает слепой газ; ничего, все будет хорошо. Все будет хорошо.

ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ

В отсутствии возникает объем, немного превосходящий естественный объем буквы, чуть больше черного воздуха.

N.

Точка два тире

Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег.

Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают.

Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае.

Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову.

Когда человек горбат, он хочет втянуть спину - чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной.

Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься.

Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины.

Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет.

Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И наконец он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома.

Третий случай

Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит.

В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени.

В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.

Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.

Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было и любить приходилось на ощупь.

Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.

И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?

Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.

Памяти львовско-варшавской логической школы

Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.

Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.

Загрузка...