То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.
Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.
Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.
Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.
Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.
Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.
Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.
Слово "смута" - мужского рода
Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.
Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".
Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.
Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.
Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.
Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.
Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.
Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.
Ищущих отражений больше, чем зеркал, которых нет через полчаса после ливня; на дне запутанная нагота задохшихся дождевых червей.
Вещества хотя и нехотя, с запозданием на шлепающую подметку, но выстроятся в затылок чувствам; но стоящая за спиной первой шеренга - все они живут конкретно: осьмушками, гранами, граммами, унциями, золотниками надежные, как вторник. Но вторник лишь одна седьмая, а шесть седьмых ерзают и дребезжат. Отражения пытаются совпасть, ложась друг на друга, но сходятся не точно - оставляя место для взаимных движений внутри жидкого стекла, которые есть свойство языка, угождающего своим буквам.
Четверг коричневого цвета, воскресенье - пустое с розовым маслом крема на губах гостей, среда что мышь, которая лижет уголь, пятница - желтая или больная, понедельник есть мнение на его счет, суббота имеет сдвоенное "б" в имени, а когда ползешь по болоту с пробитым животом, то, при наличии мха, кровь скапливается на нем каплями, и эти ягоды называются брусникой.
Нежная бездна господина Хэ
При вступлении в должность господину Хэ отрубили рукава его одежды: с тех пор он не мог смачивать их своими слезами и должен был остерегаться чувств, могущих привести глаза в плач; либо отказаться от себя - что хотя бы требует ареста физиологии, чьи движения видны лицам, сидящим ниже должности господина Хэ.
С тех пор, держа в руке чашу, господин Хэ уже не чувствовал плоти и шелеста шелковых одежд, согласных своим падением, облизывающим ниспаданием вдоль лучевой кости, с его жестом: всякая чаша господина Хэ поднималась теперь в молчании окрестностей его чина; он знал, что в его должности одобрения ждать неоткуда: он стал вершиной конуса.
По боку любого конуса стекают электрические змейки, возле его основания по воскресеньям солдаты жуют выходное печенье, натянутое на их уста, как уздечка; их общая упряжь многочисленных ремней, ремешков, желтых выпуклых пряжек и болотной горбящейся кожи склоняет их ко взаимной любви и детской леденцовой язвительности к вершине конуса - едва видного им в полесье службы, казармы, усталости, снов, где они идут своим продолговатым телом в целующее их болото.
Глядя на них с острия конуса, господин Хэ улыбается; боковая поверхность конуса видится ему прямой, соединяющей его сердце с кровеносной механикой того, кто на другом конце этой точечной поперек - глядя вдоль линии. И он может на волос перевести взгляд, и тот проникнет в новое сердце, того же цвета: и эти сердца не ползут вверх, ведь для них мир состоит каждому - из единственной прямой, смыкающей алое сердце любого с умом и взглядом господина Хэ.
Вверх нефритовой жирности конуса скользя вьются, стекают в острие и отрываются от него в Небо сухие быстрые змейки: всякий раз господин Хэ, прощаясь, держит их в руке, отпуская их чешуйчатый блеск своей волей: внизу солдаты перетирают утреннее печенье: они - волы, глядит господин Хэ, а волы - вкусны рту и мозгу, и он любит их.
Тело что отрывной календарь: слякоть и кровь - по праздникам; скромные стежки черной земли не видны, как в одежде не видна по готовности приметка: эти ниточки выдернут, но они были, господин Хэ смотрит мельком вниз на каждого, и лишь он знает, на что пошла ткань тел, укутывающая конус снизу.
Господину Хэ всегда светит солнце, и его зрачки что булавочные точки, нефрит горы его должности сияет ему алмазом, чей коготь царапает Небо, как безымянный палец разбуженного кота: глаза кота цвета высоты господина Хэ, а шерсть розова на ощупь и в ней скользят острые змейки - господин Хэ видится себе глазами кота, взгляд которого ось и соль его пищеварения и жажды иметь пищу внутри влажного тела.
Жест или закон - зависит от телосложения: чем выше и стройней господин Хэ, тем высокомерней Империя; чем больше врожденных болей направят его суставы, тем больше песен споют в основании конуса: их мелодия в прямой - от центра его мозга к предсердию каждого - зависимости от жеста, которым господин Хэ осушает чашу: всякая чаша в Империи господина Хэ имеет вид перевернутого конуса, так что, допивая ее насухо, господин Хэ всякий раз становится самим собой и белый огонь посещает его взор.
Себе господин Хэ кажется птицей: его крылья царапают Небо, и вниз сыплются праздники: он взлетает всегда, делая вдох, иначе - любое его слово есть формула воздуха и праздник тем, кому нужен праздник: они переплелись в подножии, склеились, как щеколды, вкусны друг для друга, как сахарные куклы: их суставы заняли свои верные позы, жидкость высохнет и станет осколками взгляда на них: подобрав стекляшки, нацепив их на себя, они почувствуют то, чего никогда не смогут, и между ними это и называется счастьем, а Империя процветает.
Хвощи имеют вид хвостов, которые задрала земля, обнюхивающая с приязнью Небо: сухое трение предвосхищает трение сырое и делает его, что ли, отчеством в метрике. Господин Хэ осведомлен, что не имеет лица, слез, рукавов, не имеет кожи, ее волосков и пота, не имеет внутри ни аритмии, ни перистальтики, ни лимфы, ни липкого вкуса, ни проводов, ни кишечника, ни инея на пищеводе, ни отвисающего гумуса, ни обоюдоострой промежности, ни ежевики сетчатки, ни венозного пара, ни артериального тока, ни медианы, равной в треугольнике его горы ее высоте, но - имеет лишь Империю зеленой иголки, и он вздыхает, и шелк шелестит и зеленеет, он глядит вниз и видит любого с точностью до заусенцев и, чуть опустив уголки рта, понимает, что доволен.
Маршируя в затылок себе
Как на кинохронике со змеей - точечной, изгибающейся колонной факелов, искря извивающейся в темноте: выбрасывая из себя неоновые мелкие искры, острые - как кожа черного померанца, когда ее стиснуть большим и указательным пальцами; потрескивающая, как кинопленка, ползет, думая, что сила в коленчатой линии, тяжело полыхая ползущей в ногу к месту назначения себя, а не в темноте, удавливающей змею.
Стая птиц, идущая шеренгой, им, внутри одной строчки змеи, ее ломтя, тесно - и в воздух подняться они могут лишь разом, потому что запутались крыльями, сцепились перьями, так что - только вместе, составив общее крыло, как паркет.
Внутри черных лакированных капсул, движением двух рук, каждой - против часовой, отрывается, выскальзывает белый нежный опарыш.
Идя в темноту, черный отполированный мрамор увидишь, лишь узнав в темноте свое лицо, собственную спичку в пальцах: отражения шарахаются по мраку, скользят по прожилкам, металлическим дерганым вкраплениям в камне, по притягивающему отражение к себе железу.
Человек входит в жизнь, как в масло нож, то есть со звуком, похожим на слово "лезвие", где второе "е" есть выход ножа насквозь. Свой фашизм означает то, что человек уверен, что знает, как жить: тот - его шипящее слово, вещество - скапливается в коленях человека и заставляет его встать и идти.
В черных лакированных ботинках, в белых носках чуть выше щиколоток по гунявым весенним аллеям, заваленным чуть ниже щиколотки яично-бурой пыльцой, в которой жируют воробьи, сбегая только из-под подошвы, глядя налево-направо на вывески, на витрины с манекенами манекенщиц, отражаясь внакладку с ними белым лицом и жестким шагом, стегая улицу ходьбой и, разрезая, переводя взгляд: кругом дерьмо, суки.
Пуля глупа, взрыв глупее пули, обвал тупее и взрыва, кастет пули умнее, его умней - нагайка, а умнее той - нож. Умней ножа нет.
Кожа, одев голое тело, делает его нагим: кожа тела было ежится, давая понять, что она - не хуже, после - теплея, приклеивается к черноте одежды и считает ее собой: тело раздвигает плечи, поднимает голову, шагает от бедра.
Поперек ножа, примерно посередине, проходит линия, прекращающая теплообмен: ручка станет теплой, а лезвие всегда проснулось спозаранку, покрытое для остроты изморозью: с желобком для шариков крови - чтобы этот красный песок знал, как ему сыпаться вниз, и, когда просыпается весь, время уйдет в сторону.
Падая в небольшую - края ее видны - темноту, видишь лишь ее края и не грустишь, что падаешь туда, как в Унтер-ден-Линден, внутрь черных лип; она не отражает своим асфальтом витрин, отражает асфальтом лишь мрак, стальными гвоздями пробивающий листву: горящая змея шуршит, зудит вдоль тела, выискивая в нем темную щель, и находит ее.
Тыкаясь в кожу, нож делает ее зрячей: стайки резвых красноглазых кроликов рассыпаются повсюду, как спички из сброшенного рукой наотмашь спичечного коробка: падают, трутся о воздух, вспыхивают, сгорают: снова темно.
Змея уйдет в свою щель, огни живого света согреют воздух, выдавят из него влагу и от нее погибнут; белое тело, извиваясь под черной кожей, кажется себе алым и, раскинув руки, растягивается, засыпая.
Нож ляжет плашмя, не обернувшись на кисть, его отпустившую. Ему хуже всех - ему не надо ничего, а закончив работу, он крякнет свое "е" и замрет, оставив влажные губы полураскрытыми, глядя на молочную зелень в окне: цвет похож на его "е" и просто хорош, чем бы за него ни платить бог весть кому, эти свистящие, белесые, чуть мутные - сквозь них глядя - звуки.
Наконец, о буквах
Раскрывающиеся створки ночной жемчужины с трудом раздвигают тину, водоросли. Всхлипывают от натуги, словно хотят стать розовыми, не илистыми: вздрагивают, словно в них слишком много репейника, чертополоха, волчцов, крапивного ожога, укола, укуса.
Когда раскрывает воротца вода, внутри обнажаются рдяные золотые рыбки, тонущие прочь все ниже, ко дну, в придонные леса по известным им ходам: парят вниз, как пепел - нехотя, не хотя отклеиться от глядящего на них взгляда.
Вымокшая одежда сохранит после положения тела, бывшего влажным: застрявшего в них, словно косточка в изюме. Репейник, недоптицы с жалами, шуршащие сквозь воздух треплются, оставляя вдоль дороги клочки крыльев, шерстинки.
Цепочка, нитка бусин. Скользнувшая в гортань, веселит плоть: внутри они дрожат. Постукивают. Дружно подергиваются вдоль потягиваний и дыханий, бодаются лбами, бормочут с соседом, их штук тридцать девять - сорок восемь: мутные, перламутровые, волоокие; когда ниточка рвется, они сбегают на язык и их выплевываешь. Летят метра на два.
Вывернувшись, веко лишает глаза темноты, выворачивается розовой мантией, ресницы утыкаются в кожу, протыкают ее, царапают скользом глазное яблоко и тому, от тонкой, заточенной боли кажется, что света уже невыносимо много.
Считая шаги, всегда собьешься между сто двадцатым и сто шестидесятым, в минутах это будет примерно минуты три, когда идти не торопясь. Но если идешь не торопясь, то, значит - что-то решил, хотя бы - ходить не торопясь. Любой шаг отнимает у зрения первородство, отдавая мысли о желаниях мышцам. Пространство раскрывается колодой карт или распахивается под тремя-четырьмя падениями тесака амбала с любого одесского рынка: никаких промахов, кровотечения, группы мышц лежат на похожем на мраморный прилавке, будто всю жизнь отдельны, свиваясь на своих окончаниях в сизые пленки.
Жемчужное ожерельице звуков катается внутри речи, шарики трутся друг о друга, свистят кому-то своим поскрипыванием, делают темноту речи сомнительной, держатся вместе, разговаривают с поскуливанием кого-то, подозванного свистом.
Длина кажется прямой лишь тому, кто по ней еще не ходил и не выяснил разницы между шагами левой и правой; расстояние скручивается в колечки, намотается на шпульку: кратные шагу витки трутся друг о друга, в сумме выйдет поздняя дорога.
Витки шпульки-катушки - медные, волнистые, шелковистые - соскальзывают на пол, на стол, поблескивают, ждут, чтобы пустили электричество - в густых конвульсиях отключающее мозг, двумя проводками припаянное к вискам пластырем.
Буква, выдавленная из тишины, всегда удивит тем, что попадает в одно из тридцати трех отверстий: никто не заорет, не застонет иначе, как готовой буквой. Видимо, это будет гласная.
Когда человек выдыхает гласную, его тело подчиняется дыханию, не наоборот: он замер, не шаркает согласными; его простое сообщение течет по проводу, растягивая, раздувая его края, пробивается наружу, отрывается и окажется полосатым шариком или пузырьком воздуха, какие выходят из рта поджидающих кого-то в водорослях длинных прищуренных рыб.
Время уходит боком
Жизнь, опасающаяся подробностей, не доела: у нее еще на сухой палке обветренный языком осколок, обмылок леденца - желтого, красного, лилового, бывшего петушком или шаром; у нее, то есть, есть язык, рука, подносящая сласть ко рту, есть, значит, рот, голова и глаза, тело и его органы, главный из которых тот, что переваривает время в страсть.
Жизнь, не хотящая подробностей, предполагает, что будущее окажется дурным, боится, что ей не дадут долизать сладкий цвет, что в нем обнаружится глупая, подледная полость - пустота в ярко-липкой конфетке: язык ухнет в нее по пояс, изрежется острыми краями: боль - ладно, вот жизни впереди выйдет меньше, чем показалось.
Жизнь направляет свои глаза смотреть вперед, и ее жрущий время орган дрожит мелко-мелко - так, что ли, кончиком хвоста дрожат собачонки, когда видят уж и не знаю что.
А поглядеть иначе - время на месте, как яблоко, и сквозь просверливается буравчик, который чья-то жизнь: времени-то слегка больно, но это ж его работа, и оно терпит, даже не морщась, изредка отвлекаясь почесать рот.
Человек, чья жизнь еще не обожралась собой, не думает о подробностях и не слишком боится дальнейшего: время для него есть слово, время обозначающее, и он его произносит, чуть причмокивая на "мя", вот и все.
А у времени для всего есть комплект вещей, которые оно должно ему постепенно всучить, и, выдав все, отряхнет ладони и слиняет. То есть, конечно, останется, но уже незаметное. Если же пошли подробности, жизнь знает - от времени уже подарка не дождешься. Человек, тот ничего в этом не понимает, и этот тройственный союз нелеп.
Когда время откланялось, жизнь копается в фотокарточках, толстеет, а человек чувствует себя важным и становится начальником себя, к которому теперь относится как к важной персоне, дорогому гостю. А кто начал первым? Никто не будет нарезать пайку, когда за ней не тянется рука, никто не сунет руку за пайкой, если наелся, никто сытый не чувствует себя плохо. Вот и выходит, словно зеркало под водой.
Время, не подающее в окошко желтую хлебом пайку, человеку никто; все его бебехи ветшают, делаясь идеями, и не умеют иметь вес и пол. Ликвидируется нужда в дозиметрах, растре и стетоскопе, один только ток еще течет по прямой, хотя и сам не знает - как, зачем и куда. Последовательность утрат теряет штырь: даты рождения и смерти путаются, все, жившие вообще, никогда не делили хронологическую цифирь.
От всего останутся слова, лишь служебные слова: словосочетания заделаются словами, речь сплющится в одно большое слово, похожее на плесень на зелени; человек говорит и валится на свой голос спиной, покачивается, растягивает весом этот гамак, свисает, рот заполняется сладкой лиловой слюной, он сглатывает ее, как микстуру от кашля, опять лепечет липкими губами, отваливается, будто взлетая, вниз, свисая в плетеные трясины, и кажется сбоку рушащимся в воздух речи аэролитом, обметанным облаком зеленого и плаксивого тусклого огня.
Доктор Фет над нетварной тьмой
Небольшие черные вспышки в грудной клетке: растекающиеся по альвеолам, заставляющие дышать, словно замерз; любое зрелище сделано из отдельных досок: все вокруг моргает медленно, и кажется, видны ресницы, дневной свет белеет.
Государство гигантское, десять тысяч миль или ли от границ западных до восточных, умеет помещаться в горсти, его гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра. Тело старательно тело, где биомеханика тщится доказать верность учебнику биомеханики, жестикулируя даже мышцей, чье единственное назначение - она где-то на ноге, чуть ниже колена, возле кости, - помогать человеку подниматься по лестнице. Белый цвет, зашкаливая, на краях разъезжается в радугу.
Вспышка кажется беспозвоночной тварью: она падает, подкошенная, скользит вниз, будто обводит чресла, дырявит слои воздушных перепонок; тело почти в Китае, где отсутствует среди нефритовых ущелий, залитых тяжелым туманом, и какой-то конфуций, похожий на портрет на стенке, на репродуктор, на газету, мешает своими шорохами.
Расстояние от пальцев ног до лба преодолевается за три с половиной года ползком; углекислый лед сгорает, не оставив за собой влаги, мотыльки, перья и ресницы знают, зачем мельтешат; черные вспышки в груди меняют цвет, становясь черными вспышками мозга.
При увеличении тело выглядит чушью; уменьшенное, может войти в любой зрачок, когда захочет; дощатый праздник недолог, и его разносят на топливо; змея в воде похожа на дыру в воде: прямую, изогнутую течением. Расстояние в один локоть кажется длиной в ресницу; сбоку выходит обморок и тормозит, бороздя снег зигзагами; вода падает вниз, будто получила образование и знает о своей тяжести. Одни только вещи остаются являться вещами.
Пульс торчит в ста сорока точках: их пульс разный; глаз рассыпается в пыль, зрачок черный насквозь: все уже было, и всех уже нет. Спазмы легких кажутся золотыми цепочками на щиколотках и расходятся, как сок вишни, расплющенной о зеркало, - глянцевой, сырой; губы не узнают себе подобных, но лишь влажный промежуток, целуют жар, говорят на ощупь. Сила тяжести есть шар для верчения в пальцах; суставы разболтались, музычка за окном - кажется, что здесь, но здесь кажется, что тут никого нет.
Колючая проволока стережет ржой крыжовник, засохшая влага блестит солью и слюдой, щелкает на изгибе, ломается на повороте, едет трещиной вдоль тела, как дождь или шнур; любая местность знает свою карту; двигаясь вперед, приподнимаешься на локтях и видишь чуть иначе.
Тело, вошедшее в тело, есть пальцы вокруг запястья, обхватив его часами, ремешком, петлей. Потом все уснут, подрагивая веками, будто мотыльки внутри накрывшего стакана, невысокими известковыми бабочками, любящими свет, как своих; рассвет вылезает, как крот.
Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.
И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.
Все это - рок-н-ролл
Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.
Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.
Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.
Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы.
Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.
Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.
Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.
Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.
Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.
Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.
Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает где он - трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.
Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.
Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что удаляясь мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.
Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.
Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе и валятся набок в траву.
Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.
ТРИ КОЛИЧЕСТВА СЛОВ
Жизнь как хроника
Хроническая, нескончаемая: длинная, как червяк, долгая война - не так, чтобы смертоубийственная, сколько связанная с тяжелой погодой. Изредка, конечно, меняющейся погодой: нельзя сказать, что мы в тылу, эта война имеет такой вид.
Простреленные каким-нибудь древоточцем полубронзовые дубовые листья гремят над головой и под ногами. Тяжесть не падает, а стоит в воздухе, как морось; люди кутаются в разное, у них нет места, где в тепле протянуть ноги. На головах куски ткани, похожие на шарфы и полотенца, чтобы не мерзли уши; чтобы согреться, они потирают ладони, но толка не добьются, руки влажные. Воздух снаружи пахнет сгоревшим мазутом.
В такие дела пейзажи однообразны по-осеннему, лишь бы походить на людей, которым плоховато: кустарник растет наг, топорщится по краям жесткой воды, колюч на ощупь; нога вынимается из следа со всхлипом; жизнь и вся ее родня выглядят бедными родственниками, а кого богатого - непонятно.
Обыкновенно в такие времена слова становятся похожими на то, будто их выцарапывают гвоздем по штукатурке, обычно кончаются согласной. Голоса крикливы, хотят быть громче непогоды. Издающие их друг друга слышат, но говорят про разное. Речь вяжет рот и становится похожей на стены с полуотодравшимися, отстающими обоями, да и сама жизнь подобного звука требует стен с отвисающими обоями и прочими сквозняками без теплого угла: военные действия медленного хода вещей неспособны изувечить природу, и, выходит, что для ведения войны или жизни мучительного свойства человеку, чувствам человека, ищущего покой, требуется замкнутый шар с крышей над головой, где ему будет отчетливо плохо. Сыромятные башмаки разбухают в углу, у человека нет высверленного в мозгу дома, симптомы сходятся в синдром, облака идут низко.
Их артикуляция их речи отчетлива, потому что губы произносят самые короткие слова: губы, даже если их зашить, не срастаются - и они продолжают говорить краткими, шириной в ладонь фразами; усталость и легкое недоедание повышают, возвышают чувствительность воспринимающего аппарата, учитывая и кожу, кожа - мерзнет, здесь сквозняки, холодная вода, по утрам примерзающая к краям сосуда: льдинки режут лицо.
Жизнь, похожая на хроническую войну, не очень отличается от радушной жизни количеством убывающих чужой смертью, но вещи не лежат спокойно, их постоянно куда-то переносят с места на место, отчего они изнашиваются быстрей, да и отыскать их трудно, так же трудно и с людьми: человек либо только что уже вышел, либо еще не пришел, или не заходил сюда никогда. И, если его все же встретишь, остается его не отпускать, сговариваясь о всяком шаге, делаемом поврозь, что есть свойство и необходимость, из многих, делающих это время таким, какое оно есть - прелестным.
Да, такая жизнь представляется мне чудесной - потому, хотя бы, что требует немедленных реакций, и где ж мне, ими обладающему, найти себе еще применение? Я согласен, мой частный взгляд нехорош, эгоистичен, да что поделать? Я вижу, знаю - им тут плохо, но разве им станет лучше, когда я, которому здесь уместно, станет ломаться, будто ему не по себе, т.е. - плохо?
Здесь любая еда вызовет сон, глоток алкоголя - хмель, касание лежащей рядом - счастье, и где же еще найти что-то подобное, да и зачем, когда усталость здесь необходимая часть суток? Собаки, кошки и животные жмутся к теплу, людей становится меньше, зато в условиях особенно трущей органы чувств действительности понимаешь, как они красивы. Несмотря на общую скученность, в любом из замкнутых помещений, в которых пребывают во время хронической жизни, всегда отчего-то пустынно. Там стены, мелкие твари, из-за отстающих обоев все вылупляются новые комары, которые не напьются крови: их прихлопнут на подлете, поскольку чувства находящихся здесь обострены, все они более-менее сухопары и резки; имеющийся свет занимает лишь часть объема кометы; пахнет холодным воздухом, пролезающим сквозь трещину в стекле, прохладно; коньяк приходится отогревать на груди; непогода тычется в окно, как дирижабль; разговаривать же и вообще сидеть лучше на полу: по многим причинам, по возможности - лицом к дверям.
Исчезновение людей не надо связывать с насильственной смертью либо с естественной убылью: пространство шелушится, расслаиваясь слюдой, сохраняя на каждом из отделившихся, отклеившихся листков лишь общую геодезию: на просвет все выглядит как обычно и сводится в полную карту бывших тут мира и спокойствия, на которых хватало одной странички, но там было не продохнуть от условных знаков.
Таким образом, на каждой из бумажек по мере шелушения становится все меньше предметов, отличных от природы, которая всюду та же, и начинают сильнее чувствоваться пустота, и ход часов, и малое число людей; впрочем, уже сказал, объекты природы и материальной культуры стоят на месте, их вкопали: здания, транспорт, его остановки и пр. Пространство, то есть становится иметь вид веника, веера рассыпанных таблеток; люди с разных страниц иной раз вооруженно делят разделяющее их пространство, в котором жить все равно не смогут.
Ночь здесь молчалива, без осветительных ракет, в каналах скользят субмарины, плеская хвостом, когда слишком сближаются с парапетом: ни за кем особенно не охотясь, разминая хрящи и чресла, поглядывая из-под воды по-венецийски усмехаясь. Возрастает спрос на лекарства, снимающие спазмы и мышечною напряжение.
Сидя в комнате на полу, на корточках везде стены, в пространстве, частично состоящем из света лампочки, а в остальном - из не темного пространства, лампочкой освещаемого косвенно, представляется, что воздух состоит из небольших шариков, при вдыхании входящих в носоглотку и выходящих из нее при выдыхании; звуки в коридоре раздражают, но, в общем, приемлемы, поскольку считается, что все недоброе имеет манеру происходить тишком, тайком, чем военное положение и должно отличаться, а звуки затухают как обычно, если даже не быстрее, чем в прочие времена.
В мозгу что-то горит - не очень внятно, наружно, как если бы поверх оболочек был разлит и подожжен спирт, и это очень хорошо. Горит пульсациями, заметными и с незакрытыми глазами, с частотой герц в двадцать, но, видимо, тяготея к мельтешению кинопроектора: кажется, можно предположить, что есть всего двадцать четыре расслоившихся местности. Таким образом, сводный атлас пространства похож на те книжки, из которых возникла анимация: при быстром перелистывании страничек с изменяющимися положениями изображенного там тела образуется некая двигательная единица: в данном случае отчетливо, точно совмещаясь, чернеют неподвижные предметы, движимость же мерцает и глупо шутит, накладываясь друг на друга, а люди имеют смутный вид, нечеткий абрис, что соответствует плотности тканей их тел относительно камней, чугуна и т.п.. на рентгенограммах.
Живя тут, с карманами, где бывают хлебные крошки и табачные крошки, тут, где небольшие кусочки металла залетают с определенной скоростью в конце своей дуги и, не трогая живых, бьют стекла или дырявят стены, похоже, что ты в аэропорту, откуда улетать сегодня не нужно. Восстанавливая общую фигуру происходящего из всевозможных проекций, видишь, что последние являются не проекциями, а просто ее частями: результат, конечно, радует, а его следствие в том, что ты готов к участию в качестве наблюдателя, участвующего в наблюдаемом в самых затяжных и безнадежных кампаниях. Сущность войны как хроники описывается просто - чужие люди в ней видны в профиль: те, кого видишь в профиль, и те, кому глядишь в глаза, - существа разные, и это производит вражду, когда ту потребует война - как поладишь с теми, кто виден лишь в профиль? Ночью людей в профиль нет, потому что с такими не ночуешь.
Утром возникает необходимость дожить до вечера, что и является причиной, по которой это произойдет. Находясь в хронически недомогающем городском пространстве, разошедшемся на двадцать четыре отдельных карты; плана, сшитых в книжку, на каждой странице которой мало предметов и сильно давит голое пространство в форме атмосферного давления, присущего местному куску неба, произвольно идущий по городу есть предмет физического соглашения, целью баланса двадцати четырех совместных атмосфер, каждой из которых свойственны свои сила и векторная воля: некоторые придавят книзу, другие тащат в сторону, третьи - тянут вверх, но принципиальной разницы между ними нет: они договорились.
Любящий эти погоды не вооружен и беззащитен, но ему не страшно: он прокололся иголкой в своем экземпляре центра координат, которые служат для устройства всех двадцати четырех планов, и теперь недоступен всем хотящим его бодать давлениям, и его судьба, которую можно определить как получившегося в результате их кровосмешения зверя, его более не трогает, потому что не видит. Его не остановят на границе любой из карт - где всякий чужак тормозится стеной воздуха, пахнущего живущими там: то есть, его всюду принимают за своего.
Погода стукает в окно чем-то полумягким и стрижет урожай тихой машинкой: пейзажи редеют, уходя - пустея - за пределы здравого смысла. Любые маневры за окном носят профилактический характер и на девяносто процентов состоят из воды, уверяя своих участников в том, что они способны их совершать, что за ерунда?
В темноте слезы не отличись от крови, на свету же видно их различие и отличие порезов человека: разница никакая.
Являясь выблядком совокупных небес, судьба несет их груз на своем горбу, неповоротлива и тяжела. В одиночку все быстрее, чем строем, и эта склонность чревата одиночеством; молоко расщепляется на водород, кислород и порошок желтовато-целого, наверное, цвета. Он называется молочным порошком.
Надо помнить, мы в пределах одной нервной системы, устроенной, скажем, как городская электропроводка, но дотошней: нервные волокна есть в любом звуке, в рельсах, подъездах, листьях, камнях, и на каждом шаге подошвой ты отправляешь куда-то аж за Охту. сведения о себе, быстрое письмецо: да пусть себе читают или слышат, осведомляясь, но это происходит.
Глаголам при долгой работе приедаются их движения, они тормозят в существительные, которые определяют род вызвавшей их усталости; все, что надоело участникам, сворачивается в предмет и становится для них вещью сбоку - смысл и происхождение которой остывают, и ею можно копать или резать. И это здоровый процесс.
Хроника не может замкнуться и состоит из кое-как схожих - хотя бы тем, что они принадлежат ей, - дней, всякий из которых производит вторичные, маловатые для укладывания в них процесса целиком, предметы, которые разнообразны и практически бесполезны. Собранные вместе, они не составят ни существа, ни механизма, ни даже сообщения. Длина и смысл их вместе нужны лишь человеку, который не годен для выдачи в мир наличной пользы.
Сидя, поэтому, в комнате на полу спиной к дверям и лицом к лицу, мы не можем ожидать, что нам это надоесть, либо мы устанем. Иначе бы возникло искажение человеческой природы, либо усмешка над ней - как бывает, когда ремонтники шпилей закладывают в острие шпиля записку ремонтникам следующего раза: о чем они пишут? Впрочем, не замечая, что записка не нужна, поскольку следующим передается если даже и не шпиль, то его место в высоте.
Видимо, военная хроническая жизнь не есть природное явление, но вызывается вирусом, созданным либо частной волей, либо стечением обстоятельств. Не важно как, но его передача возможна лишь при контакте, и его не передать ни словом, ни примером, так что всякий, о ком здесь речь, есть изобретатель и создатель жизни, о которой здесь речь.
Потому что размышляя о ее возможном начале, мы вряд ли продвинемся дальше мыслей о какой-то древней комнате с отклеивающимися обоями, трещиной в стекле, малым количеством предметов и непогодой во всем ея величии. Мы, иначе говоря, не уйдем оттуда, где находимся теперь, значит - хронические дела всякий раз все те же и одно и то же; все тревоги одна и та же.
И ничего не переждешь, потому что нервная сеть работает вечно, в любую погоду, так что выпадение вещей, метящих собой очередной кадр хроники, отчуждено от нас - отчего, собственно, и не может прекратить пребывание человека в войне, переносчиком которой он является сам, и даже просто вирусом - откуда и употребление слова "война": вирус, очевидно, должен быть уничтожен объединенными усилиями двадцати четырех, страниц сводной карты.
Значит, за нами, сидящими на полу и трогающими пальцами ступни друг друга, скоро придут: во всяком случае звуки, происходящие вокруг, начинают постепенно сходиться в конкретность такого визита и можно сочинить пока историю о том, как это будет после стука в дверь. Но, я думаю, мы отобьемся: сошлемся на что-нибудь и улизнем - у них, все же, очень замедленные реакции.
Там, где та-ра-ра, та-ра-ра
Однократное событие есть действие, которое не отражается в зеркале и кратно лишь себе, взятому однажды. Таким образом, оно не допускает до себя статистику и не может стать предметом научного анализа. - учитывая, что наука умеет иметь дело лишь с надежными, повторяющимися предметами, позволяющими установить истинность теоретических выкладок или незапятнанность эксперимента. Очевидно, сам факт существования одноразовости ставит ее в неловкое положение.
Иначе говоря, нам, находящимся рядом с однократным событием, наука не поможет, да и то - в этой местности нас вряд ли отыщет и иная помощь. Жизнь - в силу некоторых ее свойств - явно не имеет возможности не только помочь нам ее понять, но и не позволяет даже рассказать себя более-менее сносно.
Таким образом, находясь в условиях смысловой недостаточности, рассматривая факт - недоказуемый ни в качестве нормального хода вещей, ни как исключение из оного - мы и оказываемся в нашем странном положении. Даже, в конце концов, сход снега пластами с крыш имеет свою повторяемость - пусть даже и слишком редкую для человека, всякий раз воспринимающего это падение как новизну. Но снег падает вниз, на отгороженную для его падения площадку двумя барьерчиками со шнуром, к которому для видимости привязано какое-то количество красных лоскутков. Конечно, уже сами барьерчики и лоскутки утверждают, что падение ожидалось - генетически, либо было вычислено с помощью курса физики, учитывая свойства весенней атмосферы и характер самого снега: таким образом, однократными не могут быть действия, предсказываемые теоретически, пусть даже и не происходившие никогда наяву.
С другой стороны, вопрос представляется риторическим - что умеет быть лишь в одном варианте? Кажется, претендентов на эту честь более, чем достаточно, и это действительно так, если иметь в виду объекты природы, зафиксированные в их отдельном неподобии никому; зато уже для отдельно взятой однократности этого сорта одноразовость действия оказывается редкой, что довольно загадочно уже и само по себе.
Что, на самом деле, происходит лишь однажды? То есть, конечно, все на свете лишь однажды - привязывая к произошедшему бирку с точным временем, эта спекуляция уводит в сторону от сути: если к чему-то удалось привязать бирку, то бирку можно и заменить.
То есть, мы усложняем задачу, сузив класс интересующих нас событий до совершенно уже невнятного. Повторим: не отражается в зеркале, не может быть предсказано и не допускает повторения, при этом время несущественно понимаемое не как необходимая составляющая события, а как метка на его краешке.
Дело, повторяю, в том, что происходит нечто, что не могло произойти и не может быть повторено. То есть - даже мысленно. Откуда следует очевидный вывод: происходит то, что не может быть понято полностью - иначе возможно копирование.
Значит, речь идет о том, что замечается лишь отчасти; то есть - все же зацепившем участника, иначе бы он вовсе ничего не ощутил. Конечно, из гипотетического списка таких событий следует исключить см-ть, поскольку ее однократность, явная в рамках нашей речи здесь, следует из пресечения возможного разговора с ее испытывающим, испытавшим, а в остальном - она регулярна.
С той же точки зрения - продолжения разговора - можно сказать, что интересующее нас событие исключает возможность применения к себе любого эпитета, всякий из которых, очевидно, средство уточнения существительного, стоящего сзади: варианты же по определению невозможны.
Итак, это событие не может быть связано с существительным - в противном случае, оно допускает свое размножение хотя бы с помощью уменьшительно-ласкательных суффиксов.
Неописываемость предмета речи - хотя и не такого уж неопределенного из-за множества косвенных смыслов, его учитывающих (да и не косвенно, а учитывающих просто невесть что), - указывает на то, что место подобных явлений - в областях глубоко субъективных. Не позволяющих обнаружить явление там в физическом смысле - в виде некоей прочной капсулы, которую видно сквозь зрачки. Впрочем, физика - предмет уж какой-то слишком синий.
В субъективных средах бытия любое действие либо отражается в окружающих пейзажах, либо не существует, за исключением случая, когда сам субъект настолько крут, что способен быть объектом. Иначе говоря, он в состоянии ощутить, что с ним произошло нечто, что бывает лишь однажды и не допускает словесной кальки или отсылки к прецеденту. И не воспринимается, при этом остальными.
Иначе говоря, доверие к себе для субъекта, являющегося для себя же и объектом, требуется великое, если не учесть коварную штуку: интересующая нас однократность вызвана к жизни именно личным желанием субъекта. Желанием, конечно, смутным и не сфокусированным, а прочие подвиды однократности малоинтересны.
Вообще, тут можно сказать и по-другому - один раз в жизни человек может ее изменить, например. Что же, если может, то пусть себе меняет, когда имеет к тому резоны и склонность, но сама эта фраза предполагает конкретность понимания жизни и параметров, ею заправляющих: куда идет, за какую ниточку дернуть и увидеть, как изменится ее линия, между какими берегами и в какой географии? Конечно, если бы дело состояло лишь в изменении частной жизни и только, то всякий мог бы вытворять такое хоть раз в неделю - отдыхая между попытками.
Значит, даже более чем вплотную приблизившись к индивидуальному существованию частного господина, мы не найдем однократность события доступной психологам и иным человековедам - суть ее, очевидно, не принадлежит смутной сфере мучительных усилий ума отвязаться от себя самого, имевших место вчера около полуночи, равно как и не допускает использования для ясности дневников.
Таким образом, между нейронов и ганглий, будучи сфотографированное исподтишка, окажется нечто, своими очертаниями не напоминающее ничего. Лишь опытный нейрохирург может уловить очертания этого объекта и оценить его непохожесть на остальные устройства мозга или болезни. Увы, хирург не задумается тут о внешних контурах всех существующих на свете вещей, имеющих любые, пусть даже отчасти размытые контуры, и не вынесет никакого частного определения в адрес жизни как таковой, а мог бы.
Выходит, однократное действие допускает видеть себя даже на молекулярном уровне, не требуя спуска на уровень атомный или уровень слов, постоянно блуждающих вокруг и лишь изредка касающихся предмета. Конечно, представление об однократном событии, как некоей непрозрачной области в мозгу, слишком грубо и уступает чистым возможностям речи, но, что поделать, мучаясь понять, что находится в ее центре и все не дает себя ощупать, иной раз и сорвешься. Значит, предмет речи ощутим хотя бы в виде срыва, следовательно - такое затемнение в мозгу существует.
В общем, речь как раз о том, что в пределах однократности (исследовать надо так: что было до ее возникновения; что происходит, когда она происходит; что потом), человек впадает в нервозность, близкую к неврастении и, таким образом, минимально способен к пониманию происходящего с ним: и отлично, так и надо. Один раз в жизни с ним должно случиться то, чего он не понимает и не поймет, но что вызвал все равно сам - пусть даже и косвенно (а иначе и быть не можете какая же одноразовость, когда бы он мог сделать это намеренно?).
В отсутствие воздуха, пригодного для плача, - что наиболее уместно при попадании в эту точку жизни, - человек склоняется попусту раздумывать, перемывая косточки ей, своей жизни: учитывая свойственные этому состоянию реакции, он будет не сидеть на месте, но - ходить по улицам, что улучшит его знание природы и города; плачущий же плачет, и слезы кажутся ему алкоголем. Тот и другой вызвали это сами, и что же? Поведение человека здесь как хирург, вырезающий аппендикс себе же, который -привлеченный криками с улицы - глядит в окно, где пацаны играют в футбол: играют плохонько, потому что часто отвлекаются, но то же самое, по сути, делает и хирург, вот ему на них смотреть и интересно.
Они вызвали это себе намеренно - даже если им кажется, что ничего подобного; и нельзя сказать, что они, допустим, нарвались на чудо - сие существительное слишком конкретно и, потому, не отсюда, определяя вовсе иные вещи.
До известной степени человек - это объект, чьи многие винтики находятся у него на виду и под рукой, так что он в состоянии их подкручивать, размножая тем самым свои эмоции и слова; однократность, кстати, не следует путать с непредсказуемостью - на то, собственно, и существуют два эти разных слова.
Таким образом, после однократного события жизнь частного лица меряется: уже и потому, что оно произошло, то есть - человек оказался способным его вызвать и исполнил еще что-то, присущее его природе; использовал принадлежащую ему по праву рождения возможность. Уже, кажется, вовсе неплохо: во всяком случае было бы обидно так и помереть, этого не испытав.
Плачет он или ходит по городу, пока все происходит, можно сказать, что лежит недвижимо, выбрасывая на поверхность плотные сгустки какой-то сумеречной плоти: те живут недолго, потому что мало отличаются от учащенного пульса или горячего лба, являясь лишь вторичными свидетельствами хода вещей.
Переболевшие не склонны вспоминать болезнь, да, в общем, и не очень хорошо ее помнят: речь не о разовости детских корей, свинок и скарлатин, но эта ватная аналогия немного описывает воздух, окружающий человека здесь: человек, видимо, мечется меж простыней, задыхается, лампа в углу похожа на дыру на волю: ему, лежащему, туда не протиснуться.
Можно сказать и так, что пустить в ход эту однократную возможность способен человек, ни на что другое уже не годный; она, что ли, его некий аварийный запас: этот шанс сработает, на то он и припасен, чтобы сработать, когда мозг его владельца съежился в кукиш и умеет лишь пожарить картошку, а сам владелец уже полчаса как захлебывается почти сварившейся кровью, она пахнет теплом и свистит, покидая горло. Отчего бы, в самом деле, ей не свистеть?
Тогда в человеке - при его легком попустительстве - на выдохе, на охе поворачивается некая рукоятка, за последствия чего не несет ответственности уже никто, как, впрочем, и за все остальное. Происходит однократность. Судьба, видная ему раньше смутно, на отдалении, махавшая - в хорошем расположении духа - платочком из окна, теперь входит в человека по самые уши и он оказывается ей насквозь равен: таким образом, счастье.
Таким образом, не происходит ничего дурного, напротив - он реализовал свое конституционное, анатомическое право, похожее на см-ть, но чуть иное: его судьба теперь машет платочком из него самого всем остальным, и те завидуют, а вдоль Михайловского замка дует майский ветерок.
В чем есть немалая заслуга человека перед мирозданием, и его дальнейшая жизнь станет справедливо покрыта внутренней славой и высоким спокойствием: к нему начнут прилетать птицы, во сне его будут гладить по макушке ангелы, и всякое утро он проснется хорошим и не будет помнить о таких вещах, как ветошки, крючья или половые тряпки - даже их используя.
Находясь же в положении, о котором лучше всего расскажут треснувшие стаканы и психопаты-музыканты, дожившие до средней молодости, можно, конечно, согласиться, что раз в жизни каждый человек может ее изменить, даже если изменение и произошло побочным эффектом чего-то еще. Вот уж нам побочные эффекты, нас и так неплохо шатает.
Человек, правильно надорвавший свой билетик, попадает на представление, и ему, после надрыва билетика, показывают представление: разные люди опишут его положение по-своему, но, в любом случае - как итог весьма привлекательный. Но, господа хорошие, дальше-то что?
Глядя на море, скажем, или на степь, человек видит вдали от себя горизонт, а между собой и горизонтом - субстанцию, которая называется морем или степью, судя по обстоятельствам.
В этом нет ничего такого, сильное приближение горизонта утверждает, что человек овладел, по крайней мере, тригонометрией; хотя суставы, для надежности перемотанные проволоками, явно не хуже просто суставов, но, честно говоря, вряд ли способны выдержать большие нагрузки - так как проволока закреплялась на них тем же телом. Вообще, желание чуда суть признак, что желатель приехал туда, где цветут и зараз плодоносят некие корнеплоды - желать чуда то же, что его иметь, а иначе бы и мысль о нем не возникла: нюхающий запах обладает его веществом в ноздрях своих.
Тогда-то на нежных цыпочках судьба входит к человеку, как домой, нежно, цепляясь друг за друга с ним ресницами, музыка качается вечно, сады цветут, по спектральному кругу меняя окраску лепестков, сыпь на руках не тревожит владельца рук - и не чешется, и он в состоянии измерить пальцами расстояние в две недели.
То есть, я клоню к тому, что не надо; на что имею какие-то свои смутные чувства: не надо. Ну, станем мы счастливыми, и что? К нам прилетят ангелы, мы будем стоять на горизонте, как на проволоке, не имея шанса с нее свалиться, сквозь нас пойдут все телеграммы, которые не мы посылали.
Продавая снег, его собирают в мешки, подставляя те под снегопад: дело-то хитрое, потому что немеют на морозе руки, а снег падает и лениво утрамбовывается. Покупателю снежинки достанутся уже с переломанными конечностями, зато их будет довольно много. И, вместо нервной разноцветно иной раз мерцающей, но, в общем-то, довольно пустой субстанции, он получит доброкачественный белый снег.
Но как, в сущности, странны весы, которыми на рынке отмеряют количество, скажем, картошки, - боже мой, как они добиваются этого загадочного равновесия овоща и чугуна? Как ставят именно эти гири, и клювики сходятся, имея между собой два миллиметра воздуха, а не иначе, грохаясь жопой о прилавок?
Человек с оторванным билетиком не хуже человека, билетик выбросившего, и наоборот - да и то, не бумагам же их сравнивать; за окнами идет какой-то итальянский дождь, пахнет теплой сыростью и грузнеющей землей: для одного человека это хорошо и он дышит спокойно, а для другого - отвратительно, потому что ну не подопытный же червь он, в самом деле. Потому что знаешь если этот цветочек никак не может раскрыться, то его немного подвинтят, и все будет в порядке, и совершенно не охота подпускать доброжелателей с отвертками к себе.
Или, как сказала N., - если бы были такие жетончики, чтобы их сразу потратить. Да, я согласен, их у нас нет.
Рай вскладчину
Это место расположено в левом - на карте на стенке - верху города, притом так, что выходит ровно на угол: скошенный по этому поводу, затупленный дверью и ступеньками вниз. Где и находится навсегда, обрастая кусочками жизней завсегдатаев: включая ожоги на столешницах, забытые на подоконнике журналы и проч. Подоконник на уровне макушек сидящих, а журналы то сыреют, то желтеют.
Особенно хорош тут кофе - массового приготовления, дешевый и даже уже и не кофе почти, однако же - балансирующий на краю этого имени. Вообще, что до краевых способов & форм жизни, то они очень хороши, поскольку дают находящемуся в них ощутить не даже остроту бытия, а само его наличие в вариантах, равно дрожащих над бездной. И это хорошо.
Сверху над этим общепитом расположены номера смутного покроя - может быть, ведомственная гостиница, сквот или общежитие курсов по повышению квалификации учителей или ветеринаров. Последнее кажется особенно верным, учитывая состояние разнообразных животных, обитающих тут повсюду. Где, вообще-то, можно остаться на ночь подселенным третьим-четвертым к учителям-ветеринарам - если удастся пробудить кого-то вроде администратора этих дортуаров, находящегося в глубокой связи с заведением в полуподвале. Большую часть времени он клюет носом за конторкой, но иногда спросонья просыпается и стучит карандашом по клетке с ничем не примечательным серым попугаем, требуя от того "папуга, шпевай!", отчего-то по-польски. Иногда попуга шпевает.
Разумеется, все это - реклама полуподвального заведения, осуществляемая мною в целях поддержания отношений с официальными лицами данной точки мироздания. А что до краевизны, то оная объемлет человека повсюду, хотя бы и в моменте разлома природы на органику и неорганику, о чем есть и история: одолев Россию революцией, вождь народных масс немедленно поставил задачу произвести водки из камней, песков и пр. глин. И быв создан гидролизный спирт, отличие которого от нормального состоит в одной-единственной петельке его структуры, никоим образом не поддававшейся фильтрации или иному усекновению. Вот эта штучка и не позволила стереть границу между живым и неживым.
Конечно, следует признать, что затея насчет краевизны есть просто пунктик упомянутой выше администрации, желающей таким манером придать заведению шарм. Впрочем, подобная прихоть стирает с них некий оттенок благополучия, присущий их профессии.
Так что бы мне хотелось сказать хорошего по поводу данного места? Вообще, здесь хорошо. Тут собираются очень приятные люди, по крайней мере друг другу, что, конечно, не случайность - как если на длинной вешалке в случайной квартире в разное время и в разных местах оказались две куртки, спины которых в полустершейся побелке.
Само же заявление начальника буфета о том, что хуже, чем у него, быть не может, есть просто гордыня, поелику краевизна сия не проходит по миру явно, но довлеет сподобившимся того душам, ну а выведение ее в мир прямо говорит лишь о пристрастии хозяина лавочки к витанию в эмпиреях. Чего ему не запретить, но и следовать за ним неохота.
Еще в качестве рекламы упомяну наличие где-то на этажах ванны, где тоже неплохо, а капли из плохо притертого крана стрекочут по поверхности воды. Окна ванной выходят во двор; стекло покрашено белой масляной краской, но поскольку лежать в ванне и глядеть на окрестности еще приятнее, чем просто в ней лежать, то стекло расчищено - небольшими дозами, как зимой в трамвае. Так что если вытянуть шею, то видно и окрестности. Которые тоже хороши, особенно в темное время: потолки в доме довольно высоки, лампочки - не слишком обремененные абажурами и т. п. - болтаются так, что угол падения света вниз весьма острый и все шесть этажей укладываются окнами во двор, так что лежа в воде можно видеть легко искаженную жизнь, происходящую сверху и повсюду. Особенно четкую на снегу.
Вернемся в исходный объект. Это - зал относительно прямоугольных размеров, сбоку стойка, а в торце сохранилось подобие эстрадки-сцены, то есть небольшое дощатое, в пол-локтя, возвышеньице, которое совершенно непонятно как использовали раньше. Наверно, с него рассказывали о международной политике. Теперь на подмостках неяркий фикус, два столика и живой пока еще радиоприемник - даже ламповый, являющийся тут серьезным источником звуков, - вместе со стульями, скрипящими аки два мешка нахтигалей.
Что тут самое главное с точки зрения рекламы? То, что ни одному придурку тут в голову не приходит - прислушиваясь в тишине иной раз выпадающего мне одиночества к разговорам, - не приходит в голосу считать, что теперь с ним все в порядке. Факт сильный, но приведу его без комментария, а то хозяева еще более возгордятся тем, что хуже, чем у них, не бывает. Бывает - тем более что мне здесь хорошо, а еще - тут и сухо, и тепло, особенно когда сидишь возле обогревателя, уведенного из трамвайного-троллейбусного парка: проводка к устройству подана, понятно, в обход счетчика.
Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.
И еще тут есть всякие подвалы-лабиринты - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.
Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.
Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же стороны - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?
Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж для курей.
Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет, и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.
Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен, - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?
Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, а мой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытается привести в чувства мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.
По известной логике, все должно происходить в неустановленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.
А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания: но - изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.
Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходилась мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может, они и хотели, чтобы все кончилось.
Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.
ПЕТЕРБУРГ
Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками; вдоль все же было длиннее, чем поперек, и это было хорошо, что хоть так.
Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, требует от человека ползти по глине или чернозему. На лице висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей сбоку и выше, примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке - это было на кухне.
Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя она складывала их в пустую банку примерно от салаки в вине: плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки.
По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.
Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук - одной рукой пальцами другой и наоборот, отчего - неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая соответствующую невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе относительно перед ним.
Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат и запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.
Дым был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времен первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки.
По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик, и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим - тоже.
Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки, и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами колибри, мутировавшими на северо-западе.
Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку, размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая - небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, определенно он не был счастлив.
Там, где-то среди комнат, в полутемном, не известном полностью коридоре, были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой.
Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.
Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило.
Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна - ничего такого особенного, двор как двор, с окнами, частично освещенными, ну и пол без премудростей, немного скрипящий, из досок обще-коричневого цвета, облупившийся.
Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.
Прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился потертый запах немного горчичного цвета.
Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными, - когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут, потому что к тому времени забудешь, что что-то закопал.
Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и ни при чем. В любом случае это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами, и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" - со звуком затухающим, валящимся в колодец.
Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только, чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла бы от дыма и ее бы тут уже не было.
То, что привиделось, всегда живет в прошедшем времени, а оно делает человеку слезы. Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке что-то доброе. Жилки на руке у пять с тремя четвертями к ночи слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то, сделанным из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.
Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг друга пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, пальцы их двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.
All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также - капли воды из крана в раковину, и еще все другие - они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: они тут дома.
Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не для ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно - то, что написано на его бумаге. Хотя там - пустяки.
Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в аквариум посредством подчиненных, прибывших на "козлике" и бивших третьего дубинками по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.
Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, встал на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.
С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.
А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся - оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?
ЛИЗАВЕТ И ЛОМОНОСОВ
Обыкновенно по нахождению в Духе Ломоносов смеялся, словно и без причины, наживая тем многих новых врагов; друзья зато к этому уж привыкли и не обижались, напротив, подзадоривали его, присоединяясь кто баском, кто дискантцем, так что вскоре уже и парик летел в сторону какого-то грецкого истукана, плохо переведенного из мрамора в отечественный гипс, пурпурный халат распахивался, как душа, открывая лицезрению гостей тонкую рубаху перламутрового цвета, от могучего хохота на которую выскакивал тяжелый нательный крест, блиставший на ее ртутной поверхности сапфирами, бриллиантами и эмеральдами; в окна обычно заглядывал сумрак - особенно весел Михайло Васильич бывал осенью.
Отчего он смеялся? Бог весть. Смеялся не всегда, и в смехе его неминуемо звучала примесь некой грустной нелепицы, как бывает, когда за одним обедом случится поочередно вкусить то грибов, то ананас, а то и военную смесь шампанского с квасом. Может, не вполне уместная в дружеском кругу горечь шла от причины недавней и резонной: 23 июля 1753 года, исследуя атмосферное электричество, молнией ручной работы был убит профессор Георг Вильгельм Рихман, схожие с чьими опыты проводил у себя и Ломоносов, который, узнав о трагическом эффекте, поспешил в дом Рихмана.
Откуда немедленно отписал Шувалову: "Мне и минувшая в близости моей смерть, и его бледное тело, и бывшие с ним наше согласие и дружба, и плач его жены, детей и дому столь были чувствительны, что я великому множеству сошедшегося народу не мог ни на что дать слова или ответа, тут же хотя проверить случившееся, но сила молнии была уже исчерпана".
Шувалов терпеливо сносил письма, адресованные ему Ломоносовым, полагая обычно представляемые в них прожекты невместными для его протеже причудами. Что сказать, Шувалов, хотя бы и находясь с Ломоносовым в дружбе, возможной в их сословных разницах, собирал в пучок лишь изысканные мысли М.В., ничуть не откликаясь на его просветительские чаяния. Шувалов понимал это так - а что толку? Академии-переакадемии, но Ломоносов Един безо всяких академий, и каких еще сопливых школяров надобно России, когда Бог выказал Свое покровительство коей уже самим Ломоносовым, да и им, Шуваловым, недемократично потому любящим созерцать в окружающем научный полет горячего аэролита, а не галерные усилия пейзан с бумажными фейерверками.
Кто знает, может, Ломоносов и впрямь отчасти забывался в своих чаяниях; мне, окончившему университет, им основанный, не пристало критиковать его просветительство, тем более при том уважении, которое я испытываю к его восхитительному словесному дару. Но, находясь в возрасте, клонящемуся к годам М.В. в пору основания тем университета, не могу лишить себя удовольствия оказаться письменно потрясенным страстями, положенными Михаилом Васильевичем на обустройство моей судьбы, равно как и - по странному стечению обстоятельств - некоторых близких мне по жизни людей.
Я помню ночные часы, когда останавливались и полностью выключались лифты главного здания, кроме дежурного, в котором случайная парочка нажимала на кнопку "Стоп" между этажами или - выгнав лифт на верхний этаж, где уже не живут, а только механизмы, - защемляла двери спичечным коробком; или, скажем, когда, стоя посреди прогорклой кухни, слышишь в длинных и тусклых коридорах, воняющих вечно сломанным мусоропроводом и раковинами, чьи трубы на всю гигантскую свою длину до земли заполнены вермишелью, когда раздавались ночью тяжелые шаги, то - не всегда эти шаги принадлежали пьяным арабам и даже не всегда - русским людям, на авось оказавшимся на том этаже и по известному наитию находящим там компанию и радость жизни, не призраку бугра периода культа личности фазы строительства университета, но простегивался между их шагами - не всегда и очень редко - мощный шаг самого М.В., в его парчовом халате, со стеклянной тростью, без парика - не скажу, что тот был сунут за кушак, - не Дед же Мороз он, сколько бы его в него ни превращали; он шел, и паркетины скрипели. Откуда и куда шел - не знаю, а только знаю, что не было в Михайло Васильиче при этой ночной прогулке ни злобы, ни досады на запах и скрип, а он просто шел.
У него были голубые глаза, мощные, рыбацкие - философ Померанц сказал бы: евангельско-рыбацкие, а мы скажем - рыбацкие плечи и череп как череп, а не что-то еще. Надо понять и меня: не говоря уже о частной благодарности за устройство моей судьбы, уже высказанной, отметим и то, что человек, написавший: "Старается во сне свой голод утолить, но движет лишь уста и зуб на зубе трет. Он думает, что есть, но токмо льстится тем, и вместо пищи ветер глотает лишь пустой", - не требует не то что защиты, но и снисхождения во всех, иной раз и вполне сомнительных, обстоятельствах его жизни.
Университет был основан на лужайках Петергофа в четыре часа пополудни, летом, когда веселые цветные стекла раскиданы в палисаднике под жалящим, но уже косвенно падающим солнцем, бьющим стеклу ровно в грань, высекая из скользких в тенистой темноте кусочков сияющие полоски, горящие, как случай, между петуний, лютиков и золотых шаров.
- Михайло, - молвила императрикс, трепля курчавую голову маленького черного пажа, не понимающего пока по-русски, - вы устали, дорога дальняя, а нынче, как на грех, такое солнце. Ах, право же, не знаю, как и быть... словно принося извинения за неподвластное ее высочайшей воле светило, выдавившее на челе Ломоносова пару лишних капелек пота.
- Ваше Императорское Величество, - ответил бы Ломоносов письменно, а так - нелепо переминался под жарким светом летнего дня перед задним крыльцом дворца, окруженный палисадниками и предполагая в окнах пару-тройку любопытных, и шут с ними, но что означает это сказанное ему "не знаю, как и быть"?
- Я отписал графу Иван Иванычу, - нелепо и невпопад сказал Ломоносов, и был тут же остановлен императрицей:
- Ах, душка, Михайло Васильич, письма всегда пишут по ночам и отдают слугам, но читают их уже утром, за кофием со сливками, когда утро хрустит в занавесках: пишут-то ночью, понимаете, а читают - утром, а теперь-то у нас день...
Ломоносов ничего не ответил, а и что он мог ответить, когда не сказала Лизавет ничего против истины: и солнце светилось, и падали его лучи в стеклышки, падали также в не отражающие его лучи растения, которые, верно, схватывали крупицы блеска глубиной своей, освещая по трубочкам стеблей и корней чернозем; также и в него они падали, через темечко, пусть и прикрытое кудельковатым служебным париком: огнь светила проникал внутрь его, и позвоночник уже, верно, светился, будто стеклянный, составленный из разных спектральных сияний, как наборная ручка, сделанная зеком.
- Михайло, - промолвила императрикс, - ты ведь мужик дельный, не елозливый. Тебе сюда со своими прожектами приезжать - мука смертная, а что так просто не приезжается - уж и не знаю. Воля твоя, а только когда с мукой - так что ж надсаживаться, когда силы предел имеют? Кабы с радостью приезжали, весело, а то вон какой букой стоишь.
Не стану думать, что, стоя возле петергофского цветника, он думал обо мне, о близких мне людях: навряд ли ему удалось вообразить на солнцепеке дальнейшую историю, вряд ли мы оказались бы тем, что оправдывало бы это неловкое переминание, а и что бы оправдало?
- Или начать с вами римский диспут, господин академик? - говорила, идя по петергофским аллейкам, императрикс, а Ломоносов чуть покрякивал - оттого, что никак не попадал в шаг, а не мог - потому что проснулся сегодня не здесь и трясся в карете по солнцепеку, да и в самом деле: какой же римский диспут на этих лужайках?
- Не дуйтесь, профессор, - улыбнулась императрица, - я не желаю расстраивать ваши планы и прожекты, справедливо полагая их залогом великого могущества моего государства, но объясните мне как женщине, не как императрикс, - что заставляет вас думать о вещах дальних, со смутным смыслом, не имеющих в сей миг не только никакого толка, но и даже основания жизни? Право же, спрашиваю вас не как ученого, а просто как человека, ум и мужество коего почитаю давно, хотя делать такие признания, быть может, для меня и рискованно. Что заставляет вас думать о том, чего нет? Оттого ли, что существующее оставляет вас равнодушным и неудовлетворенным?
День склонился к самому мучительному часу для всех тех, кто поздно ложится: кажется, собиралась гроза, но ей было не успеть разразиться сегодня. Было душно, даже кузнечики звенели - не звеня, а будто сражаясь с окутывающей их марлей или паутиной, только мясо травы пахло оживленно и густо. Ломоносова клонило в сон, думать ему не хотелось, не знаю, что ему хотелось, а вернее всего - ничего.
- Не знаю, - хмуро буркнул он, - не знаю, Ваше Императорское Величество. Так, знаете, как-то все...
Лизавет расхохоталась, но не обидно.
- О, Боже, - смеялась она, - наконец-то нашелся настоящий мужчина! Так как-то... Я вам верю, езжайте с миром. Кажется, только под этими словами я бы могла подписаться чистосердечно...
Чтобы превратить эту историйку из чего-то почти дидактического во что-то более похожее на правду, в какую-нибудь, скажем, притчу или аллегорию, заметим, что именно по случившемуся там стечению обстоятельств и выходит, что люди, образованные возникшим на летней лужайке заведением, так и чувствуют себя каждый год во второй половине июля странно, к августу постепенно приходя в ум и достигая его расцвета к январю, откуда медленно скользят как бы на салазках по снежной, тающей, черной, земляной, зеленой горке в область одуванчиков и кислой травяной крови, где опять все как-то так и произойдет, а вот что именно - понимая лишь к первым холодам.
НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ
Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.
Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что ему - нет, где его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.
Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.
Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.
Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, но они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", как бы поставив тавро, а природа хочет остаться свободной и жить как знает, что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.
Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.
Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новзна тут двояка, и прежде всего в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.
Но и в том, что Европа велика и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и земле или деревянному кораблю.
Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.
Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую матерчатыми фигурками этих людей, каждый из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который, выходя из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.
Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там одно расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".
Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.
Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром, здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла, шнурки с запасом и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в неопасной темноте.
Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет труднопредставимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать? Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, на чей вкус. Неплохи и сожжения, но все же расасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.
Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит - вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.
Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверзтых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели. Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя бы они и черные палочки с белыми выпуклостями серы.
В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то - когда один из них протискивается по нужде, - что творится с поверхностями в рюмках.
Но чтобы взять отношение к ее тайне, к ее Центруму, надо, умерев, сохранить в себе явь, не меньшую, чем у господ, ночью в полуподвале над зеленым сукном играющих в небольшие карты или в раскатывающиеся щелкающие шары.
Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает - а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.
Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять - девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.
Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель - отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.
В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы - отчего-то мне кажется - на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.
Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел - столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, - но я давно уже не поднимался туда. Еще, похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.
Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.
Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.
Тогда - дыши я по-польски - мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню - не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что - парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, а Бруно Шульца - как Бруно Шульца.
Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.
Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, - уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул - выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит - про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.
В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.
Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть - и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.
Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что - достопримечательно, что - традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.
Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.
Движение в Европе, как правило, начинается в пять утра, заканчивается около половины первого ночи, но это время - от полпервого до пяти - нельзя считать в этом смысле особенно опасным, хотя бы оттого, что оно представляется таким: любой пешеход тогда напряжен и отчетливо ощущает себя телом, которое необходимо доставить по надежному адресу, а щели в Европе слишком узки, чтобы в них могли провалиться даже семьдесят кило плоти.
Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.
Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.
Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную - от разных маринадов - селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.
Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там - поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.
Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так - раз уж ей не удалось это сразу, - мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?
На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов. В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая - другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?
Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям - лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.
Пришел. Чо он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики - бывшие красными, теперь лиловые - стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.
В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь.
Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь - ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.
У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте - в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.
Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то - кайф, где-то - деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь - желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.
И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ - куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.
Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя - разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда - куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это Цоо, перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.
Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.
Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.
Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем - на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.
Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж - в гибком косом дожде.
В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками - речными - или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.
Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят - сухо, холодно, вдоль - неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так - то ли в сумерках, то ли во влажном желании.
Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, - Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.
Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм - уже только для звука.
СРЕДИЗЕМНАЯ ВОЙНА
Сбоку от шоссейной дороги были, находились какие-то дома с выбитыми стеклами, вокруг стояли небольшие, уже изрядно разбитые постройки. Начало сентября, и, исходя хотя бы из этого, в этой местности должны же были бы быть хоть какие-то люди, но их тут не было.
Дома стояли разрушенными не вполне до фундаментов, оставались пустые окна, коробки сараев, а пустошь жухлого цвета знай себе тянулась до горизонта, как бы закруглялась по дороге, и туда и уходила, мягко обваливалась.
Здесь была местность, которая качествами своей почвы могла бы прокормить куда большее количество людей, чем то, которое тут когда-то жило. Откуда вывод: они здесь почувствовали что-то не то, вот и сдвинулись приживальщиками в густонаселенные, зато - в безопасные местности.
Любая пустота предполагает страх, как иначе? В этом нежном климате так мало домов, что ясно - это место то ли проклято, то ли слишком хорошо, чтобы тут жить и ничего не бояться.
И вся эта Адриатика в трех верстах отсюда с этими сложными и старыми божками на коньках крыш, и еще более сладкие виды природы, и еще более другой, чем можно себе представить, свет: все они прикидываются, смирно лежа, будто бы в неведении того, кто они и что, и это правильно, что никого тут кроме них уже нет.
На третий год чужой войны трудно вспомнить соображения, привлекавшие тебя сюда. Их может быть много, равно и любой физиологии, от которой зависит только то, где ты окажешься наутро. Где оказался - туда, значит, и шел.
Ну, это такое средиземноморье, теплое насквозь, оливково-магнолиевое, пахнущее лаврушкой на кустиках, где есть много древнего мрамора среди развалин того, что было жизнью.
Меня потеряли, как обычно, в овраге, в ходе длительного преследования кого-то. За кем мы гнались - неважно, но все, что росло на этой почве, уничтожено, то есть работа выполнена хорошо. Остались только камни, но тут трудно понять, когда это произошло, позавчера или же до н. э. По привычке спишут на эллинов.
Времени тут уже нет, потому что пустые поля, разложенные до горизонта, где нигде нет пищи, могут означать только одно - это место очень близко к Богу, потому что Его не интересуют такие подробности, как Еда.
Пустота процеживает окрестности тщательным взглядом человека, который хочет понять - сможет ли он тут выжить. Да, похоже, потому что он же не часть государства, и не кусок армии, и даже не задняя нога наступающих сил. Его потеряли в овраге, где хорошая погода, тишина и небо, и все поля кругом - до горизонта, и дома разбиты до необжитости, но в подполах еще можно найти какие-то полусъедобные вещи.