Сосчитываемы даже те люди, что в стороне от лавочек с сигаретами и сластями на своих драных квадратах занятого на сегодня пространства разложили гаечные ключи, винты, провода, старые образки, болты, изоляторы, рваные книжки, паклю, дешевые медали, стертые деньги, грязные бумаги. Все это тоже можно сосчитать, а сами продающие хотят вина и, надо думать, добьются его.

А что до церкви, по обыкновению стоящей неподалеку от вокзала и, значит, рынка, то ведь и святых там можно пересчитать, их тоже немного. И пахнут они даже не ладаном, а старым деревом, пылью, одеждами тех, кто зашел сюда с рынка, словно свалились все они разом с какого-то большого фруктового дерева или так и свешиваются, даже и не с неба, а изнутри церкви, словно привязанные к изнанке креста одной виноградной гроздью. К той гайке, которой прикручен крест.

Люди же, стоящие между вокзалом и церковью, держат на вытянутых руках одежду, если и новую - все равно уже пропахшую рыночной плесенью, эти тряпки засаливаются, подолы и обшлага метут пол: продавцам же тяжело продержать их на вытянутых руках все шесть часов своего стояния.

Каждые такие штаны, или лиловая куртка, или блузка, или рубашка с медными застежками окажутся для купившего их какой-то закавыкой, мало отличающейся от случайно вставших рядом с ним двух-трех слов, или даже пяти слов, которых уже хватает на слышанную, произнесенную над ухом фразу. Кто произнес - непонятно, она вкрутилась в человека, все это расположение букв, звуков и слов внутри него оказывается чем-то похожим на каркас, оказавшийся то ли в печенках, то ли в грудной клетке. Сами слова и буквы забудутся, а эта штука останется.

Но люди, которые образуют собой рынок, базар - те, что из Барановичей, Луцка, Архангельска, Печор Псковских, они же не договаривались между собой сюда приехать. Они не собирались заполнить собой какую-то важную дыру. Они же здесь просто потому, что они должны продать колбасу, сетчатые черные-колготки с блестками, китайские алые туфли с золотом по ранту, мешочки с рисом, эти пряники, эти сигареты - какие-то молдавские или украинские, которых не берет никто. Колготки, туфли, сало, печенье, вермишель, сигареты, хлеб, сласти, соль, конфеты, творожные сырки.

Конечно, продаваемые на рынке творожные сырки есть нельзя.

Потому что сернистые головки, точечки порчи перейдут из перетертого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если и не отравится, то все равно что-то испортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята. Им не дела до того, на чем они произрастают: на сердце, на почках, в легких, в пустых полостях, извиваются наверх между сухожилий. Верно, они растут прямо в душе их поглотившего, растлевая ее изнутри - чему сам он рад и доволен, потому что сладко.

Сначала обычно вокзал, потом базар и рядом с ним церковь. Эти вещи друг с другом не связаны, разве что стоят рядом.

Что делает женщина, девушка, купив здесь эти малиновые колготки, или кожаную сизую короткую юбку, или блузку со оборками: белого, конечно, цвета, с надувными золочеными пуговицами? Куда они в них пойдут? И не важно даже, что именно они будут делать, хотя это, конечно, просто, и не важно, что именно они станут чувствовать, что, конечно, интересней, но хотелось бы выяснить вид лестницы, цвет краски, которой покрашены ее стены. Как там выглядят перила? Деревянные или же от них остался только металлический остов? На какой этаж поднимаются?

Каким голосом там звонит звонок?

Речь о том, что человек, купивший банку зеленого горошка, отличается от человека, купившего кусок колбасы или малиновые башмаки. И от человека, который купил разводной ключ или, скажем, навеки отсыревшие кирзовые сапоги. Или книжку, которую выпустили двадцать лет тому назад, и ее обложка давно засалилась и выглядит сделанной из клеенки, хотя и сделана из грязи, и буквы этой книги сделаны из грязи, и страницы ее из грязи, и речь в ней о грязи. Ангелы же, распространяющиеся от церкви, простегивают дурное здешнее небо голубенькими пунктирами, распространяющимися вдоль их полета, отзываясь в каждом из торговцев татуировкой - где-нибудь на левом предплечье - изнутри, с изнанки кожи.

Собственно, что она, Китайская Книга Перемен, такое? Делаются простые действия с подручным материалом, общим числом - шесть действий. Получаются шесть черточек: такая либо сякая. Каждая комбинация, а всего их шестьдесят четыре, означает что-то определенное. Что именно - поясняется в комментариях. Любая такая конструкция отвечает на вопрос, заданный человеком при гадании. А если вопроса не было, то, значит, сообщает о том, кто он нынче. Это похоже на картинки на дверях шкафчиков в детском саду. там вишенки-сливы. И, разумеется, все это похоже на рынок, потому что человек купит там то, что.... и так далее. Хотя, конечно, если человек купил себе пачку сигарет, то что о нем скажешь? Разве то, что он курящий.

Как взглянуть... Можно сказать и так, что люди, пришедшие на рынок, пришли сюда не за вещью, но за отрезом, отрезком следующей жизни. Так гатят болота: досточку за досточкой. Ведь человек, купивший сигареты, захотел вдохнуть в себя что-то более важное, чем просто глупый дом. И женщина, купившая пусть даже не малиновые, а черные колготки, обречена на то, что поднимется по облупленной лестнице или станет ждать, что по облупленной лестнице поднимутся к ней, одновременно с ожиданием чувствуя, как эти тонкие и упругие ниточки не дают ей разлететься.

Все они изнутри, с изнанки кожи, отмечены немного распутывающимися синими линиями, петляющими, спутывающимися в значки, похожие на водяные знаки на деньгах, что ли. Просвечивающие, если глядеть сквозь людей на свет. Они не могут прочесть то, что там написано. И они не знают где и почему оказались. И не знают, что с ними делают, делается. Происходит.

Девочка, увидевшая на рынке в лавочке сквозь невымытое стекло какую-то бижутерию, летит на эти тусклые, мигающие каким-нибудь сиреневым или лиловым бликом стеклышки, подмигивающие ей среди надутой и покрашенной блестящим металлом оправы, и хочет их. Если ей хватит денег, она это купит и станет девочкой, надевшей их, то есть совсем другой, вот только ненадолго. И чем больше такого она будет надевать на себя поочередно, тем больше и дальше она будет растворяться в слабой кислоте перемены, теряясь в собственном же теле, недоумевая, словно бы оседая на землю, не замечая этого, конечно.

Любая перемена, хоть из Книги, хоть сама по себе означает лишь невеликое количество слов и желание ровного порядка, пусть даже картежного, пасьянсного.

А иначе вокруг жидкий сгусток. Желе, медуза, мокрота. Полупрозрачный сгусток, скользкий на ощупь, отчего разглядывать его не хочется, мутит. Особенно если заметить, что внутри этого дрожащего, дребезжащего объема спутаны какие-то голубенькие, синие нитки. Они будто ползают внутри, и совершенно непонятно, что происходят с ними, когда они вылезают на поверхность слизи. И непонятно - откуда берутся. Если бы все они росли из одной точки, то, конечно, эта точка просвечивала бы более темным цветом. Впрочем, все это, похоже, отнести к довольно стыдной тайне природы, а зачем с ней амикошонствовать.

Она же не всегда и не всем покажет такое. Но если ты это видишь, то и сам переходишь в разряд этой вот слизи, так что с тобой все в порядке, потому что своих не стесняются. Да, стыдиться этой слизи, простеганной синенькими прожилками? Отчего? Ее синие нитки, изнутри глядя, похожи на водяные знаки - на каких-нибудь рыб или бабочек, которыми забили свои белые поля некоторые европейские деньги.

Все перемены из Книге Перемен, увы, уже состоялись. Природа оберегает людей от слизи с голубыми прожилочками, помещая их в шестьдесят четыре варианта. Разграфляет пространство, как тетрадку в клеточку. Да пусть все засохнет и станет хоть чем-то.

И любой такой сгусток лежит между смежными вещами, в щелочке между ними, в которой, если заглянешь, немедленно раскрутится буранчик, он возьмет за шкирку всю эту твою голубую слизь, примется крутить ее вокруг себя, верчением произведет воронку в ней, в которую - а хотя бы и из Неба - упадет ее точный смысл, слово. Утверждающее своим явлением исключительную важность именно этой заморочки и объявляя ее существующей всему свету, - чтобы там появился еще один бес.

2.

Голубые ирисы, будто проеденные порохом, чернилами на теле: вот только обычно татуировка значит куда меньше, чем косвенные признаки причастности. У любой твари есть своя нора, а сын человеческий, значит, и ведать не ведает, где б ему главу свою преклонить, такая досада. У любого народа есть место и есть время - размазанное по окружности года, а на этом обруче есть точка, где начинается новый год.

Тогда будто бы что-то с ними происходит: они сообща будто рвут у себя над головой какую-то бумагу, прорывают головами, будто выросли на вершок; ее лохмотья падают вниз, народ топчется по ней, танцует и уходит куда-то дальше, все пальчики их облизаны, ноготки подстрижены, все кудряшки завиты, и они въезжают в свое новое время медленно и счастливо, Ноевым ковчегом.

А у цыган ни места, ни времени - насчет места знают все, а вот о времени не задумываются: но нет у них не только своей страны, а и своего Нового года, и где у них гирлянда праздников с креповыми либо вечнозелеными цветками, висящими поперек улицы? Где разноцветные лампочки и хвойные ветки? Где бой часов на главной башне? Ну, да они празднуют все, что подвернется, но дело в другом.

Нет Нового года - с какого-то самого начала все еще идет один нескончаемый год, и потому эти люди не стареют, а смерть среди них дело не времени, но лишь отвечает собственной необходимости. Кудри седеют, им так надо. Кони дохнут, музыка рассыхается.

Нации, обладающие своими местом и временем, на всю жизнь заняты наблюдением за тем и другим, отчего и не видят, что там у соседей. Какой нынче год по бирманскому календарю? Где живет такой красивый на звук Аахен?

А у нас, цыган, ни времени, ни места, то есть - территория больше даже России, и ее не объедешь; а времени так много, что оно длится и не кончится: вот мы и не стареем, а только рождаемся и умираем. Когда есть свое время, оно всегда тикает возле уха - раз уж ухо его слышит. Это, наверное, хорошо нельзя же измерять его только собственным дыханием.

Цыгану не начать свою историю так, чтобы там были дома, стоящие на одном и том же месте, дома с людьми, которые все время в них живут, даже улицы все время другие. Что остается? Рассказывать истории друг про друга, но кому из своих это интересно в пятый раз?

Наверное, это замечательно: привычное время пробуждения, улица под окном не скользит из-под ног, все те же лица навстречу. Но в чашке, которой давно не пользовались, заводятся черви. От человека, ушедшего от себя куда-то слишком уж далеко, начинает нести псиной. Голубые ирисы, выходящие из земли, отвечают лишь за себя, но все равно красивы. Татуировка на теле значит меньше, чем ее отсутствие.

У нас нет Нового года, такая досада. Но выдам тайну племени: есть у нас Новый год, только он отмечается тогда, когда его захотелось отпраздновать. Поэтому никто и не сосчитает номер года: у всех по разному, всем всегда иначе охота.

Это может быть зимой, когда свет ламп примерзает к стеклам изнутри и может лишь немного отогреть то место, которого коснулся. В марте, где по сырому снегу черные шаги; в апреле, мае, июне - всегда достаточно совпадений или чего угодно, чтобы переключить счет времени - ничуть не худших, чем какая-нибудь другая женщина чужой породы.

Синие ирисы, вмороженные в зимнее, серое от инея стекло, ай, все это пространство из земли и времени можно проехать умом за два взгляда каким-нибудь третьим глазом, и нет никого из живущих там, кого нельзя было бы понять до самых его дальних печенок за взмах ресниц. Цыганский Новый год наступает тогда, когда появляется штучка, которой не было раньше.

Мы из какой-то, что ли, невнятицы и не имеем черт, потому что слишком уж легко подлаживаемся под вас. Жалеем. Вот ночью прилетает седая бабочка: происхождение и жизнь их совершенно необъяснимы - даже если объяснимо ее желание лететь на огонь. Города ночью липнут к земле, как бабочки к стеклу, и не знают о себе ничего: их слишком мало, чтобы заявлять собой порядок жизни. Между городами в темноте лежат дороги, а по ним едут цыгане, и любой наутро город окажется для них Новым годом.

А в чем наше высшее проявление любви к чужому? Перед его гробом пойдет цыганский оркестрик. Наша искренность не подлежит сомнению: покойник нам не заплатит. Впрочем, мы же не станем столь торжественно хоронить своих. Хотя, станем: чтобы те, кто оказался поблизости, не скучали бы.

3.

Размазанный растр - это примерно серый цвет в результате: вот так все половые тряпки становятся серыми, да и пластилин ведет себя так же, разделенный в коробке на липкие, осязаемые краски. Все смешать в один ком будет серым. С тряпками, впрочем, происходят и другие, почти красивые вещи: они расходятся, распространяются вширь, в них начинает проступать сетчатый каркас, потом они становятся просто клеточками: становятся похожими на тетрадку в клеточку. Но там ничего не написано, хотя и просвечивает нечто, если взглянуть сквозь тряпку на свет.

Когда речь о половых тряпках, о прочем сером, то всегда имеется в виду что-то, о чем надо говорить, но не находится слов: потому и надо зацепиться за любое: естественно - раз уж это серый цвет, так это немощь, конечно. Сумерки, смеркается, немощь, это так удобно. Серые сумерки тряпок, это привычнее чего угодно: где-то в этой серой сеточке что-то не застряло, там что-то должно было бы оказаться, а не оказалось. Но сумерки, значит, скоро спать пора.

Но все же все с чего-то же начинается, и первое слово должно как бы выпуклой деталькой: как в головоломке, его не доставало, чтобы поместить в специальное, для него только и изобретенное углубление, чтобы все остальное сошлось вместе и... раз сошлось, значит, что-то произошло.

Жил бы я в полуподвале, там всегда стояли бы сумерки. В сумерках такие слова чувствовали бы себя как дома и мгновенно падали бы на пол, грохоча собственным избытком, как виноград рушится на южную веранду. Их хорошо себе представить: она валятся на пол, как клопы с потолка, ползут, не нужны и знают, что по шерстке их не погладят. Ползут, бормочут буквами, шипят и скрипят. Покрывают весь пол серым ворсом вшивого ковра, кишат, заползая друг другу в дырочки и петельки. Потом находят щели и лезут на улицу. Улица оказывается замусоренной словами, бормочет, лепечет, картавит, роняет слюни.

Что бывает в полуподвалах, кроме сумерек, железной воды из-под, крана, отсыревших вещей, небольшого запаха гнили и отсыревшего хлеба: не черствеет, лишь покрывается плесенью? Что-то бывает, не вспомнить только какое-то дурацкое слово. Нет в нем ничего возвышенного, это же каждый раз какая-то громкая гадость хочет встать на положенное ей место и, встав туда, затухнет, и, значит, подошла очередь следующей. Все до визга необходимые звуки друг за дружкой влезут на свои места, а снаружи снова завизжит от нетерпения вставиться на место следующая необходимость.

Когда бы жил в полуподвале, я б спал до полудня. На службу не ходил бы, пил бы железную воду из-под латунного крана, писал бы знакомым письма из-под полуметра земли. Слова, которых потом не помнишь, там, верно, и живут - в полуметре под землей, под, асфальтом, пахнут сыростью. Все время растут, растут, вылезая наружу какими-то скользкими, незаметными пятаками.

Лезут из-под асфальта, камней, выпирают из убитой земли, раздвигая ее с треском: и тут их оставит то, что заставляло их продираться наверх. Они станут отдельными, забудут про соседей и превратятся в моль, в бабочек, в пыль, в камешки, в бессвязные звуки: исчезнут, будто и не было: раз уж их не заметили за эти секунд, двадцать, за которые к ним не успели привыкнуть.

Ощущение отсутствия, т.е. желание - всегда путает, потому что ни одно желание никогда не возникало раньше, тщетно себя обманывать, полагая, что это вернулось одно из бывших. А как поступишь с желанием, которого не знаешь и суть которого неизвестна?

Действие каких-нибудь желез внутренней секреции от съеденной пищи, здоровая работа предстательной железы и мошонок мужчины заставит его к вечеру ощутить желание, находящегося за пределами того, что могут предоставить чресла. Все это оживление, несомненно связанное с усилением и без того хорошего кровообращения, заставит их под утро или часа в три ночи ощутить верное разочарование и, выйдя на кухню, чтобы выпить воды из-под крана, заставит заметить, что эта вода пахнет хлоркой.

Это возбуждение связано, наверное, с тем, что внутри их души открывается, что ли, ее рот: и душа хочет пищи, не хочет она вовсе, что ее тело ложилось на тело чьей-то другой души и ерзало по нему полночи, душам позарез то, что необходимо именно сегодня. Ощущение отсутствия предполагает наличие на свете единственно точной правильности.

Когда в душе дыра, заткнуть которую нет шпенька подходящих качеств и калибра, то желание выволакивает наружу то, что в душе. Мир выворачивается наизнанку, то, что жило внутри, вылезает наружу, свистя, повизгивая о края отверстия.

То, что окажется на воле, будет похоже на медузу, воздушную что ли матово-бесцветную, переминающуюся, со всяческими приспособлениями для жизни; с присосочками, щупальцами, обросшую невысоким бобриком, пушком: слепоглухонемую, белесую, жидкую.

Она летит, ковыляет, переваливается по земле, ощупывает присосочками все подряд, поглощает мелкие цветные камешки, треугольники, квадратики, блестящие иголочки, черненькие точечки, жрет травинки, хвою... Помещает все это в себя, разъедает своей слизью, и поглощенное делается этой слизью. В этот ком мокрой ваты бьет свет и увязает в ее нутре, заставляет ее хлипкое мясо скатываться в мутные сгусточки, а ей будто бы все нипочем, она знай себе летит, переминается, перемалывает свет в белесую влагу, ищет, кем бы ей стать и начинает постепенно сгущаться.

И все ее щупальца, присоски, волоконца, скользкие бугорки, не сформировавшиеся, не созревшие еще глаза, ноздри, ушные раковины, еще не похожие ни на чьи, ее вены и артерии, позвоночник, сердце, легкие, почки, остальное - все это постучится в дверь - все будет, как обычно.

4.

Это - краткое изыскание о кричащих бабочках. Кричащих, визжащих, вопящих. Речь не пойдет о том, что бы это значило на предмет свободных ассоциаций, эвфемизмов и метафор - речь идет о конкретном крике бабочки. Или мотылька.

Какой системе знаний может принадлежать крик бабочки, визг мотылька? Науке о насекомых? О высшей нервной деятельности? Об акустике? Следует, видимо, выстроить отдельную систему, опираясь на сам факт этого крика, как на исходное понятие.

Начать можно с восстановления своих - разумеется, своих, поскольку строится частная система знания - хронологических отношений с этим предметом. Начать следует с Джима Моррисона. Концертный альбом 1970 года, "Absolutely live". Концерт хороший, там это и попалось впервые: "The scream of the butterfly". Судя по музыке после этой фразы - весьма нежный крик. Или визг. Или стон.

История же с расследований причины и смысла крика бабочки началась недели через две, когда я вспомнил, что и сам однажды написал про визжащего мотылька. Странно, текст, в котором мотылек появлялся у меня, называется "Все это - рок-н-ролл". Разумеется, я начал вспоминать, где еще орут бабочки. У Кастанеды, ясен перец, в "Сказках о силе". Впрочем, там бабочка являет собой некое знание, выходящее к человеку из сумерек, я своего мотылька с этой бабочкой никак не связывал, хотя он в тексте сумерки своим визгом и уговаривает. Моррисон же Кастанеду читать мог, но только первые две книги, а "Сказки" четвертая, кажется, вышла в 1974 году. Слушал ли Кастанеда Моррисона?

Первое, что приходит на ум, это то, что речь идет о какой-то физиологии: появилось некое существо, определяемое мягким и невидимым присутствием. Теплым, что ли, на ощупь - хотя ощупать-то его как раз и невозможно. И крика на самом деле нет, а это лишь реакция человека на появление существа, оказавшегося неожиданно серьезным по сравнению с его ранее ощущаемой мягкостью.

Не крик, собственно, но ощущение, как от крика - ну, вроде мурашек по позвоночнику. Но вот только они и в самом деле кричат.

Далее, если заняться литературным начетничеством и добросовестно приняться вспоминать, то на ум придет неизбежный Набоков с его известной страстью. Но он их не выслушивал, а ловил, сушил и коллекционировал. Конечно, следует проигнорировать известный ход г-на Достоевского с его человеком, который как червячок, кокон, бабочка.

Китайцы: Чжуан Цзы, хотя бы, который во сне не мог понять: Чжуан Цзы ли он, которому снится, что он стал бабочкой, или же бабочка, которой приснилось, что она - Чжуан Цзы. Но он в своем сне не закричал - когда был бабочкой. И не проснулся, осознав на сбитых простынях, что он - Чжуан Цзы. Так что и его опыт здесь неприменим.

В книжке, где собраны мифы, никаких специальных указаний на этот крик тоже нет. Но дело-то серьезное, несомненно, его бы там упомянули. А раз его там нет, значит - произошло все это недавно. Они недавно кричать начали.

Но мы не можем разрезать мир на части, чтобы найти в нем что-то такое, что нам нужно: так нельзя, получится что-то вроде анатомических атласов, представляющих по обыкновению, совершенно неиспорченные тела: красивые в разрезе. Кстати, странно, зачем такое здоровое и красивое своими внутренностями тело разрезали вдруг, да так, что жить после этого оно, конечно, не сможет.

Можно, конечно, представить себе, что сей крик означает семиотически. Что он означает, пересекая в полете все сферы, окружающие человеческий мозг. Это и полезно, сориентировались на подобное занятие, человек примется обращать внимание на всех бабочек, мотыльков, на любое упоминание о них. Тогда, когда человек устанет и завяжет мешочек, в котором сложил все, что заметил, в мешке и окажется все, что имело отношение к предмету. Там, иначе говоря, поселится сам предмет. Но это очень долго.

Есть мнение, что, поскольку Бог есть сущее, то в фантазиях его нет. Это здраво, но орущие бабочки слишком несуразны, чтобы явиться плодом умственных излишеств.

Что же, рассуждения явно не помогут, значит, надо думать об измененных состояниях. С Моррисоном все понятно. Кастанеда тоже обучался не без помощи специфических веществ. Я их впрямую и не использовал, но счесть свое тогдашнее, когда о мотыльке писал, состояние спокойным и здравым не могу.

Конечно, тут опять немедленно г-н Достоевский: в лице г-на Свидригайлова с его известное демагогией о том, что, может, именно будучи больным что-то такое и увидишь, что здоровому не разглядеть. Но, собственно, из этого больше ничего не вытрясти, а если приплести к этому по сомнительной касательной Петербург, в пору белых ночей, скажем, то это уже слишком красиво.

Как было у Моррисона? Музыка, он спокойно и рассудительно бормочет: "Я бы хотел услышать крик бабочки...", потом проигрыш, а после этого он вдруг начинает орать, что, дескать, вернись детка, вернись в мои объятия.... (Come back, baby, back into my arms). А потом он опять говорит: "я услышал звук, очень мягкий звук", после чего замолкает, а Денсмор на гитаре мягонько: вваууууу. Тантра, словом, почти что.

Мандельштам, тот от бабочек и мотыльков отказывается категорически: "не мучнистой бабочкою белой я в родную землю лягу" или что-то в этом роде. У Хлебникова лучше: "Где ищет белых мотыльков его суровое бревно". Или у Фета, но у него тоже не кричат.

Путаница возникает всегда, когда несколько связавшихся друг с другом слов сплачиваются, отмежевываются от остальных и начинают предъявлять собой реальность, возникшую именно в результате их спайки. Как исключительно из слов вырос Голубой Цветок Новалиса.

Впрочем... Немцы того времени имели явную склонность к инженерной деятельности, и они могли сделать этот цветочек, дабы заменить им чашу св. Грааля. И то и другое является, по сути, делом инженерного изыска: конструирования чего-то из слов. Но - и цветок, и чашу надо искать. Впрочем, Новалис был маркшейдером, горным мастером - ходил под землей, так что голубой цветок мог быть просто взрывом метана в штольне.

Это уже близко, и тут же не миновать Гете, который в недосистематизированных бумагах с философическими размышлениями описывает свои домашние масонские упражнения, состоящие в том, например, чтобы сидя с закрытыми глазами вызывать из темноты различные цвета и объекты. Они цветочки у себя в мозгу и выращивали - судя по его словам, достаточно успешно. Бабочки, в общем, довольно близко.

Или еще о Deutche масонах. Моцарт, "Волшебная флейта". Там есть персонаж по имени Царица Ночи. И ее ария: звук накручивающийся, возвышающийся до предела, до визга. Красоты, понятно, безукоризненной. А один из видов ночных бабочек и называется - Царица Ночи.

Возвращаемся к Кастанеде. Дон Хуан выводит его в сумерках на край чаппараля, где-то неподалеку от его ранчо-фазенды. Сумерки сгущаются. Кастанеда сидит в сумерках и, старательно не о чем не думая, мучительно бдит боковым зрением край чаппараля. Слышит всяческие шумы, скрипы, птичьи голоса, пытается не пропустить, когда заорет бабочка, проинструктированный ранее Дон Хуаном в том, что она прилетает с криком.

На вопрос Кастанеды о том, как он поймет, что орет именно бабочка, следовал ответ, что это ни с чем не спутаешь. Эта бабочка, собственно, не вполне бабочка, а что-то принявшее форму бабочки или выглядящее так, что его можно принять за бабочку. Но с крыльев этой бабочки осыпаются золотые пылинки, а сама она является неким знанием. Бабочка прилетает, действительно кричит - голосом высоким и низким одновременно, словно этот звук располагается по краям того, что в состоянии уловить человеческое ухо, а за пределами слуха смыкается - как кружочки с прорезью у офтальмолога, по которым проверяют зрение. Кастанеда пугается: не крика даже и не тени, косо вошедшей в сумерки откуда-то из темноты, но чего-то другого, чем сопровождается ее прилет, что ее сопровождает. Отшатывается, на том рассказ и окончен.

Вспомним и японцев: после долгого и безмолвного ожидания. покрытый изнутри собственным размеренным дыханием, японец сидит на пятках, сжимая обеими руками рукоять меча. Как только в пределах его досягаемости появляется бабочка, он вскакивает на ноги и должен разрушить мотылька пополам - моментально и точно определив направление удара и то, как развернуть меч, а иначе - воздух, отталкиваемый чуть недоповернутой лопастью, откинет крылья в сторону. И тут раздается крик: рубящего, становящегося в момент удара одним целым с объектом атаки.

Откуда я сам взял историю при визжащего мотылька, я не помню. И не могу восстановить, что это для меня означало. Тогда был 1992 год, что-то накануне весны. Я часто приезжал в СПб, жил в разных местах. В природе происходили известные процессы, связанные с окончанием Империи: Империя, как было увидено, распадается моментально, но эта торжественная моментальность требует вполне длительного отрезка рутинной жизни. Обесцениваются деньги, жизнь принимается балансировать над совсем уже полной бездной, что, впрочем, только ощущение сбоя быта. Потом выяснится, что большинство, в общем, выжило.

Конец Империи застал меня на перекрестке Литейного и Пестеля: не чтобы в один миг, но в то время я почему-то постоянно оказывался на этом перекрестке. Там неподалеку выходила книжка, еще где-то рядышком имелась определенная личная история, тут же парочка кафе, в которых готовили приличный кофе: тот же десерт-холл напротив Симеона и Анны. Или опять же походы с друзьями-коллегами из издательства, что возле Преображенского собора, в распивочные: на Пестеля, на угол в гастроном, на Моховую.

С точки зрения мемориально-исторической, как раз на этом углу стоит дом Мурузи, в котором, как всем известно, живал Бродский, а до него - Гиппиус и Мережковский, устраивавшие в своем салоне диспуты светских и духовных особ: тех самых, которых впоследствии выслали из Совдепии на Корабле Дураков. Еще там заседал гумилевский Союз Поэтов.

Словом, конец Империи для меня склеился в один и тот же Литейный: все равно - девяносто первого ли года, девяносто второго или девяностого. В августе 1991 года я оказался в СПб, жил у друзей на Гороховой, рядышком с бывшей ЧК, а там неподалеку Мариинский дворец - на дворец, собственно, снаружи еще кое-как смахивающий, а внутри - похожий на унылый госпиталь. Там толпились люди, пересказывали слухи о том, что на СПб движется псковская дивизия десанта. Митинговали и, видимо, жгли костры. Дивизия что-то так и не дошла, а когда на второй день телевидение возобновилось, там выступил невысокий, щуплый такой моряк в черном, заявивший, что он начальник Североморского, что ли, флота и готов немедленно пустить все свои ракеты с ядерными боеголовками на службу демократии против хунты. Но танков отчего-то продолжали ждать, опасаясь. Звонили ночью в Москву и выясняли - что же там все-таки происходит. Наутро все проснулись и к полудню обнаружили, что все уже кончилось, к вечеру же питерское телевидение повторило передачу, которая вышла за день до начала событий, накануне - всего-то три дня назад. Так что в результате все началось заново с точки, на которой все остановилось три дня назад, которые тем самым словно бы перестали существовать, а за это время окончилась Империя.

Прочем тут все эти мотыльки-бабочки? Вряд ли при чем, но и сказать, что не при чем - тоже не совсем верно. Точкой расклада, гранью, относительно которой все произойдет, для меня все равно будет угол Литейного и Пестеля, хотя я совершенно не понимаю, отчего эта точка мира стала здесь столь необходимой.

Конечно же, вспомнив о ней, я мгновенно оказываюсь там. Жарко, течет асфальт. Тихо кончается Империя. В лавочках продают диковинки: белые заграничные трусики, голубые гондоны, постное масло. Все это стоит дорого, и, несомненно, завезено контрабандно. Конечно, я могу вспомнить, что стою аккурат под домом Мурузи, о чем, разумеется, не имеет представления продавщица постного масла и огурцов. Август то ли 1991 года, то ли следующего года. Бабочек в округе не видать никаких.

Однажды я увидел в телевизоре фильм про Израиль, про Иерусалим, в частности. Так вот, там на горе Елеонской есть кладбище и стоимость захорониться на одном склоне куда выше, чем на другом. Потому что как раз со стороны дорогого склона произойдет пришествие машиаха. И тех, кто лежит на этом склоне, обслужат быстрее. Совершенно точное место. С Концом Света, собственно, иначе и нельзя. По мне, правда, более вероятно другая точка, вот именно, что угол Пестеля-Пантелеймоновской и Литейного. Там асфальт уже, похоже, начинает раскрываться, из этой щели вот-вот попрут праведники, а вниз поспешат грешники. Толкотня будет, как на том же углу в мирской жизни, когда, переходя улицу сталкиваются два встречных потока пешеходов.

И никто ни на что не в обиде, потому что все идут именно туда, куда им нужно, куда хотят. Находясь на краю неизвестного нам чаппараля, мы ощущаем запахи неизвестных нам сумерек. Крутом теплая пыль, скрипящие жуки, теплые кусочки дерева, подробности дня, ушедшего за спину. Кастанеда, Дон Хуан-Карлос Поприщин, испанский король сидит с обритой головой и пишет пальцем по воздуху о том, как он сидит на краю жесткого мексиканского неба и ждет бабочку, которая закричит и осыплет золотистой пыльцой его белеющее в сумерках в испуге от ее крика лицо.

Моцарт. Вот у меня в ящике лежат две монетки, два Ein Kreutzer'a, 1760 года и 1762. В те годы Моцарт бывал там, где ходили эти деньги. Какой из монеток он расплатился за стакан вина? Одной из двух он уж точно расплачивался. Но какой именно? Джим Моррисон стоит на углу Литейного и Невского: он, наконец, попал туда, куда хотел попасть. И медленно погружается в тяжелую, непривычную ему июльско-августовскую духоту, пахнущую выхлопами плохого бензина. На стене, на щите возле какой-то школы, висят довольно жухлые номера "Московских Новостей", в которых сообщается, что Империя - кончилась.

В этом доме в 1918 году писали на каких-то обрывках об отсутствии угля и селедки, о том, что отовсюду стреляют и все ходят в ветхих и выцветших кашне. Есенин пришел в этот дом в валенках, и его попытались выстебать, спросив, что на нем за странные гетры, а он ответил, что на нем - валенки. Позже, года тоже с восемнадцатого, там всякий вечер ненавидели Блока, который раньше сюда тоже заходил.

Топливом для буржуйки служат быстрые, легкие на сгорание дрова, обрывки ящиков, куски заборов, книги. Стекла поэтому быстро - не так, как в случае нормальной печи, - разогреваются со стороны жилья, оставаясь минус пятнадцати снаружи; трескаются: very gentle sound, - как выразился бы Моррисон.

В январе же, но тремя годами раньше, Блок сидит на Офицерской. Раз зима, январь, то особенной разницы между пятнадцатым и восемнадцатым нет, так же, наверное, пахнет ржавой селедкой. Да и то, у нас с тех пор что ни январь, так пахнет селедкой. Хорошо, если через полвека этот запах отмоется.

Из окна видны крыши, их заметает метель, кажется, будто это поземка, а сам ты глядишь на нее из подвального окна. Ветер сдирает снег с крыш, тот закручивается на скосах, вырывается петлей вверх. Снова валится на крышу, крутится по ней волчком и успокоится куда позже, чем в доме все уснут.

Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.

Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий на него зеленым взглядом сквозь желтые стены.

Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.

Главной вещью века стали так и не построенные Триумфальные ворота адмирала Шпеера, в Берлине. Они состоят из невероятного прямоугольного куска чугуна или камня, положенного на соответствующие ему архитектурно и инженерно чугунные, мраморные или гранитные ноги, так что внутрь этой конструкции, в эту дыру, калитку едва ли протиснулись бы два пешехода - друг другу навстречу, задев друг друга обшлагами, а внешние края ворот выехали бы за края Тиргартена.

В них, в эти ворота втягивались бы (крайний слева и крайний справа обдирают голенища сапог), всасывались бы, как в воронку, войска - по двенадцать человек в шеренге: покачивая мертвыми головами, видя впереди, в черной толще ворот лишь слабую точку светящегося неба. Все они ушли туда, на этот лиловый фитилек, горький газ, на свет гнилушки, на сизый фитилек над неизвестным солдатом.

Когда в эти ворота на заходит никто, там пусто. Дыра свистит и завывает осенью - если ветер неточно попадает в створ ворот. Все они, в свинцовых, вороненых, чугунных ватниках ушли, оставив от себя лишь знаки различия, расплавились на этой сизой горелке, сплавились вместе, уже проржавели и рассыпались.

Моцарт приходит к этим воротам примерно в мае. Или, лучше, в июне: липы пахнут лучше, чем яблони и вишни. Он вылез из своей могилы, отряхнул известь и высохшую хлорку, вот пришел сюда в сумерки, а тут цветут липы. Примерно в половине двенадцатого вечера, подошел к этим воротам, входит, поежившись на свистящем сквозняке, входит внутрь холодного чугуна, внутрь этой нечленораздельной глотки, встает в полуметре от холодной стены арки и насвистывает себе что угодно.

А ветер, проносящийся сквозь эту луженую дыру, он сильней, чем воздух его тела, он свистит его губами и звук дрожит, сбивается, взвизгивает, становясь именно таким, какой нужен. Белый клин его тени словно насыпан мукой или солью на черной земле; ночная бабочка, прошуршав по стенке спичечного коробка, вспыхивает и, обугливаясь, успевает крикнуть что-то, рассыпаясь.

5.

Что я помню о тыща девятьсот восемьдесят восьмом годе? Помню, пыльно было: по обыкновению глядя себя по ноги, на асфальт и торцы, видел - те были серыми еще и потому, что по ним все время каталась свалявшаяся пыль. В тон со всех сторон дома. Облуплялись, крошились, до сих пор крошатся. СПб.

Невзирая на различные мелкие неприятности, государственное пространство тогда представлялось еще монолитным, твердым. Меня, впрочем, волнует это не слишком, и говорю я об этом, просто чтобы вспомнить, как обстояли дела в восемьдесят восьмом. К тому времени Империя уже не стояла ментом над душой всякого частного господина. Лежала, что ли, уже под ногами и была в этом лежачем состоянии наиболее близка каждому. Как никогда.

Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом? - добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.

Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.

Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.

Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.

Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.

Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.

Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.

Вообще, возраст человека ограничен возрастом его страны - не календарным, а что ли, человеческим: если свернуть ее в одного жителя.

Когда любой человек становится старше своей страны - он уже не может дальше быть сам: этого опыта в ее, в его культуре нет. И остается ходить в ногу со всей страной, раз уж та оказалась Империей. Человек стиснут опытом, привычками, физиологией ее возраста. Никто из тех, кто живет в ней, не знает, как жить, когда оказываешься старше своей державы. Все тогда ходят вместе, это и называется гражданской зрелостью.

Если свернуть страну в одного человека, то его возраст будет повсюду разным: вылезут на глобус пожилой германец, китайский старец, двадцатипятилетний американец, латыш-дошкольник. А Россия оказалась бы лицом в чине капитана - озабоченного тем, как сделаться, наконец, майором. Только вот производство сие что-то затягивается: застыло лет на сто пятьдесят. А какой еще возраст у нас может быть, когда тот же Пушкин остается образцом зрелого ума? А он даже из среднего возраста не вышел.

Дальнейших лет для нас нет: они существуют лишь как область частной жизни, в которой каждый вправе и даже обязан ходить как вздумает, только что не в рваном халате, а, может быть, именно в оном. Люди, перешагнувшие капитанский возраст, не имеют обоснований дальнейшей жизни и вынуждены действовать на собственные усмотрение и риск, которые и приведут их к гражданской зрелости: деться-то некуда. А станешь настаивать на чем-то своем - мигом превратишься во вздорного старичка.

Но в восемьдесят восьмом году появляется пустая склянка, пробирка, прозрачная коробка: при недосыпе или с перепою ее можно принять за толстостенный стеклянный трамвай, внутри которого есть место для людей, свободных от Империи.

Это люди возраста Империи, но еще не перешагнувшие эту линию, а Империя перестала существовать и общий ход событий оставил их в стороне. Так что они хранят Империю в своих костях, в частной крови. Им, то есть, повезло не дотянуть до возраста страны года три - лет пять.

Их личный опыт, едва сравнявшийся с опытом государственным, останется только личным и не может быть передан. Не успевшая их доесть Империя окажется для них свободой. Они в стеклянном трамвае, который волочится невесть куда, а на их месте в склеившей, срастившей все свои прежние части Империи останется рубец: плотная пустота на месте их отсутствия. Эх, только капитан еще умеет и еще хочет правильно сбить фуражку на затылок. Эти люди оказались в равновесии: тяжесть Империи совпала с их собственной тяжестью, и, лишившись страны, они не ощутили потери, ощутив разве что полную потерю веса: пропало то, что их уравновешивало, гнуло к земле. И стеклянный транспорт отъезжает.

Что нам теперь за дело до того, что где-то кого-то застрелят? Что нам до того, что кому-то плохо, что нам чья-то правда? Так уж вышло, а теперь нет и книг, расписавших все, что хорошо и что дурно. Все оказалось просто простым фактом. Простота надвигается, как ледник, она похожа на растущую внутри мозга болезнь, вылечить от которой можно лишь уничтожив ее причину, то есть себя, тебя, нас.

Чем больше, тем проще: я тебе уже ничего не скажу, дам только какой-нибудь зеленый квадратик, а ты мне ответишь малиновым ромбиком. Все отношения станут такими штучками: разноцветными квадратиками, треугольниками, ромбиками, шариками, загогулинами, если мы уж слишком сложны.

Я дам тебе голубой шарик, а ты ответишь мне розовой горошиной, тогда невзначай я подсуну тебе снова зеленый квадратик, а ты, не обратив внимания, ответишь мне не малиновым ромбиком, а белым кружочком, и дело закончится серебряной черточкой между нами, и мы станем счастливы.

И что поделаешь, глядя на лица людей, навсегда отличных от нас, только потому лишь, что в восемьдесят восьмом году им не было от двадцати семи до тридцати трех? Наверное, все, кому было плохо в конце восьмидесятых и в начале девяностых, уже умерли. Те, кому тогда было хорошо и хорошо еще и теперь, - стареют. А мы висим в стеклянной посуде, висящей над страной. И, верно, там и останемся, в хрустальном гробике, думая про шарики, квадратики, треугольнички, рыжие горошины, еловые квадратики, пахнущую деревом бумагу.

В восемьдесят восьмом было очень пыльно: и в Москве, и в Ленинграде, и в Риге. Больше - ничего не помню. Ну, мышцы двигались как-то нервно. Была какая-то погода, все слушали одно и то же радио, люди куда-то ходили, по кирпичам, как никогда, ползла плесень. На магистралях по-прежнему подновляли ацетоновой краской разметку. Нева по обыкновению текла сначала справа налево, а потом - слева направо, а в комнате скрипели дощатые полы, и в раковине на кухне пили возле дырочек воду тараканы. Вот эту квартиру - помню хорошо.

6.

Тело почему-то гораздо меньше в сравнении хотя бы с местами, где ему доводилось бывать, с местами, где его нет, если даже оно там и было. Летом уже в июле темнеть начинает раньше, чем становится невыносимым дожидаться сумерек. Темнеет в разумные сроки, а темнота происходит так медленно, что оказывается теплой. Свет, известное дело, голубеет, выгоняет из себя желтизну в окна домов; ползет по спектру к краю и, перескочив по пути зеленую полоску, снижается со скоростью опускающегося солнца. Синеющий, сереющий, отсыревший, он валится в чистые дворы, делающиеся еще более чистыми к ночи, когда нет даже разницы, кто именно там живет, внутри этих заново выштукатуренных стен. Совершенно неважно.

В последние два-три года самыми дорогими городскими цветами в лавочках отчего-то сделался цветной горошек. Лавочки эти, укрытые с трех сторон полиэтиленовой пленкой, по вечерам светятся изнутри. Конечно, сквозь пленку электричество перестает быть очень уж желтым, расходится от отпечатка лампочки на полиэтилене жирными пятнами, прикидываясь на сгибах пленки бензиновой лужей. Ну, а цветной горошек, как ему и положено, пахнет на два квартала, с какой стороны ни подойди.

Свет снижается, теряет очертания, студенеет; повсюду пахнет цветным горошком, за который просят слишком много и оттого - ночью почти уже, в сумерках подойдя к цветочной лавке, пахнущей и светящейся что твой рай, внутри этих полиэтиленовых загончиков остаются многочисленные букетики цветочков, увядших уже дня два назад. Обмякающие, свешивающиеся снулыми, вислоухими тряпочками крылышками лепестков вниз: сиреневыми, розовыми, белыми, синими. Но продолжают пахнуть.

В сумерки цветной горошек пахнет совсем как дым. То есть, не очень навязываясь, - не заставляет делать ничего такого особенного. Время, когда он еще мог заставить что-нибудь сделать, кончилось еще в июне, ну а в июле он лишь догорает, понуро распространяя свой беспомощный запах. Предполагая, что память - что-то вроде дальнейшего спинного хвоста, да еще и с числом позвонков, перегородочек и хрящиков по числу лет, глядишь на смену времен года уже равнодушно. К ночи белый горошек становится белыми с розовыми прожилками лилиями, и это ему даже не снится, а так и есть, в чем он совершенно уверен.

Что толку выставлять себя человеком, которому время представляется сухим или жирным веществом, откладывающимся в нарастающих сантиметрах хвоста? Да и просто как можно? Были и есть на свете семь хрустальных небес, беспрестанно вращающихся друг относительно друга по своим надобностям, любое их взаимное расположение отзовется в человеке. Так что - как можно позволить себе рассуждения, после которых не ставится дата?

Вот сегодня - семнадцатое июля 1993 года. Тепло и сумерки уже настолько преуспели в достижении темноты, что одинокая электрическая лампочка в трех кварталах впереди кажется венцом творения, хотя потом и видно, что это лишь проволочка, горящая внутри пустого стекла.

Сначала, ну примерно в половине четвертого дня, когда проснулся, окружающее казалось каким-то слишком уж перепридуманным: на что было, верно, благорасположение желез внутренней секреции. Собаки какие-то в магазине, где продают кофе в чашках, кот снаружи - тот прошел сквозь стаю голубей и пометил заднее колесо "Зила-150". Зачем это ему? Понять его было нельзя. Люди в это утро, то есть - в половину четвертого дня, казались страннее, чем обыкновенно. У них, например, оказались слишком выросшими за ночь носы: мясистые, пористые. Не говоря уже об остальных частях лица. Вообще, в Апокалипсисе ведь речь именно об этом: не о том же, что какая-то саранча придет из ниоткуда, нет, она придет, потому что саранчой люди станут сами. И желания у них сделаются, как у саранчи, и лица их станут похожими на саранчиные. И землю всю собой покроют, и солнце затмят.

Когда проходить мимо подворотен, видны подъезды в глубине дворов: их разноцветные масляные краски теперь уже освещаются желтым светом, выходящим, спускающимся по лестнице из дома и клином, трапецией вываливающимся в голубеющий двор. Существующие на свете вещи умеют стоять на ребре своего несуществования, на краю собственного бытия: увядающий цветочный горошек пахнет изо всех сил, лишь бы только поскорее покончить со всем этим и увясть. С помощью "Ицзина" я попытался выяснить смысл цветочного горошка и суть его увядания в ночных лавочках. Ответом стала гексаграмма пятьдесят пять, "Фынь", "Изобилие": "Свершение. Царь приближается, к нему. Не беспокойся! Надо солнцу быть в середине своего пути".

По линиям там были такие слова: "Встретишь подобного тебе хозяина. Даже если ты равен с ним, хулы не будет. Если отправишься, то будешь награжден". "Сделаешь обильными свои занавеси, так что среди дня увидишь Большую Медведицу. Если отправишься, то попадешь под сомнение и ненависть. Если владеешь правдой, то путь открыт. Счастье". "Сделаешь обильными свои пологи так, что среди дня увидишь Полярную звезду. Сломаешь правый локоть. Хулы не будет". "Сделаешь обильными свои занавеси так, что среди дня увидишь Большую Медведицу. Встретишь равного тебе хозяина. Хулы не будет". "Придешь с блеском, будет поддержка и хвала. Счастье!". "Сделаешь обильным свое жилище. Сделаешь занавеси в своем доме. Взглянешь на свою дверь и в тишине не будет никого. Три года никого не будешь видеть. Несчастье".

"Гексаграмма состоит из триграммы "Ли", которая обозначает Солнце, и триграммы "Чжень", которая обозначает молнию. Но ее значение несколько шире, чем только молния. Это, собственно говоря, гроза. Отсюда и грозовые тучи, которые закрывают солнце, в особенности здесь, где "гроза" помещается над "солнцем". Потом и в четвертой позиции, переходя к верхней триграмме, снова повторяется образ занавеси, которая покрывает человека густой непроглядной мглой, напоминающей темную ночь".

Происхождение цветного горошка объяснить возможно лишь как вещь, получающуюся только когда день превращается в темноту: на нее идет разница красок дня и ночи. В сумерки над головами, под ногами - из семечек, из щелей домов, тротуара взрывается, вырывается из стен, из трещин горошек. Взлетает в воздух, дрожа своими стеблями, цветными женскими лепестками, стаей связанных перелетных бабочек.

Из середины цветного горошка течет нежная вязкая жидкость. Из середины между крылышками мотылька течет то же самое. Между домами улица, и рельсы трамвая напоминают в сумерках ту же самую слизь. Зачем такие сходства? И вот странно, что цветы не перепутываются: как идут по стеблю синие, так и остаются до кончика, как пошли розовые - так они до краешка и доползут. Хотя и растут рядом. Что им стоило перепутаться?

Летние сумерки, слабая, слащавая неоновая лампа над какой-то новой чистой лавкой с белыми стенами. Все бесы тонут в сумерках, как свиньи в море, и остается все то же: скользящий над травой белесый дым, случайный оклик, окошки, зажигающиеся повсюду, во всех церквах поют цыганские хоры, а мы к рассвету, видимо, умрем, поскольку - непременно протрезвеем.

7.

Окно, зашитое фанерой, кажется включившим электрический свет. Хозяева выехали, пол изнутри, с изнанки высасывают мокрицы; обои выпячиваются, отвисают, шлепаются пластом на пол, обнаруживая за собой круглый рой не сразу разбегающихся тараканов. На последней заварке в чайнике вырос сухой, серебрящийся мох; из плохо притертого крана сочится жидкость, влага, со временем все более белесая и вязкая.

Дом оседает на колени по пояс в грунт, уходит по шею в почвенные воды, бабочки, привыкшие по вечерам не глядя залетать в окна, бьются о фанеру. Из дымовой трубы выперхиваются остатки воздуха дома, вылетают клочья недосгоревшей газеты, конвертов писем, квитанций.

Потом почва засасывает дом окончательно, он тонет в земле со всеми трубами, почва смыкается над ним, оставляя сверху невысокий, вершка в два, кусок громоотвода; окна какое-то время немного светятся из-под асфальта своей желтой фанерой, но та сгнивает, и не остается ничего.

Все это не значит почти ничего, потому что еще раньше вниз ушли те, для кого это что-то значило бы. Кроме мокриц и тараканов, но и те, верно, успели уже разбежаться, расползтись. Штырь громоотвода, проржавевший в земле, отвалится и будет валяться четырехгранным или круглым в сечении прутом, и его подобрали бы местные хулиганы, когда б его не изъел грязный городской дождь.

Все свои - живые, не живые - откликаются не то что на свист, на мысль о них: неподалеку все они, наверное, в одной небольшой точке, в пространстве не большем, чем спичечный коробок; да и сам ты там же. Но что толку строить космогонии? Все равно кто есть, те и есть, а чтобы вместить в себя это знание хватит и точки.

В обычаях человека опасаться глядеть себе в глаза, в зеркале: там, по рассказам тех, кто глядел, - начинает что-то происходить. Лицо меняется: глаза, понятно, остаются теми же, а все вокруг них начинает плыть, меняться: по тем же слухам, человек начинает видеть себя в прошлых рождениях - что, вроде бы он еще в состоянии вынести, но вот за последним из них наступает пустота. Чистое зеркало, и вроде, даже глаза исчезают.

С чего ни начинай любые рассуждения, все равно они наткнутся и пресекутся - какими бы плавными линиями не уходили вверх, как бы ни петляли, какие бы выкрутасы ни выделывали - одним и тем же: попадут в одно и то же место, в какую-то белую стену, марлю, известку: катышки, нитки, ссучившиеся в точки; кисея, мягкая ограда, парашютики одуванчиков, какой-то холодный огонек, бегущий по этой простынке. Каждый человек имеет право на свою белую стенку. А других прав у него нет.

Потому что все на свете кончается при сильном увеличении: дальше ничего нет, все исчерпывается тканью, из которой состоит что угодно: и яблоко, и рассуждения о нем, и его запах. Оттуда все и выезжает: они, отталкиваясь оттуда, начинают глядеть на тебя обратно. Не ты о них думал, они, отталкиваясь от этой белой стены, выезжают на тебя. Дальше этой стены ничего нет, что можно было бы объяснить - она, верно, как всамделишная марля отцеживает, забирает на себя все, не пролезающее в ячейки, пропускает внутрь только какую-то воду.

Что толку знать, кто как жизнь проживает, какая разница, каким вьюнком, плющом, виноградом она ползет по этой белесой стеночке, сеточке: раз уж есть куда на ней поставить следующий шаг. Даже думая, что она сужается кверху, и там сидит кто-то невидимый, держащий всех за ниточки: оттого, верно, мы так друг с другом медленно и перепутываемся.

Полотняный цирк-шапито, навесик для маленьких автомобильчиков. Лето, ранние сумерки, почти хрустят в глазах крашеные бульбочки электрических ламп, приделанных по окружности шатра. Из них же сделаны плавные буквы, горящие перед входом или на задней стенке шапито, карусели, танцулек; лучами сбегаются изнутри к его вершинке. Бренчит-дребезжит простая музыка, под подол парусины шатра задувает теплый воздух, пахнет жасмином и леденцами на палочке. Все улыбаются и, наверное, скоро устанут.

За шапито и каруселями город. Там пахнет бензином и жильем, жасмином и подстриженной травой. Становится сыро, потому что вечер и в окнах зажигается свет, потому что там живут люди. И у них дома собаки, и кошки, и всякие скользкие звери в аквариумах или зеленые растения в горшках и обрезанных пакетах из-под молока на подоконниках. Они едят ужин и пьют свой кофе, а потом выключают свет и спят - кому уж с кем повезло. Или плачут от разных обид.

ИСТОРИЯ ЖОЛТОГО ЦВЕТА

Тяжело ложащиеся в руку, опускающиеся тяжестью в руку предметы и вещи, как привычный багаж в ломаной, с пересадками, дороге: с тремя вокзалами, с четырьмя вокзалами, с дебаркадером и пристанью на другом конце воды; еще шестнадцать вокзалов, попутка, городской автобус, разбитый, оттого что везет всех на вокзал; в мутном сне ноги лезут в проход плацкарты или рука свесится с боковой полки в тот же проход; дорога с лампочками за окном, отсутствием кипятка и тем более чая, с водкой за полтинник у проводника по ценам лета девяносто первого года, с отсутствующей в вагонах водой или с мытьем головы наутро в вагонных сортирах с помощью 1/2 мыльницы как ковшика; дощатых строений мимо, среди бетонных балок - непонятных от слишком быстрой тряски, и скрученные жгуты поездных простынь серыми треугольниками свешиваются опять вниз, со второй полки на нижнюю полку.

Где-то под Кинешмой кончились сигареты, пользуясь твоим женским полом отправляю тебя в тамбур стрельнуть их у какого-нибудь господина; господин я, выйдя следом через полторы минуты, чтобы ты не успела докурить, вижу военный, в расстегнутом кителе, в зеленой рубашке, расстегнутой, с галстуком наискосок, погоны сползают с плеч, он трется спиной о стену, рубит наотмашь воздух, будто ему поможет: по крайней мере - рассказывать о своей жизни, что он и делает, оканчивая ее к Вышнему Волочку, сходя на полустанке, где опять жирные огни среди угловатых теней, тяжелое здание, наверное - пакгауз, и тяжелое гудение скрытной, непременно - военной техники, будто точно именно здесь точка, откуда в военных целях управляют погодой - раз уж он был военным, оставившим нам остававшиеся у него папиросы, которых - увы - от его долгой исповеди осталось уже ничего, так что опять посылать тебя в другой тамбур повторять историю заново, а военный, сойдя, удаляется в эпицентр земляного звука, откуда руководят погодой, обычно не имея к нам отношения, но где в бункерах припасены туманы, циклоны, тайфуны, песчаные бури, выходящие по вертикали из шахт, и они еще смогут настичь нас под Самарой, под Нижним Новгородом, где мы на автобусе с поезда поедем на дебаркадер, чтобы уплыть в сторону Казани.

Там, пересохнув от вагонной кори, мы проторчим на корме пароходика, среди реки отсыревая, холодея, не понимая, почему колеса размякли так, что шум движения стал жидким и дребезжит жестью, и мягкие толчки вовсе не такие, что лихорадили нас от Санкт-Армалыка до Новоскотопригоньевска с ихними вечно пустыми коридорами внутри перегона между Красносельском и Днепродеревенском; здесь не поезд, есть бурун за кормой и толчки не толкают друг к другу, но как спазмы, и заставляют осекаться на полуслове, что плохо, зато влажно и хорошо, а на берегах каких-то совершенно заросших темнотой гор виднеются редкие, надменные и даже можно сказать что дрянные огоньки, и некоторые особенно темные предметы, кажущиеся странными, как если ночевать на Лычаковском кладбище во Львове, где ниже горизонтального взгляда впадина, набитая огнями лампочного цвета, и я спрошу тебя: как мы тут оказались? Где? - спросишь ты, возможно, и мы задумаемся.

Мы, видимо, между Нижним Новгородом и Казанью, больших подробностей моя навигационная система знать не в состоянии; вообще, мы, похоже, выглядим плохо, потому что едем давно и долго, так долго, что мне уже трудно понять, кто ты, собственно, такая, что, верно, справедливо и наоборот.

Другое дело, что раз ты женщина, то можешь позволить себе не оглядываться по любому поводу, раз уж ты перемещаешься не самостоятельно, а с мужчиной, который, таким образом, должен хотя бы по названию отличать город Екатеринбург от городов Иваново-Франковск, Станислав и Опочка; кажется, мы направляемся в Гатчину, хотя дорога выбрана категорически окольная.

Когда же мы окажемся во Львове, если мы окажемся там, дела пойдут вовсе криво: не говоря уже о Лычаковском кладбище, куда мы не попадем даже в летнюю пору, там опять - город такой - не будет ни воды, ни чая, ни сигарет; все, что обнаружится вокруг, опять будет жолтого цвета, хотя и более благородного, чем прочие цвета такого цвета, свойственные путешествиям, учитывая и разного рода государственные стяги, и цвет наволочки, и рубля за постель, и очередных огней за тяжелым пакгаузом, и даже цвет небольшой растительности в маленьких палисадниках возле дощатых домов пристанционных смотрителей, - такие, в общем, красивые цветы; и опять же цвет лиц пассажиров, спящих на нижних, то есть - первых или нечетных полках, трясясь, особенно грохоча через мосты: увидев спросонок, что они сильно спят внизу, я протянул руку между полок и чуть тебя коснулся, толкнул, как бы становясь частью тряски, - ты не сказала ничего, но, отстранив руку, отвернулась от окна, в которое смотрела, как мы пересекаем реку, по которой плывем на пароходике от Нижнего до Нового, отвернулась и, вжавшись в стенку, просто вжалась в нее, а отчего - не знал и сошел вниз, то есть слез и даже просто рухнул вниз и ушел куда-то, что ли, в тамбур, обнаружив там чоловиков, что-то пивших, которые, ближе к рассвету, растолковали, что мы уже в районе Фастова, перемещаясь в сторону Винницы, откуда дальнейшая езда будет влечь за собой Одессу, что вовсе не входило в мои планы, и, таким образом, давно следовало выйти в Гродно, чтобы повернуть обратно, - раз уж нам нужна Гатчина, и наутро, оказавшись на залузганном перроне в раннем жолтом свете железнодорожного солнца, я тебя спросил, почему ты отвернулась, и ты мне ответила, что нет.

Таким образом, в Челябинске нам не понравилось обоим. Вы не хотели меня ни знать, ни видеть, ни касаться, ни даже думать об одном и том же, чего уж говорить о разговорах - хотя бы о том, куда нам с вами надо и зачем. Я сходил в буфет, купил странную и очень грустную рыбу на картонной подкладочке, мы съели рыбу, и нам стало проще, тогда ты заснула на лавочке до очередного поезда, который бы отвез нас в Ораниенбаум, строго минуя такие отвратительные места, как Каховка, Чебоксары, Нежин и Усть-Илимск, - где все время метели, а мы одеты по-летнему и дорожному, то есть - невесть как, что, в общем, неважно, тем более что я совсем уже не понимаю, кто вы такая, как вас зовут, каким образом и откуда вы взялись - хотя и я неизвестно кто откуда взялся, и что только вам от меня нужно, кроме как попасть в решительно непонятную Пустошку, с тем чтобы делать там что? В конце концов, я вовсе не виноват, если так действую на нервы, раз уж при всем при этом вы все равно никуда не теряетесь, и теперь, оказавшись со мной на пустом полустанке между Волоколамском и Коломыйей, где нет даже лавочки с подлокотниками и спинкой, где пусто, кричит петух, скрипит плетень, шуршит пыль на дороге, и вам, уставшей, не остается ровно ничего, кроме как, в ожидании очередного почтово-пассажирского с вагонами отечественного цвета, привалиться ко мне и самым негордым образом заснуть, таким образом сложно взаимоустроив наши тела, положив головы друг на друга, отчего, надо думать, общий, почти слипшийся мозг лепечет одно и то же, так что на полчаса вы меня даже не ненавидите и чуть-чуть улыбаетесь во сне.

Потом будет тихо, потому что уши устали слушать железную дорогу, разные истории, перекатывающиеся по полу бутылки; опухшие губы не могут продолжать не то любовь, не то обиду: все уже давно кончилось, только отчего-то продолжает ехать в поисках хотя бы одного на свете приличного места, вроде какого-нибудь Иркутска, Ярославля, Костромы, которые если и попадаются по дороге, то оказываются не ими, а Перемышлем, Воскресенском, Сергиевым Посадом, Павловском, Устюгом, Краснодаром, Таганрогом, Орлом, Смоленском, Автозаводском, Индустриальском, Красноуфимском, Усть-Лабазом, Бишкеком, Аму-Дарьинском, Волобуевском и многими другими названиями, где мы их уже так путаем, что вам опять не остается ничего, кроме курить со мной еще в очередном тамбуре, облокотившись, прислонившись ко мне, хотя я уже вовсе не понимаю, кто ты такая, потому что видел тебя такое множество раз, что трудно опять понимать, откуда ты берешься, проезжая мимо очередных пакгаузов, станционных смотрителей, газгольдеров, подвижного состава в разукомплектованном виде, и так какое-то время будем стоять друг с другом в мятых теплых одеждах и, покачиваясь, стоять, стоя спать среди коротких словечек, то ли наших, то ли по нашему адресу, тут, где за окном опять ночь и полное отсутствие Печор, Ораниенбаума, Благовещенска - куда мне, если честно, неохота.

Верхние полки, ты, мы, дрожит электричество, и мы засыпаем, ничего так и не поняв, кроме природы жолтого цвета, который лезет во все дыры и щели, имея вид, будто осуществляет что-то очень важное, хотя и слишком уж неопрятное, зато, по крайней мере, - полезное, да еще и теплое, пахнущее перекалившимся утюгом, и нас что-то слишком уж любит и продолжает коптить, даже когда мы засыпаем, и горит себе, когда просыпаемся, - не оттого, впрочем, что куда-то наконец приехали утром и в чистый воздух, в пустое, запирающееся на ключ, стоящее на месте спокойно и без труса пространство, а как-то так, среди ночи, по ошибке, скажем, проводника, неверно разобравшего, что написал на наших билетах, - что мы могли сообразить спросонья?

Опять мы где-то посреди расстояния между Вологдой и Оршей, опять какой-то крашенный рыжей краской зал ожидания с его уже смирным, лежащим жолтым цветом и стульями для ожидания из гнутых фанерных, тоже жолтых листов и круглой, крашенной алюминиевой краской печкой в углу зала для ожидания; причем все обставлено так, что каждое отделение для отдельного ожидающего отделено от другого металлической, тоже гнутой трубкой, и нам даже не выспаться в тепле до следующего почтово-пассажирского, который бы увез нас из этой комнаты со слишком высоким потолком, где - из-за эха - мы не можем разговаривать, и опять все оказывается если и не плохо, то и не хорошо, и вы уходите в сторону печки, раскидываете руки и начинаете плакать, а что остается мне? Я выхожу на улицу - не на перрон, а на улицу, - пройдя почти мимо вас, потому что печка стоит возле выхода на улицу, прислоняюсь к какой-то оштукатуренной колонне и что-то закуриваю, глядя в небольшую ночь летнего города районного значения или даже областного, вроде Пскова, зная, что за моей спиной вы плачете возле печки, а я даже не могу подойти к вам потому что нет во мне для этого никаких сил, во-первых; и я не докурил, во-вторых; и в-третьих - зал ожидания все же общественное место, да и что я сделаю, подойди я к вам?

Зачем, собственно, ты отодвинулась от меня тогда - где-то в районе Славяногорска? Зачем мы тупо простояли на корме суденышка восемь часов, пока не оказались в Астрахани? будто в Астрахани было нечто такое, что... и зачем опять же нас ссадили нынче ночью? Что, наконец, нам делать в этом ночном, не просыпающемся еще Саратове, когда это действительно Саратов, ночь, клонящаяся к утру, и ты в самом деле стоишь возле холодной печки и плачешь? Зачем эти жолтые огоньки мигают регулярно против вокзала? Почему тут пахнет жжеными костями, как в Виннице? Откуда перед нами какая-то грузная вода, будто здесь еще и СПб? Почему этот ищущий на земле хабарики человек так по-московски машинально наяривает на гармони "Рамону"? Куда, в конце концов, тянутся эти городские провода и во сколько следующий поезд, и действительно ли ты, оставшаяся в зале ожидания, все еще плачешь, перейдя от печки к оконному стеклу, и что ты можешь сквозь него увидеть?

То есть в этом я только и уверен - потому что, обернувшись, вижу тебя возле стекла, зачем-то к нему прильнувшую, в жолтом, конечно, прямоугольнике жолтого окна, стоящего как бы у тебя над душой, за спиной, то есть - он, жолтый, позади, то есть - уже позади, значит, мы все-таки от него удрали, он нам теперь нипочем - хотя бы раз уж это пришло на ум даже этими словами.

КНЯЖНА МЕРИ

11-го мая

Вчера я почему-то оказался в Пятигорске... странно, но факт - видать, так уж звезды повернулись... нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте: у подножья Машука. Во время грозы облака по обыкновению будут спускаться к самой моей кровле, а нынче, в пять часов утра, едва я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, росших в палисаде. Ветви цветущих по сию пору черешен смотрят мне в окна, и ветер иной раз усыпает мой письменный стол их белыми лепестками.

Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бештау синеет, как "последняя туча рассеянной бури"; на севере поднимается Машук этакой мохнатой шапкой, закрывая ею всю эту часть небосвода. На Восток - смотреть веселее: внизу подо мною пестреет новенький городок, в коем шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, а по краю горизонта тянется цепь серебряных вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь Эльборусом...

На юг, чуть к востоку - лежит Шамбала, невидимая отсюда. Какое-то отрадное чувство разливается по всем моим жилам. Воздух чист и свеж, солнце ярко, небо синё - чего бы, казалось, больше? Однако пора. Иду к Елисаветинскому источнику: говорили, по утрам там сходится все водяное общество.

Спустясь в середину города, я, как теперь помню, пошел бульваром, где повстречал несколько печальных групп, медленно подымавшихся в гору. По большей части то были семейства степных помещиков с угнетенным подсознанием, о чем можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей, либидо коих пыталось разнообразить унылость курортного досуга: видно, уж вся водяная молодежь была у них на перечете. И на меня они взглядывали с нежным любопытством, ибо в заблуждение их вводил питерский манер одежды, однако же, узревая ее состояние, они отворачивались с горечью и негодованием.

Жены же местных властей... они менее обращают внимание на одежку, они благосклоннее и продвинутее: они привыкли на Кавказе встречать даже под каждой нумерованной пуговицей пылкое сердце, а под белой фуражкой - куда как далеко образованный ум. Что уж до прочих штатских - дамы милы, и милы очень!

Подымаясь по узкой и каменистой тропинке к Елисаветинскому источнику, я обогнал и толпу мужчин, штатских и военных, которые - как я узнал позднее составляют между чающими движения воды особый класс. Пьют они не воду, гуляют мало, волочатся мимоходом исключительно, а еще - играют да жалуются на скуку. Это петербургские мистики, по обыкновению любящие хмурую туманную погоду с моросью и вечным шуршанием в углах комнат. Тут они собираются вместе, дабы легче перенести тяготы летнего времени года.

Но вот и колодец... На площадке близ него построен домик с красной буддийской кровлей над ванной, а подальше - галерея, где гуляют и медитируют во время дождя. Несколько раненых уже сидели на лавке, подобрав костыли, бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были две-три с хорошенькой аурой.

А под виноградными аллеями, сплошь покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем: потому что всегда возле такой шляпки внутренним зрением я замечал или военную фуражку, или безобразную круглую шляпу.

На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; меж ними были два гувернера со своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи.

Я остановился и, прислонившись к углу пагоды, стал погружаться в живописную окрестность, как вдруг услыхал за собой знакомый голос:

- Невкин! Давно ли тут?

Оборачиваюсь: Клубницкий! Мы обнялись. Мы познакомились с ним как-то однажды, он был ранен в мозжечок и приехал на воды с неделю прежде меня.

Клубницкий - человек не устоявшийся, носит, по странному франтовству, толстую солдатскую шинель. Он нехорошо сложен, сутул и длинноволос, что, кажется, должно придавать ему вид анахорета.

Ему можно дать за тридцать, хотя ему едва ли двадцать семь. Он являет собой типичный пример второй перинатальной матрицы, то есть - типа предродовой памяти, отпечатавшейся в его последующем сознании. Поясню, чем отличается этот тип. Ему свойственны шизофренические психозы с элементами садомазохизма и членовредительства, а также - скатологии; тревожная депрессия, невроз навязчивых состояний. Психогенная астма, тики и заикание. Конверсивная и тревожная истерия, импотенция, энурез и энкопрез.

Феноменология сих типов связана с усилением страданий до космических размеров плюс желание активного участия в жестоких битвах, сильные сексуальные оргиастические чувства. А также - культы кровавых жертвоприношений, потливость, трудности контроля сфинктеров, звон в ушах.

Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами иной раз и совмещая. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Он никого не убьет одним словом: такие экземпляры не знают людей и их слабые струны, потому что занимаются всю жизнь только собою. Клубницкий слывет отчаянным умником, что с того? Я видел его в деле: он вещает только что не зажмурившись. Это что-то любопытное!..

Я его понял, и он за то меня не любит, хотя наружно мы и в дружеских отношениях. Я его тоже не люблю и чувствую, что когда-нибудь мы столкнемся с ним на узкой дороге.

Приезд его на Кавказ - следствие, верно, какой-то романтики. Впрочем, мы не в таких близких отношениях, хотя и встретились старыми приятелями. Я начал расспрашивать его о примечательных лицах и о здешнем образе жизни.

- Ведем мы жизнь довольно странную. Здесь кого только нет: умственно все разнообразны весьма. Материалисты - желчны, идеалисты - возвышенны. И те и другие совершенно несносны, едва только встречаются с человеком, мировоззрение которого шире какой-либо узкой школы. Нынешний год из Москвы только одна княгиня Василеостровская, но с ними я не знаком - по тем же причинам. У них не дом, а что твоя Сорбонна. Приходить туда и нарываться на высокомерное участие? Помилуй...

В эту минуту прошли мимо нас две дамы: одна уже взрослая, другая молоденькая, очень стройная. Их лиц за шляпками было не разглядеть, но одеты они были по правилам лучшего вкуса - ничего лишнего. От девушки повеяло чем-то решительно неизъяснимым - и совершенно непонятным. Впрочем, она была красива.

- Вот княгиня Василеостровская, - сказал Клубницкий, - а с нею ее дочь Мери, как она ее называет на аглицкий манер. Они здесь только три дня.

- Откуда ж ты знаешь ее имя?

- Да так, случайно слышал... - смешался он. - Признаюсь, не желаю с ними знакомиться. Эта знать смотрит на нас как на дикарей. И нет им дела, что у нас, как говорится, под нумерованной фуражкой ум, а под толстой шинелью - сердце.

- Бедная шинель, - усмехнулся я. - А кто сей муж, что подходит к ним и подает стакан?

- О, это московский же франт Райхер! Он игрок, это видно по его золотой цепи, что ползет по его голубому жилету. И еще эта борода а ля мужик, да и трость а ля дубина...

- Ты озлоблен противу всего рода человеческого...

- И есть за что...

- О, право?

Дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Клубницкий принял боевую позу и громко возразил мне по-французски:

- Ах, дорогой, я ж не выношу людей для ради того, чтобы не посылать их потом на... Сукой буду - для ради!

Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взглядом. Выражение взора было неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренне от души его поздравил.

- Эта княжна Мери прехорошенькая, - сказал я ему. - Сразу видно, что в ней есть генетическая предрасположенность к просветлению. При этом нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска, именно так подсознание манифестирует себя наяву, открывая возможность дальнейшему развитию нижних энергетических центров. Что до типа ее личности, то я не заметил... А что, у нее сердечная чакра включена? Это очень важно...

- Ты говоришь о хорошенькой женщине как о белом "мерседесе", - сказал Клубницкий с негодованием.

- Мой милый, - произнес я по-французски, стараясь подладиться под его тон, - кабы я б не презирал баб до того, то чтоб мне б оставалось делать после?

Я повернулся и пошел от него прочь. Гулял по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между ними кустарникам. Начало припекать, и я отправился домой. Проходя мимо кислосерного источника, остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, и это доставило мне закономерный случай быть свидетелем сцены. Вот действующие лица: княгиня с московским франтом сидят в крытой галерее, оба заняты серьезным разговором, их поля успели уже войти в неприхотливый резонанс, несколько дребезжащий при соприкосновениях, вызывая в обоих оттенок нечаянного удовольствия. Княжна, допив уже, что ли, последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Ей было и скучно, и грустно. Так, во всяком случае, могло показаться.

Я подошел поближе и выглянул из-за угла галереи. Клубницкий как раз выронил стакан, а поскольку с утра он явно уже успел принять около 150 микрограммов диэтиламида d-лизергиновой кислоты, его восприятие пространства начало видоизменяться, рука потому тянулась к стакану бесконечно, сам же стакан, судя по всему, превратился для него во что-то радужно сияющее всеми своими гранями.

Мери, похоже, поняла это не хуже меня.

Осторожно подойдя к нему, она подняла стакан с земли, подала Клубницкому и, подождав, пока его пальцам удалось проделать долгий путь в пространстве и сжать сосуд, разжала пальцы и, как бы ни в чем не бывало, отошла. Клубницкий глядел на переливающийся в его руке, теряющий уже, верно, последние приметы своей формы стакан, и по лицу его расходилась блаженная улыбка.

Княжна вскоре вышла из галереи вместе с матерью и, проходя мимо Клубницкого, даже не взглянула на его остолбеневшее от счастья лицо, обоими глазами рассматривающее уже совершенно бесплотное вещество в руке. Ничего, лишь слегка усмехнулась уголками губ, а из мозга ее в этот миг вылетело нечто вроде розоватого колибри.

Лишь гораздо позднее он заметил мое присутствие - уж и не знаю, кем я для него оказался в тот момент.

- Ты видел? - спросил он, опираясь на мою руку, чтобы встать и последовать туда, куда я его отведу. - Это был ангел!

- Мне кажется, это был кто-то из суккубов, - ответил я с видом чистейшего простодушия.

Я лгал, ну так что же? И потом, по его состоянию мои слова могли войти в него достаточно далеко. Лучше пусть он будет думать так.

Молча мы под руку с Клубницким спустились с горы и пошли по бульвару как раз мимо дома, где скрылась она. Голова ее мелькнула в окне. Клубницкий, дернувшись, вроде бы ее увидал, но не был в этом уверен. Я посмотрел на нее, она, похоже, рассердилась. И как, в самом деле, несуществующий человек может глядеть на ангела?

13-го мая

Нынче поутру ко мне зашел один доктор; его имя Херценс, а он русский. Ну и что? Я знал одного Иванова, который был латыш.

Херценс человек примечательный по многим причинам. Он менталист и диагност, как почти все лекари подобного сорта - похабник, а вместе с тем и человек самый нежный. Он изучил все возможные дела, связанные с физиологией и прочей вегетатикой, но редко когда мог воспользоваться своим знанием. Так иногда отличный академик не может вылечить от лихорадки. Конечно, он вечно насмехался над своими больными, но я раз видел, как он почти плакал, когда не мог вытащить человека из предсуицида. Его больные однажды отчего-то возмутились и пустили злой слух о том, что он просто вампирствует, и сколь ни пытались остальные коллеги восстановить его доброе имя, это не помогало.

Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз научится читать в неправильных чертах то, что за ними скрывается. Или же, что верней, когда Херценс привязывает человека к себе настолько, что при взгляде на него тот начинает думать о себе. Оттого-то, наверное, женщины так любят мужчин, подобных ему.

Он был мал ростом и худ и слаб, как ребенок. Одна нога была у него короче другой, голова его казалась непропорционально велика, стригся он коротко, и неровности его черепа были какими-то слишком уж неровными. В одежде были заметны вкус и опрятность - то и другое не первого разбора, по обыкновению менталистов и всех тех, кто привык полагаться на логику бог весть каких правил и на свои способности эти правила соблюдать.

Молодежь за глаза звала его Мефистофелем; самое плохое, что он, кажется, принимал этот титул милостиво - ну а что еще ждать от менталиста, раскладывающего людей на частоты и через оные входящего в самые потаенные уголки их тел и душ?

Мы друг друга поняли сразу. Приятелями не сделались из-за разницы наших школ, однако же вот как мы сделались знакомы: я встретил Херценса среди шумного круга молодежи, разговор под конец попойки принял направление философско-метафизическое: каждый был убежден в разных разностях.

- Что до меня касается, то я убежден только в одном... - сказал доктор.

- В чем это? - спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

- В том, - отвечал он, - что, рано или поздно, в один прекрасный вечер я умру.

- Я богаче вас, - сказал я. - У меня другое убеждение - именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право же... Так мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что взаимно морочим друг друга. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, аки римские авгуры - по словам Цицерона, - мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные вечером.

Итак, я лежал на диване, заложив руки под затылок и глядя в потолок, когда Херценс вошел в мою комнату. Он сел в кресла и заявил, что на дворе становится жарко. Я в ответ сообщил, что меня беспокоят жужжанием мухи, - и мы оба замолчали.

- Заметьте, коллега, - сказал все же я, - что без нормальных людей на свете было бы скучновато... Вот нас двое сдвинутых: мы все обо всем знаем заранее, спорить мы можем о чем угодно, и зачем это нам? Мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово - для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще-то мы ко всему равнодушны, кроме... Что же нам остается? Рассуждать о политике и рассказывать друг другу новости. Ну же, скажите мне какую-нибудь новость...

- В вашей галиматье, однако же, есть идея, - ответил он, подумавши, пока я зевал.

- Две! - дополнил я.

- Скажите мне одну, я скажу другую.

- Хорошо, начинайте! - сказал я, по-прежнему глядя в потолок и внутренне улыбаясь.

- Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж отгадываю, потому что о вас там уж спрашивали.

- Ах, доктор! Решительно, нам нельзя разговаривать, раз уж мы читаем в душе друг у друга...

- Теперь другая...

- Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь хотя бы потому, что это менее утомительно по такой жаре, нежели слушать жужжание этой мухи и читать у вас в мозгу, душе и прочих ваших отделах. Но о деле: что вам сказала обо мне княгиня Василеостровская?

- А вы уверены, что... не княжна?

- Конечно.

- Почему?

- Потому что княжна спрашивала о Клубницком.

- Вы хороший профессионал, прошу прощения. Княжна посекретничала со мной о том, что он, верно, очень сенситивен, поскольку трудно себе представить, чтобы человек переходил в подобное блаженство всего лишь после ста миллиграммов диэтиламида...

- Надеюсь, вы оставили ее в этом приятном заблуждении. Там было не менее ста пятидесяти миллиграммов...

- Разумеется.

- Ну что же, вот и завязка! - закричал я в восхищении, сам, собственно, не зная почему. - А об развязке комедии мы похлопочем. Судьба явно заботится о том, чтобы мне не было скучно.

- Я чувствую, - сказал доктор, - что бедный Клубницкий будет вашей жертвой...

- Ну а дальше, доктор?

- Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она встречала вас в Петербурге, где-нибудь в "Борее" или на Пушкинской... Я сказал ваше имя... Оно было ей известно. Кажется, вы иногда наделываете там шума... Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, верно, свои версии... Дочка же слушала с любопытством. Похоже, она начинает за вами что-то подозревать... Княгине я не противоречил, хотя она несла явный вздор.

- Достойный друг, - сказал я, протянув ему руку.

Доктор пожал ее с чувством и продолжил:

- Если хотите, я вас представлю...

- Помилуйте! - сказал я, вытащив руки из-под головы и хлопнув в ладоши. - Разве ж мы друг другу представляемся? Мы знакомимся по-другому...

- Вы думаете, что она тоже из?!.

- Доктор, доктор, да какая разница... впрочем, я и сам никогда не открываю моих тайн, я ужасно люблю, чтобы их отгадывали, - тогда при случае всегда могу от них отпереться. Однако же вы должны описать и маменьку, и дочку. Что они?

- Ну, княгине лет сорок пять. У нее здоровое поле, однако же что-то начинает цвести кровь. Вторую половину своей жизни она провела в Москве, откуда и некоторое разглаживание мозга. Она любит поговорить о метафизике, впрочем - когда дочери нет в комнате. Дочка - по ее словам - ничего такого и в голову не берет. А мне-то какое дело? Я хотел ей ответить, что так всем остальным и скажу - чтобы она не беспокоилась... Карма у нее скучная, аура слабовато-желтого цвета, сюда она приехала, чтобы прочиститься и запастись энергетикой на зимний сезон. Москва, знаете ли... Княгиня, впрочем, повелевать не привыкла, питает уважение к уму и знаниям дочки, знающей физику и греческие буквы. Похоже, в Москве барышни пустились в ученость, и хорошо делают, право! Княгиня очень любит молодых людей, княжна смотрит на них с прищуром: какая-то питерская привычка, откуда только?

- Кстати, доктор, в Москве-то вы бывали?

- Да, я имел там некоторую практику.

- А дальше?

- Да вроде бы и все... Да! вот еще: княжна, кажется, ни о каких чувствах рассуждать не любит... и, кстати, в Петербурге она пожила... недолго, зиму или чуть больше. Ей там не очень понравилось - значит, ей там и место.

- А кого вы видели у них сегодня?

- Да так, какой-то адъютант, натянутый гвардеец и еще какая-то дама из новоприезжих, родственница, что ли, княгини по мужу, хорошенькая, но больная, что ли... среднего роста, белобрысая, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, нос немного курносый. Очень выразительно лицо, и сами губы...

- Белобрысая... - пробормотал я сквозь зубы. - Точно ли?

- Она вам знакома! - Доктор только что не торжествовал.

- Похоже... я узнаю в вашем портрете женщину, с которой был близок в старину... Не говорите обо мне, а если она спросит, отнеситесь ко мне дурно.

- Пожалуй! - сказал Херценс, пожав плечами.

Он ушел... грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела здесь, или же ее разноцветные демоны нашептали ей, куда ехать? Да и она ли? Но за любое прошлое надо платить - как бы тебе тогда ни было... Мы глупо устроены, вот что, - в должниках нам остаться невозможно.

Под вечер я пошел на бульвар: там была толпа, княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, любезничавшей наперерыв. Я отошел в сторону, сел на лавку спиной к ним и, памятуя о недавнем визите доктора, быстро сосчитал и настроился на частоту княжны: она это почувствовала, поняла, кто ее сканирует, и попыталась было ответить тем же, но ее отвлекали, она не могла удержать эту точку в мозге, злилась - хотя что толку настраиваться на волну человека, которого нет?

Потом они ушли, пройдя мимо моей лавки: она искоса взглянула на меня как бы желая уверить себя, что ее неудачу не заметили. Да, тут же, чуть поодаль, был уже и Клубницкий, успевший, верно, возвратиться из своих трансперсональных скитаний и потративший чересчур много сил, чтобы представиться княжне. Ну а на что их еще тратить человеку, изо всей своей жизни вспоминающему только то, как ему в детстве промывали мозги? Ничего, он найдет способ представиться княгине - та не будет против, потому что ей скучно.

16-го мая

В продолжение двух дней мои дела ужасно продвинулись. Княжна меня только что не ненавидит - потому что не может раскусить. Мне уж передавали некоторые ее мнения на мой счет - сколь колкие в глазах окружающих, столь же лестные для меня. Ей, например, странно, что я, столь привыкший к городу, в котором ей хотелось бы оказаться, не желаю ее общения. Разумеется, она вычислила мою частоту, но при любой ее попытке выйти на меня я успеваю сымитировать свою полную невинность в данном деле, подавляя инстинктивный ответный всплеск. Кажется, пару раз я не вполне успевал это сделать, это ее тем более задело.

Вчера встретил ее в книжной лавке, она торговала какую-то вполне приличную книгу, я подошел сбоку, искоса глянул и, не глядя на нее, усмехнулся краешком губы: разумеется, она вернула книгу на прилавок едва не с отвращением. Я тут же купил книгу и после нарочно забыл ее на лавке возле источника - сделав, разумеется, так, чтобы она это заметила. Уж и не помню, что было. То ли Юнг, то ли Адлер, в этом роде.

Клубницкий, однако, принял самый таинственный вид: вещества уж не употребляет, все время наклоняет голову так, будто к чему-то прислушивается, нашел случай и поговорил о каком-то возвышенном с княжной, которая, верно, и в самом деле почти невинна в этих делах, поскольку с тех пор при встречах глядит на него как бы с пониманием и, что ли, со вторым смыслом.

- Ты решительно не хочешь познакомиться с Василеостровскими? - сказал он мне вчера.

- Решительно.

- Помилуй! Самое продвинутое общество на водах! Все лучшие здешние сенситивы собираются там...

- Мой друг, да мне и не здешние надоели смертельно. Что ж, ты у них уже принят?

- Нет еще, я только пару раз говорил с княжной, да и еще пару раз, но напрашиваться... если бы нашлись общие знакомые по группам...

- Помилуй! Да так ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением: человек, ни с кем не связанный, этакий волк-одиночка, какая ж рекомендация лучше?

Клубницкий самодовольно улыбнулся.

- Уверен, - продолжал я, - что она уж спит и видит тебя своим гуру.

Он покраснел и важно надулся.

- У тебя все шутки! - изобразил он будто рассердился. - Во-первых, она меня еще мало знает...

- Тем больше оснований, мой милый...

- Да я вовсе и не набиваюсь ей в учителя: я просто хочу познакомиться с людьми неплохого уровня, вот и все. Вот вы, например, беспредельщики питерские, - едва взглянете, и все уж хотят топать в ваши проходняки. А знаешь ли, Невкин, что именно княжна о тебе говорила?

- Да я даже не знаю, что она вообще говорила...

- Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно, третье ее слово было: "Кто этот человек, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? Он был с вами тогда..." - она не договорила, но понятно, что имела в виду. Мне за тебя даже досадно: как же ты даешь ощутить себя тяжелым... Все внутренне освободившиеся люди легки и гибки...

Я усмехнулся, дав Клубницкому подумать, что оказался уязвленным.

- Что ж, - вздохнул я для пущей полноты эффекта, - но и ты учти, что оказаться гуру такого независимого существа довольно беспокойно. Она будет требовать от тебя откровений каждые две минуты, а иначе - твой авторитет погиб: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор никогда не удовлетворять вполне. Если же ты не приобретешь над нею власти сразу, то все последующее будет для тебя мучениями: ты будешь постоянно ее учить, перед нею же отчитываясь. А если преуспеешь - она примется пренебрегать любыми иными мнениями, и все кончится тем, что либо она опомнится, либо станет зомби.

Клубницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад-вперед по комнате.

Я внутренне хохотал и раза два даже улыбнулся, но он не заметил. Кажется, он уже по уши от нее зависел, но я не хотел наводить его на это: пусть уж сам доходит да и рассказывает о своих мучениях мне.

* * *

Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу - никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась загашенным факелом, кругом его вились и ползали, как змеи, серые клочья облаков. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой белобрысой женщине, про которую говорил мне доктор... Зачем она здесь? и она ли? и почему я думаю, что она? и почему я даже так в этом уверен? Подошел к самому гроту. Смотрю: на каменной скамье сидит женщина в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь. Шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтобы не нарушать ее занятий, когда она на меня взглянула.

- Нина! - вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела.

- Я знала, что ты здесь, - сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по нашим жилам от соприкосновения; она посмотрела мне в глаза своими глубокими, спокойными, чуть расширенными зрачками: в них были недоверчивость и что-то похожее на упрек.

- Мы давно не видались.

- Давно. И переменились, верно, сильно.

- Стало быть, ты уж все позабыла?

- Нет, но теперь я другая. Да и замужем.

- Какая связь?

Она отняла свою руку и отвернулась.

- Что же, он арабский шейх-суфий или хасид любавичского толка? Кришнаит? Или синтоист из Киото?

- Скажи мне, - наконец прошептала она, - тебе очень весело меня мучить? С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий... Зачем тебе понадобилось тогда прогонять от меня всех моих демонов? Хорошо, ты не любишь оккультистов, тебе противна сама мысль о любой определенности, хорошо, сила позволяет тебе устранять интерпретации, но зачем? Я бы осталась с ними, и ладно. Твоя манера замечательна, но она вроде уродства. В пустоте люди жить не могут - какими бы бесчеловечными они бы себя ни сделали...

"Может быть, - подумал я, - оттого-то я и нужен ей теперь: все забывается, а обломы - никогда".

Я обнял ее, и так мы оставались долго, пока наши тела и прочие астралы вспоминали друг друга и рассказывали друг другу о том, что произошло с их хозяевами в разлуке. Ее руки были холодны, как лед, голова горела. Между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере. И то сказать, в русском языке напряжение, вызывающее смещение сознания, не ощущается - как утверждал академик Щерба.

Она решительно не хочет знакомить меня со своим мужем - тот не выносит ничего, что не содержало бы в себе полнейшей логики. Конечно, он не синтоист, не суфий, не дзен-буддист и даже не последователь Гурджиева. Он вяло сошедший с ума шизофреник, все переводящий в последовательности циферок, строя из них колонки, обозначаемые затем какими-то вариантами и пристраивая к ним тайную программу поиска информации, дающую на основе циферок выводы об устройстве мироздания, вроде критериев простого человека или нормативов гордости в человеческом общении.

Бред, а что ей было делать? Когда ее демоны ее покинули, она осталась без поддержки круга. Надо было пристроить себя хоть куда-то... Круг ее, впрочем, и тогда уже рассыпался: после длительных занятий всяк из ее знакомых оккультистов настолько уже обзавелся приятелями из тайноведческих пространств, что общаться предпочитал с ними. Из-за чего, собственно, всех ее Велиалов-Асмаралов и захотелось разогнать - по любви и из-за обиды на столь бестолковое растрачивание шанса.

Муж ее, ко всему прочему, дальний родственник Василеостровских. Он живет с ними рядом, Нина часто бывает у княгини, я дал ей слово познакомиться с княгиней и заняться с княжной, чтобы отвлечь внимание от нее. Что же, мои планы не расстроились, и мне будет чем заняться...

Чем заняться... Давно это было, когда мне было непременно нужно заниматься с кем-то, переводить людей в пространства и ум, им совершенно не нужные и даже вредные в жизни. Теперь я занимаюсь только тем, что само сваливается на голову, - вот и ладно.

Одно мне всегда было странно: я никогда не делался ничьим учеником, никаким следствием кого угодно - даже женщин, учитывая их изощренность, гибкость, да и некоторые побочные обстоятельства. Отчего это? Оттого ли, что я и в самом деле урод и к пустоте ничто не может прилипнуть? Или же пресловутое "магнетическое влияние сильного организма"? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?

Признаюсь, не люблю женщин без характера: какой с них толк! И единственный раз встретил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить... Мы только и делаем, что расстаемся врагами, - веселая забава.

Да, Нинка немного больна - не хочет в этом признаваться, но больна от пропажи своих демонов. Выхода нет, и придется помочь ей их вернуть. Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она вверилась мне с прежней беспечностью - не обману же я ее, конечно. Все равно мы скоро разлучимся опять.

Наконец мы расстались; я долго следил за нею, пока она не скрылась в зарослях чапарраля. Сердце мое сжалось, когда видимая ниточка между нами прервалась. Я обрадовался этому чувству: что это, молодость со всеми ее адреналинами и невменялками возвращается или это все просто так - дабы оживить память? А смешно подумать, что на вид-то я еще почти молод: лицо иной раз бывает свежо, члены гибки и сильны, волосы не выпадают, глаза горят, кровь... тоже еще есть.

Возвратясь домой, я переоделся в старую, привычную одежду и пошел в сторону гор. Думаю, встречные инстинктивно сторонились меня, - что до одежды, то вкусы у меня странные: люблю заношенное и чуть ли не рваное. И не жмет ничего, да и заночевать можно где угодно: хоть у знакомых на полу в коридоре, хоть на вокзале.

Я сидел себе на откосе и, глядя в сторону солнца, развлекался тем, что убирал с неба кучевые облачка, приятно таявшие в голубизне в соответствии с моими указаниями. Посылал, словом, мелкие приветики г-ну Ричарду Баху.

К шести вечера я сообразил, что нынче так и не ел, встал и поплелся в город. Спускаясь вниз с небольшого, поросшего всякими деревьями пригорка, я сквозь ветви увидал княжну с Клубницким. Тот, демонстрируя избыток молодых сил, отчаянно жестикулировал, и, по жестикуляции судя, разговор его был самым что ни есть проникновенным. Я остановился, чуть не дойдя до дороги, и услыхал их разговор:

- И что же, вы на всю жизнь действительно хотите остаться здесь? говорила княжна, не веря кавалеру.

- Что для меня города и столицы?! - ответствовал Кублицкий. - Вся эта Россия, где миллионы и миллионы людей действуют подобно заведенным автоматам, среди которых не найдешь и хотя бы отчасти тебе близкого, тогда как здесь уединение вовсе не помешало моему знакомству с вами...

- Не помешало, - согласилась княжна.

Лицо Клубницкого изобразило удовольствие, и он продолжил:

- Здесь моя жизнь потечет неприметно и светло, ступая от просветления к просветлению среди добровольного скита, в коем я смогу без помех самосовершенствоваться среди тишины и неотравленной природы. И дай мне Бог, чтобы раз в год Бог посылал бы мне собеседника столь же светлого, как...

Они почти поравнялись со мной, я сделал два шага и оказался на дороге прямо перед ними.

- Бомж! - поморщилась Мери.

Чтобы ее совершенно разуверить, я по-французски же ей ответил:

- Не бойтесь, сударыня, я не менее социален, чем ваш кавалер.

Она смутилась. Ну конечно, нельзя ж так ошибаться. Тем более - по отношению к кавалеру. Клубницкий бросил на меня весьма недовольный взгляд.

Поздним уже вечером, часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех сторон чернели гребни утесов; месяц подымался на востоке; вдали темным серебром мерцали снеговые горы. Я сел на скамью и задумался. "Отчего в горах я повстречался не с Ниной, а с Мери и Клубницким? - думал я. - Нинка, конечно, пошла мне навстречу, но ошиблась. Лишившись демонов, она утеряла чувствительность, сделалась почти нормальной. Но, по правде, произошло все это почти случайно".

Вдруг послышались быстрые и неровные шаги... Верно, Клубницкий... Так и есть!

- Откуда?

- От княгини Василеостровской, - сказал он очень важно. - Какая Мери сенситивная...

- Какая?

Он не ответил и погрузился в мысли.

- А знаешь ли ты, что сегодня ты ее ужасно рассердил? - произнес он, решившись, что ли, это сказать. - Она нашла твои манеры отвратительными. Я насилу мог ее уверить, что ты не обыкновенный наркоман-кейфовальщик, но имеешь за душой кое-что. Тогда она сказала, что ты, верно, слишком высокого мнения о своей душе.

- Она не ошибается... А ты что же, уже сошелся с ней ментально?

- Мне жаль, но пока еще нет...

"О, - подумал я, - уже есть, видимо, какие-то надежды..."

- Впрочем, тебе же хуже, - продолжал он, - теперь тебе будет практически невозможно с ними познакомится, а между тем, это один из самых высоких домов, которые я только знаю...

Я внутренне улыбнулся.

- Ну, теперь меня влечет более всего к своему дому, - сказал я, зевнул и встал, чтобы идти.

- Признайся, ты досадуешь?

- Ничуть. Если захочу, то завтра же буду у княгини.

- Посмотрим...

- И даже, чтобы доставить тебе удовольствие, заберу себе княжну.

- Вот уж она захочет!

- Я просто подожду, пока ты ее не достанешь. За неделю, думаю, управишься. Прощай.

- А я пойду шататься, теперь ни за что не засну. Пойду в тусовку на флэт, мне нужен джойнт, водки на худой конец...

- Желаю тебе приятной ломки. А лучше - скушай-ка ноотропила.

Я пошел домой.

21-го мая

Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Василеостровскими. Жду удобного случая. Клубницкий тенью или же хвостиком следует за княжной повсюду; разговоры их бесконечны: когда же он ей наскучит? Мать не обращает на это внимания, потому что он явно не харизматичен. Вот уж у матерей и логика! Я подметил два-три глубоких взгляда - надо это прекращать.

Вчера у колодца впервые за эти дни встретил Нину. Странно, целую неделю мы не могли отыскать друг друга... Оказавшись подле меня, она шепнула:

- Ты не хочешь знакомиться с Василеостровскими! Ведь только у них мы сможем заняться мною. Или ты передумал?

Нет, не передумал. Но что-то не сходится.

Кстати: завтра ожидается какая-то общественная вечеринка в зале ресторации. Что же, потанцую с княжной что-нибудь в обнимку.

22-го мая

Бывший банкетный зал, то есть обычное общепитовское помещение, превратилось во что-то вроде залы Благородного собрания. В девять вечера все уже съехались. Княгиня с дочерью явились из последних; многие дамы поглядели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна одевается со вкусом. Те, кто почитали себя за здешнюю белую кость, примкнулись к ней, утаив на время зависть. Как быть? Где есть общество женщин, там сейчас явится высший и нижний круг. Внизу, в вестибюле, в группе какого-то мелкого сброда имелся Клубницкий, который курил сигарету за сигаретой, витийствовал и посылал через толпу Мери воспаленные взоры. Начала играть музыка, свет притух, звенели бокалы и стаканы.

Я стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями. Тетка говорила своему кавалеру, видом напоминавшему драгунского капитана:

- Эта княжна Василеостровская - несносная девчонка! Явилась в юбчонке на полметра от колен, да в свитерочке по самое горло, будто сама невинность. Толкнула, да и мимо прошла, будто я пустое место! И чем гордится? Кожа да кости! Уж проучил бы ее кто... Да еще с таким носом...

- Вот с носом-то мы ее и оставим! - ответил услужливый кавалер, донельзя довольный произведенным каламбуром, и куда-то немедленно отошел.

Я тотчас подошел к княжне и, пользуясь свободой установившихся нравов, увел танцевать.

Она едва принудила себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, впрочем, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид. Она небрежно опустила руку на мое плечо, слегка склонила голову, и мы пустились. Она была в самом деле худышка, но не дистрофичного, а сильного склада. Молча мы протанцевали несколько туров. Потом она отстранилась, сказав: "Merci, monsieur".

Мы отошли в сторону, и, после нескольких минут почти неловкого молчания, я обратился к ней с весьма покорным видом:

- Я слышал, княжна, что, будучи вам незнаком, имел уже несчастье заслужить вашу немилость... вы нашли меня слишком легким и теплым... неужели это правда?

- И теперь вы утверждаете меня в этом мнении? - отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, только идет к ее подвижной физиономии.

- Если бы это мнение было бы оскорбительно для меня, то еще большим оскорблением оказалось бы желание его опровергнуть. Но, право же, я очень бы желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались...

- Вам это будет трудно сделать.

- Отчего же?

- Оттого, что вы у нас не бываете, а эти собрания, верно, частыми не будут.

"Из чего следует, что я оказался в западне: она предлагает мне напроситься к ним, чего я делать не стану".

Шушуканье и некоторое нервное движение окружающих заставили меня отвлечься от Мери. В нескольких шагах от меня стояла странная группа - как бы шедшая из зала на улицу или же наоборот, но заплутавшая по дороге. Среди них был и тот как бы драгунский капитан, изъявивший недавно желание проучить мою партнершу. Но действовать принялся не он. От группы товарищей отделился некий господин с черными усами, бородкой и красными глазами: неверными шагами он направился к княжне. Разумеется, он был уже пьян. Остановившись перед ней, он выкатил на нее глаза и произнес хриплым дискантом:

- Permettez, да что уж там... просто ангажирую вас на ночь тантры...

Княжна, кажется, этого не ожидала. И в самом деле, толпа оттеснила нас в угол помещения, ее знакомых не было, надо как-то выкручиваться, а как?

- Да что там, - продолжил пьяный господин, оглянувшись в сторону своей свиты. - Не делайте вида, что вам это незнакомо. Мы возбудим снадобьями и притираниями таящуюся в нас змеиную силу и, доведя друг друга до полного экзистенциального изнеможения, осуществим священное слияние мужских и женских начал. Да и погода способствует, - отчего-то добавил он и мотнул головой в сторону улицы. - Вы думаете, что я пьян и ничего не получится? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить...

Я видел, что княжне не найти выхода из этого бреда: как-никак, тут был я, а со мной она вела свои счеты. Ну ладно.

Я подошел к пьяному тантрику и, произнеся: "Старина, вы отлично придумали, я хочу с вами!", крепко и по-дружески хлопнул его по правой части спины в районе лопаток, переведя его в состояние повышенного сознания. В тот же миг сей господин ощутил себя на мексиканской равнине среди громоздящихся пыльных кактусов, странно несообразный на жаре в своем костюме и, тем более, в галстуке, повязанном небрежным узлом.

Узрев это, товарищи бережно подхватили его обессмыслившееся тело под микитки и куда-то поволокли.

Ну а я был вознагражден глубоким и веселым взглядом. Княжна отвела меня к своей матери и, не вдаваясь в подробности, между делом представила ей. Княгиня поведала, что обо мне слыхала, да и вообще, общих знакомых у нас с ней наберется никак не меньше дюжины - чему, признаться, я был несколько удивлен, зная нравы и манеры вышеупомянутых знакомых.

- Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами не знакомы, продолжила она, - но признайтесь, вы один тому виной: отчего-то дичитесь всех. Надеюсь, что воздух моей гостиной развеет ваш сплин... Не правда ли?

Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай.

Мы поболтали с княжной, разумеется, ни о чем; она шутила очень мило; ее разговор был остер без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда точны... Я дал ей почувствовать одной запутанной фразой, что давно понимаю, кто она, и только дурачился раньше.

Она быстро пожала плечами и поморщилась:

- Зачем?

- Я не хотел знакомиться. Вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я перепугался, что в ней совершенно исчезну. "А у бедного Икарушки только ножки торчат" - знаете, в этом духе.

- А ну их. Они же прескучные и тупые.

- Неужто все?

Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто понять, дурачусь я опять или же нет, потом опять пожала плечами - но уж несколько неуверенно: и все же произнесла: "Все".

- Даже мой друг Клубницкий?

- А он ваш друг? - сказала она, выказывая некоторое сомнение.

- Да.

- Он, конечно, не входит в разряд скучных.

- Но в разряд тупых, - досказал за нее я, рассмеявшись.

- Конечно! А вам смешно? Я бы желала, чтоб вы оказались на его месте...

- А что же? Я когда-то и сам был неприкаянным балбесом, сующимся во что ни попадя и никому не подотчетным. Право, не самое дурное время в жизни.

- А разве он не... - сказала она быстро и столь же быстро оборвала себя.

- Не что? - не отказал себе в удовольствии поизмываться над бедной девушкой я.

- Да так, к слову пришлось... - И она перевела разговор на что-то уж совсем постороннее.

Потом мы разошлись, к вечеру же, когда все кончилось и оставшиеся посетители небольшой, но все же толпой направились к узкому выходу из сей ресторации, мы оказались рядом, и она, уже проходя в дверь, успела шепнуть: "Умница, я знала, что ты что-нибудь придумаешь".

Я вышел на улицу и обнаружил рядом с собой Херценса, который, пройдоха этакий, застал последнюю сцену.

- Ага! - сказал он. - Так-то вы хотели знакомиться с княжной - не иначе как спасши ее от верной смерти!

- Я сделал лучше. И по-другому.

- Как это? Расскажите?..

- Нет, отгадайте, - о вы, отгадывающий все на свете!

Она была еще только никакая, а я уже был никто. 23-го мая

Около семи вечера гулял на бульваре. Клубницкий, завидя меня издали, подошел: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:

- Благодарю тебя, Невкин... Ты понимаешь меня?

- Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, - отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния.

Загрузка...