Не отрывая руки от левой рукоятки мотоцикла, я по часам вижу, что уже восемь тридцать утра. Ветер даже при шестидесяти милях в час — теплый и душный. Если уже в полдевятого жарко и сыро, то как будет днем?
Ветер несет едкие запахи придорожных болот. Мы — в той части Центральных Равнин, где тысячи топей, где хороша утиная охота. Мы направляемся на северо-запад от Миннеаполиса в сторону Дакот. Эта дорога — старое бетонное двухполосное шоссе, по которому нет интенсивного движения с тех пор, как несколько лет назад параллельно ему проложили новую четырехполосную трассу. Когда мы проезжаем очередное болото, воздух неожиданно холодеет. Когда же болото остается позади, теплеет снова.
Я рад, что опять еду сюда. Как в несуществующую страну, совершенно ничем не знаменитую и именно поэтому — привлекательную. На таких старых дорогах исчезают все напряги. Мы трясемся по избитой бетонке среди рогоза, лужаек, опять рогоза и болотной травы. Тут и там мелькает открытая вода, и, если вглядеться, на краю рогозовых зарослей можно увидеть диких уток. И диких голубей…Вон краснокрылый дрозд.
Я шлепаю Криса по коленке.
— Чё? — вопит он.
— Дрозд!
Он что-то отвечает — я не слышу.
— Чё? — ору я, не оборачиваясь.
Он хватает меня за затылок шлема и вопит:
— Я видел их тучу, па!
— А-а! — ору я в ответ, потом киваю сам себе. В одиннадцать лет краснокрылые дрозды не особенно впечатляют.
Для этого надо стать старше. У меня тут примешиваются воспоминания, которых нет у него. Давние холодные утра, когда болотная трава бурела, а метелки рогоза мотались на северо-западном ветру. Едкий запах поднимался от жижи, взбаламученной высокими охотничьими сапогами: мы готовились к восходу солнца и открытию утиного сезона. Или зимы, когда топи замерзали и мертвели, и можно было часами ходить по льду и снегу среди мертвых камышей и ничего, кроме серого неба, всякой дохлятины и мороза не видеть. Дроздов тогда не было. Но сейчас, в июле, они вернулись, и всё очень даже живет, и каждый квадратный фут этих топей гудит и щелкает, зудит и трещит, — целое сообщество миллионов живых тварей, тратящих всю жизнь в каком-то блаженном существовании.
Если отпуск проводишь на мотоцикле, видишь все совершенно иначе. В автомобиле ты всегда в замкнутом купе, а поскольку к этому привыкаешь, то сложно себе представить, что все, что видишь в окне, — просто тот же самый телевизор. Ты — пассивный наблюдатель, и все движется мимо в скучном обрамлении.
На мотоцикле такой рамки нет. Ты полностью в контакте со всем вокруг. В самом пейзаже, а не просто созерцаешь его, и это чувство собственного присутствия ошеломляет. Бетон, проносящийся в пяти дюймах под ногой, реален, по нему ходишь, и — вот он, мелькает так, что невозможно сосредоточиться, и в то же время можешь опустить ногу и шваркнуть по нему в любой момент. Все это вместе — единое переживание, которое никогда не сотрется из немедленного сознания.
Крис и я едем в Монтану с друзьями. Они — впереди, возможно, направляются еще дальше. Планы расплывчаты намеренно: цель — больше просто путешествовать, чем куда-то приезжать. Мы в отпуске. Предпочитаем второстепенные дороги, лучше всего — мощеные проселки, только потом — однополосные шоссе. Скоростные трассы хуже всего. Мы хотим хорошо провести время, но для нас ударение стоит на слове «хорошо», а не на слове «время», — а когда смещаешь ударение таким образом, то меняется весь подход. Извилистые дороги среди холмов длинны только при счислении на секунды, а на мотоцикле они гораздо приятнее: вписываешься в плавный поворот сам, а не болтаешься из стороны в сторону в каком-нибудь ящике. Приятнее всего дороги с небольшим движением; они еще и безопаснее. Лучше, если нет автостоянок и рекламных щитов, где рощи, луга, сады и полянки — чуть ли не у самой обочины, там тебе машут дети, когда проезжаешь мимо, там люди вытягивают с крылец шеи рассмотреть, кто проехал, там останавливаешься узнать дорогу или чего-нибудь еще, а ответ грозит затянуться так, что мало не покажется, и люди интересуются, откуда ты и долго ли уже в пути.
Моя жена, я и наши друзья впервые пристрастились к таким дорогам несколько лет назад. Время от времени мы сворачивали на них для разнообразия или чтобы сократить путь до другого шоссе, и всякий раз пейзаж оказывается просто грандиозным, и мы съезжали с такого проселка успокоенные и радостные. Мы проделывали так множество раз, пока не поняли вещь, очевидную с самого начала: такие дороги в самом деле отличаются от основных. И весь ритм жизни, и личности тех, кто вдоль них живет. Эти люди никуда не едут. Они не слишком заняты и поэтому вежливы. О «здешности» и «сейчасности» вещей они знают всё. Это другие — те, кто много лет назад переехал в города, да их потерянные отпрыски — напрочь забыли про такое. Это новое открытие стало для нас истинной находкой.
Я спрашивал себя: почему нам понадобилось столько времени, чтобы это постичь. Мы это видели, однако не замечали. Или, скорее, нас натаскали не замечать. Быть может, нас научили думать, что подлинная жизнь происходит в метрополии, а все остальное — просто скучное захолустье. Загадка прямо. Истина стучится в дверь, а ты говоришь: «Пошла прочь, я ищу истину». И она уходит. Непонятно.
Конечно, как только нас дорубило, ничто уже не могло согнать нас с этих дорог: уикенды, вечера, отпуска… Мы стали настоящими асами второстепенных дорог и поняли, что в пути, оказывается, можно многому научиться.
Мы научились, например, отыскивать хорошую дорогу на карте. Если линия петляет, это хорошо. Холмы, значит. Если дорога похожа на единственный путь из маленького города в большой, это плохо. Лучшие дороги всегда соединяют одно ничто с другим, а добраться туда всегда можно другой дорогой. Если выезжаешь из большого города, скажем, на северо-восток, никогда не следует долго ехать прямо. Сразу отклоняйся к северу, потом к востоку, опять к северу — и скоро окажешься на второстепенной дороге, по которой ездят только местные жители.
Главное тут — не заблудиться. Поскольку дорогами пользуются только местные, которые их и так знают, никто не жалуется, что перекрестки никак не обозначены. Так часто бывает. А когда обозначены — то, как правило, малюсенькой стрелкой, ненавязчиво прячущейся в кустах. И все. Те, кто делают стрелки для проселочных дорог, редко повторяют дважды. Пропустил их знак — твоя проблема, а не их. Более того, приходишь к выводу, что карты автомобильных дорог зачастую неточны в том, что касается грунтовок. И твоя «грунтовая дорога» время от времени просто заводит сначала в две колеи, затем — в одну, а потом — на пастбище и там пропадает; или же приводит на задний двор к какому-нибудь фермеру.
Поэтому мотоциклом мы управляем, в основном, методом мысленной прикидки и дедуктивными умозаключениями из тех признаков, которые удается распознать. У меня в кармане всегда есть компас на случай облачных дней, когда не определишь направление по солнцу. На бензобаке в специальной рамке закреплена карта, по которой можно подсчитать мили от последней развилки и узнать, каких ориентиров искать дальше. С такими орудиями и без давления от мысли «куда-то непременно попасть» все получается просто отлично, и Америка у нас почти в полном распоряжении.
На День Труда и День Памяти[1] мы проезжаем по таким дорогам милю за милей, не встречая ни одной машины, потом пересекаем основную трассу штата и смотрим на автомобили, бампер к бамперу выстроившиеся до самого горизонта. Внутри — угрюмые физиономии. На задних сиденьях плачут детишки. Все-таки хочется им как-то что-то объяснить, но они хмурятся и, кажется, спешат, поэтому — фигушки…
Я видел эти болота тысячу раз и всегда — по-новому. Неверно называть их «блаженными». С таким же успехом можно звать их жестокими и бесчувственными, — они и жестокие, и бесчувственные, но их реальность опрокидывает все скоропалительные концепции. Вот! Огромная стая краснокрылых дроздов, вспугнутая шумом наших моторов, поднимается со своих гнезд в зарослях рогоза. Я хлопаю Криса по коленке еще раз… и вспоминаю, что он их уже видел.
— Чё? — снова вопит он.
— Ничего.
— Чего?
— Проверяю, ты еще здесь или уже нет, — ору я, и разговор прекращается.
Если не особенно любишь орать, содержательных разговоров на мчащемся мотоцикле не получится. Вместо этого все время примечаешь окружающее и размышляешь по его поводу. Виды и звуки, настроение погоды и то, что вспомнится, машина и местность вокруг — размышления на долгом досуге, без спешки и без осознания пустой траты времени.
Больше всего сейчас хотелось бы использовать данное мне время на разговоры о том, что приходит в голову. Большую часть его мы проводим в такой спешке, что так и не представляется особенного случая поговорить. В результате — что-то вроде бесконечной повседневной суеты и монотонности, от которой много лет спустя человек вынужден удивляться: куда же ушло все это время, — и жалеть, что все прошло. Теперь, когда у нас действительно есть немного свободного времени, и мы об этом знаем, я бы хотел подробнее поговорить о том, что мне кажется важным.
А приходит в голову нечто вроде Шатокуа[2] (единственное название, которое я могу придумать) — вроде множества бродячих палаточных Шатокуа, которые раньше ездили по всей Америке, по той, в которой мы сейчас: старинная серия популярных бесед, призванных обучать и развлекать, развивать ум и нести культуру, и просвещать уши и мозг слушателей. Шатокуа оттеснили быстродействующие радио, кино и телевидение, и мне кажется, что эта перемена не вполне к лучшему. Возможно, после таких перемен поток национального сознания ускорился и расширился, да только мне думается, что он-таки измельчал. Старые русла не могут больше удержать его, а в поиске новых он только несет больше хаоса и разрушений на свои берега. В этом Шатокуа я хотел бы не прокладывать новые русла сознания, а глубже раскопать старые, забитые грязным илом застоявшихся мыслей и слишком часто повторяемых банальностей. «Что нового?» — интересный и просвещающий вечный вопрос, но если ему следовать исключительно точно, он может привести лишь к нескончаемому параду мелочей и мод, к илу завтрашнего дня. Вместо этого мне бы хотелось интересоваться другим: «Что лучшего?» — вопросом, режущим не широко, а, скорее, глубоко, вопросом, ответы на который помогают спустить ил по течению. В человеческой истории есть эпохи, когда русла мысли прорезались слишком глубоко, и любые перемены оказывались невозможны, ничего нового не происходило, а «лучшее» оставалось вопросом догмы. Сейчас же все не так. Поток нашего общего сознания теперь, кажется, стирает собственные берега, теряя основное направление, топя низины, разъединяя и изолируя возвышенности — и все это без какой-то особенной цели, кроме зряшного претворения собственного внутреннего импульса. Тут, наверное, требуется углубление русла.
Впереди наши спутники, Джон Сазерленд и его жена Сильвия, съехали на стоянку для пикников. Пора размяться. Я подкатываю к ним свою машину, Сильвия снимает шлем и встряхивает волосами, а Джон ставит БМВ на подножку. Никто ничего не говорит. Вместе мы проехали уже столько, что с одного взгляда знаем, как себя чувствует другой. Вот и сейчас мы просто спокойно осматриваемся.
В это время на скамейках еще никого нет. Мы хозяева всей стоянки. Джон шагает по траве к чугунной колонке и начинает качать воду. Крис бредет к маленькому ручейку среди деревьев за бугорком, покрытым травой. Я просто гляжу по сторонам.
Через некоторое время Сильвия садится на деревянную лавку и разминает ноги, поочередно задирая их и опустив голову. Она всегда мрачнеет в долгих паузах, и я ей что-то замечаю по этому поводу. Она поднимает на меня глаза, потом снова опускает их к земле.
— Все дело в людях и в машинах на той дороге, — говорит она. — Первый мужчина был таким грустным. Следующий — точно такой же, за ним еще один, и еще: все они одинаковы.
— Они просто ехали на работу.
Сильвия все отлично понимает, но ничего надуманного в ее словах нет.
— Понимаешь, работа, — повторяю я. — В понедельник утром. Полусонные. Кто в понедельник утром ездит на работу, улыбаясь?
— Дело просто в том, что они на вид все такие потерянные, — говорит она. — Будто умерли. Как похоронная процессия.
Она опускает ноги на землю.
Я понимаю, что она имеет в виду, но логически это ни к чему не приведет. Работаешь, чтобы жить, и как раз этим они занимаются.
— Я смотрел на болота, — говорю я.
Немного погодя она поднимает голову и спрашивает:
— Что видел?
— Целую стаю краснокрылых дроздов. Они все вдруг взлетели, когда мы проезжали.
— А-а.
— Я обрадовался, когда снова их увидел. Они связывают все друг с другом, мысли и прочее. Понимаешь?
Она задумывается, а потом улыбается. За нею — темно-зеленые деревья. Сильвия понимает особый язык, который не имеет ничего общего с тем, что произносишь. Дочка.
— Да, — говорит она. — Они прекрасны.
— Понаблюдай за ними.
— Ладно.
Появляется Джон и проверяет багаж на мотоцикле. Поправляет веревки, потом открывает седельную сумку и начинает в ней копаться. Выкладывает что-то на землю.
— Если вам когда-нибудь понадобится веревка, не стесняйтесь, — говорит он. — Боже, да у меня ее, кажется, в пять раз больше, чем нужно.
— Пока не надо, — отвечаю я.
— Спички? — спрашивает он, продолжая копаться. — Лосьон от загара, расчески, шнурки… шнурки? Зачем нам шнурки от ботинок?
— Давай не будем, — говорит Сильвия. Они каменными взглядами смотрят друг на друга и оба поворачиваются ко мне.
— Шнурки могут сломаться в любой момент, — торжественно произношу я. Они улыбаются, но не друг другу.
Вскоре возвращается Крис, можно ехать дальше. Пока он собирается и влезает в седло, они выезжают, и Сильвия машет нам рукой. Мы снова на шоссе, и я смотрю, как они впереди набирают дистанцию.
Шатокуа, пришедший мне в голову на это путешествие, вдохновила много месяцев назад эта парочка, и, возможно, — хоть я точно и не знаю, — он соотносится с некоторым подводным течением дисгармонии между ними.
Дисгармония наверняка довольно обычна при любом браке, но в их случае она трагичнее. Мне, во всяком случае, так кажется.
Это не столкновение личностей; между ними тут нечто другое, за что ни одного нельзя винить, но решить это никто из них не может. Не уверен и я, есть ли решение для них и у меня — так просто, мысли разные бродят…
Мысли эти начались с, казалось бы, незначительной разницы моего и Джона мнений по совершенно не важному поводу: насколько следует заботиться о своем мотоцикле. Для меня естественно и нормально пользоваться небольшими наборами инструментов, читать инструкции, прилагающиеся к каждой машине, настраивать и регулировать ее самому. Джон возражает. Он предпочитает, чтобы об этом заботился компетентный механик, чтобы все делалось правильно. Обе точки зрения совершенно нормальны, и это незначительное расхождение во взглядах никогда бы не увеличилось, если бы мы не тратили столько времени в совместных путешествиях и не сидели бы в придорожных забегаловках за пивом, болтая о том, что приходит в голову. А в голову лезет обычно то, о чем думаешь последние полчаса с тех пор, как в последний раз поговорили. Когда думаешь о дороге, погоде, людях, старых добрых временах или о том, что пишут в газетах, разговор вполне естественно выстраивается приятным образом. Но каждый раз, когда речь заходит о работе машины, всякая конструктивная беседа прекращается. Разговор тормозится, наступает молчание и пауза в общей непрерывности. Сидят, например, два старых друга, католик и протестант, пьют пиво, и тут вдруг чего-то ради возникает тема контроля рождаемости. Все вымерзают.
Когда такое случается, это напоминает зуб с выпавшей пломбой. Невозможно оставить в покое. Его надо осторожно пробовать, разрабатывать местность вокруг, пихать его языком, думать о нем — и не потому, что это доставляет удовольствие, а потому, что мысль о нем лезет в голову, а вылезать никак не хочет. И чем больше я щупаю и пихаю тему ухода за мотоциклом, тем больше он раздражается, а это, разумеется, вдохновляет меня щупать и пихать еще больше. Не чтобы подразнить его, а потому что это раздражение кажется симптомом чего-то более глубокого, чего-то лежащего под поверхностью. Того, что не очевидно немедленно.
Когда толкуешь о контроле рождаемости, разговор замораживает не сам предмет спора: больше или меньше следует рожать детей. Он лишь на поверхности. Внутри же — конфликт веры: эмпирическое планирование общества против авторитета Бога, как учит католическая церковь. Можешь доказывать практичность рассчитанного отцовства, пока самого себя слушать не устанешь, — это ни к чему не приведет, поскольку твой оппонент не приемлет допущения, что все общественно практичное хорошо само по себе. Хорошесть для него имеет иные источники, которые он ценит так же — если не выше, — как и общественную пользу.
Так и с Джоном. Я мог проповедовать практическую ценность и достоинства ухода за мотоциклом до хрипоты — с него все как с гуся вода. После первой же пары фраз на эту тему его глаза совершенно стекленеют, и он меняет предмет беседы или просто смотрит в сторону. Он не хочет об этом слышать.
Сильвия тут совершенно на его стороне. На самом же деле, она еще выразительней. «Это просто все… другое», — говорит она, если у нее задумчивое настроение. «Как мусор», — отмахивается, если нет. Они не хотят понимать. Хотят не слышать про это. И чем сильнее я пытаюсь понять, что именно заставляет меня наслаждаться механикой, а их — ее ненавидеть, тем более неуловимым оно становится. Конечная причина этой, поначалу небольшой, разницы мнений, оказывается, залегает глубже, намного глубже.
Их неспособность исключается моментально. Они оба более чем достаточно сообразительны. Любой мог бы научиться отлаживать мотоцикл за полтора часа, если бы приложил сюда ум и энергию, а сбереженными деньгами, энергией и отсутствием всяких задержек им за эти усилия отплатилось бы стократно. И они это знают. А может, и нет. Трудно сказать. Я никогда не задаю им таких вопросов. Лучше просто смириться.
Но помню, как-то раз перед баром в Сэвидже, Миннесота, на просто испепеляющей жаре я чуть было не сорвался. Мы просидели там где-то около часа, а когда вышли, машины так раскалились, что на них едва можно было сесть. Я уже завелся и готов ехать, а Джон еще давит на дрочило. Бензином воняет так, будто рядом нефтебаза — я говорю ему об этом, думая, что он и так поймет: перекачал.
— Да, я тоже чувствую, — отвечает он и продолжает качать. Все качает, качает, качает и качает, я уже не знаю, как еще ему сказать. Наконец, сам заводится уже по-настоящему, по лицу катится пот, сил жать на педаль больше нет, поэтому я предлагаю ему вытащить свечи и просушить их, проветрить цилиндры, а мы пока сходим и возьмем еще по пивку.
О, Бог ты мой, нет! Он не хочет влазить во все это.
— Во что — «в это»?
— Ну, доставать инструменты там и все такое… Чего ради ему не заводиться? Совершенно новая машина, а я все делаю по инструкциям. Смотри — подсосо на полную, как говорится.
— Подсос на полную?
— Так в инструкции написано.
— Так то ж когда холодно!
— Но мы же там всего каких-то полчаса просидели, — недоумевает он.
Ну, это меня совсем…
— Сегодня жарко, Джон, — говорю я. — А им надо остывать дольше даже в мороз.
Он чешет голову:
— А почему тогда об этом в инструкции не пишут?
Он закрывает воздухан, и мотоцикл заводится со второго качка.
— Так вот в чем дело, наверное, — радостно говорит он.
На следующий день мы проезжали мимо того же самого места, и история повторилась. Но я был полон решимости не произносить ни слова, и когда моя жена попросила сходить и помочь ему, я покачал головой. Я сказал ей, что пока он действительно глубоко свою нужду не прочувствует, любую помощь он будет просто отвергать. Поэтому мы отошли в сторону, сели в тенечке и стали ждать.
Я заметил, что, давя на дрочило, от был сверхвежлив с Сильвией, что означало крайнюю степень гнева, а она взирала на все это с выражением «О, боги!» на лице. Задай он один-единственный вопрос, я бы подскочил к нему поставить диагноз через секунду же, но он этого не сделал. Прошло, должно быть, минут пятнадцать, прежде чем он завелся.
Потом мы снова пили пиво у озера Миннетонка, и все за столом болтали, а он молчал, и я видел, как внутри он весь скручен в узлы. Хотя столько времени уже прошло. Может, чтобы развязаться, он, наконец, сказал:
— Знаешь… когда он не заводится вот так, это просто… Я на самом деле превращаюсь в такого монстра внутри. У меня просто паранойя начинается из-за этого.
После этих слов он, кажется, расслабился и добавил:
— У них ведь был только этот мотоцикл, понимаешь? Вот эта задрота. И они не знали, что с ним делать: отослать обратно на завод, сдать в металлолом или еще что-нибудь… А в последний момент они увидели, как подошел я. С восемнадцатью сотнями в кармане. И они поняли, что проблем у них больше нет.
Я этак вот нараспев повторил ему свой призыв к собственноручной регулировке мотоцикла, и он очень старался слушать внимательно. Иногда он действительно очень старается. Но потом опять все блокировалось, он отошел к бару взять всем нам выпить, и тема закрылась.
Он не упрям, не ограничен, не ленив, не глуп. Легкого объяснения просто нет. Поэтому все так и повисло в воздухе. Тайна, разгадывать которую прекращаешь, поскольку нет смысла ходить вокруг да около, а потом опять вокруг в поисках ответа, которого все равно нет.
Меня осенило: может, это я — такой странный? Но мысль отпала сама собой: большинство мототуристов знают, как регулировать свои машины. Владельцы автомобилей обычно не трогают двигатель, но в каждом городе абсолютно любых размеров есть гараж с дорогими подъемными устройствами, специальными инструментами и диагностическим оборудованием, которых не может себе позволить средний автомобилевладелец. А двигатель автомашины гораздо сложнее и недоступнее двигателя мотоцикла, поэтому смысла здесь больше. Для мотоцикла же Джона — БМВ Р60, - спорить готов, — механика отсюда до Солт-Лейк-Сити не найдется. Если его контакты или свечи полетят, ему хана. Я знаю, что у него не найдется с собой набора запасных контактов. Ему не ведомо, что такое контакты. Если мотоцикл подведет его на западе Южной Дакоты или в Монтане, прямо не знаю, что он будет делать. Там его можно только индейцам продать. Чем он занимается сейчас, я знаю: старательно избегает вообще об этом думать. БМВ известен тем, что в дороге не создает хозяину никаких механических проблем, и именно на это Джон рассчитывает.
Сначала я думал, что таково их особое отношение к мотоциклам, но позже обнаружил, что оно простирается и на другие вещи… Сидя как-то утром у них на кухне и ожидая, пока они соберутся ехать, я заметил, что кухонный кран течет, и вспомнил, что из него капало и в прошлый раз — фактически, он капал, сколько я могу себе припомнить. Я что-то сказал им по этому поводу, а Джон ответил, что пытался промыть его новым чистящим средством, но ничего не вышло. Вот и все, что он сказал. Подразумевалось, что вопрос исчерпан. Если пытаешься починить кран, и починка не удается, значит просто суждено жить с капающим краном.
Тут я вынужден был задать себе вопрос: а не действует ли им на нервы это кап-кап-кап — неделю за неделей, год за годом? Но никакого раздражения, никакой озабоченности этим с их стороны я не заметил, поэтому заключил, что их просто не беспокоят вещи вроде капающих кранов. Есть такие люди.
Почему именно я изменил это заключение, не помню… но как-то интуитивно я понял; возможно, по легкой перемене в настроении Сильвии как раз в тот момент, когда кран капал особенно громко, а она что-то говорила. У нее очень тихий голос. И вот однажды, когда она пыталась перекричать падавшие капли, а дети вбежали и перебили ее, она вышла из себя. Ее злость на детей не была бы, наверное, такой сильной, если бы кран не капал. Ее взорвало капанье вкупе с детским шумом. Но что меня особенно поразило — она не возлагала вины на кран, она намеренно не возлагала вины на кран. Нет, она не игнорировала кран вовсе! Она подавляла ярость на него, а этот распроклятый капавший кран почти что убивал ее! Но она почему-то не могла признать, что этот кран важен.
Зачем подавлять ярость на капающий кран? — удивлялся я.
Потом же это наложилось на уход за мотоциклом, и у меня над головой вспыхнула одна из таких маленьких электролампочек; я подумал: А-а-а-а-а!
Дело не в уходе за мотоциклом, не в кране. Они не приемлют технику вообще. Потом же все это начало совпадать, и я уже понимал, в чем дело. Раздражение Сильвии, когда один приятель сказал, что считает компьютерное программирование «творчеством». На всех рисунках, картинах и фотографиях у них нет ни единого технического предмета. Конечно, к чему ей злиться на этот кран, подумал я. Всегда подавляешь единичные вспышки ярости на то, что ненавидишь глубоко и постоянно. Конечно, Джон устраняется всякий раз, когда речь заходит о ремонте мотоцикла, даже если очевидно, что он от этого страдает. Это техника. Конечно же, естественно, очевидно. Так просто, когда это видишь. Сбежать от техники в деревню, на свежий воздух, на солнышко — вот первейшая причина того, что они взобрались на мотоцикл. И когда я заставляю их о ней вспомнить как раз в тот момент и в том месте, когда и где они считают, что наконец от нее избавились, оба мгновенно замораживаются напрочь. Вот почему разговор прерывается и останавливается, когда возникает эта тема.
И другое сюда подходит. Они лишь изредка — да и то самым возможным минимумом вымученных слов — говорят об «этом» или про «все это», как, например, во фразе: «От этого просто никуда не деться». И если я спрашиваю: «От чего — этого?» — ответ может быть «От всего этого вместе», или «От всего организованного», или даже «От системы». Сильвия однажды сказала, как бы обороняясь: «Ну, ты-то знаешь, как справиться с этим», — что заставило меня в тот момент так возгордиться, что я просто не решился спросить, что «это» означает, а посему оставался несколько озадачен. Я сначала думал, дело в чем-то более таинственном, нежели просто в технике. Но теперь вижу, что это в основном (если не полностью) и было просто техникой. Однако, даже так говорить не совсем правильно. «Это» является чем-то вроде силы, осуществляющей развитие техники, чем-то неопределенным, но нечеловеческим; механическим, безжизненным, слепым чудовищем, силой смерти. Чем-то ужасным, от чего они бегут, но никогда не смогут избежать. Я слишком утрирую, пожалуй, но это существует — только менее определенно и не так сильно выраженно. Где-то есть люди, понимающие это и этим управляющие, но то — технари, они изъясняются на нечеловеческом языке, когда объясняют то, чем именно занимаются. Все это все — части и взаимоотношения вещей неслыханных, они никогда не наполнятся смыслом, сколько бы про них не слушал. Их вещи, их чудовище продолжает пожирать землю, загрязнять воздух и озера, и этому никак нельзя отомстить, этого никак нельзя избежать.
К такому отношению нетрудно прийти. Проезжаешь через плотный промышленный район крупного города, а там одна сплошная техника. Район огораживают высокие заборы с колючей проволокой, запертые ворота, таблички ВХОД ВОСПРЕЩЕН, а за всем этим в прокопченном воздухе видишь странные уродливые формы из металла и кирпича, чье предназначение неизвестно, чьих хозяев никогда не увидишь. Ты не знаешь, зачем это, почему оно здесь, никто тебе не скажет, и только и можешь, что чувствовать свое отчуждение, будто этому вовсе не принадлежишь. Тот, кто владеет этим и понимает это, не хочет, чтобы ты здесь был. Вся эта техника неким образом превращает тебя в чужака в собственной стране. Сама ее форма, внешний вид и таинственность говорят: «Пошел вон». Ты понимаешь, что где-то всему этому есть объяснение, и то, что именно оно все производит, несомненно служит каким-то косвенным путем человечеству, но всего этого ты не видишь. Видишь же только таблички ВХОД ВОСПРЕЩЕН, ХОДА НЕТ, видишь не то, что служит людям, а самих маленьких людишек — словно муравьев, — которые прислуживают этим странным непостижимым формам. И ты думаешь: даже если бы я был частью этого, даже если бы я не был чужаком, то был бы всего лишь еще одним муравьем в услужении у этих форм. Поэтому окончательное твое чувство — враждебность; поэтому я и думаю, что именно она, в конечном счете, и лежит в основе такого отношения Джона и Сильвии, иначе не объяснимого. Все связанное с клапанами, валами и гаечными ключами, — часть этого дегуманизированного мира, и они уж лучше про него думать вообще не будут. Они не хотят в него влазить.
Коли это так, то Джон и Сильвия тут не одни. Вопрос не стоит, следуют ли они в этом своим естественным чувствам, или пытаются кому-то подражать. Многие другие тоже следуют своим естественным чувствам и не пытаются никому подражать, и естественные чувства этого огромного большинства людей здесь сходятся. Поэтому когда посмотришь на них коллективно, как это делают журналисты, то получишь иллюзию массового движения, целого поднимающегося политического, антитехнологического левого крыла, возникающего из явного ниоткуда и при этом требующего: «Остановите технику. Пусть она будет где-нибудь в другом месте. Только не здесь.» Все это еще как-то удерживается тоненькой паутинкой логики, подсказывающей, что без фабрик не будет ни работы, ни уровня жизни. Но есть человеческие силы сильнее логики. Они существовали всегда, и если достаточно окрепнут в своей ненависти к технике, паутинка эта может и порваться.
Для антитехнарей, людей антисистемы, изобрели клише и стереотипы — например, «битник», «хиппи»; и они будут появляться и впредь. Но отдельных личностей не превратить в толпу простой чеканкой массового термина. Джон и Сильвия — не люди толпы, как и все остальные, кто идет своими путями. Как раз против того, чтобы быть массовым человеком, они, кажется, и восстают. И чувствуют, что техника очень сильно завязана с теми силами, которые пытаются обратить их в людей толпы; им это не нравится. Пока сопротивление, в основном, пассивно: побеги на природу, когда получается, и тому подобное, — но оно не обязательно должно быть пассивным.
Я не согласен с ними насчет ухода за мотоциклом, но не потому, что не сочувствую их отношению к технике. Просто я думаю, что их бегство и ненависть к ней их же самих разоружают. Будда, Верховное Божество, столь же удобно располагается в платах цифрового компьютера или в шестернях трансмиссии мотоцикла, как и на вершине горы или в цветочных лепестках. Думать иначе — унижать себя. Вот об этом я и хочу поговорить в своем Шатокуа.
Мы уже выехали из болот, но душно по-прежнему: можно не мигая смотреть на желтый круг солнца, будто небо затянуло дымом или смогом. Но теперь нас окружает зелень. Домики фермеров чисты, белы и свежи. И нет ни дыма, ни смога.
Дорога разворачивается дальше… Мы останавливаемся передохнуть и пообедать и, немного поболтав, пускаемся в долгий перегон. Возникшая полуденная усталость уравновешивает возбуждение первого дня пути, и мы продвигаемся вперед равномерно — не быстро и не медленно.
Мы попали в струю ветра с юго-запада, и мотоцикл как бы сам по себе кренится навстречу порывам, противодействуя им. Позже появится ощущение чего-то необычного на этой дороге: будто за нами наблюдали или следили. Но впереди — ни машины, а в зеркальце далеко позади видны только Джон и Сильвия.
Мы пока не в Дакотах, но просторные поля наводят на мысль, что мы приближаемся. Некоторые — сплошь голубые от цветущего льна: он колышется длинными волнами, словно поверхность океана. Изгибы холмов круче, чем прежде, теперь они высятся над всем остальным, кроме неба — оно кажется еще шире. Фермы вдали — такие маленькие, что их едва можно различить. Земля начинает раскрываться.
Не существует какого-то места или четкой линии, где Центральные Равнины заканчиваются, а Великие — начинаются. Хоть смена, как сейчас, и постепенная, но застает врасплох. Будто выходишь в открытое море из какой-нибудь щелистой гавани, замечаешь, что накат волн стал больше, оглядываешься — а земли уже не видать. Деревьев здесь меньше, и внезапно я понимаю: они уже не местные, их сюда привезли и высадили вокруг домов для защиты от ветра. Там же, где их не сажали, ни подлеска, ни неподросшего молодняка нет — одна трава, иногда дикие цветы и сорняки, но в основном — трава. Начинаются луга. Мы в прериях.
У меня предчувствие, что никто из нас полностью не представляет, какими будут четыре июльских дня в этих прериях. Когда вспоминаешь автомобильные поездки через них, то в памяти всплывают всегда одна плоскость и огромная пустота, насколько хватает глаз, крайняя монотонность и скука, — а ты все едешь, за часом час, никуда не приезжая и не зная, сколько это еще будет продолжаться: без единого поворота, безо всяких перемен на поверхности, простирающейся до самого горизонта.
Джона беспокоило, что Сильвия может быть не готова к таким неудобствам, и он сначала хотел, чтобы она добралась до Биллингса, Монтана, самолетом, но мы с Сильвией отговорили его. Я доказывал, что физический дискомфорт важен только когда не то настроение. Тогда только пристегиваешься к тому, что доставляет неудобство, и именно его называешь причиной. Но если настроение — в порядке, то физический дискомфорт почти ничего не означает. А раздумывая о настроениях и чувствах Сильвии, я не замечал, чтобы она жаловалась.
К тому же, добравшись до Скалистых Гор самолетом, видишь их только в одном контексте — как милый пейзаж. А провести много дней в трудном пути через прерии — значит увидеть их совершенно по-другому: как цель, как землю обетованную. Если бы Джон, я и Крис приехали с таким чувством, а Сильвия — считая их «миленькими» и «приятными», то между нами возникло бы больше дисгармонии, чем из-за жары и монотонности Дакот. И в любом случае мне нравится с нею болтать, поэтому я думаю и о себе тоже.
Когда я смотрю на эти поля, мысленно я говорю ей: «Видишь?.. Видишь?..» — и мне кажется, что она видит. Я надеюсь, что потом как-нибудь она увидит и почувствует в этих прериях что-то такое, о чем я уже перестал рассказывать другим: то, что здесь существует, поскольку нет чего-то другого, и что только благодаря этому можно заметить. Иногда, кажется, ее очень подавляет монотонность и скука городской жизни, так что я думаю: может быть, в этой бесконечной траве и ветре она увидит то, что иногда приходит, когда монотонность и скуку принимаешь. Это есть здесь, но у меня нет для него названия.
Вот на горизонте я вижу то, чего, наверное, пока не видят остальные. Далеко к юго-западу (можно разглядеть только с вершины этого холма) у неба появляется темный краешек. Идет гроза. Может, именно это и беспокоило меня. Намеренно выпихивалось из головы, но все время осознавалось: с такой духотой и ветром гроза более чем вероятна. Плохо, что в первый день, но, как я уже сказал, на мотоцикле ты — внутри самого действия, а не просто наблюдаешь за ним. А грозы — его часть вне всякого сомнения.
Если гроза заденет краешком или налетит прерывистыми шквалами, то можно попытаться проскочить. Однако сейчас все по-другому. Тот длинный темный мазок безо всяких перистых облаков перед ним — холодный фронт. Холодные фронты свирепы, а когда идут с юго-запада — свирепы вдвойне. Часто они несут с собой торнадо. Когда они приходят, лучше всего просто спрятаться и переждать. Они непродолжительны, а в послегрозовой прохладе ехать приятнее.
Хуже всего — фронты теплые. Дожди могут идти целыми днями. Помню, мы с Крисом ехали в Канаду несколько лет назад; проехали что-то около 130 миль и попали в теплый фронт, о котором нас многое предупреждало, но мы так ничего и не поняли. Все пережитое было каким-то тупым и грустным.
Мы ехали на маленьком мотоцикле в шесть с половиной лошадиных сил, перегруженные багажом и не слишком обремененные здравым смыслом. Он мог выдавать всего около 45 миль в час при умеренном встречном ветре. Отнюдь не для туризма. В первый вечер мы доехали до большого озера в Северных Лесах и разбили палатку под проливным дождем, шедшим всю ночь. Я забыл окопать палатку, и около двух ночи к нам ворвался поток воды и насквозь промочил оба спальника. Наутро мы встали мокрыми, подавленными и невыспавшимися, но я подумал, что если мы просто поедем дальше, дождь через некоторое время сдастся и перестанет. Дудки. К десяти утра небо потемнело так, что все машины зажгли фары. Тут-то все и началось.
На нас были пончо, служившие прошлой ночью палаткой. Теперь они распахнулись, как паруса, и тормозили нас до З0 миль в час. Вода заливала дорогу на два дюйма. Вокруг сверкали молнии. Я помню изумленное лицо женщины за стеклом встречной машины: что, ради всего святого, мы делаем на мотоцикле в такую погоду? Уверен, я не смог бы ей ответить.
Скорость упала до двадцати пяти, потом до двадцати. Затем мотоцикл стал давать осечки, кашлять, стрелять и дребезжать, пока, наконец, еле-еле тащась на 5–6 милях в час, мы не нашли старую полузабытую бензоколонку возле лесосеки и не встали на стоянку.
В то время я, как и Джон, не придавал особого значения уходу за мотоциклом. Помню, держа пончо над головой, чтобы прикрыть бензобак, я покачал мотоцикл между ног. Бензин, вроде, плескался. Я посмотрел на свечи и посмотрел на контакты, посмотрел на карбюратор и стал качать качать дрочило, пока не выдохся.
Мы зашли на бензоколонку, оказавшуюся, к тому же, гибридом пивной и ресторана, и съели по пережаренному бифштексу. Потом я снова вышел и попытался завести машину. Крис продолжал задавать дурацкие вопросы, что меня уже начинало злить, поскольку он не видел, насколько все серьезно. Наконец, я понял, что все бестолку, сдался, и моя злость на него прошла. Как можно бережнее я объяснил ему, что все кончилось. В этот отпуск мы никуда на мотоцикле не едем. Крис стал предлагать, например, проверить бензин, что я уже сделал, или поискать механика. Но механиков там никаких не было. Только обрубки сосен, кусты и дождь.
Я сидел с ним в траве на обочине дороги, разгромленный, уставившись в деревья и кустарник. Я терпеливо ответил на все его вопросы, и чем дальше, тем реже и реже он их задавал. И когда Крис, наконец, понял, что наше путешествие действительно завершилось, он заплакал. Ему было лет восемь тогда, наверное.
Мы добрались до нашего города автостопом, взяли напрокат трейлер, прицепили к машине, приехали и забрали мотоцикл, доставили его обратно и начали все снова — уже на машине. Но это было уже не то. Много радости нам это не принесло.
Через две недели после того, как отпуск закончился, как-то вечером после работы я снял карбюратор посмотреть, что же все-таки произошло, но найти ничего не смог. Чтобы снять грязь, прежде чем поставить его на место, я повернул вентиль бензобака, слить немного горючего. Ничего не вылилось. В баке было пусто. Я не верил своим глазам. Я до сих пор едва могу в это поверить.
Я сотни раз мысленно пинал себя за эту глупость и, наверное, никогда не оправлюсь от этого по-настоящему. Очевидно, плескалось горючее в запасном баке, который я так и не использовал. Я не проверил тщательно, поскольку допустил, что двигатель не работал из-за дождя. Тогда я не понимал еще, насколько глупы такие скороспелые допущения. Теперь мы сидим на машине в двадцать восемь лошадей, и к уходу за ней я отношусь очень серьезно.
Внезапно Джон обгоняет меня, ладонь повернута вниз, что означает остановку. Мы сбавляем скорость и ищем, где съехать на обочину. Край бетонки сильно выступает, гравий совсем не утрамбован, и мне такой маневр совершенно не нравится.
Крис спрашивает:
— Зачем мы остановились?
— Мне кажется, мы пропустили поворот, — говорит Джон.
Я оборачиваюсь и ничего не вижу:
— Я не видел никаких указателей.
Джон качает головой:
— Здоровый, как амбарные ворота.
— Да?
Они с Сильвией кивают.
Джон наклоняется, всматривается в мою карту и показывает, где был поворот, потом — на виадук после него.
— Мы уже проехали виадук.
Я вижу, что он прав. М-да.
— Вперед или назад? — спрашиваю я.
Он думает.
— Думаю, нет резона возвращаться. Хорошо, поехали вперед. Так или иначе, доедем.
И вот теперь, пристраиваясь им в хвост, я думаю: с чего бы это? Я едва заметил перекресток с трассой. А до этого забыл сказать им про грозу. Как-то выбивает из колеи.
Край грозового облака вырос, оно движется не так быстро, как я рассчитывал. Не очень хорошо. Когда тучи быстро надвигаются, они быстро и проходят. Когда они подкрадываются медленно — как сейчас, — можно прилично застрять.
Зубами стаскиваю перчатку, наклоняюсь и щупаю алюминиевый бок двигателя. С температурой все в порядке. Слишком тепло, чтоб держать руку долго, но не обожжешься. Ничего страшного.
У двигателей с воздушным охлаждением, как этот, от перегрева может случиться «припадок». У этой машины был один такой… нет, три. Время от времени я его проверяю, как проверял бы пациента с сердечным приступом, если даже он, кажется, уже поправился.
Во время припадка поршни расширяются от перегрева, становятся слишком велики для стенок цилиндров, застревают в них, иногда вплавляются, двигатель глохнет, заднее колесо замыкает, и мотоцикл бросает юзом. Когда так случилось в первый раз, голову мне закинуло дальше переднего колеса, а мой пассажир оказался почти верхом на мне. При тридцати двигатель опять расклинило, и он заработал нормально, но я съехал с дороги и остановился посмотреть, что произошло. Пассажир мой только и мог сказать: «А это ты для чего сделал?»
Я пожал плечами, поскольку недоумевал так же, как и он, и просто таращился на мотоцикл, а машины мчались мимо. Мотор так раскалился, что воздух вокруг него дрожал, и мы ощущали жар. Когда я коснулся его мокрым пальцем, он зашипел, как горячий утюг, и мы медленно поехали домой. Звук у мотора изменился: хлопки, означавшие, что поршни не соответствуют цилиндрам, и тут нужен буксир.
Я отвез его в мастерскую, ибо не думал, что с ним произошло что-то достаточно серьезное, чтобы оправдать меня, если я влезу туда самостоятельно: придется изучать все эти сложные детали, может даже заказывать запчасти и специальные инструменты, все это займет кучу времени, хотя можно сделать так, чтобы мотоциклом занялся кто-то другой и сделал все побыстрее, — типа того, как к этому относился Джон.
Мастерская отличалась от тех, что я помнил. Если раньше все механики выглядели древними ветеранами, то теперь походили на простых пацанов. Радио орало во всю, а они болтали между собой, выпендривались и меня, кажется, совсем не замечали. Когда один из них, наконец, подошел, то, едва послушав хлопки поршней, сразу сказал: «Ах, да. Перепускные болты.»
Перепускные болты? Кабы знать тогда, во что это выльется.
Через две недели я заплатил им по счету 140 долларов и начал осторожненько ездить, переключая малые скорости, чтобы все в нем приработалось, а, проехав с тысячу миль, врубил полный газ. При семидесяти пяти его заело снова, а при тридцати опять отпустило, как и раньше. Когда я привез его обратно, они обвинили меня, в том, что я неправильно ввожу его в режим, но после долгих споров все-таки согласились заглянуть внутрь. Они снова его разобрали и сами вывели на скоростные испытания.
На этот раз он заглох у них.
После третьего капремонта два месяца спустя они заменили цилиндры, поставили новые жиклеры главного карбюратора, отрегулировали зажигание так, чтобы он работал как можно спокойнее, и сказали мне: «Только не гоняйте его чересчур».
Мотоцикл был весь в грязи и не заводился. Я обнаружил, что свечи отсоединены, ввернул их и завел; вот теперь в самом деле стучали перепускные болты. Они их не отрегулировали. Я сообщил им об этом, пришел пацан с неправильно установленным разводным ключом и быстренько срезал обе алюминиевые головки болтов, тем самым окончательно их загубив.
— Надеюсь, у нас на складе есть еще, — сказал он.
Я кивнул.
Он принес молоток с зубилом и начал их расклепывать. Зубило пробило алюминиевую головку, и я увидел, как пацан вгоняет его прямиком в головку двигателя. Со следующим ударом он промахнулся полностью и вместо зубила попал молотком по радиатору, отколов часть двух охлаждающих ребер.
— Ты погоди, — вежливо сказал я, как в кошмарном сне. — Ты мне только новые крышки дай, и я его заберу, как он есть.
Я выбрался оттуда как можно быстрее: стучащие болты, пробитые головки, грязная машина, все потом, потом — и почувствовал сильную вибрацию при скоростях выше двадцати. На обочине я обнаружил, что из четырех болтов, крепящих двигатель, недостает двух, а у третьего не хватает гайки. Весь мотор болтался на одном винтике. Болта верхнего кулачка натяжного устройства цепи тоже не было, а значит регулироватъ болты все равно было бы бесполезно. Ужас.
И Джон может отдавать свой БМВ в руки таким людям… Я никогда ему об этом не рассказывал. Наверное, следовало.
Причину «припадков» я нашел через несколько недель, ожидая, что это случится снова: маленький 25-центовый штифт во внутреннем маслопроводе, который срезало, и он не пропускал масло в головку при больших скоростях.
Вопрос почему приходит в голову снова и снова; именно из-за него мне и хочется сделать этот Шатокуа. Почему они его так искромсали? Они не бежали от техники, как Джон и Сильвия. Они сами были технарями. Перед ними стояла цель: сделать работу, — а делали они ее, как шимпанзе. Ничего личного. Никаких видимых причин. И я пытался мысленно вернуться в ту мастерскую, в то кошмарное место, и попробовать вспомнить, что могло бы оказаться такой причиной.
Радио — вот причина. Нельзя одновременно сосредотачиваться на том, что делаешь, и слушать радио. Может, они считали, что их работа не имеет отношения к сосредоточенной мыслительной деятельности, и думали, что это просто — как ключом гаечным ворочать: а ворочать ключом под музыку всяко приятнее.
Их торопливость — вот еще одна причина. Они ляпали все в спешке, даже не глядя, где лопухнулись. Так получается больше денег — если не останавливаешься подумать (что обычно занимает больше времени или же просто получается хуже).
Но самое главное, наверное, — выражения их лиц. Их трудно объяснить. Добродушные, дружелюбные, свойские — и непричастные. Как зрители. Такое чувство, что они сами туда только что забрели, а им сунули в руки по гаечному ключу. Нет причастности к работе. Нет такого, мол: «Я — механик». Знаешь, что в 17.00 или когда там у них заканчиваются их восемь часов, они отключаются, и больше ни единой мысли о работе. Они и так уже стараются, чтобы ни одной мысли о работе у них не было на самой работе. По-своему они достигают того же, что и Джон с Сильвией, живя бок о бок с техникой, но не имея с ней в действительности ничего общего. Или же у них что-то общее с ней-таки было, но их собственные «я» лежали где-то вне ее, отстраненно, удаленно. Они занимались работой, но не настолько, чтобы она их заботила.
Эти механики не только не нашли срезанный штифт; напротив, совершенно ясно, что именно механик и срезал его в самом начале, неправильно надевая боковую крышку. Я вспомнил, как бывший владелец говорил, что его механик жаловался, что крышка плохо садится. Вот и причина. Инструкция в мастерской предупреждала об этом, но, как и остальные, он наверное слишком торопился — или же ему было наплевать.
За работой я думал как раз об этом наплевательстве в инструкциях к цифровым компьютерам, которые я редактировал. Остальные одиннадцать месяцев в году я зарабатываю на жизнь тем, что пишу и редактирую технические инструкции, и знаю, что в них полно ошибок, двусмысленностей, упущений и информации, настолько исковерканной, что приходится перечитывать по шесть раз, чтобы хоть что-то в них понять. Но вот что поразило меня в самый первый раз — согласованность этих инструкций со зрительским отношением, с которым я столкнулся в той мастерской. Эти инструкции — для зрителей. Они подобраны под их формат. В каждой строчке сквозит идея: мол, «вот вам машина, изолированная во времени и пространстве от всего остального во вселенной; она не имеет отношения к тебе, ты не имеешь отношения к ней, если не считать верчения определенных ручек, поддержания уровней питания, проверки условий возникновения ошибки…» и так далее. Вот в чем дело. Механики по своему отношению к машине на самом деле ничем не отличались от отношения инструкции к машине или от меня, привезшего ее к ним. Мы все были зрителями. И меня осенило, что не существует инструкции по настоящему уходу за мотоциклом, то есть по самому важному аспекту. Забота о том, что делаешь, либо считается несущественной, либо принимается как должное.
Наверное, в нынешнем путешествии нам следует это замечать, самую малость любопытствовать: найдутся ли у нас в этом странном разграничении того, что человек есть, и того, что он делает, какие-то намеки на то, что же, к чертям собачьим, пошло не так в нашем двадцатом столетии. Я не хочу торопить события. Спешка сама по себе — отрава двадцатого века. Если хочешь что-то поторопить, значит, тебе больше нет до этого дела, и ты хочешь перейти к чему-то другому. Мне хочется приступить к этой задаче медленно, но осторожно и тщательно — с тем же отношением, которое появилось у меня перед тем, как я нашел срезанныи штифт. Не я, а то мое отношение нашло его — и ничто иное.
Я вдруг замечаю, что земля сплющилась в эвклидову плоскость. Ни холмика, ни бугорка. Значит, въехали в Долину Ред-Ривер. Скоро окажемся в Дакотах.
К тому времени, как мы выезжаем из Долины Ред-Ривер, грозовые тучи — повсюду; они чуть ли не накрывают нас.
Мы с Джоном обсудили ситуацию в Брекенридже и решили двигаться дальше, пока не придется остановиться совсем.
Осталось уже недолго. Солнце скрылось, ветер дует холодом, и нас окружает призрачная стена различных оттенков серого.
Она громадна и подавляет собой все остальное. Прерия здесь тоже огромна, но огромность этой серой массы, готовой опуститься сверху, пугает. Мы полностью в ее власти. Когда и где она обрушится на нас — не нам определять. Мы можем только наблюдать, как она придвигается все ближе и ближе.
Немного раньше — там, где самая темная часть серого сомкнулась с землей, — виднелся городок: какие-то домики, водокачка; теперь они исчезли. Скоро нас накроет. Я уже не вижу никаких населенных пунктов, и просто придется мчаться во всю прыть.
Я подтягиваюсь к Джону и выбрасываю вперед руку: полный вперед! Он кивает и рвет вперед. Я даю ему небольшую фору и приноравливаюсь к его скорости. Машина реагирует прекрасно — семьдесят… восемьдесят… восемьдесят пять… Вот теперь мы по-настоящему чувствуем ветер, и я опускаю голову, чтобы уменьшить сопротивление… Девяносто. Стрелка спидометра качается туда-сюда, но на тахометре — постоянные девять тысяч… под девяносто пять миль в час… а мы держим эту скорость… движемся. Уже не сосредоточишься на обочинах… Я протягиваю руку и щелкаю выключателем фары. Все равно нужно. Безопасности ради. Слишком темно.
Мы несемся по открытой плоской равнине: ни единой машины, лишь кое-где — деревья, но дорога — гладкая, чистая, и двигатель звучит плотно, как при высоком числе оборотов в минуту: с ним все в порядке. Становится все темнее и темнее.
Вспышка и «бу-буммм» грома: одно сразу за другим. Я вздрагиваю, голова Криса прижата к моей спине. Несколько предупредительных капель дождя… при такой скорости они — как иголки. Вторая вспышка — БАММ, и все вокруг — видно, как на ладони… а потом, в ясности следующей вспышки — та ферма… та мельница… о Господи, он был здесь!.. сбросить газ… это его дорога… забор и деревья… а скорость падает до семидесяти, потом — шестьдесят, пятьдесят пять, и я держу ее.
— Почему мы тормозим? — кричит Крис.
— Слишком быстро!
— Нет!
Я киваю, что да.
Домик и водокачка промелькнули мимо, и теперь появляются небольшая дренажная канава и перекресток с дорогой, уводящей к горизонту. Да… думаю, правильно. Так оно и есть.
— Они уже далеко! — вопит Крис. — Догоняй!
Я мотаю головой из стороны в сторону.
— Почему? — вопит он.
— Опасно!
— Они уехали!
— Подождут.
— Быстрее!
— Нет. — Я качаю головой. Просто смутное чувство. На мотоцикле таким чувствам начинаешь доверять, и мы остаемся на пятидесяти пяти.
Начинается дождь, но впереди я замечаю огоньки города… Я знал, что он здесь будет.
Когда мы подъезкаем, Джон и Сильвия уже ждут нас под первым деревом у дороги.
— Что с вами случилось?
— Сбросили скорость.
— Это мы поняли. Что-то не так?
— Нет. Давайте выбираться из-под дождя.
Джон говорит, что на противоположной окраине есть мотель, но я отвечаю, что есть мотель и получше, если повернуть направо по дороге, обсаженной тополями, через несколько кварталов отсюда.
Мы сворачиваем к тополям и проезжаем несколько кварталов — появляется небольшой мотель. Внутри, в конторе, Джон озирается и произносит:
— Это действительно хорошее место. Когда ты здесь был до этого?
— Не помню, — отвечаю я.
— Откуда ты тогда про него знаешь?
— Интуиция.
Он смотрит на Сильвию и качает головой.
Сильвия уже некоторое время наблюдает за мной. Она замечает, как слегка дрожат мои руки, когда я расписываюсь в книге регистрации.
— Ты ужасно бледный, — говорит она. — Это на тебя молния так подействовала?
— Нет.
— Ты как привидение увидел.
Джон и Крис смотрят на меня, и я отворачиваюсь от них к двери. Дождь по-прежнему как из ведра, но мы делаем рывок к своим комнатам. Все наши вещи на мотоциклах укрыты, и мы пережидаем грозу — потом заберем.
Дождь заканчивается, небо немножко светлеет. Но со двора мотеля я вижу, как за тополями почти совсем собралась другая тьма — ночная. Мы идем в город, ужинаем, а когда возвращаемся, я чувствую, как дневная усталость по-настоящему наваливается на меня.
Мы почти неподвижно отдыхаем в металлических шезлонгах во дворе мотеля, медленно допивая пинту виски, которую Джон принес из холодильника мотеля вместе с какими-то закусками. Виски проходит внутрь медленно и приятно. Прохладный ночной ветерок постукивает листочками тополей вдоль дороги.
Крис спрашивает, что мы будем делать дальше. Этого пацана ничего не утомляет. Новизна и странность обстановки возбуждают его, и он хочет, чтобы мы пели песни, как они это делали в лагере.
— Мы не очень хорошо поем песни, — говорит Джон.
— Тогда давайте рассказытать истории. — Крис задумывается. — А вы знаете что-нибудь интересное о привидениях? Все пацаны в нашем домике рассказывали по ночам о привидениях.
— Лучше ты нам расскажи, — просит Джон.
И он рассказывает. Слушать его истории довольно забавно. Некоторые я не слышал с тех пор, как сам был в его возрасте. Я говорю ему об этом, и он хочет послушать мои истории, но я ни одной не помню.
Немного погодя он спрашивает:
— Ты веришь в привидения?
— Нет, — отвечаю я.
— Почему?
— Потому что они не-на-уч-ны.
Мой тон заставляет Джона улыбнуться.
— В них не содержится материи, — продолжаю я, — и нет энергии — а, следовательно, согласно законам науки, они не существуют нигде, кроме как в умах людей.
Виски, усталость и ветер в деревьях начинают мешаться у меня в голове.
— Конечно, — прибавляю я, — законы науки тоже не содержат в себе материи и не имеют энергии, и, следовательно, не существуют нигде, кроме людских умов. Лучше всего сохранить целиком научный подход ко всему вместе и отказаться верить и в привидения, и в научные законы. Только так будешь в безопасности. Для веры во что-то остается очень немного места, но это — тоже научный подход.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, — отвечает Крис.
— Я просто развлекаюсь.
У Криса опускаются руки, когда я так разговариваю, но не думаю, что он обижается.
— Один пацан из Христианского союза молодежи говорит, что он верит.
— Он просто тебя дурачит.
— Ничего не дурачит. Он сказал, что если людей правильно не похоронили, их призраки возвращаются, чтобы преследовать других людей. Он правда в это верит.
— Он тебя просто дурачит, — повторяю я.
— Как его зовут? — спрашивает Сильвия.
— Том Белый Медведь.
Мы с Джоном переглядываемся, внезапно вспомнив одно и то же.
— А-а-а, индеец! — говорит он.
Я смеюсь.
— Наверное, придется кое-что пояснить, — говорю я. — Я думал о европейских привидениях.
— Какая разница?
Джон хохочет:
— Он тебя поймал.
Я на минуту задумываюсь:
— Ну, у индейцев иногда другой взгляд на вещи, и я не утверждаю, что он полностью неправилен. Наука не есть часть индейской традиции.
— Том Белый Медведь сказал, что папа и мама не велели ему верить во все это. Но бабушка шепнула ему, что это все равно правда, вот он в это и верит.
Крис умоляюще смотрит на меня. Ему на самом деле иногда хочется о чем-то узнать. Развлекаться — еще не значит быть хорошим отцом.
— Конечно, — отвечаю я, давая задний ход, — я тоже верю в привидения.
Теперь на меня странно смотрят Джон и Сильвия. Я вижу, что на этот раз мне легко не отделаться, и мысленно готовлю себя к долгому объяснению.
— Совершенно естественно, — говорю я, — считать невеждами европейцев или индейцев, веривших в привидения. Научная точка зрения низвела все остальные точки зрения до такого положения, когда все они кажутся примитивными. Поэтому если человек сегодня говорит о призраках или духах, он считается невеждой — или же чокнутым. Почти невозможно представить себе мир, где могут действительно существовать привидения.
Джон утвердительно кивает, и я продолжаю:
— Мое личное мнение: интеллект современного человека — не такое уж совершенство. Коэффициенты интеллекта не слишком отличаются. Те индейцы и средневековые люди были так же умны, как и мы, но контекст, в котором они мыслили, был совершенно иным. В том контексте мышления привидения и духи настолько же реальны, насколько для современного человека реальны атомы, частицы, протоны и кванты. В этом смысле в привидения я верю. Знаете, у современного человека ведь тоже есть свои призраки и духи.
— Что?
— О, законы физики и логики… система чисел… принцип алгебраической подстановки. Все это призраки. Просто мы верим в них так истово, что они кажутся реальными.
— Мне они кажутся реальными, — говорит Джон.
— Не улавливаю, — говорит Крис.
Поэтому я продолжаю.
— Например, кажется абсолютно естественным подразумевать, что гравитация и закон тяготения существовали до Исаака Ньютона. Только чокнутый, наверное, будет думать, что до семнадцатого века гравитации не было.
— Конечно.
— А значит, когда начался этот закон? Он существовал всегда?
Джон хмурится, пытаясь понять, к чему я клоню.
— А веду я вот к чему, — говорю я. — До начала земли, до того, как образовались солнце и звезды, до самого первоначального поколения всего закон тяготения существовал.
— Еще бы.
— Сидя в пустоте, не имея ни своей массы, ни собственной энергии, не находясь ни в чьем мозгу, потому что никого просто еще не было, ни в пространстве, потому что и пространства тоже не существовало, нигде — этот закон тяготения все-таки существовал?
Вот теперь Джон, кажется, уже не так уверен.
— Если этот закон тяготения существовал, — говорю я, — то, честное слово, я не знаю, что вещь должна сделать, чтобы не существовать. Мне кажется, закон тяготения прошел все испытания на несуществуемость, которые только есть. Вы не придумаете ни единого качества несуществования, которое бы не нашлось у закона тяготения. И ни одного-единственного научного определения существования, которым бы он обладал. И все-таки по-прежнему «здравый смысл» заставляет верить в то, что он существовал.
Джон говорит:
— Кажется, мне надо будет над этим подумать.
— Ну, тогда я предсказываю, что ты будешь думать над этим достаточно долго и в конце концов поймаешь себя на том, что снова и снова возвращаешься назад — пока не придешь к единственно возможному, рациональному, разумному заключению. Закона тяготения и самой гравитация не существовало до Исаака Ньютона. И ни одно другое заключение не имеет смысла.
А это означает, — продолжаю я, не дав ему перебить, — это означает, что закон тяготения не существует нигде, кроме как в головах людей! Это призрак! Мы все очень заносчивы и самонадеянны, третируя призраки других, но сами становимся столь же невежественными и суеверными варварами, когда дело доходит до наших собственных.
— Почему же тогда все верят в закон тяготения?
— Массовый гипноз. В своей очень ортодоксальной форме, называемой «образование».
— В смысле, учитель гипнотизирует детей, чтобы те верили в закон тяготения?
— Конечно.
— Это абсурд.
— Вы слышали о важности зрительного контакта в школьном классе? Каждый педагог подчеркивает это. Ни один педагог этого не объясняет.
Джон качает головой и наливает мне еще. Он подносит руку ко рту и театральным шепотом говорит Сильвии:
— Знаешь, он всегда производил впечатление такого нормального парня.
Я парирую:
— Это первая нормальная вещь, которую я сказал за последние недели. Остальное время я прикидываюсь безумцем двадцатого века — таким, как вы. Чтобы не привлекать внимания.
Но повторю — для тебя. Мы верим, что лишенные оболочки слова сэра Исаака Ньютона сидели в самой середине небытия за миллиарды лет до того, как он родился, и что он эти слова магически открыл. Они существовали всегда, даже когда ни к чему не применялись. Постепенно появился мир, и они стали применяться к нему. Фактически, сами эти слова и были тем, что образовало мир. Это, Джон, смешно.
Проблема, противоречие, на котором застряли ученые, — разум. Разум не обладает ни материей, ни энергией, но его господства над всем, что они делают, не избежать. Логика существует в умах. Числа существуют только в умах. Я не расстраиваюсь, когда ученые говорят, что привидения существуют в умах. Меня достает лишь вот это «только». Наука тоже — только в твоем уме, и именно это ее не портит.
Они просто смотрят на меня, поэтому я продолжаю:
— Законы природы — человеческие изобретения, вроде привидений. Законы логики, математики — тоже человеческие изобретения, вроде привидений. Вся эта благословенная штука — человеческое изобретение, включая само представление о том, что это — не есть человеческое изобретение. Мир не имеет вообще никакого существования вне человеческого воображения. Все это — привидение, и в древности его таковым и признали: весь этот благословенный мир, в котором мы живем. Он управляется привидениями. Мы видим то, что видим, потому что привидения нам это показывают: призраки Моисея, Христа, Будды, Платона, Декарта, Руссо, Джефферсона, Линкольна — снова, снова и снова. Исаак Ньютон — очень хорошее привидение. Одно из лучших. Ваш здравый смысл — не больше, чем голоса тысяч и тысяч таких привидений из прошлого. Призраки опять и опять. Призраки, которые пытаются найти свое место среди живущих.
Джон, видимо, слишком погружен в мысли, чтобы ответить что-то, но Сильвия возбуждена:
— Откуда ты взял все эти идеи? — спрашивает она.
Я уже почти готов признаться, но потом передумываю. У меня такое чувство, что я уже и так подтолкнул тему к самому пределу, а может — и за него, и пришло время отступить.
Немного спустя Джон произносит:
— Хорошо будет снова увидеть горы.
— Да, хорошо, — соглашаюсь я. — За это по последней!
Мы заканчиваем бутылку и расходимся по комнатам.
Я вижу, что Крис чистит зубы, и на сей раз спускаю ему с рук — но с обещанием, что примет душ утром. По старшинству захватываю постель у окна. Когда свет уже погашен, он говорит:
— Теперь расскажи мне про привидение.
— Я же только что рассказал, во дворе.
— Нет, ты расскажи настоящую историю.
— Это была самая-пресамая настоящая в жизни история про привидение.
— Ты знаешь, какую. Другую.
Я пытаюсь вспомнить какую-нибудь из числа привычных.
— Когда я был мальчишкой, Крис, я знал множество, но теперь все забыл. Пора спать. Нам всем завтра рано вставать.
Тихо, если не считать ветра за жалюзи мотеля. Мысль об этом ветре, несущемся к нам через открытые равнины прерий, успокаивает и убаюкивает меня. Ветер поднимается и опускается, потом поднимается и вздыхает, и опускается опять… с такого огромного расстояния.
— Ты когда-нибудь сам встречал призрака? — спрашивает Крис.
Я уже почти сплю.
— Крис, — отвечаю я, — у меня однажды был приятель, который всю свою жизнь потратил на то, чтобы ничего не делать, а только охотиться на привидение, и это было пустой тратой времени. Поэтому спи.
Я осознаю свою ошибку слишком поздно.
— Он его нашел?
— Да, Крис, он его нашел.
Мне по-прежнему хочется, чтобы Крис только слушал ветер, а не задавал вопросы.
— А потом он что сделал?
— Проучил его хорошенько.
— А потом?
— А потом сам стал привидением.
У меня почему-то возникла мысль, что это убаюкает Криса, но ничего подобного не происходит — я только просыпаюсь еще больше сам.
— Как его зовут?
— Ты его не знаешь.
— Ну как?
— Не важно.
— Ну, все равно — как?
— Поскольку, Крис, это не важно, то его зовут Федр. Ты такого имени не знаешь.
— Это ты его видел на мотоцикле под дождем?
— С чего ты это выдумал?
— Сильвия сказала, что ты увидел привидение.
— Это она просто так выразилась.
— Пап?
— Крис, пусть это будет твой последний вопрос, а то я рассержусь.
— Я просто хотел сказать, что ты правда разговариваешь так, как никто больше не разговаривает.
— Да, Крис, я знаю, — отвечаю я. — В этом-то и проблема. Теперь спи.
— Спокойной ночи, пап.
— Спокойной ночи.
Через полчаса он уже сонно дышит, ветер нисколько не утих, а у меня сна ни в одном глазу. Там, за окном, в темноте этот холодный ветер пересекает дорогу, теряется в деревьях, листья — посверкивающие блестки лунного света: никакого сомнения быть не может, Федр все это видел. У меня нет ни малейшего понятия, что он здесь делал. Я, вероятно, никогда не узнаю, зачем он поехал по этой дороге, но он был здесь, направлял нас по этому странному пути, был с нами все это время. Выхода нет.
Вот бы сказать, что не знаю, почему он здесь, но, боюсь, должен признаться, что знаю. Все, что я говорил о науке и призраках, и даже та мысль о заботе и технологии сегодня днем — все они не мои. На самом деле, у меня уже много лет как нет новых идей. Они украдены у него. И он наблюдает. Вот почему он здесь.
С таким признанием, надеюсь, он теперь позволит мне немного поспать.
Бедный Крис. «Ты знаешь какие-нибудь истории о привидениях?» Я мог бы рассказать ему одну, но даже сама мысль об этом пугает.
В самом деле пора спать.
В каждом Шатокуа где-то должен быть список ценных вещей, которые надо не забыть; он должен храниться в каком-нибудь безопасном месте, чтобы когда-нибудь при необходимости черпать в нем вдохновение. Детали. И теперь, пока остальные еще храпят, растрачивая это прекрасное утреннее солнышко… что ж… убить время, что ли…
У меня тут собственный список ценностей: их надо взять с собой в следующую поездку на мотоцикле по Дакотам.
Я проснулся на рассвете. На соседней кровати Крис еще крепко спит. Я начал переворачиваться на другой бок поспать еще, но услышал, как кукарекает петух, и вспомнил, что мы в отпуске, поэтому спать смысла нет. Слышу, как прямо за перегородкой Джон издает звуки лесопилки… если это только не Сильвия… нет, для нее слишком громко. Проклятая бензопила, звучит как…
Я так устал забывать брать в такие поездки вещи, что составил этот список раз и навсегда и положил дома в папку, чтобы проверять перед каждым выездом.
Большинство пунктов обычны и не требуют особых пояснений. Некоторые свойственны только мотоциклистам, поэтому нуждаются кое в каких комментариях. Некоторые вообще специальны, поэтому их надо разъяснять особо. Список делится на четыре части: Одежда, Личные Вещи, Кухонное и Лагерное Снаряжение и Мотоциклетные Принадлежности.
Первая часть — Одежда — очень проста:
Две смены белья.
Теплое белье.
Смена рубашки и брюк для каждого. Я пользуюсь списанной армейской формой. Она дешева, прочна и на ней не видно грязи. У меня сначала был еще пункт «парадная одежда», но Джон напротив него дописал карандашом: «смокинг». Я же думал лишь о том, что можно носить за пределами заправочной станции.
Каждому по свитеру и куртке.
Перчатки. Кожаные перчатки без подкладки — лучше всего, они предохраняют от солнечных ожогов, впитывают пот и остужают руки. Когда выезжаешь на час-другой, такие мелочи не особенно важны, но когда едешь целый день — и не один, — они приобретают исключительное значение.
Мотоциклетные сапоги.
От дождя.
Шлем и солнцезащитный козырек.
Пузырь. От закрытого шлема у меня клаустрофобия, поэтому я пользуюсь им только в дождь; капли на большой скорости вонзаются в лицо, как иголки.
Очки. Я не люблю ветровых стекол, потому что они тоже отгораживают от внешнего мира. У меня английские очки из многослойного стекла, очень хорошие. Под простые солнцезащитные забирается ветер. Пластиковые легко царапаются и сильно искажают.
Следующий список — Личные Вещи:
Расчески. Бумажник. Складной нож. Записная книжка. Ручка. Сигареты и спички. Фонарик. Мыло в пластиковой мыльнице. Зубные щетки и паста. Ножницы. Анальгин от головной боли. Средство для отпугивания насекомых. Дезодорант (в конце жаркого дня, проведенного на мотоцикле, твоим лучшим друзьям даже не придется намекать тебе про запах). Лосьон от загара (на мотоцикле не замечаешь солнечного ожога, пока не остановишься, а тогда уже будет поздно; лучше намазаться заранее). Пластырь. Туалетная бумага. Мочалка (можно класть в пластмассовую коробку, чтобы больше ничего не промокло). Полотенце.
Книги. Не знаю ни одного мотоциклиста, который брал бы с собой книги. Занимают много места, но все равно сейчас у меня с собой их три. Внутрь вложены листки чистой бумаги для записей. Вот эти книги:
а. Заводская инструкция для этого мотоцикла.
б. Общий справочник неисправностей, со всей технической информацией, которая не держится в голове. У меня «Чилтоновский справочник неисправностей мотоцикла», написанный Оси Ричем; продается в магазинах «Сиэрз Рёбак».
в. Томик «Уолдена» Торо… которого Крис еще никогда не слышал и которого можно читать сотни раз без устали. Я всегда стараюсь подобрать книгу намного выше его уровня и читаю ее больше как основу для вопросов и ответов, а не просто сплошняком. Читаю ему фразу или две, жду, пока он налетит с тучей своих обычных вопросов, отвечаю на них, потом читаю следующую пару предложений. Классика таким вот образом читается хорошо. Она должна быть написана именно так. Иногда мы проводим целый вечер за чтением и разговором, в конце обнаружив, что прочли всего две-три страницы. Так читали сто лет назад… когда были популярны Шатокуа. Если не пытался так делать, то не сможешь себе представить, насколько приятно это делать так.
Я вижу, что Крис спит полностью расслабленный, без своего обычного напряжения. Не стану его, наверное, пока будить.
Лагерное Снаряжение включает в себя:
Два спальных мешка.
Два пончо и одна подстилка. Они превращаются в палатку, а также защищают багаж от дождя при езде.
Веревка.
Топографические карты района, по которому мы надеемся поездить.
Мачете.
Компас.
Фляга. Когда мы уезжали, я не смог ее нигде найти. Наверное, дети куда-то задевали.
Два списанных армейских столовых набора с ножом, вилкой и ложкой.
Разборная печка «Стерно» с банкой топлива «Стерно» средних размеров. Экспериментальная покупка; я ею еще не пользовался. Когда идет дождь, или поднимаешься выше зоны лесов, дрова найти — целая проблема.
Несколько алюминиевых банок с притертыми крышками. Для жира, соли, масла, муки, сахара. Много лет назад мы купили их в магазине для альпинистов.
«Брилло», чистящая паста.
Два рюкзака с алюминиевыми рамами.
Мотоциклетные Принадлежности. Стандартный набор инструментов прилагается к мотоциклу и спрятал под сиденьем. Дополняется следующим:
Большой разводной ключ. Машинный молоток. Слесарное зубило. Конусный пробойник. Пара ободов. Набор для заклейки шин. Велосипедный насос. Аэрозольный баллон с дисульфидом молибдена для цепной передачи. (Очень хорошо проникает во внутренности каждого ролика, где это действительно имеет смысл, а преимущества дисульфида молибдена как смазочного средства всем хорошо известны. Тем не менее, когда он высыхает, его надо разводить машинным маслом САЕ-30.) Силовая отвертка. Остроносый напильник. Толщиномер. Контрольная лампа.
В запчасти входят:
Свечи. Дроссельный клапан, муфта сцепления и тормозные тросики. Контакты, предохранители, лампочки к фаре и габаритным огням, звено цепи с держателем, шплинты, трос. Запасная цепь (старая, уже изношенная, но хватит, чтобы добраться до мастерской, если полетит новая).
Вот, пожалуй, и все. Никаких шнурков.
Вероятно, естественно было бы уже поинтересоваться, в каком трейлере все это поместится. На самом деле, все занимает не так много места, как может показаться.
Боюсь, остальные герои будут спать весь день, если им разрешить. Небо снаружи сияет, просто стыдно тратить время зря.
Наконец, решаюсь и трясу Криса. Глаза у него распахиваются, и он подскакивает, ничего не соображая.
— Пора в душ, — говорю я. И выхожу наружу.
Воздух взбадривает. На самом же деле — божже! — там холодно. Я колочу в дверь Сазерлендов.
— Угу-у, — доносится из-за двери сонный голос Джона. — Умгммммхгм. Угм.
Чувствуется осень. Мотоциклы мокры от росы. Дождя сегодня не будет. Но какая холодина! Градусов сорок,[3] должно быть.
Пока остальные собираются, я проверяю уровень масла, шины, болты и натяжение цепи. Тут немножко провисает, и я достаю инструменты и подтягиваю ее. Мне в самом деле очень хочется выехать побыстрее.
Я вижу, что Крис одевается потеплее, мы складываем вещи и выезжаем. Определенно холодно. За несколько минут все тепло из одежды выдувает ветром, и меня начинает трясти. Бодрит.
Когда солнце поднимется повыше, должно потеплеть. Еще полчаса, и будем завтракать в Эллендейле. По таким прямым дорогам сегодня надо успеть проехать как можно больше.
Если бы не этот дьявольский дубак, прогулка была бы просто роскошной. Лучи низкого утреннего солнца бьют по чему-то похожему на покрывший поля иней, но это, по-моему, просто роса, блестящая и какая-то туманная. От рассветных теней местность кажется на вид менее плоской, чем вчера. Всё — для нас одних. Похоже, никто еще даже из проснулся. На моих часах шесть тридцать. Старая перчатка над ними тоже, видать, покрылась инеем, но это скорее соль после вчерашнего дождя. Старые добрые поношенные перчатки. Сейчас такие жесткие от холода, что пальцы едва разгибаются.
Вчера я говорил о заботе; я забочусь об этих ветхих мотоциклетных перчатках. Я улыбаюсь им, летящим рядом со мной по ветерку, поскольку они были со мной столько лет и так стары, так усталы, так гнилы, что просто смешно. Они пропитывались маслом, потом, грязью, раздавленными жуками, и теперь, даже если они не замерзли, когда я кладу их на стол, они не хотят лежать плоско. У них собственная память. Стоили они всего три доллара, а штопались столько раз, что залатать их уже практически невозможно, но все равно я трачу на починку много времени и усилий, потому что не могу представить себе на их месте ни одну новую пару. Это непрактично, но практичность — еще не главное, когда имеешь дело с перчатками или с чем-нибудь другим.
Машине тоже достается толика этого чувства. С намотанными 27-ю тысячами пробега она уже переходит в разряд долгожителей, хотя множество машин постарше — еще на ходу. Но чем больше миль — и думаю, большинство мотоциклистов согласится со мной — тем больше распознаешь в отдельной машине некие чувства, свойственные только этой, отдельной, машине и никакой другой. Один мой друг, у которого мотоцикл — того же производства, модели и даже того же года выпуска, что и мой, привез его мне на ремонт, и когда я потом опробовал его, трудно было поверить, что много лет назад он сошел с конвейера того же завода. За все это время он приобрел собственное ощущение, ход и звук, полностью отличавшиеся от моего. Не хуже, но другие.
Наверное, это можно назвать личностью. Каждая машина обладает собственной, уникальной личностью, которую, видимо, можно определить как общую интуитивную сумму всего, что знаешь о ней и испытываешь к ней. Личность эта постоянно изменяется: обычно — к худшему, но иногда, на удивление, — и к лучшему. Именно эта личность — подлинный объект ухода за мотоциклом. Новые машины начинают жизнь привлекательными незнакомцами, и в зависимости от того, как к ним относятся, либо быстро деградируют до скверно работающих ворчунов или даже калек, либо превращаются в здоровых, добродушных друзей-долгожителей. Мой, например, несмотря на убийственное обращение тех мнимых механиков, кажется, поправился и со временем требует все меньше ремонтов.
Вот он! Эллендейл!
Водокачка, дома, разбросанные по рощицам в свете утреннего солнца. Я только что сдался ознобу, почти не прекращавшемуся всю дорогу. На часах семь пятнадцать.
Через несколько минут мы останавливаемся у каких-то старых кирпичных домов. Я оборачиваюсь к Джону и Сильвии, подъехавшим сзади:
— Ну и холодина!
Они смотрят на меня рыбьими глазами.
— Бодрит, говорю, а?
Никакого ответа.
Я жду, пока они не спешатся полностью, а потом вижу, как Джон пытается развязать весь их багаж. Узел не поддается. Он бросает, и мы вместе направляемся к ресторану.
Я пытаюсь снова. Иду перед ними спиной вперед, еще не отойдя от езды, заламывая руки и смеясь:
— Сильвия! Поговори со мною!
Ни улыбки.
Наверное, они действительно замерзли.
Они заказывают завтрак, не поднимал глаз от стола.
Завтрак заканчивается, и я в конце концов произношу:
— Что дальше?
Джон отвечает нарочито медленно:
— Мы не покинем это место, пока не потеплеет.
Он говорит тоном «шерифа на закате»; по всей видимости, это придает его решению окончательность.
Поэтому Джон, Сильвия и Крис сидят в вестибюле отеля, примыкающего к ресторану, и греются, а я выхожу погулять.
Мне кажется, они разозлились на меня за то, что я поднял их в такую рань, чтобы ехать по такому… Когда держишься с кем-то вместе так тесно, то, наверное, маленькие различия в темпераменте просто не могут не выступить на поверхность. Теперь, когда я задумался об этом, припоминаю, что прежде никогда не ездил с ними раньше часу или двух дня, хотя для меня самое лучшее время на мотоцикле — рассвет и раннее утро.
Городок чист, свеж и совсем не похож на тот, в котором мы сегодня проснулись. Некоторые уже вышли на улицы, открывают магазины и говорят «доброе утро», перебрасываются фразами и отмечают, как сегодня холодно. Два термометра на теневой стороне улицы показывают 42 и 46 градусов. Тот, что на солнце, показывает 65.
Через несколько кварталов главная улица двумя утоптанными грунтовыми колеями съезжает в поле мимо сарая из гофрированного железа, полного сельхозтехники и ремонтного инструмента, и там, в поле, заканчивается. Человек, стоящий на поле, смотрит на меня с подозрением: что это я там делал, когда заглядывал в сарай? Я возвращаюсь по главной улице, нахожу зябкую скамейку, сажусь и начинаю разглядывать мотоцикл. Делать нечего.
Правильно, было холодно, но не настолько же. Как вообще Джон с Сильвией собираются пережить зиму в Миннесоте? Какая-то вопиющая непоследовательность, слишком очевидная, чтобы на ней останавливаться. Если они не переносят физического дискомфорта и не переносят техники, то у них остается очень мало почвы для компромиссов. Они одновременно зависят от техники и проклинают ее. Я уверен, что они об этом знают, и это только усугубляет их нелюбовь ко всей ситуации в целом. Они не представляют собой логические тезис, а являются живым свидетельством того, что есть. Но вот три фермера въезжают в город, появляясь из-за угла в своем новеньком пикапе. Готов спорить, что у них — все наоборот. Они будут хвастаться и этим своим грузовичком, и трактором, и новой стиральной машинкой, и у них найдутся инструменты, чтобы все это починить, если оно сломается, и они будут знать, как этими инструментами пользоваться. Они ценят технику. Но им она нужна меньше всего. Если вся техника исчезнет — завтра же! — эти люди смогут выкарабкаться. Круто, но они выживут. И Джон, и Сильвия, и Крис, и я подохнем через неделю. Анафема техники — неблагодарность, вот что это такое.
Хотя — тупик. Если кто-то неблагодарен, и ему говоришь, что он неблагодарен, — ладно, обозвал. Только ничего не решилось.
Через полчаса термометр у дверей отеля показывает 53 градуса. Я нахожу остальных в пустом зале ресторана — они чем-то обеспокоены. Хотя, если судить по выражениям на лицах, настроение у них — отменное, и Джон оптимистически говорит:
— Я надену все, что у меня есть, и тогда будет полный порядок.
Он выходит к мотоциклам, а когда возвращается, говорит:
— Конечно, мне очень не хочется все распаковывать, но и ездить, как в последний раз, я больше не хочу.
Он сообщает, что в мужском туалете мороз, и, поскольку в ресторане больше никого нет, заходит у нас за спинами за стол, а я сижу, беседуя с Сильвией, и когда оборачиваюсь, там стоит Джон, в полный рост выряженный в пару бледно-голубого теплого белья. Он настолько глупо выглядит, что ухмыляется от уха до уха. Я секунду смотрю на его очки, оставшиеся на столе, потом говорю Сильвии:
— Знаешь, минуту назад мы тут сидели и трепались с Кларком Кентом[4]… видишь, вот его очки… а теперь вдруг… Лоис, как ты думаешь — …?
Джон взвывает:
— СУПНЫЙ МЭН!
Он скользит по натертому полу, словно конькобежец, делает сальто и скользит обратно. Поднимает одну руку над головой и пригибается, будто готовясь рвануться в небо.
— Я готов, я иду!
Потом печально качает головой:
— Оох, как не хочется портить этот славный потолок, но мое рентген-зрение подсказывает, что кто-то попал в беду.
Крис хихикает.
— Мы все попадем в беду, если ты что-нибудь не наденешь, — говорит Сильвия.
Джон смеется:
— Эксгибиционист, а? «Элленсдейлский разоблачитель!»
Он немного прогуливается в таком виде, потом начинает натягивать на себя одежду со словами:
— О нет, о нет! Они этого не сделают. У Супного Мэна и полиции — взаимопонимание. Они знают, кто на стороне закона, порядка, справедливости, порядочности и честной игры для каждого.
Когда мы снова выезжаем на шоссе, еще прохладно, но уже не так. Мы проезжаем несколько городков, и постепенно, почти неощутимо солнце разогревает нас, и чувства мои теплеют вместе с ним. Усталость выветривается полностью, ветер и солнце ощущаются во всей их прекрасной реальности. Вот оно, вот оно — от простого повышения температуры и дорога, и зеленые степные фермы, и бьющий в лицо ветер соединяются в одно целое. И вскоре ничего больше уже не остается, кроме прекрасного тепла, ветра, скорости и солнца на пустынной дороге. Последний утренний озноб тает от теплого воздуха. Ветер, и снова солнце, и снова гладкая дорога.
Так зелено это лето, и так свежо.
В траве перед старой проволочной оградой — белые и золотые маргаритки, за ними — луг с несколькими коровами, а еще дальше, на расстоянии — мягкий подъем с чем-то золотым наверху. Трудно сказать, что это. А знать и не нужно.
Когда дорога слегка идет в гору, гул мотора тяжелеет. Мы поднимаемся на пологий перевал, видим, как перед нами снова разворачивается земля, дорога опускается, и гул снова стихает. Прерия. Спокойная и отстраненная.
Позже, когда мы останавливаемся, у Сильвин в глазах от ветра стоят слезы; она вытягивает руки и говорит:
— Так прекрасно. Так пусто.
Я показываю Крису, как надо расстилать куртку на земле и из запасной рубашки делать подушку. Ему совсем не хочется спать, но я все равно велю ему лечь: нужно отдохнуть. Я расстегиваю свою куртку, чтобы самому вобрать как можно больше тепла. Джон вытаскивает камеру.
Немного погодя он говорит:
— На свете нет ничего тяжелее, чем фотографировать. Нужен объектив на триста шестьдесят градусов, что ли? Вот видишь что-то, потом смотришь в матовое стекло, а там какая-нибудь ерунда. Как только на что-нибудь надеваешь границу, оно исчезает.
— Это то, чего не видишь в машине? — спрашиваю я.
— Однажды, когда мне было десять лет, мы вот так же остановились у дороги, и я истратила половину пленки, — говорит Сильвия. — Просто снимала. А когда снимки вернулись из проявки, я плакала. На них ничего не оказалось.
— Ну когда же мы поедем? — канючит Крис.
— Куда ты торопишься? — осаживаю его я.
— Я просто хочу ехать.
— Впереди нет ничего лучше того, что у тебя перед носом.
Он молчит, хмурится и опускает глаза:
— А мы вечером будем ставить палатку?
Сазерленды оценивающе смотрят на меня.
— Будем? — настаивает он.
— Посмотрим, — отвечаю я.
— Почему посмотрим?
— Потому что сейчас я пока не знаю.
— А почему ты сейчас пока не знаешь?
— Ну, просто сейчас не знаю, почему я сейчас пока не знаю.
Джон пожимает плечами: все в порядке. Я говорю:
— Это место — не самое лучшее для лагеря. Здесь негде укрыться и нет воды.
Но неожиданно добавляю:
— Хорошо, вечером разбиваем лагерь.
Разговор об этом у нас уже был. Поэтому мы едем по пустой дороге. Я не хочу ни владеть этими прериями, ни фотографировать их, ни менять их, ни останавливаться — даже двигаться дальше не хочу. Мы просто едем по пустой дороге.
Горизонтальность прерии пропадает, и земля начинает вздыматься крутыми волнами. Заборы встречаются все реже, а зелень бледнеет… Все признаки того, что мы приближаемся к Высоким Равнинам.
Мы останавливаемся в Хейге заправиться и спрашиваем, можно ли как-нибудь переправиться через Миссури между Бисмарком и Мобриджем. Служитель не знает. Уже припекает, и Джон с Сильвией куда-то уходят снять теплое белье. У мотоцикла меняют масло и смазывают цепь. Крис наблюдает за тем, что я делаю с легким нетерпением. Нехороший признак.
— Глазам больно, — говорит он.
— От чего?
— От ветра.
— Поищем очки.
Мы вместе заходим в магазин за кофе и булочками. Все здесь для нас — новое, кроме нас самих, поэтому мы предпочитаем не болтать, а смотреть по сторонам и ловить обрывки разговоров людей, как нам кажется, давно знакомых друг с другом: они смотрят на нас, поскольку новенькие здесь — мы. Потом в лавке чуть подальше я нахожу походный термометр и очки для Криса.
Человек из скобяной лавки тоже не знает короткого пути через Миссури. Мы с Джоном изучаем карту. Я надеялся найти какую-нибудь неофициальную переправу — паром, пешеходный мост или что-нибудь похожее на этом девяностомильном отрезке пути, но, по всей видимости, ничего там нет, поскольку на другой стороне добираться тоже особо не к чему. Одна индейская резервация. Мы решаем спуститься на юг к Мобриджу и переправиться там.
Дорога на юг ужасна. Извилистая, узкая, бугристая бетонка с неприятным встречным ветром; солнце в глаза и большие полуприцепы навстречу. Эти холмы, по которым лишь на санках удобно кататься, сначала прицепы под уклон разгоняют, потом замедляют на подъеме — заранее не увидишь, сплошная нервотрепка, когда они внезапно выезжают навстречу. Первый напугал меня, поскольку я не был к нему готов. Теперь я взял себя в руки и готовлюсь ко встрече с ними заранее. Не опасно. Просто бьет ударной волной, жаркой и сухой.
В Херрейде Джон исчезает попить, а Сильвия, Крис и я находим в парке тень и пытаемся отдохнуть. Не отдыхается. Что-то изменилось, и я не совсем понимаю, что именно. Улицы этого городка широки, гораздо шире, чем нужно, а воздух бледен от пыли. Пустыри между домов заросли сорняками. Сараи из листового железа и водокачка — такие же, как и раньше, только какие-то рассевшиеся. Всё запущеннее и механистичнее; расположено все как-то наобум. Постепенно я начинаю видеть, что произошло. Никому больше нет дела до того, чтобы сохранять это место в порядке. Земля больше не ценится. Это уже Запад.
В Мобридже мы обедаем гамбургерами и пивом в «А-и-В», едем вниз по главной улице с плотным движением и внизу, у подножия холма видим ее — Миссури. Странна вся эта движущаяся вода, ограниченная поросшими травой холмами, до которых вода вообще еле-еле доходит. Я оборачиваюсь и мельком смотрю на Криса, но ему, кажется, не особо интересно.
Мы спускаемся по склону к берегу, металлически грохочем по мосту и вот уже видим реку сквозь ритмично мелькающие столбики ограждения; и вот мы уже на другом берегу.
Мы долго, очень долго взбираемся по склону и попадаем уже в совсем иную местность.
Все заборы теперь действительно пропали. Ни кустов, ни деревьев. Скаты холмов настолько огромны, что мотоцикл Джона впереди похож на муравья, ползущего по наклонным зеленым поверхностям. На вершинах холмов над головой выступают скалы, венчающие выходы пород.
Все это как-то естественно ухожено. Если бы земли здесь бросили, вид у них был бы пожеванный и взъерошенный: бетонные обрубки старых фундаментов, обрывки крашеных листов железа и проволоки, сорняки, пролезающие всюду, дерн весь взрыли ради какой-то фигни. Здесь ничего этого нет. Не прибрано — просто не изгажено с самого начала. Так и должно было быть всегда. Резервация.
По другую сторону тех скал нет дружелюбного механика, и я спрашиваю себя, готовы ли мы к этому. Если сейчас что-то произойдет, у нас уже будут настоящие неприятности.
Рукой я проверяю температуру двигателя. Он успокаивающе прохладен. Выключаю сцепление и даю ему секунду катиться по инерции, чтобы послушать, как он работает вхолостую. Какой-то забавный звук, и я повторяю все заново. Требуется некоторое время, чтобы вычислить, что дело тут вовсе не в двигателе. Это эхо от утеса, оно раздается после того, как дроссельный клапан закрыт. Смешно. Я проделываю такой финт два или три раза. Крис спрашивает, что случилось, и я даю ему послушать эхо. Никаких комментариев от него не поступает.
Звук у нашей старой машины — как у кошелька с мелочью. Словно внутри сдача звякает. Звук ужасный, но это просто клапаны так лязгают. Нормально. Как только привыкнешь и научишься ожидать его, начнешь автоматически слышать отклонения. Если их не слышно, значит, хорошо.
Я как-то пытался заинтересовать Джона этим звуком, но все бестолку. Он слышал только шум, видел только машину и меня с грязными инструментами в руках — больше ничего. Не вышло.
Он на самом деле не видит, что происходит, и ему неинтересно в этом ковыряться. Ему не так интересно знать, что вещи означают, как то, чем они являются. Достаточно важно, что он все видит именно так. Мне понадобилось много времени, чтобы понять эту разницу, и для Шатокуа важно, что я эту разницу объяснил.
Меня так ошарашил его отказ даже думать о любом механическом предмете, что я все пытался подобрать ключи к его отношению ко всему окружающему, но не знал, где начать.
Я хотел было подождать, пока что-нибудь не случится с его машиной, и я не помогу ему починить ее — и вот так втяну его во все это, но сам попал впросак, поскольку не понимал разницы в том, как он на все смотрит.
Рукоятки руля у него начали соскальзывать. Не очень сильно, сказал он, а только когда на них налегаешь. Я предупредил, чтобы он не вздумал гайки затягивать разводным ключом: нарушится хромовое покрытие и пойдут маленькие ржавые пятнышки. Он согласился взять мой набор торцовых головок.
Когда он привез мотоцикл, я достал свои ключи, но заметил, что никаким подкручиванием гаек ничего не исправить, поскольку концы хомутиков накрепко защемлены.
— Тебе надо расклинить их прокладкой, — сказал я.
— Что такое прокладка?
— Это тонкая плоская полоска металла. Тебе нужно просто надеть ее за рукоятку под хомутик, чтобы можно было опять затянуть туже. Такие прокладки используются, чтобы регулировать всякие машины.
— А-а, — сказал он. Заинтересовался: — Хорошо. Где их купить?
— У меня тут есть немного, — торжествующе сказал я, протягивая ему банку из-под пива.
Он сначала не понял. Потом переспросил:
— Что — банка?
— Конечно, — ответил я. — Лучший в мире склад прокладок.
Сам я думал, что это довольно умно. Сэкономить ему путешествие за прокладками Бог знает куда. Сэкономить ему время. Сэкономить ему деньги.
Но, к моему удивлению, он вообще не увидел в этом ничего умного. Немного погодя начал отлынивать, как-то отмазываться, и не успел я понять, как на самом деле он к этой затее относится, он решил не чинить никаких рукояток вообще.
Насколько я знаю, те рукоятки до сих пор болтаются. И сейчас я понимаю, что в тот день оскорбил его до глубины души. У меня хватило дерзости предложить ему отремонтировать его новый БМВ за восемнадцать сотен долларов, гордость полувекового германского совершенства, куском старой банки из-под пива!
Асh, du lieber![5]
С тех пор у нас с ним было очень мало разговоров об уходе за мотоциклом. Совсем не было, если точнее.
Чуть только начнешь давить на него по этому поводу, как неожиданно злишься, сам не зная, почему.
В порядке объяснения должен сказать, что алюминий, из которого делаются пивные банки, мягок и липуч для металла, и тем совершенен в употреблении. Он не окисляется при влажной погоде — точнее, на его поверхности всегда есть тонкий слой окисла, предотвращающий дальнейшее окисление. Тоже неплохо.
Другими словами, любой настоящий немецкий механик с полувековым стажем совершенствования в механическом деле за плечами заключил бы, что частное решение данной технической проблемы — совершенно.
Некоторое время я думал, что следовало бы потихоньку отойти к верстаку, вырезать из пивной банки прокладку, стереть краску, а потом вернуться и сказать, что нам несказанно повезло: у меня осталась последняя прокладка, специально импортированная из Германии. Это бы все и решило. Особая прокладка из личного запаса барона Альфреда Круппа, который вынужден был пойти на большие жертвы и продать ее. Тогда бы Джон точно умом тронулся.
Эта фантазия о «прокладке от самого Круппа» некоторое время утешала меня за неудачу, но потом испарилась, и я понял, что фантазия просто была мстительной. На ее месте выросло то старое ощущение, о котором я уже говорил: как будто сюда вовлечено нечто большее, нежели проступает на поверхности. За такими несообразностями следишь довольно долго, и они иногда перерастают в ошеломляющие откровения. С моей стороны выглядело так: есть нечто немножко больше того, ем хочется заниматься бездумно, а я вместо этого по своему обыкновению стал извлекать причины и следствия, пытаясь увидеть, что именно тут намешано, и что заводит в тупик наших с Джоном различий во взглядах на эту прокладку. В механической работе такое возникает постоянно. Подвешенное состояние. Просто сидишь, таращишься и думаешь, наобум ищешь новую информацию, уходишь и возвращаешься, а через некоторое время появляются ранее не видимые факторы.
Вначале в смутной форме, затем приобретая все более четкие очертания, возникло такое объяснение: я видел эту прокладку как-то интеллектуально, рационально, умозрительно — в расчет брались только научные свойства металла. Джон же видел ее непосредственно, интуитивно, оттяжно. Я подходил к ней с точки зрения формы, лежащей в ее основе. Он подходил с точки зрения непосредственного внешнего вида. Я видел, что прокладка означала. Он — чем она являлась. Вот как я пришел к пониманию этой разницы. А когда видишь, чем прокладка является, то это в данном случае угнетает. Кому нравится думать, что прекрасную, высокоточную машину чинят какой-то дрянью?
Кажется, я забыл упомянуть, что Джон — музыкант, барабанщик; он играет с группами по всему городу и довольно неплохо зарабатывает. Мне кажется, он обо всем думает так же, как об игре на ударных, — то есть, не думает вообще. Просто делает. Просто есть с этим. Он отреагировал на починку мотоцикла пивной банкой так же, как отреагировал бы, если бы кто-то запаздывал во время его игры. У него внутри просто бухнуло и все — он не хотел больше иметь с этим никаких дел.
Поначалу различие это казалось довольно незначительным, но оно росло… и росло… и росло… пока я не начал понимать, почему проглядел его. Кое-что пролетает мимо потому, что эти вещи — такие крохотные, что их просто не замечаешь. Однако, чего-то не видишь из-за того, что оно огромное. Мы оба смотрели на одно и то же, видели одно и то же, говорили об одном и том же, думали об одном и том же, но только он смотрел, видел, говорил и думал в абсолютно другом измерении.
На самом деле, он не чурается техники. Просто в своем другом измерении он полностью терпит крах и получает от нее отпор. Она не хочет под него подстраиваться. Он же пытается ее подстроить под себя безо всякого предварительного рационального обдумывания и только и делает, что латает ее, и после стольких заплат сдается и налагает какое-то защитное проклятие на все связанное с гайками и болтами. Он не хочет или не может поверить, что в этом мире есть нечто, по чему не надо оттягиваться.
Вот измерение, в котором он существует. Оттяжное измерение. Я ужасно квадратный, когда постоянно талдычу про всю эту механику. Все они — просто части, отношения, анализы, синтезы, вычисления разных вещей, и всех их, на самом деле, здесь нет. Они где-то в другом месте, и только думают, что они здесь, на самом же деле — за миллионы миль отсюда. Вот что это все означает. Джон находится посреди этой разницы измерений, которая лежала в основе большинства перемен в культуре шестидесятых и, думаю, — до сих пор влияет на процесс переформирования всего нашего особого взгляда на вещи. Ее результатом стал «конфликт поколений», из нее выросли названия «бит» и «хип». Теперь уже очевидно, что это измерение — не бзик, который исчезнет на следующий год или через пару лет. Оно останется надолго, потому что это серьезный и важный способ смотреть на вещи, который только выглядит несовместимым с разумом, порядком и ответственностью; в действительности это не так. Вот мы и докопались до самых корней.
Ноги у меня так онемели, что болят. Я поочередно вытягиваю их и ворочаю ступнями вправо-влево как можно дальше — для разминки. Помогает, но устают другие мышцы, держащие ноги на весу.
У нас тут — конфликт видений реальности. Мир, каким видишь его прямо здесь, прямо сейчас, и является реальностью, независимо от того, чем его могут назвать ученые. Так его видит Джон. Но тот мир, каким его сделали научные открытия, — тоже реальность, независимо от того, каким он может быть на вид; и людям в измерении Джона приходится больше чем просто игнорировать его, если они хотят сохранить свое видение реальности. Джон поймет это, когда подгорят его контакты.
Вот почему, на самом деле, он так расстроился, когда не смог завести мотоцикл. То оказалось вторжением в его реальность. Просто во всем его оттяжном мировосприятии пробило дыру, а у него не хватило смелости принять это, поскольку под угрозой оказался весь его стиль жизни. В каком-то смысле — тот же самый гнев, что иногда возникает у людей науки по отношению к абстрактному искусству. Или, по крайней мере, раньше возникал. Оно тоже не соответствовало их стилю жизни.
На самом же деле, есть две реальности: одна — непосредственной художественной видимости, а другая — лежащего в основе научного объяснения; они не совпадают, не подходят друг к другу и в действительности не имеют практически ничего общего одна с другой. Вот так ситуация. Можно сказать, у нас тут небольшая проблемка.
На длинном перегоне заброшенной дороги мы видим одинокую бакалейную лавку. Внутри, в подсобке находим какие-то ящики, устраиваемся на них посидеть и пьем баночное пиво.
Усталость и боль в спине начинают сказываться. Я подталкиваю ящик к столбу и прислоняюсь. По выражению лица Криса я вижу, что ему становится погано. Позади — долгий и трудный день. Еще в Миннесоте я сказал Сильвии, что можно ожидать спада в настроении на второй или третий день — и вот пожалуйста. Миннесота… когда это было?
Женщина, в стельку пьяная, покупает пиво какому-то мужику, который остался в машине на улице. Она никак не может выбрать марку, и жена хозяина начинает злиться. Тетка еще размышляет, но видит нас, машет рукой и спрашивает, не наши ли мотоциклы. Мы киваем, она говорит, что хочет покататься. Я устраняюсь и предоставляю заниматься этим Джону.
Он учтиво отнекивается, но она настырно лезет, предлагая за прогулку доллар. Я отпускаю по этому поводу какие-то шуточки, но все не смешно, поэтому депрессия усугубляется. Мы выходим, и снова — бурые холмы и жара.
В Леммон мы приезжаем уже совершенно без сил. В баре слышим, что южнее есть место, где можно разбить лагерь. Джон хочет поставить палатки в парке посреди города; это заявление звучит странно и очень злит Криса.
Сейчас я так устал, что не могу даже вспомнить, когда в последний раз со мной было что-то подобное. Другие — тоже. Но мы тащимся через универсам, собираем какую-то бакалею — что приходит в голову — и с некоторыми осложнениями укладываем все на мотоциклы. Солнце уже так низко, что нам не хватает света. Через час уже стемнеет. Мы, кажется, никак не можем сдвинуться с места. Не могу понять, мы просто сачкуем, или как?
— Давай, Крис, поехали, — говорю я.
— Не ори на меня. Я готов.
Мы выезжаем из Леммона по грунтовке и, изможденные, едем, наверное, целую вечность, хотя долго быть не может: солнце — по-прежнему над горизонтом. Лагерь пуст. Хорошо. Но осталось меньше получаса дневного света, а сил никаких больше нет. Теперь — самое трудное.
Я пытаюсь распаковаться как можно быстрее, но от усталости так одурел, что бросаю все прямо возле дороги, не замечая, насколько паршиво это место. Потом вижу, что здесь слишком ветрено. Это ветер Высоких Равнин. Здесь — полупустыня, все выжжено и сухо, если не считать озерка, больше похожего на пруд, под нами. Ветер дует от самого горизонта через озеро и бьет по нам резкими порывами. Уже прохладно. Ярдах в двадцати от дороги — какие-то чахлые сосенки, и я прошу Криса перенести все туда.
Он не слушается. Бредет куда-то к пруду. Я переношу вещи сам.
Между ходками я вижу, что Сильвия очень старательно устраивает нам кухню, хотя устала так же, как и я.
Солнце заходит.
Джон собрал валежник, но дрова такие большие, а ветер — такой порывистый, что развести костер трудно. Надо порубить на щепки. Я возвращаюсь к сосенкам и в сумерках роюсь в вещах, пытаясь найти мачете, но уже так темно, что ни черта не видно. Нужен фонарик. Ищу теперь его, но в темноте и его кошки съели.
Я возвращаюсь, завожу мотоцикл и еду обратно, чтобы найти фонарик при свете фары. Методично перерываю все вещи в его поисках. Проходит достаточно времени прежде, чем я соображаю, что мне фонарик вовсе не нужен, мне нужен мачете, который давно лежит у меня под носом. Пока я ходил за мачете, Джон развел огонь. Я все равно раскалываю несколько больших бревен.
Появляется Крис. Фонарик — у него!
— Когда мы будем есть? — хнычет он.
— Как только, так сразу, — отвечаю я. — Оставь фонарик здесь.
Он опять исчезает, прихватывая фонарик с собой.
Ветер задувает пламя — оно не достает до жарящихся стейков. Из больших камней, валяющихся у дороги, мы пытаемся соорудить защитную стенку, но слишком темно. Подводим оба мотоцикла и освещаем стройку перекрестным светом фар. Странное освещение. Ветер поднимает из костра пепел, который внезапно вспыхивает белым в лучах, а потом исчезает вовсе.
БАХ! У нас за спинами раздается громкий взрыв. Потом слышу, как хихикает Крис.
Сильвия расстроилась.
— Я нашел хлопушки, — говорит Крис.
Я успеваю сдержаться и говорю ему:
— Пора есть.
— Мне нужны спички, — отвечает он.
— Сядь и поешь.
— Сначала дай мне спички.
— Сядь и поешь.
Он садится, и я пытаюсь разрезать стейк своим армейским столовым ножом, но мясо слишком жёсткое, и я взамен достаю охотничий. На меня падает свет фары, поэтому когда я кладу нож на место, он попадает в тень, и я не вижу, куда положил его.
Крис говорит, что свой он разрезать тоже не может, и я передаю ему нож. Наклонившись за ним, он вываливает всё из своей тарелки на брезент.
Никто не произносит ни слова.
Я не сержусь на то, что он все опрокинул, я сержусь, что весь остаток поездки брезент будет в жирных пятнах.
— Еще есть? — спрашивает он.
— Ешь это, — отвечаю я. — Это же брезент, а не земля.
— Все равно грязь, — говорит он.
— Значит, больше ничего нет.
Накатывает депрессия. Я хочу пойти и просто лечь спать. Но он сердится, и я жду, когда начнется его обычная маленькая истерика. Дождался.
— Это невкусно, — говорит он.
— Да, Крис, жестко.
— Я ничего не хочу. Мне вообще этот лагерь не нравится.
— Это же была твоя мысль, — напоминает ему Сильвия. — Лагерь разбивать предлагал ты.
Лучше б она этого не говорила, но откуда ж ей знать? Заглатываешь его приманку, а он подбрасывает еще одну, потом еще и еще, пока, наконец, его не стукнешь, а именно на это он и напрашивался.
— Мне наплевать, — говорит он.
— Не смей так говорить, — отвечает она.
— Буду.
Близится взрыв. Сильвия и Джон смотрят на меня, но я сижу с каменным лицом. Мне очень жаль, что все идет именно так, но сейчас я не смогу ничего сделать. Любые споры только усугубят это дело.
— Я не хочу есть, — говорит Крис.
Никто не отвечает.
— У меня болит живот, — говорит он.
Взрыва не будет: Крис поворачивается и уходит в темноту.
Мы заканчиваем ужинать. Я помогаю Сильвии вымыть посуду, а потом мы недолго сидим вокруг костра. Фары выключаем, чтобы не сажать аккумуляторы — и из-за того, что их свет уродлив сам по себе. Ветер подутих, и костер слабо освещает все вокруг. Через некоторое время глаза привыкают. Еда и злость несколько сняли усталость. Крис не возвращается.
— Ты думаешь, это он просто тебя наказывает? — спрашивает Сильвия.
— Да, — отвечаю я, — хотя дело не в этом.
Немного подумав, добавляю:
— Это термин из детской психологии, а такой контекст мне не нравится. Давай лучше просто скажем, что он — отпетый мерзавец.
Джон посмеивается.
— Все равно, — говорю я, — хороший был ужин. Вы уж меня за него извините.
— Да все в порядке, — отвечает Джон. — Только жалко, что он ничего не поест.
— Ему хуже не станет.
— Ты не боишься, что он заблудится?
— Нет, он тогда начнет орать.
Теперь, когда он ушел, и нам нечего делать, пространство вокруг нас начинает на меня действовать. Нигде ни звука. Одинокая прерия.
Сильвия говорит:
— Как ты думаешь, у него на самом деле болит живот?
— Да, — как-то уперто отвечаю я. Мне жаль, что эта тема продолжается, но они заслуживают лучшего объяснения, чем то, которое я им предложил. Вероятно, чувствуют, что за этим кроется больше, чем они услышали.
— Уверен, что болит, — наконец, произношу я. — Его уже раз десять проверяли. Однажды было так плохо, мы думали, что аппендицит… Помню, мы были в отпуске на севере. Я только закончил составлять техническое предложение на пятимиллионный контракт — оно едва меня не прикончило. Это совсем другой мир. Ни времени, ни терпения — и шесть сотен страниц информации, которые надо выжать из себя за неделю. Я уже был почти готов убить трех совершенно разных людей, — и вот мы подумали, что лучше на некоторое время податься в леса.
Я уже не помню, где именно мы тогда были. Голова кругом шла от технических данных, а Крис просто криком кричал. До него дотронуться нельзя было, пока я, наконец, не понял, что надо быстро его хватать и везти в больницу; где она находилась, я так и не помню, но там у него ничего не нашли.
— Ничего?
— Ничего. Но потом это повторялось снова.
— И врачи так ничего и не определили? — спрашивает Сильвия.
— Этой весной они поставили диагноз — начинающиеся симптомы душевной болезни.
— Что? — переспрашивает Джон.
Уже слишком темно: не видно ни Сильвии, ни Джона, ни очертаний холмов. Я хочу услышать хоть что-нибудь вдали, но ничего не слышу. Я не знаю, что им ответить, поэтому не говорю ничего.
Если вглядеться, можно различить звезды над головой, но из-за костра перед нами разглядеть их трудно. Ночь вокруг — темная и густая. Моя сигарета дотлела до самых пальцев, и я гашу ее.
— А я и не знала, — произносит голос Сильвии. Все следы злости растаяли. — Мы всё думали: почему ты взял с собой его, а не жену. Хорошо, что сказал.
Джон подталкивает головешки в костер.
Сильвия спрашивает:
— Как ты думаешь, из-за чего это?
Джон резко выдыхает, словно бы одергивая ее, но я отвечаю:
— Не знаю. Причины и следствия, наверное, тут не применимы. Причины и следствия — результат мысли. Мне же кажется, что душевная болезнь наступает еще до мысли.
Для них это не имеет смысла, я уверен. Для меня смысла тоже не очень-то много, а я слишком устал, чтобы обдумывать это, и я бросаю мысль, не договорив.
— А что думают психиатры? — спрашивает Джон.
— Ничего. Я это бросил.
— Бросил?
— Да.
— Так лучше?
— Не знаю. По логике вещей, я не знаю, почему это может быть плохо. Просто у меня самого — помрачение рассудка. Я об этом думаю — обо всех «за», планирую визиты и даже ищу номер телефона, — а потом наступает затмение, будто дверь захлопнули.
— Здесь что-то не так.
— Вот-вот, все так считают. Мне кажется, я не смогу держаться вечно.
— Но почему? — спрашивает Сильвия.
— Не знаю я, почему… просто… Не знаю… Они ведь не родные…
Удивительное слово, думаю я про себя. Раньше я его никогда не употреблял. Не родня… Звучит как-то по-крестьянски… Но крестьяне — не такие, как они… Добрые[6]… У них не может быть к нему никакой настоящей доброты — они не родня ему… Вот какое чувство, точно, да.
Старое слово — такое древнее, что почти ушло на дно. Как все переменилось в веках! Теперь любой может быть «добрым». И предполагается, что каждый так и поступает. Вот только тогда, давно, в «доброте» ты уже рождался — и не мог без нее жить. А теперь это отчасти всего лишь прикид — как учителя в первый день учебного года. Но что действительно знают о доброте те, кто не родня?
Мысли возвращаются вновь и вновь… mein Kind — дитя моё. Вот оно — на другом языке. Mеin Кinder… «Wer reitet so spаt durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind.»[7]
От этого — странное чувство.
— О чем ты думаешь? — спрашивает Сильвия.
— Об одном старом стихотворении. Гёте. Ему уже лет двести, наверное. Мне его как-то давно пришлось выучить. Не знаю, чего вдруг я его сейчас вспомнил, если не считать…
Странное чувство возвращается.
— О чем оно? — спрашивает Сильвия.
Я пытаюсь припомнить:
— Человек едет в бурю по берегу. Это отец; с ним — его сын, которого он крепко прижимает к себе. Он спрашивает сына, почему тот так побледнел, а сын отвечает: «Папа, разве ты не видишь призрака?» Отец пытается успокоить мальчика: мол, это всего лишь туман над водой, да шелест листьев на ветру, но сын продолжает повторять, что это призрак, и отец скачет сквозь ночь все быстрее и быстрее.
— А чем заканчивается?
— Плохо… ребенок умирает. Призрак победил.
Ветер раздувает угли в костре, и я вижу, что Сильвия потрясенно смотрит на меня.
— Но то — другая страна и другое время, — говорю я. — Здесь же в конце — только жизнь, и призраки не имеют значения. Я в это верю. В это все я тоже верю, — продолжаю я, глядя в темную прерию, — хотя пока не уверен, что все это значит… Я в последнее время почти ни в чем не уверен. Может, поэтому так много болтаю.
Угли медленно гаснут. Мы курим по последней сигарете. Крис — где-то в темноте, но я не собираюсь бегать за ним по кустам. Джон старательно молчит, и Сильвия молчит, и внезапно мы все — порознь, одиноки в своих личных вселенных, и никакой связи между нами нет. Мы заливаем огонь и возвращаемся к спальным мешкам среди сосен.
Я обнаруживаю, что наше единственное крохотное убежище в соснах, куда я положил спальники, — еще и приют от ветра для миллионов комаров, живущих на пруду. Репеллент не останавливает их вообще. Забираюсь поглубже в мешок и оставляю только дырочку, чтобы дышать. Я уже почти сплю, когда, наконец, появляется Крис.
— Там большая куча песка, — говорит он, хрустя иголками под ногами.
— Да, — отвечаю я. — Ложись спать.
— Ты должен ее посмотреть. Завтра сходишь и посмотришь, ладно?
— У нас не будет времени.
— А утром мне можно там поиграть?
— Да.
Он никак не может раздеться и залезть в спальник. Наконец, шорохи прекращаются. Затем он начинает ворочаться. Потом все затихает, и он начинает ворочаться опять. Зовет меня:
— Пап?
— Что?
— Как было, когда ты был маленьким?
— Да спи же, Крис! — Тому, что я в силах выслушать, есть предел.
Чуть позже слышу резкое хлюпанье: он плачет, и я не сплю, хоть и вымотан до предела. Несколько слов утешили бы его. Он старался быть дружелюбным. Но слова почему-то не приходят. Слова утешения больше подходят для незнакомых людей, для больниц — не для родни. Маленькие эмоциональные пластыри, вроде этого, — не для него, не они нужны… Я не знаю, что ему нужно.
Из-за сосен медленно поднимается полная луна, и по ее медленной, терпеливой дуге через все небо я за часом час отмеряю свой полусон. Слишком устал. И луна, и странные сны, и комариный зуд, и разрозненные фрагменты воспоминаний беспорядочно мешаются в нереальном утраченном пейзаже, где сияет луна и в то же время лежит туман, и я скачу на лошади, а Крис со мной, и лошадь перескакивает через ручей, бегущий где-то по песку к океану. А потом все ломается… И возникает вновь.
И в тумане появляется подобие фигуры. Она исчезает, если я смотрю прямо на нее, но потом я ее снова вижу — краем глаза. Я хочу что-то сказать, позвать ее, узнать ее; но останавливаюсь, зная, что признать ее хоть жестом — значит, придать ей реальность, которой у нее быть не должно. Но фигуру эту я узнаю, хоть и не позволяю себе признаться в этом. Это Федр.
Злой дух. Безумно. Из мира без жизни и без смерти.
Фигура тает, и я еле сдерживаю поднимающуюся панику… крепко… не спеша… пусть просто утонет… ни веря в это, ни не веря… но волосы медленно шевелятся у меня на затылке… он зовет Криса, что ли?.. Да?..
На моих часах девять. И спать уже слишком жарко. Солнце уже высоко. Воздух вокруг чист и сух.
Я поднимаюсь с помятым лицом и ломотой во всем теле от лежания на земле.
Во рту пересохло, губы потрескались, а руки все в комариных укусах. Болит какой-то вчерашний солнечный ожог.
За соснами — выжженная трава, глыбы земли и песок; всё такое яркое, что трудно смотреть. От жары, тишины, голых холмов и пустого неба возникает чувство огромного, насыщенного пространства.
Ни капли влаги в небе. Сегодня будет палево.
Я выхожу из сосен на участок голого песка среди кое-какой растительности и долго смотрю, размышляю…
Я решил, что с сегодняшнего Шатокуа начнется исследование мира Федра. Намерение было таково: сначала сформулировать еше раз некоторые его идеи относительно технологии и человеческих ценностей, и при этом не соотносить их с ним лично, — но схема мышления и воспоминания, пришедшие вчера ночью, подсказали, что это не метод. Выпускать сейчас из виду его лично означало бы бежать от того, от чего бежать не следует.
То, что Крис рассказал вчера о бабушке своего индейского друга, в первом утреннем свете вернулось ко мне, кое-что прояснив. Она сказала, что привидения появляются, когда кого-нибудь похоронили неправильно. Так и есть. Его так правильно и не похоронили — в этом-то как раз источник всего беспокойства.
Немного погодя я оборачиваюсь и вижу, как Джон непонимающе глядит на меня. Он еще не вполне проснулся и теперь бродит кругами, чтобы очухаться. Сильвия вскоре тоже поднимается; ее левый глаз полностью заплыл. Я спрашиваю, что случилось. Она говорит, что комар укусил. Я начинаю собирать вещи и привязывать их на мотоцикл. Джон делает то же самое.
Когда все упаковано, мы разводим костер, а Сильвия разворачивает бекон, яйца и хлеб на завтрак.
Еда готова, и я иду будить Криса. Он не хочет вставать. Я бужу его еще раз. Он отказывается. Я хватаю дно спальника, мощно дергаю его, как скатерть со стола, и Крис вываливается, хлопая глазами, прямо на сосновые иголки. Некоторое время он соображает, что произошло, а я пока сворачиваю спальник.
Он приходит завтракать с оскорбленным видом, откусывает один раз, говорит, что не голоден, и что у него болит живот. Я показываю на озеро внизу, такое странное посреди полупустыни, но он не проявляет никакого интереса. Только твердит про свой живот. Я пропускаю его жалобы мимо ушей, Джон и Сильвия тоже не обращают внимания. Я рад, что они теперь знают про Криса. Иначе возникли бы трения.
Мы молча доедаем, и я как-то странно умиротворен. Может быть, оттого, что решил, что делать с Федром. Но, возможно, еще и потому, что мы — футах в ста над озером и смотрим поверх него в какие-то западные просторы. Голые холмы, нигде ни души, ни звука; а в таких местах что-то как-то поднимает дух и заставляет думать, что всё, наверное, образуется.
Загружая остаток вещей на багажную раму, я с удивлением замечаю, что задняя шина сильно изношена. Должно быть, сказалось всё вместе: скорость, большая нагрузка, вчерашняя жара на дороге. Цепь тоже провисает, я достаю инструменты отрегулировать ее и не могу сдержать стона.
— Что случилось? — спрашивает Джон.
— В регуляторе цепи резьбу сорвало.
Я вытаскивают регулирующий винт и осматриваю нарезку:
— Сам виноват — сорвал, когда как-то пытался подтянуть, не ослабив осевой гайки. А болт еще хороший. — Я показываю ему. — Похоже, это внутренняя резьба в раме сорвана.
Джон долго глядит на колесо:
— Думаешь, доберешься до города?
— А? Да, конечно. Оно может работать целую вечность. Просто цепь подтягивать трудно будет.
Он внимательно наблюдает за тем, как я выбираю гайку задней оси до тех пор, пока она едва держится, слегка подстукиваю ее молотком в сторону, пока не исчезает провис цепи, затягиваю гайку изо всех сил, чтобы ось потом не соскользнула вперед, и ставлю шплинт на место. В отличие от осевых гаек автомобиля, эту можно затягивать плотно.
— Откуда ты знаешь, как всё это делать? — спрашивает он.
— Тут можно и догадаться, если просто раскинуть мозгами.
— Я бы не знал, с чего начать.
Я думаю про себя: да-а, проблема так проблема — где начать? Чтобы доехать до Джона, надо сдавать все дальше и дальше назад, и чем дальше назад сдаешь, тем яснее видишь, что остается еще больше — пока то, что сначала казалось небольшой проблемой понимания, не оборачивается огромным философским исследованием. А посему, как я думаю, и существует Шатокуа.
Я пакую инструменты, закрываю боковую крышку и думаю: хотя он стоит того — чтобы пытаться до него доехать.
Воздух на дороге сушит испарину от этих цепных дел, и я некоторое время чувствую себя хорошо. Хотя когда пот высыхает, становится жарко. Уже под восемьдесят, должно быть.
На этой дороге нет движения, и мы едем очень неплохо. Хорошо в такой день путешествовать.
Теперь я хочу начать обещанное с того, что существовал некто (его здесь больше нет), которому было что сказать, и который сказал это, но ему никто не поверил, или его никто по-настоящему не понял. Его забыли. По причинам, которые станут понятными позже, я бы предпочел, чтобы о нем и не вспоминали, но другого выбора нет — только вновь открыть его дело.
Я не знаю его истории полностью. И никто никогда не будет знать, кроме самого Федра, а он говорить больше не может. Но из его записей, из того, что говорили другие, и из фрагментов моих собственных воспоминаний должно сложиться вместе какое-то подобие того, о чем он говорил. Поскольку основные идеи, взятые для этого Шатокуа, были заимствованы у него, то большого отклонения, на самом деле, не произойдет — будет только увеличение, от которого Шатокуа станет понятнее, чем если бы я его представил в чисто абстрактном виде. Цель этого увеличения — не агитировать в его пользу и уж конечно не превозносить его. Цель — похоронить его. Навсегда.
Когда мы ехали в Миннесоте по болотам, я упоминал о «формах» техники, о «силе смерти», от которой, кажется, бегут Сазерленды. Теперь я хочу двинуться в направлении, противоположном Сазерлендам, навстречу этой силе — и в самое ее ядро. Сделав это, мы вступим в мир Федра, единственный мир, ведомый ему, мир, в котором все понимание заключено в понятия лежащей в основе всего формы.
Мир лежащей в основе формы, — необычный предмет для обсуждения, поскольку сам по себе, в сущности, — способ обсуждения. Вещи описываешь в понятиях их непосредственного внешнего вида или же в понятиях лежащей в их основе формы; когда же пытаешься описывать сами эти способы описания, то втягиваешься в то, что можно назвать проблемой платформы. У тебя нет платформы, с которой можно их описывать, — кроме самих этих способов.
До сих пор я описывал его мир лежащей в основе формы — или, по крайней мере, один из аспектов его, называемый технологией, — лишь с внешней точки зрения. Теперь, я думаю, правильнее будет говорить об этом мире с его собственной точки зрения. Я хочу говорить о форме, лежащей в основе мира самой лежащей в основе формы.
Чтобы это сделать, для начала необходима дихотомия, но прежде, чем я смогу честно ею пользоваться, необходимо сдать назад и сказать, чем она является и что означает, а это, само по себе, — уже долгая история. Часть проблемы сдавания назад. Прямо сейчас же я просто хочу воспользоваться этой дихотомией, а объяснять ее буду потом. Я хочу разделить человеческое понимание на два вида — на классическое и романтическое. В понятиях истины в последней инстанции такая дихотомия мало что означает, но она вполне законна, когда действуют в рамках классического способа, используемого для открытия или создания мира лежащей в основе формы. Понятия классический и романтический в том смысле, в каком их употреблял Федр, означают следующее:
Классическое понимание видит мир, в первую очередь, как саму форму, лежащую в основе. Романтическое видит его, в первую очередь, в понятиях его непосредственной видимости. Если бы пришлось показывать машину, механический чертеж или электронную схему романтику, то, вероятнее всего, он не увидел бы в них ничего особо интересного. Это его к себе не притягивает, поскольку та реальность, которую он видит, — поверхность. Скучные сложные списки названий, линии и цифирь. Ничего интересного. Но если бы пришлось показывать тот же самый чертеж или схему, или давать то же самое описание классическому человеку, он бы мог взглянуть на него и проникнуться его очарованием, поскольку видит в тех линиях, формах и символах потрясающее богатство лежащей в основе формы.
Романтический способ, в первую голову, ориентирован на вдохновение, воображение, созидание, интуицию. В большей степени доминируют чувства, а не факты. Когда «Искусство» противопоставляется «Науке», оно зачастую романтично. Романтический способ не подчиняется разуму или законам в своем развитии. Он подчиняется чувству, интуиции и эстетическому сознанию. В культурах Северной Европы романтический способ обычно ассоциируется с женским началом, но такая ассоциация, конечно же, не является обязательной.
Классический способ, напротив, управляется разумом и законами, — которые сами по себе являются формами, лежащими в основе мысли и поведения. В европейских культурах это, в первую очередь, мужской способ, и сферы науки, юриспруденции и медицины, как правило, непривлекательны для женщин именно по этой причине. Хотя езда на мотоцикле романтична, уход за мотоциклом — чисто классичен. Грязь, смазка, требуемое владение основной формой — все это сообщает ему столь отрицательное романтическое влечение, что женщины никогда и близко к нему не подходят. NT>
Хотя в классическом способе понимания часто можно найти поверхностное безобразие, оно внутренне не присуще ему. Существует и классическая эстетика, которую романтики зачастую пропускают из-за ее тонкости. Классический стиль прямолинеен, неприкрашен, неэмоционален, экономичен и обладает тщательно выверенными пропорциями. Цель его — не вдохновлять эмоционально, а из хаоса извлекать порядок и неизвестное делать известным. Этот стиль — отнюдь не эстетически свободный и естественный стиль. Он эстетически сдержан. Все находится под контролем. Его ценность измеряется умением, с каким этот контроль поддерживается.
Романтику этот классический способ часто кажется скучным, неуклюжим и безобразным — как и само техническое обслуживание. Все определяется деталями, частями, компонентами и пропорциями. Ничего не вычисляется, пока не будет десять раз пропущено через компьютер. Все надо измерять и доказывать. Подавляет. Тяжко. Бесконечно серо. Сила смерти.
Тем не менее, из классического способа восприятия романтик тоже выглядит неким образом. Он фриволен, иррационален, рассеян, ненадежен, прежде всего заинтересован в поисках удовольствий. Мелок. Нет сути. Зачастую — паразит, не способный или не желающий нести свой собственный груз. Настоящий тормоз общества. Что — знакомые боевые позиции?
Тут-то и зарыт источник разногласий. Люди склонны думать и чувствовать только в одном режиме, а посему склонны неверно понимать и недооценивать сущность противоположного способа. Никто ведь не желает отказываться от той истины, которую видит, и, насколько я знаю, никто из ныне здравствующих не смог по-настоящему примирить эти две истины или два способа. Не существует точки, в которой эти видения реальности сошлись бы.
И поэтому в последнее время мы стали свидетелями того, как между классической культурой и романтической контркультурой происходит громадный разлом: два мира все более и более отчуждаются, наполняются ненавистью друг к другу; а все в это время задаются вопросом: всегда ли так будет — дом разделяется на ся? В действительности никто ведь этого не хочет — несмотря на то, что может подумать его антагонист в другом измерении.
Как раз в этом контексте имеет значение то, о чем думал и что говорил Федр. Но в то время ни один лагерь не слушал его; сначала все считали его просто эксцентриком, потом — нежелательным элементом, потом — слегка повернутым, а потом — по-настоящему безумным. Уже, наверное, почти нет сомнений в том, что он был безумен, но большая часть написанного им в то время указывает на то, что с ума его сводило именно это враждебное мнение. Необычное поведение склонно отстранять людей, что, в свою очередь, усугубляет необычное поведение, ведущее к остраненности — и так далее, подпитывающими самих себя кругами, до тех пор, пока не дойдет до какой-то кульминации. У Федра ею стал полицейский арест по распоряжению суда и постоянная изоляция от общества.
Я вижу слева поворот на шоссе № 12, и Джон съезжает с дороги заправиться. Я подъезжаю к нему.
Термометр у дверей станцни показывает 92 градуса.
— Сегодня опять будет круто, — говорю я.
Когда баки наполнены, мы направляемся к ресторану через дорогу выпить кофе. Крис, конечно, проголодался.
Я говорю ему, что ждал этого. Что он либо ест со всеми вместе, либо не ест вообще. Говорю не сердито. Обыденно. Он смотрит с упреком, но понимает, что так и будет.
Сильвия бросает мне мимолетный взгляд облегчения. Очевидно, она считала проблему продолжительной.
Когда мы заканчиваем кофе и опять выходим наружу, жара — такая яростная, что мы чуть ли не бежим к мотоциклам. Снова эта моментальная прохлада, но она быстро пропадает. Выгоревшая трава и песок так ярки от солнца, что приходится прищуриваться, чтобы глаза так не резало Это шоссе № 12 — старое и плохое. Разбитый бетон — весь в пятнах мазута и буграх. Дорожные знаки предупреждают об объездах впереди. По обеим сторонам дороги изредка встречаются ветхие сараи, хижины и придорожные ларьки — они накапливались здесь годами. Сейчас тут сильное движение. Я просто счастлив, что думаю о рациональном, аналитическом, классическом мире Федра.
Его типом рациональности пользовались со времен античности, чтобы удалить себя от скуки и депрессии непосредственного окружения. Это трудно увидеть, поскольку там, где он когда-то использовался, чтобы бежать этого всего, побег оказался таким успешным, что сам теперь стал «этим всем», от чего пытаются сбежать романтики. Этот мир так трудно ясно увидеть не из-за его странности, а из-за его обычности. Близкое знакомство тоже может ослеплять.
Его способ смотреть на вещи порождает тот вид описания, который можно назвать «аналитическим». Это еще одно название классической платформы, с которой обсуждают вещи в понятиях формы, лежащей в их основе. Федр был абсолютно классическим человеком. А чтобы полностью описать, что это такое, я хочу развернуть его аналитический подход на самоё себя и проанализировать сам анализ. И сделать это, с самого начала приведя его обширный пример, а затем — рассекая то, чем он является. Такой подходящий пример — мотоцикл, поскольку сам мотоцикл изобрели классические умы. Слушай:
С целью классического рационального анализа мотоцикл можно разделить по составным агрегатам и функциям.
Если делить его по составным агрегатам, то самое основное деление — на силовой агрегат и ходовую часть.
Силовой агрегат можно разделить на двигатель и систему питания. Сначала возьмем двигатель.
Двигатель состоит из картера, содержащего коробку передач, топливно-воздушной системы, системы зажигания, системы впуска и системы смазки.
Передача состоит из цилиндров, поршней, шатунов, коленчатого вала и маховика.
Компоненты воздушно-топливной системы, являющейся частью двигателя, включают бензобак с фильтром, воздушный фильтр, карбюратор, клапаны и выхлопные трубки.
Система зажигания состоит из генератора переменного тока, выпрямителя, батареи, высоковольтной обмотки и запальных свечей.
Система впуска состоит из кулачковой передачи, распределительного вала, перепускных болтов и распределителя.
Система смазки состоит из масляного насоса и каналов для распределения масла, проходящих через картер.
Система распределения мощности, сопутствующая двигателю, состоит из сцепления, трансмиссии и цепи.
Несущая конструкция, сопутствующая силовому агрегату, состоит из рамы, включая подставки для ног, сиденье и брызговики; рулевого управления; переднего и заднего амортизаторов; колес; рычагов управления и кабелей; фонарей и звукового сигнала; спидометра и одометра.
Это — мотоцикл, разделенный по компонентам. Чтобы знать, для чего предназначены компоненты, необходимо также разделение по функциям:
Мотоцикл можно разделить на обычные двигательные функции и особые функции, контролируемые водителем.
Обычные двигательные функции могут подразделяться на функции в течение цикла всасывания, сжатия, рабочего хода и цикла выхлопа.
И прочая. Я мог бы перечислять и дальше, какие функции следуют за какими в их должной последовательности в течение каждого из циклов, потом перейти к функциям, контролируемым водителем, и у нас получится очень общее описание формы, лежащей в основе мотоцикла. Оно будет крайне коротким и рудиментарным, как и все описания подобного рода. Почти о любом из упомянутых компонентов можно распространяться до бесконечности. Я прочел целый технический том по одним контактам прерывателя — простой, маленькой, но жизненно важной детали распределителя. Существуют другие типы двигателей, отличающиеся от одноцилиндрового двигателя Отто, описанного выше: двухцикловые, многоцилиндровые, дизельные, двигатели Ванкеля; но и этого примера достаточно.
Это описание будет охватывать «что» мотоцикла в понятиях его компонентов и «как» двигателя в понятиях функций. Ему еще очень понадобится анализ «где» в форме иллюстраций, а также анализ «почему» в форме инженерных принципов, которые привели к данной совокупности частей. Но цель наша — отнюдь не утомительно анализировать мотоцикл. Цель — задать начальную точку, способ понимания вещей, который сам станет объектом анализа.
Конечно же, в этом описании нет ничего странного на первый взгляд. Похоже на вводный курс учебника или первый урок профессионального образования. Необычное начинает проглядывать, когда перестает быть способом дискурса и становится объектом дискурса. В этом случае можно кое-что отметить.
Первое замечание настолько очевидно, что его следует придержать, а не то оно утопит все остальные наблюдения. Это скучнее стоячей воды в канаве. Бу-бу, бу-бу, бу-бу, бу, карбюратор, передаточное число, сжатие, бу-бу-бу-бу, поршень, свечи, всасывание, бу-бу, бу, дальше, дальше и дальше. Это — романтическое лицо классического способа. Скучно, неуклюже и безобразно. Очень немногие романтики продвигаются дальше.
Но если ухватиться за это, самое очевидное, наблюдение, то можно заметить и кое-что еще — то, чего сначала не видно.
Во-первых, мотоцикл, описанный таким образом, почти невозможно понять, если еще не знаешь, как он работает. Непосредственных поверхностных впечатлений, жизненно необходимых для первичного понимания, нет. Остается только лежащая в основе форма.
Во-вторых, то, чего наблюдатель не видит. В описании не сказано, что для того, чтобы увидеть поршень, надо снять головку цилиндра. «Тебя» в этой картинке нигде нет. Даже «оператор» — нечто вроде безличностного робота, чье выполнение функции в этой машине совершенно механистично. В описании нет настоящих субъектов. Существуют только объекты, независимые от какого бы то ни было наблюдателя.
В-третьих, полностью отсутствуют слова «хорошо», «плохо» и все их синонимы. Нигде не высказывается никаких оценочных суждений, только факты.
В-четвертых, здесь работает нож. И причем смертоносный: интеллектуальный скальпель, столь быстрый и острый, что иногда даже не замечаешь, как он движется. Создается иллюзия, что все эти детали просто существуют, и их называют так, как они существуют. Однако, их можно называть совсем иначе и располагать совершенно по-другому — в зависимости от того, как движется нож.
Например, механизм всасывания, включающий в себя распредвал, кулачковую передачу, перепускные болты и распределитель, существует постольку, поскольку этим аналитическим ножом проведен необычный разрез. Если же придешь в отдел запчастей для мотоцикла и спросишь у них индукционный агрегат, то они не поймут, что это ты, к чертовой матери, там мелешь. Они его таким образом не разбирают. Не существует двух похожих производителей, разбиравших бы его совершенно одинаково, и каждый механик знаком с проблемой запчасти, которую не можешь купить потому, что не можешь ее найти, поскольку производитель считает эту деталь деталью чего-то другого.
Важно видеть этот нож таким, каков он есть, а не глупо-доверчиво считать, что мотоциклы или что-то другое именно таковы только потому, что нож по случаю взрезал их вот таким образом. Важно сосредоточиться на самом ноже. Потом я еще покажу, как способность творчески и эффективно использовать этот нож может привести к решениям проблемы раскола классического и романтического.
Федр владел этим ножом мастерски, пользовался им ловко и с осознанием собственной силы. Одним ударом аналитической мысли он рассекал целый мир на части по собственному выбору, рассекал части и рассекал фрагменты частей, всё тоньше, тоньше и тоньше — до тех пор, пока не уменьшил этот мир до желаемого размера. Даже особое употребление понятий «классического» и «романтического» — пример его мастерского владения ножом.
Если бы дело было только в этом аналитическом мастерстве, я бы немедленно заткнулся. Но он пользовался своим мастерством столь причудливо и в то же время — столь значимо, что не затыкаться по его поводу очень важно. Никто никогда этого не видел. Я даже думаю, что он этого не видел сам. Может, это моя личная иллюзия, но нож, которым он пользовался, был скорее лезвием плохого хирурга, нежели ножом наемного убийцы. Возможно, никакой разницы и нет. Но он видел, как происходило что-то гадкое и больное, и резал глубоко — все глубже и глубже, лишь бы добраться до корня. Он что-то искал. Вот что важно. Он что-то искал и брал нож потому, что тот был его единственным инструментом. Но он взвалил на себя так много и зашел так далеко в конце, что сам стал своею жертвой.
Жара уже повсюду. Я больше не могу не обращать на нее внимания. Воздух раскален, как духовка, и глазам под очками даже прохладно по сравнению с остальными частями лица. Рукам тоже прохладно, но на перчатках от пота проступают большие темные пятна с белыми ободками подсохшей соли.
Впереди на дороге ворона клюет какую-то падаль; она медленно взлетает при нашем приближении. Похоже, там валяется ящерица, высохшая и прилипшая к асфальту.
На горизонте появляются слегка мерцающие очертания зданий. Я сверяюсь с картой: должно быть, это Боумэн. Мечтаю о воде со льдом и кондиционере.
Мы почти никого не встречаем на мостовых и тротуарах Боумэна, хотя множество припаркованных автомобилей говорит о том, что все — здесь. Внутри. Мы въезжаем на изогнутую углом стоянку и резко разворачиваемся, чтобы без помех выехать обратно, когда соберемся. Одинокая пожилая личность в широкополой шляпе наблюдает, как мы ставим мотоциклы на подпорки, снимаем шлемы и очки.
— Вам не жарко? — спрашивает он. На его лице ничего не написано.
Джон качает головой и отвечает:
— Бож-же!
Выражение лица, затененного шляпой, становится улыбкой.
— А сколько сегодня? — спрашивает Джон.
— Сто два, — отвечает тот, — когда я смотрел последний раз. Должно до ста четырех дойти.
Он спрашивает, сколько мы проехали, мы сообщаем, и он кивает головой с каким-то одобрением:
— Это много.
Потом спрашивает про машины.
Нас манят пиво и кондиционер, но мы его не обламываем. Мы просто стоим на стодвухградусной жаре, и беседуем с этим человеком. Он — скотник, на пенсии, говорит, что здесь в округе много пастбищ, и что много лет назад у него был мотоцикл марки «Хендерсон». Мне нравится, что ему хочется поговорить про этот свой «Хендерсон» в стодвухградусном пекле. Мы еще немного с ним беседуем, нетерпение Джона, Сильвии и Криса растет, а когда мы, наконец, прощаемся, он говорит, что рад был познакомиться, и, хотя лицо его по-прежнему ничего не выражает, мы чувствуем, что он говорит правду. Он уходит прочь с каким-то медлительным достоинством в эту стодвухградусную жару.
В ресторане я пытаюсь завести о нем беседу, но никому не интересно. Джон и Сильвия, похоже, по-настоящему отрубились. Просто сидят и впитывают кондиционированный воздух без единого движения. Подходит официантка за заказом, и это немного их встряхивает, но они еще не готовы, и она уходит опять.
— Я, кажется, не хочу никуда отсюда уезжать, — произносит Сильвия.
Человек с улицы в широкополой шляпе снова встает у меня перед глазами. Я говорю:
— Подумайте, как здесь было до появления кондиционеров.
— Я об этом и думаю, — отвечает она.
— По таким раскаленным дорогам с моей плохой задней шиной мы бы не сделали больше шестидесяти.
Никакой реакции.
Крис, напротив, кажется, вернулся в свое обычное состояние: он начеку и за всем наблюдает. Когда приносят еду, он на нее набрасывается и задолго до того, как заканчиваем мы, просит еще. Получает свою добавку, и теперь мы ждем, когда закончит он.
Много миль спустя жара — такая же зверская. Светло так, что мотоциклетных и темных очков уже недостаточно. Нужен щиток сварщика.
Высокие Равнины ломаются и размываются, превращаясь в изборожденные оврагами холмы. На всем — яркий беловатый налет. Нигде ни травинки. Только разбросанные тут и там стебли сорняков, камни и песок. На черную дорогу смотришь с облегчением, и я наблюдаю, как она проносится под ногой. Рядом вижу левую выхлопную трубу: она стала голубоватой — такого оттенка раньше не было. Я плюю на кончики пальцев в перчатке, трогаю ее и вижу, как слюна шипит. Нехорошо.
Теперь важно просто сжиться с этим, а не мысленно сражаться… контроль разумом…
Теперь следует поговорить о ноже Федра. Поможет понять кое-что из того, о чем мы уже упоминали.
Каждый применяет этот нож, делит мир на части и строит такое здание. Мы постоянно сознаем миллионы вещей вокруг нас: эти изменчивые формы, эти пылающие холмы, звук двигателя, чувство газа, каждый камешек, сорняк, и столб забора, и куча мусора у дороги — сознаем все это, но не очень-то осознанно, если в этих вещах нет ничего необычного, или они не отражают того, что мы уже предрасположены в них увидеть. Нам невозможно осознанно относиться ко всему этому и все это запоминать, потому что иначе наш ум настолько переполнился бы бесполезными подробностями, что мы бы просто не смогли мыслить. Из этого сознавания мы обязаны выбирать, и то, что мы выбираем и называем уже осознанием, никогда не равно сознаванию, поскольку мутирует в процессе выбора. Мы зачерпываем пригоршню песка из бескрайнего ландшафта сознавания вокруг и называем эту горсть песка миром.
Как только у нас появляется эта горсть песка — мир, который мы осознаем, — ее начинает обрабатывать процесс установления различий. Это и есть нож. Мы делим песок на части. Это и то. Здесь и там. Черное и белое. Теперь и тогда. Различение — это деление осознанной вселенной на части.
Горсть песка вначале выглядит однородной, но чем дольше мы вглядываемся в нее, тем более разнообразной находим ее. Каждая песчинка различна. Двух одинаковых нет. Некоторые похожи одним образом, другие — другим, и мы можем разложить песок по кучкам на основании этой схожести и несхожести. Оттенки цвета в отдельных кучках — размеры в отдельных кучках — формы песчинок в отдельных кучках — подвиды форм в отдельных кучках — степени прозрачности в отдельных кучках — и так далее, далее и далее. Можно решить, что процесс подразделения и классификации где-нибудь придет к концу, но он не приходит. Он продолжается и продолжается.
Классическое понимание имеет дело с кучками, основанием для их сортировки и взаимоотношениями между ними. Романтическое направлено на горсть песка еще до того, как начинается сортировка. И то, и другое — обоснованные способы смотреть на мир, хотя и непримиримы по отношению друг к другу.
Насущной необходимостью стал способ мировоззрения, который не совершал бы насилия ни над одним из этих видов понимания и объединял бы их в одно. Такое понимание не станет отрицать ни сортировки песка, ни созерцания нерассортированного песка ради него самого. Напротив, такое понимание будет направлять внимание на этот бескрайний ландшафт, из которого взят песок. Как раз это и пытался делать Федр, бедный хирург.
Чтобы понять то, что он пытался сделать, необходимо в самом ландшафте увидеть фигуру, раскладывающую песок на кучки, и понять, что она — часть ландшафта, неотделимая от него, и ее просто должно понять. Видеть ландшафт, не замечая фигуры, — значит не видеть ландшафта вообще. Отрицать ту ипостась Будды, которая уделяет внимание анализу мотоциклов, — значит пропускать Будду полностью.
Существует вечный классический вопрос: какая часть мотоцикла, какая крупица песка в какой кучке и есть Будда? Очевидно, что задавать подобный вопрос — значит смотреть не туда, ибо Будда — везде. Но столь же очевидно, что задавать такой вопрос — значит смотреть именно туда, куда нужно, ибо Будда — везде. Много говорилось уже о Будде, существующим независимо от какой бы то ни было аналитической мысли; некоторые решили бы — даже слишком много, — и поставили бы под сомнение любую попытку что-либо к сказанному прибавить. Но практически ничего не говорилось о Будде, существующем в самой аналитической мысли и задающем этой мысли направление, — и тому есть свои исторические причины. Но история продолжает происходить, и кажется, что нет никакого вреда (а может, есть и какое-то позитивное добро) в том, чтобы прибавить к нашему историческому наследию немного разговоров в этой дискурсивной сфере.
Когда аналитическая мысль — нож — применяется к опыту, в этом процессе что-то обязательно умерщвляется. Это сравнительно хорошо понято — по крайней мере, в искусствах. Приходит в голову то, что произошло с Марком Твеном: когда, овладев аналитическим знанием, необходимым для проводки судов по Миссиссиппи, он обнаружил, что река потеряла для него свое очарование. Что-то всегда гибнет. Но гораздо меньше заметно в искусствах то, что нечто, к тому же, всегда создается. И вместо того, чтобы зацикливаться на жертве, гораздо важнее видеть рождение и рассматривать процесс как какую-то непрерывность жизни-смерти, которая ни хороша, ни плоха — она просто есть.
Мы проезжаем через городок под названием Мармарт, но Джон не останавливается даже на перекур, и мы едем дальше. Опять жара, как в печке, какие-то изрытые пустоши — и вот мы уже пересекаем границу Монтаны. Об этом гласит щит у дороги.
Сильвия машет руками вверх и вниз, и я в ответ жму на сигнал, но когда бросаю взгляд на щит, то мои чувства отнюдь не праздничны. Неожиданно возникает какое-то внутреннее напряжение — у них его быть не может. Откуда им знать, что мы сейчас — там, где жил он.
Пока вся эта болтовня о классическом и романтическом понимании наверняка выглядит каким-то странным объездом при описании самого Федра, но чтобы добраться до сути, следует выбирать только этот окольный путь. Описывать физическую внешность Федра или его жизненную статистику означало бы скользить по поверхности, а это заведет нас не туда. Идти же прямо к нему — только навлечь беду.
Он был безумен. Когда смотришь прямо на безумного человека, видишь лишь отражение собственного знания того, что он безумен; а это означает не видеть человека вообще. Чтобы его увидеть, надо видеть то, что видел он, а когда пытаешься поймать видение безумца, то самое действенное — объезд. Иначе дорогу блокируют твои собственные мнения. Есть только один проход — и идти нам еще очень долго.
Я давал себе труд заниматься всеми этими анализами, определениями и иерархиями не ради них самих, а ради того, чтобы заложить фундамент понимания того, куда шел Федр.
Как-то ночью я сказал Крису, что Федр всю свою жизнь потратил на погоню за призраком. Так оно и было. Призрак, за которым он гнался, лежал в основе всей технологии, всей современной науки, всего западного мышления. Призрак самой рациональности. Я сказал Крису, что когда он его нашел, то хорошенько отдубасил. Наверное, что в фигуральном смысле это тоже правда. Он приоткрыл кое-что из того, что я надеюсь извлечь на свет, пока мы едем. Теперь настали такие времена, что и другие, наконец, могут найти там какую-то ценность. Тогда же никто не желал видеть призрака, за которым гнался Федр, но сейчас, я думаю, все больше и больше людей видят его — или же он мелькает перед ними в дурные мгновения, этот призрак, называющий себя рациональностью. Снаружи он бессвязен и бессмыслен, поэтому самые нормальные повседневные поступки несколько кажутся сумасшедшими из-за того, что несоразмерны с чем-либо еще. Это призрак нормальных повседневных допущений, объявляющий невозможной конечную цель жизни (оставаться живым), но от этого она не перестает быть конечной целью жизни. Великие умы по-прежнему сражаются с болезнями, чтобы люди могли жить дольше, и только безумцы спрашивают, зачем. Живут дольше с тем, чтобы иметь возможность жить дольше. Другой цели нет. Так говорит призрак.
В Бейкере, где мы останавливаемся, термометры показывают 108 в тени. Когда я снимаю перчатки, бензобак так раскален, что невозможно дотронуться. Двигатель зловеще потрескивает от перегрева. Очень плохо. Задняя шина тоже сильно стерлась, и я, приложив ладонь, чувствую, что она такая же горячая, как и бензобак.
— Придется ехать медленнее, — говорю я.
— Что?
— Думаю, не следует гнать больше пятидесяти.
Джон смотрит на Сильвию, а та смотрит на него. Между ними что-то уже говорилось по поводу моей медлительности. Оба выглядят так, будто с них уже почти хватит.
— Мы же хотели побыстрее добраться, — высказывается Джон, и они идут к ресторану.
Цепь тоже раскалилась и пересохла. В правой седельной сумке нашариваю баллончик со смазкой, завожу двигатель и брызгаю на движущуюся цепь. Она еще не остыла, и раствор испаряется почти мгновенно. Затем я выпускаю тоненькую струйку масла, даю ему немного стечь и выключаю двигатель. Крис терпеливо ждет, а потом идет за мною в ресторан.
— Мне показалось, ты говорил, что большой упадок наступит на второй день, — говорит Сильвия, когда мы подходим к кабинке, где они уже сидят.
— На второй или на третий, — отвечаю я.
— Или на четвертый и пятый?
— Может быть.
Они с Джоном снова переглядываются с тем же самым выражением, что и раньше. Кажется, оно означает: «Трое — уже толпа». Может, захотят ехать быстрее и дожидаться меня в каком-нибудь городке впереди. Я бы предложил им это сам, но если они поедут намного быстрее, то ждать меня в городке им не придется. Ждать меня они будут в кювете.
— Не знаю, как люди здесь это терпят, — говорит Сильвия.
— Крутая тут страна, знаешь ли, — отвечаю я с некоторым раздражением. — Они знают, что здесь круто, когда сюда едут, и готовы к этому. Если кто-то один жалуется, — прибавляю я, — то остальным становится еще тяжелее. У них есть жизненная сила. Они знают, как идти дальше.
Джон и Сильвия не очень разговорчивы, и Джон быстро допивает кока-колу и отходит к бару за стаканчиком. Я выхожу и снова проверяю багаж: после последней упаковки вещи немного ужались, и я выбираю слабину и всё перевязываю снова.
Крис показывает нам термометр на солнце, и мы видим, что ртуть поднялась намного выше 120 градусов.
Мы еще не выехали из города, а я уже весь взмок от пота. На ветру высыхаю меньше, чем за полминуты.
Жара просто припечатывает нас. Даже в темных очках приходится щуриться. Вокруг — ничего, кроме пылающего песка и бледного неба, такого яркого, что трудно вообще куда-либо смотреть. Все раскалилось добела. Настоящая преисподняя.
Джон впереди разгоняется все быстрее. Я бросаю думать о нем и сбрасываю скорость до пятидесяти пяти. Если не хочешь в такую жару неприятностей, то не станешь терзать покрышки на 85 милях в час. Лопнувшая шина на этом участке пути — это кранты.
Наверное, они восприняли то, что я сказал, как некую отповедь, но я не имел этого в виду. Мне при такой жаре не удобнее их, но залипать на этом не имеет смысла. Весь день, пока я вспоминал и говорил о Федре, они, должно быть, думали о том, как все плохо. Вот что их действительно изнашивает. Мысль.
Кое-что можно заметить о Федре и как о личности:
Знаток логики, классической «системы систем», описывающей правила и процедуры систематического мышления, при помощи которого аналитическое знание может структурироваться и соотноситься. Он был в этом так спор, что его коэффициент интеллекта Стэнфорда-Бине, в сущности, представляющий собой запись навыков аналитической манипуляции, был зафиксирован со значением 170 — а эта цифра встречается только у одного человека из пятидесяти тысяч.
Он был систематичен, но сказать, что он думал и действовал, как машина, означало бы неверно понимать природу его мысли. Это не походило на поршни, колеса и шестерни, все двигающиеся одновременно, массивно и скоординированно. На ум вместо этого приходит образ лазерного луча: одинокий тоненький карандашик света такой ужасающей энергии в такой крайней степени концентрации, что его можно направить на луну и снова увидеть его отражение на земле. Федр не использовал свою яркость для общего освещения. Он выискивал особую далекую мишень, целился в нее и попадал. И всё. На мою же долю, кажется, осталось лишь общее освещение этой мишени, которую он уже поразил.
Пропорционально своей разумности он был крайне одинок. Не осталось свидетельств, имелись ли у него близкие друзья. Он путешествовал один. Всегда. Даже в присутствии других он был совершенно одинок. Люди иногда это чувствовали, это их отталкивало, поэтому он им не нравился, но нелюбовь их была ему безразлична.
Больше всего, наверное, страдали его жена и семья. Жена утверждает, что те, кто пытался попасть за барьеры его сдержанности, оказывались лицом к лицу с пустотой. По-моему, они тянулись к какой-то теплоте, которой он никогда не давал.
Никто его по-настоящему не знал. Очевидно, этого как раз он и добивался, — так оно и было. Возможно, одиночество было результатом его ума. Возможно, причиной. Но оба эти свойства всегда шли бок о бок. Необычайная одинокая разумность.
Хотя рассуждения по-прежнему ни к чему не приводят, поскольку и они, и образ лазерного луча создают впечатление, что он был абсолютно холоден и бесстрастен, а это не так. В своей погоне за тем, что я назвал призраком рациональности, он был фанатиком охоты.
Сейчас особенно ярко всплывает один случай в горах, когда солнце уже полчаса как скрылось за вершиной, и ранние сумерки обратили деревья и даже скалы в почти зачерненные тени синего, серого и коричневого. Федр пробыл здесь без еды три дня. Еда закончилась, но он глубоко погрузился в раздумья, имел видения, и не хотел уходить. Дорога лежала недалеко, он о ней знал и поэтому не спешил.
В сумраке он увидел какое-то движение вниз по тропе, и к нему приблизилось животное, похожее на собаку — вроде крупной овчарки или, вероятнее, эскимосской лайки, — и он спросил себя, что привело собаку в это глухое место в такое время вечера. Собак он не любил, но животное подходило, как бы предвосхищая такие чувства с его стороны. Казалось, пес наблюдал за ним, оценивал его самого. Федр долго и пристально смотрел в глаза животного и вдруг почувствовал нечто вроде узнавания. Потом пес исчез.
Много позже Федр понял: то был лесной волк, — и память об этой встрече долгое время оставалась с ним. Думаю, потому, что он увидел что-то вроде образа себя самого.
Фотография может показать физический образ, в котором время статично, а зеркало может показать физический образ, в котором время динамично, но, я думаю, в горах он видел совершенно иное: образ тот не был физическим и вовсе не существовал во времени. И, тем не менее, то был его образ — поэтому-то он и почувствовал узнавание. Сейчас это ко мне так живо возвращается потому, что я опять видел его прошлой ночью — как образ самого Федра.
Подобно тому лесному волку в горах, у него было какое-то животное мужество. Он шел собственным путем, не заботясь о последствиях, — что иногда ошеломляло людей, а меня ошеломляет и сейчас, когда слышу об этом. Он нечасто отклонялся влево или вправо. Я это обнаружил. Но корни его мужества — вовсе не в идеалистическом самопожертвовании, а в одной лишь интенсивности его погони, и тут нет ничего благородного.
Думаю, он преследовал призрака рациональности потому, что хотел ему отомстить, ибо чувствовал, что сам им так сформировался. Он хотел освободиться от своего образа. Хотел его разрушить, поскольку призрак и он сам были одним и тем же, а ему хотелось стать свободным от уз собственной личности. Странным образом, но этой свободы он добился.
Такие воспоминания могут показаться «не от мира сего», но самая запредельная их часть еще только на подходе. Мои собственные с ним отношения. Они уже предвосхищены и были до сих пор смутны, но все равно о них нужно рассказать.
Я впервые обнаружил его много лет назад путем умозаключений из одной странной цепи событий. Однажды в пятницу я отправился на работу и сделал довольно много перед выходными, обрадовался этому и поехал потом на вечеринку, где разговаривал со всеми слишком долго и громко, а выпил больше того и подавно. Потом ушел в заднюю комнату ненадолго прилечь.
Когда я проснулся, то увидел, что проспал всю ночь, потому что уже рассвело, и подумал: «Господи, я даже не знаю, как зовут хозяев». К какой неловкости это может, в конце концов, привести? Комната не походила на ту, где я прилег, но когда я заходил, было темно, а я, должно быть, все равно нализался.
Я встал и увидел, что на мне другая одежда. Не то, что я надевал прошлым вечером. Я вышел из комнаты, но, к моему удивлению, дверь вела не в тот дом, а в длинный коридор.
Идя по нему, я ощущал, что все смотрят на меня. Три раза незнакомые люди останавливали меня и спрашивали, как я себя чувствую. Думая, что они имеют в виду мое вчерашнее состояние, я отвечал, что у меня даже нет похмелья, от чего один из них рассмеялся, но осекся.
В конце коридора я увидел стол, вокруг которого что-то происходило. Я сел поблизости в надежде, что меня никто не заметит, пока я это все как-нибудь не вычислю. Но подошла женщина в белом, и спросила, знаю ли я, как ее зовут. Я прочел имя на маленькой табличке, прицепленной к ее блузке. Она не заметила, явно этому поразилась и поспешно отошла.
Вернулась она с мужчиной, и тот смотрел прямо на меня. Он сел рядом и спросил, знаю ли я, как зовут его. Я ответил и сам удивился так же, как они удивлялись тому, что я это знал.
— Для этого еще очень рано, — сказал он.
— Похоже на больницу, — сказал я.
Те кивнули.
— Как я сюда попал? — спросил я, думая о пьяной вечеринке.
Мужчина ничего не ответил, а женщина опустила глаза. Объяснили они очень мало.
Больше недели из того, что меня окружало, я вычислял, что до моего пробуждения все было сном, а после — реальностью. Чтобы отличить их друг от друга, не было никакой основы, кроме нагромождения все новых и новых событий, казалось, ставивших под сомнение то пьяное происшествие. Появилось ощущение запертой двери; что снаружи, я не знаю, как ни пытаюсь вспомнить. И бумажка из наследственного суда, где говорилось, что такой-то и такой-то признан невменяемым. Они что, имеют в виду меня?
Наконец, мне объяснили: «Теперь у вас — новая личность». Но это утверждение, на самом деле, ничего не объясняло. Оно озадачивало больше, чем обычно, поскольку я не сознавал никакой «старой» личности вообще. Вот если бы они сказали: «Вы теперь — другая личность», было бы гораздо понятнее. Тогда бы все встало на свои места. Они совершили ошибку, думая о личности, как о каком-то типе владения, вроде чемодана с одеждой человека. Но что, кроме личности, в нем вообще есть? Немного костей и мяса. Возможно, набор юридических данных, но уж, конечно, никакого человека. Кости, мясо и юридические данные — это покровы, которые носит личность, а не наоборот.
Но кем была старая личность, которую они знали и продолжением которой считали меня?
Это и стало мне первым намеком на существование Федра много лет назад. За все дни, недели и годы, что последовали за этим, я узнал намного больше.
Он умер. Его уничтожили по распоряжению суда усиленным пропусканием переменного тока высокого напряжения через доли его головного мозга. Приблизительно 800 миллиампер, продолжительностью от 0,5 до 1,5 секунд, применялись последовательно 28 раз, что составило процесс, технологически известный как «аннигиляция воздействия окружающей среды». Личность целиком ликвидировали без остатка технологически безупречным действием, которое с тех пор и определяло наши с ним отношения. Я его никогда не встречал. И никогда не встречу.
Но все же странные пряди его памяти внезапно накладываются и совпадают с этой дорогой, и со скалами в пустыне, и с добела раскаленным песком вокруг нас; и происходит какое-то чудное совпадение, и я уже знаю, что он все это видел. Он здесь был, иначе я бы этого не знал. Должен был быть. Наблюдая эти внезапные сращения видения, вспоминая странные обрывки мыслей, о происхождении которых не имею ни малейшего представления, я похож на ясновидца, на спиритического медиума, принимающего послания из иного мира. Вот так все и происходит. Я вижу что-то и собственными глазами и его глазами тоже. Когда-то они принадлежали ему.
Эти ГЛАЗА! Вот в чем весь ужас. Эти руки в перчатках, ведущие мотоцикл, на которые я сейчас смотрю, когда-то были его руками! И если можешь это почувствовать, то сможешь понять и настоящий страх. Страх от сознания, что бежать куда-то — невозможно.
Мы въезжаем в неглубокий каньон. Немного спустя у дороги возникает стоянка, которой я ждал. Несколько скамеек, домик и зеленые деревца со шлангами, подведенными к основаниям стволов. Джон — Господи, помоги мне — уже у выхода на другой стороне, уже готов выезжать обратно на шоссе.
Я не обращаю на него внимания и останавливаюсь у домика. Крис спрыгивает, и мы ставим машину на подпорку. От двигателя поднимается жар, будто он загорелся, и тепловые волны искажают все вокруг него. Краем глаза я вижу, что второй мотоцикл возвращается. Подъезжая, оба яростно смотрят на меня. Сильвия говорит:
— Мы просто… вне себя!
Я пожимаю плечами и шагаю к питьевому фонтанчику.
— Где же вся та жизненная сила, о которой ты нам говорил? — спрашивает Джон.
Я с одного взгляда вижу, что он действительно рассержен.
— Я боялся, что ты воспримешь все это слишком всерьез, — отвечаю я и отворачиваюсь. Пью воду — она щелочная и отдает мылом, но я все равно ее пью.
Джон заходит в домик намочить себе рубашку. Я проверяю уровень масла. Колпачок масляного фильтра так раскалился, что даже сквозь перчатки жжет мне пальцы. Много масла двигатель не потерял. Протектор задней шины стерся еще немного, но еще послужит. Цепь натянута достаточно, но немного подсохла, и я в целях безопасности смазываю ее еще раз. Все важные болты достаточно хорошо затянуты.
Подходит Джон, с которого капает, и говорит:
— Сейчас ты поезжай вперед, а мы за тобой.
— Я быстро не поеду, — отвечаю я.
— Хорошо, — говорит он. — Все равно доберемся.
И вот я еду впереди, и движемся мы медленно. Дорога по каньону не выпрямляется, как было прежде и как я рассчитывал, а, напротив, начинает забирать в гору. Сюрприз.
Вот она то немного петляет, то вообще отклоняется от нужного нам направления, то возвращается на него снова. Вскоре она немного поднимается, потом — еще немного. Мы углами продвигаемся по каким-то чертовым щелям, вверх, с каждым поворотом все выше и выше.
Появляются кустарники. Небольшие деревья. Дорога ведет все выше, среди травы, потом среди огороженных лугов.
Над головой появляется маленькое облачко. Может, дождь? Может. Раз есть луга, должен быть дождь. А на этих сейчас цветы. Странно, как все изменилось. По карте этого не видно. Воспоминания тоже исчезли. Должно быть, Федр здесь не проезжал. Но другой дороги не было. Странно. Продолжаем подъем.
Солнце склоняется к облачку, которое уже расползлось до самого края горизонта над нами: там деревья, сосны, и холодный ветер оттуда приносит с собой запах хвои. Цветы на лугах волнуются от ветра, мотоцикл немного накреняется, и вдруг становится холодно.
Я смотрю на Криса, а он улыбается. Я тоже улыбаюсь.
И тут дождь обрушивается на дорогу вместе с ошеломляющим запахом земли, поднявшимся от пыли, которая ждала его слишком долго, и она, эта пыль рядом с дорогой, испещрена первыми каплями дождя.
Это все — так ново. И нам он так нужен, новый дождь. Одежда намокает, очки забрызганы, меня знобит, и я чувствую себя восхитительно. Облако выходит из-под солнца, сосновый лес и луга снова сияют, поблескивая там, где капельки ловят солнечный свет.
Мы добираемся до верха подъема снова сухими, но уже замерзшими, и останавливаемся, глядя на огромную долину и реку внизу.
— Кажется, приехали, — произносит Джон.
Сильвия и Крис уже бродят по лугу среди цветов, под соснами, сквозь которые виден дальний край долины — вдали и внизу.
Теперь я — первооткрыватель, а подо мной — земля обетованная.