Около десяти утра я сижу рядом с машиной на прохладной затененной кромке тротуара за отелем, который мы обнаружили в Майлз-Сити, Монтана. Сильвия с Крисом — в прачечной-автомате стирают нам всем белье. Джон где-то ищет козырек себе на шлем. Ему показалось, что он увидел его в витрине мотомагазина вчера, когда мы въезжали в город. А я собираюсь немного подработать двигатель.
Сейчас хорошо. Мы приехали сюда днем и сразу нацелились выспаться. Хорошо, что остановились. Мы так одурели от измождения, что сами не понимали, насколько устали. Когда Джон пытался зарегистрировать нас в отеле, то даже не смог вспомнить мое имя. Дежурная гостиницы спросила, не мы ли хозяева этих «клевых, сказочных мотоциклов» за окном, и мы оба так заржали, что девушка испугалась, не ляпнула ли она чего-нибудь не так. Но то был просто тупой смех от слишком сильной усталости. Мы были бы больше чем рады просто бросить их на стоянке и ради разнообразия пойти пешком.
И вымыться. В прекрасной старой чугунной эмалированной ванне, что присела на львиных лапах посреди мраморного пола в ожидании нас. Вода была такой мягкой, что мне казалось, я никогда не смою с себя мыло. После этого мы гуляли взад-вперед по центральным улицам и ощущали себя семьей…
Я так часто регулировал машину, что это стало ритуалом. Мне уже не надо раздумывать, как это сделать. Главным образом, надо просто искать что-то необычное. У двигателя появился шум, похожий на стук разболтанного перетяжного болта, но на самом деле причиной может оказаться что-то похуже, поэтому я сейчас его настрою и посмотрю, исчезнет или нет. Подгонка болтов должна производиться с остывшим двигателем, а это значит, что где бы вечером ни припарковался, там и придется работать на следующее утро. Именно поэтому я сейчас сижу в тени на тротуаре, на задворках отеля в Майлз-Сити, Монтана. Воздух в тени прохладен, и так будет еще около часа, пока солнце не поднимется над кромкой деревьев, и это хорошо при работе с мотоциклами. Очень важно не регулировать их на солнце или под вечер, когда мозги уже засоряются, потому что даже если проделывал это сотни раз, все равно должен быть постоянно на стреме, чтобы ничего не пропустить.
Не все понимают, какой это рациональный процесс — уход за мотоциклом. Его считают какой-то «сноровкой» или «склонностью к машинам». Они правы, но сноровка — почти в чистом виде процесс интеллекта, и большинство неприятностей вызвано, как называли его в старину радисты, «замыканием между наушниками», неумением использовать свою голову должным образом. Мотоцикл функционирует в полном соответствии с законами разума, и изучение искусства ухода за мотоциклом — это, на самом деле, изучение искусства рациональности в миниатюре. Вчера я сказал, что призрак рациональности — это то, что преследовал Федр и что привело его к безумию, но чтобы проникнуть в него, жизненно необходимо придерживаться приземленных примеров рациональности, чтобы не потеряться в обобщениях, которые больше никто не сможет понять. Разговор о рациональности может очень сильно сбивать с толку, если в него не включать те вещи, с которыми рациональность имеет дело.
И вот мы стоим у барьера классического и романтического, где по одну сторону видим мотоцикл каким он нам непосредственно видится (и это — важный способ его видеть), а по другую уже можем различать его в понятиях лежащей в основе формы, как это делает механик (и это — тоже важный способ видеть вещи). Например, эти инструменты, гаечный ключ — у него своя романтическая красота, но цель его — всегда чисто классическая. Он разработан для того, чтобы изменять форму, лежащую в основе машины.
Фарфор внутри первой свечи сильно потемнел. Это классически — так же, как и романтически, — безобразно, поскольку означает, что в цилиндре — слишком много топлива и недостаточно воздуха. Молекулы углерода в бензине не могут найти себе достаточно кислорода для связи и просто остаются, засоряя свечу. Вчера при въезде в город холостой ход был неравномерным — симптом того же самого.
Только убедиться, один ли цилиндр такой грязный, я проверяю второй. То же самое. Я достаю карманный нож, беру из канавы первую попавшуюся ветку и обстругиваю кончик, чтобы вычистить свечи, пытаясь разгадать, что послужило этому причиной. Дело тут не в шатунах и ни в клапанах. И карбюратор редко так барахлит. Главные жиклеры слишком велики, что способствует засорению при больших скоростях, но свечи с теми же самыми жиклерами до этого были намного чище. Загадка. Они всегда тебя окружают. Но если попытаешься решить их все, то никогда не починишь машину. Немедленного ответа нет, поэтому я просто оставляю вопрос висеть в воздухе.
Первый болт в порядке, никакой подкрутки не надо, и я сразу перехожу к следующему. У меня куча времени, пока солнце не поднялось над деревьями… Всякий раз при этом занятии я себя чувствую, как в церкви… Калибр — как икона, и я совершаю над ней святой обряд. Он — часть набора, называемого «инструменты для точного измерения», что в классическом смысле имеет очень глубокое значение.
В мотоцикле эта точность поддерживается не по каким-то романтическим или перфекционистским причинам, а просто потому, что огромные силы тепла и взрывного давления внутри двигателя могут контролироваться только той точностью, которую дают эти инструменты. Когда происходит каждый взрыв, он гонит соединительный шатун на коленвал с поверхностным давлением во множество тонн на квадратный дюйм. Если шатун точно соответствует валу, то взрывная сила будет распределяться гладко, и металл сможет ее выдержать. Но если есть зазор хотя бы в несколько тысячных дюйма, то сила ударит внезапно, как молот, и шатун, подшипник и поверхность коленвала вскоре начнут расплющиваться, создавая шум, который сначала будет походить на стук разболтанных перепускных болтов. Вот почему я их сейчас проверяю. Если же это действительно разболтавшийся шатун, и я попытаюсь доехать до гор без капитального ремонта, то вскоре шуметь начнет все громче и громче, пока шатун не вырвется, не ударит во вращающийся коленвал и не уничтожит двигателъ. Иногда сломавшиеся шатуны пробивают картер, и все масло выливается на дорогу. Тогда остается только идти пешком.
Но все это можно предотвратить подгонкой на несколько тысячных дюйма с помощью точности, которую дают измерительные инструменты, и в этом — их классическая красота: не то, что видишь, а то, что они означают, на что они способны в понятиях контроля лежащей в основе формы.
Второй палец — отлично. Я перебираюсь на сторону, обращенную к улице, и начинаю другой цилиндр.
Точные инструменты предназначены для достижения идеи пространственной точности, а ее совершенства достичь невозможно. Не существует совершенно сформированной детали мотоцикла и никогда не будет существовать, но если приблизишься к совершенству настолько, насколько позволят точные инструменты, произойдут замечательные вещи, и ты полетишь по земле с силой, которую можно было бы назвать волшебством, если б она не была столь абсолютно и всесторонне рациональной. В основе ее — именно понимание этой рациональной интеллектуальной идеи. Джон смотрит на мотоцикл и видит сталь в различных формах, у него к этим стальным формам возникает негативное отношение, и он полностью отключается. А вот я смотрю на эти формы стали и вижу идеи. Он думает, что я работаю с деталями. Я же работаю с концепциями.
Я упоминал об этих концепциях вчера: мотоцикл можно разделить по компонентам и по функциям. Когда я это произнес, то внезапно создал набор квадратиков, размещенных таким образом:
мотоцикл
компоненты | функции
А когда я сказал, что компоненты могут далее подразделяться на силовой агрегат и ходовую часть, квадратиков внезапно стало больше:
мотоцикл
компоненты | функции
силовой агрегат | ходовая часть
Как видно, каждый раз, когда я подразделяю дальше, появляется все больше квадратиков, основанных на этих подразделениях — до тех пор, пока из них не складывается пирамида. В конце концов видно, что пока я делил мотоцикл на все более и более мелкие части, то еще и строил его структуру.
Эта структура из концепций формально называется иерархией и с древних времен служила основой всего западного знания. Королевства, империи, церкви, армии — все было структурировано в иерархии. Современный бизнес структурируется так же. Таблицы содержания справочного материала — тоже, механические агрегаты, компьютерные программы, все научное и техническое знание структурировано так — до такой степени, что в некоторых областях знания, например, в биологии, иерархия «филюм-порядок-класс-род-вид» стала почти иконой.
Квадратик «мотоцикл» содержит в себе квадратики «компоненты» и «функции». Квадратик «компоненты» содержит квадратики «силовой агрегат» и «ходовая часть» — и так далее. Существует множество других структур, произведенных другими операторами, вроде «служить причиной», который образует длинную цепь в форме: «А служит причиной Б, которое служит причиной В» и так далее. Эта структура используется при функциональном описании мотоцикла. «Существует», «равняется» и «подразумевает» оператора производят уже другие структуры. Они обычно взаимодействуют, образуя узоры и тропы настолько сложные и настолько огромные, что ни одному человеку не под силу понять за всю свою жизнь больше какой-то маленькой их части. Всеобщее название для этих взаимодействующих структур, род, в котором иерархия содержания и структура причинности — всего лишь виды, — система. Мотоцикл — это система. Настоящая система.
Говорить об определенном правительстве и общественных институтах как о «системе» — значит говорить верно, поскольку эти организации основаны на тех же структурных концептуальных отношениях, что и мотоцикл. Они поддерживаются структурными взаимоотношениями, даже когда сами потеряли иное предназначение и смысл. Люди приходят на фабрику и безо всяких вопросов выполняют абсолютно бессмысленное задание, поскольку структура требует, чтобы так было. Не существует никакого негодяя, никакого «гадкого типа», желающего, чтобы они жили бессмысленной жизнью, — просто структура, система требует этого, и никто не хочет взвалить на себя невыполнимую задачу изменить эту структуру только потому, что она бессмысленна.
Но снести фабрику, взбунтоваться против правительства или отказаться чинить мотоцикл означает нападать скорее на следствия, нежели на причины; когда же нападают только на следствия, никакая перемена не возможна. Подлинная система, реальная система — суть наше настоящее строение самой систематической мысли, самой рациональности, и если фабрика снесена до основания, но рациональность, породившая ее на свет, осталась, то эта рациональность просто создаст еще одну фабрику. Если революция уничтожает систематическое правительство, остаются нетронутыми систематические шаблоны мышления, создавшие это правительство, и эти шаблоны воспроизведут себя в последующем правительстве. Так много болтают о системе. И так мало понимают.
Мотоцикл — только это и ничего более: система концепций, выполненных в стали. В ней нет ни одной части, ни одной формы, которые не произошли бы из чьего-то ума… болт номер три тоже в порядке. Остался еще один. Лучше, если б загвоздка была в нем… Я заметил, что люди, которые никогда не имели дела со сталью, не могут этого увидеть: того, что мотоцикл превыше всего прочего — это умственное явление. Они ассоциируют металл с данными формами — трубами, стержнями, балками, орудиями, частями, закрепленными и незыблемыми, — и расценивают его как, в первую очередь, явление физическое. Но человек, занимающийся механикой, литьем, ковкой или сваркой, видит «сталь» не имеющей формы вообще. Сталь может быть любой формы, какую захочешь, если у тебя достаточно навыков, и любой формы, кроме той, какую захочешь, если у тебя их нет. Формы — как вот этот палец, например, — есть то, к чему приходишь, что сам придаешь стали. В стали — не больше формы, чем вот в этом комке старой грязи на двигателе. Все эти формы — из чьего-то ума. Вот что важно увидеть. Сталь? Черт возьми, даже сталь — из чьего-то ума. В природе нет стали. Любой житель Бронзового Века тебе бы это сказал. В природе есть только потенциал для стали. И ничего больше. Но что такое «потенциал»? Он ведь тоже сидит в чьем-то уме!.. Призраки.
Вот что, на самом деле, имел в виду Федр, когда говорил, что все это — в уме. Звучит безумно, когда просто подскакиваешь и произносишь такое без ссылки на что-либо в частности, например, на двигатель. Но когда привяжешь высказывание к чему-то частному и конкретному, то безумное звучание скорее всего пропадет, и увидишь, что Федр, наверное-таки, говорил что-то важное.
Четвертый болт действительно слишком разболтан — я на это и надеялся. Регулирую его. Проверяю распределение моментов зажигания и вижу, что здесь пока все в порядке, и контакты еще не изъедены коррозией, поэтому оставляю их в покое, прикручиваю крышки клапанов, ставлю на место свечи и завожу двигатель.
Стук болтов исчез, но это еще ничего не значит: масло пока холодное. Пусть поработает вхолостую, пока я сложу инструменты; после я сажусь в седло и направляюсь в ту сторону, куда нам вчера вечером показал мотоциклист на улице: там есть мотомагазин, где могут продаваться звено регулятора цепи и новая резина для подножки. Крису, должно быть, не сидится на месте — его подножки стираются быстрее.
Проезжаю пару кварталов — никакого стука. Двигатель начинает звучать хорошо, и я надеюсь, что шума больше не будет. Хотя окончательного заключения делать не буду, пока не проедем миль тридцать. А до тех пор — прямо сейчас — солнце светит ярко, воздух прохладен, у меня ясная голова, впереди — целый день, мы уже почти в горах, в такой день хорошо жить. Просто разреженный воздух тому причиной. Всегда себя так чувствуешь, когда забираешься повыше.
Высота! Вот почему двигатель работает так грязно. Конечно же, должно быть именно поэтому. Мы уже на высоте 2.500 футов. Лучше перейти на стандартные сопла, их можно поставить всего за несколько минут. И лучше немного сместить регулировку холостого хода. Заберемся еще немного выше.
Под несколькими тенистыми деревьями я нахожу «Мотомастерскую Билла» — но не его самого. Прохожий сообщает, что тот, «возможно, ушел куда-нибудь на рыбалку», оставив магазин открытым настежь. Мы — в самом деле на Западе. Никто бы так не бросил лавку в Чикаго или Нью-Йорке.
Внутри я вижу, что Билл — механик школы «фотографического ума». Все повсюду разложено. Ключи, отвертки, старые детали, старые мотоциклы, новые детали, новые мотоциклы, торговая литература, внутренние трубки разбросаны так густо и смешанно, что под ними не видно верстаков. Я бы не смог работать в таких условиях — но просто потому, что я — не механик фотографического ума. Вероятно, Билл может обернуться и вытащить из этой мешанины любой инструмент, не задумываясь. Я видел таких механиков. Спятить легче, наблюдая за ними, но они выполняют работу так же хорошо — а иногда даже быстрее. Тем не менее, стоит сдвинуть хотя бы один инструмент на три дюйма влево, и ему придется потратить несколько дней на его поиски.
Появляется Билл, чему-то ухмыляется… Конечно, у него есть сопла для моей машины, и он точно знает, где они лежат. Хотя мне придется секундочку подождать. Ему на заднем дворе надо завершить сделку по нескольким частям к «Харлею». Я иду с ним в сарай на заднем дворе и вижу, что он продает целый «Харлей» подержанными частями — кроме рамы, которая у покупателя уже есть. Всё за 125 долларов. Вовсе не плохая цена.
На пути назад я замечаю:
— Он узнает кое-что о мотоциклах, прежде чем всё это соберет вместе.
Билл смеется:
— А это лучший способ чему-то научиться.
У него есть сопла и резина для подножки, но нет звена регулятора цепи. Он ставит резину и сопла, регулирует холостой ход, и я еду обратно в отель.
Сильвия, Джон и Крис только спускаются по лестнице с вещами, когда я подъезжаю. Судя по лицам, у них такое же хорошее настроение, как и у меня. Мы направляемся вниз по главной улице, находим ресторан и заказываем стейки.
— Клевый городок, — говорит Джон, — действительно клевый. Не думал, что такие еще остались. Я утром все осмотрел. У них тут есть бары для скотников — высокие сапоги, пряжки из серебряных долларов, «ливайсы», стетсоны, и прочее… И всё — настоящее. Не просто барахло из Торговой Палаты… Сегодня утром в баре через квартал отсюда они заговорили со мной так, будто я прожил здесь всю жизнь.
Мы берем себе по пиву. Подкова, нарисованная на стене, подсказывает, что мы уже — на территории пива «Олимпия», поэтому мы заказываем его.
— Они наверняка подумали, что я сбежал с ранчо или типа этого, — продолжает Джон. — А старикан там все твердил, как он ничего не даст этим проклятым мальчишкам, — действительно по кайфу было слушать. Ранчо должно отойти к девчонкам, потому что проклятые мальчишки спускают все до цента у Сюзи. — Джон захлебывается от смеха. — Жалко, что он вообще их вырастил — ну, и так далее. Я думал, такое исчезло лет тридцать тому назад, но оно все по-прежнему здесь есть.
Приходит официантка со стейками, и мы врезаемся в них ножами. От возни с мотоциклом разыгрался аппетит.
— Кое-что еще тебя может заинтересовать, — произносит Джон. — Там, в баре, говорили о Бозмене, куда мы едем. Они сказали, что у губернатора Монтаны был список из пятидесяти радикальных преподавателей колледжей в Бозмене, которых он собирался увольнять. А потом погиб в авиакатастрофе.
— Это было давно, — отвечаю я. Стейки действительно хороши.
— Я и не знал, что в этом штате было много радикалов.
— В этом штате всякие люди есть, — говорю я. — Но то была просто политика правого крыла.
Джон протягивает руку за солонкой:
— Здесь проезжал журналист из вашингтонской газеты, и вчера появилась его статья, куда он это вставил, поэтому они о ней сегодня и разговаривали. Президент колледжа подтвердил это.
— А список напечатали?
— Не знаю. Ты кого-то из них знал?
— Если там пятьдесят имен, — говорю я, — мое наверняка в их числе.
Оба смотрят на меня с некоторым удивлением. На самом деле, я не знаю об этом почти ничего. То был, конечно, он, и с изрядной долей фальши из-за этого я объясняю, что «радикал» в округе Галлатин, штат Монтана, лишь немногим отличается от радикала где-нибудь в другом месте.
— Это был колледж, — рассказываю я им, — где на самом деле запретили жену Президента Соединенных Штатов — из-за того, что она «слишком противоречива».
— Кто?
— Элеанор Рузвельт.
— О Господи, — смеется Джон, — вот это дикость.
Они хотят послушать что-нибудь еще, но сказать что-либо трудно. Потом вспоминаю еще одну вещь:
— В такой ситуации настоящий радикал полностью всем обеспечен. Может заниматься почти всем, чем угодно, и все ему будет сходить с рук, потому что оппозиция уже выставила себя ослами. Они заставят его выглядеть хорошо вне зависимости от того, что он будет говорить.
На выезде мы проезжаем городской парк: я заметил его прошлой ночью, и он пробудил во мне память. Просто видение: какой-то взгляд вверх, в кроны деревьев. Однажды он спал на скамейке в этом парке на пути в Бозмен. Вот почему я не узнал вчера этого леса. Он ехал ночью, ехал в бозменский колледж.
Теперь мы пересекаем Монтану по Йеллоустоунской Долине. Среднезападные кукурузные поля сменяют западную полынь и наоборот — в зависимости от речного орошения. Иногда мы поднимаемся на кручи, уводящие из орошаемого района, но обычно стараемся держаться у реки. Проезжаем знак, где написано что-то про Льюиса и Кларка.[8] Кто-то из них поднимался сюда в одну из своих вылазок во время Северо-Западного Перехода.
Приятный звук. Как раз для Шатокуа. У нас сейчас тоже что-то вроде Северо-Западного Перехода. Снова проезжаем поля и пустыню, а день тем временем продолжается.
Теперь я хочу пойти дальше за тем самым призраком, которого преследовал Федр, — за самй рациональностью, за этим скучным, сложным, классическим призраком формы, лежащей в основе.
Сегодня утром я говорил об иерархиях мысли — о системе. Сейчас хочу поговорить о методах поисков пути через эти иерархии — о логике.
Используются два вида логики: индуктивная и дедуктивная. Индуктивные умозаключения начинаются с наблюдений за машиной и приходят к общим заключениям. Например, если мотоцикл подскакивает на ухабе, и двигатель пропускает зажигание, потом мотоцикл подскакивает еще на одном ухабе, и двигатель пропускает зажигание, потом опять подскакивает на ухабе, и двигатель опять пропускает зажигание, потом мотоцикл едет по длинному гладкому отрезку пути, и перебоя зажигания нет, а потом подскакивает еще на одном ухабе, и двигатель пропускает зажигание снова, то можно логически заключить, что причиной перебоя зажигания служат ухабы. Это — индукция: рассуждение от конкретного опыта к общей истине.
Дедуктивные умозаключения производят прямо противоположное. Они начинают с общих знаний и предсказывают частное наблюдение. Например, если из чтения иерархии фактов о машине механик знает, что клаксон мотоцикла питается исключительно электричеством от аккумулятора, то может логически заключить, что если аккумулятор сел, клаксон работать не будет. Это — дедукция.
Решение проблем, слишком сложных для разрешения здравым смыслом, достигается длинными цепочками смешанных индуктивных и дедуктивных умозаключений, которые вьются туда и обратно между наблюдаемой машиной и мысленной иерархией машины, которую можно найти в инструкциях. Правильная программа этого переплетения формализуется в виде научного метода.
На самом деле, я никогда не видел проблемы из области ухода за мотоциклом, достаточно сложной для того, чтобы требовалось применение полноценного формального научного метода. Проблемы ремонта не столь сложны. Когда я думаю о формальном научном методе, на ум иногда приходит образ огромного Джаггернаута, громадного бульдозера — медленного, нудного, неуклюжего, прилежного, но неуязвимого. Ему требуется вдвое, впятеро, может быть, вдесятеро больше времени, чем потребует умение неформального механика, но с ним знаешь, что в конце результат все-таки получишь. В уходе за мотоциклом не существует проблемы определения неисправности, которая устояла бы против него. Когда натыкаешься на действительно трудную загвоздку, пробуешь все, ломаешь голову, и ничего не срабатывает, и понимаешь, что на этот раз Природа решила быть по-настоящему непослушной, то говоришь: «О'кей, Природа, милый парень был, да весь вышел,» — и собираешь силы для формального научного метода.
Для этого существует лабораторная записная книжка. Всё записывается формальным образом с тем, чтобы постоянно знать, где находишься, где был, куда идешь и куда хочешь попасть. В научной работе и электронной технологии это необходимо, поскольку иначе проблемы станут такими сложными, что в них потеряешься, запутаешься, забудешь то, что знаешь и чего не знаешь, и придется все бросить. В уходе за мотоциклом это не так сложно, но когда начинается путаница, то неплохо немного сдержать ее, сделав все формальным и точным. Иногда простое действие — запись проблем — направляет мозги на то, что эти проблемы реально собой представляют.
Логические утверждения, вносимые в записную книжку, делятся на шесть категорий: (1) постановка проблемы, (2) гипотеза, касающаяся причины проблемы, (З) эксперименты, предназначенные для испытания каждой гипотезы, (4) предсказанные результаты экспериментов, (5) наблюдаемые результаты экспериментов, и (6) заключения из результатов экспериментов. Это ничем не отличается от формальной организации лабораторных тетрадей в коллеждах и высших школах, но цель здесь — не простая трата времени, а точное руководство мыслями, которое окажется неудачным, если записи не будут точными.
Подлинная цель научного метода — удостовериться в том, что Природа не направила тебя по ложному пути, и ты не думаешь, что знаешь то, чего на самом деле не знаешь. Не существует механика, ученого или техника, который от этого бы не страдал настолько, чтобы инстинктивно не оберегаться. В этом — главная причина того, почему так много научной и механической информации звучит скучно и осторожно. Если станешь небрежным или начнешь романтизировать научную информацию, добавляя там и сям завитушки, Природа вскоре выставит тебя полным дураком. Она и без того делает это достаточно часто, если даже не даешь ей повода. Следует быть чрезвычайно осторожным и строго логичным, когда имеешь дело с Природой: один логический промах — и целая научная доктрина рушится. Одно ложное дедуктивное заключение по поводу машины — и неопределенно зависнешь в воздухе.
В Части Первой формального научного метода — в постановке проблемы — основное умение заключается в утверждении категорически не больше того, в знании чего положительно убежден. Гораздо лучше внести утверждение «Решить Проблему: почему не работает мотоцикл?», которое звучит тупо, но является верным, чем вносить утверждение «Решить Проблему: что случилось с системой электропитания?», когда не уверен абсолютно, в электричестве ли дело. Отметить следует только «Решить Проблему: что случилось с мотоциклом?», а потом уже вносить первый пункт в Часть Два: «Гипотеза Номер Один: Неполадка в системе электропитания». Приводишь столько гипотез, сколько можешь придумать, потом разрабатываешь эксперименты: испробовать их и понять, какие истинны, а какие ложны.
Такой осторожный подход к возникающим вопросам предохраняет от основного неверного поворота, который может стать причиной многих недель лишней работы или даже полностью подвесить тебя. Научные вопросы поэтому с виду часто тупы, но их задают для того, чтобы в дальнейшем избежать тупых ошибок.
О Части Три — той части формального научного метода, которую называют экспериментированием, — романтики часто думают как о самой науке, поскольку у нее единственной большая визуальная поверхность. Романтики видят множество пробирок, причудливого оборудования и людей, которые бегают вокруг и делают открытия. Они не рассматривают эксперимент как часть более обширного интеллектуального процесса и поэтому часто путают эксперименты с демонстрациями — выглядят они одинаково. Человек, проводящий сенсационный научный показ с применением франкенштейновского оборудования стоимостью пятьдесят тысяч долларов, не совершает ничего научного, если знает заранее, какими будут результаты его усилий. Напротив, мотомеханик, нажимающий на клаксон, проверить, работает ли аккумулятор, неформально проводит настоящий научный эксперимент. Он проверяет гипотезу, ставя перед Природой вопрос. Ученый из телепостановки, который печально бормочет: «Эксперимент не удался, мы не достигли того, на что надеялись», в основном, страдает от плохой работы сценариста. Эксперимент никогда не бывает неудачным единственно потому, что не достигает предсказанных результатов. Эксперимент неудачен, только когда с его помощью не удается адекватно испытать гипотезу, когда данные, полученные с его помощью, каким-то образом ничего не доказывают.
Вот тут мастерство состоит в том, чтобы использовать эксперименты для проверки только лишь гипотезы под вопросом — не меньше и не больше. Если клаксон клаксонит, и механик приходит к заключению, что вся электрическая система действует, то он попал в большую беду. Он пришел к нелогичному заключению. Действующий клаксон говорит лишь о том, что работают только аккумулятор и клаксон. Для того, чтобы разработать эксперимент так, как надо, механику придется очень строго думать в понятиях того, что служит непосредственной причиной чего. Это уже нам известно из иерархии. Клаксон не приводит мотоцикл в движение. И аккумулятор не приводит — разве что очень опосредованно. Тот пункт, в котором электрическая система служит непосредственной причиной зажигания в двигателе, — свечи зажигания, и если не проверить здесь, на выходе электрической системы, то никогда по-настоящему не будешь знать, электрическая это неисправность или нет.
Для того, чтобы проверить это так, как нужно, механик вынимает свечу и кладет ее рядом с двигателем так, чтобы база вокруг свечи заземлилась на двигатель, нажимает на рукоятку стартера и смотрит, чтобы в искровом пространстве свечи появилась голубая искра. Если ее там нет, он может сделать один из двух выводов: а). неполадка в электросистеме, б). его эксперимент небрежен. Если механик опытен, он попробует еще несколько раз, проверяя все контакты, пытаясь любым способом, который только может придумать, заставить свечу зажечься. Затем, если это не удается, он, наконец, приходит к тому, что заключение «а» верно, в электросистеме неисправность, а эксперимент закончен. Он доказал, что его гипотеза верна.
В последней категории — заключения — умение состоит в утверждении не более того, что доказал эксперимент. Он не доказал, что после исправления электрической системы мотоцикл заведется. Неполадки могут быть и в другом. Но механик знает, что мотоцикл не поедет, пока не заработает электрическая система, и ставит следующий формальный вопрос: «Решить Проблему: что не в порядке с электрической системой?»
После он формулирует для этого гипотезы и проверяет их. Задавая правильные вопросы, выбирая правильные тесты и делая правильные выводы, механик прокладывает себе путь сквозь эшелоны иерархии мотоцикла до тех пор, пока не находит точную конкретную причину или причины неполадки двигателя, а затем изменяет их таким образом, чтобы они больше не приводили к неисправности.
Нетренированный наблюдатель видит только физический труд, и у него часто создается впечатление, что механик, в основном, занят только физическим трудом. На самом деле, физический труд — мельчайшая и легчайшая часть того, что делает механик. Гораздо бльшая часть его работы — тщательное наблюдение и точное мышление. Вот поэтому механики иногда кажутся такими неразговорчивыми и ушедшими в себя при проведении испытаний. Им не нравится, когда с ними разговаривают, потому что они сосредоточены на мысленных образах, иерархиях и в действительности вообще не смотрят ни на тебя, ни на физический мотоцикл. Для них эксперимент — часть программы расширения собственной иерархии знания неисправного мотоцикла и сравнения ее с правильнои иерархией, существующей в уме. Они смотрят на форму, лежащую в основе.
В нашу сторону едет автомобиль с трейлером; он не успевает вернуться в свою полосу движения. Я мигаю фарой, удостовериться, что он нас видит. Он-то видит, но съехать не может. Обочина дороги — узкая и бугристая. Мы свалимся, если выедем на нее. Я жму на тормоза, сигналю, мигаю. Боже всемогущий, он паникует и целится на нашу обочину! Я продолжаю держаться края дороги. ВОТ он! В последний момент отворачивает в сторону и проходит в нескольких дюймах от нас.
Впереди по дороге катается картонная коробка; мы видим ее задолго до того, как подъезжаем. Свалилась с чьего-то грузовика, очевидно.
Вот сейчас нас пробивает. Если бы мы ехали в машине, то встретились бы лоб в лоб. Или свалились бы в канаву.
Въезжаем в маленький городок, он может быть посреди какой-нибудь Айовы. Вокруг растет высокая кукуруза, и тяжелый запах удобрений висит в воздухе. От припаркованных мотоциклов уходим в огромное старое заведение с высокими потолками. На этот раз под пиво я заказываю все виды закусок, которые у них есть, и мы устраиваем поздний ланч: земляные орехи, кукурузные хлопья, соленые крендельки, картофельные чипсы, сушеные анчоусы, какая-то копченая рыбка с кучей мелких косточек внутри, «тощие Джимы» и «длинные Джоны», пеппероны, «фрито», «пивные орешки», колбасный паштет, шкварки и кунжутные крекеры с наполнителем, вкус которого я не могу определить.
Сильвия произносит:
— Меня до сих пор трясет.
Она почему-то решила, что наш мотоцикл превратился в картонный ящик, и его вновь и вновь мотыляет на шоссе.
Когда мы снова выезжаем в долину, небо опять ограничено утесами по обе стороны реки, но они — ближе и друг к другу, и к нам, чем сегодня утром. Долина сужается, чем ближе мы к истокам.
Помимо всего прочего, мы оказываемся в какой-то отправной точке тех вещей, о которых я говорю. С нее можно, наконец, начать рассказывать об отрыве Федра от основного течения рациональной мысли в погоне за призраком самой рациональности.
Есть один отрывок, который он читал и повторял про себя столько раз, что тот сохранился в целости. Начинается он так:
В храме науки есть много обителей… и подлинно многообразны и те, кто в них обитает, и мотивы, которые привели их туда.
Многие берутся за науку из радостного чувства превосходящей интеллектуальной силы; наука — их собственный особый вид спорта, которым они занялись ради получения яркого опыта и удовлетворения амбиции; в храме можно найти многих других, которые положили продукты своих умов на этот алтарь в чисто утилитарных целях. Если бы ангел Господень спустился и выгнал бы всех людей, принадлежащих к этим двум категориям, из храма, то храм бы заметно опустел, но внутри все же осталось бы несколько человек, как из настоящего, так и из прошлого… Если бы те типы людей, которые мы только что исключили, были там единственными, то храма бы никогда не существовало — как леса, состоящего из одних лиан… Те, над кем смилостивился ангел… несколько странные, необщительные, замкнутые личности, более непохожие друг на друга, чем толпы изгнанных.
Что привело их в храм… — нет единого ответа… побег от повседневной жизни с ее болезненной грубостью и безотрадной мрачностью, от пут собственных изменчивых желаний. Тонко настроенная натура жаждет бежать своего шумного тесного окружения в тишину высоких гор, где взор свободно блуждает в спокойном чистом воздухе и любовно скользит по успокаивающим очертаниям, очевидно выстроенным для вечности.
Отрывок — из речи, произнесенной в 1918 году молодым немецким ученым по имени Альберт Эйнштейн.
Федр окончил свой первый курс университетской науки, когда ему было пятнадцать лет, его областью уже тогда была биохимия, и он намеревался специализироваться по взаимодействию органического и неорганического миров, известному теперь как молекулярная биология. Он не считал это карьерой, не думал о собственном личном продвижении. Он был очень молод, и это стало для него некой благородной идеалистической целью.
Состояние ума, позволяющее человеку совершать работу такого типа, сродни состоянию ума верующего или любовника. Ежедневное усилие происходит не от осознанного намерения или программы, а прямо из сердца.
Если бы Федр вступил в науку с амбициозными или утилитарными намерениями, ему, возможно, никогда бы не пришло в голову задавать вопросы о природе научной гипотезы как сущности в себе. Но он их задал и не удовлетворился ответами.
Образование гипотез — самая таинственная категория научного метода. Никто не знает, откуда они приходят. Человек где-нибудь сидит, занимается своим делом, как вдруг — бац! — понимает то, чего не понимал раньше. Пока она не проверена, гипотеза — не истина. Ибо тесты не являются ее источником. Ее источник — в чем-то другом.
Эйнштейн сказал:
Человек пытается составить себе упрощенную и разборчивую картину мира так, как это ему лучше подходит. Потом он до некоторой степени пытается подменить этот свой космос миром опыта — и так преодолеть его… Он делает этот космос и его строение той осью, вокруг которой вращается его эмоциональная жизнь, чтобы таким образом обрести мир и спокойствие, которых не может найти в узком водовороте личного опыта… Высшая задача… прийти к тем универсальным элементарным законам, из которых космос можно выстроить чистой дедукцией. К этим законам нет логической тропы; только интуиция, покоящаяся на благожелательном понимании опыта, может их достичь…
Интуиция? Благожелательность? Странные слова, чтобы описать происхождение научного знания.
Ученый помельче Эйнштейна сказал бы, возможно: «Но научное знание происходит от природы. Природа снабжает нас гипотезами.» Эйнштейн же понял, что это не так. Природа снабжает нас только экспериментальными данными.
Меньший ум, вероятно, затем бы сказал: «Ну, тогда гипотезы дает человек.» Но Эйнштейн и это отрицал. «Никто, — говорил он, — из тех, кто по-настоящему проник в суть дела, не станет отрицать, что на практике мир явлений уникально определяет теоретическую систему вопреки тому факту, что между явлениями и их теоретическими принципами не существует теоретического моста.»
Отрыв Федра произошел, когда в результате накопления лабораторного опыта он заинтересовался гипотезами как сущностями в себе. В своей лабораторнои работе он снова и снова замечал: то, что могло казаться самой трудной частью научной работы, — придумывание гипотез — неизменно оказывалось самым легким. Сам акт формальной записи всего точно и ясно, казалось, предлагал их. Когда он проверял экспериментальным методом гипотезу номер один, у него в уме возникал поток других гипотез; когда он проверял их, в голову приходили еще, а когда он начинал проверять и следующие, то гипотез появлялось еще больше — пока не становилось до боли очевидно, что, продолжая проверять гипотезы, снимая или подтверждая их, он не уменьшает их числа. Пока он продолжал это делать, их количество, в действительности, росло.
Сначала он находил это забавным. Он изобрел закон, который с юмором, подобным закону Паркинсона, утверждал, что «количество рациональных гипотез, способных объяснить любое данное явление, бесконечно». Ему нравилось никогда не испытывать недостатка в гипотезах. Даже когда все его возможные методы экспериментальной работы, казалось, заводили в тупик, он знал, что если просто сядет и повозится с работой достаточно долго, то, конечно же, появится еще одна гипотеза. И она всегда появлялась. И только месяцы спустя после того, как он придумал этот закон, начали возникать кое-какие сомнения по поводу его юмора или полезности.
Если это так, то закон — не незначительный просчет в научном мышлении. Закон этот полностью всеотрицающ. Он — катастрофическое логическое опровержение общей ценности всего научного метода!
Если целью научного метода является выбор из множества гипотез, и если количество гипотез растет быстрее, чем может справиться экспериментальный метод, то ясно, что все гипотезы никогда не смогут быть проверены. Если все гипотезы не могут быть проверены, то результаты любого эксперимента недоказательны, а весь научный метод целиком не достигает своей цели — установления доказанного знания.
Об этом Эйнштейн сказал: «Эволюция показала, что в любой данный момент из всех мыслимых конструкций одна-единственная всегда доказывала, что она абсолютно превосходит остальные,» — и на этом остановился. Для Федра же это был неописуемо слабый ответ. Фраза «в любой данный момент» по-настоящему потрясла его. Эйнштейн, выходит, действительно имел в виду, что истина — функция времени? Утверждать такое означало бы уничтожать самое основное допущение всей науки!
Но в этом заключалось всё, вся история науки, ясная история постоянно нового и меняющегося объяснения старых фактов. Временные периоды постоянства казались совершенно произвольными, он в них не видел никакого порядка. Некоторые научные истины, казалось, держатся веками, другие же — меньше года. Научная истина — не догма, пригодная для вечности, а временная количественная сущность, которую можно изучать как и все остальное.
Он изучил научные истины и расстроился еще больше от очевидной причины их преходящего состояния. Похоже, что временные периоды научных истин — обратная функция интенсивности научного усилия. Таким образом, научные истины двадцатого века, кажется, обладают намного более коротким сроком жизни, чем истины прошлого века, поскольку научная деятельность теперь — значительно активнее. Если в следующем веке научная активность возрастет в десять раз, то вероятность жизни любой научной истины, возможно, упадет до одной десятой от нынешней. Срок жизни существующей истины укорачивается объемом гипотез, призванных заменить ее; чем больше гипотез, тем короче срок жизни истины. А причиной роста количества гипотез в последние десятилетия служит не что иное, как сам научный метод. Чем больше смотришь, тем больше видишь. Вместо выбора одной истины из множества увеличиваешь само множество. А логически это означает, что пока пытаешься продвинуться в сторону неизменяемой истины посредством применения научного метода, на самом деле, вовсе к ней не движешься. Движешься от нее! И заставляет ее изменяться именно твое применение научного метода!
То, что Федр наблюдал лично, оказалось глубоко характерным для истории науки явлением, долгие годы заметавшимся под ковер. Предсказываемые результаты научного исследования и его действительные результаты здесь диаметрально противоположны, а на этот факт, кажется, никто не обращает особого внимания. Цель научного метода — выбрать единственную истину из многих гипотетических. Это — в большей мере, чем что-либо другое — то, о чем вся наука. Но исторически наука занималась как раз противоположным. Через умножение количества фактов, информации, теорий и гипотез сама наука ведет человечество от единственных абсолютных истин ко множественным, неопределенным и относительным. Основной производитель общественного хаоса, неопределенности мысли и ценностей, которые рациональное знание, как предполагается, упразднит, — не что иное, как сама наука. И то, что видел Федр в уединении собственной лабораторной работы много лет назад, можно увидеть повсюду в технологическом мире сегодняшнего дня. Научно произведенная антинаука — хаос.
Сейчас можно немного оглянуться назад и понять, почему важно говорить об этой личности в отношении ко всему, что было сказано до сих пор о разделении классической и романтической реальностей и их непримиримости. В отличие от множества романтиков, обеспокоенных хаотическими изменениями, навязываемыми наукой и технологией человеческому духу, Федр со своим научно тренированным классическим умом мог больше, нежели просто в смятении заламывать руки, убегать или обрушиваться на всю ситуацию целиком с потоками брани, не предлагая никаких решений.
Как я уже говорил, в конце концов он и предложил несколько решений, но проблема была настолько глубока, внушительна и сложна, что никто, на самом деле, не понял серьезности того, что он разрешил, и поэтому не смог понять — ни правильно, ни даже неправильно — того, что он сказал.
Причина нынешнего общественного кризиса, собирался сказать он, — генетический дефект природы самого разума, и до тех пор, пока этот дефект не будет исправлен, кризисы не прекратятся. Наши теперешние режимы мышления не продвигают общество к лучшему миру, а уводят его все дальше и дальше от него. Со времен Возрождения эти режимы срабатывали. Сколь долго будет доминировать нужда в пище, одежде и убежище, столь долго эти режимы и будут продолжать срабатывать. Но теперь, когда для огромных масс людей нужды эти больше не затмевают всего остального, вся структура разума, переданная нам из древних времен, более не адекватна. Ее начинают видеть такой, какой она на самом деле является, — эмоционально полой, эстетически бессмысленной и духовно пустой. Вот к чему сегодня она пришла, и вот какой останется еще долгое время.
У меня перед глазами стоит непрерывно бушующий общественный кризис, глубины которого никто по-настоящему не понимает, не говоря уже о том, что ни у кого нет никаких его решений. Я вижу людей типа Джона и Сильвии, живущих потерянно и отчужденно от всей рациональной структуры цивилизованной жизни, ища решений за пределами этой структуры, но не находя ни одного, способного по-настоящему и надолго удовлетворить. И после этого у меня перед глазами встает Федр и его изолированные абстракции, рожденные в уединении лаборатории: они действительно касаются того же самого кризиса, но начинают из другой точки и двигаются в противоположном направлении; и я пытаюсь здесь собрать все это воедино. Оно так велико — поэтому иногда кажется, что я запутался.
Ни одного из тех, с кем разговаривал Федр, кажется, не беспокоило это явление, которое так озадачивало его. Они, судя по всему, говорили: «Мы знаем, что научный метод действенен — так зачем подвергать его сомнению?»
Федр не понимал такого отношения, не знал, что с ним делать, и, поскольку он не постигал науку в личных или утилитарных целях, это его просто полностью вырубило. Как будто созерцал тот спокойный горный пейзаж, который описывал Эйнштейн — как вдруг между гор появилась расщелина, провал из чистого ничто. И медленно, мучительно, для того, чтобы объяснить эту расщелину, ему пришлось признать, что горы, казавшиеся выстроенными на века, может быть, являются чем-то иным… возможно, просто выдумками его собственного воображения. Это его и остановило.
И вот так Федр, который в пятнадцать лет окончил первый курс, в семнадцать был выгнан из Университета за провал на экзаменах. Официальными причинами привели незрелость и невнимательность к занятиям.
Никто ничего не смог бы с этим сделать — ни предотвратить, ни поправить. Университет не стал бы держать его ценой полного отказа от норм.
Ошеломленный, Федр начал долгий дрейф в сторону, который и привел его на дальнюю орбиту разума, но он постепенно вернулся к дверям самого Университета тем маршрутом, которым мы сейчас следуем. Завтра я попытаюсь начать по нему двигаться.
В Лореле, где наконец видно горы, мы останавливаемся на ночлег. Вечерний ветерок прохладен. Он спускается от снегов. Хотя солнце, должно быть, исчезло за горами с час назад, небо хорошо освещается из-за хребта.
Сильвия, Джон, Крис и я идем по длинной главной улице в собирающихся сумерках и чувствуем присутствие гор, даже говоря совсем о другом. Я счастлив, что мы здесь — и все же немного грустно. Иногда все-таки лучше ехать, чем приезжать.
Я просыпаюсь в недоумении: я знаю, что мы вблизи гор, потому что помню или потому что ощущается что-то неуловимое. Мы — в прекрасной старой деревянной комнате отеля. Солнце освещает темное дерево, пробиваясь сквозь штору, но даже несмотря на закрытые окна, я чувствую, что мы — возле гор. В этой комнате — горный воздух, он прохладен, влажен и почти благоухает. Один глубокий вдох уже готовит меня к следующему, потом — к следующему, и с каждым глубоким вдохом я готов все больше и больше, пока не выпрыгиваю из кровати, не поднимаю штору и не впускаю внутрь все солнце — блестящее, прохладное, яркое, резкое и ясное.
Растет желание подойти и растолкать Криса, растрясти его, чтобы он увидел все это, но из доброты — или, быть может, уважения — ему позволяется поспать немного дольше. Поэтому я направляюсь с мылом и бритвой в руке в общую ванную на другом конце длинного коридора из того же самого темного дерева, и на всем пути под ногами скрипят половицы. В ванной кипяток парит и булькает в трубах: сначала слишком горячо для бритья, а потом, после того, как я смешиваю его с холодной водой, — просто прекрасно.
За окном, что над зеркалом, я вижу, что на заднем дворе есть крыльцо, и, закончив, выхожу постоять на нем. Оно — на одном уровне с верхушками деревьев вокруг отеля, которые, кажется, реагируют на этот утренний воздух так же, как и я. Ветки и листья колышутся от каждого легкого дуновения, словно ожидая его все это время.
Крис вскоре тоже встает, а Сильвия выходит из своей комнаты и говорит, что они с Джоном уже позавтракали, и он где-то гуляет, но она проводит нас с Крисом на завтрак.
Сегодня утром мы влюблены во все, и всю дорогу по залитой солнцем утренней улице к ресторану, болтаем о чем-то хорошем. Яйца, горячие кексы и кофе — небесны. Сильвия и Крис интимно беседуют о его школе, друзьях и личных вещах, а я слушаю их, глазею из огромного ресторанного окна на витрину магазина через дорогу. Такая разница с тем одиноким вечером в Южной Дакоте. За теми домами — горы и снежные равнины.
Сильвия говорит, что Джон узнавал у кого-то в городе про другую дорогу в Бозмен — южнее, через Йеллоустоунский Парк.
— Южнее? — переспрашиваю я. — Ты имеешь в виду Ред-Лодж?
— Наверное.
Возвращается воспоминание о равнинах, покрытых снегом в июне.
— Та дорога проходит намного выше границы лесов.
— Это плохо? — спрашивает Сильвия.
— Будет холодно. — У меня перед глазами возникают мотоциклы посреди снежных равнин и мы сами, едущие на них. — Но просто великолепно.
Мы встречаемся с Джоном, и все улажено. Вскоре, миновав подземный переезд через железную дорогу, мы уже направляемся по извивающемуся асфальту через поля в сторону гор впереди. Этой дорогой постоянно ездил Федр, и у меня в голове в любом месте ее накладываются проблески его памяти. Прямо перед нами вырастает высокий, темный хребет Абсарока.
Мы едем вдоль реки к ее истоку. В ней — вода, которая, вероятно, меньше часа тому назад еще была снегом. Поток и дорога пересекают зеленеющие и каменистые поля — каждое немного выше предыдущего. При этом солнечном свете все очень насыщенно: темные тени, яркий свет. Темно-голубое небо. Солнце — яркое и жаркое, когда выезжаем из тени, но стоит снова заехать под деревья вдоль дороги, как становится холодно.
По пути мы играем в пятнашки с маленьким синим «порше»: то мы его обгоняем, нажимая на клаксон, то он нас, и так — несколько раз, через поля с темными осинами и яркой зеленью трав и горных кустарников. Все это запоминается.
Он ездил этой дорогой, чтобы попасть на высокогорья, потом с рюкзаком уйти в сторону от дороги на три, четыре или пять дней, потом снова вернуться за провизией и опять уйти, нуждаясь в этих горах почти физиологически. Цепь его абстракций стала настолько длинной и запутанной, что ему были необходимы здешние тишина и пространство, чтобы она оставалась прямой. Как будто целые части построений могли разлететься вдребезги от малейшего отвлечения на другую мысль или на выполнение другой обязанности. Это не походило на раздумья других людей уже тогда, до наступления безумия. Он размышлял на том уровне, когда все смещается и изменяется, когда учрежденные ценности и истины исчезают, и не остается ничего для поддержания себя, кроме собственного духа. Неудача в самом начале полностью освободила его от чувства обязанности думать согласно каким-то установленным линиям, и его мысли уже обрели независимость до такой степени, с какой знакомы лишь немногие. Он чувствовал, что общественные институты вроде школ, церкви, правительства и политических организаций всех видов, склонялись к тому, чтобы направлять мысль на цели, отличные от истины: на увековечение собственных функций и на контроль над личностями, обслуживающими эти функции. Он стал рассматривать свою начальную неудачу как счастливый отрыв, случайный побег из расставленной для него ловушки; и все оставшееся время он очень хорошо осознавал такие ловушки установленных истин. Сначала, однако, он этого не видел и так не думал — он начал думать так гораздо позже. Я здесь ухожу в сторону от последовательности событий. Все это пришло гораздо позже.
Сначала истины, которые начал преследовать Федр, были боковыми: уже не фронтальными истинами науки, теми, на которые указывала дисциплина, а теми, что видишь боковым зрением, из уголка глаза. В лабораторной ситуации, когда вся процедура скроена на живую нитку, когда все идет не так, или неопределенно, или так испорчено неожиданными результатами, что неспособен во всем этом разобраться, начинаешь смотреть боковым зрением. Так он потом обычно описывал рост знания, которое не движется вперед, подобно стреле в полете, а расширяется в стороны — как стрела, в полете увеличивающаяся, или же как стрелок, обнаруживший, что, хотя он и попал в яблочко и получил свой приз, но голова его покоится на подушке, а через окно струится утренний свет солнца. Боковое знание — это знание, пришедшее с совершенно неожиданной стороны, оттуда, что вообще не осознается как направление до тех пор, пока это знание не вторгается в тебя. Боковые истины указывают на фальшь аксиом и постулатов, лежащих в основе чьей-либо существующей системы поисков истины.
По всей видимости, он просто плыл по течению. И в действительности он просто плыл по течению. Отдаются воле течения тогда, когда смотрят на боковые истины. Он не мог следовать ни одной из известных методик обнаружения причины этого, потому что, перво-наперво, сами методики и действия были испорчены. Вот он и плыл по течению. Только это и оставалось.
Течение привело его в армию, а армия отправила его в Корею. Остался отрывок его воспоминания: стена через туманную гавань с бака корабля, ярко сверкающая, подобная вратам небесным. Должно быть, он очень дорожил этим отрывком и часто думал о нем, поскольку, хотя его ни к чему больше невозможно привязать, он очень ярок — так, что я сам возвращался к нему много раз. Кажется, он символизирует что-то очень важное, какой-то поворотный пункт.
Его письма из Кореи коренным образом отличаются от всего, написанного раньше — это тот же самый поворотный пункт. Они просто взрываются эмоциями. Страницу за страницей он заполняет крохотными подробностями того, что видит: рынки, магазины со скользящими в стороны дверями, шиферные крыши, дороги, хижины, крытые соломой — всё. Иногда исполненный дикого энтузиазма, иногда подавленный, иногда рассерженный, иногда даже полный юмора, он — будто какое-то существо, нашедшее выход из клетки, которой раньше даже не сознавало вокруг себя, и теперь в восторге блуждающее по окрестностям, зрительно поглощая все, что попадается на глаза.
Позже он подружился с корейскими работниками, которые немного говорили по-английски, но хотели выучить больше, чтобы получить квалификацию переводчиков. После работы он проводил время с ними, а взамен они брали его с собой на выходные дни в долгие походы по холмам, чтобы он мог увидеть их дома и друзей, и переводили ему образ жизни и мысли другой культуры.
Он сидит у пешеходной тропы на прекрасном, продуваемом ветрами склоне холма, обращенном к Желтому морю. На террасе под тропой рис уже вырос и стал коричневым. Его друзья смотрят на море вместе с ним и видят острова вдалеке от берега. Они обедают по-походному и разговаривают друг с другом и с ним, и тема разговора — идеографы и их отношение к миру. Он замечает, насколько удивительно, что всё во вселенной можно описать двадцатью шестью письменными знаками, с которыми они работают. Его друзья кивают, улыбаются, едят то, что извлекли из консервных банок, и любезно говорят «нет».
Он смущен кивком «да» и ответом «нет» и поэтому повторяет свое утверждение снова. И снова — кивок, означающий «да», и ответ «нет». На этом отрывок кончается, но, как и о стене, об этом он думает много раз.
Последний яркий отрывок воспоминаний об этой части света — отсек военного транспортного корабля. Он возвращается домой. Отсек пуст и необжит. Он — один, на полотняной койке, привязанной к железной раме и похожей на батуд. Таких в ряду — пять, и, ряд за рядом, они заполняют весь пустой воинский отсек.
Это самый передний отсек корабля, и полотно, натянутое на соседние рамы, поднимается и опускается, сопровождаемое желудочным ощущением, будто едешь в лифте. Он созерцает это и, слушая гулкое громыхание по стальным пластинам вокруг, осознает, что, помимо этого, ничего не говорит о том, что весь отсек массивно возносится в воздух, а потом обрушивается вниз, снова и снова. Может быть, как раз это мешает сосредоточиться на книге, лежащей перед ним… Нет, просто книга трудная. Текст по восточной философии, труднее нее он ничего не читал. Он рад, что он один, и что ему надоело в этом пустом отсеке для перевозки войск — иначе он бы ее никогда не осилил.
Книга утверждает, что имеются некий теоретический компонент человеческого существования — в основном, он западный (и это соответствует лабораторному прошлому Федра), и некий эстетический компонент, который легче увидеть на Востоке (и это соответствует его корейскому прошлому), и что они, кажется, никогда не смыкаются. Эти термины — «теоретический» и «эстетический» — более или менее совпадают с тем, что Федр позднее назвал классическим и романтическим способами существования реальности и, видимо, оформил их в уме четче, чем когда бы то ни было. Разница в том, что классическая реальность в первую очередь теоретична, но обладает и своей эстетикой тоже. Романтическая реальность в первую очередь эстетична, но и у нее есть своя теория. Разрыв теоретического и эстетического — это разрыв между компонентами одного мира. Разрыв классического и романтического — разрыв между двумя отдельными мирами. Книга по философии, которая называется «Встреча Востока и Запада» Ф.С.С.Нортропа, предлагает лучше познавать «неопределенный эстетический континуум», из которого возникает уже теоретический.
Федр этого не понимал, но после того, как приехал в Сиэттл и уволился из армии, целых две недели просидел в гостиничном номере, поедая огромные вашингтонские яблоки и думая; потом снова ел яблоки и думал еще немного, а потом, в результате всех этих отрывков воспоминаний и раздумий, вернулся в Университет, чтобы изучать философию. Боковой дрейф закончился. Теперь он что-то активно преследовал.
Встречный порыв ветра внезапно бьет нас хвойным запахом, потом — еще и еще раз, и, подъезжая к Ред-Лодж, я уже дрожу от озноба.
В Ред-Лодж дорога почти вплотную подходит к подножью горы. Темная грозная масса нависает над самыми крышами по обе стороны главной улицы. Мы паркуем мотоциклы и достаем из багажа теплую одежду. Мимо лыжных магазинов проходим в ресторан, где по стенам развешаны огромные фотографии пути, который нам предстоит одолеть. Выше и выше, по одной из высочайших мощеных дорог в мире. Меня это слегка тревожит — но волноваться неразумно, и я пытаюсь избавиться от беспокойства, рассказывая об этой дороге остальным. Оттуда невозможно свалиться. Никакой опасности для мотоцикла. Просто смутное воспоминание о местах, где можно бросить вниз камень, и тот будет лететь тысячи футов, пока куда-нибудь не упадет, — какая-то ассоциация этого камня с мотоциклом и седоком.
Допив кофе, мы тепло одеваемся, снова все упаковываем и вскоре доезжаем до первого из многих поворотов серпантина, петляющего по склону горы.
Дорожное покрытие — намного шире и безопаснее, чем помнится. Когда едешь на мотоцикле, то вокруг много лишнего пространства. Джон и Сильвия закладывают чрезвычайно острый вираж впереди и, улыбаясь, едут навстречу у нас над головой. Вскоре мы сворачиваем тоже и опять видим их спины. Затем у них — еще один поворот, и мы с хохотом встречаемся вновь. Так трудно, если начнешь думать об этом заранее, — и так легко, когда просто делаешь.
Я говорил о боковом дрейфе Федра, который закончился вхождением в дисциплину философии. Он рассматривал философию как высочайший эшелон всей иерархии знания. Среди философов в это так широко верят, что стало почти банальностью, для него же это — откровение. Он обнаружил, что наука, о которой он когда-то думал как о целом мире знания, — всего лишь ветвь философии, которая на самом деле — гораздо шире и гораздо более всеохватывающа. Вопросы, которыми он задавался по поводу бесконечных гипотез, не интересны науке, поскольку они не научны. Наука не может изучать научный метод, не влезая в замкнутую на самоё себя проблему, которая уничтожает ценность собственных ответов. Его вопросы были на более высоком уровне, нежели наука. Так Федр обнаружил в философии естественное продолжение вопроса, в самом начале приведшего его к науке: что все это означает? Какова цель всего этого?
На повороте мы останавливаемся, фотографируемся, чтобы подтвердить, что мы здесь были, а потом идем по короткой тропинке, выводящей на край утеса. Мотоцикл на дороге почти отвесно под нами отсюда не видно. Мы укутываемся потеплее, чтобы не было холодно, и продолжаем подъем.
Лиственные деревья уже полностью исчезли. Остались только маленькие сосенки. Многие — перекрученные и чахлые на вид.
Скоро эти сосенки тоже полностью пропадают, и мы — на альпийских лугах. Ни единого дерева, везде одна трава, густо усыпанная очень яркими маленькими пятнышками розового, голубого и белого. Цветы — повсюду! Жить здесь могут только они, травы, мхи и лишайники. Мы достигли высокогорий — тех, что выше границы лесов.
Я оглядываюсь через плечо, чтобы в последний раз увидеть ущелье. Будто смотришь на дно океана. Люди проводят всю свою жизнь в таких низинах, не сознавая, что существует эта высокая страна.
Дорога сворачивает вглубь, прочь от ущелья, в снежные поля.
Двигатель дает яростные обратные вспышки от недостатка кислорода и угрожает заглохнуть. Но до этого не доходит. Вскоре мы оказываемся между старыми снежными сугробами — как после оттепели ранней весной. Повсюду ручейки сбегают в мшистую грязь, потом, подо мхом — в недельную травку, в маленькие дикие цветочки — крошечные розовые, голубые, желтые и белые, которые, кажется, выскакивают, по-солнечному яркие, из темных теней. Так — везде! Крохотные точки красочного света выстреливают мне навстречу с мрачного темно-зеленого и черного фона. Темное небо сейчас — и холодное, кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне моей руке, ноге и боку под курткой жарко, а темная сторона — уже в глубокой тени — очень замерзла.
Снежные поля становятся более массивными и расступаются обрывистыми берегами там, где прошли снежные плуги. Сугробы достигают четырех, потом — шести, потом — двенадцати футов в вышину. Мы движемся меж двух одинаковых стен, почти в снеговом туннеле. Потом туннель вновь раскрывается навстречу темному небу, и когда мы из него выныриваем, то видим, что мы уже на вершине.
А дальше — совсем другая страна. Внизу — черные озера, сосны и заснеженные равнины. Над ними и за ними, насколько хватает глаз — горные хребты, покрытые снегом. Высокая страна.
Мы останавливаемся на повороте, где несколько туристов уже фотографируются, озирают окрестность и друг друга. Из седельной сумки, пристегнутой к багажной раме мотоцикла, Джон достает фотокамеру. Я из своей машины достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру отвертку, завожу двигатель и отверткой регулирую карбюратор, пока звук холостой работы не меняется от очень плохих сбоев до просто плохих. Удивительно, что на всем пути вверх он осекался, фыркал, дергался и всеми способами давал понять, что скоро заглохнет совсем, но так и не заглох. Я не регулировал его раньше просто из любопытства — посмотреть, что с ним сделают одиннадцать тысяч футов высоты. Теперь я ничего не чищу и оставляю просто плохой звук, потому что скоро будем немного спускаться в сторону Йеллоустоунского Парка, и если он не будет немного грязным, то позднее слишком пересохнет, а это опасно, поскольку грозит двигателю перегревом.
На пути вниз обратное зажигание еще достаточно сильно, потому что машина тащится на второй передаче, но потом, когда мы спускаемся пониже, шум уменьшается. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озер и деревьев, следуя прекрасным поворотам и изгибам дороги.
Я хочу поговорить о другом роде высокой страны, на этот раз — в мире мысли, которая (для меня, по меньшей мере) кажется несколько параллельной или вызывает чувства сродни моим нынешним. Мне хочется называть ее высокой страной ума.
Если все человеческое знание, все то, что известно, считается гигантской иерархической структурой, то высокая страна ума располагается в высочайших пределах этой структуры, в наиболее общих, наиболее абстрактных соображениях.
Немногие путешествуют здесь. От скитаний по этой стране нет никакой реальной выгоды, и все же, подобно этому высокогорью реального мира, что вокруг нас сейчас, она обладает своей суровой красотой, которая, повидимому, компенсирует некоторым тяготы путешествия.
В высокой стране ума необходимо привыкнуть к разреженному воздуху неопределенности, к невообразимой огромности задаваемых вопросов и к ответам, которые на эти вопросы предлагаются. Простор заводит все дальше, дальше и дальше — настолько очевидно дальше, чем может быть охвачено разумом, что сомневаешься, стоит ли даже приближаться: из страха просто затеряться в них и никогда больше не найти выхода.
Что есть истина, и как узнать, она ли у тебя в руках?… Как мы вообще что-либо узнаём? Существует ли какое-то «я», «душа», которая знает, или же эта душа — просто клетки, координирующие чувства?… Изменяется ли в своей сущности реальность, или она закреплена и постоянна?.. Когда говорят, что что-либо что-то означает, то что это значит?
Много троп проложено по этим высоким хребтам и много забыто с начала времен, и хотя ответы, принесенные с них, утверждали свое постоянство и универсальность, цивилизации сами изменялись на тех тропах, которые выбирали, и у нас теперь есть множество разных ответов на одни и те же вопросы — и все их можно считать истинными в их собственном контексте.
В спорах иногда утверждают, что подлинного прогресса не существует; что цивилизацию, убивающую множества людей в массовых войнах, отравляющую землю и океаны всевозрастающими количествами отходов, уничтожающую достоинство личностей, подвергая их насильственному механизированному существованию, едва ли можно назвать продвижением вперед по сравнению с более простым охотничьим, собирательским и сельскохозяйственным существованием доисторических времен. Но этот аргумент, хотя и романтически привлекателен, — несостоятелен. Примитивные племена позволяли гораздо меньше индивидуальной свободы, нежели современное общество. Древние войны велись с гораздо меньшим моральным оправданием, чем современные. Технология, производящая отходы, может найти — и находит — способы избавляться от них, не расстраивая экологии. И картинки из школьных учебников, изображающие первобытного человека, иногда опускают некоторые минусы его первобытной жизни — боль, болезни, голод, тяжкий труд, необходимый лишь для того, чтобы остаться в живых. Движение от этой агонии гольного существования к современной жизни может быть трезво описано только как прогресс, и единственный деятель этого прогресса — сам разум, что вполне ясно.
Можно видеть, как и неформальный, и формальный процессы гипотезы, эксперимента, умозаключения век за веком повторялись на новом материале, строили иерархии мысли, которые уничтожали большую часть врагов первобытного человека. Романтическое предание рациональности анафеме проистекает, до некоторой степени, из самой эффективности рациональности в процессе поднятия человека из первобытных условий. Она — столь мощный, вседоминирующий агент цивилизованного человека, что практически полность затмила собой все остальное и теперь доминирует над самим человеком. Это и есть источник всего недовольства.
Федр скитался по этой высокой стране: вначале бесцельно, следуя каждой тропинке, каждому следу там, где кто-то побывал ло него, временами по каким-то косвенным признакам замечая, что, очевидно, продвигается вперед, но не видя впереди ничего, что могло бы подсказать, куда следует идти.
Через громоздящиеся горы вопросов реальности и знания проходили великие фигуры цивилизации; некоторые из них, например, Сократ, Аристотель, Ньютон и Эйнштейн, были известны почти каждому, но большинство было гораздо неизвестнее. Имена, которых он никогда прежде не слышал. И он проникался очарованием их мысли и всего способа их мышления. Он тщательно шел по их следам до тех пор, пока след этот, казалось, не остывал совсем, — а потом оставлял эту тропу. В то время по академическим стандартам его работа едва продвигалась, но это происходило вовсе не от того, что он не работал или не думал. Он размышлял слишком напряженно, а чем напряженнее размышляешь в этой высокой стране ума, тем медленнее идешь. Федр читал скорее научно, чем литературно, проверяя по ходу чтения каждое предложение, отмечая сомнения и вопросы, которые надо будет разрешать позднее, и мне повезло, что у меня остался целый чемодан этих его заметок.
Поразительнее всего то, что почти все, сказанное им многие годы спустя, в них содержится. Одно расстройство — видеть, как совершенно не осознает он в то время важности того, что говорит. Будто видишь, как кто-то перебирает одну за другой все части головоломки, чье решение ты знаешь и хочешь подсказать ему: «Смотри, это подходит сюда, а это — вот сюда,» — но не можешь. И он слепо бродит, меняя одну тропу на другую, подбирая одну часть за другой, не зная, что с ними делать, а ты скрипишь зубами, когда он уходит на ложный след, и вздыхаешь с облегчением, когда возвращается, пусть даже обескураженным. «Не беспокойся,» — хочешь сказать ему ты. — «Давай дальше!»
Но он — настолько отвратительный студент, что только благодаря доброте своих преподавателей вообще сдает экзамены. Он предвзято относится к каждому философу, которого читает. Он всегда вмешивается и навязывает собственныи взгляд тому материалу, который изучает. Он никогда не играет честно. Он всегда пристрастен. Он хочет, чтобы каждый философ шел определенным путем, и впадает в ярость, когда тот этого не делает.
Сохранился фрагмент воспоминания: он сидит в комнате в три-четыре часа утра со знаменитой «Критикой чистого разума» Иммануила Канта, изучая ее так, как шахматист изучал бы дебюты гроссмейстеров, пытаясь испробовать линию защиты против собственного суждения и опыта, ища противоречий и несообразностей.
Федр — эксцентричный человек, если сравнить со среднезападными американцами двадцатого века, окружающими его, но когда видишь его за Кантом, он кажется не таким странным. К этому немецкому философу восемнадцатого века он испытывает уважение — не из согласия с ним, но из высокой оценки внушительного логического укрепления Кантом своих позиций. Кант всегда великолепно методичен, настойчив, правилен и дотошен в мелочах при измерении этой огромной снежной горы мысли: что в уме, а что — вне ума. Для современных скалолазов это — один из высочайших пиков, и теперь мне хочется увеличить это изображение Канта и немного показать, как думал он, и как Федр думал о нем, — чтобы дать более ясную картину высокой страны ума и подготовить к пониманию мыслей Федра.
Федр разрешил всю проблему классического и романтического понимания сначала именно в этой высокой стране ума, и если не поймешь отношения этой страны к остальному существованию, значение и важность нижних уровней того, что он здесь говорил, будут недооценены и неверно поняты.
Чтобы следовать за Кантом, нужно к тому же понимать кое-что по поводу шотландского философа Дэвида Хьюма. Ранее Хъюм предложил такую идею: если следовать строжайшим правилам логической индукции и дедукции из опыта по определению истинной природы мира, то длжно прийти к определенные выводам. Его доводы следовали направлениям, которые были бы результатом ответов на такой вопрос: предположим, родился ребенок, лишенный всех ощущений; у нет зрения, нет слуха, нет осязания, нет обоняния, нет вкусовых ощущений — нет ничего. Следовательно, он никак не сможет ничего получить от внешнего мира. Предположим, что это дитя кормят внутривенно и по-всякому ухаживают за ним, и в таком вот состоянии он доживает до восемнадцати лет. И потом спрашивается: имеет ли этот восемнадцатилетний человек мысль в голове? Если да, то откуда она берется? Как он может ее получить?
Хьюм ответил бы, что у этого восемнадцатилетнего никаких мыслей нет, и, давая такой ответ, определил бы себя как эмпирика — того, кто верит, что все знание развивается исключительно из ощущений. Научный метод экспериментирования — тщательно контролируемая эмпирика. Здравый смысл сегодня — это эмпирика, поскольку подавляющее большинство согласилось бы с Хьюмом, даже если в других культурах и в другие времена большинство имело бы другое мнение.
Первая проблема эмпирики — если в нее верить — касается природы «материи». Если все наше знание происходит от чувственных данных, то что же является непосредственно этой материей, которая, как предполагается, производит все чувственные данные? Если попытаешься вообразить, что такое эта материя — исключая то, что ощущается, — то поймешь, что думаешь вообще ни о чем.
Поскольку все знание происходит из чувственных впечатлений, и поскольку не существует чувственного впечатления самой материи, то логически следует, что не существует и знания материи. Она — просто то, что мы воображаем. Она полностью находится у нас в уме. Мысль о том, что снаружи существует нечто, производящее свойства, воспринимаемые нами, — просто одно из тех понятий здравого смысла, которые сходны с детскими здравыми понятиями о том, что земля — плоская, а параллельные линии никогда не сходятся.
Во-вторых, если начинать с посылки, что все наше знание приходит к нам через ощущения, то следует спросить: из каких чувственных данных получено наше знание причинности? Другими словами, какова научная эмпирическая основа самой причинности?
Ответ Хьюма: «Никакой». В наших ощущениях нет свидетельства причинности. Как и материя, причинность — то, что мы воображаем, когда одно неоднократно следует за другим. Причинность не обладает реальным существованием в мире, который мы наблюдаем. Если принять посылку, что все знание поступает к нам через ощущения, говорит Хьюм, то следует логически заключить, что и «Природа», и «Законы Природы» — создания нашего собственного воображения.
Эту мысль о том, что весь мир заключен внутри чьего-то ума, можно было бы отбросить как абсурдную, если бы Хьюм высказал ее мимоходом, просто рассуждения ради. Но он не оставлял в своей постройке ни малейшей щелочки.
Просто высказать свои выводы для Хьюма было необходимо, но, к несчастью, он пришел к ним таким образом, что, казалось, высказать их было невозможно без отрицания самого эмпирического разума и без возвращения к какому-то средневековому предшественнику эмпирического разума. Кант этого делать не хотел. Поэтому именно Хъюм, сказал Кант, «пробудил меня от догматической дремы» и послужил причиной написания того, что теперь считается одним из величайших философских трактатов, когда-либо написанных, — «Критики чистого разума», зачастую являющейся предметом целого университетского курса.
Кант пытается спасти научную эмпирику от последствий ее же собственной всепожирающей логики. Сперва он начинает двигаться по тропе, проложенной для него Хьюмом. «То, что все наше знание начинается с опыта, — в этом не может быть сомнений,» — говорит он, но вскоре отходит от этой тропы, отрицая, что все компоненты знания происходят от ощущений в момент, когда принимаются чувственные данные. «Но, хотя все знание и начинается с опыта, не следует, что оно возникает из опыта.»
Сперва кажется, что он будто бы занимается выискиванием блох, но это не так. В результате такого разграничения Кант по самой кромке обходит пропасть солипсизма, в которую ведет тропа Хьюма, и ступает на совершенно новую и отличную от прежней тропу — свою собственную.
Кант говорит, что существуют аспекты реальности, не подкрепленные непосредственно ощущениями. Их он называет априорными.
Пример априорного знания — «время». Времени не видишь. Также его не слышишь, не обоняешь, не можешь попробовать на вкус и потрогать. Оно не присутствует в чувственных данных при их приеме. Время — это то, что Кант называет «интуицией», которую должен производить разум при приеме им чувственных данных.
То же самое истинно и для пространства. Пока мы не применим концепции пространства и времени ко впечатлениям, которые получаем, мир остается неразборчивым: просто калейдоскопическая мешанина красок, узоров, шумов, запахов, боли, вкусов безо всякого значения. Мы чувствуем предметы определенным образом потому, что применяем априорные интуиции: пространство и время, — но сами не создаем эти предметы из своего воображения, как утверждали бы чистые философские идеалисты. Формы пространства и времени применяются к данным при их получении от предмета, который их произвел. Априорные представления происходят из человеческой природы, так что они ни обуславливаются чувствуемым предметом, ни вызывают его к существованию, — но выполняют какую-то экранирующую функцию по отношению к тем чувственным данным, которые мы будем принимать. Например, когда наши глаза моргают, чувственные данные говорят нам, что мир исчез. Но это фильтруется и никогда не доходит до нашего сознания, поскольку в уме мы имеем априорное представление о том, что мир обладает непрерывностью. То, о чем мы думаем как о реальности, — непрерывный синтез элементов из закрепленной иерархии априорных представлений и постоянно меняющихся данных чувств.
А теперь остановимся и применим некоторые из тех концепций, которые Кант выдвинул, к этой странной машине, к этому созданию, которое влечет нас сквозь время и пространство. Посмотрим сейчас на наше отношение к ней, как это нам открывает Кант.
Хьюм говорил, в сущности, что все, что я знаю об этом мотоцикле, приходит ко мне посредством ощущений. Иначе не может быть. Другого способа нет. Если я говорю, что мотоцикл сделан из металла и других веществ, он спрашивает: что такое металл? Если я отвечаю, что металл тверд, блестящ, прохладен при прикосновении и деформируется, не ломаясь, под ударами более твердого материала, то Хьюм отвечает, что все это — видимости, звуки и ощущения. Материи нет. Скажи мне, что такое металл вне этих ощущений. И тут, конечно, я застреваю.
Но если нет материи, то что мы можем сказать о чувственных данных, которые принимаем? Если я склоню голову влево и взгляну на рукоятки руля и переднее колесо, на подставку для карты и бак для горючего, у меня получится один расклад чувственных данных. Если я склоню голову вправо, то выйдет слегка иной расклад. Эти два расклада различны. Углы плоскостей и кривых металла различны. Солнце падает на них по-разному. Если не существует логической основы для материи, то не существует логической основы и для заключения, что эти два расклада произвел один и тот же мотоцикл.
Теперь мы — в настоящем интеллектуальном тупике. Наш разум, который, как предполагается, должен делать вещи более разборчивыми, очевидно делает их только менее разборчивыми, а когда разум таким вот образом не оставляет камня на камне от самог своего предназначения, то что-то должно быть изменено в структуре самого разума.
Нам на выручку приходит Кант. Он говорит, что один факт того, что не существует способа мгновенного чувствования «мотоцикла», отделенного от красок и форм, производимых мотоциклом, вовсе не доказывает, что мотоцикла не существует. У нас в уме есть априорный мотоцикл, обладающий непрерывностью во времени и пространстве и способный изменять свой внешний вид, когда кто-то двигает головой; следовательно, чувственные данные, получаемые кем-то, ему не противоречат.
Мотоцикл Хьюма — тот, что не имеет вообще никакого смысла, — может иметь место, если нашего предыдущего лежачего больного — того, у которого вообще нет никаких ощущений, — внезапно — всего на одну лишь секунду — подвергли воздействию чувственных данных мотоцикла, а потом лишили дара ощущать снова. Теперь у него в уме, думаю, будет мотоцикл Хьюма, который не обеспечивает его совершенно никакими доказательствами существования таких понятий, как причинность.
Но, как говорит Кант, мы — не такой человек. У нас в уме есть очень реальный априорный мотоцикл, в чьем существовании нет причин сомневаться, и чья реальность может быть подтверждена в любое время.
Этот априорный мотоцикл строился у нас в уме многие годы из огромных количеств чувственных данных, и постоянно изменяется при поступлении новых чувственных данных. Некоторые из таких изменений в этом особом априорном мотоцикле, на котором я еду, очень быстры и мимолетны: его взаимоотношения с дорогой, например. За ними я постоянно слежу и корректирую их на изгибах и поворотах шоссе. Как только информация перестает представлять для меня какую-либо ценность, я ее забываю, потому что ко мне приходит еще больше того, за чем нужно следить. Другие изменения в этом априори — медленнее: исчезновение топлива из бака; исчезновение резины с поверхности шин; ослабление болтов и гаек; изменение зазора между тормозными башмаками и барабанами. Иные аспекты мотоцикла меняются так медленно, что кажутся постоянными: слой краски, подшипники колес, тросы управления — но и они изменяются тоже. Наконец, если думать в понятиях действительно больших количеств времени, то даже рама слегка изменяется под воздействием толчков от неровностей дороги, перепадов температуры, напряжений внутренней усталости, свойственной всем металлам.
Да, машина что надо — этот априорный мотоцикл. Если остановишься на достаточно долгое время и подумаешь над этим, то увидишь, что это — главное. Чувственные данные это подтверждают, но чувственные данные — не он сам. Мотоцикл, в который я априорно верю, находится вне меня и подобен деньгам, которые, как я верю, лежат у меня в банке. Если бы я пришел в банк и попросил показать мне мои деньги, на меня бы там немного странно посмотрели. У них нет «моих денег» ни в каком маленьком ящичке, который могут открыть и показать мне. «Мои деньги» — не больше, чем какие-нибудь магнитные поля, ориентированные с востока на запад или с севера на юг, в каком-нибудь окисле железа, покоящемся на катушке ленты в компьютернои коробке для хранения информации. Но я этим удовлетворен, поскольку у меня есть вера в то, что если мне понадобятся вещи, которые деньги позволяют иметь, то банк при помощи своей чековой системы обеспечит меня средствами их получения. Подобным же образом, даже если мои чувстренные данные никогда не приносили мне ничего, могущего называться «материей», я удовлетворен тем, что в этих чувственных данных заложена способность достижения того, что материя, как предполагается, делает, и тем, что чувственные данные будут продолжать соответствовать априорному мотоциклу моего ума. Удобства ради я говорю, что у меня есть деньги в банке, и удобства ради говорю, что материя составляет тот мотоцикл, на котором я еду. Основная часть кантовской «Критики чистого разума» касается того, как это априорное знание добывается и как применяется.
Кант назвал тот тезис, что наши априорные мысли независимы от чувственных данных и фильтруют то, что мы видим, «коперниканской революцией». Под этим он имел в виду утверждение Коперника, что земля движется вокруг солнца. В результате этой революции ничего не изменилось — однако изменилось все. Или, если применять термины Канта, объективный мир, производящий наши чувственные данные, не изменился, но наше априорное понятие о нем вывернулось наизнанку. Эффект ошеломляющий. Именно принятие коперниканской революции отличает современного человека от его средневековых предшественников.
Коперник взял существовавшую априорную концепцию мира — представление о том, что он плосок и закреплен в пространстве, — и выдвинул альтернативную априорную концепцию мира, который сферичен и движется вокруг солнца; и показал, что обе эти априорные концепции удовлетворяют существующим чувственным данным.
Кант чувствовал, что сделал то же самое в метафизике. Если допускаешь, что априорные концепции в наших головах независимы от того, что мы видим, и в действительности фильтруют то, что мы видим, то это означает вот что: берешь старую аристотелеву концепцию человека науки как пассивного наблюдателя, «пустой дощечки», и поистине выворачиваешь ее наизнанку. Кант и миллионы его последователей утверждали, что в результате такой инверсии получается более удовлетворительное понимание того, как мы познаём.
Я углубился в некоторые детали этого примера, отчасти чтобы показать несколько ближе отдельную часть этой высокой страны, но в большей степени — приготовиться к тому, что Федр сделал позднее. Он тоже произвел коперниканскую инверсию и в результате ее получил расщепление отдельных миров классического и романтического понимания. А мне еще кажется, что в результате возможно получить опять-таки более удовлетворительное понимание того, что весь этот мир означает.
Метафизика Канта сначала возбуждала Федра, но позже стала нудной, и он точно не знал, почему. Он думал об этом и решил, что, быть может, причина — в его восточном опыте. У него тогда появилось ощущение побега из тюрьмы интеллекта, а теперь — снова тюрьма, да еще крепче прежнего. Он читал эстетику Канта с разочарованием, а потом — с гневом. Сами идеи, высказанные по поводу «прекрасного», были для него безобразны, причем безобразие оказывалось настолько глубоким и всепроникающим, что у него не появлялось ни малейшего намека на то, откуда начать на него наступать или как попытаться его обойти. Оно казалось вплетенным в саму ткань кантовского мира — полностью и настолько основательно, что выхода не было. Не простое безобразие XVIII века и не «техническое» безобразие. Все философы, которых он читал, являли его. Весь Университет, в который он ходил, вонял тем же самым безобразием. Оно было везде — в аудиториях, в учебниках. Оно было в нем самом, и он не знал, как или почему. Сам разум был безобразен, и казалось, что освободиться от этого невозможно.
В Кук-Сити Джон и Сильвия выглядят счастливее, чем я видел их в последние годы, и мы выгрызаем из наших горячих сэндвичей с говядиной огромные куски. Я счастлив от того, что слышу и наблюдаю их высокогорное буйство, но почти ничего им не говорю, а просто ем.
Через стекло ресторана видны огромные сосны за дорогой. Под ними проезжает много машин по пути в парк. Мы уже намного ниже границы лесов. Здесь теплее, но все накрыто случайным низким облаком, готовым разразиться дождем.
Полагаю, что если бы я был романистом, а не оратором Шатокуа, то попытался бы «развить характеры» Джона, Сильвин и Криса сценами, плотно упакованными действием, которые, к тому же, являли бы «внутренние смыслы» Дзэна, а может быть — и Искусства, а может даже — и Ухода За Мотоциклом. Всем романам роман бы вышел, но я почему-то не чувствую в себе особого желания его писать. Они — друзья, а не персонажи, и как однажды сказала Сильвия: «Мне не нравится быть предметом!» Поэтому я просто не вдаюсь в огромное количество того, что мы знаем друг о друге. Ничего плохого, но и ничего значимого для Шатокуа. Так и должно быть с друзьями.
В то же время, я думаю, из этого Шатокуа можно понять, почему я всегда обязательно кажусь таким сдержанным и отстраненным по отношению к ним. Иногда они задают вопросы, которые, как кажется, требуют с моей стороны объяснения, о чем, к чертовой матери, я постоянно думаю, но если бы я действительно проболтался, что именно у меня на уме — скажем, априорное допущение непрерывности мотоцикла каждую секунду, — причем сделал бы это без ссылки на всю доктрину Шатокуа полностью, то они бы просто удивились и озаботились, что же со мной случилось. Но мне действительно интересна эта непрерывность — и то, как мы говорим и думаем о ней; поэтому я склонен отстраняться от обычных застольных ситуаций. Это и производит впечатление отдаленности. Проблема.
Проблема нашего времени. Сегодня диапазон человеческого знания настолько велик, что мы все являемся специалистами, а дистанции между специализациями стали настолько огромными, что тому, кто хочет свободно бродить меж ними, приходится отказываться от близости с людьми вокруг. Все это застольное «здесь и сейчас» — тоже специализация.
Крис, кажется, понимает мою отстраненность лучше них, возможно, потому, что больше привык к ней, и его отношения со мной таковы, что его это больше касается. На его лице я иногда вижу тревогу — или, по крайней мере, беспокойство, — задаю себе вопрос, почему, и обнаруживаю, что я зол. Если бы я не видел выражения его лица, я, может быть, этого бы и не понял. В другой раз он бегает и прыгает вокруг, я опять недоумеваю, а потом оказывается, что у меня хорошее настроение. Теперь я вижу, что он немного нервничает, отвечая на вопрос, который Джон, очевидно, задал мне. О людях, к которым мы приезжаем завтра, — о ДеВизах.
Я не уверен, какой был вопрос, но добавляю:
— Он художник. Преподает изящные искусства в тамошнем колледже. Абстрактный импрессионист.
Они спрашивают, как я с ним познакомился, и приходится ответить, что не помню — это звучит слегка уклончиво. Я не помню о нем ничего, кроме отдельных фрагментов. Он и его жена были, очевидно, друзьями друзей Федра, и тот познакомился с ними через них.
Они интересуются, что инженер-писатель — такой, как я — может иметь общего с художником-абстракционистом. И снова приходится говорить, что не знаю. Я мысленно перебираю свои фрагменты воспоминаний в поисках ответа, но ничего не выходит.
Их личности очевидно различались. В то время, как фотографии Федра в тот период отображают отчуждение и агрессивность на его лице (один человек с его отделения полушутя назвал это выражение «подрывным»), некоторые фотографии ДеВиза в то же самое время отражают лицо вполне пассивное, почти умиротворенное, если не считать легкого вопрошающего взгляда.
У меня в памяти сохранился фильм о шпионе в Первую Мировую войну, изучавшем поведение пленного германского офицера (тот был его вылитой копией) с помощью прозрачного зеркала. Изучал много месяцев, прежде чем научился имитировать каждый его жест и оттенок речи. Потом притворился этим офицером, сбежавшим из плена, — чтобы внедриться в командование германской армии. Я помню свое напряжение и возбуждение, когда он должен был пройти первое испытание со старыми друзьями офицера, чтобы понять, разгадают те его обман или нет. Теперь у меня — сходные чувства по поводу ДеВиза, который естественным образом будет полагать, что я — тот человек, которого он когда-то знал.
Снаружи — легкий туман, мотоцикл покрылся легкой росой. Из седельной сумки я вытаскиваю пластиковый пузырь и цепляю к шлему. Скоро будем въезжать в Йеллоустоунский Парк.
Дорога впереди — в тумане. Кажется, что облако передвинулось в долину, которая на самом деле вовсе и не долина, а тянущийся дальше горный проход.
Я не знаю, насколько хорошо его знал ДеВиз, и каких воспоминаний он от меня будет ожидать. Я раньше уже проходил через это с другими людьми, и обычно удавалось отлакировать мгновения неловкости. Наградой это каждый раз служили новые знания о Федре, которые в огромной степени помогали мне и дальше играть его роль. За много лет я накопил основную массу той информации, которую здесь представляю.
По тем обрывкам воспоминаний, которые у меня есть, можно судить, что Федр высоко ценил ДеВиза, поскольку не понимал его. Для Федра неудачное понимание чего-либо создавало громадный интерес, а реакция ДеВиза всегда была обворожительной. Каждый раз, казалось, он реагирует «от фонаря». Федр произносил что-то, казавшееся ему довольно смешным, а ДеВиз смотрел на него озадаченно или принимал его всерьез. В другой раз Федр говорил что-нибудь очень серьезное и затрагивавшее нечто глубинное, а ДеВиз принимался хохотать, словно услышал умнейшую шутку в своей жизни.
Например, остался отрывок воспоминания об обеденном столе, у которого отстала полированная отделка. Федр приклеил шпон на место, а чтобы тот держался, пока не застынет клей, намотал в несколько раз вокруг стола целую катушку проволоки.
ДеВиз увидел и спросил, что все это означает.
— Это моя новая скульптура, — отвечал Федр. — Тебе не кажется, что она весьма продуманно выстроена?
Вместо того, чтобы рассмеяться, ДеВиз взглянул на него с изумлением, потом долго изучал стол и наконец спросил:
— Где ты всему этому научился?
Какую-то секунду Федр думал, что тот продолжает его шутку, но ДеВиз был серьезен.
В другой раз Федр расстроился из-за каких-то провалившихся на экзамене студентов. Возвращаясь с ДеВизом домой и проходя под кронами деревьев, он что-то по этому поводу заметил, и ДеВиза удивило, что он принял этот провал так близко к сердцу.
— Я тоже спрашивал себя, — ответил Федр и озадаченно добавил: — Наверное, это потому, что каждый учитель склонен завышать оценки тем ученикам, которые напоминают его самого больше остальных. Если в том, что ты пишешь сам, видна аккуратная манера, то ты считаешь, что и для ученика это важнее. Если пользуешься большими словами, то тебе понравятся ученики, которые тоже пишут большими словами.
— Конечно. А что в этом такого? — спросил ДеВиз.
— Понимаешь, тут что-то не так, — ответил Федр, — потому что те студенты, которые мне больше всех нравятся, те, с которыми я по-настоящему испытываю единство, — все они проваливаются!
Здесь ДеВиз окончательно расхохотался, чем обидел и разозлил Федра. Тот расценивал это как некое научное явление, которое может предложить ключи к новому пониманию, а ДеВиз просто рассмеялся.
Сначала он думал, что ДеВиз смеялся просто над своим непредумышленным оскорблением. Но что-то не срасталось, поскольку ДеВизу вовсе не нравилось унижать людей. Позднее он понял: то был какой-то сверхистинный смех. Лучшие студенты всегда заваливают предметы. Каждый хороший учитель это знает. То был смех, уничтожающий напряжения, порожденные невозможными ситуациями, и Федр сам мог бы прибегнуть к нему, поскольку в то время он все воспринимал чересчур всерьез.
Эти загадочные реакции ДеВиза и навели Федра на мысль о том, что у художника имеется доступ к огромному массиву скрытого понимания. Казалось, ДеВиз всегда о чем-то умалчивает. Он что-то скрывал от Федра, и Федр не мог вычислить, что именно.
После этого — отчетливый фрагмент: день, когда он обнаружил, что ДеВиз, кажется, так же недоумевает по поводу его самого.
У ДеВиза в студии не работал выключатель, и тот спросил Федра, не знает ли он, что с ним такое. На лице его играла слегка смущенная, слегка озадаченная улыбка — словно улыбка покровителя искусств, разговаривающего с художником. Покровитель смущен собственным открытием того, насколько мало он знает, но улыбается в предвкушении узнать больше. В отличие от Сазерлендов, которые ненавидят технологию, ДеВиз был так от нее далек, что не чувствовал в ней никакой особой угрозы. В действительности, ДеВиз был технологическим энтузиастом, покровителем технологий. Он их не понимал, но знал, что именно ему нравится, и всегда получал удовольствие от узнавания чего-то нового.
Он питал иллюзию, что дело — в проводе около самой лампочки, поскольку сразу после того, как он дернул за шнурок выключателя, свет погас. Если же что-то сломалось в выключателе, считал он, то прошло бы некоторое время, прежде чем неполадка сказалась бы на лампочке. Федр не стал с этим спорить, а перешел через дорогу, купил в хозяйственном магазине выключатель и через несколько минут установил его. Конечно же, свет немедленно заработал, озадачив и расстроив ДеВиза.
— Откуда ты знал, что сломан именно выключатель? — спросил он.
— Потому что он работал прерывисто, когда я его дергал.
— А-а… а разве не могло дергаться в проводе?
— Нет.
Самоуверенность Федра разозлила ДеВиза, и он начал спорить:
— Откуда ты все это знаешь?
— Это очевидно.
— Ну, а почему тогда я этого не видел?
— Это нужно немножко знать.
— Тогда это не очевидно, не так ли?
ДеВиз всегда спорил под таким странным углом зрения, что отвечать ему становилось невозможно. Именно этот угол навел Федра на мысль, что ДеВиз от него что-то скрывает. Но только к самому концу своего пребывания в Бозмене он решил, что окончательно понял, какую именно перспективу этот угол зрения открывал.
У въезда в парк мы останавливаемся и платим человеку в широкополой шляпе лесника. Он взамен вручает нам однодневный пропуск. Впереди я вижу пожилого туриста, снимающего нас кинокамерой, и улыбаюсь. Из его шортов до городских гольфов и башмаков простираются белые ноги. У его жены, которая одобрительно за ним наблюдает, ноги идентичны. Проезжая мимо, я им машу рукой, и они машут мне в ответ. Это мгновение будет запечатлено на пленке на года.
Федр презирал этот парк, не зная в точности, почему — может, потому, что не открыл его сам, но скорее всего — не поэтому. Тут что-то другое. Отношение смотрителей ко всему этому как к охраняемому туризму злило его. Отношение туристов как к зоопарку в Бронксе внушало еще большее отвращение. Такая разница с высокогорьями вокруг. Парк казался огромным музеем с тщательно отманикюренными экспонатами, создающими иллюзию реальности, но мило отгороженными цепями — чтобы дети не сломали. Люди входили в парк и становились вежливыми, уютными и фальшивыми по отношению друг к другу, потому что такими их делала здешняя атмосфера. Все то время, что он жил в какой-то сотне миль от парка, он заезжал туда от силы пару раз.
Но мы выбиваемся из последовательности. Пропущен участок около десяти лет. Он не прыгнул от Иммануила Канта сразу в Бозмен, Монтана. За эти десять лет он успел долго прожить в Индии, где изучал восточную философию в Индуистском Университете в Бенаресе.
Насколько я знаю, он не научился там никаким оккультным секретам. Ничего особенного не случилось вообще, если не считать проявлений. Он слушал философов, посещал религиозных деятелей, впитывал и думал, потом впитывал и думал еще немного — вот и все. Во всех его письмах прослеживается сильное смятение от противоречий, несообразностей, расхождений и исключений из всех правил, которые он формулировал по поводу того, что наблюдал. Он приехал в Индию ученым-эмпириком и уехал из Индии ученым-эмпириком — не намного мудрее, чем когда приехал. Тем не менее он со многим познакомился и приобрел некий скрытый образ, позже проявившийся в сочетании со многими другими скрытыми образами.
Некоторые из этих скрытых состояний следует рассмотреть, поскольку впоследствии они будут важны. Он стал осознавать, что доктринальные различия между индуизмом, буддизмом и даосизмом и близко не столь важны, как доктринальные различия между христианством, исламом и иудаизмом. Из-за них не ведутся священные войны, поскольку облаченные в слова утверждения по поводу реальности никогда не принимаются за саму реальность.
Во всех восточных религиях огромная ценность придается санскритской доктрине «TAT TVAM ASI», «Ты сам — это», которая утверждает, что все, что ты считаешь собой, и все, что ты считаешь постигаемым тобой, неразделимы. Полностью представить это отсутствие разделения — и значит стать просветленным.
Логика подразумевает отделение субъекта от объекта; следовательно, логика не есть мудрость в последней инстанции. Иллюзия отделения субъекта от объекта лучше всего удаляется исключением физической деятельности, умственной деятельности и эмоциональной деятельности. Для этого существует множество дисциплин. Одна из самых важных — санскритская дхьяна, неправильно произносимая по-китайски «чань» и еще раз неправильно произносимая по-японски «дзэн». Федр так и не вовлекся в медитацию, поскольку не видел в ней для себя смысла. Все время, проведенное им в Индии, «смысл» оставался логической постоянной, и он не мог найти никакого честного способа отказаться от веры в него. И это, я думаю, делало ему честь.
Но однажды в классе преподаватель философии отлаженно распространялся по поводу иллюзорной природы мира — казалось, уже в пятидесятый раз, — и Федр поднял руку и холодно спросил, считается ли, что атомные бомбы, упавшие на Хиросиму и Нагасаки, были иллюзорными. Преподаватель улыбнулся и ответил: «Да». Этим обмен мнениями и закончился.
Внутри традиций индийской философии тот ответ, может, и был бы верным, но для Федра, как и для любого, кто регулярно читает газеты и кого касаются такие вещи, как массовое уничтожение человеческих существ, ответ безнадежно не соответствовал. Он покинул класс, покинул Индию и бросил все.
Вернулся на свой Средний Запад, получил практичную степень по журналистике, женился, жил в Неваде и Мексике, работал от случая к случаю — журналистом, писателем-популяризатором, составителем промышленной рекламы. Родилось двое детей, он купил ферму, лошадь для верховой езды, две машины и начал набирать средневозрастной животик. Его погоня за тем, что называлось «призраком разума», была брошена. Это чрезвычайно важно понять. Он сдался.
Поскольку он сдался, поверхность жизни стала для него удобной. Он работал достаточно прилежно, с ним было легко иметь дело, и, если не считать случайных проблесков внутренней пустоты, проскальзывавших кое в каких рассказах, которые он в то время писал, дни его проходили вполне обычно.
Что встряхнуло его и привело в эти горы — неясно. Его жена, кажется, не знает до сих пор, но я догадываюсь, что причиной могли быть одно из тех внутренних ощущений неудачи и надежда, что это как-то сможет снова вывести его на след. Он стал гораздо зрелее, как если бы забвение внутренних целей поторопило его старость.
Мы выезжаем из парка в Гардинере, где, кажется, выпадает не слишком много дождей, потому что в сумерках на горных склонах видны только трава и шалфей. Мы решаем остановиться здесь на ночь.
Городок лежит на высоких берегах по обе стороны моста через реку, которая стремилельно бежит по гладким и чистым валунам. За мостом, в мотеле, куда мы подъезжаем, уже зажгли свет, но даже при искусственном освещении из окон я вижу, что каждый домик окружен аккуратно высаженными цветами, и шагаю осторожно, чтобы не наступить на них.
В домике я тоже кое-что замечаю и показываю Крису. Все окна — двойные, а скользящие рамы утяжелены грузилами. Двери закрываются плотно. Вся фурнитура подогнана идеально. Нигде нет ничего нарочитого — просто хорошо сделано, и что-то мне подсказывает, что делал это все один человек.
Когда мы возвращаемся из ресторана, в садике у конторы мотеля, наслаждаясь вечерним ветерком, сидит пожилая пара. Мужчина подтверждает, что все домики построил он сам: он так доволен, что это заметили, что его жена, которая за ним наблюдает, приглашает всех нас присесть.
Мы беседуем без спешки. Это — самый старый въезд в парк. Им пользовались еще до того, как появились автомобили. Они говорят о переменах, происшедших за годы, прибавляя еще одно измерение к тому, что мы видим вокруг, и все выстраивается в нечто прекрасное: этот городок, эта пара и годы, что прошли здесь. Сильвия кладет свою руку на руку Джона. Я чувствую звуки реки, бегущей внизу, и аромат ночного ветра. Женщина, которая знает все запахи, говорит, что так пахнет жимолость, и мы ненадолго замолкаем. Меня охватывает приятная дрема. Крис уже почти спит, когда мы решаем свернуться.
Джон и Сильвия едят на завтрак свои горячие булочки и пьют кофе, по-прежнему охваченные настроением вчерашнего вечера, мне же ничего не лезет в горло.
Сегодня мы должны приехать в школу — в то место, где произошло громадное количество событий, — и я уже весь внутренне напрягся.
Помню, как однажды читал об археологических раскопках на Ближнем Востоке: о чувствах археолога, когда он открывал забытые гробницы — впервые за тысячелетия. Теперь я сам чувствую себя каким-то археологом.
Заросли шалфея в каньоне, ведущем теперь к Ливингстону, — те же самые, что можно увидеть отсюда и до Мексики.
Сегодня утром солнце — такое же, как и вчера, только теплее и мягче, потому что мы опять опустились ниже.
Ничего необычного.
Есть только такое археологическое чувство, что спокойствие окружающего что-то за собой скрывает. Призрачное место.
На самом деле, я не хочу туда ехать. Лучше бы поскорее развернуться и поехать обратно.
Просто напряжение, наверное.
Оно накладывается на отрывок воспоминаний: много раз по утрам напряжение было таким сильным, что его тошнило от всего еще до того, как он приходил на свой первый урок. Противно было появляться перед аудиторией и говорить. Абсолютное насилие над всем его одиноким, замкнутым образом жизни. На самом деле, он переживал интенсивный страх сцены — только на нем напряжение никогда не сказывалось как страх сцены, скорее — как ужасающая интенсивность во всем, что он делал. Студенты говорили его жене, что это походило на заряд электричества в воздухе. С момента, когда он входил в класс, все глаза обращались к нему и следовали за ним, пока он шел к середине комнаты. Все разговоры стихали до еле слышного шепота — даже если, как это часто бывало, до начала занятия оставалось несколько минут. Весь урок взгляды от него не отрывались.
О нем стали много говорить, он превратился в противоречивую фигуру. Большинство студентов избегало его семинары как черной смерти. Они слышали слишком много разных историй.
Школу можно было условно назвать «обучающим колледжем». В обучающем колледже только и делаешь, что учишь, учишь и учишь — и нет времени на исследования, нет времени на размышления, нет времени на участие во внешних делах. Сплошной твердеж, пока ум не притупляется, творческие способности не пропадают, а сам не становишься автоматом, повторяющим одни и те же глупости снова и снова бесконечным волнам невинных студентов, которые не могут понять, почему ты такой тупой, теряют уважение к тебе и разносят это свое неуважение по всей школьной общине. Причина твердежа — в том, что это очень умный способ управлять колледжем, не напрягаясь, но сообщая ему ложную видимость подлинного образования.
И все же, несмотря на это, он называл школу именем, которое не имело особого смысла и, фактически, звучало несколько нелепо в свете ее действительной природы. Но для него это имя имело большое значение, он постоянно употреблял его и чувствовал — до того, как уехал, — что втемяшил его в некоторые головы достаточно крепко. Он называл школу «Церковью Разума», и недоумение, с которым люди относились к нему, могло бы исчезнуть, наверное, если бы они поняли, что он имел в виду.
Штат Монтана в то время претерпевал всплеск ультраправой политики, подобный тому, что произошел в Далласе, штат Техас, как раз перед покушением на Президента Кеннеди. Профессору Университета Монтаны в Миссуле, известному всей нации, запретили выступать в студенческом городке на основании того, что он «возбудит беспокойства». Преподавателям говорили, что все их публичные выступления теперь должны проверяться внешними отделами колледжей перед тем, как будут иметь место.
Академические стандарты были уничтожены. До этого законодательство запретило школам отказывать в праве на поступление какому бы то ни было учащемуся старше 21 года вне зависимости от того, имелся у него аттестат о среднем образовании или нет. Теперь же приняли закон, по которому все колледжи штрафовались на восемь тысяч долларов за каждого студента, провалившегося на экзаменах, — в буквальном смысле приказ пропускать всех подряд.
Вновь избранный губернатор пытался уволить президента колледжа и по личным, и по политическим мотивам. Президент колледжа был не просто личным врагом — он был демократом; губернатор же был не просто республиканцем. Руководитель его избирательной кампании к тому же координировал работу Общества Джона Бёрча[9] в штате. Тот самый губернатор, составивший список пятидесяти подрывных элементов, о котором мы слышали несколько дней назад.
Теперь — как часть вендетты — фонды, выделяемые колледжу, урезали. Президент колледжа отвел необычно большую долю урезанного отделению английской словесности, где работал тезисов, была очень длинной и тщательной.
Она начинается со ссылки на статью в газете, где говорилось о здании деревенской церкви с неоновой рекламой пива, висящей прямо над центральным входом. Здание продали и устроили в нем бар. Можно догадаться, что в классе на этом месте раздались смешки. Колледж был хорошо известен своими пьянками, и образы смутно совпадали. В статье говорилось, что люди пожаловались церковным властям. Церковь была католической, и священник, которому поручили ответить на критику, говорил по этому поводу вообще весьма раздраженно. Для него этот случай открыл неописуемое невежество в том, чем в действительности является церковь. Они что, думают, что всю церковь составляют кирпичи, доски и стекло? Или форма крыши? Здесь благочестием выставлял себя пример того самого материализма, против которого выступала церковь. Само здание, о котором шла речь, не было святой землей. Над ним совершили ритуал лишения святости. С ней было покончено. Реклама пива висела над баром, а не над церковью, и те, кто не может отличить одно от другого, просто проявляют то, что характеризует их самих.
Федр говорил, что такое же смешение существует и по поводу Университета, и поэтому потерю аккредитования трудно понять. Настоящий Университет — не материальный предмет. Не группа зданий, которые можно защищать полицией. Он объяснял, что когда колледж теряет свое аккредитование, никто не приходит и его не закрывает. Нет никаких взысканий по закону, никаких штрафов, никаких тюремных заключений. Занятия не прекращаются. Все идет точно так же, как и до этого. Студенты получают то же самое образование, какое получали бы в школе, если бы она аккредитования не утратила. Состоится, говорил Федр, просто официальное признание состояния, уже существовавшего. Похоже на отлучение от церкви. Произойдет только то, что настоящий Университет, которому никакое законодательство не может ничего диктовать, и который нельзя определить никаким расположением кирпичей, досок или стекла, просто объявит, что это место — больше не «святая земля». Настоящий Университет просто исчезнет, и останутся только кирпичи, книги и материальные проявления.
Должно быть, всем студентам это показалось странной концепцией, и я могу себе представить, как долго он ждет, пока она до них дойдет, а потом, вероятно, ждет вопроса: а что вы считаете настоящим Университетом?
В качестве ответа на этот вопрос его заметки утверждают следующее:
Настоящий Университет, говорил он, не имеет никакого определенного месторасположения. Он не владеет никакой собственностью, не выплачивает жалований и не принимает материальных взносов. Настоящий Университет — состояние ума. Великое наследие рациональной мысли, донесенное до нас через века и не существующее ни в каком определенном месте. Состояние ума, которое возобновляется в веках сообществом людей, традиционно несущих титулы преподавателей, но даже эти титулы не являются принадлежностью настоящего Университета. Настоящий Университет — нечто, не меньшее, чем непрерывное сообщество самого разума.
В дополнение к этому состоянию ума, «разуму», существует юридическая целостность, которая, к несчастью, называется тем же самым словом, но на деле является совершенно другой штукой. Это некоммерческая корпорация, ответвление государства с определенным адресом. Этот университет владеет собственностью, способен платить жалованье, принимать деньги и реагировать на законодательное давление.
Но этот второй университет, юридическая корпорация, не может обучать, не производит нового знания и не оценивает идей. Это вовсе не настоящий Университет, а просто здание церкви, декорация, место, на котором создали благоприятные условия для существования подлинной церкви.
Люди, которые не могут увидеть эту разницу, находятся в постоянном смятении, говорил он, — и думают, что контроль над церковными зданиями подразумевает контроль над церковью. Они видят преподавателей наемными служащими второго университета: те должны отказаться от разума, когда раскрывают рот, и беспрекословно исполнять приказы, подобно служащим других корпораций.
Они видят второй университет, но не могут увидеть первого.
Я помню, как читал все это впервые и отметил проявленное здесь аналитическое мастерство. Он избегал деления Университета на сферы или отделения и не хотел иметь дела с результатами такого анализа. Он также избегал традиционного расклада на студентов, факультет и администрацию. Когда делишь любым из этих способов, получается куча глупостей, которые, на самом деле, ничего не сообщат, кроме того, что можно прочесть в официальном школьном бюллетене. Федр же делил Университет на «церковь» и «место» — а едва проведена эта граница, как то же самое довольно тупое и несущественное заведение, возникающее на страницах бюллетеня, внезапно начинает восприниматься с ясностью, ранее недостижимой. На основе этого разделения он предложил иные объяснения некоторым озадачивающим, но нормальным аспектам жизни Университета.
После этих объяснений он вернулся к аналогии с религиозной церковью. Граждане, построившие такую церковь и оплачивающие ее содержание, возможно, мыслят, что делают это для общины. Хорошая проповедь может сообщить прихожанам верное направление ума на всю следующую неделю. Воскресная школа поможет детям верно расти. Священник, читающий проповедь и управляющий воскресной школой, осознает эти задачи и обычно соглашается с ними, но помимо этого он знает, что его первоочередная задача — отнюдь не служить общине. Его первоочередная задача — всегда служить Богу. Конфликта в этом обычно нет, но временами он тихонечко возникает: когда опекуны не согласны с проповедями священника и угрожают сокращением фондов. Такое случается.
Подлинный священнослужитель в подобных ситуациях должен действовать так, будто он не слышал никаких угроз. Его цель — служить не членам общины, а исключительно Богу.
Первоочередной задачей Церкви Разума, говорил Федр, всегда является старая цель Сократа — истина, в ее постоянно изменяющихся формах, в том виде, в каком она проявляется процессом рациональности. Все остальное подчинено ей. Обычно эта задача не противоречит задаче места — улучшению общественности, но иногда кое-какие конфликты возникают — как в случае с самим Сократом, например. Конфликт вспыхивает, когда опекуны и законодатели, вложившие в место большие количества времени и денег, принимают точки зрения, противоположные лекциям или публичным выступлениям преподавателей. Они могут опираться на администрацию, угрожая сократить фонды, если преподаватели не будут говорить того, что они хотят услышать. Такое тоже случается.
Подлинные служители церкви в таких ситуациях должны действовать так, будто они этих угроз никогда не слышали. Их цель — ни в коем случае не служить общине прежде всего остального. Их первоочередная задача — служить посредством разума целям истины.
Вот то, что он имел в виду под Церковью Разума. Не возникало вопроса, глубоко ли прочувствована им эта концепция. К нему относились как к смутьяну, но не осуждали его пропорционально количеству беспокойства, которое он доставлял. От гнева окружающих его спасало частично нежелание поддерживать каких бы то ни было врагов колледжа, а частично — ворчливое понимание того, что все его смутьянство, в конечном счете, мотивировано мандатом, от которого все они никогда не могли отъединить себя — мандатом на изречение рациональной истины.
Заметки к лекции объясняют почти полностью, почему он поступал именно так, но не объясняют одной вещи — его фантастического напора. Можно верить в истину, и в процесс разума, направленный на обнаружение ее, и в сопротивление государственному законодательству, но зачем сжигать себя из-за нее день за днем?
Психологические объяснения, которые мне предлагались, неадекватны. Страх сцены не может поддерживать такие усилия из месяца в месяц. Другое объяснение тоже звучит как-то не так: мол, он пытался искупить свою прошлую неудачу. Нигде нет свидетельства тому, что он вообще когда-либо задумывался о своем изгнании из университета как о неудаче, — он просто считал его загадкой. Объяснение, к которому пришел я, возникает из расхождения между недостатком его веры в научный разум в лабораторных условиях и его фанатической верой, выраженной в лекции о Церкви Разума. Однажды я думал об этом расхождении, и меня вдруг осенило: это ведь вовсе не расхождение! Его недостаток веры в разум и был причиной того, почему он разуму был настолько фанатически предан.
Никогда не будешь чему-нибудь предан, если полностью в этом уверен. Никто фанатически не вопит, что завтра взойдет солнце. Когда люди фанатически преданы политическим или религиозным верованиям — или же любым иным видам догм или целей, — то это всегда потому, что догмы или цели ставятся под сомнение.
Как раз тот случай — воинственность иезуитов, которых он иногда напоминал. Исторически их рвение проистекает не из силы католической церкви, а из ее стабости перед лицом Реформации. Именно недостаток веры Федра в разум делал его столь фанатичным учителем. Вот так получается больше смысла. И уж гораздо больше смысла видно в том, что за этим последовало.
Вероятно, поэтому он чувствовал свое столь глубокое родство со столькими неуспевающими студентами на задних скамейках его аудиторий. Презрительные мины на их лицах отражали те же самые чувства, что имелись у него самого по отношению ко всему рациональному, интеллектуальному процессу. Единственная разница заключалась в том, что их полное презрение проистекало из непонимания. Он же переполнялся презрением потому, что понимал. Поскольку они не понимали, иного решения у них не было — кроме как завалить учебу и всю оставшуюся жизнь вспоминать пережитое с горечью. Он же, напротив, чувствовал фанатическую обязанность что-то совершить. Вот почему его лекция о Церкви Разума была так тщательно подготовлена. Он говорил им, что должна существовать вера в разум, потому что больше просто ничего нет. Но веры этой не было и у него самого.
Всегда следует помнить: то были пятидесятые годы, а не семидесятые. Со стороны битников и ранних хиппи в то время раздавался ропот по поводу «системы» и квадратного интеллектуализма, поддерживавшего ее, но едва ли кто-то догадывался, насколько глубоко всю доктрину можно поставить под сомнение. И вот посреди всего этого находился такой Федр, фанатически защищавший учреждение, Церковь Разума, в котором никто — конечно уж, никто в Бозмене, Монтана — не имел никакой причины сомневаться. До-реформационный Лойола. Воинствующий фанатик, уверяющий всех, что завтра взойдет солнце — в то время, как никто из-за этого и не волновался. Все просто удивлялись ему.
Теперь же, когда между им и нами — большая часть бурного десятилетия века, десятилетия, на протяжении которого разум атаковали снова и снова, превзойдя самые дерзкие верования пятидесятых, я думаю, в этом Шатокуа, основанном на его открытиях, мы немного лучше сможем понять то, о чем он говорил… решение этого всего… если б оно оказалось истиной… так много утрачено, что этого не узнать никак.
Может быть, поэтому я чувствую себя археологом. И так напряжен поэтому. У меня есть только обрывки воспоминаний и кусочки, которые мне рассказывают другие, а я продолжаю спрашивать себя по мере того, как мы приближаемся, не лучше ли некоторым гробницам оставаться закрытыми.
Внезапно в голову лезет Крис, сидящий позади, и мне становится интересно, насколько много он знает и насколько хорошо помнит.
Доезжаем до перекрестка, где дорога из парка соединяется с основным шоссе, идущим с востока на запад, останавливаемся и сворачиваем на него. Минуем низкий перевал и въезжаем в сам Бозмен. Дорога теперь идет вверх, на запад, и внезапно я начинаю с нетерпением ожидать того, что впереди.
Мы выезжаем из горного прохода на небольшую зеленую равнину. Сразу к югу видны поросшие хвойными лесами горы, на вершинах которых снег лежит с прошлой зимы. Во всех остальных направлениях — горы пониже и подальше, но такие же ясные и четкие. Этот открыточный пейзаж смутно и неопределенно, но совпадает с воспоминаниями. Широкого шоссе между штатами, по которому мы сейчас едем, тогда, должно быть, еще не существовало.
Приходит на ум и остается в голове утверждение о том, что «лучше ехать, чем приезжать». Ехали-ехали, а теперь вот приедем. У меня всегда наступает депрессия, когда я достигаю промежуточной цели вроде этой и должен переориентироваться на другую. Через день-два Джону и Сильвии надо будет возвращаться, а Крису и мне придется решать, что мы хотим делать дальше. Все надо реорганизовывать.
Главная улица городка кажется смутно знакомой, но теперь у меня такое чувство, что я здесь — турист, и вывески магазинов, которые я вижу, — для меня, туриста, а не для людей, здесь живущих. В действительности городок не такой уж и маленький. Люди движутся слишком быстро и слишком независимо друг от друга. Один из тех городков с населением от пятнадцати до тридцати тысяч, которые не совсем городишки, но и не вполне крупные города — не совсем вообще что бы то ни было.
Мы обедаем в стеклянно-хромированном ресторане, не вызывающем совсем никаких воспоминаний. Похоже, его построили после того, как Федр здесь жил, и в нем тоже не видно ничего своего — как и в главной улице.
Я беру телефонную книгу и ищу номер Роберта ДеВиза, но не нахожу его. Набираю справочную, но телефонистка никогда о таком не слыхала и номера сообщить мне не может. Невероятно! Они что, живут только в его воображении? От ее фразы начинается паника. Ощущение длится какое-то мгновение, но я вспоминаю их ответ на мое письмо, где говорилось, что мы приезжаем, и успокаиваюсь. Воображаемые люди почтой не пользуются.
Джон предлагает мне позвонить на факультет изящных искусств или каким-нибудь друзьям. Я немного перекуриваю и пью кофе, а когда окончательно успокаиваюсь, так и делаю, и узнаю, как до них добраться. Не технология страшна. Страшно то, что она делает с отношениями между людьми — например, между абонентами и операторами.
Из города до гор по дну долины должно быть, меньше десяти миль, и мы покрываем это расстояние по грунтовым дорогам, через густую и высокую зеленую люцерну, готовую к резке — такую густую, что на вид сквозь эти заросли трудно даже пробираться. Поля простираются до самых подножий гор, где внезапно ввысь возносится более темная зелень сосен. Там и живут ДеВизы. Где встречаются светло-зеленое и темно-зеленое. Ветер напоен светло-зелеными ароматами свежескошенного сена и запахами скота. В одном месте мы въезжаем в полосу холодного воздуха, где запах меняется на хвойный, но потом снова попадаем в тепло. Солнце, луга и близкие горы.
Чем ближе к соснам, тем глубже гравий на дороге. Переключаемся на первую скорость, притормаживаем до 15 миль в час, и я снимаю обе ноги с подножек, чтобы выправлять мотоцикл, если он зароется в гравий и начнет падать. Мы сворачиваем и неожиданно въезжаем в клинообразное ущелье с очень высокими откосами, где среди сосен прямо рядом с дорогой стоит большой серый дом с огромной абстрактной железной скульптурой, приделанной к одной стене, а под ней, откинувшись на ступени в окружении компании людей сидит живое изображение самого ДеВиза с банкой пива в руке и машет нам. Прямо со старых фотографий.
Я так занят балансированием машины, что не могу оторвать рук от руля и машу ему в ответ ногой. Живой ДеВиз ухмыляется, видя, как мы подъезжаем.
— Нашел-таки, — говорит он. Успокоенная улыбка. Счастливые глаза.
— Много времени прошло, — отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя странно видеть, как ожившая фотография движется и разговаривает.
Мы слезаем с мотоциклов, снимаем доходное снаряжение, и я вижу, что открытая терраса, на которой он сидит со своими гостями, незакончена и неотделана. Девиз стоит там, где она всего на несколько футов возвышается над дорогой с нашей стороны, но стены ущелья настолько круты, что под дальней ее стороной земля опускается футов на пятнадцать. Сама речка — еще в пятидесяти футах ниже и в стороне от дома, среди деревьев и высокой травы, где, полускрытая от глаз, не поднимая головы, пасется лошадь. Теперь приходится высоко задирать голову, чтобы увидеть небо. Окружает нас тот самый темно-зеленый лес, который мы видели на подъезде.
— Это просто прекрасно! — говорит Сильвия.
Ожившая фотография ДеВиза улыбается ей сверху.
— Спасибо, — отвечает он, — я рад, что вам нравится.
Вся его интонация — здесь и сейчас, совершенно спокойная. Я понимаю, что хотя передо мной и подлинный образ самого ДеВиза, сам он — абсолютно новая личность, обновлявшая себя беспрестанно, и мне придется его узнавать полностью заново.
Мы поднимаемся на террасу. Между половицами — щели, как в решетке. Сквозь них видно землю внизу. Тоном, будто говорящим: «Ну, я не вполне уверен, как это надо делать», — и улыбаясь, ДеВиз всех знакомит, но имена влетают в одно ухо и вылетают из другого. Я никогда не запоминаю имен. У него в гостях — школьный преподаватель живописи в очках в роговой оправе и его жена, которая застенчиво улыбается. Должно быть, они здесь впервые.
Мы немного болтаем: ДеВиз, в основном, объясняет им, кто я такой, а потом оттуда, где терраса сворачивает за угол дома, вдруг появляется Джинни ДеВиз с подносом, полным банок пива. Она тоже художник, и я внезапно осознаю, что и она все схватывает на лету, — и вот уже мы обмениваемся улыбками по поводу художественной экономичности пожатия банки пива вместо ее руки, пока она говорит:
— Сейчас соседи приходили с тазиком форели нам на обед. Так приятно.
Я раздумываю, что бы сказать приличествующего, но в конце концов просто киваю. Мы рассаживаемся; я — на солнце, откуда трудно разглядеть детали на другой стороне террасы, в тени.
ДеВиз смотрит на меня, кажется, собирается что-то заметить по поводу того, как я выгляжу, — что, без сомнения, намного отличается от того, каким он меня помнит, — но что-то его от этой темы отвлекает, и он поворачивается к Джону и спрашивает, как прошло путешествие.
Джон рассказывает, что все было просто замечательно, как раз то, что им с Сильвией было нужно вот уже много лет.
Сильвия его поддерживает:
— Просто побыть на открытом воздухе, на этом просторе.
— В Монтане очень просторно, — немного мечтательно произносит ДеВиз. Он, Джон и преподаватель погружаются в ознакомительный разговор о различиях между Монтаной и Миннесотой.
Лошадь мирно пасется под нами, а сразу за ней в речке искрится вода. Разговор перешел на землю ДеВиза в этом каньоне, на то, сколько он здесь прожил, и что из себя представляет преподавание живописи в колледже. Джон владеет настоящим даром несерьезного разговора — я так никогда не умел, поэтому помалкиваю и слушаю.
Через некоторое время становится так жарко, что я снимаю свитер и расстегиваю рубашку. Чтобы к тому же не щуриться, я достаю и надеваю темные очки. Так лучше, но теневой стороны совсем не видно: я едва различаю лица и чувствую себя как-то визуально отстраненным от всего, кроме солнца и залитых солнцем склонов ущелья. Прикидываю, как бы нам распаковаться, но решаю вслух не настаивать. Они знают, что мы остаемся у них, но интуитивно позволяют всему идти, как идется. Сначала расслабимся, потом распакуемся. Куда спешить? Пиво и солнце начинают превращать мою голову в зефир. Очень мило.
Не знаю, через сколько времени слышу высказывание насчет «этой кинозвезды вон там» со стороны Джона и понимаю, что он имеет в виду меня и мои очки. Смотрю поверх них в тень и различаю, что ДеВиз, Джон и преподаватель живописи мне улыбаются. Должно быть, хотят, чтобы я принял участие в разговоре: что-то по поводу проблем в пути.
— Они хотят знать, что бывает, если что-то сломается в механике, — говорит Джон.
Я пересказываю им историю про то, как мы с Крисом попали в грозу, а двигатель заглох, — история хорошая, но какая-то бессмысленная, соображаю я, чтобы служить ответом на его вопрос. Последняя строчка про закончившееся горючее, как полагается, вызывает стон.
— А я ведь даже сказал, чтобы он посмотрел, — вставляет Крис.
И ДеВиз, и Джинни отмечают, как Крис вырос. Он смущается и слегка краснеет. Они спрашивают про его маму и брата, и мы оба отвечаем, как можем.
Жара, наконец, становится настолько невыносимой, что я передвигаю стул в тень. От такого неожиданного озноба весь зефир улетучивается, и через несколько минут уже приходится застегиваться. Джинни замечает это:
— Как только солнце скроется вон за тем хребтом, похолодает по-настоящему.
Зазор между солнцем и хребтом узок. Я прикидываю, что хотя сейчас всего лишь середина дня, осталось меньше получаса прямого света. Джон спрашивает про горы зимой, и они с ДеВизом и преподавателем обсуждают лыжные горные походы. Я мог бы сидеть так целую вечность.
Сильвия, Джинни и жена преподавателя живописи разговаривают о доме, и вскоре Джинни приглашает их внутрь.
Мои мысли перемещаются на фразу о том, что Крис растет не по дням, а по часам, и неожиданно возникает ощущение гробницы. Я только косвенно слышал о том времени, когда Крис жил здесь, им же кажется, что он только-только уехал. Мы живем в совершенно разных временных структурах.
Разговор перескакивает на то, что сейчас актуально в живописи, музыке и театре, и меня удивляет, насколько хорошо Джон поддерживает свою сторону разговора. Мне, в основном, неинтересно, что нового происходит в этих областях, и он, возможно, это знает — поэтому со мной никогда об этом не разговаривает. С уходом за мотоциклом — наоборот. Интересно, у меня взгляд — такой же остекленевший, когда я говорю о поршнях и стержнях?
Но у них с ДеВизом есть одно по-настоящему общее — Крис и я. И здесь вот, начиная с подколки про кинозвезду, развивается такая смешная липучесть. Добродушный сарказм Джона по отношению к его старому приятелю по выпивкам и мотоциклам слегка остужает ДеВиза, что приводит у него к появлению уважительного тона ко мне. Этот тон, кажется, только увеличивает сарказм Джона, подливая масла в огонь, и они оба чувствуют это и как-то отруливают от меня к какой-нибудь общей теме, а потом возвращаются обратно, но липучесть возрастает, и они снова отруливают на другую приятную тему.
— И все равно, — говорит Джон, — вот этот тип сказал, когда мы подъезжали, что мы здесь только приземлимся, а мы еще и не закончили это «приземление».
Я смеюсь. Я не хотел его на это настраивать. ДеВиз тоже улыбается. Но потом Джон поворачивается ко мне и говорит:
— Слушай, ты, должно быть, совсем с ума сошел — в смысле, совершенно спятил — если уехал отсюда. Мне наплевать, какой здесь колледж.
Я вижу, как ДеВиз потрясенно смотрит на него. Потом сердито. Бросает взгляд на меня, и я отмахиваюсь. Возникает какой-то тупик, но я не знаю, как из него выбраться.
— Прекрасное место, — слабо отвечаю я.
ДеВиз оборонительно произносит:
— Если б ты немного пожил здесь, то увидел бы и обратную сторону.
Преподаватель согласно кивает.
Тупик порождает молчание. Такое, при котором примирение невозможно. То, что сказал Джон, не было недобрым. Он добрее любого другого. Это знает он и знаю я, но не знает ДеВиз: от человека, о котором они оба говорят, сейчас осталось немного. Просто еще один представитель среднего класса средних лет, просто существует. В основном, беспокоится за Криса, а так — ничего особенного.
Но того, что знают ДеВиз и я, не знают Сазерленды: кто-то был — человек, который здесь когда-то жил, творчески горел какими-то идеями, о которых никто до этого не слышал, но потом случилось что-то необъяснимое и неправильное, и ни ДеВиз не знает, как или почему, ни я. Причина тупика, нехорошее чувство — оттого, что ДеВиз думает, что этот человек сейчас здесь. И я никак не могу сказать ему, что это не так.
На короткое мгновение высоко на кромке хребта солнце разбивается стволами деревьев, и на нас опускается ореол света. Он расширяется, освещая все внезапной вспышкой, вдруг захватывает и меня тоже.
— Он видел слишком много, — говорю я, все еще думая о тупике, но ДеВиз, по всей видимости, озадачен, а Джон не воспринимает вообще, и я осознаю это non sequitur[10] слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.
И вот солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую тень.
Про себя я думаю, насколько непрошенно это было. Таких заявлений просто так не делаешь. Выходишь из больницы с пониманием того, что не делаешь.
Появляются Джинни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Мы соглашаемся, и Джинни ведет нас в комнаты. Я вижу, что на моей постели — теплое одеяло от ночного холода. Прекрасная комната.
За три ходки к мотоциклу и обратно я переношу все. Потом иду в комнату Криса посмотреть, не нужно ли чего разложить у него, но он бодр, взросл, и помощь ему не нужна.
Я смотрю на него:
— Как тебе здесь нравится?
— Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.
— Когда?
— Перед тем, как ложиться спать. В хижине.
Я не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:
— Ты сказал, что здесь одиноко.
— Чего ради мне было такое говорить?
— Я откуда знаю?
Мой вопрос раздражает его, поэтому я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.
Когда мы спускаемся в гостиную, я чую аромат жарящейся на кухне форели. В углу ДеВиз склонился над камином, поднося спичку к газете под растопкой. Мы некоторое время наблюдаем за ним.
— Топим камин все лето, — объясняет он.
Я отвечаю:
— Странно, что здесь так холодно.
Крис говорит, что тоже замерз.
Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.
— Это вечерний ветер, — говорит ДеВиз. — Дует по ущелью с высоты — вот там действительно холодно.
Пламя внезапно вспыхивает, затем угасает, потом вспыхивает опять — от неровной тяги. Должно быть, ветрено; я выглядываю из огромных окон, составляющих целую стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу редкие движения деревьев.
— Но правильно, — говорит ДеВиз, — ты сам знаешь, как холодно наверху. Ты же там обычно все время проводил.
— Возвращает воспоминания, — говорю я.
На ум приходит один обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костра — он меньше, чем тот, что сейчас перед нами, защищен скалой от верхнего ветра, потому что вокруг нет деревьев. Рядом с костром — кухонная утварь и рюкзаки, чтобы было лишнее укрытие от ветра, канистра с талой водой. Воду надо собирать рано, потому что выше границы лесов снег не тает, когда солнце садится.
ДеВиз говорит:
— Ты сильно изменился.
Он искательно смотрит на меня. Его выражение лица, кажется, спрашивает, запрещенная это тема или нет, и по моему виду он догадывается, что да. Добавляет:
— Все мы так, наверное.
Я отвечаю:
— Я совсем не тот человек, что прежде. — И это, кажется, приносит ему некоторое облегчение. Осознавал бы он буквальную правду этого, облегчение было бы намного меньшим.
— Много чего произошло, — говорю я, — и возникло кое-что, из-за чего потребовалось все это немного распутать, по крайней мере, в моей собственной голове, — вот, отчасти, почему я здесь.
Он смотрит на меня, ожидая продолжения, но у камина появляются преподаватель живописи и его жена, и мы замолкаем.
— Судя по шуму ветра, ночью будет буря, — говорит преподаватель.
— Не думаю, — отвечает ДеВиз.
Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, есть ли в ущелье какие-нибудь призраки.
ДеВиз смотрит на него удивленно и весело:
— Нет, но есть волки.
Крис задумывается и спрашивает:
— А что они делают?
— Доставляют неприятности скотоводам, — хмурится ДеВиз. — Убивают телят и ягнят.
— А людей преследуют?
— Никогда не слыхал, — отвечает ДеВиз и, видя, что это Крис разочарован, добавляет: — Но вполне могли бы.
За обедом форель из ручья сопровождается массачусеттским шабли. Мы сидим порознь в креслах и на диванах по всей гостиной. Одна стена комнаты целиком занята окнами, которые выходили бы на ущелье, но сейчас снаружи темно, и они отражают лишь огонь в камине. К его теплу примешивается внутреннее тепло от вина и рыбы, и мы почти ничего не говорим, если не считать одобрительного бормотания.
Сильвия вполголоса просит Джона посмотреть на большие горшки и вазы, расставленные по комнате.
— Я обратил внимание, — реагирует Джон. — Здорово.
— Работы Питера Вулкаса, — говорит Сильвия.
— Да ты что?
— Он был учеником мистера ДеВиза.
— Ох Господи! А я чуть было одну не опрокинул.
ДеВиз смеется.
Джон несколько раз принимается ворчать что-то себе под нос, потом поднимает глаза и объявляет:
— Это всё… для нас это — просто всё… Теперь можно возвращаться на Колфэкс-авеню, двадцать шесть-сорок девять еще на восемь лет.
Сильвия скорбно произносит:
— Давай не будем об этом.
Джон на мгновение останавливает свой взгляд на мне:
— Полагаю, тот, у кого есть друзья, способные организовать такой вечер, не может быть совсем плохим. — Он сурово кивает головой. — Придется взять назад все, что я думал о тебе.
— Всё?
— Ну, кое-что, во всяком случае.
ДеВиз и преподаватель улыбаются, и тупик немного рассасывается.
После обеда приезжают Джек и Уилла Барснессы. Снова ожившие фотографии. Джек запечатлен в гробничных фрагментах как хороший человек, пишущий и преподающий английский в колледже. За их приездом следует появление скульптора с севера Монтаны, который зарабатывает тем, что пасет овец. По тому, как ДеВиз представляет его, я догадываюсь: предполагается, что до этого я его не встречал.
ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора поступить работать на факультет, а я говорю:
— Я попытаюсь его отговорить от этого, — и подсаживаюсь к нему, но беседа то и дело застывает, поскольку скульптор крайне серьезен и подозрителен: очевидно, потому, что я не художник. Я в его глазах похож на следователя, пытающегося пришить ему дело, и только когда выясняется, что я много занимаюсь сваркой, со мною становится все в порядке. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он говорит, что варит металл по причинам, сходным с моими. Когда наберешься опыта, сварка дает громадное ощущение силы и власти над металлом. Можешь сделать все. Он вытаскивает несколько фотографий своих работ: прекрасные птицы и звери с текущей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похожие.
Позже я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает отсюда, чтобы возглавить отделение английской филологии в Бойсе, Айдахо. К отделению здесь он, кажется, относится сдержанно, но отрицательно. Еще бы, иначе бы он и не уезжал. Я припоминаю, что он, в основном, писал прозу, преподавая английский, а не занимался наукой систематически. На отделении существовал длительный раскол между этими направлениями, который отчасти положил начало — или, по крайней мере, ускорил рост — того дикого набора идей Федра, о которых никто никогда не слышал, а Джек склонялся к тому, чтобы поддерживать Федра, поскольку хотя и не был уверен в том, что понимал его, но видел, что это не просто лингвистический анализ, а с этим материалом мог работать прозаик. Раскол старый. Как между искусством и историей искусства. Один делает, а другой говорит о том, как это делается, и разговоры о том, как это делается, кажется, никогда не совпадают с тем, как это делается в действительности.
ДеВиз приносит какие-то инструкции по сборке жаровни для шашлыков и просит меня оценить их с точки зрения научного писателя-профессионала. Он потратил весь день на сборку этой хреновины и хочет, чтобы эти инструкции целиком и полностью провалились сквозь землю.
Но я их читаю, и выглядят они вполне нормальными инструкциями. Прямо и не знаю, к чему придраться. Конечно, я не хочу говорить этого вслух, поэтому старательно ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильны ли инструкции, пока не проверишь их на аппарате или процессе, который они описывают; я же вижу только разбивку по страницам, мешающую непрерывному чтению, приходится постоянно скакать от текста к иллюстрациям — это всегда плохо. Начинаю пинать этот недостаток очень сильно, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет инструкции посмотреть, что я имею в виду.
Но пока я их уничтожаю таким вот образом, описывая муки неправильного понимания, которые могут вызвать плохо составленные ссылки, у меня возникает чувство, что ДеВизу так трудно их понять вовсе не по этой причине. Просто в них не хватает гладкости и непрерывности, и это его оттолкнуло. Он не способен понимать вещи, когда они появляются в безобразном, рубленом стиле, с гротескными фразами, свойственными инженерным и техническим текстам, научным работам, где одни ломти, обрывки и куски, а непрерывность только подразумевается; ДеВиз же работает только с непрерывностями вещей, где подразумеваются уже ломти, обрывки и куски. На самом деле, он хочет, чтобы я проклял недостаток художественной непрерывности — то, на что инженеру было бы глубоко наплевать. В действительности, обвинять в этом можно классическо-романтический раскол — как и во всем остальном, касающемся технологии.
Крис же тем временем берет инструкции и складывает их так, как мне не приходило в голову: иллюстрация теперь располагается рядом с текстом. Я осмысляю это раз, затем — другой и начинаю чувствовать себя героем мультфильма, который только что прошел край утеса, но еще не упал, поскольку не понял, что с ним такое приключилось. Киваю, наступает молчание, — и затем я осознаю, что приключилось со мной, и начинается долгий приступ хохота, разносящегося до самого дна ущелья, когда я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, и я произношу:
— Ну, все равно… — Но хохот начинается по новой.
— Я вот что хотел сказать, — наконец, встреваю я, — у меня дома есть инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического письма. Она начинается так: «Сборка японского велосипеда требует огромного душевного спокойствия».
Хохот возобновляется, но у Сильвии, Джинни и скульптора на лицах появляется осознанное узнавание.
— Это хорошая инструкция, — говорит скульптор. Джинни согласно кивает.
— Наверное, именно поэтому я ее и сохранил, — отвечаю я. — Сначала я смеялся, вспоминая те велосипеды, которые собирал, — конечно, только из-за нечаянного сдвига в ударении на то, что производство — японское. Но в этом утверждении — бездна смысла.
Джон опасливо смотрит на меня. Я гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба. Он говорит:
— Профессор сейчас нам разъяснит.
— Спокойствие духа, на самом деле, вовсе не эфемерно, — разъясняю я. — Тут всё вместе. Оно возникает при хорошем уходе; нарушается при плохом уходе. То, что мы называем обрабатываемостью машины, — просто объективация этого спокойствия духа. Испытание в последней инстанции — всегда твое собственное спокойствие. Если его нет, когда начинаешь работать, а продолжаешь все равно, то, скорее всего, вмонтируешь свои личные проблемы прямо в саму машину.
Они смотрят на меня, обдумывая, что я сказал.
— Концепция непривычная, — продолжаю я, — но привычный разум подтверждает ее. Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. У них нет этических кодексов, которым надо следовать, если не считать тех, что сообщают им люди. Испытание машины — это удовлетворение, которое оно тебе приносит. Никакого другого испытания нет. Если машина передает тебе успокоенность, то это правильно. Если она тебя беспокоит, это неправильно до тех пор, пока не изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины — всегда твой собственный разум. Другого испытания нет.
ДеВиз спрашивает:
— А что, если машина неправильна, а я по ее поводу умиротворен?
Смех.
— Ты противоречишь самому себе, — отвечаю я. — Если тебе действительно наплевать, то ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль просто никогда не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, — уже форма причастности.
— Более распространенно то, — прибавляю я, — что ты ощущаешь беспокойство, даже если она правильна, и я думаю, что здесь — как раз тот случай: если ты встревожен, то это неправильно. Это означает, что она недостаточно тщательно проверена. В любой производственной ситуации непроверенная машина — «отрубленная» машина, ее нельзя использовать, даже если она работает идеально. Твое беспокойство о жаровне — из той же оперы. Ты не выполнил окончательного требования — достигнуть спокойствия духа, поскольку чувствуешь, что эти инструкции слишком сложны, и, возможно, ты не понял их так, как нужно.
— Ну, а как бы ты их изменил? — спрашивает ДеВиз. — Чтобы я достиг этого спокойствия духа?
— Тут потребуется изучать гораздо больше, чем я только что им уделил. Все уходит очень глубоко. Эти инструкции к жаровне начинаются и заканчиваются исключительно в машине. Но тот подход о котором я думаю, так узко это не препарирует. На самом деле в инструкциях подобного рода злит как раз то, что они подразумевают, мол, существует только один способ сборки жаровни — их способ. И это предположение начисто стирает все творчество. На самом деле, существуют сотни способов собрать жаровню, а когда тебя заставляют следовать только одному, не показывая всей проблемы в целом, то инструкциям становится трудно следовать так, чтобы не наделать ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И еще одно: маловероятно, что тебе сообщили самый лучший способ.
— Но инструкция же с фабрики, — говорит Джон.
— Я сам — тоже с фабрики, — отвечаю я, — и я знаю, как составляют подобные инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя поговорить с каким-нибудь парнем — из тех, кто ему сейчас меньше всего нужен, с самым большим придурком; то, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Другой парень, может, рассказал бы нечто совершенно противоположное и, может, даже гораздо лучше, — но он слишком занят.
Все удивлены.
— Мне следовало это знать, — выдавливает ДеВиз.
— Все дело в формате, — говорю я. — Ни один писатель не попрет против него. Технология подразумевает, что существует только один верный способ делать вещи, а на самом деле так никогда не бывает. И когда подразумеваешь, что существует только один верный способ делать вещи, то, конечно же, инструкции начинаются и заканчиваются исключительно в жаровне. Но если тебе нужно выбирать из неопределенного количества способов ее сборки, то отношение машины к тебе и отношение вас с машиной ко всему остальному миру следует рассматривать особо, потому что выбор из множества вариантов, искусство работы, в такой же степени зависит от твоего собственного ума и духа, как и от материала машины. Вот почему необходимо спокойствие духа.
— В действительности, идея не так уж странна, — продолжаю я. — Посмотри как-нибудь на новичка-рабочего или на плохого рабочего и сравни выражение его лица с выражением лица мастера, работу которого считаешь отличной, — сразу увидишь разницу. Мастер никогда не пользуется ни единой строчкой инструкций. Он принимает решения по мере продвижения. По этой причине он будет поглощен работой и внимателен к тому, что делает, даже если он ничего специально не изобретает. Его движения и движения машины — в какой-то гармонии. Он не следует никакому набору записанных инструкций, потому что природа подручного материала определяет его мысли и движения, одновременно изменяющие природу подручного материала. Материал и его мысли изменяются вместе последовательностью изменений до тех пор, пока его ум не успокаивается в то же самое мгновение, когда материал становится правильным.
— На целое искусство похоже, — замечает преподаватель.
— Это и есть искусство, — отвечаю я. — Развод искусства и технологии совершенно неестественен. Он просто длится уже так долго, что нужно быть археологом, чтобы обнаружить, где они впервые разлучились. Сборка жаровни, на самом деле, — давно утраченная ветвь скульптуры, настолько отъединенная от своих корней веками неверных интеллектуальных поворотов, что даже просто поставить их рядом — и то звучит смехотворно.
Они не уверены, разыгрываю я их или нет. ДеВиз спрашивает:
— Ты имеешь в виду, что когда я собирал эту жаровню, я, на самом деле, лепил скульптуру?
— Конечно.
Он переворачивает это в уме, улыбаясь все шире и шире.
— Вот бы мне тогда это знать, — произносит он. За этой репликой следует смех.
Крис говорит, что не понимает, что я сказал.
— Все в порядке, Крис, — говорит Джек Барснесс. — Мы тоже.
Снова смех.
— Мне обычная скульптура милее, — говорит скульптор.
— А мне — мое рисование, — говорит ДеВиз.
— А я, наверное, просто буду барабанить себе и дальше, — изрекает Джон.
Крис спрашивает:
— А ты с чем собираешься остаться?
— С моими пистолетами, парень, с моими пистолетами, — отвечаю я. — Таков Закон Запада.
Все над этим очень сильно смеются, и мое речеизвержение, кажется, прощено. Когда в голове Шатокуа, очень трудно не навязывать его невинным людям.
Разговор дробится на группки, и я провожу остаток вечеринки за беседой с Джеком и Уиллой о развитии отделения английской филологии.
Когда вечер завершается, и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз, тем не менее, вспоминает мою лекцию. Он произносит серьезно:
— То, что ты сказал про инструкции к жаровне, было интересно.
Джинни тоже серьезно добавляет:
— Будто ты долго об этом думал.
— Я думал о концепциях, лежащих в основе этого, двадцать лет, — отвечаю я.
За креслом передо мной искры взмывают в каминную трубу, ветер вытягивает их наружу: он теперь сильнее, чем прежде.
Я снова добавляю, почти что самому себе:
— Смотришь, куда идешь и где находишься, и это никогда не имеет смысла, но потом оглядываешься на то, где был, и там, кажется, проявляется какой-то порядок. А если спроецируешь этот порядок вперед, то бывает, что к чему-нибудь и приходишь.
Все разговоры про технологию и искусство — часть порядка, который, наверное, возник из моей собственной жизни. Он представляет собой высший порядок чего-то такого, границы которого многие другие, думаю, попытаются пересечь.
— Как это?
— Ну, дело не просто в искусстве и технологии. Дело в каком-то несращении разума и чувства. С технологией не в порядке то, что она никак по-настоящему не связана с делами духа и сердца. Поэтому она вполне случайно делает слепые, безобразные вещи, и ее за это ненавидят. Люди на это раньше не обращали особого внимания, поскольку их в основном заботили пища, одежда и укрытие для каждого, а технология это предоставляла.
Но теперь, когда все это гарантируется, безобразие замечают всё больше и больше, и люди уже спрашивают, всегда ли мы должны страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это стало почти национальным кризисом — марши против загрязнения, антитехнологические коммуны, стили жизни и все такое.
И ДеВиз, и Джинни все это поняли, поэтому пока нет необходимости пояснять, и я продолжаю:
— Из порядка моей собственной жизни возникает вера в то, что причина кризиса — в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Ее не могут разрешить рациональные средства, поскольку источник проблемы — сама рациональность. Решают ее только те, кто решает ее на личном уровне, посылая к чертям всю «квадратную» рациональность и следуя одним лишь чувствам. Как Джон и Сильвия. И миллионы других — таких же, как они. И это мне кажется тоже неверным направлением. Поэтому я, наверное, вот что сейчас пытаюсь сказать: решение проблемы — не в том, чтобы послать рациональность к чертям вообще, а в том, чтобы расширить природу рациональности так, чтобы она была способна породить решение.
— Я полагаю, что не понимаю, что ты имеешь в виду, — говорит Джинни.
— Ну, это такая довольно самостоятельная операция. Аналогичная тому пунктику, что присутствовал у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных коэффициентов изменения. В его время было неразумно думать о чем-то изменяющемся в нулевое количество времени. И в то же время почти необходимо математически работать с другими нулевыми количествами, такими как точки в пространстве и времени, которые никто вовсе не считал неразумными, хотя на самом деле разницы никакой нет. Поэтому Ньютон и сказал в сущности, мол, «мы допустим, что существует такая вещь, как мгновенное изменение, и посмотрим, можно ли найти способы определения, что это такое в различных применениях». Результат этого допущения — отрасль математики, известная под названием «исчисление», — им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Он расширил размышление так, чтобы то могло справляться с бесконечно малыми изменениями, и я думаю, сейчас необходимо как раз такое же расширение размышления, чтобы оно могло иметь дело с технологическим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно.
Мы живем в вывернутое время, и я считаю, что причиной такого вывернутого ощущения служит неспособность старых форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, подлинное познание получается только из «пунктиков», идефиксов, где вместо расширения ветвей того, что уже знаешь, приходится останавливаться и некоторое время смещаться в сторону — пока не наткнешься на то, что позволит расширить корни того, что уже знаешь. Все с этим знакомы. Думаю, то же самое происходит с целыми цивилизациями, когда такое расширение необходимо в корнях.
Оглядываешься на последние три тысячи лет, и задним умом полагаешь, что видишь аккуратные порядки и цепочки причин и следствий, которые произвели вещи такими, какие они есть. Но если пойдешь к изначальном источникам, к литературе какой-то определенной эры, то обнаружишь, что эти причины никогда не были очевидными в то время, когда, как ты считаешь, они действовали. В периоды корневого расширения все выглядело так же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как и сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения, возникшего после того, как Колумб открыл Новый Свет. Это просто встряхнуло людей. Вывернутость того времени записана везде. Во взглядах Ветхого и Нового Заветов на землю как на плоскость ничего не предсказывало такого. И все же люди не могли этого отрицать. Принять это можно было только полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления.
Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если по-настоящему удастся сдержать настоящее знание о последствиях его путешествия и спроецировать себя в его положение, то начнешь видеть, что наше сегодняшнее освоение луны неизбежно выглядит простым чаепитием по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение луны не означает подлинного корневого расширения мысли. У нас нет причин сомневаться в том, что существующие формы мысли способны с этим справиться. На самом деле, оно — просто продолжения ветвей того, что сделал Колумб. По-настоящему новое освоение, которое для нас сегодня выглядело бы как Колумб для всего мира, должно было бы располагаться в совершенно ином направлении.
— Типа?
— Типа сфер за пределами разума. Я думаю, что разум сегодняшнего дня подобен плоской земле средневековья. Если зайдешь слишком далеко, то считается, что свалишься — в безумие. А люди этого очень боятся. Думаю, эта боязнь безумия сравнима со страхом упасть с края мира, который у людей когда-то был. Или с боязнью еретиков. Очень близкое сходство.
Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее и менее способна справиться с опытом, который у нас накапливается, и это создает широкораспространенные ощущения вывернутости. В результате получается, что все больше и больше народу вовлекается в иррациональные сферы мышления — оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, — поскольку эти люди чувствуют неспособность классического разума справиться с тем, что, как они знают, является реальным опытом.
— Я не совсем понял, что ты имеешь в виду под классическим разумом.
— Аналитический, диалектический разум. Разум, который в Университете иногда считается всем пониманием целиком. На самом же деле, тебе никогда не приходилось понимать его. Он всегда терпел полное банкротство по отношению к абстрактному искусству. Непредставительное искусство — часть того корневого опыта, о котором я говорю. Некоторые до сих пор осуждают его, поскольку оно не имеет «смысла». На самом же деле здесь не само искусство не в порядке, а «смысл», классический разум, который не может его постичь. Люди по-прежнему ищут продолжения ветвей разума, которые охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы — не в ветвях: они у корней.
Вот яростно набрасывается порыв ветра с горы.
— Древние греки, — говорю я, — которые изобрели классический разум, были гораздо умнее, нежели просто использовать его исключительно для предсказания будущего. Они слушали ветер и по нему предсказывали будущее. Сейчас это звучит безумно. Но чего ради изобретатели разума должны казаться безумцами?
ДеВиз прищуривается:
— А как они могли предсказывать будущее по ветру?
— Не знаю; может, так же, как художник может предсказать будущее своей картины, глядя на пустой холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов, нам еще только предстоит понять методы, повлекшие за собой такие результаты.
Я на минуту задумываюсь, а потом говорю:
— Когда я был здесь в последний раз, я много говорил о Церкви Разума?
— Да, достаточно много.
— А я говорил о некоем Федре?
— Нет.
— Кто это? — спрашивает Джинни.
— Древний грек… ритор… «основной состав» своего времени. Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума.
— Ты никогда о нем не рассказывал — я не помню.
— Должно быть, это пришло позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в истории Западного Мира. Платон поносил их во всех своих трудах, чтобы отшлифовать собственную ось, и с тех пор почти все, что мы знаем о них, мы знаем от Платона: они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали высказаться. Церковь Разума, о которой я говорил, стоит на их могилах. Она и сегодня поддерживается их могилами. А если начнешь глубоко зарываться в ее основания, то наткнешься на призраков.
Смотрю на часы. Третий час.
— Долгая история, — говорю я.
— Тебе надо было все это записать, — говорит Джинни.
Я согласно киваю:
— Я задумал серию лекций-эссе — что-то типа Шатокуа. Я пытался их разработать в уме, пока мы сюда ехали… Может, поэтому чувствуется, что я так подкован. Это все необъятно и трудно. Как путешествовать по горам пешком.
Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, — а так, на самом деле, никогда не бывает. Люди должны видеть, что там всегда просто кто-то один говорит из одной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. И по-другому никогда не было, но передать это в эссе невозможно.
— Ты все равно должен это сделать, — говорит Джинни. — Не пытаясь достичь совершенства.
— Наверное, — отвечаю я. ДеВиз спрашивает:
— А это увязывается с тем, что ты делал по поводу «Качества»?
— Это его непосредственный результат.
Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза:
— Разве ты мне не советовал бросить?
— Я только сказал, что никто никогда не преуспевал в том, что пытался делать ты.
— А ты думаешь, это вообще возможно?
— Не знаю. Кто знает? — Он действительно этим озабочен, видно по лицу. — Сейчас больше людей научилось слушать лучше. Особенно молодые. Они действительно слушают… не просто так — они вслушиваются… в тебя. Огромная разница.
Ветер со снежных полей наверху долго звучит по всему дому. Этот звук становится громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом целиком, всех нас — прочь, в никуда, чтобы в ущелье все было как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Потом возвращается, нанося легкий отвлекающий удар с дальней стороны, а затем тяжелым порывом обрушивается на нашу стену.
— Я все еще слушаю ветер, — говорю я. — Думаю, когда Сазерленды уедут, нам с Крисом надо будет забраться туда, где он начинается. Мне кажется, Крису пора получше увидеть эту страну.
— Можете начать прямо отсюда, — говорит ДеВиз, — и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.
— Тогда здесь и начнем, — отвечаю я.
Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, и оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже — там тепло, очень тепло — и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.
Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый шахтерский городок и обратно — и вот уже Джону с Сильвией пора поворачивать домой. Теперь мы едем в Бозмен из каньона вместе в последний раз.
Сильвия впереди оборачивается уже в третий раз, очевидно, убедиться, что с нами все в порядке. Последние два дня она была очень тихой. Вчера мне показалось, что она глядит на нас с опаской, почти со страхом. Слишком беспокоится за нас с Крисом.
В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все хорошо было, как мы скоро увидимся, и внезапно становится очень грустно разговаривать вот так — будто обычные знакомые.
На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом и говорит:
— У вас все будет хорошо. Беспокоиться не о чем.
— Конечно, — отвечаю я.
Снова тот же испуганный взгляд.
Джон заводит мотоцикл и ждет ее.
— Я тебе верю, — говорю я.
Она отворачивается, садится позади Джона и вместе с ним наблюдает за встречным движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу.
— Увидимся, — говорю я.
Она снова бросает на нас взгляд — на этот раз безо всякого выражения. Джон выбирает момент и выезжает на полосу движения. Потом Сильвия машет нам, как в кино. Мы с Крисом машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке машин, выезжающих из штата. Я долго за ним наблюдаю.
Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит.
Утро мы проводим сначала в парке на скамейке с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ ПОЖИЛЫХ ГРАЖДАН», потом покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на заправочной станции. Звено надо подогнать, поэтому мы ждем и прогуливаемся в стороне от центральной улицы. Подходим к церкви и садимся на лужайке перед нею. Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой.
— Ты устал? — спрашиваю я.
— Нет.
Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. Жучок с прозрачными крылышками цепляется на травинку рядом с ногой Криса. Я наблюдаю, как он изгибает крылышки, и чувствую, что лень одолевает меня с каждой минутой. Я тоже укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойное чувство. Поднимаюсь.
— Давай немного пройдемся, — предлагаю я.
— Куда?
— К школе.
— Пошли.
Мы идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо аккуратных домиков. На этих улицах для меня — много маленьких сюрпризов узнавания. Припоминать круто. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовил свои лекции перипатетически, бродя по улицам, как по своей академии.
Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика, письмо, второе из трех «р».[11] Он должен был вести углубленный курс технического письма и немного из начального курса английского языка.
— Ты помнишь эту улицу? — спрашиваю я Криса.
Он оглядывается по сторонам и говорит:
— Мы здесь ехали на машине искать тебя. — Он показывает через дорогу. — Я помню смешную крышу на том доме… Тот, кто первым тебя увидит, получит монету. А потом мы остановились и посадили тебя на заднее сиденье, а ты с нами даже не разговаривал.
— Я тогда очень сильно думал.
— Мама тоже так сказала.
Он действительно думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства плохо само по себе, но для него гораздо хуже было то, что он своим точным аналитическим путем приходил к пониманию, что предмет, которому он учит — вне всякого сомнения, самая неточная, неаналитическая, аморфная сфера во всей Церкви Разума. Поэтому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики.
В большинстве курсов риторики для начинающих предполагается всего лишь, что прочтешь небольшое эссе или рассказ, обсудишь, как писатель добился определенных маленьких эффектов определенными маленькими штучками, а потом заставишь студентов написать по подражательному маленькому эссе или рассказу, чтобы посмотреть, смогут ли они сделать те же самые маленькие штучки. Он снова и снова пытался так делать, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате такой тщательно просчитанной мимикрии студенты редко добивались чего-либо вообще, хоть отдаленно похожего на модели, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только ухудшался. Казалось, будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, было настолько полно исключений, противоречий, оговорок и путаницы, что хотелось с самого начала никогда на это правило не натыкаться.
Студент всегда спрашивал, как это правило будет применяться в определенных особых обстоятельствах. У Федра в таких случаях имелся выбор: попытаться прогнать дурочку посредством наспех сляпанного объяснения, как оно работает, или пойти на самопожертвование и сказать, что он думает на самом деле. А на самом деле он думал, что правило приляпано к написаннному после того, как писание завершено. Правило существует post hoc, после факта — вместо того, чтобы существовать до него. И он убедился в том, что все писатели, которым студенты, как было задумано, будут подражать, писали безо всяких правил, занося на бумагу все, что для них правильно звучало, потом возвращаясь посмотреть, по-прежнему ли оно правильно звучит, и изменяя что-то, если этого не происходило. Были и некоторые, кто, видимо, писал с заранее рассчитанным намерением — поскольку так выглядел их продукт. Но такой взгляд его не устраивал. В нем был кое-какой сироп, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не выливался. Как же будешь обучать тому, что не обдумано заранее? Совершенно невозможное требование, кажется. Он просто брал текст, комментировал его, не обдумывая ничего заранее, и надеялся, что студенты из этого что-то выудят. Это его не удовлетворяло.
Вот оно, впереди. Бьет напряжение, — ощущение в желудке то же самое, — пока мы подходим.
— Ты помнишь это здание?
— Ты тут раньше преподавал… зачем мы туда идем?
— Не знаю. Просто хотел взглянуть.
Народу вокруг немного. Конечно, чего ради? Летняя сессия. Огромный и странный фронтон над старым темно-коричневым кирпичом. Действительно, прекрасное здание. Оно единственное кажется здесь уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.
— Зачем мы идем внутрь?
— Шшш. Помолчи пока просто.
Я открываю огромную, тяжелую наружную дверь и вхожу. Внутри — еще лестницы, изношенные и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотнями лет подметания и вощения. На полпути вверх я останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.
Крис шепчет:
— Зачем мы здесь?
Я только качаю головой. Слышно, как снаружи проезжает машина.
Крис шепчет:
— Мне здесь не нравится. Здесь жутко.
— Тогда выйди на улицу, — говорю я.
— Ты тоже.
— Потом.
— Нет, сейчас.
Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него — такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, как вдруг выражение его лица ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу прежде, чем я успеваю броситься за ним.
Внизу закрывается большая тяжелая дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука… Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.
Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; скрип сопровождается жуткой мыслью, что это идет он. В этом месте он — реальность, а я — призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку одного из классов, задерживается, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь.
Комната внутри ждет точно так же, как в памяти, как если бы он сейчас был здесь. Он и есть сейчас здесь. Осознает все, что я вижу. Все вспыхивает и вибрирует воспоминанием.
Длинные темно-зеленые доски по обеим сторонам облупились и нуждаются в починке — как и раньше. Мел — мела никогда нет, если не считать маленьких тупых огрызков в ложбинке — пока есть. За доской — окна, и сквозь них видны горы, на которые он смотрел в раздумье в те дни, когда студенты писали. Он садился у батареи отопления с кусочком мела в одной руке и смотрел в окно на горы, изредка прерываемый вопросом студента: «А нам надо…?» И он оборачивался и отвечал на что бы то ни было, и в этом было единение, которого он прежде никогда не знал. То было место, где его принимали — как самого себя. Не как того, кем он мог быть или должен был быть, а как самого себя. Место, полностью принимавшее его — слушавшее его. Он все отдавал ему. Не одна комната — тысяча, каждый день менявшихся вместе с бурями, снегами и узорами облаков в горах, с каждым классом и даже с каждым студентом. Каждая пара всегда непохожа на другую, и для него всегда было тайной, что принесут следующие…
Мое ощущение времени утрачено, когда я слышу скрип шагов в холле. Он все громче, потом замирает у дверей класса. Ручка поворачивается. Дверь открывается. Внутрь заглядывает женщина.
У нее агрессивное лицо, словно кого-то собиралась здесь поймать. На вид около тридцати, не очень симпатичная.
— Мне показалось, я кого-то видела, — говорит она. — Я думала… — У нее на лице недоумение: — О Господи… — говорит она. — Это вы?
Я ее совсем не узнаю. Совсем.
Она называет меня по имени, и я киваю: да, это я.
— Вы вернулись.
Я качаю головой:
— Заглянул на минутку.
Она продолжает на меня таращиться, пока это не становится неудобным. Теперь она тоже это понимает и спрашивает:
— Можно присесть?
Робость, с которой она просит, говорит о том, что она могла быть его студенткой.
Она садится на стул в первом ряду. Рука, на которой нет обручального кольца, дрожит. Я действительно призрак.
Теперь ей самой становится неловко.
— Вы надолго?.. Нет, я уже об этом спрашивала…
Я заполняю паузу:
— Я остановился на несколько дней у Боба ДеВиза, а потом еду на Запад. У меня было время в городе, вот я и решил посмотреть, как выглядит колледж.
— О, я рада, — говорит она. — Он изменился… мы все изменились… так сильно — с тех пор, как вы уехали…
Еще одна неловкая пауза.
— Мы слышали, вы были в больнице…
— Да, — говорю я.
Снова молчание. Она не продолжает, очевидно, зная причину. Еще немного колеблется, ища, что бы сказать. Это трудно выносить.
— Где вы преподаете? — наконец, спрашивает она.
— Я больше не преподаю, — отвечаю я. — Бросил.
Она смотрит недоверчиво:
— Вы бросили? — Хмурится и опять смотрит на меня, словно желая удостовериться, что не ослышалась. — Этого не может быть.
— Может.
Не веря, она качает головой:
— Только не вы!
— Да.
— Почему?
— Хватит уже с меня. Я теперь занимаюсь другими вещами.
Мне все еще интересно, кто она такая, а она выглядит столь же озадаченной:
— Но это же просто… — Фраза обрывается. Она пытается начать заново: — Вы же просто совершенно… — Но и эта фраза неудачна.
Следующее слово — «сумасшедший». Но оба раза она осеклась. Что-то представляет себе, закусывает губу и выглядит совсем подавленной. Я бы сказал что-нибудь, если б смог, но начинать неоткуда.
Я уже почти собираюсь признаться, что не знаю ее, но она встает и произносит:
— Мне надо идти.
Наверное, она видит, что я ее не помню.
Она подходит к двери, торопливо прощается, и, когда дверь закрывается, ее торопливые, почти бегущие шаги слышны в холле.
Наружная дверь хлопает, и в классе становится тихо. Как и прежде, если не считать какого-то психического вихря, который она за собой оставила. Комната полностью преобразилась. Остался только отголосок ее присутствия, а то, что я пришел сюда увидеть, исчезло.
Хорошо, — думаю я, вставая снова, — я рад, что зашел сюда, но вряд ли мне захочется увидеть этот класс еще когда-нибудь. Лучше уж буду чинить мотоциклы — один из них как раз сейчас меня ждет.
Выходя, я считаю своим долгом открыть еще одну дверь. Там на стене я вижу то, от чего по шее начинают бегать мурашки.
Это картина. Я ее не помнил, но теперь знаю, что он ее купил и повесил сюда. И внезапно понимаю, что, на самом деле, это не картина, а репродукция, которую он заказал из Нью-Йорка, и по поводу которой ДеВиз нахмурился, поскольку репродукции лишь воспроизводят искусство, сами же искусством не являются — этой разницы он в то время не понимал. Но репродукция «Церкви Миноритов» Фейнингера нравилась ему чем-то, не имеющим отношения к искусству: сюжет — какой-то готический собор, воссозданный с помощью полуабстрактных линий, плоскостей, цветов и оттенков — казалось, отражал его мысленный образ Церкви Разума, потому-то он ее и повесил здесь. Вот все и возвращается. Здесь был его кабинет. Находка. Вот комната, которую я ищу!
Я захожу, и лавина памяти, высвобожденная толчком репродукции, обрушивается на меня. На нее падает свет жалкого узенького окна в примыкающей стене, откуда он выглядывал на долину, на хребет Мэдисон на противоположной стороне, наблюдал, как наступают грозы, и сейчас глядя на долину через вот это окно, вот… все началось, все это безумие, вот оно — здесь! Вот это самое место!
А та дверь ведет в кабинет Сары. Сара! Вот оно обрушивается! Она пробегала между теми двумя дверями со своей лейкой и на бегу сказала: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству.» И это все певучим, мелодичным голосом дамы, которой осталось год до пенсии и которая собирается сейчас полить свои растения. В этот момент все и началось. То было зерно кристалла.
Зерно кристалла. Возвращается мощный фрагмент воспоминания. Лаборатория. Органическая химия. Он работал с чрезвычайно перенасыщенным раствором, когда случилось что-то похожее.
Перенасыщенный раствор — это когда точка насыщения (то есть, когда вещество больше не растворяется) уже превзойдена. Такое может случиться, если точка насыщения стала выше с повышением температуры раствора. Когда растворяешь вещество при высокой температуре, а потом остужаешь раствор, вещество иногда не выкристаллизовывается, потому что молекулы не знают, как. Им требуется что-то для начала — зерно кристалла или пылинка, или даже резкое царапанье или постукивание по стеклу сосуда.
Он пошел к крану, чтобы остудить раствор, но так и не дошел. Перед самыми его глазами — пока он шел — в растворе появилась звездочка кристаллического вещества, а потом внезапно и игольчато выросла, заполнив собой весь сосуд. Он увидел, как она растет. Там, где прежде была только прозрачная жидкость, теперь оказалась масса настолько твердая, что он мог перевернуть сосуд, и из него ничего бы не вылилось.
Произнесли одну фразу: «Я надеюсь, вы учите своих студентов Качеству,» — и в течение каких-нибудь нескольких месяцев, вырастая с такой скоростью, что этот рост можно было почти увидеть, появилась огромная, запутанная, высокоструктурированная масса мысли, образовавшаяся точно по волшебству.
Я не знаю, что он ответил, когда она это сказала. Вероятно, ничего. Она сновала туда-сюда за его креслом много раз на дню по пути в свой кабинет, иногда останавливалась, произнося слово-два извинений за беспокойство, иногда — с какой-нибудь новостью, и он привык к этому, как к части кабинетной жизни. Я помню, что она зашла во второй раз и спросила: «А вы действительно преподаете Качество в этой четверти?» — а он кивнул и, на секунду выглянув из кресла, ответил: «Безусловно!» — и она потрусила дальше. Он работал над тезисами лекции в то время и пребывал в полном унынии по их поводу.
В уныние приводило то, что текст был одним из самых рациональных имевшихся текстов по теме «Риторика» — и все же в нем что-то было не так. Более того, он имел доступ к авторам, работавшим на отделении. Он спрашивал, слушал, говорил, соглашался с их ответами разумным путем, но все-таки они как-то его не удовлетворяли.
Текст начинался с посылки, что если риторике вообще следует обучать на уровне Университета, то ей следует обучать как ответвлению разума, а не как мистическому искусству. Следовательно, подчеркивалось овладение рациональными основами коммуникации в целях понимания риторики. Вводилась элементарная логика, привносилась теория элементарных стимулов-реакций, а из этого выстраивалась прогрессия к пониманию того, как создать эссе.
Для первого года преподавания Федра эта схема удовлетворяла. Он чувствовал, что в ней что-то было не так, но, в то же время, неправильность эта лежала не в сфере применения разума к риторике. Неправильность заключалась в старом призраке его грез — в самой рациональности. Он признавал в ней ту же самую неправильность, что тревожила его много лет, решений которой у него не было. Он только чувствовал, что ни один писатель никогда не учился писать, используя этот приквадратненный, по-порядку-номеров-рассчитайский, объективный, методичный подход. В то же время, рациональность предлагала только это, и тут ничего нельзя было поделать, не впадая в иррациональность. Если и существовало то, что он вне всякого сомнения имел право делать в Церкви Разума, так это — быть рациональным; следовательно, вопрос этот пришлось пока оставить.
Снова пробегая рысью мимо несколько дней спустя, Сара притормозила и высказалась:
— Я так счастлива, что вы даете Качество в этой четверти. Нынче мало кто делает это.
— Ну, вот я и делаю, — ответил он. — И совершенно определенно это подчеркиваю.
— Хорошо! — сказала она и потрусила дальше.
Он вернулся к своим заметкам, но совсем немного погодя ход его мысли прервало воспоминание о ее странном замечании. О чем, к чертовой матери, она вообще говорила? Качество? Конечно же, он преподает Качество. А кто нет? Он продолжал составлять свои тезисы.
Еще в уныние его повергала предписывающая риторика, с которой, как предполагалось, уже покончили, но та по-прежнему отиралась вокруг. Барахло в духе: «шлепать по пальцам, если тебя поймают с болтающимися в воздухе определениями». Правильное правописание, правильная пунктуация, правильная грамматика. Сотни фиговых правил для фиговых людишек. Все равно никто не в силах помнить всю эту херню, пытаясь что-нибудь написать. Сплошные застольные манеры, разработанные не из доброты, приличия или гуманности, а с самого начала — из эгоистического стремления выглядеть не хуже джентльменов и леди. Джентльмены и леди хорошо ведут себя за столом, говорят и пишут грамматично. Это определяло принадлежность к высшим классам.
В Монтане, тем не менее, это не действовало. Определялась только принадлежность к чванливым ослам с Востока Соединенных Штатов. На отделении существовал минимум требований предписывающей риторики, но, подобно другим преподавателям, он тщательнейшим образом избегал защищать предписывающую риторику перед студентами, объясняя ее иначе, нежели «требованием колледжа».
Вскоре поток мысли прервался снова. Качество? В этом вопросе что-то раздражало, даже злило. Он подумал об этом, еще немного подумал, выглянул из окна, а потом немного подумал снова. Качество?
Четыре часа спустя он все так же сидел, задрав ноги на подоконник, и смотрел в уже потемневшее небо. Зазвонил телефон: жена справлялась, не случилось ли чего. Он ответил, что скоро придет, но забыл и про это, и про все остальное. И только в три часа ночи устало признался, что у него нет ключа к тому, что же такое Качество, взял портфель и отправился домой.
Большинство людей забыло бы тут о Качестве или оставило бы этот вопрос как есть, поскольку они ни к чему не приходили, и у них были другие дела.
Но его настолько подавила собственная неспособность обучать тому, во что сам верил, что в действительности он плевать хотел на какие бы то ни было требования, и когда он на следующее утро проснулся, Качество уже уставилось ему в лицо. Три часа сна, а он так устал, что знал: лекцию читать в этот день он не в состоянии; к тому же, тезисы так и остались неоконченными, поэтому он написал на доске: «Пишите эссе на 350 слов с ответом на вопрос: Что такое качество в мысли и утверждении?» После этого уселся у батареи и, пока они писали, стал думать о Качестве сам.
К концу часа, кажется, ни один не закончил, поэтому он разрешил взять работы на дом. В этом классе занятий у него не было два дня, и у него оставалось еще немного времени подумать. Он встречал некоторых студентов на переменах, кивал им, а в ответ получал злые и испуганные взгляды. Он догадался, что у них была та же беда, что и у него.
Качество… знаешь, что это такое, и в то же время не знаешь. Но ведь это противоречит самому себе. Однако некоторые вещи действительно лучше других — то есть, в них есть больше качества. Только когда пытаешься сказать, что же такое качество — если не считать перечисления тех вещей, которые им обладают, — все это — фук! — лопается. Не о чем говорить. Но если не можешь сказать, что такое Качество, то откуда ты знаешь, что оно вообще существует? Если никто не знает, что это такое, то во всех практических целях его не существует вообще. Но во всех практических целях оно на самом деле существует. На чем еще основана эта градация? Почему еще люди платят целые состояния за одни вещи, а другие выбрасывают на помойку? Очевидно, что некоторые вещи — лучше, чем другие… но что такое эта «лучшесть»?.. Вот так — по кругу, раз за разом — прокручивая мысленные колеса и нигде не находя никакого сцепления. Что такое, к дьяволу, это Качество? Что это такое?..