ЧАСТЬ 4

27

Почему ты не выходишь из тени? Как ты на самом деле выглядишь? Ты чего-то боишься, да? Чего ты боишься?

За фигурой в тени — стеклянная дверь. Крис — за ней, знаками показывает мне, чтобы я открыл ее. Он уже старше, но на лице — все такое же умоляющее выражение. «Что мне теперь делать?» — хочет знать он. — «Что мне делать дальше?» Он ждет, чтобы я объяснил ему.

Время действовать.

Я изучаю фигуру в тени. Она — не столь всемогуща, как казалось раньше. «Кто ты?» — спрашиваю я.

Нет ответа.

«По какому праву закрыта эта дверь?»

По-прежнему нет ответа. Фигура молчит, но вдобавок еще и ежится. Боится. Меня.

«Есть кое-что похуже, чем прятаться в тени, да? Поэтому ты молчишь?»

Она, кажется, дрожит, отступает, словно чувствуя, что я собираюсь сделать.

Я жду, а потом придвигаюсь ближе. Отвратительная, темная, злая тварь. Ближе, глядя не на нее, а на стеклянную дверь, чтобы не спугнуть. Делаю еще одну паузу, собираюсь и — бросок!

Мои руки проваливаются во что-то мягкое там, где должна быть шея. Фигура корчится, я сжимаю сильнее, как держат змею. И вот теперь, сжимая все крепче и крепче, мы выйдем на свет. Вот так! А ТЕПЕРЬ ПОСМОТРИМ НА ЛИЦО!

«Папа!»

«Пап!» — я слышу голос Криса из-за двери?

Да! В первый раз! «Папа! Пап!»


— Папа! Пап! — Крис дергает меня за рубашку. — Папа! Проснись! Пап!

Он плачет, начиная уже всхлипывать:

— Папа, перестань! Проснись!

— Хорошо, Крис.

— Пап, проснись!

— Я проснулся. — Едва различаю его лицо в раннем утреннем свете. Мы — под деревьями где-то на открытом воздухе. Рядом мотоцикл. Наверное, где-то в Орегоне.

— Со мной уже все в порядке, просто кошмар приснился.

Он продолжает плакать, и я некоторое время тихонько сижу с ним.

— Все хорошо, — говорю я, но он не перестает. Очень сильно испугался.

Я тоже.

— Что тебе снилось?

— Я пытался увидеть чье-то лицо.

— Ты кричал, что убьешь меня.

— Нет, не тебя.

— Кого?

— Кого-то во сне.

— А кто это?

— Я не уверен.

Плакать Крис перестает, но его все еще трясет от холода.

— Ты увидел лицо?

— Да.

— Как оно выглядело?

— Это было мое лицо, Крис, я тогда и закричал… Просто плохой сон. — Я говорю ему, что он весь дрожит, и что он должен залезть обратно в мешок.

Он слушается.

— Так холодно, — говорит он.

— Да. — В раннем свете я вижу пар от нашего дыхания. Потом он забирается в свой мешок с головой, и я вижу только свой пар.

Я не сплю.

Тот, кому приснилось, — вовсе не я.

Федр.

Он просыпается.

Ум, разделенный против самого себя… я… Я — та зловещая фигура в тени. Я — отвратительный…

Я всегда знал, что он вернется…

Теперь дело в том, чтобы к этому подготовиться…

Небо под деревьями — такое серое и безнадежное.

Бедный Крис.

28

Отчаянье нарастает.

Будто растворяешься в одном из таких фильмов: когда знаешь, что ты — не в реальном мире, но он все равно кажется реальным.

Холодный, бесснежный ноябрьский день. Ветер заносит грязь сквозь трещины в закопченных стеклах старого автомобиля, и Крис — ему шесть — сидит рядом, закутанный в свитеры, потому что печка не работает, и в грязные окна продуваемого насквозь автомобиля они видят, что движутся вперед, к серому бесснежному небу между стен серых и серовато-коричневых зданий с кирпичными фасадами, по осколкам и мусору на улицах.

— Где мы? — спрашивает Крис, а Федр отвечает:

— Я не знаю, — и он действительно не знает, его разума почти что совсем уже нет. Он потерянно перемещается по серым улицам.

— Куда мы едем? — спрашивает Федр.

— К раскладушникам, — отвечает Крис.

— А они где? — спрашивает Федр.

— Не знаю, — отвечает Крис. — Может, если будем просто ехать, то увидим их.

И поэтому эти двое все едут и едут по бесконечным улицам в поисках раскладушников. Федру хочется остановиться, положить голову на руль и просто отдохнуть. Копоть и серость залезли в глаза и почти смазали узнавание у него в мозгу. Одна табличка с названием улицы похожа на другую. Одно серо-коричневое здание — на следующее. Все дальше и дальше едут они, ища раскладушников. Но раскладушников, знает Федр, он никогда не найдет.

Крис начинает медленно и постепенно соображать: что-то не так, человек, управляющий машиной, — на самом деле больше ею не управляет капитан мертв а машина беспилотна и он не знает этого а только чувствует и говорит остановись и Федр останавливается.

Сзади сигналит автомобиль, но Федр неподвижен. Сигналят и другие машины, потом еще и еще, и Крис в панике кричит:

— ПОЕЗЖАЙ! — и Федр медленно и мучительно давит ногой на сцепление и трогает машину с места. Медленно, как во сне, они движутся по улицам.

— Где мы живем? — спрашивает Федр испуганного Криса.

Крис помнит адрес, но не знает, как туда добраться; но размышляет, что если спросить достаточно много людей, дорогу найти можно, поэтому и говорит: «Останови машину», выходит, спрашивает, как проехать, и ведет лишившегося ума Федра меж бесконечных стен из кирпича и битого стекла.

Много часов спустя они приезжают, и мама в ярости, что они так поздно. Она никак не может понять, почему они не нашли раскладушников. Крис объясняет: «Мы искали везде», но при этом бросает на Федра быстрый взгляд, полный страха, ужаса перед чем-то неизвестным. Вот где все это началось для Криса.

Такого больше не произойдет…

Думаю, сейчас нужно спуститься в Сан-Франциско, посадить Криса на автобус домой, а самому продать мотоцикл и сдаться в больницу… нет, последнее кажется таким бесцельным… не знаю, что и делать.

Поездка же не пройдет полностью впустую. По крайней мере, у него обо мне останутся хорошие воспоминания, когда вырастет. От этого тревога спадает. За такую мысль хорошо держаться. Вот я и буду за нее держаться.

А тем временем просто продолжим нормальную поездку и будем надеяться, что все станет лучше. Ничего не отбрасывай. Никогда, никогда ничего не отбрасывай.


Ну и холодина! Как зимой! Где это мы, что вокруг так холодно? Должно быть, где-то очень высоко. Я выглядываю из спальника и на этот раз вижу изморозь на мотоцикле. В раннем свете хромовый бензобак переливается искрами. На черной раме, куда попадают лучи солнца, иней превращается в бусинки росы, которые скоро стекут на колесо. Слишком холодно разлеживаться.

Я вспоминаю про пыль под слоем хвои и ставлю ноги на землю очень осторожно, чтобы не потревожить ее. У мотоцикла я все распаковываю, вытаскиваю теплое белье и натягиваю на себя, потом — одежду, свитер, куртку. Холодно по-прежнему.

Ступая по рыхлой пыли, выхожу на грунтовку между соснами, которая нас сюда привела, и делаю стофутовый рывок по ней, потом перехожу на размеренный бег и, наконец, останавливаюсь. Вот так лучше. Нет ни звука. Иней небольшими пятнами осел и на дорогу тоже, но он уже тает, и там, куда достают лучи солнца, дорога — влажная и темная. Такие белые, кружевные и нетронутые пятна инея. И на деревьях. Я тихо возвращаюсь обратно — словно чтобы не потревожить восхода. Ощущение ранней осени.

Крис еще спит, и мы не сможем никуда ехать, пока воздух не прогреется. Самое время подрегулировать мотоцикл. Я поворачиваю ручку на боковой крышке над воздушным фильтром и из-под фильтра достаю изношенный и грязный сверток с дорожным инструментом. Руки у меня не гнутся от холода, тыльные стороны покрыты морщинами. Хотя эти морщины — не от мороза. В сорок они — признак надвигающейся старости. Я укладываю сверток на сиденье и разворачиваю его… вот они все… как со старыми друзьями встречаешься.

Я слышу Криса, бросаю взгляд через сиденье и вижу, что он шевелится, но не встает. Наверное, просто ворочается во сне. Через некоторое время солнце становится жарче, и руки у меня уже не так коченеют, как раньше.


Я собирался поговорить немного о народной мудрости при ремонте мотоцикла, о сотнях тех вещей, что узнаешь по мере продвижения, которые обогащают то, что ты делаешь, не только практически, но и эстетически. Хотя это кажется сейчас слишком тривиальным, я бы не сказал, что это так.

Однако, теперь мне хочется повернуть в другую сторону, где можно будет закончить историю о нем. Я ее так и не закончил, поскольку не думал, что это окажется необходимо. Теперь же, я считаю, в самый раз ее закончить за то время, что мне осталось.


Железо этих ключей — такое холодное, что больно рукам. Но это — хорошая боль. Настоящая, а не воображаемая, и она — здесь, абсолютно, в моих руках.


…Когда идешь по тропе и замечаешь, что от нее отходит другая тропа под углом, скажем, 30 градусов, немного дальше с той же стороны — еще одна, под более широким углом, скажем, 45 градусов, а еще дальше — третья, уже под прямым углом, то начинаешь понимать, что где-то там есть какая-то точка, куда ведут все эти тропы, и что, возможно, уже многим показалось стоящим идти туда; и начинаешь из простого любопытства сам задаваться вопросом, а не сходить ли и тебе тем путем.

В своей погоне за концепцией Качества Федр снова и снова замечал маленькие тропинки, уводившие в какую-то точку с одной стороны его пути. Он считал, что уже знал об общей идее, к которой все они вели — к Древней Греции — но теперь начал сомневаться, не проглядел ли он там чего-нибудь.

Уже много спустя после того, как Сара зашла к нему со своей лейкой и вложила ему в голову идею Качества, он спросил ее, где в английской литературе обучали Качеству как предмету.

— Господи Боже мой, да не знаю я, я же не английский преподаю, — отвечала та. — Я же преподаю классику. Моя область — греческий.

— А Качество — это какая-то часть греческой мысли? — спросил он.

— Качество — это каждая часть греческой мысли, — сказала она, и он задумался. Иногда под ее манерами старой перечницы он замечал некую тайную осмотрительность: будто она, словно дельфийский оракул, произносила вещи со скрытым значением; но он никогда не был в этом уверен.

Древняя Греция. Странно, что для них Качество было всем в то время, как сегодня даже произнести странно, что Качество реально. Что за невидимые перемены произошли?

Вторую тропинку к Древней Греции указало то, что весь этот вопрос — Что есть Качество? — внезапно вдвинулся в систематическую философию. Он думал, что уже покончил с этой темой. «Качество» же открыло все вновь.

Систематическая философия — греческое изобретение. Греки, таким образом, поставили на ней свою постоянную печать. Утверждение Уайтхеда,[18] что вся философия — не что иное, как «примечание к Платону», может быть очень хорошо подкреплено. Вся эта неразбериха с реальностью Качества должна была начаться где-то там, в прошлом.

Третья тропа появилась, когда он решил стронуться из Бозмена в сторону докторской степени по философии, которая была ему необходима, чтобы продолжить преподавание в Университете. Он хотел продолжать исследования значения Качества, начатые на уроках английского. Но где? И в какой дисциплине?

Ясно, что термина «Качество» не существовало в рамках ни одной дисциплины, если этой дисциплиной не была философия. А по своему опыту с философией он знал, что дальнейшие изыскания вряд ли откроют ему что-либо, касающееся очевидно мистического термина в английском творческом письме.

Он все больше и больше начинал сознавать возможность того, что программы, по которой он мог бы изучать Качество в понятиях, напоминавших бы те, в которых он сам его формулировал, попросту может не существовать. Качество лежало не только за пределами любой академической дисциплины, оно лежало еще и вне досягаемости методов всей Церкви Разума. Вот это будет Университет, которые согласится принять докторскую диссертацию, в которой соискатель отказывается определить свой основной термин.

Он долго рылся в каталогах, пока не обнаружил то, на что и надеялся. Все-таки существовал один университет — Чикагский, — где преподавалась междисциплинарная программа по «Анализу Идей и Изучению Методов». В экзаменационную комиссию входили профессор английской филологии, профессор философии, профессор китайской филологии и Председатель, профессор древнегреческой филологии. Колокол ударил: это все и решило.


С машиной, вроде, покончено, кроме смены масла. Бужу Криса, все складываем и едем! Он еще сонный, но холодный ветер на дороге освежает его.

Дорога, обсаженная соснами, забирает выше; движение сегодня не особенно сильное. Скалы между сосен — темные и вулканические. Интересно, это мы что — в вулканической пыли спали? А вулканическая пыль вообще существует? Крис говорит, что хочет есть; я тоже.

В Ла-Пайне останавливаелся. Я говорю, чтобы Крис заказал мне на завтрак яичницу с ветчиной, пока я на улице и сменю масло.

На заправочной станции рядом с рестораном беру кварту масла и на покрытом гравием заднем дворе ресторана вытаскиваю пробку стока, даю маслу стечь, ставлю пробку на место и заливаю новое; когда заканчиваю, новое масло в уровнемере сверкает на солнце ясно и бесцветно, почти как вода. Ахххх!

Засовываю на место разводной ключ, захожу в ресторан и вижу Криса и на столе рядом с ним — свой завтрак. Иду в умывальник, чищусь и возвращаюсь.

— Я проголодался! — говорит он.

— Холодная ночь выдалась, — отвечаю я, — и мы сожгли много пищи, только чтобы остаться в живых.

Яичница хороша. Ветчина — тоже. Крис говорит про мой сон и про то, как он испугался, и с темой завязано. Похоже, он хочет что-то спросить, потом раздумывает, потом некоторое время смотрит в окно на сосны, а потом все-таки возвращается к нему:

— Папа?

— Что?

— Зачем мы это делаем?

— Что?

— Все время едем?

— Просто страну посмотреть… каникулы.

Ответ его, видимо, не удовлетворяет. Но он, кажется, не видит, что в нем не так.

Бьет внезапная волна отчаянья, как тогда, на рассвете. Я ему лгу. Вот что здесь не так.

— Мы же просто едем и едем дальше, — говорит он.

— Конечно. Что бы ты делал вместо этого?

У него нет ответа.

У меня тоже.

Уже на дороге ответ приходит: мы делаем штуку высочайшего Качества, — больше ничего в голову не приходит. Но это его удовлетворит не больше, чем то, что я сказал. Не знаю, что еще можно ему сказать. Рано или поздно, прежде, чем попрощаться, — если все идет к этому, — нам придется кое о чем поговорить. Вот так отгораживать его от прошлого — здесь для него может быть больше вреда, чем пользы. Ему придется услышать про Федра, хотя многого он никогда так и не узнает. Особенно конца.


Федр приехал в Чикагский Университет, уже находясь в мире мыслей, настолько отличном от того, который понимаем мы с тобой, что его было бы трудно описать, если бы я даже помнил все. Я знаю, что во время отсутствия Председателя заместитель допустил его на основании его преподавательского опыта и очевидной способности разумно выражать свои мысли. Что он сказал в действительности, утрачено. После этого он несколько недель ждал возвращения Председателя в надежде получить стипендиат, но когда Председатель, наконец, объявился, то поимело место интервью, состоявшее, в сущности, из одного вопроса и ни одного ответа.

Председатель спросил:

— Какова ваша субстантивная область?

Федр ответил:

— Творческое письмо.

Председатель взревел:

— Это методологическал область! — и по всем практическим намерениям интервью закончилось. После некоторого разговора, все равно ни к чему бы не приведшему, Федр запнулся, засомневался, извинился и уехал обратно в горы. Такова была его характерная черта, провалившая его в Университете до этого. Он застревал на вопросе и не мог думать ни о чем другом в то время, как класс двигался дальше без него. На этот раз, однако, на раздумья о том, почему его область должна быть субстантивной или методологической, у него было целое лето, и все лето он только этим и занимался.

В горах у границы лесов он ел швейцарский сыр, спал на постели из сосновых веток, пил воду из горных ручьев и думал о Качестве и о субстантивной и методологической областях.

Субстанция не изменяется. Метод не содержит постоянства. Субстанция относится к форме атома. Метод относится к тому, что этот атом делает. В техническом письме подобное разграничение проводится между физическим описанием и функциональным описанием. Сложный узел наилучшим способов описывается сначала в понятиях своих субстанций: подузлов и деталей. А дальше уже — в понятиях своих методов: функций в их последовательности. Если смешаешь физическое и функциональное описания, субстанцию и метод, то все запутаешь — и читателя в том числе.

Но применить эти классификации к целой области знания — такой, как творческое письмо в английском языке, — казалось произвольным и непрактичным. Нет ни одной академической дисциплины без как субстантивного, так и методологического аспектов. А у Качества, насколько он мог видеть, не было связи ни с тем, ни с другим. Качество — не субстанция. И не метод тоже. Оно вне их обоих. Если кто-то строит дом и пользуется методами отвеса и ватерпаса, то делает так потому, что прямая вертикальная стена менее склонна упасть и, следовательно, обладает более высоким Качеством, нежели кривая. Качество — не метод. Это цель, на которую метод направлен.

«Субстанция» и «субстантивный», на самом деле, соответствовали «объекту» и «объективности», что он отрицал для того, чтобы прийти к недуалистической концепции Качества. Когда все разделено на субстанцию и метод — так же, как на субъект и объект, — в действительности, места для Качества не остается вообще. Его диссертация не могла стать частью субстантивной области, поскольку допустить раскол на субстантивное и методологическое означало бы отрицать существование Качества. Если же Качество должно остаться, то следует отбросить концепцию субстанции и метода. Это означало бы ссору с комиссией — а ссориться ему вовсе не хотелось. Но злился на то, что им понадобилось полностью уничтожать значение того, что он говорил, первым же своим вопросом. Субстантивная область? В какое прокрустово ложе они пытаются его впихнуть?

Он решил поближе познакомиться с комиссией и с этой целью провел кое-какие библиотечные раскопки. Он чувствовал: мыслительная структура комиссии полностью чужда ему. Он не видел, где эта структура и крупная структура его собственной мысли пересекаются.

Особенно его тревожило качество объяснений целей комиссии. Они представлялись очень смутными. Полное описание работы комиссии было странным узором достаточно ординарных слов, состыкованных вместе самым неординарным способом — так, что объяснение казалось гораздо сложнее, чем то, объяснения чего ему хотелось добиться. Это уже не тот колокол, звон которого он слышал прежде.

Он изучил все, что смог найти из написанного самим Председателем, и здесь опять обнаружил тот странный языковой узор, который заметил в описании комиссии. Этот стиль озадачивал, поскольку совершенно не походил на того Председателя, которого видел он сам. Председатель в том коротком интервью произвел на Федра впечатление своим очень быстрым умом и равно быстрым нравом. Сейчас же перед ним лежал образец одного из самых двусмысленных и непостижимых стилей, какие ему приходилось когда-либо читать. Энциклопедические предложения, ставившие подлежащие намного за пределы расстояния крика от сказуемого. Вводные элементы совершенно необъяснимо вводились в другие вводные элементы, столь же необъяснимо введенные в предложения, чье отношение к предыдущим предложениям в уме читателя уже умерло, было похоронено и успело разложиться задолго до того, как наступил этот период.

Но самым замечательным оказалось удивительное и необъяснимое изобилие абстрактных категорий, казавшихся тяжело нагруженными особыми значениями, которые никогда не формулировались, и о чьем содержании можно было только догадываться; они громоздились одно на другое так быстро и так тесно, что Федр знал: ему никак не понять, что перед ним находится, и еще меньше удастся все это оспорить.

Вначале Федр допустил, что причина трудности — в том, что это все выше его понимания. Статьи предполагали наличие у читателя какого-то основного образования, чего у него не было. Затем, однако, он подметил, что некоторые статьи написаны для аудитории, такого образования иметь не могущей, и эта гипотеза развалилась.

Вторая гипотеза заключалась в том, что Председатель был «техником» — такое определение он давал писателю, настолько глубоко ушедшему в свою область знания, что тот терял способность вступать в коммуникацию с людьми из внешнего мира. Но если так, то почему комиссии дали такое общее, не техническое название — «Анализ Идей и Изучение Методов»? К тому же, Председатель не походил на техническую личность. Так что и эта гипотеза оказалась слабенькой.

Со временем Федр оставил усилия по биению головой в риторику Председателя и попытался отыскать что-то побольше о комиссии, надеясь, что это объяснит ему, к чему оно все. Как оказалось, это и был правильный подход. Он начал понимать, в чем все дело.

Утверждения Председателя тщательно охранялись — огромными лабиринтами фортификационных сооружений, которые тянулись и тянулись дальше, настолько сложные и массивные, что почти невозможно было обнаружить, что за мир располагался внутри, что за мир они охраняли. Непостижимость всего этого была сродни той, с которой сталкиваешься, входя в комнату, где только что закончился яростный спор. Все спокойны. Никто не говорит.

У меня есть только один крохотный фрагмент: Федр стоит в каменном коридоре здания, очевидно, где-то внутри Чикагского Университета, говоря ассистенту Председателя комиссии, словно детектив в конце фильма:

— В вашем описании комиссии вы упустили одно важное имя.

— Да? — переспрашивает ассистент Председателя.

— Да, — отвечает всезнающе Федр. — …Аристотель…

Ассистент Председателя на секунду потрясен, а затем — почти как преступник, чье преступление открыто, но он не чувствует за собой вины, — смеется громко и долго.

— А-а, я понимаю, — произносит он. — Вы не знали… ничего про… — Затем передумывает и не говорит больше ничего.


Мы подъезжаем к повороту на озеро Кратер и поднимаемся по аккуратной дороге в Национальный Парк — чистый, прибранный и охраняемый. Он другим и не должен быть, но это нисколько не говорит в пользу Качества. Он превращается в музей. Так было до появления белого человека: течет прекрасная лава, высохшие деревья, нигде не валяются банки из-под пива, — теперь же, с приходом белого человека, все это выглядит липой. Может, Службе Национальных Парков следует нагромоздить посреди этой лавы всего лишь одну груду банок, чтобы все оживить. Отсутствие пивных банок отвлекает.

У озера мы останавливаемся, разминаемся и дружелюбно смешиваемся с небольшой толпой туристов, держащих фотокамеры и детей с криками «Не подходи слишком близко!», видим машины с номерами разных штатов, видим озеро с чувством «Ну, вот оно» — точно такое же, как на картинках. Я наблюдаю за другими туристами: все они тоже кажутся здесь неуместными. У меня нет к ним никакого презрения — просто чувство, что все это нереально, и что качество озера удушается тем, что на него так обращают внимание. Стоит обратить внимание на что-то как на имеющее Качество, и Качество уйдет. Качество видишь уголком глаза, поэтому я гляжу на озеро внизу, но ощущаю странное качество знобящего, почти холодного солнечного света за спиной и почти неподвижного ветра.

— Зачем мы сюда приехали? — спрашивает Крис.

— Озеро посмотреть.

Ему это не нравится. Он чувствует фальшь и хмурится, пытаясь отыскать правильный вопрос, чтобы обнаружить ее.

— Я этого терпеть не могу, — говорит он.

Дама-туристка смотрит на него с удивлением, потом — с презрением.

— Ну, а что мы можем сделать, Крис? — спрашиваю я. — Нам просто нужно ехать, пока не обнаружим, что здесь не так, или почему мы не знаем, что именно здесь не так. Ты это понимаешь?

Он не отвечает. Дама делает вид, что не слушает, но неподвижность выдает ее. Мы идем к мотоциклу, и я пытаюсь что-то придумать, но ничего не выходит. Я вижу, что он немножко плачет и смотрит в сторону, чтобы я не увидел.

Мы выезжаем из парка на юг.


Я сказал, что ассистент Председателя Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов был шокирован. А шокирован он был тем, что Федр, сам того не зная, попал в эпицентр, вероятно, самой знаменитой академическое контроверзы этого века, которую президент Калифорнийского Университета назвал последней попыткой в истории изменения направления всего высшего образования.

Чтение Федра принесло плоды в виде краткой истории этого знаменитого бунта против эмпирического образования, происшедшего в начале тридцатых годов. Комиссия по Анализу Идей и Изучению Методов была остатком той попытки. Вождями бунта были Роберт Мэйнард Хатчинс, ставший президентом Чикагского Университета; Мортимер Адлер, чья работа по психологическим основам закона очевидности в некоторой степени походила на то, чем в Йэльском Университете занимался Хатчинс; Скотт Бьюкэнон, философ и математик; и, наиболее важный для Федра из них всех, нынешний Председатель Комиссии, в то время бывший специалистом по Спинозе и медиевистом Колумбийского Университета.

Адлеровское исследование очевидности, оплодотворенное чтением классиков западного мира, привело к убеждению, что человеческая мудрость в последнее время развивалась сравнительно слабо. Адлер последовательно внимал Св. Фоме Аквинскому, который взял Платона с Аристотелем и сделал их частью своего средневекового синтеза греческой философии и христианской веры. Работы Аквинского и греков, интерпретированных Аквинским, были для Адлера краеугольным камнем западного интеллектуального наследия. Они, следовательно, служили мерой любому, кто стремился попасть на хороший счет.

В аристотелевской традиции, как ее переосмысляли средневековые схоласты, человек считается рациональным животным, способным искать и определять хорошую жизнь и добиваться ее. Когда этот «первый принцип», касающийся природы человека, принял президент Чикагского Университета, неизбежными стали и его последствия в сфере образования. Знаменитая программа Чикагского Университета «Великие Книги», реорганизация университетской структуры по Аристотелю и основание «Колледжа», где классику начинали читать пятнадцатилетним учащимся, — лишь некоторые результаты.

Хатчинс отрицал идею того, что эмпирическое научное образование может автоматически привести к «хорошему» образованию. Наука «свободна от ценностей». Неспособность науки уловить Качество как объект исследования делает для нее невозможным обеспечение шкалы ценностей.

Адлер и Хатчинс в фундаментальном отношении имели дело с императивами жизни, с ценностями, с Качеством и с основаниями Качества в теоретической философии. Таким образом очевидно, что они двигались в том же направлении, что и Федр, но каким-то образом дошли до Аристотеля и остановились.

В этом и заключалось столкновение.

Даже те, кто желал признать озабоченность Хатчинса Качеством, не хотели отдавать всю власть в определении ценностей аристотелевской традиции. Они настаивали на том, что никакая ценность не может быть раз и навсегда закреплена, и что полноценной современной философии не нужно считаться с идеями в той форме, в какой они выражались в книгах древнего времени и Средневековья. Многим из них все это дело представлялось просто ни к чему не обязывающей лапшой на ушах, только на новом и претенциозном жаргоне.

Федр не совсем понимал, что делать с этим столкновением. Но оно определенно казалось близким к той области, в которой он желал работать. Он тоже чувствовал, что никакие ценности не могут быть закреплены, но это — не причина для того, чтобы они игнорировались или не существовали как реальность. Он также испытывал антагонистические чувства к аристотелевской традиции как определителю ценностей, но вовсе не думал, что с ней не следует считаться. Ответ на все это был как-то глубоко запутан внутри, а он хотел узнать больше.

Из той четверки, которая произвела такой фурор, теперь остался только нынешний Председатель Комиссии. Может быть, вследствие такого понижения в звании, а может и по другим причинам, его репутация среди тех, с кем Федр разговаривал, была не очень сердечной. Его сердечность никем не подтверждалась, а двоими была даже резко оспорена: один был главой крупного отделения Университета и назвал его «святым ужасом», а другой, выпускник Чикагского Университета, защищавшийся по философии, сказал, что Председатель хорошо известен тем, что выпускает только копии самого себя под копирку. Никто из советчиков Федра не был мстительным по натуре, и он чувствовал: все, что ему сказали, — правда. Это в дальнейшем подтвердилось открытием, которое он сделал на кафедре отделения. Он хотел узнать про все это у пары выпускников этой комиссии, и ему сказали, что комиссия за всю свою историю удостоила докторскими степенями по философии только двоих. Очевидно, чтобы найти для реальности Качества место под солнцем, ему придется сражаться и преодолевать главу собственной комиссии, чьи про-аристотелевские взгляды не давали Федру возможности даже начать, и чей характер казался крайне нетерпимым к противоположному мнению. Все это вместе рисовало очень мрачную картину.

Он тогда сел и написал Председателю Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов при Чикагском Университете письмо, которое может быть расценено только как провокация к отчислению; автор в нем отказывается тихонько красться к задней двери, а вместо этого закатывает сцену таких размеров, что оппозиция вынуждена вышвырнуть его через парадную дверь, таким образом придавая провокации вес, которого она раньше не имела. После чего он встает с тротуара и, убедившись, что дверь плотно закрыта, грозит ей кулаком, отряхивается и говорит: «Ну что ж, я попытался»; и таким образом очищает свою совесть.

Провокация Федра информировала Председателя, что теперь его субстантивной областью является философия, а не творческое письмо. Тем не менее, говорилось там, разделение исследования на субстантивную и методологическую области — продукт аристотелевой дихотомии формы и сущности, которая не-дуалистам ни к чему, поскольку они идентичны.

Он писал, что не уверен, но диссертация по Качеству оказывается превращенной в анти-аристотелевскую диссертацию. Если это правда, то он избрал правильное место для ее защиты. Великие Университеты следовали Гегелю, и любая школа, которая не могла принять диссертацию, противоречившую ее фундаментальным догматам, шла по проторенной дорожке. Это, как утверждал Федр, была диссертация, которую только и ждал Чикагский Университет.

Он признавал, что его заявка грандиозна, и что для него, в действительности, не является возможным выносить ценностные суждения, поскольку ни единый человек не может быть беспристрастным судьей при слушании собственного дела. Но если бы кто-то другой произвел на свет диссертацию, которая бы знаменовала собой фундаментальный прорыв на стыках восточной и западной философий, религиозного мистицизма и научного позитивизма, он бы расценивал ее как важное историческое событие, способное продвинуть Университет намного вперед. В любом случае, писал он, в Чикаго никого, на самом деле, до конца не принимают, пока он кого-нибудь не уничтожит. Пора Аристотелю получить свое.

Просто неслыханно.

И, к тому же, не просто провокация к отчислению. Еще сильнее здесь выступает на поверхность мегаломания, мания величия, полная утрата способности понимать воздействие его высказываний на окружающих. Он настолько запутался в собственном мире метафизики Качества, что уже не мог ничего увидеть за его пределами, и, поскольку никто больше этого мира не понимал, то он был обречен.

Должно быть, он чувствовал в то время, что его слова были истиной, и неважно, возмутительна ли его манера презентации или нет. В этом так много всего заключалось, что у него не оставалось времени ничего подчищать. Если Чикагский Университет больше интересовала эстетика того, что он говорил, а не рациональное содержание, то они не отвечали своему принципиальному назначению Университета.

Вот оно. Он действительно верил. Это не было для него просто еще одной интересной идеей, которую надо проверить существующими рациональными методами. То была модификация самих существующих рациональных методов. Обычно, когда появляется новая идея, которую надо показать в академическом окружении, предполагается, что ты должен быть объективным и незаинтересованным в ней. Но сама идея Качества оспаривала предположение об объективности и незаинтересованности. Такое манерничанье подходило только дуалистическому разуму. Дуалистическое превосходство достигается объективностью, творческое же превосходство — нет.

У него была вера в то, что он разрешил громадную загадку вселенной, разрубил гордиев узел дуалистической мысли одним словом — Качество, — и он не собирался позволять кому бы то ни было связать это слово опять. И, веря в это, он не мог увидеть, сколь вопиюще мегаломаниакально звучали для других его слова. Или, если он это и видел, ему было наплевать. То, что он говорил, — мегаломания, но предположим, что это — правда? Если он не прав, то кому какое дело? Но предположим, что он прав? Быть правым и все отбросить в угоду предпочтениям своих учителей — вот что было бы чудовищно!

Поэтому он просто плевал на то, как звучали его слова для остальных. Полный фанатизм. В те дни он жил в одиночной вселенной речи. Никто его не понимал. И чем больше людей показывало, что они не могут его понять, и что им не нравится то, что они понимают, тем более фанатичным и неприятным он становился.

Его провокация к отчислению встретила ожидаемый прием. Поскольку его субстантивной областью оказалась философия, ему следовало обращаться на отделение философии, а не в Комиссию.

Федр послушно это исполнил, а потом они с семьей погрузили в машину и прицеп все, чем владели, попрощались с друзьями и уже приготовились выезжать. Как раз когда он в последний раз запирал двери дома, появился почтальон с письмом. Из Чикагского Университета. Там говорилось, что он не допущен. Больше ничего.

Очевидно, на решение повлиял Председатель Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов.

Федр занял у соседей ручку, листок бумаги и конверт и снова написал Председателю, что, поскольку он уже был допущен Комиссией по Анализу Идей и Изучению Методов, ему придется там остаться. Довольно буквоедский маневр, но у Федра к тому времени выработалась какая-то боевая осмотрительность. Эта хитрость, быстрая перетасовка и подстановка философской двери, казалось, указывали на неспособность Председателя в силу каких-то причин вышвырнуть его из парадной двери Комиссии даже с этим возмутительным письмом в руке, и это придавало Федру уверенности. Никаких черных ходов, пожалуйста. Они либо вышвырнут его из парадного, либо не вышвырнут вообще. Может быть, не смогут. Хорошо. Он не хотел этой своей диссертацией быть кому-то чем-то должным.


Мы едем по восточному берегу озера Кламат, по трехполосному шоссе, в котором есть много от двадцатых годов. Все эти трехполоски строились тогда. Останавливаемся пообедать в ресторанчике, который тоже целиком принадлежит тому времени. Деревянный каркас уже давно плачет по краске, неоновые вывески пива в окнах, гравий и пятна от машин на площадке перед входом.

Внутри унитаз весь в трещинах, раковина в грязных потеках, но на пути к нашей кабинке я еще раз обращаю внимание на лицо владельца за стойкой бара. Лицо двадцатых годов. Простое, неприятное и несгибаемое. Это его крепость. Мы — его гости. И если нам не нравятся его гамбургеры, то нам лучше заткнуться.

Когда их приносят, эти гамбургеры с громадными сырыми луковицами оказываются вкусными, бутылочное пиво — прекрасно. Целый обед стоит гораздо меньше, чем в этих заведениях для пожилых дев с пластмассовыми цветами на окнах. Пока мы едим, я смотрю по карте, что мы не там повернули и могли бы добраться до океана гораздо быстрее другим путем. Уже жарко: липкая жара Западного Побережья, которая оченъ гнетет после жара Западной Пустыни. Ей-богу, вся эта сцена просто перенесена с Востока; мне бы хотелось как можно скорее добраться до океана, где прохладно.

Я думаю об этом всю дорогу вокруг южной части озера Кламат. Липкая жара и ублюдочность двадцатых годов… Таким было и ощущение от Чикаго тем летом.


Когда Федр с семьей приехали в Чикаго, то поселились недалеко от Университета и, поскольку стипендии ему не платили, он начал на полной ставке преподавать риторику в Университете Иллинойса, который тогда находился в центре города на Военном-Морском Пирсе в мусорном и горячем месте, выступавшем прямо в озеро.

Уроки отличались от тех, что он давал в Монтане. Все сливки лучших студентов сняли и разместили в кампусах Шампэйн и Урбана, а почти все оставшиеся, которых учил он, были твердыми и монотонными троечниками. Когда в классе их работы оценивались на предмет Качества, то сложно было отличить одну от другой. В других условиях Федр бы, возможно, придумал что-нибудь, чтобы такое положение как-то обойти, но теперь этим он просто зарабатывал на хлеб с маслом и не мог растрачивать свою творческую энергию. Его интересы располагались южнее, в другом Университете.

Он встал в очередь на регистрацию в Чикагский Университет, сообщил свое имя регистратору — профессору философии — и заметил, как глаза того сосредоточились на нем. Профессор философии сказал, что ах, да, Председатель просил, чтобы его записали на курс «Идеи и Методы», который вел сам Председатель, и вручил ему расписание курса. Федр отметил, что расписание перекрывалось с его расписанием на Военно-Морском Пирсе, и вместо этого выбрал другой курс — «Идеи и Методы 251, Риторика». Поскольку риторика была все-таки его областью, так он чувствовал себя немного увереннее. И лектором там был не Председатель. Лектором там был профессор философии, который его сейчас записывал. Глаза его, ранее остановившиеся на Федре, теперь расширились.

Федр вернулся к преподаванию на Военно-Морском Пирсе и к подготовке своих первых уроков. Теперь ему было совершенно необходимо заниматься так, как он никогда не занимался прежде, чтобы изучить мысль Классической Греции в общем и одного грека-классика в частности — Аристотеля.

Весьма сомнительно, чтобы изо всех тысяч студентов, обучавшихся в Чикагском Университете древней классике, нашелся кто-нибудь более усердный. Основным пунктом борьбы университетской программы «Великие Книги» было современное поверье, что классика не имеет, на самом деле, никакого значения для, скажем, общества двадцатого века. Конечно же, большинство студентов классических курсов, должно быть, принимало правила игры в хорошие манеры со своими преподавателями и, в целях понимания, принимало заранее требуемое верование, что древним было что важного сказать. Федр же, не игравший вообще ни в какие игры, не просто принял эту идею. Он страстно и фанатично знал это. Он начал яростно их ненавидеть, обрушиваться на них со всеми возможными инвективами, какие только мог придумать: не потому, что они не имели значения, а как раз наоборот. Чем больше он учился, тем более убеждался, что никто еще не определил тот нанесенный миру ущерб, который стал результатом бессознательного принятия мысли древних.


По южному берегу озера Кламат мы проезжаем через какое-то пригородное строительство, а потом начинаем удаляться от озера в сторону побережья. Дорога поднимается к лесам с огромными деревьями, совсем не похожим на истосковавшиеся по дождю леса, через которые едем. Огромные дугласовы ели по обеим сторонам дороги. Проезжая между ними на мотоцикле, можно смотреть прямо вверх вдоль стволов на много сотен футов. Крис хочет остановиться и побродить между ними, поэтому мы останавливаемся.

Пока он гуляет, я очень осторожно откидываюсь на большой кусок коры дугласовой ели, смотрю вверх и пытаюсь вспомнить…


Подробности того, чему он учился, теперь утрачены, но из последовавших событий я знаю, что он впитал невообразимое количество информации. Он способен был делать это на почти фотографическом уровне. Чтобы понять, как он пришел к проклятию классических греков, необходимо кратко обозреть суть аргумента «мифос над логосом», хорошо известного всем изучающим греческую философию и часто являющегося причиной очарованности этой сферой знания.

Термин logos, корневое слово «логики», относится к общей сумме нашего рационального понимания мира. Mythos — общая сумма ранних исторических и доисторических мифов, которые предшествовали логосу. Мифос включает в себя не только греческие мифы, но и Ветхий Завет, Ведические Гимны и ранние легенды всех культур, которые внесли вклад в наше нынешнее понимание мира. Аргумент «мифос над логосом» утверждает, что наша рациональность сформирована этими легендами, наше знание сегодня находится в таком отношении к этим легендам, как дерево — к маленькому ростку, каким оно когда-то было. Можно замечательно понять общую сложную структуру дерева, изучая гораздо более простую форму ростка. Между ними не существует различия в виде или даже в их тождественности — есть только различия в размере.

Таким образом, в культурах, чья родословная включает в себя Древнюю Грецию, можно неизменно найти сильную дифференциацию субъект-объект, поскольку грамматика старого греческого мифоса подразумевала резкое естественное деление на субъекты и предикаты. В таких культурах, как китайская, где отношения субъект-предикат грамматикой не так строго определяются, можно отыскать и соответствующее отсутствие строгой философии субъекта-объекта. В иудео-христианской культуре, где ветхозаветное «Слово» обладало собственной присущей ему святостью, оказывается, люди желали жить, жертвовать собой и умирать во имя слов. В этой культуре юридический суд может просить свидетеля говорить «правду, всю правду и ничего, кроме правды, и да поможет мне Бог» и ожидать, что правда и будет сказана. Но можно перенести этот суд в Индию, как это сделали британцы, — и не добиться никакого успеха в искоренении лжесвидетельства, поскольку индийский мифос отличен, и эта святость слов так не воспринимается и не чувствуется. Сходные проблемы возникали и в этой стране среди малых групп населения с различной культурной историей. Существует бесконечное множество примеров того, как различия в мифосе управляют различиями в поведении, — и все они очаровательны.

Аргумент «мифос над логосом» указывает на тот факт, что каждый ребенок рождается таким же невежественным, как и пещерный человек. А не дает миру превращаться в Неандерталь с каждым новым поколением продолжающийся, возрождающийся мифос, трансформированный в логос, но по-прежнему мифос — огромный объем простого знания, объединяющий наши разумы подобно клеткам, объединенным в теле человека. Чувствовать, что ты не так уж объединен, что ты можешь принимать или не принимать этот мифос по своему желанию, — не означает понимать, что такое мифос.

Есть только один тип человека, говорил Федр, который принимает или отрицает мифос, в котором живет. И определяется такой человек после того, как он отказался от мифоса, говорил Федр, как «безумный». Выйти за пределы мифоса — значит, стать безумцем…

Боже мой, это только что пришло мне в голову. Прежде я этого никогда не знал.

Он знал! Должно быть, он знал, что случится. Все начинает приоткрываться.

У тебя есть все эти фрагменты, как кусочки головоломки, и ты можешь сочетать их в большие группы, но группы не сходятся вместе, как бы ни старался, а потом вдруг появляется один фрагмент, который подходит к двум разным группам, и внезапно эти две большие группы становятся одной. Отношение мифоса к безумию. Вот ключевой фрагмент. Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь говорил об этом прежде. Безумие — terra incognita,[19] окружающая мифос. А он знал! Он знал, что Качество, о котором говорил, лежит за пределами мифоса.

Вот оно! Потому что Качество — генератор мифоса. Вот так. Вот что он имел в виду, когда говорил: «Качество — продолжающийся стимул, понуждающий нас творить мир, в котором мы живем. Полностью. Каждую мельчайшую часть его.» Религия не изобретена человеком. Человек изобретен религией. Человек изобретает реакции на Качество, и среди этих реакций — понимание того, чем сам человек является. Ты что-то знаешь, а потом бьет стимул Качества, и ты пытаешься определить этот стимул Качества, но для такой работы у тебя есть всего лишь то, что ты знаешь. Иначе не может быть. И мифос растет вот таким образом. Аналогиями к тому, что уже известно. Мифос — построение аналогий на аналогиях на аналогии. Они заполняют товарные вагоны поезда сознания. Мифос — целый поезд коллективного сознания всего человечества, вступающего друг с другом в связь. Каждой мельчайшей части человечества. Качество — путь, направляющий поезд. То, что за пределами поезда, по обе его стороны — это и есть terra incognita безумного. Он знал: для того, чтобы понять Качество, придется оставить мифос. Вот почему он ощущал этот юз. Он знал: что-то должио случиться.


Я вижу, как Крис возвращается между деревьев. Он выглядит успокоенным и счастливым. Показывает мне кусок коры и спрашивает, можно ли его оставить на память. Мне не очень нравится загружать мотоцикл этой ерундой, которую он подбирает и, возможно, выбросит по приезде домой, но сейчас все равно с этим все в порядке!

Через несколько минут дорога выходит на вершину и круто опускается в долину, становящуюся все более изысканной по мере нашего продвижения. Никогда не думал, что буду называть так долину — изысканной, — но в этой прибрежной местности есть что-то такое, от чего она не похожа на все остальные горные районы Америки и что вызывает именно это слово. Отсюда — немного южнее — происходит все хорошее вино. Холмы все в сборках и в складках как-то по-другому — изысканно. Дорога, опускаясь, изгибается, выписывает виражи и завитушки, и мотоцикл гладко катится по ней, следуя поворотам со своей особой грацией, почти касаясь вощеных листочков кустарника и спускающихся сверху ветвей. Ели и скалы горной страны остались за нами, и теперь вокруг — мягкие холмы, виноградники, пурпурные и красные цветы, аромат, смешивающийся с древесным дымом снизу, из далекого тумана на дне долины, и из-за него, невидимый — смутный запах океана…

…Как могу я любить все это так силъно и быть безумным?…

…Я не верю этому!

Мифос. Безумен мифос. Вот во что он верил. Мифос, утверждающий, что формы этого мира реальны, но Качество этого мира — нереально, — вот что безумно!

И он верил, что в Аристотеле и древних греках отыскал тех негодяев, которые сформировали мифос таким, чтобы мы принимали это безумие за реальность.

Вот. Вот сейчас. Вот это связывает все вместе. Когда это случается, оно приносит облегчение. Иногда так трудно вызывать это все в уме, что за этим наступает какое-то странное изнеможение. Иногда я думаю, что сам все это просто придумываю. Иногда я не уверен. А иногда знаю, что это не так. Но мифос и безумие — как и центральность его, — я уверен: от него.


Выехав из складок холмов, мы сразу въезжаем в Медфорд и попадаем прямо на трассу к Грантс-Пасс, и уже почти наступает вечер. Сильный лобовой ветер едва позволяет нам держаться вровень с движением на подъемах даже с открытым дросселем. При въезде в Пасс мы слышим ужасающе громкий лязг, останавливаемся и обнаруживаем, что кожух цепи как-то попал в саму цепь и теперь почти совсем оторвался. Не слишком серьезно, но на некоторое время придется задержаться. Возможно, возиться с этим и глупо, если мотоцикл через несколько дней будет продан.

Грантс-Пасс выглядит достаточно большим городком, чтобы в нем на следующее утро открылась мотомастерская, и я ищу в нем мотель.

Мы не видели кровати с Бозмена, Монтана.

Находим мотель с цветным телевизором, бассейном с подогревом, кофейным автоматом на следующее утро, мылом, белыми полотенцами, полностью кафельным душем н чистыми постелями.

Мы валимся на чистые постели, и Крис немного подпрыгивает на своей. Прыгать на постелях — помню по собственному детству — замечательное средство от депрессии.

Завтра как-нибудь все это можно будет решить, может быть. Не сейчас. Крис отправляется поплавать в подогретом бассейне, пока я спокойно лежу на чистой постели и выкидываю все из головы.

29

В процессе вытаскивания вещей из седельных сумок и засовывания их потом обратно, начиная с Бозмена, а также проделывая то же самое с рюкзаками, мы приобрели исключительно избитое обмундирование. Разложенное по всему полу в утреннем свете, оно похоже на мусор. Пластиковый мешок с маслом порвался, и масло попало на рулон туалетной бумаги. Одежда так сплющилась, что складки на ней кажутся встроенными. Мягкий металлический тюбик с мазью для загара лопнул, оставив по всем ножнам от мачете беловатую гадость и провоняв все своим благоуханием. Тюбик со смазкой тоже лопнул. Какой бардак. В своем блокнотике из нагрудного кармана я записываю: «Купить коробку для тюбиков», и добавляю: «Постирать». Затем: «Купить маникюрные ножницы, крем для загара, смазку, кожух для цепи, туалетную бумагу». Это все надо успеть до выписки из мотеля, поэтому я бужу Криса и говорю ему, что нам надо постирать.

В прачечной-автомате я инструктирую его, что делать с сушилкой, как включать стиральные машины, и ухожу по остальным делам.

Достаю все, кроме кожуха цепи. Продавец запчастей говорит, что у них нет и не предвидится. Подумываю о том, чтобы остаток пути ехать без кожуха, но повсюду будет лететь грязь; к тому же, это может быть опасно. Кроме этого, мне не хочется ничего делать с таким допущением. Придется быть последовательным.

Дальше по улице нахожу вывеску сварщика и вхожу.

Самая чистая сварочная мастерская, которую я видел. Высоченные деревья и трава чуть ли не в рост человека обрамляют открытое пространство за домом, придавая мастерской вид деревенской кузницы. Все инструменты аккуратно развешаны по стенам, все прибрано, но дома никого нет. Зайду попозже.

Еду назад и останавливаюсь подобрать Криса, проверяю белье, которое он засунул в сушилку, и мы стрекочем по веселеньким улочкам в поисках ресторана. Движение есть везде, напряженное, по большинству — хорошо ухоженные автомобили. Западное Побережье. Рассеянный, чистый солнечный свет городка за пределами угледобычи.

На окраине находим ресторан, садимся и ждем за столом, накрытым красно-белой скатертью. Крис разворачивает номер «Мотоциклетных Новостей», который я купил в мотомагазине, и вслух читает, кто победил во всех заездах, и заметку о мотокроссах по пересеченной местности. Официантка смотрит на него с легким любопытством — потом на меня, на мои мотоциклетные башмаки, потом записывает заказ. Уходит обратно на кухню, снова выходит и смотрит на нас. Наверное, она обращает на нас столько внимания потому, что мы здесь одни. Пока мы ждем, она закладывает несколько монет в музыкальный автомат, а потом приходит наш завтрак — вафли, сироп, сардельки, ах — и с ними музыка. Мы с Крисом болтаем про то, что он видит в «Мотоциклетных Новостях» и голосами перекрываем шум пластинки так расслабленно, как разговаривают люди, проведшие вместе много дней в пути; а краем глаза я вижу, что эта сцена безотрывно наблюдается. Через некоторое время Крису приходится переспрашивать одно и то же дважды, поскольку этот пристальный взгляд несколько сбивает меня, и трудно обдумывать то, что он говорит. Пластинка — с каким-то кантри про водителя грузовика… Я заканчиваю разговор с Крисом.

Когда мы уже уходим, и я завожу мотор, она — вот, в дверях, смотрит на нас. Одинокая. Вероятно, не знает, что с таким взглядом ей недолго ходить одинокой. Жму на стартер слишком резко, слишком раздраженный чем-то, и на пути к сварщику требуется некоторое время на то, чтобы отключиться.

Сварщик дома, старик за шестьдесят или за семьдесят, смотрит на меня пренебрежительно: полная противоположность официантке. Я объясняю ситуацию с кожухом цепи, и через некоторое время он произносит:

— Я не собираюсь снимать его за вас. Снимайте сами.

Я слушаюсь, показываю кожух ему, и он говорит:

— Он весь в смазке.

На заднем дворе под каштаном нахожу палку, соскабливаю смазку в мусорную бочку. Издали он произносит:

— Там, в кастрюльке немного растворителя есть.

Я вижу плоскую кастрюльку и стираю остаток смазки какими-то листьями и растворителем.

Когда я показываю ему свою работу, он кивает, медленно подходит и устанавливает регуляторы газовой горелки. Потом смотрит на мундштук и выбирает другой. Абсолютно никакой спешки. Он берет стержень стального наполнителя, и я задаю себе вопрос, действительно ли он собирается варить такой тонкий металл? Я никогда не варю листовой металл, я его паяю латунным стержнем. Когда я пытаюсь его приварить, только прожигаю дырки, и потом приходится латать их большими кляксами наполнителя.

— А вы разве не будете его паять? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он.

Разговорчивый мужик.

Он зажигает горелку, устанавливает крохотное голубое пламя, а потом — это трудно описать — действительно начинает танцевать горелкой и стержнем в разных маленьких ритмах над тонкой поверхностью металла, и все это место превращается в равномерное желто-оранжевое сияние; он опускает горелку и стержень именно в тот момент, когда нужно, и быстро убирает их. Никаких дырок. Шов едва виден.

— Это прекрасно, — не выдерживаю я.

— Один доллар, — отвечает он без улыбки. И я улавливаю в его взгляде смешной вопрос. О чем он думает? Не запросил ли слишком много? Нет, тут что-то другое… одиночество, такое же, как у официантки. Вероятно, думает, что я прикалываюсь. Кто еще способен сейчас оценить такую работу?


Мы складываемся и выезжаем из мотеля почти со временем выписки — и вскоре углубляемся в прибрежные мамонтовые леса на пути из Орегона в Калифорнию. Движение такое сильное, что не хватает времени даже оглядеться. Становится холодно и серо, и мы останавливаемся надеть свитеры и куртки. По-прежнему холодно, где-то около пятидесяти, и нам в голову лезут зимние мысли.


Одинокие люди там, в городе. Я это видел в супермаркете, и в прачечной, и когда мы выписывались из мотеля. Эти туристские автостоянки в мамонтовых лесах, с пикапами, полными пенсионеров, глазеющих на деревья на пути к тому, чтобы поглазеть на океан. Улавливаешь его в первую долю взгляда какого-нибудь нового лица — это искательное выражение — и оно тут же пропадает.

Теперь заметно больше такого одиночества. Парадоксально, что там, где люди толпятся наиболее тесно — в больших городах на побережьях Востока и Запада, — одиночество самое сильное. Там, где мы были, — в западном Орегоне, Айдахо, Монтане, в Дакотах, где люди так рассеяны, — там, казалось бы, одиночества должно быть гораздо больше, но мы его не замечали.

Объяснение, я полагаю, в том, что физическое расстояние между людьми не имеет ничего общего с одиночеством. Здесь главное — психическое расстояние, а в Монтане и Айдахо физические расстояния велики, а психические, между людьми — малы; здесь же как раз наоборот.

Мы теперь — в первичной Америке. Это наступило позапрошлой ночью в Прайнвилл-Джанкшн, и с тех пор нас не покидало. Вот она — первичная Америка скоростных автотрасс, реактивных полетов, телевидения и кинозрелищ. И люди, пойманные этой первичной Америкой, кажется, проходят огромные порции своей жизни, не особенно сознавая, что же находится непосредственно вокруг них. Средства массовой коммуникации убедили их: то, что вокруг них, не важно. Поэтому они одиноки. По лицам видно. Сначала — легкий проблеск поиска, а затем, когда они смотрят на тебя, ты для них — просто какой-то объект. Ты не считаешься. Ты — не то, что они ищут. Ты — не в телевизоре.

Во вторичной же Америке, через которую мы тоже ехали, в Америке старых дорог, Канав Китайца, аппалузских лошадей, плавных горных хребтов, медитативных мыслей, ребятишек с сосновыми шишками, шмелей, открытого неба над головой — миля за милей за милей, — через всю эту Америку то, что реально, то, что вокруг — доминирует. Поэтому там не было такого чувства одиночества. Так наверное было сто или двести лет назад. Едва ли были люди, едва ли было и одиночество. Я, несомненно, сверхобобщаю, но если ввести сюда должные квалификации, то это окажется правдой.

За многое в этом одиночестве обвиняют технологию, поскольку одиночество определенно ассоциируется с новейшими технологическими приспособлениями — телевидением, реактивными самолетами, скоростными трассами и так далее, — но я надеюсь, достаточно ясно было сказано: подлинное зло — не объекты технологии, а тенденция технологии замыкать людей в одиноких отношениях объективности. Это объективность, дуалистический способ смотреть на вещи, лежащие в основе технологии, производит на свет зло. Вот поэтому я потратил столько сил на то, чтобы показать, как технологию можно использовать для уничтожения зла. У человека, который знает, как чинить мотоциклы — с Качеством, — меньше вероятности потерять друзей, чем у того, который не знает. И они вовсе не будут рассматривать его как объект. Качество каждый раз уничтожает объективность.

Или, если человек принимается за какую бы то ни было тупую работу, на которой застрял — а все занятия становятся рано или поздно тупыми — и, только ради собственного развлечения начинает искать возможности для Качества и тайно следует этим возможностям, просто ради них самих, тем самым творя искусство из того, что делает, — то он, вероятнее всего, обнаружит, что становится все более интересной личностью и все менее объектом для окружающих его людей, поскольку его решения, связанные с Качеством, изменяют и его самого тоже. И не только его работу и его самого, но и остальных, поскольку Качество склонно расходиться в стороны, как круги на воде. Качественная работа, которую никто, как он считал, не увидит, все-таки видима, и человек, видящий ее, чувствует себя немного лучше из-за нее, и больше вероятность того, что он передаст это свое ощущение дальше, другим. Вот таким способом Качество имеет тенденцию продолжать движение.

Мое внутреннее чувство таково, что именно так мир и будет улучшаться: личностями, принимающими решения Качества, вот и все. Господи, не хочу я больше никакого энтузиазма по поводу больших программ, полных социального планирования для огромных масс людей, выбрасывающих вон индивидуальное Качество. Их можно пока оставить в стороне. Для них тоже есть место, но их надо строить на основании Качества внутри вовлеченных в это дело личностей. В прошлом у нас это индивидуальное Качество было; его эксплуатировали как естественный запас, не зная об этом, а теперь оно почти полностью истощилось. У всех почти что кончилась сметка. И я думаю, настала пора возвращаться к восстановлению этого американского запаса — индивидуальной ценности. Есть политические реакционеры, которые говорят что-то подобное уже многие годы. Я не из их числа, но до той степени, пока они говорят об истинной индивидуальное ценности, а не используют ее как предлог для того, чтоб давать богатым больше денег, они правы. Нам действительно нужно вернуться к индивидуальной цельности, самонадежности и старомодной сметке. Действительно нужно. Надеюсь, в этом Шатокуа некоторые направления показаны.

От идеи индивидуальных, личных решений Качества Федр отправился другой тропой. Думаю, она была неверной, но, возможно, окажись я в его обстоятельствах, я бы тоже по ней пошел. Он чувствовал, что решение начинается с новой философии (или же расценивал это еще шире — как новую духовную рациональность), в которой безобразие, одиночество и духовная бессодержательность дуалистического технологического разума стали бы алогичными. Разум больше не «свободен от ценностей». Разуму суждено быть логически подчиненным Качеству, и Федр верил, что найдет причину того, что это не так, среди древних греков, чей мифос одарил нашу культуру тенденцией делать то, что «разумно», даже если от этого нет никакой пользы. Вот в чем корень всего. Прямо здесь. Я уже давно сказал, что он гнался за призраком разума. Вот это я и имел в виду. Разум и Качество стали разделенными и враждебными друг другу, и Качество оказалось подавлено, а Разум вытянут наверх когда-то очень давно.


Начался легкий дождик. Совсем небольшой, не стоит и останавливаться. Слабые потуги на морось.

Дорога выводит из высоких лесов к серому небу. Вдоль трассы — множество рекламных щитов. Реклама «Шенли», написанная теплыми красками, тянется бесконечно, но остается ощущение, что «Ирма» производит что-то усталое и посредственное из-за того, что краска на ее щитах потрескалась.


Я с тех пор перечел Аристотеля в поисках того массивного зла, которое появляется во фрагментах, оставшихся от Федра, но ничего не обнаружил. В Аристотеле я нахожу, главным образом, достаточно скучную подборку обощений, многие из которых, кажется, невозможно оправдать в свете современного знания; их организация выглядит очень бедной, и они кажутся столь же примитивными, сколь примитивны старые греческие горшки в музеях. Уверен, что, знай я об этом намного больше, я бы и видел в этом намного больше и вовсе не находил бы их примитивными. Но без знания всего этого я не могу увидеть, живет ли оно сообразно неистовствам группы «Великих Книг» или сообразно неистовству Федра. Я определенно не расцениваю труды Аристотеля как основной источник ни позитивных, ни негативных ценностей. Но неистовства группы «Великих Книг» хорошо известны и опубликованы. Неистовство же Федра — нет, и отчасти мое обязательство по отношению к нему — остановиться на этом поподробнее.

Риторика — это искусство, начинает Аристотель, поскольку ее можно свести к рациональной системе порядка.

Это просто ошеломило Федра. Остановило. Он был готов расшифровывать послания необыкновенной тонкости, системы громадной сложности с тем, чтобы постичь глубинное, внутреннее значение Аристотеля, бывшего, по заявлениям многих, величайшим философом всех времен. И вот на тебе! — чтоб тебе в лицо с самого начала шарахнули таким ослиным замечанием! Это его по-настоящему потрясло.

Он читал дальше:

Риторика может быть подразделена на частные доказательства и темы с одной стороны, и общие доказательства — с другой. Частные доказательства могут подразделяться на методы доказательства и виды доказательства. Методы доказательства — это искусственные доказательства и неискусственные доказательства. Среди искусственных доказательств есть: этические, эмоциональные и логические. Среди этических доказательств: практическая мудрость, добродетель и добрая воля. Частные методы, использующие искусственные доказательства этического вида, включающие в себя добрую волю, требуют знания эмоций, а для тех, кто забыл, что это такое, Аристотель приводит список. Они таковы: гнев, пренебрежение (подразделяющееся на презрение, неприязнь и надменность), кротость, любовь или дружба, страх, уверенность, стыд, бесстыдство, благосклонность, добросердечие, жалость, праведное негодование, зависть, ревность и презрение.

Помнишь описание мотоцикла, данное еще тогда, в Южной Дакоте? То, где тщательно перечислены все детали и функции? Узнаешь сходство? Вот, был убежден Федр, это и есть родоначальник такого стиля речи. Ибо страницу за страницей Аристотель продолжал точно так же. Будто какой-нибудь третьеразрядный технический инструктор — называя все, показывая взаимоотношения между названным, временами хитро изобретая новые отношения между называемыми вещами, а потом ожидая звонка, чтобы продолжать повторять ту же лекцию для следующего класса.

Между строк Федр не читал ни сомнений, ни благоговения, а одно лишь вечное самодовольство профессионального академика. Выходит, Аристотель в самом деле считал, что его ученики станут лучшими риторами, если выучат все эти бесконечные названия и взаимоотношения? А если нет, то неужели он действительно думал, что учит риторике? Федр считал, что это действительно так. В его стиле ничего не указывало на то, что Аристотель когда-либо сомневался в Аристотеле. Федр видел, что Аристотеля в огромной степени удовлетворял этот чистенький трючок по называнию и классифицированию всего. Его мир начинался и заканчивался этим трючком. Он бы с радостью уничтожил его, не будь Аристотель больше двух тысяч лет как покойником, поскольку расценивал его как прототип для многих миллионов самодовольных и истинно невежественных учителей в течение всей истории, которые самоуверенно и бесчувственно убивали творческий дух своих студентов этим тупым ритуалом анализа, этим слепым, механическим, вечным называнием вещей. Зайди сегодня в любой из сотен тысяч классов, и услышишь, как учителя разделяют, подразделяют, определяют взаимоотношения, устанавливают «принципы» и изучают «методы» — то, что ты услышишь, и будет призраком Аристотеля, говорящего через века, иссушающий безжизненный голос дуалистического разума.

Семинары по Аристотелю проходили за огромным деревянным круглым столом в сумрачной комнате, напротив которой, через дорогу, стояла больница, и куда склонявшееся к закату солнце едва проникало из-за больничной крыши через оконную грязь и отравленный городской воздух. Тускло, бледно и давяще. В середине занятия он заметил, что в этом громадном столе была огромная трещина по всей длине, почти через самую середину. Похоже было, что ей уже очень много лет, но никто и не думал чинить стол. В конце часа он все-таки спросил:

— Можно задавать вопросы по риторике Аристотеля?

— Если вы прочли материал, — ответили ему. Он заметил в глазах профессора философии ту же самую сосредоточенность, что и в первый день на регистрации. По этому предупреждению он понял, что ему лучше читать материал очень тщательно; так он и сделал.


Дождь усиливается, и мы останавливаемся прикрепить к шлемам стекла. Потом едем дальше на умеренной скорости. Я слежу за выбоинами, песком и нефтяными пятнами.


К следующей неделе Федр прочитал материал и был готов разобрать положение о том, что риторика — это искусство, поскольку ее можно свести к рациональной системе порядка. По этому критерию «Дженерал Моторз» производили чистое искусство, в то время как Пикассо — нет. Если у Аристотеля имелись более глубокие значения, нежели доставал глаз, то почему бы в этом месте им не выйти на поверхность?

Но этот вопрос так никогда и не затронули. Федр поднял руку, чтобы это сделать, поймал микросекундную вспышку злобы в глазах преподавателя, как вдруг другой студент, почти перебив его, произнес:

— Я думаю, здесь видны очень сомнительные утверждения.

— Сэр, мы здесь не для того, чтобы учить то, что вы думаете! — прошипел профессор философии. Как кислота. — Мы здесь для того, чтобы учить то, что думал Аристотель! — Прямо в лицо. — Когда мы пожелаем узнать, что думаете вы, мы предоставим вам курс по этому предмету!

Тишина. Студент ошарашен. Все остальные — тоже.

Но профессор философии еще не закончил. Он тычет в студента пальцем и вопрошает:

— По Аристотелю: каковы три вида частной риторики согласно обсуждаемой сути предмета?

Опять тишина. Студент не знает.

— Значит, вы не читали, не так ли?

И теперь, блеснув глазами, что выдает его намерение с самого начала, профессор философии переводит свой палец на Федра:

— Вы, сэр: каковы три вида частной риторики согласно обсуждаемой сути предмета?

Но Федр готов:

— Форенсическая, делиберативная и эпидейктическая,[20] — спокойно отвечает он.

— Каковы эпидейктические приемы?

— Прием идентифицирования подобий, прием восхваления, в том числе панегирик, и усиление.

— Да-а-а… — произносит профессор философии. Потом все затихает.

Другие студенты в шоке. Что же произошло? Знает только Федр — и еще, может быть, профессор философии. Невинный студиозус получил то, что предназначалось Федру.

Теперь лица всех тщательно сосредотачиваются, защищаясь от дальнейших допросов такого рода. Профессор философии совершил ошибку. Он истратил свою дисциплинарную власть на невинного студента, в то время как Федр, виновный, враждебный, по-прежнему на свободе. И становится все свободнее и свободнее. Коль скоро он не задавал вопросов, его никак нельзя и срезать. И теперь, когда он видит, как будет отвечено на его вопросы, он, конечно же, не станет их задавать.

Невинный студент смотрит в стол, лицо покраснело, руки козырьком прикрывают глаза, его стыд становится гневом Федра. Ни в одном из своих классов он так не разговаривал с учащимся. Так вот как учат классике в Чикагском Университете. Теперь Федр знает профессора философии. Но профессор философии не знает Федра.


Серые дождливые небеса и усеянная знаками дорога опускаются в Креснт-Сити, Калифорния, тоже серый, холодный и мокрый, и мы с Крисом смотрим и видим воду — океан — вдалеке, между пирсами и зданиями. Я помню: все эти дни он был нашей великой целью. Мы заходим в ресторан с причудливым красным ковром, причудливым меню и крайне высокими ценами. Мы здесь — единственные посетители. Едим молча, рассчитываемся и снова пускаемся в путь, теперь на юг, холодный и туманный.


На следующих семинарах опозоренного студента уже нет. Неудивительно. Класс абсолютно заморожен, — что неизбежно, когда такие инциденты имеют место. На каждом семинаре говорит только один человек — профессор философии, — и он говорит, говорит и говорит лицам, обратившимся в маски безразличия.

Профессор философии, кажется, вполне осознает, что произошло. Его предыдущий взгляд, полный злобы и направленный на Федра, теперь полон страха. Он, кажется, понимает, что в этой ситуации в классе, когда придет время, с ним могут обойтись так же, и ни от кого сочувствия он не дождется. Он отбросил свое право на вежливость. Ему никак не предотвратить ответного удара — если не оставаться прикрытым.

Но чтобы не подставляться, он должен усердно работать и говорить точно и верно. Федр и это понимает. Сохраняя молчание, он теперь поймет, когда возникнут выгодные обстоятельства.

В этот период Федр прилежно занимался, схватывал все крайне быстро и держал рот на замке, но неверно было бы даже отдаленно назвать его хоть чуточку хорошим студентом. Хороший студент ищет знаний честно и беспристрастно. Федр этого не делал. Он прятал топор, который надо было точить, и имелись средства сваливать все, что мешало ему его точить. У него не было ни времени, ни заинтересованности в Великих Книгах других людей. Он сидел в классе с единственной целью — написать собственную Великую Книгу. Его отношение к Аристотелю было грубо несправедливым по той же причине, по которой Аристотель был несправедлив к своим предшественникам. Те поганили то, что он хотел сказать.

Аристотель расстроил то, что хотел сказать Федр, поместив риторику в безобразно незначительную категорию своего иерархического порядка вещей. Она являлась ветвью Практической Науки и находилась в каком-то придатковом отношении к другой категории, Теоретической Науке, которой, в основном, и занимался Аристотель. Будучи ветвью Практической Науки, она изолирована от любого касательства к Истине, Хорошему или Красоте, если не считать их использования в качестве орудий спора. Таким образом, Качество в системе Аристотеля полностью отлучено от риторики. Это презрение к риторике вместе с собственным аристотелевым ужасным качеством риторики способствовали столь полному отчуждению Федра, что он не мог читать ничего сказанного Аристотелем без того, чтобы не презирать это и не нападать на это.

Проблемы тут не было. Аристотель всегда, всю историю был в высшем смысле подвержен нападкам и в высшем смысле нападал сам, и охотиться на аристотелевы патентованные глупости, как и ловить рыбу в бочке, не приносило особенного удовлетворения. Не будь Федр столь пристрастен, он бы научился некоторым ценным приемам Аристотеля для втягивания себя в новые сферы знания — для каковой цели и основали, на самом деле, Комиссию. Но не будь он столь пристрастен в своем поиске места, где можно было бы начать работу по Качеству, его не было бы там с самого начала, поэтому в действительности и ничего бы не было.

Профессор философии читал лекции, а Федр слушал как классическую форму, так и романтическую поверхность того, что говорилось. Профессор философии, кажется, неувереннее всего чувствовал себя на предмет «диалектического». Хотя Федр и не мог понять, почему — в понятиях классической формы, его возрастающая романтическая чувствительность подсказывала, что он шел по следу чего-то — добычи.

Диалектика, а?

С нее начиналась книга Аристотеля — удовлетворительнее некуда. Риторика — неотъемлемая часть диалектики, говорилось там, словно бы это имело величайшую важность, и все же почему это так важно, никто никак не объяснял. Это замечание сопровождалось рядом других разрозненных утверждений, производивших впечатление, что многое осталось несказанным — или материал неверно собран, или наборщик что-то пропустил, потому что сколько бы он ни читал, ничего не выкристаллизовывалось. Единственно ясным оставалось то, что Аристотеля очень беспокоило отношение риторики к диалектике. Для слуха Федра в этом звучала та же самая неуверенность, что и у профессора философии.

Профессор философии определил диалектику, и Федр слушал очень внимательно, но в одно ухо у него влетало, а из другого вылетало, — что часто свойственно философским утверждениям, когда в них что-то упущево. Позднее, на другом занятии другой студент, у которого, повидимому, были те же проблемы, попросил профессора философии дать определение диалектики еще раз; и на этот раз профессор взглянул на Федра с быстрым проблеском страха и ответил очень раздраженно. Федр даже начал задаваться вопросом, а не имеет ли «диалектика» какого-то особого значения, которое бы делало это слово опорным: так, чтобы оно смещало равновесие спора в зависимости от того, куда помещено. Так и оказалось.

Диалектический в общем означает «диалогической природы», то есть относящийся к разговору двух человек. Нынче же диалектика обозначает логическую аргументацию. Она включает в себя приемы перекрестного допроса, путем которого достигается истина. Таков речевой режим Сократа в «Диалогах» Платона. Платон верил, что диалектика — единственный метод достижения истины. Один-единственный.

Потому-то она и есть опорное слово. Аристотель нападал на это убеждение, говоря, что диалектика пригодна для достижения лишь некоторых целей — выяснить убеждения человека, достичь истин, касающихся вечных форм того, что известно как Идеи, закрепленные раз и навсегда, не менявшиеся и составлявшие для Платона реальность. Аристотель говорил, что, кроме этого, существует метод науки — или «физический» метод, — наблюдающий физические факты и приходящий к истинам о субстанциях, претерпевающих изменения. Эта дуальность формы и субстанции — и научный метод достижения фактов о субстанциях — были в философии Аристотеля центральными. Таким образом, низвержение диалектики с того места, на которое ее воздвигли Сократ и Платон, являлось абсолютно существенным для Аристотеля, и «диалектика» по-прежнему служила опорным словом.

Федр догадывался, что преуменьшение Аристотелем диалектики — от платонова единственного метода достижения истины до «составной части риторики» — может приводить в ярость современных платонистов так же, как и самого Платона. Поскольку профессор философии не знал «позиции» Федра, то именно это его раздражало. Он мог бояться, что Федр-платонист способен против него выступить. Если так, то ему, конечно, не о чем было беспокоиться. Федра не оскорбляло то, что диалектика низведена до уровня риторики. Его приводило в ярость то, что риторику низвели до уровня диалектики. Таково было смятение в то время.

Разъяснить это все мог бы, конечно, только Платон, и, к счастью, именно он должен был появиться следующим за круглым столом с трещиной через всю середину в тусклой, мрачной комнате через дорогу от больницы в Южном Чикаго.


Теперь мы едем по побережью, замерзшие, промокшие и подавленные. Дождь прекратился — временно, — но небо не дает никакой надежды. В одном месте я вижу пляж и каких-то людей, идущих по мокрому песку. Я устал и поэтому останавливаюсь.

Слезая, Крис спрашивает:

— Зачем мы остановились?

— Я устал, — отвечаю я.

С океана дует холодный ветер, и там, где он наделал дюн, сейчас влажных и темных от дождя, который здесь, видимо, только что кончился, я нахожу местечко, чтобы прилечь, и так немного согреваюсь.

Однако, я не сплю. На верхушке дюны появляется маленькая девочка и смотрит на меня так, словно хочет, чтобы я пошел с нею поиграть. Через некоторое время она уходит.

Потом возвращается Крис; он хочет ехать. Он говорит, что нашел на камнях какие-то смешные растения с усиками, которые втягиваются, если их потрогать. Я иду с ним и между накатами волн вижу на камнях морские анемоны; они не растения, а животные. Я говорю ему, что их щупальца способны парализовать маленькую рыбешку. Должно быть, отлив — в своей крайней точке, иначе мы бы их не увидели, говорю я. Краем глаза вижу, что девочка по другую сторону камней подобрала морскую звезду. Ее родители тоже несут морских звезд.

Мы садимся на мотоцикл и едем на юг. Иногда дождь припускает сильнее, и я пристегиваю защитное стекло, чтобы он не жалил лицо, но мне не нравится, и я его снимаю, когда дождь стихает. Мы должны доехать до Аркаты засветло, но я не хочу гнать слишком быстро по такой мокрой дороге.


Мне кажется, это Кольридж сказал, что все — либо платонисты, либо аристотелевцы. Люди, которые терпеть не могут аристотелевой бесконечной специфичности деталей, — естественным образом любят платановы парящие обобщения. Люди, не переносящие вечного высокопарного идеализма Платона, приветствуют приземленные факты Аристотеля. Платон, в сущности, — искатель Будды, вновь и вновь возникающий в каждом поколении, продвигаясь вперед и вверх, к «одному». Аристотель — вечный механик по мотоциклам, предпочитающий «много». Сам я в этом смысле достаточно аристотелевец: предпочитаю находить Будду в качестве фактов вокруг меня; Федр же был явным платонистом по темпераменту, и когда занятия переключились на Платона, он испытал громадное облегчение. Его Качество и платоново Хорошее были так схожи, что если бы от Федра не осталось нескольких заметок, то я бы думал, что они идентичны. Но он это отрицал, и со временем я начал понимать, насколько важно это отрицание.

Тем не менее, курс по Анализу Идей и Изучению Методов не касался платонова понятия Хорошего; он касался платонова понятия риторики. Риторика, очень ясно пишет Платон, никак не связана с Хорошим; риторика — «Плохое». Люди, которых Платон больше всех ненавидит — после тиранов — риторы.

Первый из заданных «Диалогов» Платона — «Горгий», и Федр как будто домой возвращается. Наконец, вот то, где ему хочется быть.

Все время его не оставляло чувство, что его влекут вперед силы, которых он не понимает, — мессианические силы. Октябрь пришел и ушел. Дни стали фантазмическими и неразборчивыми — если не применять понятий Качества. Ничего не имеет значения, кроме того, что у него собирается родиться новая ошеломляющая и потрясающая мир истина, и, вне зависимости от того, понравится она миру или нет, моральный долг мира — принять ее.

В диалоге Горгий — имя софиста, которого Сократ подвергает перекрестному допросу. Сократ очень хорошо знает, чем Горгий зарабатывает себе на жизнь и как он это делает, но он начинает свою диалектику «двадцати вопросов», спросив Горгия, чего касается риторика. Горгий отвечает, что риторика касается речи. В ответ на другой вопрос он говорит, что ее задача — убедить. В ответ на третий вопрос он утверждает, что ее место — в судах и на других собраниях. И в ответ на еще один вопрос он говорит, что ее предмет — справедливое и несправедливое. Все это, простое описание того, чем, как говорили люди, солисты склонны заниматься, теперь тонко преобразуется сократовой диалектикой в нечто иное. Риторика становится объектом, и, как объект, обладает частями. И эти части как-то соотносятся друг с другом, и эти соотношения непреложны. В диалоге достаточно ясно видно, как аналитический нож Сократа изрубает искусство Горгия в куски. Еще важнее: видно, что эти куски — основа аристотелева искусства риторики.

Сократ был одним из героев детства Федра, и теперь Федра потрясло и разгневало то, что диалог вообще имеет место. Он покрывал поля текста собственными ответами. Должно быть, ответы сильно удручали его, поскольку нельзя было узнать, какое течение принимал бы диалог, если б такие ответы давались в действительности. В одном месте Сократ спрашивает, к какому классу вещей относятся слова, которыми пользуется Риторика. Горгий отвечает: «К Величайшему и Наилучшему». Федр, без сомнения признавший в этом ответе Качество, пишет на полях: «Истинно!» Сократ же отвечает, что ответ двусмысленен. Он по-прежнему остается в темноте. «Лжец!» — пишет Федр на полях и дает сноску на страницу другого диалога, где Сократ совершенно ясно заявляет о том, что он никак не мог пребывать «в темноте».

Сократ не пользуется диалектикой для понимания риторики, он пользуется ею, чтобы риторику уничтожить или, по крайней мере, скомпрометировать, а поэтому его вопросы — на самом деле, вовсе не вопросы: просто словесные ловушки, в которые попадают Горгий и его собратья-риторы. Федр загорается всем этим: хотел бы он там оказаться.

В классе профессор философии, заметив очевидное хорошее поведение и прилежание Федра, решил, что тот, в конце концов, — может, и не такой уж плохой студент. Это — вторая ошибка. Он решил сыграть с Федром в небольшую игру, спросив его, что тот думает о приготовлении пищи. Сократ продемонстрировал Горгию, что и риторика, и приготовление пищи — разновидности угождения, сводничества, поскольку обращаются скорее к эмоциям, нежели к истинному знанию.

На вопрос профессора Федр дает ответ Сократа, что приготовление пищи — разновидность угождения.

Одна из барышень в классе хихикает, что Федру не нравится, поскольку он знает: профессор пытается поставить ему диалектический захват, похожий на те, что Сократ ставил своим оппонентам, и его ответ вовсе не рассчитан на чей-либо смех, а дан для того, чтобы сбросить этот диалектический захват. Федр вполне готов к тому, чтобы на память точно процитировать все аргументы, используемые Сократом для утверждения своей точки зрения.

Но не этого хочет профессор. Он хочет диалектической дискуссии в классе, в которой он, Федр, — ритор, и его, Федра, низвергает сила диалектики. Профессор хмурится и делает еще одну попытку:

— Нет. Я имею в виду, действительно ли вы считаете, что хорошо приготовленная еда, подаваемая в лучшем ресторане, — действительно то, что нам следует отвергнуть?

Федр спрашивает:

— Вы имеете в виду мое личное мнение?

Вот уже многие месяцы — с тех пор, как исчез невинный студиозус, — в этом классе никто не осмеливался высказывать личное мнение.

— Да-а-а, — произносит профессор.

Федр молчит и пытается выработать ответ. Все ждут. Его мысли доходят до скорости света, просеивая диалектику, разыгрывая один аргументационный шахматный дебют за другим, видя, что каждый проигрывает, и переходя к следующему, все быстрее и быстрее, — класс же наблюдает только молчание. Наконец, обескураженный профессор оставляет этот вопрос и переходит к лекции.

Но Федр лекции не слышит. Его ум спешит дальше и дальше, сквозь перестановки диалектики, дальше и дальше, сталкиваясь с вещами, находя новые ветви и под-ветви, взрываясь гневом при каждом новом открытии порочности, мерзости и низости этого «искусства», называемого диалектикой. Профессор, заметив выражение его лица, начинает довольно сильно беспокоиться и продолжает лекцию в какой-то панике. Ум Федра спешит все дальше и дальше, видя, наконец, нечто злое — зло, глубоко окопавшееся в нем самом, оно только делает вид, что пытается понимать любовь, красоту, истину и мудрость, но его подлинная цель — никогда их не понимать, всегда узурпировать их и возводить на трон себя. Диалектика — узурпатор. Вот что он видит. Выскочка, силой привязывающаяся к тому, что Хорошо, стремящаяся удерживать и контролировать его. Зло. Профессор заканчивает лекцию раньше обычного и в спешке покидает класс.

После того, как студенты молча уходят, Федр остается сидеть один за огромным круглым столом, пока солнце в прокопченном воздухе за окном не исчезает, и комната не становится серой, а потом и темной.

На следующий день он ждет, когда откроется библиотека, и начинает яростно вчитываться в Платона, за Платона, впервые выискивая то немногое, что известно о риторах, которых тот так презирал. И обнаруживает то, что подтверждает уже нащупанное интуитивно прошлым вечером.

Проклятие Платоном софистов уже многие ученые восприняли с немалым опасением. Сам председатель Комиссии предположил, что критики, не уверенные в том, что имел в виду Платон, в равной же степени не должны быть уверены в том, что имели в виду противники Сократа в диалогах. Когда станет известно, что Платон вложил в уста Сократа собственные слова (так говорит Аристотель), тогда не будет причин сомневаться, что он мог вложить собственные слова и в другие уста тоже.

Отрывки из других древних, казалось, приводили к иным оценкам софистов. Многих софистов постарше избирали «послами» их города — определенно, такая должность не свидетельствовала о неуважении. Имя «софист» применялось без уничижения даже к самим Сократу и Платону. Более поздними историками даже высказывалось предположение, что Платон так ненавидел софистов потому, что они не могли сравниться с его хозяином, Сократом — в действительности, величайшим софистом из них всех. Это последнее объяснение, думает Федр, интересно, но неудовлетворительно. Не питаешь отвращения к той школе, к которой принадлежит твой хозяин. Какова во всем этом была подлинная цель Платона? Федр глубже и глубже вчитывается в досократовскую греческую мысль, чтобы найти это, и, в конце концов, приходит к выводу, что ненависть Платона к риторам являлась частью гораздо более объемной борьбы, где реальность Хорошего, представленная софистами, и реальность Истинного, представленная диалектиками, участвовали в огромной битве за будущий ум человека. Истинное победило. Хорошее проиграло, и поэтому сегодня нам так нетрудно принять реальность истины и так трудно принять реальность Качества, даже если согласия в одной области — не больше, чем в другой.

Чтобы понять, как Федр к этому приходит, потребуется некоторое разъяснение:

Сначала нужно преодолеть представление о том, что период времени между последним пещерным человеком и первым греческим философом был короток. Отсутствие какой бы то ни было истории этого периода иногда внушает такую иллюзию. Но прежде, чем на сцене появились греческие философы, в течение времени, по крайней мере, в пять раз большего, чем вся наша записанная история со времен греческих философов, существовали цивилизации на весьма продвинутой ступени развития. Были деревни и города, средства передвижения, дома, рынки, огороженные поля, сельскохозяйственные орудия и домашние животные, а люди вели жизнь, столь же богатую и разнообразную, как и в большинстве сельских районов мира сегодня. И, подобно людям в таких районах сегодня, они не видели смысла все это записывать, а если и видели, то делали это на материалах, до сих пор не найденных. Поэтому мы ничего о них не знаем. «Темные Века» были просто возвращением к естественному способу жизни, который был внезапно прерван греками.

Ранняя греческая философия представляла собой первый сознательный поиск нетленного в делах людей. До того времени все нетленное находилось в царстве Богов, в мифах. Но теперь, в результате растущей пристрастности греков к миру вокруг них, всё возрастала сила абстракции, которая позволяла им расценивать старый греческий мифос не как явленную истину, а как вообразительные творения искусства. Это сознание, никогда нигде в мире прежде не существовавшее, выразило целый новый уровень трансцендентности для греческой цивилизации.

Но мифос продолжается, и то, что уничтожает старый мифос, становится новым, а новый мифос при первых ионийских философах трансмутировал в философию, которая заново начала бережно сохранять в себе постоянство. Постоянство больше не являлось исключительной прерогативой Бессмертных Богов. Оно еще заключалось в Бессмертных Принципах, из которых наш нынешний закон тяготения стал одним.

Бессмертный Принцип впервые Фалесом был назван водой. Анаксимен назвал его воздухом. Пифагорейцы назвали его числом и, таким образом, стали первыми, кто увидел Бессмертный Принцип чем-то нематериальным. Гераклит назвал Бессмертный Принцип огнем и ввел «изменение» как часть Принципа. Он сказал, что мир существует как конфликт и напряжение противоположностей. Он сказал, что есть Один и есть Много, и что Один — это универсальный закон, внутренне присущий всем вещам. Анаксагор первым определил Один как nous, то есть «разум».

Парменид впервые прояснил, что Бессмертный Принцип, Один, Истина, Бог отделен от внешности и от мнения, и важность этого отделения и действие его на последующую историю трудно переоценить. Именно здесь классический ум в первый раз отбросил свое романтическое происхождение, сказал: «Хорошее и Истинное — не обязательно одно и то же», и пошел своим путем. У Анаксагора и Парменида имелся слушатель по имени Сократ, который привел их идеи к полному расцвету.

В этом месте понять, в сущности, надо одно: до этого не существовало таких вещей, как разум и материя, субъект и объект, форма и сущность. Эти разделения — изобретения диалектики, которые проявились позже. Современный ум иногда склонен сачковать при мысли о том, что эти дихотомии — изобретения, и говорит:

— Ну, эти разделения уже существовали, и греки их просто открыли, — и ты должен на это сказать:

Где существовали? Покажи? — и современный ум слегка сконфузится и задастся вопросом, что вообще всё это означает, но все равно он верит в то, что разделения эти существовали.

Однако их не было, как сказал Федр. Они — просто призраки, бессмертные боги современного мифоса, которые кажутся нам реальными, поскольку мы — в самом этом мифосе. В реальности они — настолько же художественные творения, насколько и антропоморфные Боги, которых они заменили.

Все до-сократовские философы, упоминавшиеся до сих пор, стремились установить во внешнем мире, который находили вокруг себя, универсальный Бессмертный Принцип. Общее усилие объединяло их в группу, которую можно назвать «космологи». Все они соглашались в том, что такой принцип существует, их разногласия же о том, чем он является, казались неразрешимыми. Последователи Гераклита настаивали на том, что Бессмертным Принципом являлось изменение и движение. Однако ученик Парменида Зенон серией парадоксов доказал, что любое восприятие движения и изменения иллюзорно. Реальность должна быть неподвижна.

Споры космологов разрешились с совершенно новой стороны, от группы, члены которой, казалось Федру, были ранними гуманистами, учителями, но стремились учить они не принципам, а верованиям людей. Целью их была не единственная абсолютная истина, а улучшение человечества. Все принципы, все истины относительны, говорили они. «Человек — вот мера всех вещей.» То были знаменитые учителя «мудрости», софисты Древней Греции.

Для Федра эта история конфликта софистов и космологов сообщила совершенно новое направление «Диалогам» Платона. Сократ не просто излагает в вакууме благородные идеи. Он замешан в войне между теми, кто думает, что истина абсолютна, и теми, кто думает, что истина относительна. Он сражается в этой войне всем, что у него есть. Софисты — враги.

Теперь ненависть Платона к софистам имеет какой-то смысл. Они с Сократом защищают Бессмертный Принцип космологов от того, что полагают разложением софистов. Истина. Знание. Нечто независимое от того, что все об этом думают. Идеал, за который умер Сократ. Идеал, которым обладает одна лишь Греция, — впервые в истории мира. По-прежнему хрупкая вещь. Он может полностью исчезнуть. Платон ненавидит и проклинает софистов без удержу не потому, что они — низкие и аморальные люди: очевидно, что в Греции есть типы гораздо более низкие и аморальные, которых он совершенно не замечает. Он проклинает их потому, что они угрожают первому начинающемуся схватыванию человечеством понятия истины. Вот что все это означает.

Результаты мученичества Сократа и непревзойденной прозы Платона, последовавшие за ним, — никак не меньше, чем весь мир западного человека, каким мы его знаем. Если бы понятию истины позволили кануть, и Возрождение бы ее не переоткрыло, маловероятно, что мы бы сегодня поднялись хоть сколько-нибудь выше уровня доисторического человека. Понятия науки, технологии и других систематически организованных усилий человека намертво зацентрованы на ней. Она — ядро всего.

И все же, понимает Федр, то, что он говорит о Качестве, как-то противоположно всему этому. Это, кажется, гораздо больше согласуется с софистами.

«Человек — мера всех вещей.» Да, именно это он говорит о Качестве. Человек — не источник всех вещей, как сказали бы субъективные идеалисты. И не пассивный наблюдатель всех вещей, как сказали бы объективные идеалисты и материалисты. Качество, создающее мир, возникает как отношение между человеком и его опытом. Человек — участник создания всех вещей. Мера всех вещей — как раз подходит. А они учили риторике — это подходит.

Единственное, что не подходит к тому, что говорит он, и к тому, что сказал Платон о софистах, — это их профессия преподавателей добродетели. Все свидетельства указывают на то, что это было в их учении абсолютно существенным, но как станешь обучать добродетели, если сам же учишь относительности всех этических идей? Добродетель, если она вообще что-то означает, равняется этическому абсолюту. Человеком, чье понятие того, что длжно, меняется изо дня в день, можно восхищаться за широту взглядов, но не за добродетель. По крайней мере, в том смысле этого слова, как его понимает Федр. А как можно получить добродетель из риторики? Это нигде не объясняется. Чего-то не хватает.

Поиск ведет его через несколько историй Древней Греции, которые он, как обычно, читает в детективном стиле, ища только фактов, которые могут помочь, и отбрасывая те, которые не подходят. И вот он читает «Греков» Г.Д.Ф.Китто, сине-белую книжку в мягкой обложке, купленную за пятьдесят центов, и доходит до абзаца, в котором описывается «сама душа гомеровского героя», легендарной фигуры предекадентской, досократовской Греции. Вспышка его просветления, сопровождавшая те страницы, так интенсивна, что герои не стираются из памяти и стоят у меня перед глазами, как живые.

«Илиада» — это история осады Трои, которая обратится во прах, и ее защитников, которые будут убиты в битве. Жена Гектора, вождя, говорит ему: «Сила твоя будет тебе напастью; и нет у тебя или к несчастной жене, которая вскоре станет твоею вдовой. Ибо вскоре ахейцы нападут и убьют тебя; и если я тебя потеряю, то мне лучше будет умереть.»

Ее муж отвечает:


«Да, я знаю это и уверен в этом; грядет тот день, когда священный город Троя погибнет, а с ним — Приам и богатый народ Приама. Но моя скорбь — не столько по троянцам, ни по самой Гекубе, ни по Приаму-Царю, ни по многим моим благородным братьям, которые будут убиты недругом и лягут во прах, сколько по тебе, когда один из облаченных в бронзу ахейцев унесет тебя, в слезах, и закончит твои дни свободы. Потом ты, быть может, станешь жить в Аргосе и работать за ткацким станком в доме другой женщины, или же носить воду для женщины из Мессены или Гиперии, в горести против своей воли: но тяжкое принуждение лежать будет на тебе. И тогда человек скажет, глядя на тебя, плачущую: "Это была жена Гектара, благороднейшего в битве из всех троянцев — укротителей коней, когда те сражались вокруг Илиона". Вот то, что они скажут: и это станет для тебя свежей скорбью — сражаться с рабством, лишенной такого мужа. Но пусть я умру, пусть землю навалят мне на могилу прежде, чем я услышу твои крики, прежде, чем услышу о насилии, причиненном тебе.»

Так говорил блистательный Гектор и протягивал руки к сыну своему. Но дитя вскрикнуло и прижалось к пышной груди няньки, ибо испугалось вида своего дорогого отца — бронзы и гребня из конского волоса, ужасно развевавшегося на верхушке шлема. Его отец громко рассмеялся, и мать тоже. Немедленно блистательный Гектор снял шлем свой с головы и положил наземь, и когда он целовал своего сына и качал его на руках, то молился Зевсу и другим Богам: Зевс и вы, другие Боги, сделайте так, чтобы сын мой был таким, как я: наиславнейшим из всех троянцев, человеком силы и власти великой в Илионе. И пусть говорят, когда он возвратится с войны: «Он гораздо лучше, чем был его отец».


«На героические дела греческого воина подвигает,» — комментирует Китто, — «не чувство долга в том смысле, в каком мы его понимаем: долг по отношению к другим — это, скорее, долг по отношению к самому себе. Он стремится к тому, что мы переводим как «добродетель», но по-гречески звучит как aret, «совершенство»… мы еще много будем говорить об arete. Оно проходит через всю жизнь греков.»

Вот, думает Федр, определение Качества, которое существовало за тысячу лет до того, как диалектики только помыслили заключить его в слова-ловушки. Любой, кто не может понять этого значения без логических definiens, definendum и differentia, — либо лжет, либо настолько утратил всякую связь с обычной частью человечества, что вообще не достоин никакого ответа. Федр тоже очарован описанием мотива «долга по отношению к самому себе» — это почти точный перевод санскритского слова дхарма, о котором иногда говорят как об «Одном» индусов. Могут ли «дхарма» индусов и «добродетель» греков быть одним и тем же?

Тогда Федр испытывает желание прочесть этот абзац снова, читает и тогда… что это?!.. «К тому, что мы переводим как «добродетель», но по-гречески звучит как "совершенство".»

Удар молнии?

Качество! Добродетель? Дхарма! Вот чему учили софисты! Не этическому релятивизму. Не пуританской «добродетели». Но arete. Совершенству. Дхарме! До Церкви Разума. До субстанций. До формы. До разума и материи. До самой диалектики. Качество было абсолютным. Те первые учителя Западного мира учили Качеству, и средством для этого они избрали риторику. Он все время все делал правильно.


Дождь приостановился, и мы смогли увидеть горизонт — четкую линию, разделяющую светло-серое небо и темно-серую воду.


У Китто еще было что сказать об этом arete древних греков. «Когда мы встречаем arete у Платона,» — говорил он, — «мы переводим его как «добродетель» и, следовательно, пропускаем всю его прелесть. «Добродетель», по крайней мере, в современном английском, — слово, почти полностью относящееся к морали; с другой стороны, arete используется неопределенно во всех категориях и просто означает совершенство.»


Таким образом, герой «Одиссеи» — великий воин, лукавый интриган, всегда готовый оратор, человек мужественного сердца и обширных познаний, который знает, что без лишних жалоб он должен вытерпеть то, что посылают ему боги; он может и строить, и управлять судном, может пропахать борозду так же прямо, как любой, может победить молодого хвастуна в метании дисков, вызвать феакийского юношу на кулачный поединок, борьбу или бег, освежевать, разделать и поджарить быка и растрогаться до слез песней. Фактически, он — превосходный мастер на все руки; у него превосходное arete.

Аret подразумевает уважение к цельности и единости жизни и последовательную нелюбовь к специализации. Оно подразумевает презрение к эффективности — или, скорее, гораздо более высокое понятие об эффективности, которая существует не в одном отделении жизни, а в самой жизни.


Федр вспомнил строчку из Торо: «Ты никогда не обретешь чего-то кроме того, что теряешь». Теперь он начал впервые осознавать невероятное величие того, что человек утратил, когда обрел силу понимать и управлять миром в понятиях диалектических истин. Человек строил империи научных способностей, чтобы манипулировать явлениями природы и превращать их в гигантские проявления собственных мечтаний о власти и богатстве, — но на это променял империю понимания равных масштабов: понимания того, что означает быть частью мира, а не его врагом.


Просто разглядывая линию горизонта, можно достичь какого-то спокойствия духа. Линия геометра… совершенно плоская, постоянная и известная. Возможно, эта линия впервые дала Эвклиду понимание линейности; линия отсчета, от которой развивались первоначальные вычисления первых астрономов, наносивших звезды на карту.


Федр знал с той же самой математической уверенностью, которую чувствовал Пуанкаре, когда решал Фуксианские уравнения, что это греческое arete было той самой недостающей частью, завершавшей узор, но теперь читал дальше для полноты ощущения.

Нимбы над головами Платона и Сократа исчезли. Он видит, что они последовательно делают то, в чем обвиняют софистов: используют эмоционально убедительный язык с конечной целью заставить слабый аргумент — защиту диалектики — звучать сильно. Мы больше всего осуждаем в других то, думал он, чего больше всего боимся в себе.

Но почему? — задавался вопросом Федр. Зачем уничтожать arete? И не успел он задать вопрос, как ответ сам пришел к нему. Платон не пытался уничтожить arete. Он инкапсулировал его; делал из него постоянную, закрепленную Идею; обращал его в жесткую, неподвижную Бессмертную Истину. Он сделал arete Хорошим, высшей формой, высшей Идеей всего. Оно подчинилось только самой Истине в синтезе всего, что произошло раньше.

Вот почему то Качество, к которому Федр пришел в классе, казалось столь близким Хорошему Платона. Хорошее Платона было взято от риторов. Федр искал, но не мог найти предшествовавших космологов, говоривших о Хорошем. Это шло от софистов. Разница заключалась в том, что Хорошее Платона было закрепленной, вечной и недвижимой идеей, в то время как для риторов оно вовсе не являлось Идеей. Хорошее не было формой реальности. Оно было самой реальностью, вечно изменяющейся, не познаваемой окончательно никаким закрепленным жестким способом.

Почему Платон это сделал? Федр рассматривал философию Платона как результат двух синтезов.

Первый синтез пытался разрешить различия между последователями Гераклита и Парменида. Обе космологические школы утверждали Бессмертную Истину. Для того, чтобы выиграть битву за истину, в которой arete играет подчиненную роль, битву против своих врагов, которые будут обучать arete, в котором истина играет подчиненную роль, Платон должен сначала разрешить внутренний конфликт между верующими в Истину. Для этого он говорит, что Бессмертная Истина — не просто изменение, как считали последователи Гераклита. Не просто сущность без изменений, как считали последователи Парменида. Обе эти Бессмертные Истины сосуществуют как неизменные Идеи и изменчивая Наружность. Вот почему Платон находит нужным отделять, например, «лошадность» от «лошади» и говорить, что лошадность реальна, закреплена, истинна и неподвижна, в то время как лошадь — простое, незначительное, преходящее явление. Лошадность — Идея. Лошадь, которую можно видеть, — собрание меняющихся Наружностей, лошадь, которая может проистекать, двигаться там, где ей захочется и даже умереть на этом самом месте, не потревожив лошадности — Бессмертного Принципа, который может длиться вечно вслед за Богами старины.

Второй синтез Платона — включение arete софистов в эту дихотомию Идей и Наружностей. Он помещает его на самое почетное место, подчиненное только самой Истине и методу, которым к Истине приходят, диалектике. Но в этой попытке объединить Хорошее и Истинное путем превращения Хорошего в высочайшую Идею всего Платон, тем не менее, узурпирует место arete и возводит на него диалектически определенную истину. Поскольку Хорошее содержалось как диалектическая идея, для другого философа не составит труда прийти и продемонстрировать диалектическими методами, что arete, Хорошее, может быть более выгодно смещено на более низкую позицию в «истинном» порядке вещей, более совместимом со внутренней деятельностью диалектики. Такой философ не заставил себя долго ждать. Его имя было Аристотель.

Аристотель чувствовал, что смертная лошадь Наружности, которая ест траву, возит людей и производит на свет маленьких лошадей, заслуживает гораздо больше внимания, нежели ей уделял Платон. Он говорил, что лошадь — не просто наружность. Наружности приникают к чему-то более независимому от них, к чему-то более неизменяемому — напримет, к Идеям. Это «что-то», к чему приникают Наружности, он назвал «субстанцией». И именно в этот момент — а не до него — родилось наше современное научное понимание реальности.

При Аристотеле — «Читателе», чьих познаний в троянском arete, кажется, подозрительно недостает, — формы и субстанции превалируют над всем. Хорошее — сравнительно незначительная ветвь знания, называемая этикой; разум, логика, знание — вот что его заботит в первую очередь. Аret мертво, а науке, логике и Университету, каким мы знаем его сейчас, выдана их утверждащая грамота: найти и изобрести бесконечный количественный рост форм, касающихся субстантивных элементов мира, назвать эти формы знанием и передать их будущим поколениям в виде «системы».

И еще риторика. Бедная риторика, некогда «изучавшая» самое себя, теперь низводится к преподаванию манер и форм — аристотелевых форм — письма, как будто они имеют хоть какое-то значение. Пять ошибок в правописании, вспомнил Федр, или одна ошибка в построении предложения, или три не там расположенных определения, или… и так далее, без конца. Любой было достаточно, чтобы проинформировать студента, что он не знает риторики. В конце концов, это и есть риторика, не так ли? Конечно, существует «пустая риторика», то есть риторика, способная привлечь эмоционально без должного подчинения диалектической истине, но нам такая не нужна, правда? Она сделает нас похожими на тех лжецов, жуликов и пачкунов Древней Греции, на тех софистов — помните их? Истине мы научимся на других наших академических курсах, а потом немного поучимся риторике, чтобы уметь мило это все записывать и производить впечатление на начальство, которое продвинет нас на более высокие должности.

Формы и маннеризмы — ненавидимые лучшими и любимые худшими. Год за годом, десятилетие за десятилетием маленькие «читатели» с передних парт, имитаторы с милыми улыбками и аккуратными авторучками выходят получать свои аристотелевские пятерки, а те, кто обладает подлинным arete, молча сидят позади, недоумевая, что с ними происходит, и почему им так не нравится этот предмет.

И сегодня, в тех немногих Университетах, которые почитают за труд преподавать классическую этику, студенты, вслед за Аристотелем и Платоном, бесконечно возятся с вопросом, который в Древней Греции вообще не было необходимости задавать: «Что есть Хорошее? И как нам его определить? Поскольку разные люди определяли его по-разному, как мы можем знать, что хорошее вообще есть? Некоторые утверждают, что хорошее — в счастье, но откуда нам знать, в чем счастье? И как можно определить счастье? Счастье и хорошее — не объективные термины. Мы не можем научно иметь с ними дела. А коль скоро они не объективны, то существуют просто у нас в уме. Поэтому, если хочешь быть счастливым, просто передумай. Ха-ха, ха-ха.»

Аристотелева этика, аристотелевы определения, аристотелева логика, аристотелевы формы, аристотелевы субстанции, аристотелева риторика, аристотелев смех… ха-ха, ха-ха.

А кости софистов давным-давно обратились в прах, и то, что они сказали, обратилось в прах вместе с ними, а прах погребался под булыжником приходивших в упадок Афин в течение всего их падения и Македонии в течение ее упадка и падения. В течение упадка и смерти Древнего Рима, Византии, Оттоманской Империи и современных государств — погребались так глубоко, с такой церемонностью, с таким смаком и с такой злобой, что только безумец многие века спустя мог обнаружить ключи, необходимые для того, чтобы их открыть и с ужасом увидеть, что натворили…


Дорога так потемнела, что приходится включить фару, чтобы пробраться сквозь здешние туманы и дождь.

30

В Аркате мы заходим в маленькую столовку, сырую и холодную, едим чили с бобами и пьем кофе.

Потом снова выезжаем на дорогу — теперь уже это скоростная трасса, быстрая и мокрая. Будем ехать, пока до Сан-Франциско не останется легкого однодневного перехода, и тогда остановимся.

Фары всстречных машин странно отражаются в мокрой осевой линии, капли бьют в стекло шлема, как дробинки, преломляя свет фар странными волнами кругов и полукругов. Двадцатый век. Он уже окружил нас со всех сторон, этот двадцатый век. Пора кончать с федровой одиссеей двадцатого века и больше к ней не возвращаться.

Когда класс по «Идеям и Методам 251, Риторике» собрался в следующий раз за большим круглым столом в Южном Чикаго, секретарь отделения объявила, что профессор философии заболел. Он болел всю следующую неделю. Несколько озадаченные остатки класса, который к тому времени уменьшился до трети, сами по себе пошли через дорогу выпить кофе.

За столиком один студент, которого Федр отметил как способного сноба-интеллектуала, сказал:

— Я расцениваю этот класс как один из самых неприятных, в которых мне довелось заниматься.

Казалось, он смотрел на Федра свысока с какой-то бабьей сварливостью, как обломщик того, что должно повлечь приятные переживания.

— Полностью согласен, — ответил Федр. Он ждал какого-нибудь повторного нападения, но его не последовало.

Другие студенты, казалось, думали, что это все произошло из-за Федра, но им не за что было зацепиться. Затем женщина постарше на другом краю столика спросила, зачем он вообще ходит на занятия.

— Я сам как раз сейчас пытаюсь это понять, — ответил Федр.

— А вы ходите на занятия полный день? — спросила она.

— Нет, полный день я преподаю на Военно-Морском Пирсе.

— Что вы преподаете?

— Риторику.

Она замолчала, и все, кто сидели за столом, посмотрели на него и тоже смолкли.

Ноябрь подходил к концу. Листья, солнечно-оранжевые в октябре, опали, оставив голые ветви встречать холодные ветра с севера. Выпал первый снег, потом растаял; коричневато-грязный город ждал прихода зимы.

В отсутствие профессора философии задали еще один диалог Платона. Он назывался «Федр», что для нашего Федра не значило ничего, поскольку сам он не называл себя этим именем. Греческий Федр — не софист, а молодой оратор, который в этом диалоге только оттеняет Сократа. Диалог — о природе любви и возможности философской риторики. Федр кажется не очень сообразительным и обладает ужасным чувством риторического Качества, поскольку цитирует по памяти на самом деле очень плохую речь оратора Лисия. Но вскоре понимаешь, что эта плохая речь и была задумана как легкая добыча для Сократа, чтобы тот мог сопроводить ее гораздо лучшей своей речью, а ее — еще лучшей, одной из прекраснейших речей во всех «Диалогах» Платона.

Помимо этого, единственная замечательная вещь в Федре — это его личность. Платон часто дает имена оппонентам Сократа согласно их личностным характеристикам. Молодой, сверхразговорчивый, невинный и добродушный оппонент в «Горгии» зовется Пол, что по-гречески означает «жеребенок». Федр не таков. Он не присоединяется ни к одной определенной группе. Он предпочитает городу уединение деревни. Он агрессивен до крайности и даже может быть опасным. В одном месте он даже угрожает Сократу насилием. Рhaedrus по-гречески — «волк». В этом диалоге его увлекает речь Сократа о любви, и он — укрощен.

Наш Федр читает диалог, и на него огромное впечатление производит великолепная поэтическая образность. Но он им не укрощен, поскольку ощущает в нем к тому же слабый запах лжи. Речь — не самоцель; она используется для осуждения того же аффективного царства понимания, к которому сама риторически апеллирует. Страсти характеризуются как разрушители понимания, и Федру интересно, не отсюда ли получило начало это осуждение страстей, так глубоко укоренившееся в западной мысли. Вероятно, нет. Напряженность между древнегреческой мыслью и эмоцией в других местах описана как основа греческого характера и культуры. Хотя и интересно.

На следующей неделе профессор философии снова не появляется, и Федр использует это время, чтобы подтянуть свою работу в Университете Иллинойса.

Еще через неделю в книжном магазине Чикагского Университета, куда Федр зашел по пути на занятия, он видит два темных глаза, пристально смотрящих на него между книг на полке. Когда лицо появляется целиком, он узнает невинного студента, которого словесно избили в начале четверти и который исчез. Похоже, он знает что-то такое, чего не знает Федр. Федр подходит к нему поговорить, но тот отступает и исчезает за дверью, оставляя Федра в недоумении. И на грани. Может, он просто устал и нервничает. Измождение от преподавания на Пирсе сверх усилий превзойти сразу всю западную академическую мысль в Чикагском Университете заставляют его работать и заниматься по двадцать часов в сутки без должного внимания к питанию и упражнениям. Может, просто усталость заставляет его думать, что в этом лице что-то не так.

Но когда он переходит дорогу, чтобы зайти в здание, это лицо следует за ним, отстав на двадцать шагов. Что-то готовится.

Федр входит в класс и ждет. Вскоре появляется и студент — после многонедельного отсутствия. Не может же он считать, что ему сейчас поставят зачет. Студент смотрит на Федра с полуулыбкой. Он чему-то улыбается, хорошо.

В коридоре раздаются шаги — и тут Федр понимает; ноги его становятся резиновыми, а руки начинают трястись. Милостиво улыбаясь, в дверях стоит не кто иной, как сам Председатель Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов при Чикагском Университете. Он берет класс себе.

Вот оно что. Вот где они вышвырнут Федра через парадный вход.

Изысканный, величественный, с имперским великодушием, Председатель на минуту остазавливается в дверях, затем обращается к студенту, который, кажется, его знает. Он улыбается, отводя от студента взгляд, охватывая весь класс, словно хочет найти еще какое-нибудь знакомое лицо, кивает с коротким смешком, ожидая звонка.

Вот почему этот пацан здесь. Ему объяснили, почему его случайно избили, и только ради того, чтобы показать, какие они хорошие парни, ему позволят занять место за кругом, когда будут избивать Федра.

Как они собираются это делать? Федр уже знает. Сначала уничтожат его статус диалектически перед всем классом, показав, насколько мало он знает о Платоне и Аристотеле. С этим хлопот не будет. Очевидно, что они знают о Платоне и Аристотеле в сотни раз больше, чем он когда-либо будет знать. Они занимались этим всю жизнь.

Затем, когда они тщательно препарируют его диалектически, ему предложат либо принять определенную форму, либо убираться вон. Потом позадают еще вопросов, и он и на них не будет знать ответов. Потом предложат, чтобы он, раз его успеваемость настолько отвратительна, не беспокоился по поводу посещения занятий, а, наоборот, покинул бы класс незамедлительно. Возможны варианты, но это — основной формат. Так легко.

Что ж, он многому научился — за этим сюда и пришел. Он может написать диссертацию и как-нибудь по-другому. С такой мыслью резиновое ощущение покидает его, и он успокаивается.

С тех пор, как они с Председателем виделись в последний раз, Федр отпустил бороду, поэтому пока не опознан. Преимущество ненадолго. Председатель засечет его достаточно скоро.

Председатель аккуратно складывает пальто, берет стул по другую сторону круглого стола, садится, потом достает старую трубку и набивает ее, должно быть, с полминуты. Можно заметить, что он проделывал это множество раз.

Обратив внимание на класс, он изучает лица, гипнотически улыбаясь, ощущая настроение, но чувствуя, что что-то немножко не так. Набивает трубку еще некоторое время, но без спешки.

Вскоре момент наступает, он зажигает трубку, и немного спустя класс наполняется запахом табачного дыма.

Наконец он произносит:

— Насколько я понимаю, сегодня мы должны начать обсуждение бессмертного «Федра».

Он смотрит на каждого студента в отдельности.

— Верно?

Учащиеся робко заверяют его, что так и есть. Его личность ошеломляет.

Председатель затем извиняется за отсутствие предыдущего преподавателя и сообщает, что последует дальше. Поскольку сам он уже знает этот диалог, то будет добиваться от класса ответов, которые покажут, насколько хорошо поняли его они.

Самый лучший способ, думает Федр. Так можно узнать лично каждого студента. К счастью, Федр штудировал диалог так тщательно, что почти выучил наизусть.

Председатель прав. Это бессмертный диалог, поначалу он странен и озадачивает, но потом бьет сильнее и сильнее, как сама истина. То, о чем Федр говорил как о Качестве, Сократ, повидимому, описал как душу, самодвижение, источник всех вещей. Здесь нет противоречия. Его в действительности никогда и быть не может между центральными понятиями монистических философий. Одно в Индии должно быть тем же самым, что и Одно в Греции. Если это не так, то получается два. Единственное разногласие между монистами касается определений Одного, а не самого Одного. Поскольку Одно — источник всех вещей и включает все вещи в себя, оно не может быть определено в понятиях этих вещей, коль скоро какую бы вещь ни использовал для определения его, эта вещь всегда будет описывать нечто меньшее, нежели само Одно. Одно может быть описано только аллегорически, путем аналогий, фигур воображения и речи. Сократ избирает аналогию неба и земли, показывая, как личности притягиваются к Одному колесницей, запряженной двумя лошадьми…

Но вот Председатель адресует вопрос студенту, сидящему рядом с Федром. Подбрасывает небольшую наживку, провоцирует его на нападение.

Студент, к которому обратились по ошибке, не нападает, и Председатель с огромным отвращением и раздражением в конце концов оставляет его в покое, сделав выговор, что материал следовало читать лучше.

Очередь Федра. Он совершенно успокоился. Он теперь должен объяснить диалог.

— Если мне будет позволено начать по-своему, — говорит он, отчасти — чтобы скрыть тот факт, что не слышал, о чем говорил предыдущий студент.

Председатель, рассматривая это как продолжение выговора студенту, сидящему рядом, улыбается и высокомерно произносит, что это, конечно же, хорошая мысль.

Федр продолжает:

— Я полагаю, что в этом диалоге личность Федра характеризуется словом «волк».

Он произносит это довольно громко, со вспышкой гнева, и Председатель почти подскакивает на месте. Счет открыт!

— Да, — говорит Председатель, и блеск в его глазах показывает, что он уже узнал, кто этот его бородатый противник. — Рhаеdrus по-гречески действительно означает «волк». Это очень точное наблюдение. — К нему начинает возвращаться самообладание. — Продолжайте.

— Федр встречает Сократа, который знает только городские пути, и ведет его в деревню, где начинает цитировать речь оратора Лисия, которого обожает. Сократ просит прочесть ее, и Федр читает.

— Стоп! — говорит Председатель, уже полностью обретший самообладание. — Вы пересказываете нам сюжет, а не объясняете диалог.

Он вызывает следующего студента.

Кажется, никто из студентов не знает, о чем этот диалог, до той степени, какая могла бы удовлетворить Председателя. Поэтому с насмешливой грустью он говорит, что всем следует прочесть его более тщательно, но на этот раз он им поможет, взяв на себя труд самому объяснить диалог. Это вызывает невероятную разрядку той напряженности, которую он так тщательно выстроил, — и весь класс уже у него в кулаке.

Председатель продолжает, открывая им значение диалога, в атмосфере абсолютного внимания. Федр слушает с глубокой вдумчивостью.

Через некоторое время что-то понемногу начинает его отвлекать. Вкралась какая-то фальшивая нота. Сначала он не видит, в чем дело, но потом осознает, что Председатель полностью пропустил сократово описание Одного и перепрыгнул вперед, к аллегории колесницы и лошадей.

В этой аллегории ищущий, пытающийся достичь Одного, влеком двумя лошадьми: один конь бел, благороден и кроток, другой — зол, упрям, страстен и черен. Один всегда помогает в его подъеме к вратам небес, второй всегда препятствует ему. Председатель этого еще не сказал, но он уже на пороге того, чтобы объявить, что белый конь — это умеренный разум, а черный — темная страсть, эмоции. Он подходит к той точке, где их нужно описать, и фальшивая нота превращается в целый хор.

Он сдает назад и снова утверждает, что «теперь Сократ поклялся богам, что говорит Истину. Он дал клятву говорить Истину, и если то, что последует, не будет Истиной, то он запятнает свою душу.»

ЛОВУШКА! Он использует диалог, чтобы доказать святость разума! Коль скоро это будет установлено, он сможет пуститься в исследования того, что такое разум, а потом — внемлите же! — мы снова окажемся в царстве Аристотеля!

Федр поднимает руку ладонью вперед, локоть на столе. Раньше эта рука тряслась, теперь она смертельно спокойна. Федр чувствует, что сейчас формально подписывает себе смертный приговор, но знает, что подпишет себе другой смертный приговор, если руку сейчас опустит.

Председатель видит поднятую руку, он удивлен и встревожен, но разрешает. И вот слова произнесены.

Федр говорит:

— Все это — только аналогия.

Молчание. Потом на лице Председателя отражается смятение.

— Что? — говорит он. Чары его выступления разбиты.

— Все это описание колесницы и двух лошадей — всего лишь аналогия.

— Что? — переспрашивает он, а потом громче: — Это истина! Сократ поклялся Богам, что это истина!

Федр отвечает:

— Сократ сам говорит, что это — аналогия.

— Если вы прочтете диалог, то обнаружите, что Сократ особенно подчеркивает, что это Истина!

— Да, но до этого… я полагаю, в двух параграфах… он утверждает, что это — аналогия.

Текст — на столе, можно сверить, но у Председателя хватает здравого смысла не делать этого. Если он сверится, и Федр окажется прав, то его лицо перед классом будет полностью уничтожено. Он сказал классу, что книгу никто тщательно не читал.

Риторика — 1; Диалектика — 0.

Фантастика, думает Федр, что он это запомнил. Это просто вдребезги разносит всю диалектическую позицию. В этом, как раз, может быть, и заключается весь спектакль. Конечно, это аналогия. Всё — аналогия. Но диалектики этого не знают. Вот почему Председатель пропустил это утверждение Сократа. Федр уловил его и запомнил, потому что если бы Сократ этого не утверждал, то он бы не говорил «Истину».

Пока этого никто не видит, но увидят они достаточно скоро. Председателя Комиссии по Анализу Идей и Изучению Методов только что застрелили в его собственном классе.

Он теперь лишился дара речи. Не может придумать, что сказать. Ни слова. Молчание, которое так хорошо выстраивало его имидж в начале занятия, теперь уничтожает его. Он не понимает, откуда прозвучал выстрел. Он никогда не сталкивался с живым софистом. Только с мертвыми.

Теперь он пытается за что-то ухватиться, но хвататься не за что. Собственная инерция увлекает его вперед, в бездну, и когда он, наконец, находит слова, то это слова совершенно другого человека: школьника, забывшего свой урок, все перепутавшего, но все равно желавшего бы нашего снисхождения.

Он пытается блефовать, снова утверждая, что никто в классе хорошо не занимался, но студент справа от Федра качает головой: очевидно, кто-то все-таки занимался.

Председатель запинается и раздумывает, словно боится класса, ничем по-настоящему не занимая их. Федру интересно, какими будут последствия всего этого.

Потом он видит, как происходит плохая штука. Избитый невинный студент, которые наблюдал за ним раньше, теперь не так уж и невинен. Он ухмыляется Председателю и задает ему саркастические и полные намеков вопросы. Председателя, уже изувеченного, убивают… но затем Федр осознает, что это было уготовано ему.

Он не чувствует жалости — только отвращение. Когда пастух идет убивать волка и берет с собой пса, чтобы тот развлекся, ему следует тщательно избегать ошибок. Пес имеет к волку определенное отношение, о котором пастух, быть может, забыл.

Девушка спасает Председателя, задавая легкие вопросы. Он принимает их с благодарностью, отвечает на каждый очень пространно и медленно набирает самообладание.

Потом ему задают вопрос:

— Что такое диалектика?

Он раздумывает над этим, а потом, клянусь Богом, поворачивается к Федру и спрашивает, не хотел бы тот ответить на вопрос.

— Вы имеете в виду мое личное мнение? — переспрашивает Федр.

— Нет… скажем, мнение Аристотеля.

Уже не до тонкостей. Он просто собирается завлечь Федра на свою территорию и уже там проучить.

— Насколько я знаю… — произносит Федр и делает паузу.

— Да? — Председатель весь расплывается в улыбке. Ловушка готова.

— Насколько я знаю, мнение Аристотеля заключается в том, что диалектика идет прежде всего остального.

Выражение на лице Председателя за полсекунды из елейного становится потрясенным и разъяренным. Да, это так! — кричит его лицо, но он не произносит ни слова. Ловец снова попал в ловушку. Он не может сразить Федра на утверждении, взятом из его собственной статьи в «Энциклопедии Британнике».

Риторика — 2; Диалектика — 0.

— А из диалектики происходят формы, — продолжает Федр, — а из…

Но Председатель прерывает его. Он видит, что так, как хочется ему, не получится, и оставляет этот вопрос.

Не следовало ему мен используемый для достижения истины, идет прежде всего остального, у нас есть? Вообще никакого свидетельства нет. А когда это утверждение изолировано и само становится предметом изучения, то становится оно заведомо смешным. Вот она, эта диалектика, как ньютонов закон тяготения, сидит вот тут, прямо в середине нигде, рожая вселенную — каково? Ослиная глупость.

Диалектика, родитель логики, сама родилась из риторики. Риторика, в свою очередь, — дитя мифов и поэзии Древней Греции. Исторически это так и есть — так же, как и по всем применениям здравого смысла. Поэзия и мифы — реакция доисторических людей на вселенную вокруг них, основанная на Качестве. Это Качество, а не диалектика — генератор всего, что мы знаем.

Занятие заканчивается. Председатель стоит в дверях, отвечая на вопросы, и Федр почти подходит к нему что-то сказать, но передумывает. Жизнь, полная ударов, может лишить человека желания вступать в любые ненужные обмены, которые могут привести к новым ударам. Ничего дружелюбного сказано не было, ни даже намека, продемонстрировалось только много враждебности.

Федр-волк. Подходит. Легкой поступью направляясь к своей квартире, он видит, как это подступает все ближе и ближе. Он не будет счастлив, если они возрадуются его диссертации. Враждебность — это действительно его элемент. Действительно. Федр-волк, да, спустившийся с гор охотиться на бедных невинных граждан этой интеллектуальной общины. Как раз подходит.

Церковь Разума, как и все институты Системы, основана не на индивидуальной силе, а на индивидуальной слабости. На самом деле требуется в Церкви Разума не способность, а неспособность. Вот тогда ты считаешься годным к обучению. Подлинно способная личность — всегда угроза. Федр видит, что он отбросил шанс интегрироваться в организацию, подчинившись какой угодно аристотелевой вещи, которой должен был подчиниться. Но такая возможность едва ли стоит всех поклонов, пресмыкания и интеллектуального унижения, необходимых для ее поддержания. Это низкокачественная форма жизни.

Ему Качество лучше видится у границы лесов, чем здесь, затянутое дымчатыми окнами и погруженное в океаны слов, и он видит, что все, о чем он говорит, здесь никогда не смогут принять, поскольку для того, чтобы увидеть его, надо быть свободным от социального авторитета, а тут — институт социального авторитета. Качество для баранов — вот что говорит пастух. А если взять барана и поднять его к границе лесов ночью, когда ревет ветер, этот баран перепугается до полусмерти, начнет звать и орать, пока не явится пастух — или же волк.

На следующем занятии он делает одну последнюю попытку быть милым, но Председатель и знать ничего не хочет. Федр просит его объяснить один пункт: не смог-де понять его. Он-то понял, но лучше немножко пойти на попятный.

Ответом на это служит: «Может быть, вы устали?» — как можно более уничтожающе; но не уничтожает. Председатель просто уличает в Федре то, чего боится в самом себе. Занятие продолжается, а Федр сидит, глядя в окно и жалея этого старого пастуха и его классных баранов и псов, жалея себя, что никогда не станет одним из них. Когда звенит звонок, он уходит навсегда.

Занятия на Воено-Морском Пирсе, напротив, проходят как пожар; студенты напряженно слушают эту странную бородатую фигуру с гор, которая говорит им, что в этой вселенной когда-то была такая вещь, как Качество, и что они знают, что это такое. Они не знают, как к этому относиться, они неуверенны, некоторые боятся его. Они видят, что он как-то опасен, но все очарованы и хотят слушать дальше.

Но Федр — тоже не пастух, и напряжение от того, что приходится вести себя по-пастушьи, убивает его. Снова происходит то странное, что всегда случалось в классах, когда непокорные и дикие студенты в последних рядах сопереживали ему и становились любимцами, в то время как более бараньеголовые и послушные в первых рядах всегда впадали от него в ужас и навсегда становились объектами презрения, даже если в конце бараны сдавали экзамен, а его неуправляемые друзья на задних партах — нет. И Федр видит — хотя не хочет признаваться в этом самому себе и посейчас — тем не менее, видит интуитивно, чт и дни его собственного пастушества подходят к концу. И он снова и снова задает себе вопрос, что же будет дальше.

Он всегда боялся тишины в классе, той тишины, что уничтожила Председателя. Не в его натуре говорить, говорить и говорить, часами, беспрерывно, его это истощает, и теперь, когда не на чем больше сосредоточиться, он сосредотачивается на этом страхе.

Он входит в класс, звенит звонок, а он сидит и не говорит. Весь час он хранит молчание. Некоторые студенты заговаривают с ним, пытаясь своим вызовом хоть как-то расшевелить его, но и они потом смолкают. Другие просто с ума сходят от внутренней паники. В конце часа весь класс буквально ломается и бросается к двери. Тогда он идет в свой следующий класс, и там происходит то же самое. И в следующем классе, и в следующем. Затем Федр идет домой. И все больше и больше задается вопросом: что дальше?

Наступает День Благодарения.

Его четыре часа сна сократились до двух, а потом и совсем пропали. Все кончено. Он не вернется к изучению риторики Аристотеля. Не вернется ое преподаванию ее. С этим покончено. Он начинает ходить по улицам, его ум кружится в вихре.

Город теперь смыкается на нем и становится в его странной перспективе антитезой тому, во что он верит. Цитадель не Качества, но цитадель формы и субстанции. Субстанция в форме стальных листов и балок, субстанция в форме бетонных столб

«И что написано хорошо, и что написано плохо, — надо ли нам просить Лисия или любого другого поэта или оратора, который когда-либо писал или когда-нибудь напишет либо политическую, либо какую-то другую работу, в размере или без размера, поэта или писателя прозы, научить нас этому?»

Что хорошо, Федр, и что не хорошо — надо ли просить кого-то рассказать нам об этом?

Вот что он говорил за много месяцев до этого, в Монтане, в классной комнате — тот смысл, который Платон и каждый диалектик со времен Платона пропускал мимо, поскольку все стремились определить Хорошее в его интеллектуальном отношении к вещам. Но сейчас он видит, насколько далеко ушел он от этого. Он сам делает те же самые плохие вещи. Его первоначальной целью было сохранить Качество не определенным, но в процессе сражений с диалектиками он делал утверждения, и каждое становилось кирпичом в стене определения, которую он сам строил вокруг Качества. Любая попытка развить вокруг неопределенного Качества организованный разум разбивает собственный смысл существования. Сама организация разума разбивает Качество. С самого начала все, что он делал, было занятием идиота.

На третий день он сворачивает за угол на перекрестке незнакомых улиц, и в глазах у него темнеет. Когда он начинает видеть снова, то обнаруживает, что лежит на тротуаре, и люди обходят его, будто его здесь нет. Он устало поднимается и безжалостно подгоняет мысли, чтобы вспомнить дорогу к своей квартире. А мысли тормозят. Замедляются. Примерно в это время они с Крисом пытаются найти продавцов раскладушек, чтобы на них могли спать дети. После этого он уже не выходит из квартиры.

Он неотрывно смотрит на стену, сидя по-турецки на ватном одеяле, брошенном на пол спальни без кроватей. Все мосты сожжены. Назад пути нет. А теперь и вперед пути нет тоже.

Три дня и три ночи Федр смотрит на стену спальни, его мысли не движутся ни вперед, ни назад, остановившись только на этом мгновении. Жена спрашивает, не заболел ли он, и он не отвечает. Жена злится, но Федр слушает, не реагируя. Он осознает, что она говорит, но больше не способен чувствовать в ее словах никакой необходимости. Замедляются не только мысли, но и желания. Все медленнее и медленнее, словно набирая невесомую массу. Так тяжело, так устал, но сон не приходит. Он чувствует себя гигантом в миллионы миль ростом. Он чувствует, как расширяется на всю вселенную без конца.

Он начинает отвергать те вещи, то бремя, которое нес на себе всю свою жизнь. Он говорит жене, чтобы та уходила с детьми, чтобы считала их в разводе. Страх собственной омерзительности и стыда исчезает, когда его моча — не намеренно, а естественно — стекает на пол комнаты. Страх боли, боли мучеников преодолен, когда сигареты догорают — не намеренно, а естественно — до самых пальцев, пока волдыри, образованные их же жаром, не гасят их. Жена видит его искалеченные руки и мочу на полу и вызывает скорую помощь.

Но прежде, чем помощь приходит, медленно, сначала незаметно, все сознание Федра начинает распадаться… растворяться и таять. Постепенно он прекращает задаваться вопросом, что произойдет дальше. Он знает, что произойдет дальше — и слезы текут, слезы по его семье, и по нему самому, и по этому миру. Возникает и остается в мозгу строчка старого христианского гимна: «Ты должен пересечь долину». Она влечет его все дальше. «Ты должен сделать это сам». Кажется, это Западный гимн, ему место в Монтане.

— Никто за тебя ее не пересечет, — говорит он. Кажется, он предлагает что-то за, что-то кроме: — Ты должен сделать это сам.

Он пересекает эту долину одиночества, из мифоса, и возникает, словно из сна, видя, что все его сознание, мифос, было сном, не чьим-нибудь сном, а его собственным, который теперь он должен поддерживать собственными усилиями. Затем даже «он» исчезает, и только сон о нем остается с ним самим внутри.

А Качество, аret, за которое он так трудно сражался, ради которого шел на жертву, которое никогда не предавал, но которое за все это время так никогда и не понял, теперь становится явным ему, и его душа успокаивается.


Поток машин поредел и почти полностью исчез, а дорога — такая черная, что фара, кажется, едва-едва прорубается своим светом сквозь дождь, чтоб высветить ее, убийственно. Может случиться все, что угодно, — внезапная выбоина, масляное пятно, труп животного… Но если будешь ехать слишком медленно, убьют сзади. Не знаю, почему мы до сих пор едем. Давно пора остановиться. Я уже не знаю, что делаю. Наверное, я искал вывеску какого-нибудь мотеля, но не думал об этом и пропускал их. Если мы и дальше так будем, они все закроются.

Мы сворачиваем на ближайшем выезде с трассы, надеясь, что дорога нас куда-нибудь выведет, и вскоре оказываемся на бугристом асфальте с выбоинами и рассыпанным гравием. Еду медленно. Фонари над головой бросают в потоки дождя раскачивающиеся дуги натриевого света. Мы выезжаем из света во тьму, на свет во тьму снова и снова, без единой вывески «Добро пожаловать» где бы то ни оыло. Знак слева объявляет «СТОП», но не говорит, куда сворачивать. Одна дорога выглядит такой же темной, как и другая. По этим улицам мы могли бы ездить до бесконечности и ничего не найти, и даже на трассу опять не наткнуться.

— Где мы? — кричит Крис.

— Не знаю. — Мой мозг устал и работает медленно. Кажется, я даже не могу придумать правильный ответ… или что нам делать дальше.

Вот я вижу впереди белое сияние и яркую вывеску заправочной станции на другом конце улицы.

Она открыта. Мы останавливаемся и заходим. Служитель, которому на вид столько же, сколько и Крису, странно смотрит на нас. Не знает он ни о каком мотеле. Я иду к телефонному справочнику, нахожу несколько и читаю ему адреса, а он пытается рассказать, как до них добраться, но у него плохо получается. Я звоню в мотель, который, как он объясняет, ближе всех, заказываю комнату и переспрашиваю, как доехать.

При таком дожде и уличной темноте даже зная, куда ехать, мы почти промахиваемся. Они выключили свет, и когда я записываюсь в книгу постояльцев, не произносится ни слова.

Комната — остаток от серости тридцатых годов, грязная, отремонтированная человеком, не знавшим столярного дела, но сухая, в ней есть обогреватель и постели, и нам больше ничего не нужно. Я включаю обогреватель, мы садимся перед ним, вскоре дрожь и озноб прекращаются, и сырость начинает выходить из наших костей.

Крис не поднимает глаз, а просто смотрит в решетку нагревателя в углу. Через некоторое время произносит:

— Когда мы поедем обратно домой?

Провал.

— Когда доберемся до Сан-Франциско, — отвечаю я. — А что?

— Я так устал просто сидеть и… — Его голос замирает.

— И что?

— И… не знаю. Просто сидеть… как будто мы по-настоящему никуда не едем.

— Куда мы должны ехать?

— Не знаю. Откуда я знаю?

— И я не знаю, — отвечаю я.

— Ну а почему ты не знаешь? — спрашивает он. И начинает плакать.

— В чем дело, Крис? — говорю я.

Он не отвечает. Потом опускает голову на руки и начинает раскачиваться взад и вперед. То, как он это делает, вызывает во мне жуткое чувство. Потом он останавливается и говорит:

— Когда я был маленьким, было по-другому.

— Как?

— Не знаю. Мы всегда все делали. Что я хотел делать. Теперь я ничего не хочу делать.

Он продолжает так же жутко раскачиваться, спрятав лицо в руках, а я не знаю, что делать. Странное качающееся движение, не от мира сего, самозакрытие зародыша, которое как бы отторгает меня, отторгает все. Возврат в то место, о котором я ничего не знаю… дно океана.

Теперь я знаю, где видел это раньше, — на полу больницы, вот где.

Я вообще не знаю, что мне делать.

Немного спустя мы укладываемся в постели, и я пытаюсь заснуть.

Потом спрашиваю Криса:

— А перед тем, как мы уехали из Чикаго, было лучше?

— Да.

— Как? Что ты помнишь?

— Было весело.

Весело?

— Да, — говорит он и затихает. Потом произносит:

— Помнишь, как мы поехали искать кровати?

— Это было весело?

— Конечно, — отвечает он и затихает надолго. Потом говорит:

— Ты разве не помнишь? Ты заставлял меня искать дорогу домой… Ты раньше играл с нами в игры. Ты рассказывал нам разные истории, и мы ездили делать разные вещи, а теперь ты не делаешь ничего.

— Делаю.

— Нет, не делаешь! Ты просто сидишь и смотришь, и ничего не делаешь!

Я слышу, как он опять начинает плакать.

Дождь снаружи шквалами налетает на окно, и я чувствую, как на меня опускается что-то тяжелое — какая-то махина. Он плачет по нему. Это по нему он скучает. Вот о чем весь этот сон. Во сне…


Кажется, очень долго я лежу и слушаю потрескивание обогревателя, шум ветра и дождя о крышу и стекло. Потом дождь замирает вдали, и не остается ничего, кроме нескольких капель, падающих с деревьев при случайном порыве ветра.

31

Утром я останавливаюсь перед зеленым слизнем на земле. Около шести дюймов в длину, три четверти дюйма в ширину, мягкий и почти резиновый, покрытый слизью, как какой-нибудь внутренний орган животного.

Все вокруг меня влажно, сыро, туманно и холодно, но достаточно ясно, и я вижу, что наш мотель стоит на склоне с яблоневыми деревьями внизу; под ними — трава и мелкие кустики, покрытые росой или еще не сошедшим дождем. Я вижу еще одного слизня, потом еще — Боже мой, да все это место просто кишит ими.

Когда Крис выходит на улицу, я показываю ему одного: он медленно, как улитка, движется по листу. Крису нечего сказать.

Мы уезжаем и завтракаем в придорожном городке под названием Веотт; там я замечаю, что Крис по-прежнему в отдаленном расположении духа. При таком настроении смотят в сторону, не разговарирают, и я оставляю его в покое.

Дальше, в Леггетте, мы видим пруд с утками для туристов, покупаем «Крекер-Джеков» и кидаем их уткам, и он проделывает это с таким несчастным видом, какого мне никогда не приходилось наблюдать раньше. Потом мы выезжаем на извилистую дорогу, ведущую по прибрежному хребту и вдруг попадаем в плотный туман. Температура падает, и я знаю, что мы — опять у моря.

Когда туман поднимается, мы видим океан с высокого утеса, такой распростертый, синий и далекий. Пока мы едем, мне становится холодно, пронизывающе холодно.

Мы останавливаемся, я вытаскиваю куртку и надеваю. Вижу, что Крис подошел слишком близко к краю утеса. До камней внизу — по меньшей мере сотня футов. Слишком близко!

— КРИС! — ору я. Он не отвечает.

Я поднимаюсь, хватаю его за рубашку и стаскиваю вниз.

— Не делай так, — говорю я.

Он смотрит на меня со странным прищуром.

Я вытаскиваю его одежду. Он берет, но волынит и не одевается.

Торопить его нет смысла. Если он в таком настроении, что хочет выжидать, то пускай выжидает.

Ждет. Прохолит десять минут, потом пятнадцать.

У нас будут соревнования по выжиданию.

Через полчаса на холодном ветру с океана он спрашивает:

— Куда мы едем?

— Сейчас — на юг, вдоль побережья.

— Поехали назад.

— Куда?

— Где теплее.

Лишних сотню миль.

— Нам сейчас нужно ехать на юг, — говорю я.

— Зачем?

— Потому что ехать назад — слишком большой крюк.

— Поехали назад.

— Нет. Надень теплое.

Он не надевает и просто сидит на земле.

Еще через пятнадцать минут произносит:

— Поехали обратно.

— Крис, не ты ведешь мотоцикл. Я его веду. Мы едем на юг.

— Зачем?

— Потому что слишком далеко и потому что я так сказал.

— А почему нам тогда просто не поехать обратно?

Злость достает меня:

— Ты ведь не хочешь на самом деле это узнать, да?

— Я хочу обратно. Ты мне просто скажи, почему мы не можем поехать обратно.

Я уже умерил свою несдержанность.

— На самом деле, ты не хочешь возвращаться, Крис. На самом деле ты добиваешься только одного — разозлить меня. Еще немного — и у тебя это получится!

Страх в глазах. Вот чего он хотел. Ненавидеть меня. Потому что я — не он.

Крис тоскливо смотрит в землю и надевает теплую одежду. Потом мы снова садимся на машину и едем вдоль побережья.

Я могу имитировать отца, который, как предполагается, у него есть, но подсознательно, на уровне Качества, он видит меня насквозь и знает, что его настоящего отца здесь нет. Во всех этих разговорах о Шатокуа было больше чем чуть-чуть лжи. Снова и снова высказывалось пожелание уничтожать дуальность субъекта-объекта, когда самая большая дуальность, дуальность между мной и им, осталась обойденной. Ум разделенный и направленный против самого себя.

Но кто же это сделал? Не я же сам. И переделать никак нельзя… Я продолжаю спрашивать себя, насколько глубоко до дна того океана вон там…


Я — еретик, покаявшийся и тем в глазах всех остальных спасший свою душу. В глазах всех, кроме одного, который глубоко внутри знает, что спас я только собственную шкуру.

Я выживаю главным образом благодаря тому, что угождаю другим. Делается это, чтобы выкарабкаться, вычисляется, чего они хотят, а потом говорится то, чего им хочется, мастерски и оригинально, как только можно, и если убедишь их, то выкарабкаешься. Если б я на него не наорал, то по-прежнему оставался бы там; он же был верен тому, во что верил, до самого конца. Вот в чем разница между нами, и Крис это знает. И вот почему иногда мне кажется, что он — реальность, а я — призрак.


Мы теперь — на побережье округа Мендосино, и здесь все дико, прекрасно и открыто. Холмы, в основном, покрыты травой, но под прикрытием скал и в горных складках растут странные текучие кустарники, изваянные постоянными ветрами с океана. Мы проезжаем мимо старых деревянных заборов, поседевших от времени. Вдалеке — старая, избитая непогодой серая ферма. Как можно здесь что-то разводить? Забор во многих местах сломан. Нищета.

Там, где дорога начинает опускаться с высоких утесов к берегу, мы останавливаемся отдохнуть. Когда я выключаю мотор, Крис спрашивает:

— Для чего мы здесь остановились?

— Я устал.

— А я нет. Поехали дальше.

Он все еще злится. Я тоже.

— Спустись на пляж и бегай там кругами, пока я не отдохну, — говорю я.

— Поехали дальше, — бурчит он, но я отхожу и не обращаю на это внимания. Он садится на обочину дороги рядом с мотоциклом.

Здесь густ морской запах гниющей органической материи, а холодный ветер не дает хорошо расслабиться. Но я нахожу большую кучу серых камней, где нет ветра, а теплом от солнца можно по-прежнему наслаждаться. Я сосредотачиваюсь на солнечном тепле и благодарен за то немногое, что есть.


Мы снова едем, и у меня в голове постепенно оформляется мысль о том, что он — еще один Федр; думает так же, как он, поступает так же, как он, ищет неприятностей на свою голову, увлекаемый силами, которые всего лишь смутно сознает и совсем не понимает… Вопросы… те же самые вопросы… ему надо знать все.

А если он не добивается ответа, то просто едет и едет дальше, пока его не получит, и это ведет его к следующему вопросу, и он снова едет в поисках ответа на него… в бесконечной погоне за вопросами, так и не видя и никак не понимая, что вопросы никогда не кончатся. Чего-то не хватает, и он это знает, и он убъет себя, пытаясь это обнаружить.

Мы делаем резкий поворот на вершине крутого утеса. Океан простирается бесконечно: холодный и синий, он вызывает странное отчаянье. Живущие на берегу никогда по-настоящему не знают, что олицетворяет океан для тех, кто живет внутри замкнутой со всех сторон суши, — какая это далекая мечта, присутствующая, но невидимая в глубочайших пластах подсознательного; а когда они приезжают к океану, и образы сознания сравниваются с подсознательной мечтой, возникает чувство поражения: приехали в такую даль и вдруг остановились перед такой тайной, которой никогда не постичь. Перед источником всего.

Гораздо позже мы въезжаем в город, где сияющая дымка, казавшаяся такой естественной над океаном, теперь висит на улицах, окутывая их некой аурой, туманным, солнечным свечением, которое пропитывает все ностальгией, словно вспоминаешь давно прошедшее.

Мы останавливаемся у переполненного ресторана и находим последний свободный столик у окна, выходящего на сияющую улицу. Крис не поднимает глаз и не разговаривает. Может, он как-то чувствует, что ехать нам осталось недолго.

— Я не хочу есть, — говорит он.

— Ты не возражаешь тогда, если я поем?

— Поехали дальше. Я не голоден.

— Зато я голоден.

— А я нет. У меня живот болит.

Странный симптом.

Я ем свой обед посреди разговоров, звяканья тарелок и ложек, доносящегося с других столов, а в окно вижу, как проезжает мотоцикл и человек на нем. Такое чувство, что прибыли к концу света.

Я перевожу взгляд и вижу, что Крис плачет.

— Ну, что? — спрашиваю я.

— Живот. Больно.

— Это всё?

— Нет. Я ненавижу все это… Жалко, что я поехал… Ненавижу это путешествие… Я думал, будет весело, а оно не весело… Жалко, что я поехал.

Он правдивый — как Федр. И, как Федр, смотрит на меня сейчас со всевозрастающей ненавистью. Время пришло.

— Я думаю, Крис, о том, чтобы посадить тебя здесь на автобус с билетом до дому.

На его лице нет совершенно никакого выражения, потом появляется удивление пополам с растерянностью. Я добавляю:

— Я один поеду дальше на мотоцикле, и мы встретимся через неделю или две. Нет смысла заставлять тебя продолжать каникулы, которые ты ненавидишь.

Теперь моя очередь удивляться. Да его лице вовсе не видно облегчения. Растерянность только усугубляется, он смотрит вниз и ничего не говорит.

Кажется, это застигло его врасплох, и он испугался.

Он поднимает на меня глаза:

— Где я буду жить?

— Ну, в нашем доме ты жить не сможешь — там сейчас другие люди. Можешь пожить у дедушки с бабушкой.

— Я не хочу с ними жить.

— Можешь пожить у своей тети.

— Она меня не любит. И я ее не люблю.

— Тогда поживи с другими бабушкой и дедушкой.

— Я там тоже не хочу жить.

Я перечисляю еще кого-то, но он качает головой.

— Ну, а кто тогда?

— Не знаю.

— Крис, я думаю, ты сам видишь, в чем проблема. Ты не хочешь ехать дальше. Ты ненавидишь эту поездку. Но ты не хочешь ни жить ни у кого, ни куда-нибудь ехать. Все, кого я перечислил, либо не любят тебя, либо не нравятся тебе.

Он молчит, но в глазах набухают слезы.

Женщина за соседним столиком зло смотрит на меня. Она открывает рот, словно хочет что-то сказать. Я направляю на нее долгий тяжелый взгляд, и она закрывает рот и продолжает есть.

Теперь Крис горько плачет, и на нас оглядываются из-за других столиков.

— Давай пойдем погуляем, — говорю я и встаю, не дожидаясь чека.

Официантка за кассой говорит:

— Простите, но ваш мальчик не очень хорошо себя чувствует.

Я киваю, расплачиваюсь, и мы выходим наружу.

Я ищу скамейку где-нибудь в этой сияющей дымке, но скамеек нет. Вместо этого мы взбираемся на мотоцикл и медленно едем на юг, смотря по сторонам в поисках удобного места для отдыха.

Дорога снова выводит к океану и там взбирается на вершину, которая, очевидно, выдается в море, но сейчас окружена плотным туманом. В какой-то миг я в разрыве тумана вижу, что далеко, на песке, отдыхают какие-то люди, но туман сейчас же накатывает снова, и опять никого не видно.

Я смотрю на Криса и встречаю его озадаченный, пустой взгляд, но как только прошу его сесть, утренние злость и ненависть снова вспыхивают у него в глазах.

— Зачем? — спрашивает он.

— Мне кажется, нам пора поговорить.

— Ну, говори, — произносит он.

Вернулась его прежняя воинственность. Он терпеть не может этот мой образ «доброго папочки». Он знает, что вся эта «хорошесть» фальшива.

— Как по части будущего? — спрашиваю я. Очень глупый вопрос.

— Как?

— Я хотел спросить, что ты собираешься делать со своим будущим.

— Я собираюсь ничего с ним не делать.

В глазах появляется презрение.

Туман ненадолго приподнимается, оголяя утес, на котором мы сидим, и меня охватывает чувство неизбежности того, что происходит. Меня подталкивает к чему-то, и предметы по краям поля зрения и в центре его — все они сейчас равной интенсивности, все они в одном и я говорю:

— Крис, я думаю, нам пора поговорить о некоторых вещах, про которые ты ничего не знаешь.

Он немного прислушивается. Он чувствует, как что-то надвигается.

— Крис, ты сейчас смотришь на своего отца, который долгое время был безумен; и сейчас он снова близок к безумию.

И уже не только близок. Оно здесь. Дно океана.

— Я отсылаю тебя домой не потому, что на тебя сержусь, а потому, что боюсь того, что может произойти, если я буду продолжать нести за тебя ответственность.

В его лице не видно никаких перемен. Он еще не понимает, что я говорю.

— Поэтому сейчас мы с тобой попрощаемся, Крис, и я не уверен, встретимся ли мы когда-нибудь с тобой еще.

Вот оно. Готово. Теперь остальное пойдет естественно.

Он так странно смотрит на меня. Думаю, все еще ничего не понимает. Этот взгляд… я его где-то видел… где-то… где-то…

В раннем утреннем тумане, на болотах, была маленькая утка, чирок, который смотрел так же… Я подбил ему крыло, и он не мог улететь, а я подбежал к нему, схватил за шею и, перед тем, как убить, остановился и из какого-то чувства таинственности вселенной посмотрел в его глаза: он смотрел точно так же… так спокойно и непонимающе… и в то же время так осознанно. Тогда я закрыл ему глаза руками и повернул ему шею; она сломалась, и я под пальцами ощутил, как она рвется.

Тогда я разжал руку. Глаза все так же смотрели на меня, но теперь они смотрели в ничто и больше не следили за моими движениями.

— Крис, они говорят это о тебе.

Он смотрит на меня.

— Что все эти нарушения — в твоем уме.

Он отрицательно качает головой.

— Они кажутся настоящими и ощушаютса как реальность, но это не так.

Его глаза расширяются. Он продолжает качать головой, но понимание завладевает им.

— Все становилось хуже и хуже. Неприятности в школе, неприятности с соседями, неприятности в семье, неприятности с друзьями… неприятности везде, куда ни повернешься. Крис, я один осаживал их всех, говоря: «С ним все в порядке», а теперь у тебя никого не будет. Ты понимаешь?

Он с ошеломлением смотрит на меня. Его взгляд еще осмысленно следит за мной, но уже начинает подаваться. Я не даю ему силы. И никогда не давал. Я его убиваю.

— Это не твоя вина, Крис. Ты никогда не был в этом виноват. Пожалуйста, пойми это.

Его взгляд проваливается внезапной внутренней вспышкой. Затем его глаза закрываются, и изо рта вылетает странный крик, как будто что-то завопило вдалеке. Он отворачивается и спотыкается, падает на землю, складывается вдвое и, оставаясь на коленях, раскачивается взад и вперед, уткнувшись головой в землю. Траву вокруг него шевелит слабый туманный ветерок. Невдалеке вспархивает чайка.

В тумане я слышу визг тормозов грузовика, он приводит меня в ужас.

— Надо встать, Крис.

Вой высокий и нечеловеческий, как сирена где-то далеко.

— Ты должен встать!

Он продолжает раскачиваться и выть на земле.

Я сейчас не знаю, что делать. У меня нет ни малейшего представления, что делать. Все кончено. Я хочу подбежать к обрыву, но борюсь с этим порывом. Я должен посадить его на автобус, а потом уже с обрывом будет все в порядке.

Все уже хорошо, Крис.

Это не мой голос.

Я тебя не забыл.

Крис перестает раскачиваться.

Как я мог тебя забыть?

Крис поднимает голову и смотрит на меня. Пленка, через которую он на меня смотрел всегда, на мгновение пропадает, потом появляется снова.

Мы теперь будем вместе.

Вой грузовика уже рядом с нами.

Ну вставай же!

Крис медленно садится и смотрит на меня. Подъезжает грузовик, водитель выглядывает из кабины узнать, не надо ли нас подвезти. Я качаю головой и машу, чтоб отъезжал. Он кивает, включает сцепление, и грузовик с воем исчезает в тумане — остаемся только мы с Крисом вдвоем.

Я набрасываю на него свою куртку. Он снова утыкается головой в колени и плачет, но это уже низкий вой человека, а не прежний странный вопль. Мои руки мокры, и я чувствую, что лоб у меня тоже весь в испарине.

Немного спустя, сквозь вой он выдавливает:

— Почему ты нас бросил?

Когда?

— В больнице?

У меня не было выбора. Полиция мешала.

— Они тебя не выпускали?

Да.

— А почему тогда ты не открыл дверь?

Какую дверь?

— Стеклянную!

Сквозь меня будто проходит медленный электрический разряд. О какой стеклянной двери он говорит?

— Ты что, не помнишь? — говорит он. — Мы стояли с одной стороны, а ты был с другой, а мама плакала.

Я ему никогда не рассказывал об этом сне. Откуда он мог об этом узнать? Нет, нет…

Мы — еще в одном сне. Вот почему мой голос звучит так странно.

Я не мог открыть ту дверь. Они мне велели не открывать ее. Я должен был делать все, что они мне скажут.

— Я думал, ты не хотел нас видеть, — говорит Крис. Он опускает взгляд.

Его глаза, полные ужаса все эти годы.

Теперь я вижу дверь. Она в больнице.

Сейчас я вижу их в последний раз. Я — Федр, вот кто я, и они хотят меня уничтожить за то, что я говорил Истину.

Все сошлось.

Крис уже тихо плачет. Плачет, плачет, плачет. Ветер с моря продувает высокие стебли травы вокруг нас, и туман начинает приподниматься.

— Не плачь, Крис. Плачут только маленькие.

Проходит много времени, и я протягиваю ему тряпку вытереть лицо. Мы собираем вещи и привязываем все к мотоциклу. Туман вдруг поднимается, и я вижу, как солнце, осветившее его лицо, заставляет его раскрыться так, как я никогда до этого не видел. Он надевает шлем, подтягивает ремешок, потом поднимает взгляд.

— Ты действительно был сумасшедшим?

Зачем он это спрашивает?

Нет!

Бьет изумление. Но глаза Криса блестят.

— Я это знал, — говорит он.

Он забирается на мотоцикл, и мы отъезжаем.

32

Когда мы проезжаем по побережью Манзаниты, через кустарники с вощеной листвой, я вспоминаю выражение на лице Криса: «Я это знал,» — сказал он.

Мотоцикл без усилий вписывается в каждый изгиб дороги, накреняясь так, что наш вес всегда распределяется вниз, через саму машину, каким бы ни был ее угол которые дергают за кончик лески, говоря что они — не такие уж и маленькие, как я думаю. Это было у него на уме долгое время. Годы. Все проблемы, которые он создавал, становятся понятнее. «Я это знал», — сказал он.

Должно быть, он давно что-то услышал, по-детски, по-своему неправильно понял, и все перепуталось. Вот что всегда говорил Федр — что я всегда говорил — много лет назад, и Крис, должно быть, поверил в это, и с тех пор прятал это глубоко в себе.

Мы связаны друг с другом нитями, которых до конца никогда не понимаем, может быть, еле-еле понимаем вообще. Он всегда был подлинной причиной тому, чтобы я вышел из больницы. Оставить его расти в одиночестве было бы по-настоящему неправильно. В сне он тоже всегда пытался о

«Я это знал,» — сказал он. Леска продолжает дергаться, твердя, что моя большая проблема, может быть, не так уж и велика, как я считаю, потому что ответ — прямо у меня перед носом. Бога ради, освободи же его от этого бремени! Стань снова одним человеком!

Нас обволакивает богатый воздух и странные запахи цветов на деревьях и кустах. Мы отъехали вглубь, и озноб прошел, на нас снова обрушивается тепло. Оно впитывается в куртку и одежду, высушивает сырость внутри. Перчатки, потемневшие от влаги, начинают снова светлеть. Кажется, эта океанская сырость прохватывала меня до костей так долго, что я забыл, что такое тепло. Меня начинает клонить в дрему, и в маленьком овражке впереди я замечаю площадку и столик для пикников. Когда мы до него доезжаем, я выключаю двигатель и останавливаюсь.

— Я хочу спать, — говорю я Крису. — Давай вздремнем.

— Давай, — отвечает он.

Мы спим, а когда просыпаемся, я чувствую, что хорошо отдохнул, гораздо лучше, чем отдыхал в последнее время. Я беру наши с Крисом куртки и засовываю их под шнуры, которыми наш багаж пристегнут к мотоциклу.

Так жарно, что я, наверное, и шлем не буду надевать. Припоминаю, что в этом штате по правилам они не требуются. Пристегиваю его к одному из шнуров.

— И мой туда тоже положи, — просит Крис.

— Тебе он нужен для безопасности.

— Ты же свой не надеваешь.

— Ладно, — соглашаюсь я и пристегиваю его шлем туда же.

Дорога все так же петляет между деревьев. Она делает крутые повороты на подъемах и спускается в новые местности, одну за другой, сквозь кустарник на открытое пространство откуда видно, как внизу расстилаются ущелья.

— Прекрасно! — ору я Крису.

— Можно не кричать, — говорит он.

— А, да, — отвечаю я и смеюсь. Без шлемов можно разговаривать обычным голосом. После всех этих дней!

— Ну, все равно прекрасно, — говорю я.

Еще деревья, кусты и рощи. Припекает. Крис теперь опирается на мои плечи, и, слегка обернувшись, я вижу, что он привстал на подставках для ног.

— Это немножко опасно, — говорю я.

— Не опасно. Я чувствую.

Возможно, так и есть.

— Все равно осторожнее, — говорю я.

Немного спустя, когда мы делаем один из таких резких поворотов под низко свисающими ветвями, он говорит «ох», чуть погодя «ах», потом «ух ты». Некоторые ветки висят так низко, что если он не будет осторожен, они начнут лупить его по голове.

— В чем дело? — спрашиваю я.

— Совсем по-другому.

— Что?

— Все. Я раньше никогда ничего не видел из-за твоих плеч.

Солнечный свет, пробиваясь сквозь кроны деревьев, рисует странные и прекрасные узоры на дороге. У меня в глазах рябит от пролетающих пятен света и тени. Мы вписываемся в поворот и выезжаем на солнце.

Это правда. Я никогда об этом не задумывался. Все это время он смотрел мне в спину.

— Что ты видишь? — спрашиваю я.

— Все по-другому.

Мы опять въезжаем в рощу, и он спрашивает:

— Тебе не страшно?

— Нет, к этому привыкаешь.

Через некоторое время он говорит:

— Когда я вырасту, мне можно будет мотоцикл?

— Если ты о нем будешь заботиться.

— А что с ним надо делать?

— Много всего. Ты же видел, что я делаю.

— А ты мне все это покажешь?

— Конечно.

— Это трудно?

— Нет, если у тебя будет правильное отношение. Трудно иметь правильное отношение.

— А-а.

Через некоторое время я чувствую, что он опять сел. Потом говорит:

— Пап?

— Что?

— А у меня будет правильное отношение?

— Думаю, да, — отвечаю я. — Мне кажется, у тебя не будет никаких проблем.

И так мы едем, дальше и дальше, через Укиа, Хопланд и Кловердэйл, через «винную страну». Мили трассы сейчас кажутся такими легкими. Двигатель, пронесший нас через половину континента, равномерно гудит в своем беспрестанном забвении всего, кроме своих внутренних сил. Мы проезжаем Асти и Санта-Розу, Петалуму и Новато, а трасса становится все шире и полнее, разбухая от машин, грузовиков и автобусов, наполненных людьми, и вскоре у дороги уже появляются дома, лодки и вода Залива.

Испытания, конечно, никогда не кончаются. Несчастья и неудачи обречены на то, чтобы случаться постольку, поскольку люди живут, но сейчас у меня такое чувство — его не было раньше, — и это чувство не просто на поверхности вещей, а проникает очень глубоко, до самого конца: мы выиграли. Теперь все будет лучше. Такие вещи угадываешь, что ли.

Загрузка...