ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Я сижу перед большим зеркалом, висящим над раковиной умывальника, бреюсь. Из зеркала на меня смотрит чужое толстое лицо с заплывшими глазками. Шея, недавно такая сильная, тренированная, утопает в тройном подбородке… Я никак не могу привыкнуть к этому — такому чужому — своему лицу… А как Дина воспринимает мою метаморфозу?.. Если уж сам себе… то ей и подавно я должен казаться чужим… Не повезло ей со мной. Ей больше не повезло. Болезнь сама по себе — это полбеды. Не я первый, не я последний. И мы еще посмотрим, кто — кого!.. А вот перед нею постоянно чувствую себя в чем-то виноватым, будто подвел… Выходила-то она за меня за здорового…

Сверкнув отраженным окном, бесшумно отворяется застекленная дверь, и на пороге появляется Ариан Павлович. Прислоняется плечом к косяку, складывает на груди руки и с минуту молчит. Я выжидающе смотрю на него, держа безопасную бритву у намыленной щеки. Ариан Павлович высокий, лобастый, лицо смуглое, с поджатыми губами.

— Овчаров, как думаешь, что лучше, рентгенотерапия или операция? — вдруг спрашивает хирург, мягко произнося шипящие.

Ничего не скажешь, оригинальный вопрос. Как по форме, так и по содержанию. Я совсем по-другому представлял себе ритуал сообщения больному о предстоящей операции, думал, это делается с подходом, с тысячью ухищрений. А оказалось так просто!

Отвечаю так, как уже давно решил про себя:

— Думаю, операция.

Кладу бритву на умывальник.

— И я так думаю, — соглашается Ариан Павлович, будто не он меня, а я должен его оперировать. Хирург все больше нравится мне.

— А когда?

— В понедельник, — говорит он и собирается уходить.

— С одной стороны будете оперировать или с двух? — Я настроился на операцию, понимаю, что от нее никуда не денешься. Но два раза ложиться на стол… Лучше уж — сразу!

— Думаю, с двух. За раз — два раз, как говорят у нас в Чувашии, — говорит доктор и уходит.

Я заканчиваю бритье и ложусь. Вот и все. Сделают с двух сторон, и через месяц-полтора буду уже дома. У меня снова будет мое лицо. И для нее перестану быть чужим. Все снова встанет на свои места! Другим же помогла операция.

А все началось еще на заставе: стало полнеть лицо, повысилось давление. Врачи сказали, что с таким давлением на границе оставаться нельзя: нужен режим, спокойная обстановка. Вскоре и приказ пришел: уволить в запас.

Но вспоминается почему-то не прощание с заставой, а первая стажировка на границе, где все для меня было впервые: настоящая застава, пограничный столб — на самом краешке нашей земли, боевая, а не учебная тревога.

…Подняли ночью. Старшим «тревожной» группы начальник заставы назначил меня. Стажировка заканчивалась, к этому времени я уже хорошо знал особенности участка.

…На галопе выносимся из ворот заставы и мчимся на правый фланг. Над нашими головами бушует гроза. Одна за другой сверкают близкие молнии, высвечивая на мгновенье деревья, потоки воды, повисшие в воздухе, лошадей, замерших в стремительном порыве. Припавшие к луке всадники в брезентовых плащах с островерхими капюшонами в свете молний похожи на воинов грозного Тимура. Почти не переставая, гремит гром. Отпустив поводья, мы доверились умным животным: кони мчатся по дозорной тропе, разбрызгивая воду, скользят на спусках, рывками выносят на крутые подъемы, от копыт далеко назад летят шматки грязи…

Из ущелья наряд доложил на заставу, что во многих местах размыло контрольно-следовую полосу. Вот начальник заставы и послал туда меня с тремя пограничниками, чтобы надежно перекрыть самый уязвимый участок.

…Спускаемся в ущелье. Вдруг строгий окрик:

— Стой! Пропуск!

Отвечаю. Спрашиваю отзыв.

Подходит старший наряда, докладывает обстановку. Младший стоит за деревом, метрах в пятнадцати. По дну ущелья уже шумит поток.

Двоих прибывших со мной пограничников и прежний наряд решаю оставить на этой стороне, а с одним солдатом — переправиться через поток.

Освещаю следовым фонарем реку. Ширина шагов десять. Мутная вода бурлит, несясь под уклон, кипит в камнях, разлетается брызгами. Представляю, во что она превратилась там, далеко внизу!..

— Может, не надо? — предостерегает невысокий солдат первого года службы — он остается на этой стороне.

Молча трогаю шпорой коня. Начальник заставы надеется, что все ущелье будет перекрыто. Надеется на меня, Макара Овчарова.

Конь ступил передними ногами в воду и пугливо захрапел, заплясал на месте, приседая на задние ноги. Я потуже собираю поводья, даю под бока шпорами, и конь медленно, вздрагивая, входит в воду. Чувствую, как под седлом напряглись все мышцы животного, оно осторожно нащупывает копытами грунт. Вода упруго бьется коню выше колен. Я пришпориваю его, освещая путь фонарем, и вполголоса твержу сквозь зубы: «Впер-ред! Ну, впер-р-ред!». Лошадь моего напарника идет за ведущим смелее. Вдруг конь подо мной оступился, теряя равновесие, — вода сразу хлестнула по сапогу… В моем воображении вспыхивает картина: через мгновение поток опрокидывает меня с конем и несет вниз, ворочая и швыряя о камни… Я сразу отдаю поводья, вонзаю в напруженные бока шпоры, и конь, напрягая все силы, делает рывок, другой — и падает, сбитый потоком, ошалело барахтаясь в воде. Я вылетаю из седла и плюхаюсь на мелководье, автомат больно бьет в грудь. Но поводьев не выпускаю — они зажаты в судорожно сжатом кулаке. Быстро вскакиваю на ноги, тяну коня. Круп его сносит стремниной, но передними ногами он тоже на мелководье и, стараясь выскочить, бьет ими, разбрасывая брызги и лязгая по камням подковами. Фонарь путается у меня в ногах, болтаясь на длинном шнуре, и бесцельно шарит по воде лучом.

А над всем этим — слепящие сполохи молний, сменяющиеся адской теменью, громовые раскаты по всему небу и хлесткий, с ветром, ливень.

Я промок до нитки. Сажусь на выпирающий из земли корень, снимаю сапоги, выливаю из них воду, выжимаю портянки.

А молнии так и мечутся по тучам. Над самой головой со страшным треском, будто разгрызают орех величиной с гору, рождается гром и, дробясь, бежит к горизонту, — точно осколки гигантской скорлупы скатываются, громыхая, по ухабистому куполу неба. Не успевают затихнуть эти раскаты, как на небе разгрызают новый орех, и от его треска вздрагивает под ногами земля, пугливо съеживается лошадь и в груди у меня что-то обрывается. Люблю грозу! Стою и твержу про себя: «Под-дай! Под-дай еще!» Такой грозы я никогда не видел. Громыхает и сверкает так часто, что, кажется, гром сам по себе — молния сама по себе. После вспышки — чернота и зеленые вертушки в глазах. Снова молния — снова чернота и вертушки. Тени от деревьев мечутся, лес будто ожил. Зрению доверять нельзя: дерево можно принять за человека, а идущего человека — за дерево. Полагаюсь на слух. Земля раскисла и чавкает под ногами. Даже за шумом дождя и за раскатами грома звук шагов можно уловить. Но самое надежное — внимательно наблюдать за поведением коня. Он сразу учует постороннего. Оставшимся по ту сторону потока тоже советовал внимательней наблюдать за поведением лошадей.

Конь стоит под дождем неподвижно, с грустной покорностью, и только чутко прядает ушами. Я прислоняюсь плечом к его плечу, и спина постепенно согревается. Но ливень продолжает зло сечь, глухо барабаня по намокшему брезентовому капюшону.

В эту ночь я впервые заставил рисковать другого человека. Ведь лошадь могла оступиться и под моим напарником… Он еще салажонок, вдруг растерялся бы, не справился с конем? Тут уж никто не смог бы помочь…

Мысли мои перескакивают с одного предмета на другой, порою очень далекий от того, почему я стою в этом ущелье, под ливнем, — а слух настороженно ловит звуки, машинально оценивая каждый из них. Вот что-то треснуло. Это ветер сломал ветку, она мягко упала на землю. Сразу определяю направление и расстояние до нее. Справа слышатся сосущие звуки — это напарник переступил с ноги на ногу…

Я продрог до самого позвоночника. Ветер пронизывает сырую одежду, руки окоченели, пальцы плохо слушаются. Сжимаю зубы, чтобы не клацали. Лопатками чувствую, что лошадь тоже вся дрожит.

Гроза неистовствует еще целый час. Но вот начинает откатываться на запад, громыхая и озаряя громады туч синим огнем. Дождь стихает. На востоке обнажается зеленоватая полоска неба. Оказывается, уже светает!

Небо быстро очищается от облаков. Наконец дождь перестал. Но при каждом порыве ветра заскорузлый капюшон гудит от сыплющихся с дерева крупных капель, и по спине пробегает озноб. В ущелье еще сумеречно.

Вскоре приходит смена. Я окликаю напарника, и мы идем вниз, разминая онемевшие ноги.

Идем пешком, чтобы скорее согреться. Солнце поднимается все выше и пригревает сильнее.

Мы согрелись, сняли плащи, сели на лошадей и зарысили, стараясь не задевать отягченные водой кусты.

Показалась застава. Освещенная солнцем, будто умытая, она выглядит игрушечной у подножия горы, подпирающей небо. Спешиваемся у родника, метрах в трехстах от ворот. Кругом трава по колено, сизая от росы. Отпускаем подпруги. Ложимся по очереди на берег ручейка и пьем удивительную родниковую воду. Садимся на расстеленные плащи, ребята закуривают. Лениво плывут голубые облачка дыма. Лица после бессонной ночи немного бледные, осунувшиеся. В кустах тьохнул соловей. Покурив, встаем, отряхиваем плащи. Рвем дикий лук к завтраку и не спеша идем к заставе. Ни один наряд не проходил мимо родника без того, чтобы не напиться вкусной студеной воды и не нарвать луку. Это стало уже традицией…

2

Но все это — невозвратное прошлое!.. А настоящее — это то, что я лежу в палате на больничной койке и на понедельник назначена операция…

Я уволен из армии. С женой и годовалым сынишкой приехал в Ульяновск. До сих пор я знал, что всякая болячка отболит, сколько ей положено, и все встанет на свои места. Думал, и на этот раз будет так же. Здоровьице мое, однако, продолжало ухудшаться. Приду в душевую мыться, ребята шутят:

— Макар, ты поправляешься как на дрожжах!

Пришлось идти в поликлинику. Направили к врачу с заморским названием: эндокринолог. И слова-то такого никогда не слыхивал. Зашел в кабинет. Меня встретил невысокого роста крепыш с русым ежиком на голове, у губ глубокие борозды, они придают лицу мужественное выражение; рукава халата засучены по локоть. Достаточно было ему взглянуть на мое расплывшееся, малиновое лицо, чтобы определить: болезнь Иценко-Кушинга. Мне этот ребус ни о чем не говорит. Недели через две, после тщательного обследования, доктор сказал:

— Мы хотим направить вас в Москву. Поедете?

«Ничего себе… Неужели так серьезно?…» — подумал я, а доктору ответил:

— Если нужно — поеду.

— Там вас будут лечить профессора.

— А я думал, головную боль может вылечить любой врач.

— По-видимому, вас будут оперировать.

Я сразу представил, как буду задыхаться от хлороформа, хотя в жизни не нюхал его, представил адские боли, мучительные дни перед операцией, наполненные страхом. Поэтому первым моим желанием было — увильнуть от операции. И я сказал:

— Доктор, а нельзя отделаться таблетками или какими-нибудь припарками?

— Боюсь, что нет.

— По правде сказать, не хотелось бы, чтобы долбили голову. Но что поделаешь? Начальству виднее.

— Оперировать будут на надпочечниках, они у вас, по-видимому, увеличились.

— Вот так штука! Болит голова, а резать будут почки…

— Не почки, а надпочечники. Это возле почек вот такие, — врач показал фалангу мизинца, — небольшие железы. Это они слишком много гормонов вырабатывают.

«Надо же, какие мудреные детали во мне, а я и не знал».

— Мы написали запрос в Москву, в Институт экспериментальной эндокринологии. Это все, чем мы можем вам помочь. Рады бы, да… — И врач беспомощно развел руками.

Прошел месяц, а из Москвы никакого ответа.

Меня выписали из больницы, направили на ВТЭК — там дали инвалидность второй группы… Да, никому не дано знать, что ждет тебя завтра, через пять минут. В жизни, бывает, средь ясного неба гремит гром… Еще на заставе я как-то спросил у своего командира, почему, собственно, год службы нам засчитывается за полтора. Служить-то все равно, как медному котелку, до определенного возраста, пусть хоть год за десять идет.

— А вот пойдешь на пенсию, тогда стаж будет считаться не календарный, а за год — полтора, — пояснил начальник заставы.

Помню, я тогда только свистнул: для меня в то время понятие о пенсии связывалось с далекой и потому казавшейся невозможной старостью: я — дедушка, окруженный внуками!.. Ну и ну… Мне, только-только разменявшему третий десяток, такая картина представлялась дикой.

И вдруг колесо жизни так вильнуло, что не прошло и трех лет, а я уже на пенсии…

Вызов в Институт экспериментальной эндокринологии пришел через полгода. Здесь для начала меня повели в конференц-зал. Профессор, высокая женщина с властным выражением лица, стала задавать вопросы:

— Сколько вам лет?

— Двадцать четыре.

— Вы всегда были таким полным?

— Худым никогда не был, но за последние полгода очень прибавил в весе.

— Воды много пьете?

— Да… Иногда просто не могу напиться. Особенно к вечеру.

Она поворачивала меня то одним, то другим боком и поясняла аудитории:

— Посмотрите: типичный, наглядно выраженный «Кушинг»: лицо лунообразное, жировые отложения на туловище, шее, голове, а конечности худые… У вас руки были толще?

— Да. У меня были сильные руки — двухпудовыми гирями я играл, как мячиками.

— Вы кто по профессии?

— Не знаю, что и ответить… Окончил пограничное училище, служил на заставе. Когда давление повысилось, был уволен из армии. Окончил техническое училище, стал работать машинистом крана, поступил в институт и вот…

— Когда же вы все успели?

— Очень просто: после десятилетки — в училище, потом — граница. Я и жениться успел!

— Ничего, не отчаивайтесь, мы вас вылечим. — Кому-то кивнула: — Госпитализировать.

Меня привели в палату. В палате всего три койки. У двери умывальник. Над ним большое зеркало. На окнах белые полотняные шторы.

Соседи были на месте, только что пришли с обеда. Познакомились. Один был, видимо, уже пенсионер, полный, сутулый, с мешками под глазами, с астматической одышкой. Мне понравились его глаза: внимательные, доброжелательные.

Другим соседом был Володя, молоденький парнишка, очень веселый, и фамилия у него веселая: Боровиков. Он сразу стал вводить меня в курс. Потом показал фотокарточку:

— Вот каким я был до операции. Толще вас! — и засмеялся, не в силах сдержать радость. С фотокарточки смотрел страшно толстый человек. Возраст определить невозможно. Сравниваю с оригиналом — ничего общего между физиономией с поросячьими глазками, тупо смотрящими с фотокарточки, и — скуластым, ушастым, сияющим лицом Володи. Ему шестнадцатый год. Стройный, гибкий парнишка. «Надо же!..» — у меня в голове не укладывалось, что это — один и тот же человек.

— И не верится даже, что все это было со мной, — говорил Володя. — А тогда думал, что никогда уже не стану, как все люди. Домой приехал уже худым. Постучался. Мама вышла и спрашивает: «Тебе кого?» Не узнала сначала… Я не написал, что приеду, хотел неожиданно… обрадовать… — Володя замолчал. Он улыбался, а в глазах были слезы…

Я представил, как сам приезжаю домой, еще не совсем окрепший, зато похудевший… Своим ключом открываю дверь. В первое мгновенье жена не верит, что это я… Она будет рада, наверное, больше, чем я сам. Как испугала ее эта болезнь!..

— Пошли в хирургическое, сегодня Витьку Медынцева оперировали. Узнаем, как его дела, — предложил Володя.

— А разве можно?

Володя посмотрел на меня, как на младшего братишку, которому все нужно объяснять.

— Конечно, можно. Я обещал наведываться. Недавно он день рождения отмечал. Угощал конфетами. Ему пятнадцать исполнилось.

В послеоперационную палату Володя вошел, как к себе домой.

У кровати, поблескивая стеклами очков в золоченой оправе, высокая молодая врач манипулировала с системой колбочек и резиновых трубочек, смонтированных на металлической стойке. На самом верху системы закреплена стеклянная банка с прозрачной жидкостью.

— Здравствуйте, Алла Израилевна, — весело сказал Боровиков.

— Привет, Вова, привет, — поздоровалась она как с ровней. — Что, с сончаса сбежали?

— Ага.

— Приятно иметь дело с честным человеком.

На высокой кровати лежал толстяк с одутловатым лицом. В ноздри вставлены две резиновые трубочки, приклеенные над верхней губой полосками лейкопластыря. Глаза закрыты. В углу — баллон с кислородом.

Мне стало жутковато. Остановился у двери, не зная, куда деть руки. Я не мог отделаться от мысли, что здесь лежит человек, над которым совершено насилие. Пусть для его же пользы, но… насилие.

А Володя запросто подошел к больному, натянул ему одеяло до самого подбородка, спросил:

— Витька, как дела?

Тот с усилием поднял веки, посмотрел на Боровикова красными, тусклыми глазами и плачущим голосом сказал:

— Очень больно дышать.

— А ты как думал? На то и операция. Потерпи. Почаще делай глубокий вдох. А то получится застой в легких — наживешь воспаление. А тебе только воспаления сейчас и не хватало, — явно кому-то подражая, поучал Володя.

— Вова, ты пригляди за ним, а я отлучусь минут на десять, — попросила Алла Израилевна.

— Ладно, идите, — разрешил он. Воткнул поглубже в ноздрю Медынцеву трубку, прижал пальцем отставший лейкопластырь.

— Витек, ты потерпи. Только первые сутки тяжело, а потом легче будет. Зато через полгода похудеешь, станешь таким, как я, — уговаривал Володя товарища, вытирая ему полотенцем испарину со лба.

Потрескавшиеся Витины губы скривились в жалкую, счастливую улыбку, взгляд сразу стал осмысленней.

— Утка нужна? — спросил Боровиков.

— Дай…

Боровиков достал из-под койки стеклянный сосуд, сунул его Вите под одеяло.

Пришла Алла Израилевна. Я удивился, как она могла доверить больного этому мальчишке.

Врач заметила недоумение на моем лице, сказала:

— Боровичок у нас опытный, сам прошел через это. И он лучше нас знает, что нужно такому. — Она кивнула в сторону Медынцева. — Больной больному доверяет больше. Если я скажу: «Дыши глубже, а то пневмонию наживешь», он еще подумает, дышать или не дышать: может, врач только пугает пневмонией. А больного — послушается.

Боровичок, довольный похвалой, скорчил рожицу и двинул ушами.

— Давай утку, — сказал он Медынцеву.

От смущения на серых Витиных щеках проступил румянец.

— Стесняться будешь, когда выйдешь отсюда, — продолжал Володя наставительно, как старичок. — За мной больные так же ухаживали. Давай утку!

Витя подал.

— Молодец! — Володя поднял сосуд, чтобы Алла Израилевна видела. — Витька, у тебя, значит, все в порядке! Ты миллион выиграл! — сказал Боровиков и унес утку.

Вернулся вместе с высоким врачом. Лицо у того озабоченное, с тонкими поджатыми губами. На лбу двумя шишками бугрились надбровья. Врач подошел к Вите, достал из-под одеяла его руку, стал считать пульс.

— Это Арианчик. Хирург. Кандидат наук. Он и меня оперировал, — тихо говорил Володя. — Во мужик! — показал он большой палец.

Так я впервые увидел Ариана Павловича. Кладя руку больного снова под одеяло, хирург сказал Боровикову, не поворачивая головы:

— А ты, оказывается, у нас подхалим.

Боровиков состроил рожицу, двинул ушами и показал спине хирурга язык.

— Ариан Павлович, а он вам язык показал, — как первоклашка, наябедничала Алла Израилевна.

Я прыснул со смеху. Медынцев тоже улыбнулся потрескавшимися губами.

— Я когда-нибудь отрежу ему язык, — сказал Ариан Павлович и погрозил пальцем.

Теперь послеоперационная представлялась мне не такой уж и страшной. Исчезло и неприятное ощущение, что над Медынцевым совершено насилие. Пройдет немного времени, и он похудеет, станет таким же веселым, как Боровичок… К Алле Израилевне, к Ариану Павловичу я почувствовал большое доверие, с каждой минутой они становились для меня все симпатичней. Доверие у меня появилось и к операции, которая, видимо, неизбежна…

Медынцев часто впадал в забытье, врачи почти не отходили от него, то и дело измеряли давление, считали пульс. Несколько раз приходила сестра и делала Вите уколы. Забегали больные, спрашивали, как он себя чувствует. Им отвечал Боровиков.

В палате стало темнеть. Ариан Павлович включил ночное освещение — лампочку под желтым плафоном. В домах на противоположной стороне улицы тоже зажигались огни.

— Ну, братцы-кролики, благодарим вас за неоценимую помощь, а теперь… — Алла Израилевна дала Боровичку ласковый подзатыльник, — марш на ужин.

Когда отошли от палаты, Володя сказал:

— Эта ночь Витьке до-олгой покажется. Ариан и Алла Израилевна тут будут ночевать. А живут они здесь. — Володя подошел к окну и указал пальцем на пятиэтажный дом рядом с институтом. — Ни один врач не сидит возле больного, как Ариан Павлович. Когда тяжелый случай, бывает, по трое суток домой не показывается. Ночью у больного, а днем, как всегда, работает. Двужильный какой-то.

— А как жена его на это смотрит?

— Кто их знает. Жена у него тоже врач. Может, такая же шальная…

И вот меня самого переводят в хирургическое отделение. Если все будет хорошо, выпишут месяца через полтора… Неужели похудею, как Володя? Приеду домой — и никто не узнает! Сергейка подрастет, купим мотоцикл, палатку, будем ездить с ним за грибами, на рыбалку. Зимой — на лыжах… Как здорово будет! Рюкзак за плечи — и пошел!..

3

Наступил понедельник. О предстоящем почти не думается, а если и думается, то мельком. Все мои мысли в прошлом и будущем: там — жизнь. И думается почему-то о самом будничном, чему раньше, кажется, и значения никакого не придавал. А сейчас готов на все, только бы вернуть ту «серую» будничность, которой так недостает…

Кажется, совсем недавно сменил вылинявшие курсантские погоны на новенькие, горящие золотом, лейтенантские, приехал к родителям в гости. На дворе небывалая для последних дней августа жара. Я иду на речку. И вдруг:

— Макар, ты куда это разогнался?

Знакомый голос… Оглянулся — Дина, одноклассница. Она всплеснула руками:

— Надо же, офицер!.. Привет. Надолго приехал?

— Привет. А ты тоже изменилась.

— В худшую сторону? — спросила она кокетливо, наматывая на палец кончик шелковистого светлого локона.

Я воспользовался легкомысленным вопросом и, отступив на шаг, стал откровенно разглядывать девушку, заставив ее покраснеть. Сам я тоже смутился, хотя и строил из себя бывалого. Она повзрослела и стала очень красива. Поэтому быть, как прежде, просто одноклассниками мы почему-то уже не могли… В школе она носила косы с неизменными белыми бантами. Эти банты я помню с первого класса. Пожалуй, нет на свете мальчишки, который не дергал бы девчонок за косы и не развязывал им банты, и нет девчонки, которая не страдала бы за свои косы… Дина тогда догоняла меня и в отместку колотила кулачками по спине, по голове. А однажды вцепилась мне в волосы и давай их безбожно драть. Я заорал: «Больно»! — «А мне, думаешь, не больно? Не больно?» — твердила она. Отучила.

Сейчас бантов нет. Густые светлые волосы почти до пояса, они вольно струятся по плечам, по груди.

Наверно, и я за три года изменился — и она, должно быть, тоже удивляется, украдкой рассматривает меня, сравнивает с тем — десятиклассником…

От этой мысли стало очень приятно. И немного грустно: мы становимся совсем взрослыми. И чем больше взрослеем, тем быстрее почему-то бежит время…

— Умм… я бы не сказал, что в худшую, — наконец ответил я.

Дине это было очень лестно, но она поспешила переменить тему, от греха подальше:

— В школу не заходил?

— Нет еще. А кто из наших здесь?

— На каникулы многие приезжали. Но почти все уже разъехались. Приходи на танцы. Там, может, встретишь кого-нибудь.

— А ты сейчас откуда?

— С работы. Суббота, короткий день.

— А кем работаешь?

— Секретарем в сельпо.

— Где ты в прошлом году была в это время?

— Ездила поступать… На следующий год еще попытаюсь. Если не поступлю, уеду куда-нибудь…

Духота стояла невыносимая. Я предложил пойти искупаться. Когда-то у нас было традицией в последний день учебного года с последнего урока удирать всем классом на речку.

Мы ушли подальше, чтобы не слышать визга «пескарей» — пацанвы, кишащей и в воде и на песке. Облюбовали широкий спокойный плес. Сверху вода была теплая, нежная, как парное молоко, а чуть глубже — холодная. Мы нарвали два больших снопа куги, легли на них, как на понтон, и отдались почти незаметному течению. Куга под нами прогнулась, и мы лежали в этом ложе, невольно прижимаясь друг к другу. Плыли молча и, чтобы скрыть охватившую нас робость и скованность, с серьезным видом вглядывались в никуда. Кругом стояла такая тишина, какая бывает только на пустынной реке. Над головой легкое, вылинявшее от жары небо без единого облачка, сквозь стебли куги приятно щекочет вода.

— Какая тишина, — прервал я молчание. — Как на границе. Пойдешь в дозор — ночь, горы, лес. И тихо-тихо. Только здесь тишина какая-то ленивая. Благодушная. А там — строгая.

Дина повернула ко мне лицо и как-то странно поглядела.

— Что ты так смотришь?

— Завидую!.. Почему я не родилась мальчишкой?

Лицо ее сделалось упрямым.

— Но я все равно… Уеду куда-нибудь в Сибирь на стройку. Или пойду в стюардессы. Или в торговый флот.

— Кем?

— Радисткой. Или хотя бы поваром. Двоюродная сестренка плавает на сейнере буфетчицей. Уже побывала в Италии, в Египте, заходили на Берег Слоновой Кости. Сувениров навезла! Вот это, я понимаю, романтика!

— А ты знаешь, что романтичное только на первый взгляд кажется голубым и зеленым? Миклухо-Маклай у папуасов — романтично? А на самом деле его романтика состояла из тропической лихорадки, незаживающих язв и перспективы быть съеденным дикарями. Или Колумб: солонина в бочках, протухшая вода да цинга. Вблизи романтика — это будни. Согласно закону: чем романтичней, тем однообразней будни. Поэтому часто людям, вкусившим этой самой романтики, самое романтичное — это должность секретаря в сельпо и баня с парной, работающая без выходных. И тогда в тысячу первый раз рождается афоризм: «С меня хватит романтики».

— Макар, не надо меня пугать. — Наш диалог неожиданно стал обрастать колючками. — Я тебе не Надя Топоркова. В торговый техникум я бы давно могла поступить.

Дина напомнила о Наде Топорковой, и в памяти моей промелькнули, словно кадры кинохроники, события, о которых я не любил вспоминать…


…Дружили мы с Надей с детства. У Топорковых меня принимали, как родного сына. Через нас, детей, подружились и родители. Между семьями были уже почти родственные отношения. Для всего села наш будущий брак считался вопросом решенным.

…Окончен десятый класс. Я поехал поступать в пограничное училище, Надя — в Одессу, в медицинский. Писала, что в институт не прошла, поступила в торговый техникум.

После первого курса приехал домой в отпуск. Вечером — скорей на танцы, повидаться с одноклассниками. И повидался… Там была Надя. С мужем. Мы приехали в один день.

А за неделю до отпуска получил от нее письмо. Нормальное, ласковое письмо… Пригласила меня на «дамский вальс».

— А как же письма? — спросил я.

— Мне было жалко тебя…

Вальс продолжался, но я подвел Надю к мужу и ушел домой. У меня было такое состояние, будто Надя выкрала у меня хрупкое, хрустальное и хряпнула это хрустальное о бетонный пол танцплощадки. От прежнего чувства к ней не осталось ничего. Сразу. Вдруг. Только пустота в груди, словно оттуда вынули что-то, а свободное пространство забыли заполнить, Надя для меня стала чужой. Более чужой, чем просто незнакомые люди.

Сейчас, с расстояния пяти лет, я понимаю, что наша с Надей история не уникальна. Но если она происходит именно с тобой, то оставляет в душе след.

Вот и тогда, на зеленом плоту посреди реки, я слушал Дину и не мог не сравнивать ее с Надей. Как странно: учились две девчушки в одном классе, их воспитывали одни и те же педагоги, а они оказались такими непохожими… В мой язык вселился бес, я дразнил Дину, скептически отзывался о ее романтических планах, но мне очень хотелось — мне нужно было! — чтобы Дина не сдавалась. И она не сдавалась! Щеки ее раскраснелись, прищуренные глаза готовы были испепелить меня, в ответ она палила по-детски задиристыми доводами.

— Макар, да ты нахал! — спохватилась она наконец. — А сам-то ты почему…

— Я — мужчина. А удел женщины — мед, пед или…

— Я сейчас тебя побью! — И крепкие кулачки Дины забарабанили по моей спине. Я дернул ее за косы, она вцепилась в мою шевелюру, и между нами началась борьба. Куга под нами расползлась — пронзительный Динин визг полетел, перекатываясь, над величаво-сонным покоем плеса, — и мы очутились в воде, хохоча, как оглашенные.

С реки ушли, когда село солнце. Пастух уже пригнал стадо, коровы разбрелись по селу. Черный бугай с кольцом в носу остановился у штакетника и, басисто ревя, рыл копытом, вырывая с корнем траву и бросая ее высоко вверх. Вокруг бугая — облако пыли. Девочка лет двенадцати медленно ехала на велосипеде, правя одной рукой, и погоняла хворостиной рыжую однорогую корову.

Мы пошли по домам. Договорились увидеться на танцах…

…Сейчас даже смешно вспоминать. В наших отношениях было еще так много детства, школярства. Уже не дети, но еще и не взрослые… А вообще-то этот, инфантильный, что ли, тон наших отношений исходил от Дины. Когда встретил Аленушку, мне было всего восемнадцать, но с нею было совсем по-другому…


Вспомнил Аленушку — и сразу светлей стало на душе.

После истории с Надей Топорковой я стал даже немного циником. На какую ни посмотрю, невольно думаю: «И ты, наверно, такая же…» Так продолжалось, пока не встретил Аленушку. Она помогла мне увидеть, что не все — Нади…

…Был декабрь. Я бесцельно бродил по вечерней Алма-Ате. До конца увольнения оставалось еще часа три. Весь день моросил дождь, даже снежок пролетал, а к вечеру с неба сеять перестало, но было пасмурно. На мокром асфальте отражались огни фонарей, светящихся окон, фар автомобилей. На тротуарах — редкие прохожие. Остановился трамвай, из него вышло несколько человек. Последней показалась женщина со спящим ребенком на руках и с чемоданом, ей подали еще большую дорожную сумку. Женщина стояла в растерянности, не зная, как ей быть. Я подошел:

— Давайте помогу.

Она облегченно вздохнула:

— Вот спасибо… Здесь не очень далеко.

Она была такая молоденькая, совсем еще девчушка. Хрупкая, беспомощная какая-то…

Вошли в подъезд, поднялись на третий этаж. Женщина остановилась у одной из дверей, но сразу позвонить не решалась. Она почему-то очень волновалась. Даже как будто боялась. Оглянулась на меня, словно искала поддержки. Наконец, тяжело вздохнув, нерешительно нажала кнопку звонка. Кто-то в шлепанцах подошел к двери, щелкнул замок, дверь медленно отворилась. На пороге стояла пожилая женщина с широким неулыбчивым лицом, в просторном цветастом платье, она сразу нахмурила брови и вместо приветствия сказала язвительно-сурово:

— Явилась, — медленно окинула гостью сердитым взглядом, повелительно кивнула: — Заходи.

Женщина с ребенком вошла. Я — за нею.

— Ну, здравствуй, — все так же неласково сказала хозяйка.

— Здравствуй, мама, — тихо ответила дочь. Они холодно обнялись, поцеловались: соблюли обычай.

— Я тебя, Альбина, предупреждала. Не послушалась мать. Помнишь, я тебе говорила: не выходи за этого прохиндея. А вышла — так живи! Теперь нечего бегать туды-сюды. И не оправдывайся! — остановила она дочь, которая хотела что-то сказать. Та все еще держала спящего ребенка на руках. — И не жалуйся. Иди, положи Иришку-то, чего стоишь.

Они ушли в комнату. Мне и оставаться так долго неловко, и не проститься неудобно.

Через минуту Альбина вышла и тихо сказала:

— Прошу вас, не уходите… — А глаза договаривали: «А то она меня съест». И продолжала уже громко: — Раздевайтесь, сейчас чай пить будем.

Я снял шинель.

— Думаешь, спасешься, если он здесь сидеть будет? Не сегодня — так завтра, не завтра — так послезавтра, а устрою я тебе прочухранку. Что ж это он такое нафордыбачил?

— Мама, пожалуйста, только не сейчас, — взмолилась Альбина. Она немного похожа на мать, но черты лица мягкие. Большие глаза смотрят пугливо, губы еще совсем детские, пухлые, но грустные, уставшие. Худенькая, лопатки так и ходят под кофточкой.

— Ладно, занимай своего спасителя, а я соберу ужин, — сказала мать и ушла.

Альбина чувствовала себя неловко, не знала, о чем говорить, чем занять меня, и в то же время старалась держаться поближе, точно ей грозит опасность. Про себя я назвал ее Аленушкой. Я понимал, чувствовал, что ей сейчас очень плохо — она была похожа на затравленную собаками козочку Мне хотелось сделать что-то такое, от чего бы разгладились на ее лице скорбные складки, чтобы на детских губах заиграла беззаботная улыбка. Но я не знал, как помочь ей.


…Если б не Аленушка, может, и мимо Дины прошел бы. Они чем-то даже похожи, Дина и Аленушка. Мне хотелось, чтобы с Диной у меня было, как с Аленушкой, вернее — как могло бы быть с нею…

…Я каждый день встречал Дину, все свободное время мы проводили вместе. Дина много расспрашивала о границе, о жизни на заставе. Я рассказывал. Рассказывал и о том, как неустроенно живут там семьи, намеренно сгущая краски, а Дина с жаром возражала, что такой жизни можно только позавидовать.

Я уже не представлял, как буду там один, без Дины… К концу отпуска сыграли свадьбу и уехали на границу. На заставе у нас и Сергей родился.

Все положенные сроки Дина переходила дней на двадцать. И вот однажды вечером пришла в канцелярию.

— Макар, кажется, начинается… Я боюсь.

Капитан отпустил меня, хотя дел на заставе вечером невпроворот.

Помню, тогда ровным счетом не знал, что предпринять, как помочь Дине. Она потом сама несколько раз посылала меня позвонить, но тут же звала обратно.

Взглянул на часы: первый час ночи. А вдруг роды начнутся здесь, без врача? Или в дороге? Как же я не догадался хотя бы жену капитана позвать?

Привел жену начальника заставы. Они с Диной пошушукались, и капитанша сказала, чтобы вызывал машину.

Машина пришла минут через сорок. Военврач привез акушерку из поселковой больницы. Дину тут же увезли.

А меня капитан отправил на границу проверять службу нарядов.

…На заставу возвратился на рассвете. Меня встретил часовой. Он взял под козырек и отрапортовал:

— Товарищ лейтенант, за время вашего отсутствия у вас родился сын! Вес три шестьсот пятьдесят, рост пятьдесят два сантиметра. Ваша жена чувствует себя хорошо. Поздравляю с сыном!

Капитан разрешил поехать в роддом. Я вскочил на коня и помчался. До поселка было километров двадцать.

По дороге удивлялся: родился сын, а я почему-то не думаю о нем. Пытался мечтать, каким станет он, куда вырастет, — тоже ничего не получилось… О Дине вспомню — сразу теплее становится в груди. А про сына подумаю — в душе ничего не шевельнется. Собственно, я и не представлял, как можно любить то, чего ни разу не видел, о чем не знал ровным счетом ничего.

Молоденькая краснощекая сестричка, нахмурив белесые брови, наотрез отказывалась пропустить меня к Дине:

— Нельзя.

— Почему?

— Еще ребенка заразите.

— Я — заражу?! Сестричка, неужели я похож на бациллоносителя? А как же тогда, когда жена с ребенком домой приедет?

— Не положено.

— Ну хоть жену поздравлю. Что я, зря такую даль скакал? Меня ж больше не отпустят.

— Врач увидит — мне попадет.

Все-таки уговорил.

Я был весь в пыли, белобровая сестричка долго чистила меня, прежде чем провести в палату.

Дина лежала в белой постели, ее рука безвольно покоилась поверх одеяла, длинные белокурые волосы шелковистыми волнами растекались по подушке, на бледном усталом лице голубые глаза казались непривычно большими, она слабо улыбалась.

Я поцеловал ее, поздравил.

В палату вошла все та же сестричка со свертком в руках. Сверток — это сын. Я подумал, что с таким же успехом сестра могла принести другого. Показали бы двоих новорожденных, и я бы не смог сказать, который — мой… кого из них я обязан теперь любить. Кладя сверток рядом с Диной, сестра на несколько секунд заслонила ее, а когда отошла, я с удивлением отметил, что что-то изменилось. Опершись на локоть, Дина наклонилась над ребенком. Волосы соскользнули с плеча и закрыли лицо. Тыльной стороной ладони и движением головы она закинула их за спину и еще ниже склонилась над младенцем. Я с изумлением смотрел на Дину-мать… на жену с сыном… И вдруг с радостью ощутил, что в душе у меня посветлело, потянуло к ним, захотелось вместе с женой склониться над ребенком, над нашим ребенком. Мне случалось видеть новорожденных, обычно личико у них красное, сморщенное, как печеное яблоко. А у моего сына лицо чистое. Малыш открыл один глаз, потом другой, они у него большие и голубые — мамины. Я подмигнул:

— Привет! — и коснулся пальцем пуговки носа. Лицо сразу сморщилось, и сын запищал.

— Обиделся. Дурачок, это ж твой папа. Пап, а как мы назовем нашего сынулю?

— Как договаривались: Сергеем! Сейчас поеду и зарегистрирую. А то неизвестно, отпустит меня капитан еще или нет… Дай подержу его.

Бережно взял сверток. Неизъяснимое чувство охватило меня. Под пеленками было теплое, беззащитное, живое существо — человечек, мой сын… Ему нужна ласка — материнская и отцовская. Нужна забота и любовь. «Все это будет у тебя, будет!..»

— А мне тут уже говорили: «Какой заботливый у тебя муж. Звонил ни свет ни заря». А когда въехал во двор, пришли и сказали: «Твой уже на коне прискакал. С цветами», — говорила Дина, наматывая на палец и снова разматывая кончик локона — верный признак, что ей приятно.

Обратно ехал медленно. Солнце было в самом зените и палило нещадно. Все живое попряталось от палящих лучей. Даже черепахи почти не встречались. Хорошо помню, о чем тогда думалось. Я улыбался над теми страхами, что одолевали меня, когда ехал в роддом, и позже, когда сестричка принесла ребенка. Как могла прийти на ум такая нелепая мысль, что не смогу любить сына, эту кроху!.. Поскорее бы подрастал Сергей. Буду тогда брать его к себе в седло. Пусть привыкает к коню! А потом наступит час, когда посажу Сережку в седло одного, и он крепко вцепится в гриву коня, чтобы не свалиться. Он будет ловким, смелым. Мой сын будет честным и добрым.

А на самом деле пока все получается по-другому. И никогда уже не узнает Сергей, как среди ночи стучится дежурный в окно: «В ружье!» — и отец выбегает на улицу, застегивая на ходу ремни, а через минуту слышится приглушенный топот копыт — это поскакали пограничники, поднятые по тревоге.

Домой отец возвращается под утро, в мокрой плащ-палатке, в сапогах, до колен вымазанных глиной, снимает с себя громадный пистолет в пластмассовой кобуре и с глухим стуком кладет на табурет, что стоит рядом с кроватью… Сережа не будет знать, что одежда и пистолет, когда отец спит, всегда лежат наготове на этом табурете.

…Мои воспоминания прерывает одна больная, она часто заходит к нам в палату. Толще меня, бойкущая, с вятским говорком. Ее уже прооперировали, скоро поедет домой. Узнала, что я дал согласие на двустороннюю, и прибежала.

— С ума сошел, — напустилась она. — Сам на смерть напрашивашься. Да ты знаешь, что это такое — операция сразу с двух сторон? Это ж эксперимент! Недавно одну эдак прооперировали — еле выходили! Так она до операции была куда здоровее тебя. — Женщина сокрушенно всплеснула руками. — А он сам себе приговор подписал.

— У меня почему-то доверие к Ариану Павловичу.

— Ты, Макар Иванович, вижу, новичок в эдаких делах. Хочу дать один совет. Найми сестру. Перед тяжелой операцией все нанимают.

— Как это — нанимают? — не понял я.

— Ну, заранее договариваются, чтобы она в ночь после операции дежурила около тебя, а ей за это платют, за сколько уж договорятся.

— А зачем мне персональная сестра?

— Она будет добросовестно ухаживать.

— А без денег не будут ухаживать?

— Нанять — оно надежнее…

— Не буду никого нанимать, — отвечаю сердито. — Если выживу, то и так выживу. А если суждено, — большим пальцем показываю в землю, — сто купленных сестер не помогут.

Она посмотрела на меня жалостливо и ушла.

«Операция, деньги… Вот уж действительно, кошелек или жизнь. Анекдот!.. Только на всем больничном, понял?»

Жене не стал писать, что будут оперировать. А то вся изведется. Вот когда все будет позади и я смогу держать ручку, тогда напишу, что и как — и Дине, и родителям. Ей и так несладко одной. Угораздило же меня заболеть.

Почему-то не берут на операцию… С любопытством наблюдаю за собой: когда же начнется та борьба благоразумия, воли, железного «надо» и т. д. с ужасом, отчаянием, цепляньем за жизнь, когда нахлынут воспоминания милого детства, святое чувство прощения всех бывших врагов и прочее, о чем так много читал в описаниях тех минут, которые сейчас переживаю сам. Ждал, ждал, когда ко мне придет все это… и уснул.

Через час будят:

— Овчаров, поехали.

Мне помогают лечь на каталку и везут в операционную. Больные высыпали в коридор, кто-то улыбается мне, кто-то ободряюще кивает, почти у всех в глазах затаенная тревога. Еду точно сквозь строй. «Как в последний путь», — насмешливо и в то же время с неприязнью думаю я.

— Ни пуха, ни пера! — шепотом говорит та, что советовала нанять сестру.

— Спасибо, — отвечаю назло приметам.

— Что ты, что ты, надо говорить «к черту»! — восклицает женщина испуганно, как заклинание.

В операционной меня перекантовывают на операционный стол. До чего же он узкий — того и гляди, свалишься.

Анестезиолог Алла Израилевна, поблескивая стеклами очков, накладывает мне на руку манжет тонометра. Алла Израилевна удивительно быстро сходится с людьми. Заговорит с тобой так, будто продолжает неоконченную беседу — и ты сразу чувствуешь себя как дома. Очень любит пошутить. Даже о серьезных вещах всегда говорит с юморком. Если смущаешься или боишься какой-нибудь процедуры, то стоит ей сказать: «Слушай, не усложняй мне жизнь», — как это умеет говорить только она, — и ты уже не можешь не улыбнуться.

Ассистент — грузный добродушный хирург — делает уколы новокаина в ногу. Слышу, как рассекают вену и вставляют в нее иглу от капельницы, но боли не чувствую. Я все так же улыбаюсь в душе, наблюдая за своими ощущениями, за невольной настороженностью, за всеми приготовлениями: стараюсь все запомнить.

У стены на низком стуле сидит Ариан Павлович, весь в белом, руки в резиновых перчатках держит на весу.

— Ариан Павлович, а если я не захочу, чтобы сразу с двух сторон?

— А я тебя и спрашивать не буду. Переверну на другой бок — и знать не будешь, пока не проснешься. А проснешься — уже поздно будет протестовать, обратно не вставишь, — подтрунивает он.

Сделали укол в вену — и плафоны на потолке стали двоиться, куда-то поплыли… Я знаю, что это наркоз, воспринимаю все, как должное, с любопытством, — я не перестаю наблюдать себя; все это для меня ново, даже интересно, но ничего гнетущего — вопреки тому, что вычитал в книгах. С детства люблю наблюдать за собой как бы со стороны. И чем острее ситуация, тем с большим интересом ощущаю свое внутреннее состояние.

…Однажды с цепи сорвался злющий пес и бросился ко мне. Мне было тогда лет четырнадцать. Я весь подобрался, выставил руки с растопыренными пальцами. Решение пришло молниеносно: когда собака кинется, схватить ее за горло и задушить. А что кинется — не сомневался: она уже бросалась на людей.

На расстоянии шага собака остановилась и стала медленно обходить меня, оскалив клыки, прижав уши и утробно рыча. Я так же медленно поворачивался, держа руки возле ее морды. С радостным удивлением я отметил тогда, что совсем не испугался, только сердце билось сильно и четко. Мысленно я даже подзадоривал пса: «Н-ну! Ну давай!» И еще отметил, что, следя настороженно за каждым движением зверя, вместе с тем с интересом разглядываю и навсегда запоминаю мерцающие глаза, вспыхивающие временами зеленым слюдяным блеском, тягучую слюну, ниточками свисающую с волосков, влажные, трепетные ноздри, хищно наморщенный нос.

Припадая к земле, готовая каждую секунду к броску, собака продолжала обходить меня, не приближаясь и не удаляясь. Я поворачивался вслед за нею, инстинктивно сознавая, что нельзя ни на пядь отступить, ни дать ей зайти сбоку.

Сделав круг, пес остановился, порычал еще и стал пятиться. Потом повернулся и затрусил, не оглядываясь, прочь. Я вздохнул облегченно, глубоко-глубоко. И в то же время мне даже обидно стало, что пес спасовал.

Как ни в чем не бывало, пошел было домой. Но, пройдя шагов пятьдесят, вдруг почувствовал страшную слабость, ноги отказывались держать, и я сел на землю. Рубашка прилипла к спине, на лбу, на шее выступил пот. Не было сил поднять руку утереться. Я не смог сдержать нервный, счастливый смех. Второй раз за этот вечер я удивился: когда опасность была рядом — был спокоен, владел собой, а сейчас не могу совладать с собственными руками и ногами, они как ватные… Но верх одержал все-таки я!

…А плафоны над головой плывут, плывут… Чувствую, что вот-вот… Спросил, который час, но ответа уже не услышал.

4

Сестричка Нина приносит утром термометры; мы притворяемся спящими.

— Опять не хотите температуру мерять? Ох, аферисты (это ее любимое словечко). А что я буду ставить в температурный лист?

Из сестер Нина самая энергичная, самая заботливая, деловая. (Здесь всех сестер, кроме старшей, называют по имени.) Она среднего роста, худенькая, отчего кажется выше. Плечи, локти мальчишеские, угловатые.

— Да у нас у всех температура нормальная, — бубнит кто-то из-под одеяла.

— Ты мне эти шуточки брось! Ну ладно, бес с вами, всем поставлю нормальную.

Но у меня, как у послеоперационного, градусник греется под мышкой.

По коридору Нина шагом почти не ходит. Вот она бежит в палату.

— Ни-на! — зовет ее кто-то из другой.

Заскрипели «тормоза» — это она в тапочках, как на лыжах, проехалась по полу — затормозила. Вбегает:

— Это ты, аферист, звал меня? Чего тебе? — через минуту бежит дальше.

Больные в ней души не чают. Приносит завтрак. Я смотрю на тарелку, как кролик на удава.

— Аферист, Макар Иванович, уже третий день ничего не ешь.

— Не хочется, — загнусавил я, голосом, гримасой умоляя не напоминать о еде.

— Вот съешь хоть одну ложечку, сразу силы прибавятся. Сметана — люкс.

«Люкс» — тоже ее любимое словечко. За это называем между собой Нина-Люкс.

Открываю рот… Нина снова набирает.

— Мы договаривались только одну ложечку…

— Ты мне эти шуточки брось! Вот поешь. Приедешь домой — все попадают. Никто тебя не узнает! — а сама кормит и кормит. Наконец я сжимаю губы. Нина не настаивает, она довольна:

— Вот и молодец, почти все съел. А то все не хочу да не хочу. Ох, аферист!

В обед меня кормит Зина — смуглая, черноволосая сестричка. Она улыбается мне глазами, губами, щеками — всем лицом, одной рукой гладит по плечу, по голове, а другой — подносит ложку, ласково приговаривая:

— Ешь, миленький, ешь. Ешь, хорошенький. — И слова ее звучат так искренне, с такой лаской, даже мольбой, что я готов сделать все, что она ни скажет.

Она стоит, склонившись, у моей высокой послеоперационной кровати и кормит так усердно, что вместе со мной невольно открывает и закрывает рот. Мне кажется, что я снова стал маленьким, ласка расслабляет, я готов расплакаться, как в детстве — ни с того, ни с сего… Испытываю беспредельную благодарность к этим девчушкам, а выразить это чувство не могу, хотя бы потому, что все еще нахожусь на их попечении.

Зина уходит. Но вскоре возвращается с письмом в руках.

— Овчаров, пляши! — и подает конверт с фиолетовым треугольником.

От Вани Истомина. Коротенькое письмо: жив-здоров, новостей никаких, служим помаленьку. А я мысленно уже на заставе… Весенний солнечный день. Дина с Сережкой на руках садится в кабину. Я кидаю в кузов два чемодана и следом за ними влезаю сам. Нас провожает вся застава. Шофер заводит мотор, машина выезжает за ворота, минует шлагбаум, набирает скорость — застава и провожающие становятся все меньше и меньше. Вдруг в небе расцветают разноцветные букеты ракет — так провожают тех, кто навсегда покидает заставу… На душе у меня так, как бывало в минуты, когда осенним днем слушал курлыканье улетающих журавлей. Глаза заволокло пеленой, сквозь которую смутно различаю все новые и новые вспышки ракет… Вот уже и не видно заставы, только в той стороне с небольшими промежутками взлетает и разгорается в голубой бездонной выси то красный, то зеленый огонек. Вдруг, как флаг, распускается и зависает в безветрии оранжевое облако дымовой завесы…

А как боялся Ваня Истомин майских жуков! Он был безответный, и ребята любили подшутить над ним. Перед отбоем накидают под одеяло майских жуков, он это знает и, прежде чем откинуть одеяло, ощупывает трясущимися руками койку, как заминированную. Обнаружив жука, брезгливо сбрасывает его палочкой, победно ругаясь: «У-у, фляги! Снова жуков накидали! Вовка, я знаю, это твоя работа!» — А Вовка, будто знать ничего не, знает, отмахивается: «Ты чё, ты чё?» — «Вот дам по шее, тогда узнаешь, чё!» — грозится Ваня, но угроза так и остается угрозой… А сейчас — старший лейтенант, боевой офицер, начальник заставы…

— Макар Иванович, чему это вы так хорошо улыбаетесь? — спрашивает сосед. Он лежит на койке с наушниками на голове, отчего смахивает то ли на летчика, то ли на шпиона, передающего шифровку.

— Да так… Друга вспомнил.

— Небось тоже пограничник?

— Да. Вместе учились, на соседних заставах служили.

— Переписываетесь?

— Изредка.

И снова — воспоминания…

5

Я иду на поправку, но вес не снижается. Хирург говорит, что результат не всегда виден сразу. А мне так хотелось приехать домой похудевшим!..

Прошел месяц, меня выписали. Сажусь в автобус, еду на вокзал. Вот и осень начинается. С неба сеет ровный дождь, на мокром асфальте отражаются деревья, пешеходы, машины; на деревьях появился первый желтый лист, опадает на тротуары. Увидишь такой лист в блестящем зеркале лужицы — и повеет на тебя светлой грустью, как из есенинского стиха. Сквозь заплаканные стекла автобусного окна смотрю на расплывающиеся силуэты людей, домов… Кажется, ехал бы так и ехал, встречая, провожая взглядом надвигающиеся, уплывающие серые видения. «Приехал в дождь и уезжаю в дождь. А что изменилось?..» Останавливаемся у светофора. Вдруг рядом с автобусным окном мелькает зеленая фуражка. Приникаю к стеклу. Может, кто из однокурсников? Нет, совсем незнакомый курносый профиль, погон капитана. Светофор открыл зеленое око. Автобус, набирая скорость, обгоняет пограничника, Еще раз мелькает курносое загорелое лицо. Если б это был Ванька! Затарабанил бы ему в стекло, вышел бы на остановке. Тот, наверно, и не узнал бы.


Я снова дома. Дина готовит обед. Позвала меня на кухню, чтобы посидел рядом. Поминутно подходит и заглядывает в лицо грустными голубыми глазами. Я касаюсь лбом, губами ее шелковистых волос, вдыхаю их запах. Сережа зовет меня, чтобы почитал книжки, а Дина просит сына:

— Пусть папа посидит со мной. Я ведь тоже соскучилась. И ты посиди с нами.

Весь день меня не покидает мысль, что если бы не заболел, то, может, никогда так и не узнал бы, какая она у меня заботливая, ласковая. «А если б это была Надя?» — подумалось вдруг. Мысль, как по клавишам, пробегает по былому. «Поняла, что не смогу жить где-нибудь в глуши. Не выдержала бы…» А что бы она сказала сейчас?

На следующий день Дина начинает примерять на меня весь немудреный мой гардероб. Но все мало, и она огорчается до слез.

— Я думала, после операции похудеешь. Думала, приедешь, наденешь военную форму — и мы пойдем в кино. Мне так нравится, когда ты в военном. А на эти твои запорожские шаровары я уже смотреть спокойно не могу!

Я утешаю ее, говорю, что это пустяки, я еще похудею. Главное, что мы снова вместе, и я снова смотрю в ее глаза и прячу лицо в ее ладони. От ее внимания, заботы, от того, что она здесь, со мной, мне так хорошо, что даже болезнь кажется не бедой, а только временной неприятностью. Представляю, какое будет у Дины лицо, когда похудею… Она тогда тоже заплачет. Но это будут совсем другие слезы! Ах, как все-таки чертовски хорошо, когда ты знаешь — чувствуешь всем своим существом! — что у тебя есть вот такой преданный друг! Если я когда-нибудь стану тебе в тягость и ты уйдешь от меня, я не буду на тебя в обиде. Но мне тогда будет очень плохо. Я, наверно, эгоист, но я хочу, чтобы ты всегда оставалась такою, как сейчас. Я готов благодарить треклятую болезнь за то, что она помогла мне увидеть вот такую безбрежную доброту твою.


Через три месяца я, наконец, увидел, что худею. И силы стали прибывать. Теперь я целыми днями хожу именинником. Дина тоже повеселела. Снова в руках у нее все спорится, она, как девчонка, бегает вприпрыжку по квартире, потихоньку напевая и накручивая на палец локон. Давно я не видел ее такой — с тех пор, как лег в больницу.

…Но месяца через два самочувствие ухудшилось. Написал об этом Ариану Павловичу. Пришел вызов. Я снова еду в Москву.

6

Узнаю, что в институте находится и Витя Медынцев — тот самый паренек, к которому мы с Боровичком ходили в послеоперационную.

Разыскал Медынцева. У него, как и у меня, рецидив. Витя еще больше растолстел. Ариан Павлович нацеливается на повторную операцию.

Больница — это, с одной стороны, средоточие страданий человеческих. С другой же — здесь витает дух, способный очищать душу, делать ее чуткой и мягкой. Витя оказался одной из счастливых жертв этого духа: он очень общителен и привязчив, вхож во все палаты, его приходу всегда рады. Он у всех просит книги про любовь и читает их запоем. От больных он перенял многие ремесла: умеет плести авоськи, делать шкатулки из картона, открыток и рентгеновских пленок, плести пояса и галстуки из сутажа, наряжать кукол-голышек принцессами: из лент делает им роскошные декольтированные платья и широкополые шляпы, — и дарит их больным и детям, что приходят навестить папу или маму.

И вдруг он влюбился. В отделение поступила новенькая, ей лет девятнадцать, миниатюрненькая, симпатичная, с маленьким носиком и ямочками на щеках — как большая живая кукла; похожей на куклу делают ее и светлые, вьющиеся колечками волосы, и большие, чуть навыкате, голубые глаза. Витя зачастил в ее палату. Он не умеет прятать свои чувства — он всей чистой душой потянулся к ней. Святая простота! Он с робостью, как к божеству, прикасается к ее плечу, а она судорожно отстраняется. Он же ничего этого не замечает: ласкает ее взглядом, и рука вновь тянется к ней.

Все сочувствуют Вите и жалеют его. Мы решили как-нибудь отвлечь его. Девушку мы не осуждаем: в самом деле, что для нее этот ожиревший до безобразия мальчик? Да к тому же, как выяснилось, она недавно вышла замуж. И мы стали осторожно говорить Вите, что ему не следует туда ходить; была бы она холостая — другое дело. Витя соглашался… и продолжал целыми днями пропадать в ее палате.

А женщины жучили куклу, мол, что, тебя убудет, если приласкаешь мальчишку? Она же, вся в слезах, отвечала, что у нее есть муж, ей нет никакого дела до чьей-то любви, что она видеть не может этот жирный кисель, что по ней мурашки бегают, когда он прикасается… А женщины стыдили ее, говорили, что в больнице все равны: толстые и худые, симпатичные и не очень, что она не знает: может, завтра будет такая же, как Витя, — пусть представит, что у нее увеличилась не щитовидка, а надпочечники. Ему, может, жить осталось месяц-другой, а он так и не узнает ласкового прикосновения женской руки, доброго взгляда, не услышит в милом голосе нежной нотки. Ведь у него такая же душа, как у всех, а может, и лучше, чем у них, да и у нее тоже. Этим она не изменит мужу, и душа ее убытка не понесет, если приласкает того, кого судьба глухой стеной отгородила от всех человеческих радостей…

Победили женщины. Девушка сумела перебороть неприязнь: шутила с Витей, ерошила волосы, от чего Витя совсем потерял голову и всякое чувство меры: льнул к ней, клал голову на колени. Она все это стоически переносила. Но когда он попытался поцеловать — окатила таким взглядом, что он больше не осмеливался на подобную вольность.

А тут вскоре ее прооперировали. Теперь Витя не отходил от нее, преданней и опытней сиделки ей было бы не сыскать — он знал все тонкости ухода за послеоперационными (как, впрочем, каждый, кто долго скитался по больницам).

Эти восемь дней, пока ее не выписали, были самыми счастливыми днями в его жизни. В ней пробудилось к нему теплое чувство, возможно, это было чувство благодарности за преданность, за его заботу. Она смотрела на него грустными сестринскими глазами, клала ручку с ухоженными ногтями на его руку, и тепло ее ладони согревало безгрешное мальчишечье сердце; нежно касалась его щек, и у обоих в глазах блестели слезы: у нее — от сострадания, у него — от счастья…

* * *

А у меня снова обострилось чувство косвенной вины перед Диной… Медынцева ждет повторная операция. Значит, и мне этого не миновать… Сколько ж это еще протянется? Из-за меня пропадают лучшие ее годы. Ей хочется в кино, хочется, чтобы я был в военном. А тут в запорожских шароварах. Я уж — ладно. Пока молода, могла бы устроить свою жизнь. А если проболею не один год, да и… Тогда ей очень сложно начинать все сначала.

Мне уже два раза снится один и тот же сон. Будто пробираемся мы с нею меж диких скал, карабкаемся по отвесным утесам. Для страховки мы связаны длинной веревкой. Вдруг из-под моей ноги срывается камень, и я лечу в пропасть. Меня охватывает ужас. Не от мысли, что погиб, а от того, что через мгновение веревка натянется, и я увлеку Дину за собой. Я кричу: «Держись!!», выхватываю нож и успеваю перерезать веревку. И сразу испытываю облегчение — нет, я ликую! Я совсем не думаю о близкой гибели — я испытываю глубочайшее удовлетворение от того, что успел перерезать веревку. Исполнил свой последний долг…


И вот пишу ей письмо. Ох, как трудно писать об этом!..

«…Я все понимаю. Не хочу быть тебе обузой. Ведь понимаю, что стал не тот, что ты выходила не за такого. Если встретишь человека по душе, знай: ты свободна. Я не обижусь. И не хочу, чтобы из-за меня твоя жизнь пошла кувырком.

Но о двух вещах все же тебя попрошу. Пусть все будет честно. Пожалуйста, если уйдешь, то сделай это с достоинством. И если уйдешь к другому, то не создавай преград для моих встреч с Сережкой. Больше ни о чем не прошу…»

Как я не хочу, чтобы Дина когда-нибудь повторила Надю Топоркову! Не хочу, чтобы и она за моей спиной… Но об этом я не напишу. Это она сама должна. Если уж…

Отправил письмо. На душе почему-то очень тревожно. Может, не надо было посылать?.. Поймет ли она правильно?.. Нет, я должен был сказать, что она свободна. Если я нужен ей, она не придаст ему значения. А если стал в тягость, то это письмо поможет избавить ее от лжи. Что угодно, только не ложь!

Ответ пришел необычайно скоро. Кажется, я боюсь распечатывать.

«…Не смей больше присылать мне такие письма! У тебя, наверно, очень много свободного времени. А по ночам мучит бессонница. И от безделья в твоей голове рождаются такие глупые идеи. У меня тут и без этого твоего письма голова кругом идет. Мне ведь и так тяжело.

Макарушка, родной, выкинь из головы эти дурацкие мысли. Никого у меня нет и никто мне не нужен. Не думай ни о чем. Выздоравливай побыстрее и приезжай домой. Мы очень ждем тебя. И ждем твоих писем. Только не таких! Сергей по пять раз в день заглядывает в почтовый ящик, нет ли письма от папы. И все спрашивает, когда папа приедет домой…»

Как хорошо она меня отругала! Обиделась. Я бы на ее месте тоже, наверное, обиделся. Ей, бедняжке, и так достается, а тут я еще.

7

Я принял курс рентгенотерапии, и меня выписали. Зашел к Ариану Павловичу проститься.

— Ариан Павлович, что дальше делать будем?

Хирург барабанит пальцами по столу.

— А что тебе в терапии сказали?

— Если через полгода не будет улучшения, еще курс вкатят.

Ариан Павлович морщится.

— А вы что скажете?

— Я думаю, надо полностью удалять левый надпочечник. Тогда должен похудеть.

— Да и я чувствую, что для меня эта рентгенотерапия — что мертвому припарка.

Я уже знаю, что одномоментные операции — сразу на обоих надпочечниках — запретили делать: из пяти — два летальных исхода. И вообще после частичного удаления надпочечников почти у всех — рецидив. Ариан Павлович предлагает удалять один надпочечник полностью, но многие считают это авантюрой: медицина утверждает, что человек без надпочечников жить не может.

— Ариан Павлович, я слышал, вы животным полностью удаляли один надпочечник. Они как, выживают?

— Все выжили. Кролики, суслики, собаки, обезьяны. Правда, я оперировал, по сути, здоровых животных: вызвать у них болезнь Иценко-Кушинга до сих пор не удается.

— Наверно, выживают потому, что другой-то надпочечник вырабатывает гормоны? Тогда, наверно, и люди должны выживать?

— Прямо профессор. Твоими бы устами да мед пить. Да, вырабатывает. Но ты попробуй убеди в этом моих коллег!

— А что ж тут непонятного?

— Каноны, научные догмы, Макар Иванович, — это страшная вещь. Их невозможно опровергнуть никакими доводами, потому что канон зиждется не на фактах, не на логике, а на вере. Если бы ты был медик, я бы никогда не сказал тебе, что надо удалить надпочечник: тебя тогда на аркане в институт не затащил бы. На выпускном экзамене, когда я уже ответил на билет, профессор задал мне вопрос: может ли жить человек, если у него будут удалены надпочечники? Я тогда подумал, что при заместительной терапии гормонами надпочечников человек будет жить, о чем и доложил профессору. Профессор принял мой ответ за личное оскорбление и выгнал из кабинета, да еще прокричал вдогонку: «За-ру-би-те себе на носу: без надпочечников человеческий организм существовать не может! Не мо-жет! Это только у сусликов есть ткани, частично выполняющие функции надпочечников!» И что ж ты думаешь? Он не привел ни одного довода в пользу своего утверждения, но авторитет профессора был для меня непререкаем, поэтому слова его я запомнил на всю жизнь. И если бы еще год назад мне кто-то сказал, что надо удалить надпочечник полностью, я бы, наверно, сам сказал ему в лицо, что он идиот. Недаром Энгельс говорил, что догмы, традиции являются могучей силой не только в католической церкви, но и в науке. И только когда стало ясно, что продолжать делать частичное удаление нельзя, я решился на опыты по удалению надпочечника.

— Если после удаления надпочечника должен похудеть — я к вашим услугам. А то жена уже не может спокойно смотреть на мои запорожские шаровары.

Хирург хлопает меня по плечу:

— Потерпи. День и ночь думаем, как помочь вам.

8

Я дома. Проходят месяцы, а улучшения никакого. Вес медленно, но упорно увеличивается. Угрожающе повысилось давление. Мне уже нельзя наклоняться. Если что уроню, поднять не могу. Я стал совсем развалиной. Из дома почти не выхожу. У Дины жизнь тоже не богата событиями: дом — детсад — работа; работа — детсад — дом. За все эти месяцы мы даже в кино ни разу не сходили. Да что там кино! Просто в скверике ни разу не гуляли.

Наконец, наступает некоторое улучшение. Я довольно бодро шагаю по комнате. За окном бабье лето. Я вдруг чувствую, как опостылели мне эти четыре стены! В моей голове зарождается грандиозный план: придут Дина с Сергеем, и мы пойдем на Венец, под мягкое осеннее солнце, будем любоваться с высокого берега прозрачными заволжскими далями. Сегодня я что-то особенно нетерпеливо жду их…

Наконец они приходят. Я не даю им разуться, излагаю свою идею.

— Макар, я так сегодня устала. И мне надо постирать.

— Разве это так срочно? Постирать и завтра можно.

Она уходит на кухню и оттуда отвечает:

— Ну да, буду я копить грязное белье. Потом не достираешься. — В ее голосе слышится раздражение.

Сережка стоит у порога: он настроен идти гулять, выжидает, чья возьмет.

— Сергей, разувайся, иди мой руки. Ужинать скоро будем, — непререкаемым тоном говорит Дина.

Я чувствую себя так, словно провинился в чем. Вдруг возникает мысль, в которой я боюсь себе признаться.

Нет, не может быть!

Проходя мимо зеркала, вижу свое отражение. Невольно смотрю на себя глазами Дины. Безобразно толстый, лицо малиновое… Да, она не хочет, чтобы ее видели рядом со мной. Чувствую, как в душе у меня что-то сникло.

После ужина Дина каким-то виноватым голосом говорит, не глядя на меня:

— Ну идите, погуляйте с Сергеем.

Мы с Сергеем идем на берег Волги. Но на душе — кошки скребут.

Возвратились домой. Весь вечер Дина со мной виновато-предупредительна. Избегает моего взгляда…

Никогда больше не заговаривал я о прогулках. Она — тоже. Да и самочувствие мое после короткой передышки снова ухудшилось. Наконец Ариан Павлович присылает вызов.

Провожать меня идут Дина с Сергеем и соседи. На вокзале, в вагоне, жена старается держаться в стороне, словно она здесь — случайный человек.

Загрузка...