Домой приезжаю вечером.
Отворив дверь и увидев, что это я, Дина молча поворачивается и уходит в комнату, садится на диван досматривать телепередачу.
Прохожу в спальню. Сергей лежит в кроватке в одних трусиках и маечке, скомкав одеяло к стенке; свернулся калачиком, положил ладошку под щеку и сладко посапывает, приоткрыв рот. Тихонько, чтобы не разбудить, погладил сына по голове — тот вытягивает ноги, откидывает руку, плямкает губами и снова затихает, блаженно посапывая. Постояв еще возле кроватки, выхожу из спальни. Сажусь в кресло, тоже смотрю телевизор.
— Я должна тебе сразу сказать, — раздается вдруг натянутый Динин голос, — что жить с тобой больше не буду. Хватит! — взвизгивает она. — Мне это осточертело!
Я не шелохнулся. Что ж, этого надо было ожидать, все к тому и шло… А в груди все равно пусто, холодно, гадко…
— Дело твое, — отвечаю, не поворачивая головы.
Посидев еще немного, Дина встает и выходит на кухню. Глухо стукает тарелка, звякает ложка.
— Ешь иди.
— Спасибо, я сыт.
Мы досматриваем телепередачу, тяготясь друг другом.
Утром Дина будит Сергея, ведет умываться. Увидев меня, он говорит удивленно:
— Мама, смотри: папа… Пап, а откуда ты взялся?
— Здравствуй, Сережа, — тихо говорю я.
Сергей подбегает ко мне, обнимает, прижимается.
— А дядя Олег меня на «Волге» катал! — делится он самым интересным, что приключилось с ним, пока отец был в Москве.
— Ладно, Сережа, идем умываться, а то в садик опаздываем. — Дина подходит, берет его на руки и уносит в ванную.
После умывания Дина одевает Сергея, и они уходят. А еще совсем недавно Сергей обходился без няньки.
Я лежу и думаю. Ариан Павлович сказал: «Должен похудеть». Сколько лет ждал я этих слов! Когда-то, чудак, рисовал в своем воображении: возвращаюсь домой с победой — Дина поражена, от радости и волнения не знает, что делать, счастливыми слезами туманятся ее глаза… Да, я хотел бы, чтобы кто-то заплакал от радости за меня…
Вечером Дина приходит без Сережки. Я ожидал и этого… Не снимая пальто и не разуваясь, она стоит у двери.
— Мне надо с тобой поговорить. Я хочу взять кое-какие вещи. Что ты намерен дать нам?
— То, без чего мне не обойтись, останется. Остальное — забирай.
Она опускает глаза. У нее не хватает духу снова их поднять.
— Нам надо решить еще один вопрос. Я знаю, ты… Сережку любишь… Он обещал усыновить его. Я думаю, Сергею так будет лучше.
«Вот оно что!..» — поражаюсь я. Хотя в ее словах нет ничего неожиданного. Но уже в следующий миг зло усмехаюсь про себя: «А ты что думал? Конечно же, не вчера это она и не сегодня… Муж всегда узнает последним… Решила рубить под корень: «Так Сергею будет лучше…» Так тебе, подлой, удобнее будет!..» Чувствую, что теряю над собой власть.
— Ты ведь дашь согласие? — она с тревогой взглядывает на меня.
— Разумеется, — говорю, как в пропасть шагаю. Неудержимый гнев распирает грудь. Я приближаюсь к какой-то ужасной черте. С каждым новым ее требованием — все ближе, ближе… Напрягаю всю свою силу, всю выдержку — но тщетно…
— И ты не будешь?.. — Дина не может подыскать удобного слова.
— Постараюсь не напоминать о своем существовании, — выручаю ее. — Не ради тебя. А чтобы не калечила душу ребенку. Да ты, знаю, и без этого постараешься… Видишь, я, наконец, научился понимать тебя! — Мне самому страшна усмешка, которая кривит мои губы.
Я же просил ее в том письме… Ну что ей еще? Почему не уходит? Ей этого мало?!
— Я знаю, ты очень оби…
И тут я срываюсь, из груди вырывается рык:
— Уходи, уходи скорей! — чувствую, как мое лицо перекашивает страшная гримаса. — Вон!
Как от хлопка в ладоши в горах срывается снежная лавина, вспучиваясь и сметая все на своем пути, так ее «сочувствие» всколыхнуло все прошлое, пробудило страшную ярость, хлынувшую к горлу, чтобы через мгновенье вырваться жутким воплем, затмить рассудок.
Но крик не вырвался из моего горла: Дины уже нет передо мной. Неизлившаяся, закупоренная ярость рвет, грызет грудь, не дает вздохнуть… Медленным взглядом обвожу комнату — она кажется огромной, будто из нее вынесли все вещи, даже, мнится, эхо блуждает по углам. И я — посреди этой пустоты.
Один… Совершенно один… Никогда больше не прозвенит здесь Сережкин голосок. Вот я и дома… Вернулся с победой… Медынцев, Медынцев, не знаешь ты, какой ты счастливый… Вот где ты, жизнь, подловила меня… Зачем тогда нужны были все те операции, борьба, боль, муки? Чего я этим добился? Последнее, что составляло смысл жизни, потерял. Видишь, Арианчик, чего ради ты мучился сомнениями, рисковал, не спал ночей, отстаивая меня у смерти. Стоило ли?..
Немного погодя, меня начинает беспокоить какое-то брезгливое чувство, неясное, но навязчивое. Я не могу понять, от чего оно исходит… Ноги подкашиваются, сажусь на стул. Чувство брезгливости сразу возрастает… И тут я понимаю: оно исходит от вещей — от ее вещей. Я не знаю, что она возьмет, потому все кажется враждебным. Мне нужно лечь, но лечь на чужое противно… Ага, вот кровать, ее не отдам… Поднимаюсь со стула, тоже ставшего ненавистным, и ложусь в кровать. Лицом к стене.
На другой день, часов в десять утра, раздается звонок. Подхожу к двери, отворяю и вижу Дину, и с нею — трех мужчин. Дина инстинктивно оглядывается на одного из них… У меня нет желания разглядывать его. Но в мозгу, помимо воли, отпечатывается его коричневая кожаная куртка и торчащие из рукавов волосатые руки… Он здоровается — негромко, с виноватой неловкостью. Я поворачиваюсь и ухожу в комнату.
Дина входит нарочито бодро, хозяйкой, и сразу — к шифоньеру, распахивает его и облегченно вздыхает: все на месте.
За нею как-то неуклюже, будто идут на дело, которое им не совсем по душе, входят мужчины, начинают торопливо выносить вещи.
«Вот кто теперь будет Сергейке отец! — в бессильном бешенстве думаю я, стоя у окна, спиной к вошедшим. — Но по какому праву?! Кто для него Сергейка? Забавный, милый мальчик? А он вложил в него хоть грамм своей души?! Да за сто, за тысячу лет он не даст Сергею той любви, с какой я наглаживал его распашонку; не почувствует и малой доли того тепла, что я испытал на елке, когда Сергей подбежал с кульком в руках, в помятом жабо, сверкая глазенками. Мечтал вырастить сына честным, добрым. А чему будет учить этот дядька?»
По комнате ходят люди, двигают мебель, кто-то, видимо, новый муж, о чем-то робко спрашивает Дину. И я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать: «Только, смотри, никогда не болей!» К нему я испытываю двоякое чувство: жалость — «Ну и вляпался же ты!», и злорадство: «Хотел бы я на тебя посмотреть, окажись ты в моей шкуре!» — но смолчал. Я знаю, что если скажу хоть слово, то уже не смогу владеть собой, и уж тогда натворю глупостей.
Ярость и напряжение воли, сдерживающее ее, с катастрофической быстротой поглощают остатки сил, которые еще теплятся во мне.
Так и стою у окна, вцепившись пальцами в подоконник и сжав до боли зубы, пока не вынесли все вещи.
Тогда оглядываю комнату — она стала еще пустыннее, одиночество — невыносимей; от пыльных плешин на полу, где стояла мебель, веет враждебностью, чем-то очень чужим, они оскорбляют, не дают утихнуть гневу, навязчиво лезут в глаза, нагнетая своим видом чувство безысходности… На этажерке, где была стопа Сережкиных книг, осталось четыре книжки. На них лежит небрежно брошенная тетрадь со стихами. Подхожу. Это те книжки, что привез из Москвы в этот раз. Их я не успел прочитать Сергею. Она их не взяла, хочет, чтобы ничто не напоминало ему об отце.
Раскрываю тетрадку:
Дождик, дождик,
Динь-динь-ди…
Я вдруг вижу Сергея, скачущего в одних трусиках под веселым, шумным дождем…
Это было вскоре после нашей первой рыбалки. С самого утра парило. После обеда пышные белые облака собрались в тяжелую темную тучу. Она надвинулась на солнце. Но духота не проходила. «Пуф!» — в пыль упала тяжелая капля. За нею другая, третья и по крыше, по земле, по листьям защелкала жидкая картечь. Запахло мокрой пылью. За пестрой клушкой со всех ног улепетывали в курятник цыплята. Где-то зашумело, тревожный шум быстро надвигался и вдруг накатил, побежал дальше спорым, теплым, почти отвесным дождем. Сергей, в одних трусиках, выбежал под дождь, заскакал по лужам, без конца приговаривая:
— Дождик, дождик, поливай! Дождик, дождик, поливай!..
Мне быстро приелась эта песенка, захотелось сбить ее монотонность, и я прокричал:
— Дождик, дождик, динь-динь-ди, нас водичкой напои!
Сереже понравилось, он сразу подхватил.
Я чувствовал, как сам собою выплясывается стишок.
Сделав доброе дело, дождь быстро стихал. Из-за тучи выглянуло солнце, в его лучах алмазными нитями мелькали редкие дождинки, они рождали в лужах большие бульбы, монотонно выбивали по ведру, висящему на штакетнике: «бим-бирим-бирибим-бим-брим…»
— Хватит, дождик, хватит, уходи! — кричал Сережа и махал руками. — Пусть теперь солнышко будет!
Дождинки падали все реже. Манерно выгнув спину, задрав хвост, большими скачками пробежала кошка. Барыня, старалась не замочиться. Блестящие налитые листья, усталые после дождевого душа, разморенно обвисли: отдыхали.
Я сам впал в ребячество, мне хотелось как-то проявить это, приобщиться к Сережкиному восторгу — к его миру. Но скакать по лужам я не мог. Не мог и оставаться в бездействии. И мое настроение вылилось в новый стишок:
Дождик проливной!
Хорошо ты землю
Напоил водой!
А теперь на тучке
Дальше уходи,
Солнышку на небе
Место уступи!
Подпевая, Сергей снова замахал в небо руками:
А теперь на тучке
Дальше уходи,
Солнышку на небе
Место уступи!
…Закрываю глаза… Я физически ощущаю, что в мире произошел страшный разлом: по одну его сторону остался Сережка, — с этим дождем, с рыбалкой, с новогодним утренником, а по другую сторону — я… И с каждой секундой эти половинки дальше и дальше уплывают друг от друга.
Мысленно оглядываюсь на прожитые годы. Казалось, ничто не предвещало беды. И вдруг навалилась болезнь, словно вспучилась на ясном горизонте чудовищная волна, обрушилась на цветущий берег, круша все вокруг, — и схлынула, оставив после себя пустыню. И меня — истерзанного, жалкого, одинокого. Какие нужно иметь силы, чтобы выстоять, остаться самим собой?! Где взять эти силы?
Вяло, бесстрастно переворачиваю пальцем обложку — закрываю тетрадку. Бросаю небрежно на этажерку. Не для кого больше сочинять и читать стишки.
С этим жестом в груди у меня что-то окончательно надламывается, и я опускаюсь на кровать. Она стоит в углу комнаты, словно утлая лодчонка среди жалких обломков разбитого шквалом корабля…
Проходит день, другой, третий. Я не нахожу себе места. Самое страшное то, что я не властен что-либо изменить.
Временами перестаю соображать, где я и что со мной, точно засыпаю с открытыми глазами. А в груди укоренилась тупая ноющая боль, словно там лежит тяжелый камень. Силы совсем покидают меня… «Ну и пусть. Не велика потеря. Если по всем правилам, то от меня уже давно и следа остаться не должно. Это недоразумение, что жив до сих пор. И Сергея никогда больше не увижу…» И только мысль коснулась сына, как все мое существо бурно запротестовало против собственного бессилия, сознание сразу прояснилось, будто нюхнул нашатырного спирту. Да, жизнь, подловила ты меня, ох и подловила! Лучшего момента тебе было не выбрать. Приперла к стенке и упиваешься моей безвыходностью. Только как ты меня ни мордуй — не втяну голову в плечи!
Хотят усыновить Сергея… Сын уходит от меня, от моего влияния, я не смогу вложить в него свою душу! Каким воспитают его они? Они же не смогут дать ему то, что дал бы я. Эх, Сережка, Сергей! Не-ет, так просто я не уступлю его вам! Буду наведываться в садик, гулять с ним по городу, ходить в кино, в цирк. Вот окрепну — может, и на рыбалку, и в лес!
В лес… А как т о т тогда будет относиться к мальчишке? И она — разве смирится? Да она приложит все силы, пойдет на все, только бы ничего не напоминало Сергею обо мне… Она пойдет на все. Ребенок окажется меж двух огней. Станет козлом отпущения.
Конечно, можно настоять на своем, не дать согласия на усыновление. «Нет» — и все! Мое право.
А я скажу «да». Придется сказать.
А Сережку все равно буду видеть. Встану где-нибудь и буду смотреть, как он идет из садика… или — из школы. Эх, Сергей, Сергей. Чем ты был для меня, поймешь, когда у тебя самого появятся дети. Только беда ворвалась не оттуда, откуда грозилась. Я, что мог, сделал, она отступилась, и только вернулся домой — другая беда разлучила нас.
Эти мысли вновь разбередили душу, грезя нарушить шаткое, с таким трудом восстановленное равновесие. Моим существом вновь овладевает страшная, лютая ненависть. Ненависть не бешеная, не мстительная — брезгливая.
Трижды от меня уходили женщины. Как по-разному они уходили! Надя… Аленушка… Дина… Я не люблю вспоминать о Наде. Но сейчас даже тот памятный миг, когда увидел ее с мужем, не вызывает в моей душе былого протеста. Даже за те письма, что писала мне, когда была женой другого, начинаю испытывать к Наде запоздалую благодарность. В конце концов, они были писаны от добра, а не от зла. Пусть неправильная, но то была забота. Ей не хотелось делать мне больно. В эти минуты моя душа простила ее.
А брезгливая ненависть к Дине — еще яростней…
Может, и Аленушка ушла от мужа?.. Но она никогда не ушла бы вот так… Дело не в том, уйти или не уйти, — понимаю наконец. Уйти можно и от больного. Все дело в том, когда и как уйти. Самое главное — как… Ведь я не держал ее. Я же сам писал: полюбишь — иди. Я не обижусь. Сумею понять. Но зачем же вот так? Эх-х-х!
Вдруг представилось, что она, идя с работы, каждый раз с затаенной надеждой заглядывала в почтовый ящик: нет ли на меня долгожданной похоронки?..
«Не дождалась! — злорадно, мстительно возликовало в душе. — Я — вот он: жив курилка! Черта лысого. Я еще поживу на этом свете. Поживу!»
И, не позволяя себе оттяжки, мысленно отчеканиваю: твоя судьба — это ты. Ты ведь умеешь побеждать себя. Победи и на этот раз!
Усилием воли мне как бы удается поставить на место некий внутренний стержень, сдвинутый катастрофой с оси.
С этой минуты начинаю с радостью замечать, что возвращаюсь к жизни, и камень, давивший душу, уменьшается, уменьшается, и, наконец, остается только почти неощутимая тяжесть да едва уловимая боль, которой, верно, никогда уже не суждено пройти.
Беру с этажерки зеленый альбом, еще курсантский. Раскрываю. С фотокарточки смотрит все отделение…
Здесь — мы с Иваном, лежим в траве за пулеметом, ведем огонь.
Вот я — выпускник. Уже в офицерской форме. Впереди сидят командиры и члены Государственной комиссии. За ними — вся наша братия, новоиспеченные лейтенанты.
И приятно, и в то же время тяжело на душе от воспоминаний.
Вот фотокарточка, где я еще салажонок, нас только-только обмундировали. Днем сфотографировался, а вечером нас несколько человек послали рабочими по кухне. Мы перемыли после ужина посуду, начистили картошки. Но в казарму нас не отпустили: ждали из лагерей третий курс. В большом мрачноватом деревянном помещении стояли длинные столы, на десять человек каждый. Вдоль столов — длинные тяжелые скамейки. На этих скамейках мы и улеглись.
В два часа ночи нас разбудили.
Распахнулась дверь, и в столовую потянулась, точно пулеметная лента, начиненная патронами, бойкая цепочка курсантов. Из лагерей приехали на лошадях. У каждого на боку шашка. Запыленные, загорелые, расторопные, звенели шпорами. По столовой будто свежий ветер прошелся.
В сравнении с ними я чувствовал себя маленьким, слабеньким. «Неужели и я через три года буду таким же?» — верил и не верил я, разглядывая во все глаза выпускников.
Они быстро заняли столы. Мимо столов прошелся курсант-старшина, коренастый, с сильной коричневой шеей, голову держал задиристо, по-петушиному.
— Дивизион, садись! — властно, красиво скомандовал он рокочущим голосом.
От каждого взвода к «амбразуре» побежал курсант с большим — на десять тарелок — фанерным подносом. Наполнив поднос, бегом нес его к столу. Курсанты, как жонглеры, быстро передавали друг другу горячие алюминиевые тарелки. Чай пили из зеленых эмалированных кружек.
— Дивизион, встать! — подал команду старшина. — Повзводно — выходи!
Столовая быстро опустела. С улицы донеслись команды, приглушенные стенами:
— Стр-р-роиться!.. ир-р-рно!.. гом… арш!
Раздался упругий, короткий гул, чуть вздрогнула земля — по ней разом топнула добрая сотня ног.
Мы собирали тарелки, несли их в моечную. Нас ждал еще солидный холмик нечищеной картошки.
К новому учебному году строители сдали новую столовую, с кафелем, паркетом; курсанты сидели по четверо за каждым столиком. Белые скатерти, приборы из нержавейки, фарфоровые тарелки и тарелочки, стаканы с подстаканниками, салфетки. Пищу разносили официантки в белых фартучках и кружевных наколках.
На все лето выезжали в лагеря. Там — самообслуживание, длинные столы, эмалированные кружки, алюминиевые тарелки, ложки.
А вот фотокарточка, где я в лагере, на фоне белых палаток. В панаме со звездой, в яловых сапогах со шпорами, с шашкой на боку: как раз дневалил.
Свадебная фотокарточка… Сразу переворачиваю страницу.
А здесь я — на заставе с Сережкой на руках. Сыну здесь месяца два. Глаза еще бессмысленные. Он в каком-то чепчике.
А вот Сережка после памятного утренника. Умная, веселая мордашка. Смотрит немного исподлобья. В колпаке, в помятом жабо. В руке — прозрачный кулек, видны апельсин, конфеты.
Листаю альбом — перелистываю прожитые годы. Они, со всеми событиями, остались там — по ту сторону страшного разлома…
Так получилось, что у меня нет фотокарточки ни Аленушки, ни Иришки. Хочу вспомнить лицо Аленки — не получается. Что-то призрачное, неуловимое, как забытая прекрасная мелодия, блуждает в глубинах памяти и никак не может всплыть, высветиться. Иногда на миг отчетливо проступают устало опущенные уголки губ, большие черные глаза и ресницы с налипшим на них снегом, росинки растаявшего снега на носу. Однако уверен, что если б увидел ее — сразу бы узнал.
Какая несправедливость: Аленушка тебе нужна, как воздух, а в эту самую минуту она, возможно, идет по тротуару, вокруг множество людей — и никому до нее нет дела! Никто из них не подозревает, какой удивительный человек прошел мимо. Каждый день она приходит на работу, и для сотрудников она всего лишь коллега. Уйдет, на ее место встанет другая — и сослуживцам все равно, лишь бы работала хорошо да к ним была бы добра.
А ты годами мечтаешь о том, чтобы еще хоть раз взглянуть на нее.
Как сложилась у нее жизнь? Возвращалась она к мужу не с легким сердцем. Он тоже, наверно, не знает, чем владеет. Как мне хотелось тогда, чтобы она забыла свою обиду, снова научилась улыбаться! И я сумел сделать так, чтобы она улыбалась.
Мне нестерпимо хочется видеть Аленку сейчас, сию минуту. В эти мгновенья я знаю, что люблю ее. Люблю невыносимо. Люблю давно. Всегда. Я разыщу ее. Вот наберусь немного сил и начну розыски!
А сейчас мне так нужно хотя бы прикоснуться к чему-то, что связано с Аленушкой.
Вытаскиваю из-под кровати старый чемодан, еще курсантский, вываливаю из него содержимое, приподнимаю газету, застилающую дно, достаю из-под нее потертый голубой конверт…
«Теперь я знаю, что среди вас есть настоящие. А это очень важно: знать, что есть…»
Да, это, действительно, очень важно.
А Земля продолжает вертеться; дни, точно облака в ветреный день, бегут нескончаемой чередой, — дни моего одиночества. Выйти из дома я еще не в состоянии. Продукты мне покупают ребятишки из нашего подъезда.
Начинаю худеть. Теперь я поминутно смотрюсь в зеркало, ощупываю себя, прикидываю, сколько килограммов можно еще сбросить и сколько на это потребуется времени. А Сергей не видит, как его папка принимает человеческий облик. Так и останусь в его памяти большущим куском жира.
Мне больно думать о сыне, потом я чувствую себя больным, разбитым, опустошенным, на меня находит апатия. В такие минуты возвращается мысль: зачем я только выжил?
Но проходит время, я снова приближаюсь к зеркалу, и могучее чувство радости возвращается ко мне.
В середине лета сменил шаровары на брюки!
А еще через месяц рискнул поехать в театр.
И что удивительно: когда пытался представить себе, каким буду, когда похудею, всегда видел себя в шляпе и с тросточкой. И это сбылось: тросточка надобна потому, что слабы ноги и побаливает позвоночник, а шляпа — от солнца, оно мне противопоказано.
Я становлюсь совсем худым — таким худым я не был еще никогда. Мне нравится быть таким. Кто знал меня до болезни, не узнавал, когда я стал полным. А кто знал меня толстым, сейчас при встрече отказывается верить, что перед ним Макар Овчаров.
Приятнее комплимента для меня быть уже не может.
Истомину я не писал больше года. Не о чем было. А теперь можно.
С заставы ответили, что уже год, как Истомин в Москве, учится в академии. Прислали адрес. Вот поросенок! Столько времени живет в Москве и ни разу не понаведал. Даже записки не прислал, не написал, что живет рядом. Поступил в академию и заважничал? Ну, погоди!
После операции прошло полгода. Получаю из Москвы вызов. Впервые еду туда не лечиться, а на проверку.
Утром, пораньше, отправляюсь в институт. Который уж раз я прихожу сюда. Только раньше к этим дверям меня приводила беда. Насильно, угрожая гибелью… А сегодня я иду сюда с ликованием в душе, с чувством… с чувством победителя!
Вхожу в вестибюль. Как раз вовремя: к восьми часам приходит новая смена сестер.
Как и ожидал, меня почти никто не узнает. Даже Зинка-корзинка! Сдает в гардероб пальто, смотрит на меня и не может понять, отчего у этого парня рот до ушей. Присматривается внимательней, и ее брови удивленно расползаются:
— Господи, Макар Иванович! А красивый-то какой стал, впору влюбиться.
— А ты влюбись.
— А что? Вот возьму и влюблюсь. Покрутишься тогда, — говорит, а у самой слезы в глазах. — Ну, пошли к нам.
— Я Ариана Павловича дождусь.
— Не дождешься, он в отпуске.
— В отпуске? — я даже растерялся.
— Он дома, — успокаивает Зина. — Ему дали творческий отпуск. Готовится к защите докторской диссертации. Я позвоню, он тут же прискачет.
Вместе поднимаемся на этаж.
Ждать приходится совсем недолго — через несколько минут является Ариан Павлович. Бежит чуть не вприпрыжку.
— Поворотись-ка, сынку, как говаривал старый Тарас. Если бы не предупредили, ни за что бы не узнал. Как себя чувствуешь?
— Будет лучше — не обижусь. И так, как сейчас, тоже жить можно.
Ариан Павлович внимательно осматривает меня:
— Как питаешься?
— Соблюдаю диету. Как выписался, ни разу крошки хлеба в рот не взял, исключил из рациона жиры и углеводы. Интересно посмотреть, какие будут анализы.
— У тебя, дружочек, голодные отеки. Это не страшно. Но свой эксперимент заканчивай, — в голосе хирурга слышатся строгие нотки. — Можешь есть все подряд, не бойся, не растолстеешь. Боровикова помнишь? — без всякого перехода спрашивает он.
Мне ли не помнить Боровичка!
— Тоже недавно приезжал на проверку. Поступил в медицинский. Хочет стать эндокринологом. Просил, чтобы на практику мы его сюда, к себе, вызывали. Между прочим, фотокарточку показывал: серьезная такая дивчина. В очках. Говорил, однокурсница. Толковый парень.
— Я с ним переписываюсь.
— А гормоны так и не принимаешь?
— Нет.
— Я тут предложил одному врачу взять твой эксперимент темой для кандидатской, пусть докопается, почему это вы, не имея надпочечников, можете жить без искусственных гормонов.
— А я тоже подумываю, не поступить ли в медицинский.
— А что? Неплохо. На кого? — и хитро прищурился.
— Тоже на эндокринолога!
— Ну, мы еще поговорим об этом.
В кабинет уже несколько раз заглядывали больные.
— Вон уже понабежали, узнали, что ты в отделении. Пойдем, пусть посмотрят на тебя.
У кабинета собрались несколько человек, тоже «Кушинги». Когда мы с Арианом Павловичем вышли, они сразу притихли. Я отлично знаю, о чем все они сейчас думают… С лестничной площадки подходит к нам полная молодая женщина. Сразу видно: «Кушинг».
— Много про вас слышала, — бойко тараторит она на ходу. — Сказали, Овчаров пришел в хирургию. Я бегом сюда. Пока поднялась с четвертого этажа, задохнулась вся.
— Через полгода и ты такая будешь, — обещает Ариан Павлович.
— Ой, даже не верится, — почти с испугом охает она, а в глазах — и радость, и смятение, и надежда — все сразу…
— Мне тоже иногда не верилось, — говорю я.
— А правда, что вас шесть раз резали? — спрашивает другая больная.
— К сожалению, правда.
Кто-то тяжело вздыхает. Мне понятен и этот вздох: в нем и вековечное сомнение человека обрести счастье, и никогда не покидающая вера в то, что фортуна, так долго блуждавшая по свету, не сегодня-завтра набредет на него, и тут он уж заарканит ее! Этих людей совсем не пугает перспектива самим пройти через все то, что прошел я, — их глаза горят надеждой, завистью, нетерпением, решимостью.
— Врачи, чуть что, говорят: «Вот был у нас тяжелейший больной, Овчаров». А какой он из себя? Теперь видим — самый обыкновенный, как и мы.
Когда все разошлись, ко мне подходит, улыбаясь, стройная женщина с копной черных волос.
— Здравствуйце, Макар Иванович, — здоровается она весело. Говорит с заметным белорусским акцентом. Так это ж та, что советовалась, оперироваться ей или нет! Она очень изменилась: похудела, посвежела, помолодела.
— А я так обрадовалась, як узнала, што вы тут. Если б мне не сказали, што это вы, я б вас зроду ня узнала б.
— И я рад!
Она не дает мне договорить:
— А я так благодарна вам за добрый совет. Теперь чувствую себя хорошо. Пью по две таблетки. А вы?
— Обхожусь без таблеток.
— А я боялась. Говорили ж, без таблеток человек проживет не больше трех-четырех дней. Теперь попробую. А это не опасно?
— Посоветуйтесь с Арианом Павловичем.
— А я ж тогда, дура, чуть ня уехала да дому. Хорошо, что Алла Израилевна подсказала поговорить с вами. Счас я уже работаю и па дамашнасци усё делаю. И в гости хожу, и пою, и пляшу. Як наче ничаго и ня балело. А як же тяжка балець. От сматру счас на бальных, аж душа разрываецца, так их усех жалка. А я вот тут тоже дваих уговорила на аперацию. Такия же трусихи, як я была. А скок Ариан Павлович людям дабра делаець! Залатый чалавек.
Мне хочется, чтобы и Нина-Люкс увидела меня таким. Разыскал ее дом. Захожу в кабину лифта. Слышу стук каблучков. И вот в кабину входит элегантно одетая девушка, в беретке, распущенные волосы покрывают плечи. Да это ж Нина!
— Макар Иванович, вы?! Здравствуйте. — Она протягивает ладошку. Я тоже удивлен. Не только тем, что так неожиданно встретились. На работе она ходила с туго заплетенной косой, уложенной на затылке. И вообще она сейчас совсем другая. Выпущенные на волю волосы ей очень к лицу.
Дома Нина представляет меня своим стареньким родителям:
— Это Макар Иванович, тот самый больной, о котором я вам рассказывала.
Вижу, ей приятно, что я помню ее и разыскал.
Я хожу по музеям, выставкам — сколько хватает сил. А по вечерам — в театр. Мне порою не верится, что ад, через который мне пришлось пройти, был на самом деле. А иногда, наоборот, не верится, что все это уже позади.
Для меня и прежде пойти в театр было праздником. Теперь же, сижу ли я в кресле в полутемном зале, впитывая шорохи, звуки настраиваемых инструментов; хожу ли по фойе, любуясь лепкой, искристо-прозрачным сиянием хрусталя и матовым — бронзы старинных люстр; держу ли бокал с янтарным, игристым лимонадом, — все для меня имеет особый, значительный смысл: если для остальных это в порядке вещей, жизнь сама дала им все это, то я добыл сие в бою, вырвал у судьбы, взяв ее за глотку. При каждом удобном случае смотрю на свое отражение в зеркалах и — не узнаю себя… не сразу отыскиваю себя среди других.
Люди, послушайте: если б вы только знали, как это здорово — затеряться среди вас! Я об этом даже мечтать не отваживался. Потому не судите меня строго за то, что глупая, счастливая улыбка не сходит с моего лица.
С тех пор, как стал худеть и убедился, что смерть больше не висит надо мной, я постоянно живу в приподнятом, даже праздничном настроении. На что ни посмотрю, невольно думается, что этого для меня уже могло не быть… Но — оно есть!
Разыскал общежитие военной академии, а там — и комнату Истоминых.
— Здесь Истомины живут? — спрашиваю невысокую, возмужавшую за эти годы, похорошевшую Валю, Иванову жену. Она в темном синем трико, в розовой коротенькой кофточке, едва сходящейся на высокой груди.
— Да.
— Здравствуйте… Ты — Валя?
— Да. А… вы кто?
— Когда-то Валя тоже на «ты» меня называла.
— Но кто же вы?
— Даю вводную. Вы с Ванькой только поженились. Когда проезжали нашу заставу, Иван зашел ко мне. «Иди, говорит, приглашай Валю, она в кузове сидит». — Замешательство хозяйки доставляет мне удовольствие. — Не успел я подойти к машине, как ты говоришь: «А я тебя знаю. По фотокарточкам, и Ваня о тебе…»
— Так вы Макар? — она чуть побледнела. — А… — и запнулась. — Ни за что бы не узнала… с тросточкой…
— Я тебя тоже сначала не узнал. Тогда ты была худенькая, тоненькая. А сейчас такая представительная.
Валя приглашает в комнату.
— Будешь «выкать» — не буду с тобой разговаривать. Вот так.
— Да я как-то привыкла со всеми.
— А со мной отвыкай. Ванька где? Я приехал ругаться с ним.
— Должен бы уже прийти. Наверно, негодник, зашел в «Военную мысль» — это мы тут неподалеку кафе называем, наши мужья любят туда заглянуть. Но он должен скоро прийти. Извини, у меня на кухне тоже решается проблема.
Оставшись один, с интересом осматриваюсь: маленькая комнатушка, стол, два стула, диван-кровать, телевизор. И книги. Художественные, кое-что из военной литературы, а то все медицинские: по терапии, фармакологии.
Валя возвращается с кухни, накрывает на стол.
— Когда Иван заканчивает академию?
— Через три года. И я тоже. Медицинский.
— Молодцы, ребята. Между прочим, я тоже думаю двинуть в медицину.
— Иван часто тебя вспоминал. Все говорил: «Макар — это человек». Как он обрадуется! — Валя расставляет тарелки, достает из шкафа, вделанного в стену, рюмки, протирает их полотенцем, раскладывает вилки. — И потом, уже на границе, рассказывал: «Макар, говорит, был для меня как старший брат: и поругает, и позаботится, заступится, даст совет». Я так хохотала, когда он показывал, как ты взял его за шиворот и заставлял нюхать цветы на яблоне, да еще приговаривал: «Нюхай, чахотка городская, а то, кроме хлорки да бензина, и запахов никаких не знаешь». Представляю!.. Он очень любит цветы.
А вот и сам Иван. Отворил дверь — и застыл в изумлении, хлопая ресницами.
— Мака-ар…
Мы бросаемся друг к другу, Иван на радостях тискает меня. Я предупреждаю:
— Осторожней.
— А я иду по коридору, а мне один мальчик говорит: «Дядь Вань, а к вам дядя Макар приехал», — заакал Ваня. — А я иду и думаю… Понимаешь, мы написали тебе, а письмо вернулось. Думали, если жив, уехал домой — напишешь. А письма нет и нет… А ты — вот он!
Так вот почему Валя растерялась!
— А мы тогда погоревали, посочувствовали Дине. Кстати, а где она? Почему вы не вместе?
— Улетела пташка. Потому и не писал.
Ваня сразу осекся.
— А меня многие уже хоронили. Да, видишь, жив курилка!
Валя приглашает к столу.
— Сын как? — осторожно спрашивает она.
— Плохо. Хуже некуда. Т о т усыновил…
— И ты согласился? — рыкает Ваня. — Да я бы! — Тут Валя одергивает его незаметно, и он умолкает.
Я не в состоянии отвечать. Только старательно тыкаю дрожащей вилкой в хлебную крошку и никак не могу ее наколоть.
Наступает тягостная тишина.
Иван разливает по рюмкам вино. Я отказываюсь: нельзя. Хозяева пьют за мое здоровье. Мало-помалу разговорились… и засиделись до глубокой ночи. А им завтра на занятия.
…Мне не спится. Рядом сердито, по-стариковски кряхтит холодильник, затихает, снова начинает бормотать. Неслышный вечером будильник сейчас неумолимо четко, с легким звоном сбрасывает мгновенья, каждое тут же становится прошлым, прошлым, прошлым.
Я лежу и думаю о том, что больной, как и солдат в бою, погибает не только за себя. Гибель Медынцева явилась предтечей моего спасения. Я обязан Медынцеву жизнью. Ариану Павловичу и ему. А я, в свою очередь, открыл дорогу к спасению Боровикову и другим, кого ждала неминуемая смерть. И выходит, что все мы обязаны своим спасением Медынцеву… Ничто не уходит бесследно: ни одна человеческая жизнь, ни один поступок — подлый он или прекрасный.
Кажется, почти и не жил еще на свете, а уже познал, что такое борьба, борьба не на жизнь, а на смерть. И еще я знаю, что такое подъем по тревоге — и уже через минуту ты несешься на коне в темень, дождь, ветер, слякоть. Я этого никогда не забуду, потому что это было со мной и со мной осталось.
Но что значит прошлое, если оно не подтверждается настоящим и будущим? Если жить одним прошлым без настоящего, без будущего — жизнь снова потеряет смысл. А будущее не сулит легкого пути. Впереди — новая борьба.
Засыпаю под утро.
Мне снова снится тревожный топот копыт…