ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Я снова в Институте экспериментальной эндокринологии. Положили в терапевтическое отделение. На этот раз моим лечащим врачом оказалась Зоя Ивановна, молодая красивая женщина. Голос у нее мягкий, голубые веселые глаза смотрят приветливо и только что не скажут: я хочу помочь тебе, я знаю, как это сделать.

Давление у меня высокое, она назначает резерпин. Я отказываюсь:

— Он мне не помогает.

— Тогда уколы дибазола. — Голос ее становится еще мягче: — Если это не поможет, что-нибудь другое найдем.

— Не поможет и дибазол.

— Попробуем еще раз. — Улавливаю в голосе нотки материнской строгости, брови ее становятся тверже…

— Зачем?

— Вы сюда лечиться приехали или нас учить? — в голосе прорывается раздражение.

— Лечиться. Сначала я выполнял все назначения. Мне ничего не помогло. Делать новый заход не хочу. Если есть что-нибудь новенькое — давайте попробуем.

— Тогда уколы магнезии. — Голос у врача уже совсем обиженный, видимо, предчувствует, что и это будет отвергнуто.

— Извините. Честное слово, от магнезии у меня был колоссальнейший абсцесс, — с виноватой улыбкой отвечаю я.

Она молча защелкивает пластмассовый футляр тонометра и уходит из палаты совершенно расстроенная.

Я совсем не хотел злить это милое существо с таким певучим голосом, кроткими, добрыми глазами. Но и я же не виноват, что другие врачи уже испробовали на мне все эти лекарства.

Иду к Ариану Павловичу. Вижу, хирург не рад моему приходу.

— Ариан Павлович, что будете со мной делать?

Он отвечает с неохотой:

— В общем, надо резать. Но очень не хочется. — Тяжело вздыхает. — Повторно оперировать очень сложно. Резать по старому рубцу — там много спаек. Да и живот у тебя вон какой. Давай пока сдавай все анализы, а там видно будет. И директора института сейчас нет, она в ГДР, а завотделением в отпуске. Без них я не могу решать.

Спустя несколько дней Зоя Ивановна говорит, чтобы я готовился к очень неприятному исследованию — пневморену. У меня даже колени задрожали.

— Зояванна! — взмолился я. — Мне до операции делали, и то ничего не получилось, а сейчас там спайки…

— Больной, вы опять меня учите?

Я не знаю, как сделать, чтобы врач, которая для меня же хочет как лучше, не хмурила брови и не сжимала от досады губы.

— Зояванна, поймите меня правильно, я не строю из себя умника. И не хочу вас учить.

— Готовьтесь на завтра — и никаких разговоров.

Отправляюсь искать Ариана Павловича. Случайно встречаю его на лестнице. Рассказываю о своей беде.

— Ладно, я с ней поговорю.

— Ариан Павлович, вы забудете. Или что-нибудь помешает. Вы же знаете, как тяжело переношу я эту процедуру.

— Пошли, — сдается он.

Ариан Павлович заходит в ординаторскую, а я остаюсь в коридоре. Слышу, разговаривают на высоких нотах. Через минуту выходит Зоя Ивановна, окатывает меня гневным взглядом:

— У-у, ябеда! — Немного помолчала. Взгляд ее потеплел. — Ваша взяла. Только не надейтесь, что буду идти у вас на поводу! Скажите своему благодетелю спасибо.


Еще в приемном отделении мне сказали, что в изоляторе хирургического отделения лежит Витя Медынцев. Его дела плохи. Полгода назад собрался консилиум. Спасти Медынцева могла только операция. Делать частичное удаление — нельзя, через несколько месяцев больной может вернуться с новым рецидивом. Поэтому на консилиуме было решено удалить полностью один надпочечник. Операция, однако, оказалась неудачной. Ариан Павлович не смог добраться до надпочечника: Медынцев был очень толстый, после первой операции образовалось много спаек, в этом месиве хирург нечаянно повредил больному кишечник, и операцию пришлось прервать. И вот уже полгода Витя лежит на животе, даже на бок повернуться ему нельзя. Но шутит по-прежнему! И у всех просит книжки про любовь.

— Что говорит Ариан Павлович? — спрашиваю у него.

— Скоро еще резать будет. Говорит: «Попытаюсь все же добраться до надпочечника». Поскорей бы. А то так надоело на животе лежать.

* * *

Проходят дни, недели. В «гарнизоне», где я бессменный комендант, не успели выписать двоих, как на их место положили Серго — грузина лет тридцати пяти, и Володю Боровикова. У Володи тоже рецидив. Но он не очень полный. Только лицо раздобрело да болит позвоночник. Боровичок по палате передвигается на костылях. Два года назад он так радовался, что похудел, думал, навсегда отделался…

Серго здесь тоже не новичок, но ни со мной, ни с Володей не знаком. С ним мы не сдружились, хотя он как будто и не хотел портить с нами отношений. Было в нем что-то такое… что словами сразу и не обскажешь, но мы стали относиться к нему сдержанно. Серго всегда был чем-нибудь недоволен, для него здесь все не так: и грязно, и кормят ужасно плохо, на наволочках, видите ли, пуговицы, а должны быть тесемки, и пижамы, наверно, женские, потому что петли с двух сторон…

В Туркмению бы его, думаю, где вокруг ни одного деревца, только гольный песок, да разок-другой взыграл бы «афганец» (ураган, дующий с юга), когда в двух шагах ничего не видно, песчинки до крови секут лицо, режут глаза, скрипят на зубах. Тогда ему эта палата показалась бы если не раем, то райской прихожей.

Между собой мы стали называть Серго Занудой.

Когда приносят лекарство, Боровичку прочитывается обязательная лекция:

— Ты знаешь, чито такое лэ́карство? Нэ-эт, ты нэ знаешь. Ты маладой, ты ничего еще нэ знаешь. А я всо знаю. Я работал на фа́рмацевтицком заводэ. Лэ́карство — это хымия, атрава. И мы п’ем эту атраву.

Затем следует аккуратное, даже ритуальное поедание таблеток. Зануда берет таблетку щепоткой, открывает широко рот, запрокидывает голову, разжимает щепоть — таблетка падает в рот. Отхлебывает из стакана воды, снова картинно запрокидывает голову и с клекотом глотает: глллёк! После этого следует монолог о том, что все мы — подопытные кролики, а врачи — сущие изверги, они «возятся» с нами и «практикуются» на нас только затем, чтобы написать диссертацию.

— Зачем же вы лежите здесь? — спрашиваю его однажды. — Вас сюда никто силком не тащил.

— Если я балной, нада же минэ́ где-та лэчица!

Мне непонятна такая логика.

Врача Серго встречает лавиной вопросов, и деликатная Зоя Ивановна каждый день объясняет ему одно и то же. Ей приходится призывать на помощь всю свою изворотливость, чтобы уйти из палаты.

А с Боровичком мы неразлучны. Помогаем сестрам делать ватные шарики, разносим по палатам градусники, как и другие больные, ходим в хирургическое отделение, помогаем ухаживать за оперированными.

Много времени проводим у Медынцева. В изоляторе он лежит один, мы чувствуем здесь себя хозяевами. Нас сдружило не столько положение, в котором мы оказались, сколько отношение к своему положению. Я почти не чувствую разницы в годах между мною и этими мальчишками. Иногда ловлю себя на мысли, что такая дружба бывает на фронте.

2

Узнаю, что Медынцеву назначена операция. Идем с Боровичком к нему. Витя встречает нас возгласом:

— Завтра меня чик-чирик!

В этот вечер ему изменила выдержка, он вдруг почувствовал, как устал лежать на животе. Уже несколько раз говорит мечтательно:

— Заштопает Арианчик кишку — я хоть на боку полежу.

Он верит в Ариана Павловича, как в бога.


Поврежденную часть кишечника Медынцеву удалили, но до надпочечника так и не смогли добраться… Операция длилась шесть часов.

Мы с Володей несколько раз приходили к Вите, но каждый раз глаза у того были закрыты: то ли спал, то ли был в забытьи, то ли не хотел никого видеть. Медсестры говорят, он стал капризным, раздражительным. Раньше за ним такого не водилось.

* * *

Витя Медынцев умер.

Все эти дни, вернее, ночи, я очень много думаю. Иногда — ночь напролет… Вот он каков «Кушинг». Не любит он отступаться от своей жертвы, берет мертвой хваткой. Эх, Витек… Много еще осталось книжек про любовь, не прочитанных тобой…

А мне самому — много ли еще доведется их прочесть?.. Мы с ним по одной тропке идем. Где-то эту тропку преграждает пропасть. Витя не смог перешагнуть… А я?..

Второй месяц, как поступил в клинику, а положение такое же неопределенное, как и в первые дни. А вес увеличивается. Уже перевалило за сто пять килограммов. Разглядывал себя в зеркале — не похож на человека: шеи нет, из-за живота не вижу своих ног, жир на боках свисает складками. И — непрекращающиеся боли. Жизнь начинает терять для меня смысл… Кому легче от того, что я живу? Дине? Так она сейчас ни мужнина жена, ни вдова… Будто вижу, как она на вокзале старается держаться подальше… А совсем недавно написала: «Я сейчас ни богу свечка, ни черту кочерга»…

А память уносит меня назад, к другой Дине…

…После свадьбы, в оставшиеся до отъезда на границу дни, мы с отцом привезли и сложили в стог сено, выкопали на огороде и в поле картошку. Дина тоже поехала в поле. День был теплый. Небо затянуто маревом: туман не туман, облака не облака. Сквозь это марево мягко светило солнце. Сразу от огородов до самого горизонта желтела пшеничная стерня. По стерне важно вышагивали жирные галки, выискивая на земле зерна.

Я выкапывал картошку, Дина с отцом выбирали ее и ссыпали в мешки. Когда работу закончили, пришла машина. Но грузить сразу не стали, было интересно посмотреть, как уродило у других. Шофер, отец, хозяева соседних участков пошли по делянкам. А мы с Диной не пошли. Нам хотелось побыть вдвоем.

Поломанные стебли подсолнухов, разбросанная буро-зеленая картофельная ботва придавали черному изрытому полю унылый сиротливый вид. С вышины доносился неумолчный вороний грай.

— Пока будут ходить да пока погрузят — за это время уже дома были бы, — шумно вздохнула Дина. — Опоздаем сегодня на танцы.

— Не опоздаем!

Я открыл боковой борт, взвалил на плечо мешок, положил его в кузов. С каким удовольствием ворочал я мешки! Куча, в которой был урожай с трех участков, быстро уменьшалась. Когда взялся за самый большой мешок, Дина подошла, чтобы подсобить. Я оставил мешок, подхватил ее на руки и посадил в кузов:

— Не мешай человеку работать!

Я видел, что Дина любуется моей силой, сноровкой, мне это было очень приятно, мешки, казалось, сами взлетали мне на плечо.

Закончил погрузку. Майка, плечи, уши засыпаны землей, по лицу, по груди скатывались капельки пота. Дина подошла, стала стряхивать с меня землю, вытерла платком лицо.

— Ну и силища у тебя, — с удивлением — мне показалось, даже немного с испугом — сказала она и крепко прижалась к руке…

Возвратились старшие. Видят: все мешки в кузове.

— О-о, с кем ты грузил? — удивился отец.

— Это он все сам, — сказала Дина.

И снова мне было приятно услышать в ее голосе нотку гордости…

Мы тогда успели на танцы…

«Ни богу свечка…» Конечно, не для того она замуж выходила… вернуться нужно здоровым. А нет — так развязать ей руки…

Сергей… Ч т о могу я, такой, сделать ему полезного? И родители измучились от страха. А конец сразу разрешит все проблемы. Так пусть или зарежут, или вернут здоровье.

До каких пор будет увеличиваться вес? А потом — вдруг неподвижность… беспомощность… медленная мучительная смерть… Нет! Этому не бывать. Не «Кушинг» — я хозяин положения. 110 килограммов — потолок. Если наберу такой вес — подведу черту. Быть аппаратом по переработке пищи, и только — не хочу и не буду! Если жить — то на всю катушку. «Ни богу свечка…» Завтра же поговорю с Зоей Ивановной.

А выдержи Дина это испытание, кем бы она стала для меня!..

За окном еще совсем темно, но машины уже гудят. Значит, часов пять. Пора спать.

Позже я пойму, что не только отчуждение Дины, не только угроза неподвижности послужили причиной тому, что я пришел к такому жесткому решению. Для борьбы нужны силы. А свою силу я чувствую, когда вижу, что я хозяин положения. Но для этого я должен доказать самому себе, что мне по плечу и условия пожестче, что я сам могу усложнить ситуацию, сделать ее еще более опасной.

И еще мне нужно было поставить себя в такие суровые обстоятельства для того, чтобы подстегнуть себя — заставить во что бы то ни стало добиться от врачей согласия на операцию: ведь если не прооперируют, я сдержу слово, данное себе, — подведу черту…

3

На следующий день, как обычно, после завтрака приходит Зоя Ивановна, стройная, милая. Под мышкой черный футляр тонометра и папка с историями болезни.

— Ну что, Макарушка, с вас начнем? — Зоя Ивановна присаживается на краешек кровати, тонометр и папку кладет на тумбочку. От нее исходит едва уловимый запах духов. Из-под халата выглядывает кромка зеленого вязаного платья.

— Как наши дела?

Я сразу беру быка за рога:

— Зояванна, я вот посмотрел со своей колокольни и пришел к выводу, что нужна операция.

— Нет, операцию вам сейчас делать нельзя. Операция — крайняя мера. Сначала испробуем другие способы.

— А время не упустим?

Она мягко касается моего плеча:

— Прооперировать всегда успеем.

Говорить о «потолке» или нет?

— Я не допущу, чтобы вес превысил сто десять килограммов, — говорю, глядя ей прямо в глаза, спокойно, без восклицательных знаков. Врач поняла меня правильно. Выдерживает взгляд и спокойно отвечает:

— Не смейте и думать об этом.

— Зоя Ивановна, пожалуйста, не думайте, что я рисуюсь или шантажирую вас. Но таково мое решение. Я имею право распорядиться собой.

— Надо бороться до последнего.

— Согласен с вами. Но цепляться за жизнь не буду. А как бы вы поступили, окажись в моем положении?

Она не отвечает, опускает глаза. Потом говорит:

— И все же надо лечиться.

— А я разве возражаю? Или настаиваю на лечении, что полегче? Я встречал таких больных, что говорили: «Пусть я лучше умру, но на операцию не соглашусь». Я же настаиваю на самом опасном лечении потому, что считаю его единственно верным.

— Одна я не могу решать. Надо мной есть начальство, от него все зависит. Я доложу о вас.

— Конечно, заставить оперировать меня — не в моей власти. Но с этим хозяйством, — хлопаю себя по животу, — я домой не вернусь. Так и скажите своему начальству.


Каждый день твержу Зое Ивановне об операции. А она боится даже думать об этом. С кем из врачей ни заговорю об операции, каждый отводит глаза в сторону, будто в чем провинился, и отвечает, что о ней надо забыть. «Если не хочешь уйти вслед за Медынцевым», — читаю на их лицах.

А вес увеличился до ста семи килограммов…

«Глупая башка, если тебе не надоел белый свет, шевели мозгами! Докажи, заставь, делай что хочешь, но вынуди врачей на операцию. Спасение только в ней. А не то расшибу твой медный лоб о лоб электрички. Мне — такому — дорога домой заказана!»

Но моя башка пока ничего лучшего не придумала, как снова идти к хирургу.

Ариан Павлович отрывается от бумаг, кивает два раза на приветствие, молча указывает рукой в сторону дивана: присаживайся. Сам откидывается на спинку стула, вытягивает длинные ноги, скрестив их под столом.

— С чем хорошим пожаловал?

— Ариан Павлович, я без вступления: когда будете меня оперировать?

Хирург барабанит пальцами по папке. Немного погодя, говорит:

— Наверно, никогда.

— Вы же сами говорили: нужна операция.

Доктор глянул на меня и снова перевел взгляд на свои длинные подвижные пальцы.

— Сначала надо испробовать другие способы лечения.

— Я понимаю, что после Медынцева вы сомневаетесь.

— Да и Медынцев вот…

— Ариан Павлович, я не боюсь.

— Зато я боюсь, — перебивает он. — Не могу я взять на себя такую ответственность. Да после Медынцева мне никто и не разрешит. — Он помолчал. — Можно было бы попытаться через живот добраться до надпочечника. Но я так ни разу еще не оперировал.

— Надо же с кого-то начинать, — хватаюсь я за эту ниточку. — Почему бы не с меня? Другого еще уговаривать придется. Ну, пожалуйста!

— Зарежу — мне твои родители спасибо не скажут. Я не бог, я только хирург, понимаешь?

— Никто никаких претензий предъявлять не будет. Я при вас им напишу и все объясню.

— Нет, не проси. Повторно оперировать нельзя! — больше для себя, чем для меня, говорит хирург.

Как же убедить Ариана Павловича?

— Мне так и так погибать. Вы не зарежете — «Кушинг» доконает. А вдруг операция пройдет удачно?

— Не-не, не проси. Ничего не обещаю.

Итак, ухожу я без конкретного ответа. Правда, с Арианом Павловичем вообще трудно вести серьезный разговор. Другой раз приготовишься к беседе, даже вопросы на бумажечку запишешь, а он все смешает и с улыбочкой выпроводит. Видимо, это у него защитная реакция от нас. Но когда хирург считает нужным поговорить с тобой, то говорит кратко и конкретно, каждую мысль выдает скороговоркой, точно бьет короткими очередями.

4

Боровичок приносит новость:

— А к нам в отделение индийца положили. С ожирением. Говорят, сын какого-то деятеля. Здоровущий! Сто восемьдесят килограмм.

Иностранец освоился в отделении быстро, уже на другой день он шел в холл в окружении подростков, они помогали ему нести магнитофон и транзистор. Теперь в холле целыми днями играет музыка, ходячие почти все свободное время проводят там. Зовут индийца Али. Ему двадцать три года. Пучеглазый, с тройным подбородком. Громадного роста, ноги толстенные.

— Али, как тебе здесь нравится? — спрашиваю его.

— О-о, карашо!

— А чем хорошо?

— Люди. Весело. Анекдоты русски — карашо! Га-га-га-га! — запрокинув голову, хохочет оглушительным басом, выпучив глаза и широко открыв рот с крупными зубами. Живот колышется, стул под ним скрипит по всем швам. — Соленый анекдот. Га-га-га!

— Так ты анекдоты любишь! Рассказать?

— Рассказать, рассказать. Соленый? — Али уже приготовился смеяться. — Давай, давай, — нетерпеливо подгоняет он.

Заслышав об анекдоте, женщины придвигаются поближе:

— Взялся рассказывать, так начинай.

— Давай, мы закаленные, — загалдели они разом.

Я усаживаюсь верхом на стул и выдаю анекдот с солью и с перцем.

— Га-га-га-га! — Али засучил ногами. От его хохота пол дрожит, как от канонады. Насмеявшись, продолжает рассказ:

— Я лечился… э-э Дойчланд… Как это по-русски?

— В Германии?

— Так, — коротко говорит он, кивнув головой. — Этот… э-э… вест.

— В Западной Германии?

— Так. Там — плохо.

— Почему?

— Такой большой комната. Как этот холл. Я там адын, — он ставит торчком волосатый указательный палец. — Приходил фрау. Такой белый, — показывает руками, какой у нее головной убор. — Лекарство принес. Сделал так, — Али прикладывает руку к груди, строит постное лицо, кланяется, — и ушел. Пришел молчал — ушел молчал. Скучно. Время до-олго! — показывает пальцами, как «ходит» время: — Так!

— Здесь, значит, лучше?

— Да. Здес сестра — прям как радной сестра: гаварит, улыбается, смеется, шутит, — ему не хватило слов, и он зацокал языком. — В палата — три человек. Весело! Дойчланд — дорого. Много валюта нада. У вас — бесплатно. Карашо!

— Али, ты так красным скоро станешь!

— Га-га-га-га.

— Где ты русскому языку учился?

— Я здес второй раз.

— А что тебе еще у нас нравится?

— О-о, нравится. Началник лежит — рядом Димка из детдом лежит. Началник стол сидит — Димка этот стол сидит. Димка борщ дает — началник борщ дает. Началник анализ — Димка анализ. О-о! — Али выпучил глаза и поставил торчком указательный палец.

— Али, да ты совсем красным стал. Приедешь домой — тебя не узнают.

— Га-га-га-га! — Али хлопает себя по груди. — Красный! Га-га-га-га!

5

Надо атаковать палатных врачей. Придется призвать на помощь бумагу, она часто бывает убедительней любых устных доводов. Излагаю по пунктам все аргументы в пользу операции.

Представляю, какое будет завтра лицо у Зои Ивановны, когда отдам ей свой меморандум… Милая Зояванна! Бедная Зояванна: стоит только заикнуться об операции, как у нее тотчас портится настроение. Смотрит тогда на тебя такими грустными глазами, будто она вовсе и не врач, а сестра твоя. Земной поклон тебе, дорогая Зояванна, за твою доброту, за участие, за твое отзывчивое сердце. И — за бессилие твое. Я знаю, что здоровья она мне и грамма не прибавит — она сама этого не скрывает, не старается убедить, что только от нее придет ко мне исцеление (чем грешат многие), но чем-то очень мне помогает. Мне крупно повезло с Зоей Ивановной.

В палате сумерки, хотя уже 12 часов, — такая пурга разыгралась на дворе. Подхожу к окну, прислоняюсь лбом к прохладному стеклу. Из-за вьюги домов на противоположной стороне улицы совсем не видно. А на тротуаре пешеходов почти столько же, как в обычный погожий день, только все они спешат, будто каждый опаздывает куда-то. А метель-то, метель разгулялась! Вот она налетела на девушку, толкнула в спину — девушка невольно пробежала несколько шагов, откидываясь всем корпусом назад, а метель вдруг с такой силой налетела на нее спереди, сыпнув горсть снегу в лицо, что та чуть не упала, быстро повернулась и пошла спиной вперед. Метель набросилась на нее со всех сторон, у девушки не хватает рук и лицо закрывать от снега, и придерживать подол, ветер треплет его, то колоколом вздует, то прижмет, точно приклеит, к ногам.

Ну и кутерьма! Одеться бы потеплее — да и нырнуть в снежную круговерть, глотнуть бы ветру со снегом, закружиться в бесовском танце, закричать во всю глотку — пустить крик по ветру, пусть мчится и кружит в этой завирухе!

Только вместо всего этого сквозь невидимые щели в окне чуть тянет свежая струйка воздуха.


На следующий день отдаю Зое Ивановне свой меморандум.

— Что мне с вами делать? — говорит она, пробегая глазами бумагу. — В том-то и беда, что и вы по-своему правы, и мы — тоже. В вашем случае это, может быть, главный козырь.

— Значит, лед тронулся? Тогда я с Ариана Павловича с живого не слезу!

Зоя Ивановна улыбается и только головой качает.

* * *

А хирург, кажется, стал избегать меня. Но я все же поймал его.

— Некогда мне сейчас, некогда, — хотел было отмахнуться Ариан Павлович.

— Если вам некогда, я поймаю вас в другой раз. Но от этого разговора вам не уйти.

Ариан Павлович улыбается нехотя, одной стороной рта, нехотя садится и меня приглашает сесть. Стучит пальцами по столу.

— Значит, решил оперироваться, — не то спрашивает, не то подводит итог. — А я не могу тебя оперировать — я сделаю из тебя второго Медынцева, понимаешь? — Говорит спокойно. Это была не жестокость, а правда — одно из достоинств, за которое я уважаю Ариана Павловича. Я могу довериться лишь тому, кто умеет сказать «я не знаю» и даже «я тебя зарежу», если так оно и есть на самом деле. Да Ариан Павлович и сам знал, кому можно так говорить.

— Все равно режьте.

Хирург молчит.

— Есть такой анекдот. Ведут двоих на расстрел. Впереди уже виднеется яма. Один говорит: «Бежим?», а другой: «А хуже не будет?» Вот и мне хуже уже не будет. В конце концов, я распоряжаюсь своею жизнью. Мне надоело это жалкое существование. Сейчас я живу лишь потому, что надеюсь на улучшение. А такая жизнь, как сейчас, не только не дорога мне — она мне не нужна! Это мне вот так, — провожу рукой по горлу, — надоело: боишься махнуть рукой, съесть лишнюю крошку, выпить лишнюю каплю. Не жизнь, а слежка за самим собой! — Я уже начинаю злиться, что не могу убедить, вынудить Ариана Павловича на операцию. Достаю из кармана письмо, где жена пишет: «Я сейчас ни богу свечка, ни черту кочерга», и молча протягиваю хирургу. Тот читает, выпятив свои узкие губы. Тяжело вздыхает. Барабанит пальцами заключительную очередь и решительно хлопает по столу ладонью:

— Ну что ж, если тебе так не терпится на тот свет, иди к директору института: разрешит — буду оперировать.

У меня гора с плеч сваливается: Ариан Павлович от своего слова не отступится.

— А где и когда я смогу к ней попасть?

Ариан Павлович минуту молчит. Потом уже обычным деловым голосом произносит:

— Уговорил. Сам пойду к ней. Постараюсь показать тебя ей.

Теперь все свободное время Ариан Павлович пропадает в читальне или у патологоанатомов. Он готовится.

По непроверенным данным, в институте не проходит ни одной пятиминутки, чтобы на ней не говорилось о моей персоне. Зоя Ивановна, докладывая о моем состоянии, всякий раз говорит в заключение:

— Снова спрашивал, когда будем оперировать.

Не только Ариан Павлович — многие врачи института ломают голову: как быть со мной и с другими, для кого повторная операция — и единственная надежда и смертельная опасность. Для института сейчас это вопрос номер один.

6

Несколько дней стояла такая солнечная погода, что глазам больно было смотреть в окно. А сегодня — будто солнце застряло где-то у горизонта, увязло в мягком снегу и никак не может взойти, уже скоро на «работу» (на обед) идти, а в палате — хоть свет включай. Снег идет большими хлопьями, тихо, одуванчиковым пухом опускаясь на землю, стирая четкость только что проложенных следов. На ветвях кленов, молодых березок и голубых елочек снег уже громоздится сказочными шапками.

После обеда приходит Зоя Ивановна. Она даже немного взволнована.

— Овчаров, поздравляю! Решили вас оперировать. Молодец, добились своего! Но прежде надо похудеть килограммчиков хоть на двенадцать.

— У нас, у курсантов, был девиз: наша главная задача — не похудеть! А теперь глазная задача — похудеть. Я ж говорю, что у меня давно все не как у людей.

С ее уходом в палате наступает небывалая тишина: погода такая сонливая, что убаюкала даже тех, кто страдает безнадежной бессонницей.

Проснулся, когда на улице уже зажглись фонари. Подхожу к окну. Снег все идет. В холодном свете фонарей все вокруг преобразилось, стало совсем неземным. Над бескрайним белоснежьем, сквозь колышущийся нетканый тюль бесшумно проносятся светлячки белого и желтого огня. Что из того, что это огни мчащихся автомашин — снег и ночь придали им, как и всему на свете, новую, фантастическую окраску… Что за снег! Что за чудный вечер! Людей на тротуарах становится все больше, они, обсыпанные снегом, призраками движутся в колеблющейся сетке хлопьев, будто паря в воздухе. А с мутно-черного неба все сыплет и сыплет. Этот вечер напоминает другой… Алма-Ата… Аленушка…

…Я пришел к тебе, а ты еще на работе. Твоя мама разрешила взять Иришу, и мы пошли с нею встречать тебя с работы. Пришли к твоему ателье. Чтобы скоротать время, стали играть в снежки. Ира неумелыми ручонками брала снег, отчаянно швыряла, но как-то так получалось, что весь он высыпался на нее же. Ее это не огорчало — ведь дядя Макар так визжит, так закрывается руками, убегая от нее. А я не спускал глаз с подъезда, из которого ты должна выйти.

Шел тихий пушистый снег, морозец был слабый, только-только не таяло. Зажглись фонари.

Я приготовил пару снежков. Из ателье выходят люди. А вот и ты. Прошла несколько шагов, и тут тебе в воротник угодил снежок. Ты круто обернулась и едва успела прикрыться рукой: другой снежок, ударившись о локоть, рассыпался, обрызгав лицо и пальто.

— А, так вот это кто! — воинственно воскликнула ты, разбежалась и покатилась, балансируя руками, по накатанной ледяной дорожке. Я поехал навстречу. Мы сшиблись, ты на какой-то миг прижалась ко мне, мы невольно обнялись — ты тут же вывернулась и бросила в меня снегом. Я повалил тебя, стал умывать. Ты вертела головой, свободной рукой брызгала снегом мне в лицо и не хотела сдаваться. Вдруг меня окатило горячей волной: «Недаром говорят, сила есть — ума не надо…» Моя занесенная рука со снегом замерла. Ты смотрела на меня черными смородинами глаз, мерцающими в неверном свете уличных фонарей… Ты тяжело дышала, щеки раскраснелись, русые волосы выбились из-под съехавшего белого пухового платочка и казались черными, они были засыпаны снегом. Я ласково сбрасывал снег с твоих щек, подбородка, бровей. На лбу, на носу поблескивали росинки растаявших снежинок. Ты лежала, притихшая, хлопая ресницами с налипшим на них снегом. Я осторожно коснулся их пальцем — и ты закрыла глаза. И тени не осталось от твоей недавней воинственности. У тебя было счастливое лицо. Впервые за все месяцы нашего знакомства.

К нам притопала Иришка, потянула меня за воротник и заверещала так, что в ушах заложило. Я проворно вскочил на ноги, помог тебе подняться. Ты схватила дочурку и принялась целовать ее лицо, руки, и от каждого поцелуя у меня сладко сжималось сердце, будто эти поцелуи — мне. Ты поправила платок, мы стали отряхивать друг друга, но тщетно — влажный снег непрочно въелся в одежду.

А снег все шел и шел, расширенные глаза твои были необычайно красивы, ты вскидывала их на меня, и в твоем взгляде я чувствовал признательность.

«Ириша, дай папе ручку…» Я знаю, ты оговорилась. И смутилась. Я сделал вид, что ничего не заметил, и смущение твое прошло. А мне почему-то была приятна твоя оговорка… Мы шли медленно. Ира посредине: «папа, мама и я». Потом я взял девочку на руки. Ты просунула руку мне под локоть, прислонилась плечом к моему плечу. Такой уж это был вечер чистый…

Мы еще долго гуляли на улице. Я посадил девочку на шею и скакал с нею, как жеребенок, выпущенный на волю, убегал от тебя. Ты догоняла, щекотала дочку, Ира изгибалась, ерзала на шее, и вы обе заливались смехом.

В тот вечер мы легко перешли на «ты». И оба сразу почувствовали себя свободней.

Когда поднимались по лестнице, ты шла впереди, оглядывалась на нас с Ирой и улыбалась смущенной, благодарной, немного грустной улыбкой.

…И сейчас, вспоминая эту улыбку, твой взгляд, чувствую, как сердце начинает биться сильнее и в груди разливается тепло.

Ира слезла с меня только в прихожей. Я снял с нее меховую шапку, пальтецо. Щеки у нее были красные, налитые, как спелый апорт. Она без устали прыгала, визжала, о чем-то мило болтала.

Сняв платок, ты запрокинула голову, потрясла ею, расчесывая пальцами волосы. В тот день ты была совсем девчушкой, гаврошем, мне казалось, что я старше тебя, хотя был на три года моложе, а Иришка — никакая тебе не дочь, а младшая сестренка.

Все эти месяцы тебя не отпускала, давила какая-то обида, я знал об этом по твоему взгляду, устало опущенным уголкам губ, знал по вялым, стесненным движениям рук. Я бы дорого дал за то, чтобы снять с тебя этот гнет…

И вот наступил день, когда улыбка, движения твои стали естественными. Я, наконец, увидел, какая Аленушка на самом деле.

Ты вприпрыжку убежала на кухню, крикнула оттуда:

— Проголодались? Сейчас будем ужинать!

Иришка потащила меня в комнату.

На нашу шумную возню, на перемену в дочери Анна Семеновна смотрела настороженными, немного удивленными глазами.

За ужином Ириша сидела у меня на коленях, и сколько ты ни уговаривала, ни приказывала ей сесть на свое место, всегда послушная Иринка на этот раз не подчинилась. Она отказалась и от своей тарелки, мы с нею ели из одной.

— Корми меня, — потребовала Ира, хотя ее давно уже не кормили с ложки. И я кормил ее. А она кормила меня…

Когда пили чай, она по очереди угощала из своей ложечки вишневым вареньем: себя, меня, маму.

Было светло, тепло, весело, уютно. Я был нужен там…

…Снег за окном все идет, обряжает Москву в белый пушистый убор.

Почему иные воспоминания так дороги нам?.. События давно канули в прошлое, им никогда уже не повториться въяве, а ты вспоминаешь все до мельчайших подробностей снова и снова… То, что связано с Аленушкой, стало для меня уже неким эталоном человеческих отношений. Это от нее заразился я жаждой Настоящего, с тех пор меня другое уже не может устроить. А вот с Диной не получается почему-то… Что-то легковесное в наших отношениях так и осталось. Как ни старался их «заглубить» — не получилось. Теперь я это вижу. Я невольно все чаще сравниваю Дину с Аленушкой. Вернее, наши отношения.

А говорят, сравнивать — нехорошо. Это-де оскорбительно для тех, кого сравнивают.

Но ведь человек просто не может не сравнивать. Ведь, по существу, все наши понятия, наши представления об окружающем мире — весь процесс познания — продукт сравнений. Лишь благодаря сравнениям мы отличаем полезное от вредного, сладкое от горького, прекрасное от гадкого. Понятия добра и зла, благородства и подлости, наши симпатии и антипатии, привязанность и неприязнь, наконец, ненависть и сама любовь — результат сравнений. Выбор невесты или жениха — тоже плод сравнений наших: выбирая, сравниваем! И потому ханжа и лицемер тот, кто говорит, что сравнивать — нехорошо. Другое дело — ч т о сравнивать, по каким, так сказать, параметрам. Разумеется, если, скажем, кто-то сравнивает двух женщин только по их ножкам да персям… Но, положа руку на сердце, какой муж не сравнивал свою жену с другими и по этим «параметрам»!.. Я знаю, и меня с кем-то, в чем-то сравнивали Дина, Топоркова, Аленушка… И я сравнивал. Дину с Аленушкой. И с Надей Топорковой.

В следующий раз я вырвался в увольнение перед самым отъездом на стажировку. Прихожу к ним, а Ира лежит в кроватке с температурой: простудила горло. Она так обрадовалась мне!.. Тогда я впервые испытал нечто, что, наверно, и есть отцовское чувство. У нее в глазах светилась такая неподдельная радость! И я был благодарен этой крохе за то, что нужен ей. Мы сидели с Аленушкой рядом, совсем близко, наши колени касались… Но здесь, у Иришкиной кроватки, нас это почему-то не смущало.

А вот с Диной мы ни разу у Сережки так не сидели. Хотя он — родная кровь нам обоим. Ей этого почему-то не нужно было. Ей почему-то все равно, склонился я вместе с нею над кроваткой или нет. А Аленушке было не все равно. Я знаю. Ей было хорошо. Ей это было нужно. Над нами тогда зародилось и витало какое-то очень важное — таинственное и миротворное — единение. Я думал, что такое единение всегда неизбежно возникает между мужем и женой, когда у них появляется ребенок. Как я хотел, чтобы оно возникло у нас с Диной! Но оно так и не возникло. У нее почему-то не было в этом потребности. А я хотел, чтобы у нее — женщины, матери моего сына — зародилась потребность в таком единении.

Вот оглядываюсь назад и впервые так отчетливо понимаю, что мы с Диной ничего друг другу не дали. Мне горько это признавать, но мы ни в чем так и не обогатили друг друга. Ни в чем не стали лучше от того, что мы вместе. Мы так и остались — каждый сам по себе. Если б не Аленушка, возможно, и не знал бы, что между двоими может быть по-другому; считал бы наши с Диной отношения вполне естественными. С Аленкой я, по сути, виделся всего несколько раз. А какой глубокий след оставила она в душе моей. На всю жизнь. А ведь если разобраться, в ней ничего нет особенного. Просто она хотела обыкновенного, человеческого счастья. И знала ему цену. Научила этому и меня. И за это ей — вечная моя…

«Настоящее» — вот то единственное слово, с которым ассоциируется в моем сознании все, что связано с Аленкой.

…Нет, не было у нас с Диной той глубинности отношений. Сначала думал, она придет со временем. Не пришла…

…На вокзале рядом встать побоялась.

Ох, и длинна ты, ночь больничная. Чего только не передумаешь.

На улице уже не кружатся снежные хлопья, ветер сыплет в оконное стекло мелкой крупой. Людей на тротуарах не видно, даже машины угомонились. Ложусь в постель. Володя тоже не спит: ворочается, вздыхает.

— Ты чего не спишь? — спрашиваю шепотом.

— Скоро Новый год. Что бы придумать такое? Сестрам, врачам сделать бы что-нибудь приятное.

— Я уже надумал. Только не знаю, реально это или нет.

— А что?

— Хочу сделать новогоднюю стенгазету.

— Ты ж делал уже стенгазеты.

— Э-э, нет. Я хочу сделать такую, чтоб это действительно был подарок. Для этого много нужно. Я уже несколько ночей обдумываю. Будешь помогать?

Володя хмыкнул: спрашивает еще!

Завтра пойду к профоргу договариваться.


Днем разыскал профорга — высокую пожилую женщину, крашенную под блондинку. Она не возражает против новогодней стенгазеты. Но когда я показал список, что для этого нужно, да вдобавок сказал, что в палате нельзя делать (пропадет эффект внезапности), надо бы где-нибудь в кабинете, — она усомнилась в искренности моего намерения.

— А зачем вам елочные игрушки? Вы что, на стенгазету думаете их вешать?

— Я их истолку и сделаю заголовок.

— Делали бы обыкновенную, без всяких там фокусов.

— Обыкновенную вы и сами состряпаете. А я такой шедевр выдам — вся Москва сбежится смотреть. А вам, может, благодарность объявят.

— А где ж я возьму для вас отдельный кабинет?

— Ну что ж, если вы не можете, тогда я сам постараюсь. Меня осенила идея.

Однажды врач попросила сделать для нее на ватмане несколько таблиц. У нее маленький кабинет, там я и работал. Работой она осталась довольна и говорила, что считает себя должницей. Ну что ж, долг платежом красен. Я разыскал ее, объяснил, в чем дело, и она без слов дала мне ключ от кабинета. Другой врач, которому я писал для диссертации таблицы, принес три листа отличного ватмана. И я приступил к работе.

7

Навстречу по коридору идет Зина, она несет письма.

— Мне есть?

— Есть. И Боровичку вот. Официальное! — подает конверты. На одном из них — фиолетовый штамп.

— Ух ты! Академия медицинских наук! Уж не жалобу ли Боровичок накатал?

На другом конверте узнаю почерк матери. Как все малограмотные, она пишет большими корявыми буквами, адрес едва вмещается на конверте. Письма ее всегда обстоятельны, только без единой запятой. И вдруг — строчка… Несколько слов! Дойдя до такой строчки, я вдруг отчетливо вижу ее, вижу даже, какое выражение лица было у нее, когда она писала эти слова.

Тут же, в коридоре, вскрываю конверт, читаю:

«Здравствуй дорогой наш сынок Макар!

С чистосердечным приветом и наилучшими пожеланиями к тебе твои родители. Мы получили от тебя письмо за которое сердечное тебе спасибо. Ты пишешь что наверно будут делать операцию. Я бы на крыльях полетела к тебе да ты запретил мне приезжать в больницу. Мы вот тут посоветовались с отцом. Он может взять отпуск и приехать к тебе будет ухаживать после операции. Ты узнай когда ее будут делать и напиши нам. Все-таки в трудное время рядом будет родной человек. Это много значит. И у меня на душе спокойнее было бы. Отец привез бы тебе домашней колбаски чтобы после операции сил побыстрее набирался. И домашних компотов привез бы и малины протертой с сахаром и смородины это тоже очень полезно. Напиши подробно как тебя в Москве побыстрее разыскать. Дома у нас все в порядке. Выпало много снегу. Морозы сильные. Пиши чаще сынок. Мы всегда так ждем твоих писем! Привет тебе от всех родных. До свидания. Целуем. Мама и папа».

На крыльях бы прилетела. Читаю, а самому вспоминается…

…Поезд остановился на какой-то станции. Я лежу на нижней полке. Вдруг знакомый голос:

— Вот он!

Оборачиваюсь на голос и вижу красное потное лицо двоюродного брата, который живет в Инзе. Но лицо тут же исчезает… Выглядываю в окно: поезд стоит на станции Инза. Снова его голос:

— Вот он!

Теперь брат стоит рядом — громадный, в промасленной спецовке, от его разгоряченной улыбающейся физиономии, кажется, пышет жаром. Он так запыхался, что едва переводит дух. Вдруг из-за его спины показывается мать. Я не верю своим глазам. Как она очутилась здесь, в поезде? Она тоже едва переводит дыхание. Склоняется надо мной, целует. Уткнулась лицом в грудь. Садится на краешек полки, стараясь унять слезы. В глазах — радость, тревога, печаль. Берет у брата хозяйственную сумку, вынимает из нее банку варенья, ставит на столик.

— Ничего больше не успела взять, — оправдывается она. — Получила сегодня твое письмо. Прочитала. Ненько моя, это ж сейчас поезд как раз из Ульяновска отходит. Я, не долго думая, банку варенья в сумку — и на асфальт. Думаю, может, успею, в Инзе поезд встрену. Хорошо, попутная машина сразу взяла. Я рассказала шоферу, он гнал, как сумасшедший. Даже отец не знает, что я поехала. Приехала — и к Геннадию. А он на работе. Пока разыскали его с шофером, а тут и поезд подходит. Геннадий побежал по вагонам искать тебя. Вот, успели.

У нее такой мягкий, уравновешенный характер. Всегда немногословна, больше слушает, что другие говорят. Делает все по-крестьянски неторопливо, основательно. Глядя на ее простое лицо, полную фигуру, натруженные загорелые руки, никто бы не подумал, что она способна на такой поступок. Это ж надо думать: ехать семьдесят верст, чтобы перехватить поезд…

В купе заглядывает девушка-проводница:

— Мамаша, выходите, а то уедете!

— Доченька, а ты разреши мне до следующей станции. Сын вот в Москву в больницу едет. Может, операцию будут… Я заплачу!

— Ладно, ехайте, — машет рукой проводница и исчезает.

Брат тискает мазутной лапищей мою руку:

— Выздоравливай, братка! — и бегом к выходу.

— А ты не мог раньше написать, что уезжаешь, — упрекает мать. — Я бы приехала, проводила.

Я виновато промолчал. Вспомнил, как Дина на вокзале старалась держаться в стороне, и подумал: хорошо, что мать не приехала…

— Ты напиши, если будут делать операцию. Я приеду, чтобы ухаживать за тобой.

— Мама, не надо приезжать. Ты ничем не поможешь. Будешь переживать — я же знаю тебя. А я тогда буду стараться казаться бодрым, стану беспокоиться, что ты волнуешься. Лучше всего, если после операции никого из близких рядом не будет. Мам, везде хорошие люди есть. Мы там все друг другу помогаем. Я тоже ухаживал за оперированными. Знаешь, какая я сиделка! Ты не беспокойся. Вот когда выздоровею, вы тогда с отцом приедете, и я буду водить вас по Москве!

Сошла мать в Рузаевке.


Несу письмо Боровичку. Застаю его лежащим на койке, он слушает радио. Подаю письмо, говорю обиженно:

— Так-так, значит, секреты от меня завелись? Учтем.

Конверт с фиолетовым штампом приводит Володю в большое смущение. Он читает, поминутно зыркая на меня, не подглядываю ли. Я стою у своей койки, демонстративно уставясь в потолок, подрыгиваю ногой и посвистываю.

— Так дураку и надо, — бурчит Володя. У него дрожат руки и от смущения выступили слезы.

— Что случилось? — Я уже не паясничаю.

— А-а, — раздраженно машет рукой Боровиков. — Ты смеяться будешь… А, на! — Он протягивает письмо, зажмурившись и отвернувшись, точно ожидая удара.

— Чего это я буду смеяться? — успокаиваю его, беря листок.

«Дорогой Володя!

Получил Ваше письмо, и оно очень тронуло меня.

Сразу же должен сообщить, что, конечно, с таким здоровьем принять в космонавты Вас не могут…»

Поднимаю на Володю удивленные глаза и не могу не нарушить обещания — улыбаюсь. Никогда не ожидал, что Боровик может отчебучить такую глупость!

Володя так покраснел, что взмок лоб.

«Но Вы не огорчайтесь, — читаю дальше. — Даже из тех, у кого отменное здоровье, далеко не каждого желающего зачисляют в отряд космонавтов.

Перечитывая Ваше письмо, я вновь и вновь убеждаюсь, что Человек станет властелином Вселенной!

И то, что Вы, находясь в столь трудном положении, обратились к нам с такой просьбой — это очень здорово и делает Вам честь. («Деликатный дядечка», — думаю я.) Читая Ваше письмо, я не жалел Вас, потому что Вы, чувствуется, сильный человек и в жалости не нуждаетесь. И письмо Ваше было написано — это тоже чувствуется — из желания быть полезным людям. И не Ваша вина, что Вы не можете претворить в жизнь свои высокие побуждения.

Я не утешаю Вас. Положение Ваше серьезно. Однако уверен, что все испытания Вы встретите, как и прежде, с честью.

Володя, напишите, пожалуйста, как пройдет операция у Вашего друга Овчарова, и вообще держите меня в курсе.

Я рад, что познакомился, хотя и заочно, с вами — мужественными парнями.

От всей души желаю вам скорейшего выздоровления.

Крепко жму ваши руки.

А. Лебединский»

Дочитав письмо до конца, чувствую, что, кроме деликатности, в письме промелькнули и серьезные нотки… Вспоминаю, как с неделю назад Боровиков дня два что-то писал, зачеркивал, снова переписывал…

— Володя, дай черновик. Гляну, чем ты покорил этого дядьку.

Боровиков достает из тумбочки три тетрадных листа, не глядя, подает:

— После покаялся, что послал, да поздно было.

Володя писал:

«Здравствуйте, уважаемый профессор Лебединский!

В журнале я прочитал, что Вы занимаетесь подбором кандидатур в отряд космонавтов. Мне самому моя идея кажется фантастической, и Вам, наверно, письмо это покажется смешным и глупым, но я все равно решил написать. Мне ведь неизвестна программа космических исследовании, возможно, она значительно шире, чем мы думаем.

Может быть, планируется изучение воздействия космоса на все живое и неживое, здоровое и нездоровое? Валентина Терешкова, когда писала Вам письмо, чтобы записали в космонавты, тоже не надеялась на положительный ответ. (Дальше Володя писал о своем состоянии, о Медынцеве, о том, что должны оперировать меня.) Если операция у Овчарова пройдет удачно, тогда и меня прооперируют. А умрет Овчаров — меня оперировать хирург уже не будет. Ему просто не разрешат. Вы врач, понимаете.

Так Овчаров если и погибнет, то в борьбе, он испробует последний шанс. А мне тогда покорно ждать смерти, как ягненку, которого выбрали на шашлык.

Овчаров хоть на границе успел послужить. А я в жизни ничего не успел сделать…»

Последние слова толкнули меня в сердце. Я понял все!.. Едва сдержал слезы. Делаю несколько глубоких вдохов — осаживаю подступивший к горлу комок. Боровичок оказался в западне, точно зверек, обложенный со всех сторон красными флажками, и решился на отчаянный, хотя и чудовищный по своей наивности шаг.

Краем глаза глянул на Володю. Тот сидит, обхватив руками колени, виновато уткнувшись в них лбом. Я достаю носовой платок, вытираю повлажневшие глаза, сморкаюсь. Читаю дальше:

«Если бы я мог быть в чем-то полезным, я, ни на миг не задумываясь, принял бы любое предложение. Погибнуть — так с пользой! Вот поэтому и пишу Вам письмо.

Ведь в длительном космическом полете кто-то из экипажа может заболеть. Значит, рано или поздно ученым придется разрабатывать методы лечения в условиях полета. Вот и разрабатывайте на мне!..»

— Ле-по-та! — не сдержавшись, говорю я.

«Все равно я сейчас подопытный кролик, и меня с таким же успехом может зарезать хирург, как могу не выдержать перегрузки.

Возможно, для каких-то больных условия в невесомости окажутся благоприятней, чем земные. Больной человек — не нормальный человек. Значит, для него нужны и ненормальные условия. Вдруг пенсионеры-гипертоники в невесомости окажутся работоспособнее здоровых людей?

Я согласен выполнить роль Белки, Стрелки. Согласен, чтобы о моем участии в экспериментах никто никогда бы не узнал.

Мне 17 лет.

Прошу извинить, если что не так написал».

Еще раз перечитываю ответ профессора. Нет, это не деликатная отписка.

— Вот ты говоришь, я успел на границе послужить. А мне сейчас кажется, что этого никогда и не было. Как сон… Красивый сон… Ты ведь тоже когда-то бегал, купался, собирал грибы. И считал, что так оно и должно быть. Вот и я. Если бы знал, что ждет впереди, старался бы запомнить каждый день, упиться ветром, ездой на коне… Но жизнь так устроена, что когда имеем — не замечаем, ждем чего-то лучшего, необыкновенного, и никто-то тебе не скажет, что именно сегодня — сейчас! — самая счастливая минута в твоей жизни! И только потерявши все, начинаем понимать, что имели, но не умели ценить.

Мне взгрустнулось. В груди что-то скребет. Жалко Володю. Хочется обнять, приласкать, как младшего братишку, помочь ему. Но как? Как? И прежде понимал, что операция решает не только мою судьбу, но и судьбу Володи. А сейчас чувствую это с мучительной, пронзительной ясностью. Если бы кто-то мог дать гарантию, что операция будет удачной — сам бы пошел к хирургу просить, чтобы первым оперировали Боровичка.

Но такой гарантии никто не дает… Помочь ему можно только одним: выжить самому.

Помолчали. Оба задумчивые, притихшие, будто пришибленные. У Володи лицо измученное, как после тяжелого приступа.

— А ты молодчина. Не расстраивайся. Мне кажется, иногда то, что мог бы человек сделать, ценнее того, что он делает. Бывает, другой совершит что-то лишь в силу обстоятельств и на большее не способен. А другой в силу обстоятельств — вот как ты, например, — связан по рукам и ногам, но в нем такая силища! Дай ей только выход — гору своротит!

— Знал, что откажут. И все равно. — Володя вздыхает. — Рожденный ползать — летать не может!..

8

Об операции почти не вспоминаю — весь ушел в работу над стенгазетой. Она на трех листах ватмана. Уже вырисовывается общий вид. Хозяйка кабинета, заглядывая иногда в свои владения, просто в восторг приходит:

— Надо же, из березовых чурочек сложить заголовок… Чурочки — точно живые. А зайцы-то, зайцы! Захмелели! В одной руке бокал, в другой — морковка. Вам надо учиться на художника!

— Для этого нужен талант. А у меня только заурядные способности.

— Вы никому-никому не показывайте, пока не закончите. Она произведет колоссальный эффект! Сколько выдумки! А труда сколько!

Профорг несколько раз приходила посмотреть, что у меня получается. С каждым посещением ее интерес к газете возрастал, и она, наконец, из тормоза превратилась в помощника и предоставила все, что необходимо для работы.


Утром 31 декабря к газете было не пробиться.

— А как он Ариана Павловича изобразил! Крутит мясорубку, в нее падают пузатики, а вылетают такие стройненькие.

— Никто бы не подумал, что это сделано руками человека, который не знает, что с ним завтра будет.

К нам в палату идут больные, сотрудники института, поздравляют, желают и прочее. Весь день в палате шумно, празднично.

Приходит Зоя Ивановна и говорит, что нас переводят в хирургическое отделение. Стали прощаться.

— Вы уж извините… я тут частенько спорил с вами, возражал…

— И молодец, что спорили, — перебивает она мои извинения. — Мне было легко работать с вами. А что сначала у нас бывали маленькие конфликты — так мы просто не сразу поняли друг друга. — Она подает маленькую нежную руку мне, потом Володе:

— Ну, ни пуха вам, ни пера!

Мы хором отвечаем «к черту», берем свои вещички и идем на этаж выше.

Мы с ним снова в одной палате. Если я «проскочу», Боровикова тоже сразу на операцию. Легонько толкаю его кулаком в бок:

— Ты, брат, в дублеры ко мне назначен.

Не успели мы сложить в тумбочки свои немудреные пожитки, как входит Ариан Павлович. Стоит в дверях и смотрит на меня грустными глазами. Я смотрю на него, жду, что он скажет. Но хирург только тяжело вздыхает и уходит.

А я рад операции, как ребенок, которому сказали, что завтра его поведут на елку. И понедельника жду с таким нетерпением, с каким ребенок ждет Новый год. Сомнения, тревоги — все осталось позади. Все уже сто раз взвешено и пережито. Коль разрешили — значит, есть надежда. И потому — вперед, только вперед!

…В понедельник проснусь в новом мире — светлом-светлом, где все мне будет говорить: с новым счастьем! Даже не верится.

Нарочно рисую себе мрачные картины, но страха нет. Мне становится просто смешно, что я сам себе говорю: смотри, какая бука.

«Ну, а если?.. Не жалко оставить все это? — спрашиваю себя, как бы обращая мысленный взор туда, где жизнь бьет ключом. — Смотри, с чем тогда расстанешься, и уже — навсегда!»

Что ж тут мудрить или обманывать себя: жалко! Так ведь я — еще живой — уже лишен всего этого! Потерявши голову, по волосам не плачут. Или вернуть, — мысленным взором окидываю все, что хотел бы вернуть, — или…

Я отлично понимаю, что уже завтра могу — и очень даже просто — стать вторым Медынцевым. Но из всего этого меня беспокоит только одно: чтобы близкие не видели меня таким… Так они будут знать, что я болел, а потом ушел из жизни. На расстоянии они легче переживут. А увидят — воображение будет рисовать им ужасы, которых на самом деле и не было.

Сажусь и пишу письма родителям и жене, с неизменным юмором, как всегда писал о своем нелепом положении, объясняю обстоятельства, предупреждаю, что это я настоял на операции, и потому врачи не виноваты в моей смерти, и что завещал никого на погребение не вызывать. Еще пишу, что когда получат эти письма, меня уже не будет в живых. Подписываю конверты и отдаю Боровикову:

— Если зарежут, заклеишь и отправишь. Только смотри, не отправь нечаянно, если выживу, а то наделаешь делов!

Я покончил с трудным, щекотливым вопросом. Теперь можно послушать музыку. Ложусь на койку, надеваю наушники. В окно вижу кусок ясного голубого неба и крыши домов на противоположной стороне улицы. Под лучами полуденного солнца снег на крышах ослепительно белый. Русские народные песни звучат сегодня почему-то необычайно волнующе, навевая щемящую грусть. Мелькает мысль: «Может, в последний раз слушаю радио?» А песню сменяет песня, под раздольные, с грустиночкой напевы думается легко. Я представляю, каким приеду домой, кого первого встречу, какое впечатление произведу на Дину… на Сережу… на родителей. И вижу себя очень худым, почему-то в шляпе. И непременно с тросточкой — эдаким франтом. Хотя у меня никогда не было ни шляпы, ни тросточки…

…Свершилось бы чудо: отворяется дверь и — входит Аленушка. Неужели так и не увижу тебя больше? Хотя бы раз, один-единственный!

…Наш курс возвратился из лагерей в училище, мы получили отпускные, проездные документы и разбежались кто куда, точно стая мальков от брошенного в воду камушка. Я проводил Ваню Истомина, а сам поехал к тебе. Принес цветы — розы — первый раз за все время нашего знакомства.

— И часто даришь цветы? — ты была немного смущена.

— Первый раз… — лицо мое полыхнуло жаром.

— Тогда они для меня еще дороже, — сказала, не отрывая взора от роз и нежно касаясь их пальцами, кончиком носа, губами. — Макар, а ты видел когда-нибудь эдельвейс? — спросила задумчиво.

— Нет. Слышал только, что растет он высоко в горах.

— А я видела. Один парень девчонке подарил. А как растет, не видела. Потом не раз представляла, как он растет там, высоко в горах. Кругом дикие, угрюмые скалы, нагромождения камней, и среди этих камней — белый цветок, одинокий, гордый и грустный… Под ветрами, под дождями он стоит и кого-то терпеливо ждет. Говорят, цветок этот найти не всякий может, он дается в руки только тому, кто умеет преодолевать любые трудности. Мужественным и добрым.

Ты стояла, устремив задумчивый взор куда-то ввысь. Мыслями в ту минуту ты была там, средь диких, угрюмых скал.

— Моя мечта — когда-нибудь подняться туда, где растут эдельвейсы, — сказала ты с затаенной тоской. — Стоишь на скале — внизу горы и облака, над головой такое низкое и такое бездонное темно-синее небо! На этом небе — яркое-яркое солнце. В ушах свистит ветер, и кругом — необъятный простор! Я тысячу раз представляла себе эту картину.

…Эта нетипичная сентиментальность твоя была так созвучна моей сентиментальности! Мне тогда тоже захотелось подняться туда, на дикие скалы, к эдельвейсам. И я сказал:

— Если б у тебя и завтра был выходной, мы бы пошли в горы.

Ты задумалась, прикидывая что-то в уме. Спросила:

— Когда приезжаешь из отпуска?

— В конце сентября.

— А я с двадцатого иду в отпуск. Давай тогда и махнем в горы! Можешь приехать на денек раньше?

— Да хоть на все пять… если ты не против.

Ты поднесла к губам цветы, качнула головой:

— Я не против. — И продолжала проникновенно: — Это моя заветная мечта. Я никому никогда не говорила о ней. А тебе вот — рассказала. Тебе — можно… Раньше я всегда представляла, что стою там, в поднебесье, одна. Маленькая-маленькая среди больших-больших гор. А теперь вижу, как мы стоим на скале вдвоем.

…Потом мы взяли Иришку и долго гуляли по городу. Были в зоопарке. Катались на карусели. Ели мороженое. Иру везде носил на плечах. Мы были как три добрых друга. Как две сестрички и старший брат.

Домой пришли в три часа. А в шесть отходил мой поезд.

Пока мы с тобой разувались в прихожей, Ира суетилась, разогналась было в комнату.

— Ты куда обутая? Это еще что такое? Сейчас же разувайся, — строго сказала ты. — А мы пошли в комнату.

В зале было прохладно, уютно. Посидели молча, отдыхая. Иры в комнате не было, и ты громко спросила:

— Ира, есть хочешь?

Никто не ответил. Тогда ты спросила еще громче:

— Ириша, ты где? Есть, говорю, хочешь?

Тишина.

Ты отворила дверь в прихожую. Обернулась ко мне, молча поманила. Я подошел и увидел Иру. Она сидела у порога и спала. Успела снять только один сандалик и держала его в расслабленной руке. Ты взяла девочку на руки, погладила:

— Ох, горе ты мое. Бедный ребенок. Замучили тебя. — Отнесла в комнату, положила в кроватку. — Ну и хорошо, что уснула. Не поедет на вокзал. А то реву было бы!

В комнату заглянула Аленкина мать:

— Альбина, выдь на час.

Ты вышла.

А когда вернулась, на лице у тебя было такое смятение, что я испугался:

— Что случилось?

Ты напрягала волю, чтобы казаться по-прежнему веселой, но у тебя получалась только жалкая улыбка. Уголки губ были так же устало опущены, как в первый день нашего знакомства.

— Не обращай внимания. Так. Получили не очень приятное письмо. Потом как-нибудь, — сказала, и тебе будто легче стало.

Когда обедали, ехали в автобусе на вокзал, ты была рассеянной, хмурила брови, тяжело вздыхала. О чем-то очень задумывалась. Потом будто очнешься, вскинешь на меня глаза, а в них столько всего! — не то нежности, не то боли… А потом снова уставишься в одну точку, хмуришь брови. А глянешь на меня — так сердце и зайдется от тревоги, словно тебе грозит что-то. Но мне неведомо — что. И не знаешь, чем помочь.

— Что случилось? — снова и снова допытывался я.

— Ничего, — едва слышно отвечала ты и клала свою руку на мою — успокаивала. — В письме напишу.

…Мы стояли у вагона. До отхода поезда осталось пять минут. Ты приблизила свои глаза к моим и все смотрела, смотрела — будто на всю жизнь хотела насмотреться.

— Поцелуй меня, теперь можно, — просто попросила ты. Я бережно обнял, поцеловал. Ты обвила мою шею руками, прильнула щекой к щеке и замерла, точно прощалась навеки… Поцеловала долгим поцелуем. Я не знал, что творится с тобою, меня охватило смятение. Невпопад чмокал тебя в глаза, в нос, старался прочитать в лице разгадку.

— Солдатик, поехали! — крикнула проводница.

Ты оттолкнула меня:

— Быстрей!

Поезд набирал ход. Я вскочил на подножку, снял фуражку, помахал.

Ты вся подалась вперед, не в силах сдвинуть с места ноги, словно они были замурованы в платформу перрона. А глаза твои… Сколько потом ни довелось мне видеть провожающих, больше таких глаз не встречал.

Вот когда я воочию увидел, как это — «полетела бы вслед».

Я махал и махал фуражкой, ты становилась все меньше и меньше; люди расходились с перрона, а ты стояла, пока поезд не перешел на другой путь и темный товарный вагон не заслонил тебя.

…А на фоне этих воспоминаний, неотступно — Дина, «провожает» меня в Москву… Ее глаза юлят, избегая встречи с моим взглядом. Пытаюсь представить ее на месте Аленки — не получается. Ей такое просто не дано. Не дано!

9

Наступил долгожданный понедельник. Мне кажется, что сегодня Первое мая — такое праздничное у меня настроение. И немного тревожно: только бы доктора не спохватились и не отказались от операции…

Часов в двенадцать приходит Зина:

— Вы готовы, Макар Иванович?

— Всегда готов, Зинка-корзинка! — салютую ей.

— Гражданин, попрошу не оскорблять, — с наигранной обидой говорит добрейшая Зина.

— Зиночка, золотце, прости, это я от радости, что ты пришла с доброй вестью.

— Так уж и добрая, — с сомнением хмыкает она. — Мне бы век такой вести не услышать — и не соскучилась бы.

Зина с Володей придерживают каталку, я влезаю на нее.

— Ну, Дублер, гуд бай.

— Смотри, не подкачай…

— Постараюсь.

Володя силится казаться спокойным, но бледность и бегающие глаза выдают волнение.

Зина везет меня в операционную. В коридоре почти никого, больные сидят по палатам, им тяжело видеть обреченного. Все знают, что пообещал мне Арианчик.

В «предбаннике» (так мы называем предоперационную) Зина спрашивает:

— Признайся честно: страшно?

Я смотрю на нее удивленно… Хотя над этим, наверно, каждый задумывается. У других не спросила — боялась вернуть больного к мысли о предстоящем?.. Или потому, что я так спокоен? Или — что после Медынцева?..

— Нисколечко. Будто и не меня собираются оперировать.

— Неправда, — не верит Зина. — Я понимаю, можно владеть собой, ни лицом, ни голосом не выдать волнение, но где-то в глубине все равно дрожь пробирает…

— Не знаю, выдает ли мое лицо волнение, но голос, когда волнуюсь, всегда выдает.

Я протягиваю руку ладонью вверх. Зина считает пульс — пульс нормальный, рука сухая, не дрожит.

Я спокоен. Все это проделываю, от души улыбаясь. На сердце легко и светло. Только восприятие всего окружающего обостреннее, я внутренне собран, словно перед выходом на борцовский ковер.

Но Зине не сумел бы объяснить, почему так.

— Ох, долгим покажется Володе время, пока буду в операционной. Зин, ты пригляди за ним. Может, ему успокаивающего какого?..

— Ладно, не беспокойся.

— Зиночка, не смотри ты на меня такими сочувствующими глазами. Думаешь, эта дверь в операционную? Нет, для меня эта дверь — в новый мир. Понимаешь?


Косые лучи вечернего солнца освещают белые шторы на окне… Это первое, что я увидел, когда пришел в себя. И первое, что подумал, было: «Вчера не в последний раз слушал радио». И первое ощущение — это легкость во всем теле, будто хорошо-хорошо выспался. Нигде ничего не болит. И что самое приятное — совсем не болит голова. Последние месяцы я вставал и ложился с головной болью, со звоном и шумом в ушах. Иной раз даже не верилось, что все это может когда-то кончиться. А сейчас голова какая-то легкая и светлая. Раньше я все щурился, меня раздражал свет, особенно искусственный, а сейчас хочется пошире открыть глаза!

Будто я вновь на свет народился.

Надо мной склоняется анестезиолог Алла Израилевна.

— Сколько длилась операция? — спрашиваю шепотом.

— Три часа.

«А тогда двусторонняя за два часа с небольшим».

— Ну что, поздравить тебя со вторым рождением? Ох и жарко кто-то молился за тебя! Когда разрезали, смотрим, все проросло спайками, жиром. Хирург работал скальпелем наугад: все до такой степени видоизменено, что не знаешь, что режешь. Добраться до твоего надпочечника было не легче, чем пьяному пройти по минному полю и не взлететь на воздух. Ариан Павлович был весь мокрый. А когда вынул надпочечник, говорит: «Чертов хохол, сколько он мне крови попортил!» Сам же довольнешенький. Операционная сестра говорит: «Ариан Павлович, не кривите душой, мы же знаем, что Овчаров — ваша симпатия». В ответ: «Раз он для вас такой хороший, так и зашивайте его сами. А я мою руки». Бросил инструменты, вымыл руки и побежал к директору института показывать надпочечник. Говорят, по коридору бежал вприпрыжку! Мы уже без него тебя зашивали.

В палату стремительно входит Ариан Павлович. Улыбался бы шире, да некуда: уши не дают.

— Нашел! — почти выкрикивает он. Я подозреваю, что хирург уже заходил куда-нибудь в укромный уголок и там плясал от радости танец дикарей — так сияло его лицо, так порывисты были движения.

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо… очень легко… спасибо…

Ариан Павлович видит, что на это «выступление» у меня ушли все силы, мягко кладет руку на плечо и непривычно ласковым, хрипловатым голосом говорит:

— Лежи, молчи. Только поглубже дыши, чтобы пневмонии не было. Да ты теперь сам не меньше врачей знаешь, — подтрунивает он.

Из-за спины хирурга выглядывает сияющая мордашка Боровикова.

Я впадал в забытье, снова приходил в себя. Просыпаясь, видел у своей кровати то Ариана Павловича, то Аллу Израилевну. То сразу обоих. И всегда — Володю: серьезного, с нахмуренными бровями.

Домой врачи не ушли и всю ночь почти не отходили от меня.

И следующие две ночи Ариан Павлович провел в отделении — мое состояние не внушало доверия. Днем хирург работал, как всегда.

Навестить меня приходили больные, врачи, сестры других отделений, лаборантки, лифтеры. Все те четыре часа, пока был в операционной, они то и дело справлялись друг у друга, у сестер хирургического отделения: «Ну как?» — но никто ничего не мог сказать определенного. А когда увидели сияющего Арианчика, пролетевшего по коридору и нырнувшего в кабинет директора — по этажам института полетела весть: операция прошла успешно! Теперь каждый выбирал минутку, чтобы забежать в палату: удостовериться, поздравить хирурга; помочь, улыбнуться больному; не утомляя расспросами, угадывали, хочу ли я смочить пересохшие губы, надо ли поправить подушку, подоткнуть одеяло…

Несколько раз наведывалась Зоя Ивановна.

— А вы говорили, нельзя оперироваться, — напоминаю ей. Зоя Ивановна молча пожимает плечами, мол, было дело, и улыбается своею доброй улыбкой.

— Зояванна, а что вы посоветуете делать дальше: если не похудею, удалять другой надпочечник или нет? — спрашиваю уже серьезно.

— Лечиться так лечиться.

— Вас понял.

10

Пробую вставать. Володя уже у койки, опираясь на костыли, подстраховывает. Постояв немного, осторожно иду к окну. Направляюсь обратно. В это время в палату входит Ариан Павлович. Довольный, сложил руки на груди, подпер плечом косяк.

— Наша взяла, — мурлычет он.

— А-а, теперь «наша взяла»! А кто говорил: оперировать повторно нельзя?

Хирург с шумом втягивает носом воздух, улыбается и кивает головой.

Володя сияет, будто он сегодня именинник. Ариан Павлович смотрит на него и как бы между прочим говорит:

— Готовься на понедельник.

От неожиданности Володя открывает рот. И вдруг хлопает в ладоши. Хирург смеется и говорит, кивая в мою сторону:

— Для тебя хорошая примета, — и трижды дует, сложив губы трубочкой. — Не забудь: в воскресенье вечером ничего не ешь.

Я протаранил Боровичку дорогу.

В этот день Володя написал профессору Лебединскому, что мне была сделана операция, и я уже хожу. И что его, Володю, в понедельник тоже оперируют.


В понедельник с утра чувствую себя не очень хорошо и вставать не спешу. А после завтрака еле пришел из столовой. Но по палате стараюсь идти так, чтобы Володя ничего не заметил. А то еще расстроится перед операцией.

Приходит Нина, отворяет широко дверь, больные ввозят каталку. Боровиков взбирается на нее. Я приглаживаю ему волосы:

— Давай, космонавт, потихонечку трогай.

Володя улыбается тревожной улыбкой. И вдруг в глазах вспыхивает озорство:

— Пан или пропал!

Показываю ему кулак.

Боровичка увозят, и я снова ложусь. Что-то совсем скис.

То и дело поглядываю на часы. Узнать бы, как идет операция. Отчего бы это слабость такая? Может, вчера на радостях лишку переходил?.. Пошел четвертый час, как забрали Володю…

Наконец в дверь просовывается красное толстое лицо больного из соседней палаты:

— Везут!..

Только встал, направился к двери — приходит Зина. В руках у нее сверкающий никелем бикс.

— Куда разогнался? А ну ложись.

Ложусь на бок, задираю рубашку, приспускаю штаны. Сестра ставит бикс на стул, наклоняется, повернувшись ко мне спиной. Коротенький халат ползет вверх… Перед глазами — красивые ножки в капроновых чулках, отливающих медью, выше, на бедрах, кожа гладкая, упругая, еще не утратившая загар… Закопошились грешные мыслишки.

— Где так загорела?

Зина, как укушенная, поворачивается на девяносто градусов.

— У-у, бесстыдник!

— И погладить не успел.

Она, смеясь, стучит кулаком по стулу:

— Замолчи, а то получишь!

— Зинка-корзинка, сделай побыстрей, Боровичка из операционной уже привезли.

— Молчи, бесстыдник, — стрельнула глазищами. — Никуда твой Боровичок не денется. Не ожидала, что ты такой нахал.

— Кхе-хе-хе…

— Не трясись, — стукнула легонько по плечу. — Заработаешь сегодня.

Снимает повязку… и тут же опускает ее на рану. Быстро выходит из палаты.

Через минуту возвращается с Арианом Павловичем. Он еще в «кальсонах» — белых штанах — и в бахилах — тряпичных сапогах (экипировка, в которой хирург стоит у операционного стола), на шее висит марлевая маска.

Снова снимают повязку, что-то внимательно рассматривают. На ум сразу приходит Витя Медынцев… Настораживаюсь, весь внутренне подбираюсь, точно жду выстрела из засады. Готов к самому плохому.

— Что там еще?

— Шов разошелся. Лежи и не вставай, а то кишки растеряешь. Запрещаю даже садиться.

Ариан Павлович озадачен: все шло так хорошо — и на тебе.

Беру небольшое зеркало, через него осматриваю рану. Здорово раскроили! И это из-за какого-то надпочечника? Да через такую прореху все внутренности скопом вынуть можно.

— Ну хватит, убери зеркало.

— А долго придется лежать?

— Эта дыра не скоро зарастет, — недовольно бурчит Ариан Павлович.

— Ничего, на живом заживет, — говорю беззаботно. Я в самом деле уверен, что если надпочечник удален, то в конечном счете все будет хорошо. А на идеальное послеоперационное течение я и не рассчитывал.

— Боровиков спросит, почему не идешь, — скажем, что ты рано начал ходить, прорезался один шов и тебе надо полежать. Он ни в коем случае не должен знать, что у тебя случилось, — грозит пальцем хирург.

— Есть, не должен знать.

— И никто не должен знать. А то кто-нибудь да проболтается Боровикову.

— Будет сделано.


И над Володей трое суток ангелом-хранителем просидел одержимый Арианчик.

Когда Боровикова перевели из послеоперационной на старую койку, сестра, делая мне перевязку, становилась так, чтобы Володя не видел рану.

На перевязки часто приходил хирург.

Но однажды Боровиков все же увидел рану. Ариан Павлович как раз промывал ее. Володя вошел в палату и испуганно ахнул:

— И-и… что это?

— Загноилось, — отвечаю. — Сказали, нитка прорезалась, я и полез пальцем — проверить. Занес инфекцию.

— Разве ты не знал, что нельзя в рану лезть?

— Знал. Машинально получилось. Не успел сообразить, а палец уже там! Зина шлепнула меня по руке, да уже поздно было.

— Эх ты.

Володя поверил…

Когда он ушел, Ариан Павлович покачал головой:

— Ну ты и друг! С вами ухо востро держи. Глядишь, и нас еще вокруг пальца обведете. Врет так складно, что и я поверил бы.


У меня снова повышается давление — оставшаяся часть правого надпочечника с успехом работает за двоих.

А Боровиков быстро пошел на поправку.

11

В палату на минуту заходит лифтерша со своей внучкой. У меня даже мурашки в пальцах забегали — так вдруг захотелось погладить детскую головку, заглянуть в ее хитроватые глазенки. Спрашиваю, как ее звать. Но девочка испуганно смотрит на толстого лохматого дяденьку и прячется за бабушку. Я подмигиваю девочке, показываю язык. Девочка улыбается и тоже показывает язык, но, застеснявшись, прячет лицо в бабушкин халат.

— Так как же тебя звать?

Скосив на меня большой карий глаз, она отвечает:

— Таня.

— Танечка, хочешь, я тебе стишки почитаю, картинки покажу?

Девочка робко приближается, ведя за полу халата и бабушку.

— Рассказать тебе сказку?

Таня согласно кивает и отпускает бабушкин халат.

— Тогда слушай…

…И я рассказываю ей сказку, которую придумал для Сережки.

Однажды, читая сыну книжку, я назвал маленького героя Сережей. Сергею это понравилось. Тогда я стал сочинять истории, героем которых был мальчик, который очень напоминал Сережу. Он был и положительным и отрицательным — когда чего заслуживал. За сказками пошли стишки. Пусть самодельные, пусть корявые, но сын приходил в восторг, когда узнавал в них себя. К стишкам и сказкам я рисовал картинки, в которых Сергей признавал себя и подружку Тому — соседкину дочь.

Чтобы как-то смягчить тоску по сыну, чтобы передать ему хотя бы частицу своей ласки, пишу для него стишки, рисую иллюстрации и посылаю в письмах. Боровичок переписывает мои вирши, через копирку сводит рисунки и отсылает своей сестренке на далекий Сахалин.

Таня ушла. Девочка разбередила мне душу. Я размечтался и засмеялся вслух.

— Ты чего? — удивился Володя.

— Да вспомнил, как с Сережкой первый раз рыбачили.


…По крутому склону, поросшему росной травой, спускаемся к воде. Вода словно отдыхает. Вовсю играет рыба, рисуя на воде бесчисленные круги. Еще не совсем рассвело. Пахнет полынью и водорослями. По обоим берегам — заросли тальника. В тальнике, в траве щебечут птицы. В стороне, у самого берега, густой камыш. Здесь должен быть хороший клев. Направляемся туда. Только приблизились — в камышах сильно плеснуло. Сергей вздрогнул.

— Что это? — Затаив дыхание, он смотрит на меня расширенными глазами.

— Щука, — отвечаю спокойно.

Малыш переводит дух, оглядывается на большие круги, качающие камыш. Камыш шелестит. В его шелесте что-то таинственное и мудрое. И какая-то тоскливая покорность…

— А большая?

— Должно быть, большая.

— Давай поймаем ее? — шепотом — наверно, чтоб она об этом не узнала, — говорит Сергей.

— Ну прыгай.

— Не-ет, удочкой.

— Этой щуку не поймаешь.

Клевало хорошо. Но у Сережи не хватало выдержки, он дергал, чуть только шевельнется поплавок.

Над кручей загоготали гуси, спускаются по склону. Попискивают еще не оперившиеся гусята. Сережа, пригибаясь, подкрадывается к ним. В длинном ватнике, в облезлой шапке, он похож на маленького дикаря, подбирающегося к добыче. У меня с собой фотоаппарат. Должны получиться неплохие кадры.

От стада отделяется гусак. Вытянув шею, он шипит и гонится за Сергеем.

— Ма-а! — орет малыш, убегая.

Я запечатлеваю сцену и кричу:

— Не убегай! Возьми вон хворостину и прогони его.

Сережа хватает сухую ветвистую хворостину и начинает наступать на гусака короткими, шажками, выставив, как фехтовальщик, ногу. Боком, нехотя гусь пятится к воде. Отступает с достоинством, по-рыцарски. Скучившись, гусята спешат к воде, помогая себе взмахами куцых, неоперившихся крылышек. Добежав до воды, плюхаются и быстро отплывают от берега.

Последним оставляет берег рассерженный гусак.

Успокоившись, гуси плывут дружной семейкой к противоположному берегу.

Сын бежит, размахивая хворостиной, и кричит:

— Папа, я его победил!

— Молодец. Вот так и надо. Никогда не отступай! Побеждает только смелый… А вот рыбки ты так ни одной и не поймал.

— Она не хочет на мою удочку ловиться.

Беру его удочку и через минуту выуживаю рыбку. Протягиваю ему удилище. После нескольких неудач Сергей, наконец, подсекает пескаришку. Он быстро приловчился и стал выуживать рыбок чаще, чем я.

Вдруг клевать перестало — как отрезало. Поплавки, недавно такие жизнерадостные, теперь удручающе замерли. Мы заменили на крючках червей. Закидывали и ближе к берегу, и дальше. Нет, не берет.

Клюнуло у Сережи, но как-то вяло. Еще раз шевельнулся поплавок. И вдруг в мгновение ока ушел на метр под воду.

— Тащи!! — не выдержал я.

Сережа потянул. Но не тут-то было! Леска натянулась, упруго дрожит, в глубине, тускло поблескивая, мечется большая рыба.

— Никак…

Встать на ноги — для меня дело не простое. Да и не смог бы я справиться с такой рыбиной. Я только сжимаю кулаки и азартно повторяю:

— Тяни ее! Тяни!..

Сжав зубы, бледный, кроха уперся ногами в землю и тащит изо всей силы. Над водой показывается поплавок. Добыча все ближе к берегу. Мечется. Леска с бульканьем рассекает воду.

Только рыбак может, понять, что это такое!

И вот рыбина взлетает в воздух. От неожиданности Сергей садится. Большой окунь, граммов на четыреста, описав сверкающую дугу, падает в лопухи, срывается с крючка и, подпрыгивая, скатывается к воде. Проворно, как дикий зверек, Сергей кидается к нему, хватает дрожащими руками. Сильно трепыхнувшись, окунь вырывается. Сергей падает на него животом. Крепко берет обеими руками и бросает в ведро. Вода там сразу закипает, ведро ходит ходуном. Сережа исступленно скачет вокруг и тянет на одной ноте:

— А-а-а-а-а-а-а!!!

Перекатываясь, крик несется по реке: «А-а-а-а-а!.. А-а-а-а!.. А-а-а!..»

— Ну, рыба-ак! Вот это рыбак!

Уху едим деревянными ложками из солдатского котелка. Отяжелевшей рукой малыш подносит ко рту ложку и медленно цедит сквозь зубы пахучую, настоявшуюся юшку. Наконец кладет ложку в пустой котелок и смотрит в него осоловелыми глазами.

Домой приходим в десятом часу. Приносим букет ромашек. Сразу ложимся спать.

Я просыпаюсь раньше Сережки. У меня возникает стихотворческий зуд, и я принимаюсь сочинять стишок.

12

Теперь Таня, как придет к бабушке на работу, бежит к нам в палату и просит почитать стишки, рассказать сказку.

А сегодня она входит как-то бочком и встает у стенки, держа руки за спиной.

— Дядя Макар, пляши!

— Я ногами не могу, можно руками?

Танечка согласно кивает.

Я покачался на панцирной сетке, размахивая руками.

— Теперь давай письмо. В армии так положено.

Девочка подает конверт.

— От кого? — спрашивает Боровичок.

— От Ваньки! Нет, ты только послушай!

«…Недавно у нас было вооруженное столкновение с контрабандистами. Меня немного царапнуло. В плечо. Кость не задело. Валя делает мне перевязки. В санчасть не поехал.

Зачем, когда дома свой лекарь? Говорит, не зря все-таки училась на фельдшера, хоть раз пригодилось.

Нет, лучше все по порядку. Так вот, несколько контрабандистов перешли границу.

Было очень темно, моросил дождь. Выбрали же времечко!

В четвертом часу послышался приближающийся топот. Я окликнул: «Стой!» Головной ударил на мой голос из автомата. Я дал ответную очередь. Солдаты тоже подняли стрельбу. Вдруг улавливаю: топот удаляется. Уходят. Быстрее вдогонку! Коновод подвел лошадей, я — в седло и сразу коня в галоп. «Ракету!» — кричу. Дали ракету. Метрах в двухстах увидел нарушителя. На полном скаку, почти не целясь, выпустил по нему длинную очередь — сколько оставалось в магазине патронов. А стрелял трассирующими. Смотрю, один красный светляк достиг цели. И ракета погасла.

Спешились. И тут почувствовал боль в плече, рука как не своя. Потрогал — дырка в полушубке. Вспомнил, что когда тот стрелял по мне, как будто в плечо что-то толкнуло. Но было не до этого.

Ну так вот, спешились мы, и давай ракеты бросать, освещать местность, чтобы нарушителю не дать ходу. Стали окружать его. А он залег за камнем и ведет огонь. И мы постреливаем. Он, чувствуется, нервничает, бьет длинными очередями. Ну, патроны у него быстро кончились. Из пистолета стрелять не стал, отбросил его и поднял руки.

У нарушителей оказались сумы с поклажей.

Только управились, смотрим, нам подмога с заставы скачет. Вскоре и повозочный на бричке прикатил.

Глядь, а в бричке моя Валюха сидит, с санитарной сумкой. И сразу: «Раненые есть?» Перевязку, что мне солдаты наложили — долой, сделала все по-своему. Вот тут она покомандовала мною! Отвела душу. Я начал ее ругать: «Зачем приехала?» А она мне: «Молчи! Власть переменилась!»

Сложили на повозку трофеи, посадили пленного. Рядом с ним жена и меня посадила. А сама на моего коня села. «Теперь поехали!» — говорит.

Сегодня сказала, что еще несколько перевязок — и рана совсем заживет. Такие дела».

Ай да Ванька, ай да тихоня!.. А каким он пришел в училище!..

…Мы с ним попали в одно отделение. Меня назначили пулеметчиком, его — вторым номером… Будто сейчас вижу, как нас, салажат, первый раз подняли по тревоге. В казарме стоит гвалт. Между коек мечутся полуодетые фигуры, у пирамиды с оружием, у вешалки, где висят шинели, — свалка. Наконец курсанты потянулись к выходу. И тут я вижу, что Истомин спит. Сдергиваю с него одеяло, трясу за плечи. Спросонья Иван вырывается, хочет спрятать голову под подушку. Потом ошалело смотрит на меня большими телячьими глазами.

— Тревога, понимаешь?!

Иван садится в кровати по-татарски, поджав под себя ноги, потягивается, трет глаза. Со злостью швыряю в него брюки:

— Надевай!

Натягиваю ему на голову гимнастерку, наматываю на ноги портянки, с сердцем втыкаю ноги-в сапоги. Толкаю к пирамиде:

— Бери оружие! — сам прихватываю его вещмешок.

В казарме уже никого. Истомин застегивает на бегу шинель, я несу его оружие и амуницию. Строй встречает нас дружным хохотом.

Всегда приносил короб новостей. Ребята откровенно потешались над ним:

— О, Последние известия пришли…

Иван не понимал, что над ним смеются. Приносил он обычно неприятные новости. Предсказания его всегда сбывались, и ребята тогда злились:

— Опять накаркал.

Иногда кто-нибудь в шутку спрашивал:

— Ванька, чё седни на ужин?

И Ваня на полном серьезе отвечал:

— Гуляш. На гарнир — горошница.

Если он не пошел собирать новости, значит, решает шахматные задачи. Это было единственное, что он умел делать хорошо. Теория давалась ему легко. Но когда доходило до практики, Иван делал все, что угодно, только не то, что требовалось. Для взвода это всегда были веселые минуты! Парень старался изо всех сил, но со стороны казалось, что он просто большой мастак разыгрывать. Когда же возникала угроза какой-нибудь работы, первым движением его души было увильнуть, отказаться, спрятаться. Ему было просто неведомо желание в чем-то испытать себя, попробовать собственные силы. Старшина, командир отделения, то и дело покрикивал на Истомина. Истомин на курсе стал притчей во языцех:

— Опять Истомин!

…Нас с Иваном послали сделать уборку в учебном классе. Я составляю друг на друга столы, он стоит на подоконнике, вытирает стекла. Но от его вытирания на стеклах появляются только мутные завитушки. Я влезаю на подоконник, раскрываю ему премудрость вытирания стекол. Он смотрит на меня безвинными телячьими глазами. Я даже злиться на него не могу. Только спрашиваю:

— Где ты рос? Почему ты такой беспомощный?

— Баловали меня, — признается он с подкупающей наивностью. — Отец с матерью разошлись, воспитывали мама с бабушкой. Ванечка, не бегай, Ванечка, не прыгай, замараешь ручки, вспотеешь, простудишься. Я ни разу тарелки за собой не вымыл. Все подадут, принесут. Чтоб дома я ел перловую кашу или горошницу? Ты не представляешь, как мне здесь трудно. Поначалу думал, сбегу или помру. Взял первый раз в руки половую тряпку, а она мокрая, холодная — бррр! А тебе здесь очень трудно?

— Мне — нормально. Пешком я много ходил. Мозоли на руках зимой и летом. Надумал идти в военное училище, стал готовить себя. Я ожидал, что здесь будет намного жестче…

…Сделав зарядку, выбегаю на улицу, умываюсь первым снегом, докрасна растираюсь полотенцем.

Неповторимое ощущение! В такие минуты я иногда ловил себя на мысли, что нечто подобное испытывает птица в полете: легкость в теле, бодрость — необычайные!

Прошу Ивана растереть спину. Он смотрит на меня с робким почтением, точно Моська на Слона. Это щекочет мое самолюбие. И в то же время злюсь:

— Чего уставился, как на памятник?

Спину трет как-то по-лакейски. Хотя он стоит сзади, я будто вижу его почтительно полусогнутую спину.

— Макар, а как ты начал закаляться? — спрашивает он.

— Да как? Увидел в кино, как в проруби зимой купаются, завидно стало. Начал умываться снегом. Потом в сугроб стал зарываться. Хочешь, завтра вместе пойдем?

На следующий день Иван идет вместе со мной. На первый раз я мазнул его снегом по рукам, по груди, натираю лицо, уши. Он кряхтит, ухает, охает… Потом докрасна растираю полотенцем.

Иван начинает похохатывать:

— Ой, как здорово!

В нем словно распрямилась какая-то пружинка…

13

Операции по удалению одного надпочечника прошли успешно. Но «Кушинг» остался: второй надпочечник берет на себя функции удаленного. Круг замкнулся. Ариан Павлович говорит, что разорвать его можно, лишь удалив оставшийся надпочечник. Эксперименты на животных прошли успешно. Однако тут встал новый психологический барьер: больным придется всю жизнь принимать искусственные гормоны. Сможет ли такой организм в будущем противостоять инфекциям, физическим и психическим перегрузкам? Или первый же грипп, любая травма или непредвиденная операция окажутся для организма губительными? Ведь гормоны надпочечников олицетворяют собой защитные силы организма. Даже при частичном удалении невозможно было предвидеть, как поведет себя организм. Один в день принимает две-три таблетки искусственного гормона, другой совсем не принимает, а у третьего рецидив…

Состоялся консилиум. Было решено произвести операцию по удалению второго надпочечника. Честь идти первым на такую операцию выпала Боровичку.

В состоянии ли будет организм, лишенный естественных гормонов, противостоять неблагоприятным факторам — на это сможет дать ответ только время…

* * *

На пятый день после операции Боровиков делает попытку встать. Он садится на койке, берет костыли, осторожно опускает ноги на пол. Распрямляется. На лице возникает странная гримаса… У меня в груди все так и оборвалось…

— Что? Надо крикнуть кого-нибудь на помощь?

Но Володя вдруг отставляет костыли, брови у него встают шалашиком. Он не может выговорить ни слова и только качает головой: не болит.

— Ле-по-та… Эй, люди, сюда-а!

В коридоре раздаются торопливые шаги, дверь распахивается, вбегают двое больных с обеспокоенными лицами. Я показываю на Володю пальцем:

— Смотрите, какие штучки мой Дублер откалывает!

Дублер, переставляя ноги, как паралитик, идет, держась за спинку кровати, и не верит еще, что это он навсегда уходит от костылей, невыносимых болей — уходит от «Кушинга»…

В палату спешат люди с тревожными лицами, но, узнав, в чем дело, в мгновение преображаются: смеются, перемигиваются, балаганят:

— Боровичок, пошли в коридор в чехарду играть.

— Да на нем уже пахать можно!

— Во дает. Ну чисто — Майя Плисецкая.

— Эй, публика, не сглазьте его!


Мне, наконец, тоже разрешили вставать. Теперь мы с Володей соревнуемся: кто из нас медленней ходит. Я передвигаюсь с тросточкой.

В палате освободилась койка, и к нам положили старого знакомого, Зануду. У него щитовидка. Ему и раньше предлагали оперироваться, но он отказывался. Однако болезнь свое берет: Зануде пришлось вернуться и просить, чтобы снова приняли. На нем своя шикарная пижама, мягкие комнатные тапочки. Он знакомится с обстановкой. В хирургическом отделении он впервые.

Сестра делает Володе перевязку.

— Это кыто такая? — шепотом спрашивает у меня Зануда.

— Перевязочная сестра.

— Она и меня будыт перевязыват, да?

— Она всех перевязывает.

— О, дэвушка! Ка-кой ма́ладой, сы́мпатычный, — обращается он к ней. — Я хачу вас у́гастыт. Угащайтэс пажалуста, — раскрывает коробку дорогих конфет. Сестра отказывается. Зануда набирает горсть и высыпает ей в карман. Та смущается, благодарит.

Так он угощает всех, кто будет его лечить: мелкую сошку — всех из одной коробки, а для тех, кого считает поважнее, открывает новую. Еду Зануде приносит жена. Дежурная сестра спрашивает, почему он не идет в столовую. Зануда поднимает брови:

— Я же нэ свинья, читобы жрать ба́льничную пищу. Я же гатовлус к а́пирации.

Сказать Зануде пару ласковых? Да разве до него дойдет? Я уже знаю его. Это не ребенок, который по неопытности может что-то сказать не так. Нет смысла даром тратить порох. Мы игнорируем его. На праздные вопросы не отвечаем, советуем обратиться в Мосгорсправку. Возвратясь из столовой, вылизываем по-шутовски стаканы, ложки, похрюкиваем. Зануда понимает, в чей огород камушки, но не смущается: он верен себе.

Жена приносит Зануде еду несколько раз в день. Тумбочка, стол, подоконник завалены продуктами. Под койкой, в раковине умывальника валяются огрызки. Санитарки не успевают убирать за ним, заочно клянут его, но с ним разговаривают учтиво: он каждый день дежурной санитарке, не глядя, сует в руку рублевку.

Володя подмигивает мне:

— Насобачился.

Зануда и прежде жил в больнице роскошно, а поступив в хирургическое отделение, возвел себя в ранг великомученика и требует от жены и персонала удесятеренного внимания.

С моей легкой руки у Зануды появляется новое имя: Пуп Земли.

Но вот Зануду прооперировали. Теперь жена ходит в магазин только два раза в день. Остальное время сидит подле него. Дежурная санитарка тоже почти не отходит — он теперь дает по трешке, такса повысилась. Однако трудно отрабатывать эту трешку.

Зануда уверен, что за деньги можно купить все. Он не ходит в туалет, хотя ему разрешили вставать. В палате потребует утку, а потом идет гулять по отделению.

Если утку выносит жена, бранит ее — ведь он платит санитарке! А жена сгорает от стыда и, как может, старается помочь ухаживать за ним — вопреки его грубым внушениям, которые он делает ей по-грузински. Она стоит молча, как провинившаяся девчонка, не смея поднять взор на своего грозного господина.

Наконец Зануду выписали, и всем стало легче, будто расстались с больным зубом.

На радостях отправляемся с Боровичком на первый этаж за утренней почтой. В вестибюле кого-то поджидает респектабельный мужчина: лакированные туфли, в холеной руке с золотым перстнем — министерский портфель, сытая, самодовольная физиономия, кавказские усики, золотой зуб во рту… Сначала я даже не признал в нем Зануду…

14

Володя быстро идет на поправку. А у меня с каждым днем рана становится все хуже.

С сестрой на перевязку приходит Ариан Павлович. Садится на Володину койку, напротив меня.

— Придется, наверно, делать тебе ревизию. Посмотреть, не зашил ли там ножницы, — мрачно шутит он.

Володя лежит за спиной хирурга, слушает, глядя то на него, то на меня.

Ариан Павлович поворачивает лицо к Боровикову, ерошит ему волосы:

— А ты заказывай билет. Дней через пять выпишу. Тебе с какого вокзала?

От радости Володя пискнул, закачался на панцирной сетке.

— Тише ты, меня столкнешь, — урезонивает его Ариан Павлович.

— А мне не на поезд — на самолет.

— Где ж у тебя такие деньги: на Сахалин — самолетом?

— Горздрав выдал. Самолетом туда и обратно.

— Сколько ж билет стоит?

— Туда и обратно — триста. Третий раз сюда приезжаю, и каждый раз — самолетом. Горздрав оплачивает.

— Да, братцы, если б не бесплатное лечение, вы б покукарекали, — крутит головой хирург. — Да еще и пенсию платят.


Из операционной меня привозят в палату. Володя сразу приступает к обязанностям сиделки.

Минут через десять приходит Ариан Павлович. Проверяет пульс.

— Ничего подозрительного я у тебя не нашел. Посмотрим, как теперь будет.


Боровикова выписали. А я лежу, гнию.

На Володино место положили старика. Он весь какой-то рыхлый, с сияющей лысиной, обрамленной на затылке редкими волосиками. Когда он говорит, в горле у него свистит, хрипит, булькает. Старик оказался общительным, через час он уже знал, кто, где и когда родился, чем болеет, какая семья, есть ли родители, живы ли родители родителей…

Вскоре его прооперировали. После операции на щитовидке улучшение наступает уже на третий-четвертый день. А старику все хуже и хуже. Его мучит удушье, особенно по ночам. Чтобы не мешать спать остальным, он уходит из палаты, и в коридоре тогда долго слышатся его шаркающие шаги и натужные хрипы.

Мне тоже пока радоваться нечему. Опять обед приносят в постель.

Ариану Павловичу очень не хочется вскрывать рану. Но другого выхода у него нет.


Во сне мне часто слышится топот копыт. Он будит в душе невольную тревогу, предчувствие близкой опасности, вызывает неодолимое желание вскочить на коня и скакать, скакать, лететь навстречу опасности!.. Я просыпаюсь с сильно бьющимся сердцем. Сновидение тает, его невозможно удержать в памяти, как невозможно сохранить на ладони снежинку. Долго и очень явственно помнится только тревожный, удаляющийся топот копыт…

Топот копыт! Был у меня в училище еще один друг — конь по кличке Ловчий.

Я — кандидат (это как в институте абитуриент). Командир над нами — высокий толстый старшина-сверхсрочник. Ходил он степенной походкой хозяина, заложив пальцы за пряжку ремня на животе, и подгонял салажат басовитым голосом. Однажды он подошел к группе кандидатов и спросил:

— Хто любит коней?

Все молчали, выжидая и ехидно улыбаясь. Один раз старшина «купил» нас: пришел вот так же и спросил: «Хто любит рыбачить?» Рыбаков нашлось много, в их числе был и я. Думали, рыбу поедем ловить… А старшина дал нам по два ведра, и мы битых три часа таскали воду, а он стоял, покрикивал, чтоб быстрее шевелились…

В этот раз видит старшина — пассивничает народ. Спросил по-другому:

— Я сурьезно: хто имел дело с конями?

— Ну, я имел, — отозвался я.

Старшина ощупал меня взглядом, будто приценялся: крепкий, загорелый паренек, на земле стоит твердо. На мне серый хлопчатобумажный костюм, на коленях и локтях вздулся пузырями, полосатая сатиновая рубаха с расстегнутым воротом. Обут в матерчатые, с кожаными носками, коричневые полуботинки. Рукава у пиджака коротковаты, из них выглядывают мускулистые, знающие тяжелую работу руки с набрякшими венами; кисти не по росту большие, тяжелые.

— Ходим, хлопче, — сказал старшина.

Привел меня в конюшню, кивнул на солового красавца.

Золотистая короткая шерсть на нем отливала шелковистым блеском, белая грива, длинный белый хвост и белые «чулочки» придавали коню царственный вид. Увидев людей, он зло заплясал в станке, захрапел, косясь звериным глазом.

— Вот за этим чогртом будешь ухаживать. — «Чогрта» старый служака произнес любовно, с восхищением. Я не узнавал сухаря-старшину: на лице умиление, любуется конем, как девушкой.

— Сразу предупреждаю: вин дуже не любит, когда матюкаются. У него до этого хозяином був страшный матерщинник. Бувало, бье его и матюкае. Ты, хлопче, будь с ним поласковее. Конь — вин ласку любит. Токо в станок до его не заходь — убьет. Он подпускает токо свого коновода та нового хозяина. Корм задавай, чистий, одвязуй из соседнего станка. А то как бы не пришлось отвечать за тебя.

Я принес мерку овса, высыпал в кормушку. Конь заметался в станке, лязгая копытами по цимбалинам. Попытался успокоить Ловчего, ласково приговаривая:

— Ну, ну, дурачок, не бойся.

Но конь знакомиться не хотел.

Вечером принес ему хлеба и свою пайку сахару. Ловчий угощения не принял — прижимал уши, скалил большие желтые зубы, норовил укусить.

Я скормил хлеб другому коню, а сахар припрятал до завтра.

На другой день конь сторожко взял сахар, а потом и хлеб, разрешил потрогать за шею.

В обеденную уборку я осторожно вошел в станок. Ловчий прижимал уши, приплясывал, скалил зубы, но терпел присутствие постороннего. А я говорил и говорил ему ласковые слова, держался спокойно, и конь стал успокаиваться, разрешил гладить по шее, только при каждом прикосновении вздрагивал, как от боли. По его сильному, играющему мышцами телу пробегала судорога.

А тут откуда ни возьмись — старшина. Лицо его налилось кровью, он сжал кулаки, выпучил глаза и натужно просипел:

— Сейчас же вылазь из станка!

Я — будто не слышал — продолжал гладить Ловчего.

Старшина перевел дух. Вытер тыльной стороной ладони выступившую на лбу испарину.

— От сатана, а не хлопец! Як же тебе удалось приручить этого чогрта? — В его голосе слышалась большая похвала.

— Ласкою, товарищ старшина, ласкою, — говорил я с ехидцей, поглаживая Ловчего. — Конь — вин ласку любит.

Теперь, приходя на конюшню, я уже издали ласково звал:

— Ловчий, Ловчий…

Конь ждал, повернув голову. Я заходил в станок, Ловчий тянулся губами к ладоням — искал угощение, брал сахар теплыми, бархатистыми губами.

Прошло еще несколько дней. Ловчий уже встречал меня тихим ржаньем, нетерпеливо бил копытом и, когда я входил в станок, терся мордой о плечо, дышал в ухо горячим воздухом, челкой щекотал щеки, ласково покусывая за руку. Я ворковал с ним, как с малым дитем.

Вернулись из отпуска старшекурсники, и мне пришлось расстаться с Ловчим: за ним теперь ухаживал коновод командира дивизиона старшего курса. Я стал курсантом, мне дали лошадь, но я не забывал Ловчего, ходил к нему в гости и баловал больше, чем своего коня.

Ловчий не подпускал к себе никого, кроме коновода, хозяина и меня. А хитрым Ловчий был конем! Как ни привяжут его — снимет недоуздок и убежит. Ловить идут человек десять — и не могут поймать. Ловчему представляло удовольствие дурачить ловцов: отбежит от них и остановится, будто говорит: «Ну берите меня, чего же вы?» Подпустит совсем близко — и вдруг рванет галопом, отбежит немного — и снова встанет.

Дневальный-старшекурсник приходил ко мне и просил:

— Овчаров, помоги поймать Ловчего.

Я шел, звал коня:

— Ловчий! Ловчий! Иди сюда, дурачок! — И конь, радостно заржав, бежал ко мне, гордо выгнув шею, распустив по ветру длинный белый хвост, картинно выбрасывая тонкие точеные ноги. Подбежав, терся головой о плечо, ощупывал мягкими бархатными губами ладони, бил копытом — просил сахару. Почти всегда у меня находился кусочек. Ловчий брал сахар нежными губами, хрумкал, признательно кивал головой и снова толкал мордой куда-то под мышку — просил еще. Я ласкал доверчивое животное, прижимался щекой к его щеке. Потом клал руку на шею, говорил:

— Ну, дружище, пойдем домой. — И мы шли в обнимку на конюшню. Ловчий заходил в станок и сам подставлял голову, чтобы я надел недоуздок.

…Тревожный сон тает, я не могу вспомнить, что снилось, закрываю глаза и вижу: ко мне весело бежит Ловчий, будто рисуясь, выгибает сильную лоснящуюся шею, белая грива и длинный белый хвост развеваются по ветру, конь красиво выбрасывает тонкие, в чулках, ноги с большими круглыми копытами: то́кток, то́кток, то́кток… Или вижу: Ловчий, всхрапнув, срывается галопом, из-под копыт шрапнелью летит галька — и он, насмешливо повернув голову, боком, играючи, уходит от ловцов: тыгдык, тыгдык, тыгдык, тыгдык…

Как давно это было! Будто и не в этой, а в какой-то другой жизни!

15

Сажусь к столу написать письмо. Вдруг слышу страшные хрипы, и вслед за этим — топот бегущих людей.

Когда больному бывает плохо, об этом узнают по топоту в коридоре: и сестры, и врачи, независимо от их ученых степеней, бегут к больному. И это не спешка — это оперативность, стремление оказать скорейшую помощь. Здесь нет этакой нарочитой медлительности, показной невозмутимости. Такие моменты напоминают мне заставу, поднятую по сигналу тревоги, где все делается бегом, без малейшей сумятицы или растерянности, где нет ни одного лишнего движения, каждый четко выполняет то, что ему положено.

В открытую дверь вижу, как в сторону перевязочной несут сидящего на стуле моего соседа-старика. Через несколько минут его вносят в палату и кладут на койку.

— Выйдите из палаты, — говорит мне дежурный врач.

— Я лучше лягу.

Пока писал письмо, устал, мне стало хуже. Если станет совсем плохо, со мной некому будет возиться, сейчас все заняты стариком.

А старик хрипит все громче и все реже. Ему делают вливание внутривенно. Не помогает. Врач массирует грудную клетку — у старика останавливается сердце.

— Еще в вену, — командует врач.

Сестра не может попасть иглой в вену.

— Чего возишься! — кричит врач. Выхватывает у нее шприц и вгоняет иглу старику в грудь, в область сердца.

Но старик больше не хрипит. Его лицо из натужно багрового сразу становится восковым.

— Все… — выдыхает врач и медленно распрямляется. — Вот не везет. Второй за неделю, и оба в мое дежурство.

Старика отгораживают от меня ширмой.

Другой сосед в палату не заходит.

Я лежу и думаю. Старика оперировал Ариан Павлович. Завтра будет оперировать меня. И я вот так же буду лежать, накрытый простыней и отгороженный ширмой?.. Три дня назад умерла женщина, тоже «Кушинг», в дежурство этого же врача. Уже ходила. Наверно, радовалась, что дело идет на поправку…

Мне никогда еще не приходилось быть вот так близко с покойником, тет-а-тет… Отгороженный ширмой старик своим присутствием убедительно, неоспоримо убедительно говорит о бренности бытия, о неизбежном конце, разница только в том, что один приходит к нему раньше, другой — позже; что я, да и все остальные ничем в этом отношении не отличаемся ни от Медынцева, ни от него — старика; что действительность — это совокупность случайностей, в чем-то ты властен воздействовать на события, а в чем-то, извините, нет. И потому ты — борись! Борись до конца! Но то, что от тебя не зависит, принимай таким, какое оно есть. Правде и смерти надо смотреть в глаза, говорил Суворов.


Уже двенадцать часов, а меня не везут в операционную. Наконец, приходит Ариан Павлович.

— Знаешь, давай сегодня не будем оперироваться, — говорит он. — У меня что-то нет настроения. Вчерашний случай. Правда, у него был рак. Знаешь, как плохо работать без настроения. Можно напортить. А с хорошим настроением я и сделаю лучше. Договорились? Потерпи еще денек.

* * *

Когда я, уже в палате, прихожу в сознание, хирург рассказывает:

— Снова сделал тебе ревизию. Прошел до самого надпочечника — где он должен быть. Оказывается, тогда в этом месиве была задета поджелудочная железа. Поэтому рана так сильно гноилась. Поджелудочная уже зарубцевалась, я хорошо вычистил, теперь должно заживать. — Он вздыхает. — Ты в рубашке родился. Задень я поджелудочную чуть больше — и уже ничто бы не спасло. Не зря тогда я так боялся оперировать, ох не зря… Но, как говорится, все хорошо, что хорошо кончается.

16

За окном осень вылила все дожди, зима высыпала все снега, и апрель переплавил снег и лед в звонкие ручьи.

Наступил май. Больным разрешили гулять во дворе института. Кругом зеленая трава. Никогда еще я не воспринимал так остро красоту окружающего мира, не сознавал столь отчетливо, что каждая травинка, каждая букашка — это жизнь! После долгой зимней спячки все радуется теплу, тянется к солнцу, бурно растет, набирается сил — готовится к цветению! Вскоре кусты сирени окутались лиловой пеной, разливающей вокруг нежный аромат. Потом зацвел клевер. В яркой зелени травяного «неба» маленькими солнцами зажглись одуванчики. А еще через несколько дней белые цветы, точно снежные хлопья, облепили кусты жасмина. Дохнет ветерок с той стороны, и окунешься в облако тонкого, дурманящего запаха.

За больничной оградой даже лето не такое, как здесь, во дворе. Во дворе оно какое-то ненастоящее.

Скоро домой… Письма от Дины мне не очень нравятся. Там есть прежние «родной, жду, обнимаю, целую», но мне кажется, что сказаны они как-то не так. Они какие-то ненастоящие, будто по обязанности. А может, я стал придирчивым?

Скоро год, как из дому. Что бы там ни было, а дом есть дом. А если вдалеке, да еще долго не виделись… За дымкой времени и расстояния все смягчается, принимает другую окраску. Может, все еще не так плохо?..

Чем ближе дом, тем настойчивей, ярче мысли о доме, Сережке, Дине. Наконец, они вытесняют все остальное…

Сергею уже шесть лет! Наверно, отвык. А может, и совсем забыл… Да нет, Дина же как-то писала, что он, как придет из садика, по десять раз заглядывает в почтовый ящик, нет ли письма от папы… Как-нибудь тихим вечерком пойдем втроем на Венец, будем смотреть на плывущие по Волге теплоходы, баржи, на тающие в мареве заволжские дали… Дождемся, когда начнут зажигаться огоньки бакенов, фонари в сквере, из парка будет доноситься музыка… А впереди — самая трудная операция. Еще бы хоть раз пройтись по родному городу с дорогими сердцу людьми, насмотреться на их лица, а там — будь что будет!

* * *

Теплый солнечный день. Настроение приподнятое. Меня провожает почти весь институт — и больные, и персонал. Даже неловко от такого внимания. Слышу шутки, напутствия, пожелания больше сюда не возвращаться. Отшучиваюсь:

— Я бы и рад, да уж больно Ариану Павловичу полюбился.

Сажусь в «Волгу» с красным крестом на кузове, машина трогается. Оглядываюсь — все машут мне вслед.

Загрузка...