I.


Каждый день, к вечеру, Матусевичу казалось, что, когда жена и дети улягутся спать, когда не будет слышно ни одного звука ни в саду, ни во дворе, когда наступит звездная августовская ночь, и он выйдет посидеть на балкон совсем один, -- тогда и на душе хоть на час, хоть на полчаса, сделается тише и радостнее.

И приходила желанная звездная ночь, но не была она ласковой подругой... И чем нежнее был воздух, чем ярче светил месяц, чем яснее выделялись темно-лиловые, обведенные серебряным позументом, силуэты яблонь, груш, волошских орехов, великанов-тополей и далеких, похожих одна на другую, хат, тем отчетливее выступали перед Матусевичем тяжкие и неумные дни всей его предыдущей жизни.

Десять лет назад, когда он вышел из училища подпоручиком артиллерии, все будущее представлялось интересным и прекрасным и в нем зародилась смелая уверенность, что он сумеет устроить свое офицерское существование не по шаблону.

После товарищеского прощального обеда Матусевич, уже сильно выпивший, ходил, заложив руки в карманы рейтуз, взад и вперед по ресторанному залу, звенел шпорами и пел на мотив мазурки: "Jeder ist der Schmied semes GlЭckes". И представлялась ему немецкая грамматика в грязном парусиновом переплете, которую он зубрил еще в корпусе.

Четыре года до чина поручика пробежали быстро и весело, как эта ночь в ресторане. А потом он встретил в семье отставного полковника Иванова Лизу и налетела уверенность, что именно с ней он и скует свое настоящее счастье, потому что Лиза не изломанная и часто говорит: "на жизнь нужно смотреть проще и веселее, ибо каждому она дается Богом только один раз".

После рождения первенца Миши жена как будто переехала в другой дом и говорить с ней по душе приходилось все реже и реже.

Матусевич начал готовиться в Академию Генерального Штаба. Это оказалось гораздо труднее, чем он ожидал. Существование для себя улетело. Целый год прошел однообразно и незаметно, как у фабричного рабочего. И внешность его изменилась; он запустил себе русую клинообразную бородку, весь немного, согнулся и сапоги стал носить не лакированные, а с шагреневыми голенищами и с беззвучными шпорами.

Первые два года в Петербурге прошли так же однообразно и незаметно, только родилась девочка, Надя, которую жена не могла сама кормить, и пришлось нанять мамку. Без конца нужно было доставать как можно больше денег и без конца зубрить.

Целые вечера он проводил за книгами, а Лиза смотрела на жизнь "проще", дети -- детьми, а наслаждения радостями и гадостями большого города -- своим чередом. Еще через год у нее уже был любовник и все, кроме мужа, об этом знали.

В год окончания академии Матусевичу захотелось пожить для себя и для жены. И казалось, что они встретились после долгой разлуки. Он только теперь заметил, что Лиза уже давно красит волосы в рыжий цвет и почему-то чересчур часто ездит к зубному врачу. Однажды, когда она вернулась из театра, Матусевич помог ей снять ротонду и залюбовался раскрасневшимся от мороза личиком Лизы, а потом не вытерпел и здесь же, в передней, поцеловал ее в губы и вдруг почувствовал запах красного вина. И страшно стало поставить вопрос ребром. Казалось, что лучше и вернее будет узнать правду понемногу и не грубо. Но, когда они оставались вдвоем, Лиза на все вопросы только дергала плечом и удивленно поводила глазами, теперь уже не ласковыми, а нагло спокойными.

И не было дома ни счастья, ни покоя...

В январе началась война, и Матусевич уехал на Восток, радостный, готовый принести в жертву все свои знания и все силы какому-то неведомому богу смерти.

Лиза провожала и даже заплакала. До самого Иркутска Матусевич вспоминал эти слезы, и ему становилось легче и думалось, что он ошибочно предполагал, будто Лиза может лгать, как продажная женщина.

Через три-четыре месяца в Маньчжурии стало ясно, что ни его знания, ни сила и выносливость тела здесь никому не нужны. И не хотелось погибнуть в такой войне. Матусевич писал жене огромные письма и отсылал ей почти все свое, теперь очень большое для чина капитана, жалованье. Потом страшные, нелепые, тягучие месяцы, наконец Мукден, еще полгода и возвращение в Петербург.

Страшно было умереть от радости, когда из окна вагона он увидел на платформе Лизу и детей.

Неделя прошла в безумном счастье. Немного неприятно поразило только то, что уже на третий день жена вдруг объявила, что идет в театр, потому что сегодня поет какой-то очень красивый тенор в "Гугенотах". А через месяц, из случайно найденного письма к Лизе стало уже совсем ясно, что она продает мужу право обладать ее телом за то, чтобы жить в большом городе и бегать к любовнику. Было необходимо объясниться по-человечески. Хотелось увидеть в бывшей жене гордую, по несчастью полюбившую другого, женщину, а она только плакала, валялась в ногах и лепетала что-то о детях. Бесконечно протянулась каторжная неделя в бесконечных и ненужных, ни к чему не приведших разговорах, a затем в мозгах и в сердце зародилось брезгливое презрение, точно к блудливой прислуге, -- няньке детей, которую никак нельзя рассчитать.

В полном нравственном одиночестве много думалось. И с каждым днем делалась понятнее огромная жестокость того дела, которому он служил. И нисколько не утешало то, что он вернулся тридцатичетырехлетним подполковником и в петлице у него был Владимир с мечами.

Пользуясь полугодовым отпуском, Матусевич попробовал написать несколько статей и снес одну из них в газету, а другую -- в журнал. Обе были приняты и напечатаны, и за обе хорошо заплатили. Это развлекло и обрадовало. Ему нравилось заходить в редакцию журнала и без всякого дела пить там плохой чай и разговаривать с малопонятными еще людьми.

Подписку принимала курсистка Шура Петрова, рыжеватая блондинка с большими голубыми детскими глазами. Она два года была медичкой, а потом не по своей воле осталась за флагом, хотя и не принадлежала ни к какой из политических партий. Матусевич любил слушать ее голос и нравилось ему также, дождавшись четырех часов, провожать Шуру домой. С ней можно было говорить просто и совсем искренно, как с мужчиной, и чувствовалось, что Шура не лжет и отвечает на его мысли чисто женской лаской. Беседовали по большей части о том, как жизнь большого города истрепливает молодежь и коверкает все нервы, наобещает миллион наслаждений и преподнесет вместо счастья самую грубую подделку его, или, как выражалась Шура, "фигу на тарелочке".

Иногда она рассказывала, что любит какого-то студента и отдалась ему до конца, но студент этот ее не понимает, и теперь уже нет никакого нравственного удовлетворения в этой связи, одна тоска, -- а разойтись трудно...

Матусевич слушал и не знал, что ей посоветовать, а только чувствовал, что петербургская жизнь съест Шуру. Попрощавшись с ней, он уже через минуту не мох припомнить, как зовут ее любовника, Коля или Вася... И потом целые сутки было жаль Шуру.

После одного из таких разговоров Матусевичу органически, до страсти, захотелось выйти в отставку и уехать в Малороссию, в давно заброшенный и не приносивший ни копейки дохода хутор, который достался по наследству от отца. Жизнь в Петербурге теперь представлялась похожей на вечную русско-японскую войну, где счастье одних построено на гибели других, где все можно и где с чужими деньгами и с чужими женами все обращаются так же, как и на войне.

Прежде чем уехать, пришлось много перемучиться. После подсчета неотложных долгов, своих и Лизиных, их оказалось так много, что не с чем было тронуться в дорогу. Матусевич попробовал сделать заем у кого-нибудь из бывших товарищей по службе, но все богатые отказывали, а бедные предлагали последние сорок или пятьдесят рублей. Написал старухе-тетке, но не получил ответа. Заходил к очень богатому бригадному протоиерею, но тот отказал под предлогом, что ему предстоит ехать в Ессентуки, и ни к селу, ни к городу добавил, что очень и очень не сочувствует его выходу в отставку.

Оставалась единственная надежда взять аванс в журнале или в газете. Было уже поздно. В редакции журнала Матусевич не застал Шуры и подумал, что это плохое предзнаменование. Заведующий отделом встретил его, как и всегда, радостно, чересчур крепко пожал руку и сейчас же велел подать чаю. Но, когда речь зашла об авансе в несколько сот рублей, лицо заведующего сейчас же приняло грустное выражение и он затряс головой тихо и печально, точно ксендз на исповеди.

В газете Матусевича встретили еще радостнее. Здесь было много народу и все сейчас же потребовали, чтобы он рассказал анекдот из военной жизни. Стало горько и обидно и сразу потухла надежда достать денег. Больше идти было некуда. Он сел на потрепанный кожаный диван, закурил папиросу и решил подождать прихода редактора. Время тянулось медленно. К Матусевичу обращались, он отвечал и сам не слыхал своего голоса.

Наконец, он заикнулся о деньгах и в ответ услышал грустный смех людей, давно потерявших всякую надежду что-либо и когда-либо получить. Оказалось, что уже два месяца, как никто не видал от редактора ни гроша.

Курчавые и плешивые, черные и рыжие, старые и молодые люди безнадежно спокойно и просто пили чай, разговаривали, смеялись, писали и читали. Были здесь умные и глупые, талантливые и бездарные, знаменитые и неизвестные, и завсегдатаи, не имевшие никакого отношения к журналистике. Был молодой человек Дмитрий Скворцов, похожий на приказчика из мясной лавки, красивый, считавшийся постоянным сотрудником, но писавший свои фельетоны очень редко. Скворцов никогда не просил авансов и даже не напоминал о плате за то, что уже было напечатано.

Все знали, что он живет на счет какой-то барыни, немолодой и глупой, кроме того имеет двух любовниц и недавно соблазнил гимназистку пятого класса, но никто и никогда не смел ему сказать об этом прямо. Знали, что Скворцов не прочь смошенничать в картах, но и об этом никогда не намекали и подавали ему руку так же, как и другим чистым людям.

Подавал ему руку Матусевич и при этом всегда чувствовал на себе его особенное внимание и даже что-то вроде нежности. Многое в этом молодом человеке говорило, что он не глуп, но не было ни одной черты в характере Скворцова, которая бы указывала на то, что Матусевич привык называть искренностью и порядочностью. И чувствовалось, что у Скворцова никогда не было храбрости, не той храбрости, с которой лезут в драку, а той, которая заставляет честного человека называть поступки их собственными именами.

Скворцов часто бывал при больших деньгах, но попросить у него в долг даже теперь показалось Матусевичу невозможным и очень гадким делом.

"Разве когда дети будут умирать с голоду, тогда" -- подумал он, попрощался и вышел из редакция.

Медленно-медленно и бесконечно мучительно прошла еще одна июльская неделя в Петербурге и пришел день когда действительно уже нечем было накормить детей, хотя не так давно продали часть меблировки и заложили швейную машину. Лиза без конца плакала. С тем особенным чувством, с которым иногда приходилось садиться в кресло зубного врача, Матусевич вышел на улицу и пошел прямо к Скворцову на квартиру. Здесь сказали, что он уехал в Ялту и живет там во Французской гостинице.

"Тем лучше, телеграфировать легче, чем просить живыми словами у такого человека" -- подумал Матусевич, потом быстро пошел в ломбард, заложил за три рубля обручальное кольцо и также быстро, -- почти побежал в почтово-телеграфное отделение. Было жарко и тяжело дышалось. Перо попалось скверное и трудно было четко написать дрожавшей рукой:

"Ялта. Французская гостиница, Скворцову. Необходимо уехать семьей деревню одолжите пятьсот переведите телеграфом".

Затем домой.

Лиза ходила непричесанная и злая на безденежье и мужа, за то, что он вздумал переселяться, и на детей, за то, что они с радостью щебетали о предстоящей поездке. Ее головка и сердце, созданные только для простейших наслаждений, никак не могли понять, что денег никто даром не даст. Во всю свою жизнь она никогда не заработала и пятачка.

С тяжким сердцем Матусевич лег спать в своем кабинете и, раздеваясь, думал, что минувший год был для него гораздо тяжелее двух лет войны и что оттуда многого не было видно, а теперь стало совсем ясно; что женился он не на женщине-человеке, который может быть в несчастьи другом, а только на самке, и поправить этого нельзя.

"Авось поправлю, перевоспитаю, если не сумею я, -- так сумеет деревенская природа", -- ответил он самому себе, накрывая голову подушкой, но понял, что не заснет, и сейчас же сел на постели, зажег свечу и взял газету. Мухи вдруг загудели.

В четвертом часу утра, когда уже взошло солнце, Матусевич с радостью почувствовал, что веки его глаз закрываются сами собой. Но с передней вдруг затрещал звонок. Принесли телеграмму от Скворцова, почему-то срочную:

"Извиняюсь не могу именинах проигрался пух и трах Дмитрий". Матусевич дал разносчику двугривенный и хлопнул дверьми. Он знал наверное, что, если бы Скворцов приложил хоть малейшее усилие, то достал бы денег, и теперь понял, что, если Скворцов всегда относился к нему особенно внимательно, то лишь с целью добиться какой-нибудь выгоды...

Снова крепко захотелось спать.

Но почему "трах?" Ах, да, -- это вместо "прах", -- ошиблись на телеграфе, а впрочем, все равно!..


Загрузка...