III.


Направо и налево над бесконечным полем дрожал воздух, точно во всю прыть бежали одна за другой маленькие прозрачные овцы; на одну секунду они вдруг пропадали и обращались в неподвижное стеклянное озеро. От железнодорожной станции до хутора Матусевичи ехали в солнечный, но не жаркий августовский полдень, в извозчичьем фаэтоне по шляху, обсаженному еще при Екатерине огромными, похожими на баобабы, ивами. Хлеба уже давно были сняты и стояли в копнах. Точно голубой краской наметилось далекое село и белым крохотным мазком выделялась церковь. Матусевич вспоминал детство, волновался и не мог говорить. Лизе казалось, что ее везут в ссылку, где будут мучить. Нахмурившись, она изредка машинально поправляла шляпу и тоже молчала. Мишу и Надю придавила ширина полей, они видели их в первый раз в жизни. И вековые вербы, и встречавшиеся стада овец и самая немощеная дорога казались им гораздо интереснее трамваев, броненосцев, автомобилей и всего, на что приходилось детскими глазами смотреть в Петербурге.

Первый месяц на хуторе пролетел интересно и хлопотливо. Матусевич выдумывал целый ряд проектов для улучшения полузаброшенной усадьбы, без фуражки и в высоких сапогах ходил скорыми шагами по левадам и бахчам, толковал и советовался с мужиками, обкапывал своими руками фруктовые деревья и был похож на изголодавшегося человека, опьяневшего от давно неизведанной, вкусной и здоровой пищи.

Миша и Надя тоже ни одной минуты не сидели в комнатах, они тоже ко всему приглядывались, ко всему прислушивались, заходили в кухню к сторожу Артему Дрохве и его жене Наталке, пробовали их борщ, ели пироги с бузиной, потом бежали в сад счастливые, с измазанными ртами, здесь опять подбирали и ели упавшие яблоки и груши, интересовались каждым незавядшим цветком, рассматривали каждого червяка. Лиза предоставила их на волю Божию, а настоящей няньки не было, и семилетний Миша и пятилетняя Надя через неделю сделались и самостоятельными, и нагло-храбрыми. Иногда Матусевич встречал детей совсем одних на далекой дорожке парка, останавливался, щурился от удовольствия и думал: они инстинктивно сознают, что приехали в гости к настоящей матери, к природе, и потому им здесь так хорошо. Слава Богу, слава Богу... Целая свора собак разных цветов и возрастов, больше похожих на зверей, чем на домашних животных, которых Артем кормил каждый день, долго не хотели признавать Матусевича хозяином и бросались на него, но детей не трогали. Неподдающегося никаким и ничьим ласкам Рудька, у которого всегда или на ушах, или на висящем клочками хвосте торчали шарики репейника, Надя брала за голову, насильно открывала ему рот, чтобы посмотреть, какие у него зубы, и Рудько не только не сердился, а еще вилял хвостом.

А Лиза ходила в одном и том же замусоленном пеньюаре, скучала, иногда плакала, не интересовалась хозяйством и считала ужей ядовитыми. Сама неинтеллигентная, малообразованная, никогда ничего, кроме театральных рецензий не читавшая, она презирала хохлов и хохлушек за то, что они необразованны и говорят на малопонятном ей языке. И никогда бы она не поверила, что похожа на свою петербургскую горничную Машу, которая с презрительной улыбкой говорила швейцару: "у деревни жить так одним словом нет никакого удовольствия, -- ни кавалеров порядочных, ни кушанья настоящего". Матусевич невольно наблюдал за ней и думал: "здесь она переменится, обязательно переменится. Природа так или иначе заставит ее думать, а если только Лиза начнет думать, то поймет, что, не работая, нельзя нигде и ни при каких условиях быть счастливой... Если бы она еще служила искусству? А то ведь она предмет для наслаждения мужчин и только... Предмет, а не человек. Ах, если бы ей вдруг стало обидно и захотелось сделаться человеком! Сделается, непременно сделается. У нее душа не злая, а только в некоторых случаях, безвольная, как у ребенка, и также из ребенка еще можно обратить ее в хорошего человека. Еще не поздно, еще не захватил ее всю эгоизм. Вот сумела же развязаться с любовником, значит поняла, что в одной чувственности нет счастья, значит, не только самка"...

А за спиной как будто стоял кто-то невидимый, неслышно хихикал и без слов отвечал:

-- Никогда она ничего не поймет и человеком не сделается, ни над чем задумываться не станет...

Чтобы отогнать от себя этого злого и невидимого, Матусевич шел в сад, брал заступ и копал ямы для будущих посадок и, когда сорочка от пота становилась уже влажной, стихала боль на душе. Потом выпивал несколько стаканов чая и ложился отдохнуть. В девять часов вечера садились ужинать, затем Лиза и дети ложились спать, а Матусевич садился за письменный стол и работал до полуночи.

И казалось, что лучшей жизни и выдумать нельзя, и не хотелось видеть петербургских людей и не страшно было приближение глубокой осени.

Уездный город был в пятнадцати верстах. Два, a иногда и три раза в неделю Артем ездил на своей рыжей кобыле за почтой и возвращался к вечеру. Как только отворялись ворота. Надя и Миша бежали к нему навстречу, сходила с балкона быстрее обыкновенного и шла взять покупки и газеты Лиза.

Матусевич перечитывал газеты и вся городская жизнь, которую они отражали, казалась ему отвратительной. И потом долго не спалось. Письма от генерала и от Шуры интересовали гораздо больше, но получались они все реже и каждое новое было короче предыдущего.

Четвертого сентября лето как будто прощалось с людьми. День был ласковый, солнечный и вечер наступил тихий теплый, какие бывают только в конце мая. Нежно светил украинский серебряный месяц. Пахло вторично скошенным в саду сеном. Ужинали на балконе и свечи не мигали без стеклянных колпаков. Завтра были именины Лизы. Артема с утра послали в город за покупками и он почему-то задержался.

Матусевич сидел на балконе и думал о том, что Лиза сегодня, слава Богу, веселее обыкновенного, а, когда завтра он даст ей большую коробку конфет, которую привезет Артем, так и совсем обрадуется. И это была правда, что взрослая женщина больше мечтала о конфетах, чем Надя и Миша, один вид коробки с надписью: "конфеты" напоминал ей Петербург.

Когда дети легли спать, Матусевич подошел к Лизе и сказал:

-- Пойдем в сад, погуляем, поговорим, посмотри, каждый листок на каждом тополе радуется, что на него смотрит месяц.

-- Не хочется мне, иди сам.

Он чуть тряхнул головою, взял фуражку и пошел. Кругом было до крика хорошо. Тени деревьев переплетались на бледно-лиловых дорожках. Тишина усиливала красоту. И мысли поплыли ровно и спокойно.

"Как жаль, как жаль, -- думал Матусевич -- что многим, очень многим не дано понимать языка природы. Вот ведь Лиза; здесь в такую ночь она чувствует себя, как глухонемой в концерте, а концерт замечательный... Сотни тысяч людей чувствуют себя неудовлетворенными только потому, что все еще верят, будто счастье возможно без участия девственной, не побывавшей в их руках природы. Чувствуют, но не сознают, и в этом сущность их страданий. Люди давно и бесконечно надоели друг другу. Самые лучшие произведения искусства в конце концов перестают их радовать, потому что все это результат деятельности тех же человеческих мозгов и нервов. Даже в любви они бывают абсолютно счастливы только до тех пор, пока находятся во власти стихии, и как только возвращается чисто человеческая способность самоанализа, вслед за нею сейчас же приходят тоска и неудовлетворенность, даже у самых гениальных. А природа тоски не знает и тому, кто ближе к ней, жить легче, если он еще не поковеркан до конца".

Матусевич остановился и закурил папиросу. Было слышно, как вдруг залаяли собаки, сначала сердито, а потом радостно. Заскрипели ворота. "Артем приехал, -- подумал он. -- Ну пусть распрягает и снесет в дом покупки, а потом пойду, возьму у него счет".

Жаль было уходить из сада.

В столовой прошлось зажмуриться от света. На диване лежали покупки, книжка толстого журнала и письмо в изящном конвертике, надписанном размашистым женским почерком. Лиза, вся раскрасневшаяся и с горящими ушами, сидела и просматривала театральные объявления в свежей газете.

На минутку она подняла голову и сказала:

-- Тебе есть письмо, -- потом улыбнулась и добавила -- и, кажется, от женщины.

-- Вероятно, от Шуры Петровой -- ответил Матусевич, взял журнал, письмо и пошел в свою комнату.

"Скучно без вас и в душе пусто. Хожу с глупым лицом и не могу заставить себя думать. Чувствую одно: надоело жить по-старому, невыносимо надоело!.. И та свободная любовь к Грише, которая мне представлялась необыкновенной, уже такой не кажется. Впрочем, дело не в том, что она свободная или несвободная, а в том, что она душу не насыщает, и душа у меня голодная, голодная. В письме мне легче говорить об этом вам, а на словах стыдно, ибо так, как я, чувствуют люди, которые ничего не делают и слишком занимаются собственной особой, но сочинять писем я не умею, а пишу то, что есть. Город я ненавижу всей душой, а уехать некуда, да и не на что, к тому же мне снова разрешили поступить на курсы, и редакцию я оставила; это меня не радует. Я знаю, вы будете говорить о высоком назначении женщины-врача, о будущем, но... я думаю, не только мне, грешной, но и самому ученейшему профессору, пока он живет, хочется личного счастья, а если не хочется, так хотелось, когда ему было, как мне, двадцать три года. Это во-первых, а во-вторых, как говорят ваши хохлы: пока солнце взойдет, роса глаза выест. Да и теперь мне часто кажется, что я уже старая, а жизни еще не было, и по моей вине кругом тускло, однообразно. Хотели мы с одной подругой сначала запить, а потом решили поступить в монастырь. Знаете, чтобы ни о чем не заботиться, а так встать с восходом солнца и пойти по лесу, старому, большому... Холодно, листья падают, платье черное и длинное, и мечтать нельзя, потому -- грех... Теперь я все валяюсь на диване. Учиться не хочется и видеть никого не хочется. Иногда рисую -- тогда легче, только никому не показываю. Сердита на всех людей, кроме вас, все они такие самоуверенные, спокойные, будто и в самом деле знают, как нужно жить. Смешно и досадно. Ну, прощайте. Завидую вам. Ш."

Матусевич прочел еще раз и задумался. "Это она бессознательно тоскует по естественной жизни, той жизни, которою жили ее отец и дед, выросшие в деревне. Погибнет... сюда ее пригласить, да учебное время..."

Ему хотелось показать Шурино письмо жене.

За стеной послышались тяжелые шаги Артема. Он вошел в комнату и остановился.

-- А что ты? -- спросил Матусевич и повернулся на стуле.

-- Да еще гроши принес, здачу. Говьядины купыв, купыв уксусу, пива узяв, як вы казали, шисть пляшок, а за канхветы не знаю, чи так, чи не так, прикащик хвастав, что дуже добри, -- учора з Киива привезени... Стратив я шисть карбованцев ще й сорок копийок...

С каждым словом полуседые, полурыжие усы Артема серьезно вздрагивали, а умные глаза как будто смеялись и говорили: "и зачем это паны покупают столько ненужных вещей?"

Артем отдал деньги, переступил с ноги на ногу и добавил:

-- А на почте дали якусь книгу, две газеты и два письма.

-- Как два письма? -- спросил Матусевич, -- то не письмо, а журнал и книга.

-- Та хиба я не знаю, яка книга, а яке письмо... Барыня узяла обидва письма.

Матусевич вдруг заволновался и его руки сами собой задрожали.

-- Ну, хорошо... Ступай, больше ничего...

Артем медленно повернулся и вышел. В комнате стало тихо и без всяких данных понятно, что Лиза получила письмо от любовника. Заболела голова. Хотелось овладеть собой, но удалось это не скоро. Матусевич прошелся без фуражки несколько раз по аллее, закурил папиросу и особенно медленно вернулся в дом.

Лиза, подпершись рукою, полулежала на диване. Ее уши все еще горели. Увидев мужа, она зачем-то зевнула.

Матусевич прошелся по комнате и неестественно спокойным голосом сказал:

-- Хочешь прочесть письмо Шуры?

-- Дай.

Лиза читала лениво и щурилась, когда не разбирала почерка, потом протянула его обратно и также лениво произнесла:

-- Она дура или психопатка.

-- Почему?

-- Да потому. Разве для тебя это не ясно?

-- Ничуть.

Лиза неопределенно двинула плечами и снова зевнула.

-- Сейчас она скажет, что получила письмо, которое гораздо умнее Шуриного, -- подумал Матусевич.

Лиза встала со стула и лениво произнесла:

-- Ну, а я спать, утро вечера мудренее...

И ушла.

Матусевич остался один. Сомнение, что Лиза получила письмо не от любовника, исчезло и на сердце вдруг стало тяжело и больно, как в Петербурге. Он грустно посвистал, потушил в столовой лампу и побрел в кабинет. Не работалось. Письмо Шуры вдруг забылось. Пересохло во рту... И надежды, что Лиза под влиянием природы изменится и полюбит его, а не того, до сих пор неведомого, господина, вдруг показались детской наивной сказкой.

Он сел за письменный стол и попробовал работать, но мысли о Лизе путались с мыслями о деньгах. Затем он попробовал лечь в постель и погасил свечу. Ничего не вышло. Подушки жгли, точно наволоки были не из холста, а из сукна. Казалось, что в комнате вытоплена печь. Матусевич снова вскочил, подошел к окну и растворил его.

Свежесть ночи на минуту охладила его голову, тихо мерцавшие звезды приласкали глаза, а потом все тело привыкло к этой ласке. Мозг снова заработал и сердце со слезами стало просить покоя.

"Это у меня просто неврастения -- утешал самого себя Матусевич. -- Это у многих и многих офицеров после войны бывают такие явления. Нужно просто полечиться. Было письмо, ну, и было... И, вероятно, от какой-нибудь подруги, ничего не значащее, потому и не сказала, а завтра скажет, ведь не такая же она дура, чтобы не сообразить, что Артем мне сказал, сколько привез писем. Черт знает, из-за чего волнуюсь, нужно принять один из тех порошков от бессонницы, которые мне так помогали еще в Харбине, и снова заставить себя лечь и уснуть".

Он отошел от стола, опять зажег свечку, в ящике стола разыскал и высыпал на язык желтоватый порошок. Потом затворил окно, лег на спину и придавил коробочкой от спичек огонь.

Снова темно и не спится. Через четверть часа глаза стали смыкаться. Матусевич боялся пошевельнуться.

Темнота стала как будто синей и веки отяжелели, а потом и всей груди стало невыносимо тяжело.

Матусевич с усилием приподнял ресницы правого глаза и увидел что-то белое возле самого лица. Голова не могла понять, а только грудь чувствовала, что этот белый предмет очень холодный, огромный и тяжелый, должно быть каменный, -- пудов в тридцать или сорок. Слышался странный шум и только через минуту стало понятно, что это плеск воды. Затем Матусевич ясно увидал, что белый тяжелый предмет -- это мраморная ванна, а в ней сидит обнаженная Лиза и еще какой-то мужчина, тоже голый, лица которого не видно, но затылок ужасно знакомый, а чей это затылок -- трудно припомнить, невозможно... Невыносимо тяжело. Сейчас должны затрещать кости грудной клетки и... смерть. Скорее бы... Но смерть не приходила и нельзя было повернуться. Никакой надежды на спасенье. И от ужаса еще холоднее, сами собой зубы постукивают. И только через много часов вдруг стало легко.

Матусевич раскрыл глаза. Окно было отворено и на стеклах уже играли огненные пятна восхода. Веяло холодом, почти морозом. Одеяло валялось на полу.

Нужно было как можно скорее затворить окно. Он стукнул рамой, так что чуть не высыпались стекла, и прямо на сорочку надел резиновую куртку. Захотелось закурить папироску, но коробочка из-под спичек была пуста. Матусевич несколько раз быстро прошел взад и вперед.

"И пригрезится же такой ужас, да еще под день ее именин; и как это во мне рядом уживаются такая нелепость и самый яркий реализм... Где же достать спичек?.. Вероятно, в спальне у Лизы есть".

Он тихо прошел к жене и отворил дверь. Здесь показалось необычайно уютно и тепло. Пахло женским телом. Лиза крепко спала, плечо и часть груди были обнажены. Дети мирно сопели носиками. Матусевич подошел к кровати и тихонько приложился губами к щеке Лизы. Она вздохнула глубоко и, не просыпаясь, перевернулась на другой бок.

Спички лежали на комоде возле зеркала. Матусевич взял коробочку и вдруг заметил разорванный конверт небольшого формата. Совсем невольно он взял его в руки. Почерк был очень знакомый, штемпель -- Ялта.

"Неужели Скворцов, -- мелькнуло в голове -- но ведь он был у нас только два раза?"

И вдруг стало всему телу невыносимо жарко, как было невыносимо холодно во сне. Матусевич положил конверт на то же самое место и, судорожно сжимая в руке спички, вернулся к себе.

Заснуть было невозможно. Он оделся и вышел в сад. Мысли прыгали и летели. И была среди них одна главная, которая с каждой минутой росла: "не нужно ничего говорить Лизе о том, что я видел конверт. Скажу и тогда ничего не узнаю, а прикинусь одураченным и все узнаю".

А знать хотелось, чтобы виднее было, может Лиза измениться или нет, и что ожидает детей, сиротство или нормальная жизнь с отцом и матерью?

В саду весело кричали воробьи. Было теплее, чем в пять часов утра, но все еще очень свежо. Матусевич чуть вздрагивал и ему казалось, что он купается в холодной, бодрящей воде. В душе становилось покойнее. А, когда встала и вышла в столовую Лиза и пришлось ее поцеловать в губы, снова стало невыносимо тяжело и тупо. Не хотелось ни с кем разговаривать.

После полудня пришли толстый в лиловой рясе поп и тоненький псаломщик в суконном, застегнутом на все пуговицы сюртуке. Оба они без конца говорили и много смеялись. Пришлось их оставить обедать. Батюшка старался попасть в тон хозяйке и после каждой ее незначительной фразы басил:

-- Вот, вот, вот...

И у него выходило: фут, фут, фут...

Были разные водки, закуски, пироги, борщ со свининой, утки с яблоками и рисовая бабка с ромовым сабайоном. Лиза распорядилась, чтобы сварили кофе, а потом сама пошла в спальную и принесла бутылку бенедиктина.

-- Вам, отец Василий, конечно кофе поменьше, а ликерчика побольше, -- сказала Лиза и засмеялась глазами.

-- Фут, фут, фут...

-- И откуда взялась эта бутылка и где она хранилась? -- думал Матусевич.

Пироги почему-то забыли убрать со стола. Вспомнилось, как двадцать пять лет назад, в этом же самом доме умерла мать и как после похорон, за этим же самым столом сидел поп и на блюде, как и сегодня, лежали пироги. И казалось еще, что теперь Миша и Надя сидят так тихо не потому, что наблюдают новых людей, а потому что чувствуют невидимое горе, и сегодняшний обед похож не на именинный, а на поминальный. И хотя Лиза не умерла, но то, что случилось с ее душой, хуже смерти. И хотя он сам не вдовец, но жены у него уже давным-давно нет и никогда не будет.


Загрузка...