Сегодня, как и триста, и двести, и сто лет назад, Россия находится в ситуации, когда ей необходимо нагнать Запад, подражать ему. Даже наши националисты и изоляционисты подражают Западу: «Будем любить свою родину так же сильно, как они любят свою!» Однако, как мы воочию видим, очередной процесс вестернизации России проходит негладко. Нами заимствуются с Запада институты, понятия — но почему — то они ассимилируются уже существующей культурной средой. Почему? — В своем нынешнем состоянии западные институты хранят верность чему — то, что уже закончилось. То, что придает им жизнь, находится в прошлом. Сами западные люди уже не вполне понимают, зачем все это, так что «демократия» (к сожалению) постепенно становится синонимом американского империализма и так далее (то есть в Америке есть, конечно, элементы настоящей демократии, но их нельзя экспортировать, и американцы сами уже не понимают их). Современная Россия — что переводчик, который берет древний текст и начинает переводить его по словам, буквально. Настоящий же переводчик ищет в собственном языке возможность сделать нечто аналогичное, конгениальное оригиналу, но в качественно другой ситуации.
Поэтому наш единственный шанс — это попытка овладеть смыслом западной истории, разобраться в нем, затем сравнить нашу нынешнюю ситуацию с тем временем, когда рождались известные нам западные институты, и увидеть, на что мы можем опираться в собственной истории, чтобы участвовать в судьбе Запада и, быть может, продвигать ее дальше. Вместо рабского подражания нам необходим свободный, творческий перевод, придающий импульс для дальнейшего движения. Предпосылки западных институтов есть и у нас. Это — кризис, разлом, революция. А ведь западное «либерально — демократическое» государство именно и есть институционализация кризиса.
А. Политическая философия, как и философия вообще, неотделима от истории. Наше настоящее нам полностью не принадлежит, и мы постоянно должны отступать назад, чтобы разобраться в нем. В то же время у нас есть право рассматривать политические понятия универсально, общезначимо — поскольку настоящее подвешивает их на грани возрождения и забвения. Историческое и философское рассмотрение тесно связано: именно временной характер человеческих установлений погружает их, как айсберг, на две трети, в воды забвения. Понимание этих институтов требует поэтому остановки, шага назад. И это не просто шаг назад к эмпирическим фактам прошлого, а попытка разобраться в возникновении плохо понимаемых современных реалий — в их появлении, в их новизне. А это значит, что нас интересует сама суть феномена, то, почему он есть. От простого интереса к истории мы перешли к вопросу об истоке, который является собственно философским.
Но не надо забывать при этом, что историческое рассмотрение ставит нам и трудные пределы в наших универсалистских поисках сути политических институтов. История — это не только непрерывное, постепенное изменение и забвение — это еще и не- заполнимые разрывы, как раз происходящие из появления и гибели. Когда мы сталкиваемся с прошлым, мы имеем дело не только с изнанкой настоящего, но и с чем — то фундаментально иным — эпохой, которая безвозвратно погибла и в которой еще не родились знакомые нам вещи. А значит, мы не можем проецировать на нее свои понятия.
Предмет политической философии исторически неопределен: сегодня мы понимаем под ним современное нам государство, но в то же время называем его словом «политическое» — словом, заимствованным у древних греков, с их очень специфическим, а как многие утверждают, «негосударственным», институтом полиса. И все же мы хотели бы определить наш предмет универсально, безотносительно. Как разрешить эту проблему?
Примерно так государство, полис, республика, империя — это не просто вещи, а вещи историчные, событийные. Они не существуют вне своего зарождения и бурного становления. То есть история — это не внешнее, а внутреннее, содержательное определение политико — философских текстов. Мы поймем сущность политики, если будем рассматривать каждую из исторических форм политики в ее зарождении, в ее разрыве с прошлым — и в моменты ее кризиса и гибели, а также в ее тенденции, направлении развития. Мы не сможем полностью абстрагироваться от собственного положения: мы дети Нового времени и видим политические образования прошлого сквозь призму современного «государства». Называть греческий полис государством — анахронизм, но анахронизм необходимый, чтобы понять его смысл, причем благодаря внешней позиции понять в чем — то лучше, чем его понимали сами греки. Такие аналогии тем более правомерны, поскольку ни полис, ни государство еще до конца не осуществились — это некоторые проекты, тенденции, несущие в себе внутренние противоречия и потому обрывающиеся, оставляющие потомкам воспоминание о незавершенном действии.
С другой стороны, собственно философская, универсальная точка зрения на политику возникает, только если мы обращаемся и к собственному государству (status) из какой — то внешней ему точки. Такую точку может предоставить нам прошлое — мы лучше поймем свое государство, если взглянем на него глазами древнего грека или средневекового рыцаря. Но внешнюю точку зрения может предоставить и предвидение: поскольку нововременное государство (с его территориальным суверенитетом) находится сейчас на грани гибели (гибели его суверенитета), то у нас особенно привилегированная перспектива взгляда на государство и на его возможные исторические формы; на то, чем оно было, что оно есть и во что оно может превратиться.
Мы не можем списать ни одно из классических учений как устаревшее. В каждом из них содержится понимание, которое затрагивает и нас. В то же время эти тексты не поддаются непосредственному восприятию: глупо, когда читают Макиавелли и начинают спорить: а я считаю, что стратегию надо строить по — другому или что так поступать нехорошо и так далее. Чтобы спорить и соотносить текст с нашей жизнью, нужно проделать интерпретирующую работу, разобраться, что имел в виду Макиавелли, когда давал свои «советы» князю, какие сдвиги в мышлении стоят за его блестящей риторикой. Сделать это — значит не просто связать текст с историческим контекстом — событием, но увидеть, как мысль автора участвует в этом событии, разыгрывает его, сама являясь актом разрыва с прошлым или призывом к таковому. При таком подходе никакого противоречия между теорией и историей нет: они составляют единое целое, потому что предмет политической теории сам историчен и событиен.
Б. Среди прочих социальных наук политическая теория является наиболее философской дисциплиной, поскольку для нее центральной проблемой является конституирование общества в его единстве и поскольку она интимнее их связана с историей — сферой возникновения и гибели. По отношению к философии политика — это не просто один из предметов, а родственный ей проект, проект практического захвата целого мира, который философия набрасывает в воображении. «Политика» в современном ее понимании рождается тогда же, когда и философия, в Древней Греции — с секуляризацией и геометризацией человеческого сообщества. Алкивиад был учеником Сократа, а Александр учился у Аристотеля, и оба они ставят себе политическую задачу захвата целого мира, так же как их учителя стремятся охватить мир умом. Более того, не только политика является предметом философии, но и философия часто бывает предметом политики, когда она (философия) становится призывом и средством к переустройству мира.
Итак, политическая философия формируется на пересечении философии и политики, и поэтому сама она не чужда практике.
Но она и не тождественна ей. Мысль одновременно отстает от практики — ей нужно время, чтобы разобраться в ситуации, часто отойти назад в прошлое, и обгоняет ее — часто философу скучно делать то, что ему заранее понятно. Философ — революционер по определению. Он обобщает, завершает мир в уме и мысленно воссоздает его с нуля. Но это же, как ни странно, может делать любой дурак. А ведь надо еще понять, откуда взялась такая возможность — где в мире этот самый ноль. Философ должен различать в мире зоны разрыва и брожения и вмешиваться в них вместе с другими. В отношении проектирования лучшего будущего у него никаких привилегий нет — есть только тренированная способность замечать грани.
Часто для философов политическая теория предстает чем — то скучным, лежащим в стороне от главных проблем. Более того, многие философы, и особенно мыслители Нового времени, говорят о политике совсем иное, чем о мире в целом. У них есть склонность относиться к политической мысли догматично и сохранять свою критичность и изобретательность для философии «вообще». Получается, что некоторые философы будут рассказывать вам про бытие, ничто, экзистенцию, трансценденцию, а в политике все сведется у них к демократии и правам человека. В этом есть свой смысл — действительно, в политике и вообще в практике ты гораздо более скован ситуацией. Потому наряду со скучными догматическими подходами нужно отметать и те, что непосредственно сводят политику к философским представлениям о прекрасном или о благе (например, о совместном действии, общении, справедливости и так далее). Надо видеть отчужденность и затрудненность политики, ее специфическую недоступность для этической
или эпистемологической редукции. Самое сложное, но возможное — отыскивать пространство для мысли и воображения в реальном мире, в тех ограниченных возможностях, которые нам даны, а также помнить, что то, что нас больше всего ограничивает, больше всего кажется безальтернативным, является, как правило, человеческим изобретением, и достаточно недавним.
А Поиск смысла понятия
Предмет политической философии можно свести к трем важнейшим, связанным меэзду собой ПОНЯТИЯМ:
Политическое (как сфера и форма деятельности человека).
Государство (polis, status, res publica).
Власть, властное отношение (как единица политического — potentia, potestas, Macht, Gewalt).
Теперь, по всем правилам педагогики и науки, мы должны дать дефиницию этим трем понятиям или хотя бы одному из них. Дать определение — свести понятие к чему — то внешнему, к чему — то простому и отослать его к опыту. Философское определение пытается воспроизвести взгляд инопланетянина, который никогда не видел ни государства, ни политического, ни политической власти. Ниже мы вначале попытаемся определить государство исходя из логики и здравого смысла, как нечто очевидное и простое. Затем мы рассмотрим наиболее известные из современных определений государства, политики и власти. Наконец, мы попытаемся реконструировать опыт политического как такового, чистый опыт, в котором идея политического возникала бы из жизни.
Итак, попробуем дать самое первое, наивное определение государству. Еще раз повторю, что здесь мы понимаем «государство» в самом широком смысле, то есть экстраполируем нововременное понятие государства (status) в предшествующие эпохи. Итак, государство — это объединение людей для совместной жизни.
Но в чем тогда специфика политического как сферы? Ближайшие его родственники — «правовое», «историческое», «экономическое», «социальное», для которых тоже проходит наше первое определение. Почему недостаточно того, что люди общаются между собой, что у них между собой отношения, а нужен еще какой — то дополнительный предмет — политическое, государство?
Ответ очень прост: вы знаете, несомненно, что «целое не сводится к сумме своих свойств». Простое собрание людей в одном месте и их общение между собой не будет еще государством и политикой. Даже если называть государством широкий круг исторических феноменов (и полис, и Римскую республику), все равно останется ряд человеческих обществ, где ничего даже близко подобного нету. Как показывает французский антрополог Пьер Кластр, существуют примитивные племена людей, где никакого государства нет. Эти племена не стремятся к объединению, а, наоборот, постоянно разделяются и избегают друг друга. Если в западной метафизике (изначально ориентированной на государство и его прообразы), начиная с Парменида, единство всегда связывается с добром и истиной, то, по Кластру, в безгосударственных обществах единство есть, наоборот, зло, недостаточность, лишенность (только одно).
С точки зрения Кластра, индейцы Гуарани находятся в состоянии «активного восстания против Одного», там, где для греков характерна «созерцательная ностальгия» по Одному[1]. «Единство — место смерти. Смерть — участь того, кто один. Почему вещи, населяющие несовершенный мир, смертны? Потому что они конечны, потому что они неполны. То, что разрушимо, умирает от своей незавершенности, Единство характеризует незавершенность»[2]. Важно, что Кластр — не какой — нибудь наивный «руссоист». Для него индейцы не наивные дикари: они именно знают об Едином и сознательно, идеологически противостоят ему, бегут от него, предпочитая единству не множественность, а двоицу, то есть способность к идентификации с другим существом: человек и в то же время бог; шаман и в то же время ягуар. Отвержение примитивными племенами единства направлено прежде всего против идентичности-. определенной, ограниченной сущности вещи. То, что нам представляется целостностью, дикарю представляется пленом, одиночеством в смысле изоляции.
Нетрудно заметить, что «единство», о котором пишет Кластр, понимается в отрицательном смысле одиночества, хотя он и не использует здесь этого слова. Но истинное одиночество для Кластра — это именно то, что препятствует объединению. Кластр описывает песни охотников Гуайяки, которые поются на деформированном, темном языке и которые посвящены самовосхвалению. Можно сказать, что мы имеем здесь нечто вроде «эгоцентрической речи», описанной Пиаже и Выготским[3]. «Песня охотника, этот эндо — язык есть для него момент настоящего отдыха, так как в нем обретается свобода его одиночества»[4]. Индейцы культивируют в своем обществе одиночество, которое не становится идентичным единством.
Особенно одиноким является вождь, который как бы вытолкнут из обычного порядка обмена. Но и его одиночество не дает ему реальной власти. Скорее именно в нем заключается залог его безвластия — того, что он не сможет апроприировать власть и превратиться в монарха. В немногих привилегиях и обязанностях вождей (публичная речь, многоженство, избыточное дарение) общество концентрирует свое коллективное одиночество и восхищается им, в то же время его отвергая[5].
Досуг и одиночество — два истока другой политики, другой свободы, нежели целостное объединение в государстве. Мы вновь встретимся с ними у Ницше. Но понятие одиночества обнаруживает здесь свою полярность. Единое, целокупное на поверку оказывается болезненно одиноким, несовершенным. Противопоставить ему можно… тоже одиночество, но такое, которое предшествует объединению в целое, которое существует в отказе от единства, в выходе из него, и дает человеку неопределенное, бесконечное пространство свободы.
Акцент на единстве и объединении многих людей особенно характерен для политической философии Нового времени. Новоевропейское государство — это инструмент репрезентации, то есть конвертации множества (multitude) в единство (populus). Мы уже цитировали во Введении Этьена де Ла Боэти, проницательного и яростного критика зарождающегося государства (в частности, вырождения самостоятельных благородных феодалов в почтительных придворных), который удивлялся в книге «О добровольном рабстве или Против одного», «Centre Гит (1546–1548?), готовности множества людей поклоняться одному — единственному. Процитируем еще раз ключевое место его книги:
Это грандиозное зрелище и в то же время столь обычное, что ему тем более нужно огорчаться и поражаться — наблюдать, как миллионы миллионов людей опускаются до рабства и ничтожества, склоняются под ярмом, не потому что их сковывает превосходящая сила, но исключительно потому (как кажется), что они околдованы и зачарованы самим именем одного, причем им нечего бояться мощи этого одного, поскольку он одинок, ни любить его за его качества, поскольку он в их отношении бесчеловечен и жесток[6].
Итак, в 1970‑е годы Пьер Кластр, французский антрополог с анархическими симпатиями, прошедший через взрыв неудавшейся революции 1968 года, возвращается к точке зрения, занятой на самой заре Нового времени французским аристократом Ла Боэти. Такие крупные политические мыслители второй половины XX века, как Ханна Арендт, Жиль Делез, Феликс Гватгари, Антонио Негри, разделяют подозрение Кластра по отношению к единству и обосновывают политику, основанную на «плюральности» (Арендт) или «множественности» (Негри). Эпоха, начавшаяся в XVI веке, переживает сегодня кризис, отбрасывающий ее к ее основаниям.
Общество еще только должно стать целым, единым — люди должны объединиться между собой и отделить себя от других по тому или иному признаку. Конечно, в обществе всегда есть какие- то взаимные отношения. В нем есть и границы, выделяющие его в особенное, конкретное общество. Но ни эти отношения, ни эти границы не натуральны и потому не стабильны. Всегда есть опасность разрыва отношений, нарушения границ, насильственного их насаждения. Поэтому к материальному бытию общества нужно добавить что — то еще: нужна добавка, которая делала бы его по- настоящему единым.
В обществе, предоставленном самому себе, недостаточно единства — нужен специальный аппарат и институт, чтобы его воспроизводить. Государством называется объективное, материальное существование единства общества в пространстве и времени (стены, государственные учреждения, управляющий аппарат). Цели такого объединения — компенсация конечности, смертности человека, а также объединение больших пространств, где жители друг друга не знают лично.
Итак, в первом определении, чтобы уточнить специфику предмета политической философии, мы должны поставить акцент на слове «объединение»:
Политическая философия изучает объединение людей для совместной жизни, взятое в аспекте его единства (а не в аспекте его фактического содержания, разных людей, их отношений и т. п.)"[1].
Тогда политическое — это та сфера человеческой жизни, в которой стоит вопрос об единстве. То есть политическое появляется там, где люди объединяются в совместном действии и в совместном пространстве, или, напротив, там, где они сопротивляются объединению.
Государство — предмет политической философии в качестве субстанции — есть объединение людей для совместной жизни, включающее в себя (дополнительно) органы обеспечения этого единства. Мы называем государством как всю целостность объединившихся людей, так и сами выделенные органы, поддерживающее их единство. Эти органы являются частью государства, но в то же время обладают внутри него относительной автономией и имеют тенденцию к автономизации и изоляции. Это — важнейшая двойственность понятия государства — и понятия единого.
Мы называем «государством» и целое, объединенное общество, и то специфическое образование («единое как таковое»), что, собственно, придает ему единство и под держивает его.
Акцент на понятии единства отнюдь не значит, что государство — это единство удавшееся, абсолютное. Оно именно объединение, процесс, сила, власть единства. Если бы единство общества было актуальным, мы бы слились в неразличимую массу и не было бы никакого государства. Более того, актуального единства вообще не может существовать в мире. Поскольку оно актуализируется, оно выносится за скобки мира и становится Богом или философской идеей. Можно сказать и так: государство — такое дополнение к обществу, которое превращает его в единство.
В этом самом общем определении я предлагаю объединить все три ключевых термина. — государство, политическое и власть (многие другие теоретики этого не делают). Власть — это асимметричное практическое отношение вещей или людей, из которых одна (один, одни) обеспечивает это отношение, объединяет в нем другие вещи. Важно, что это отношение практическое, то есть возникает в действии, по поводу действия, и содержит потенциал действия.
В пространстве можно передать эту идею как включение (так, по — русски слово «власть» может значить «облекать», обволакивать»[8], рус. власть — волость) или принадлежность: Россия имеет или не имеет власть над Чечней; я имею власть над NN — мне заранее известны его или ее поступки, он мой «с потрохами». В свое время полная власть над побежденным врагом, его ценными душевными качествами достигалась просто его съедением. Во времени власть предстает как порядок. Мы опять сталкиваемся с единицей: в качестве порядкового числительного она предшествует всем остальным. По — гречески власть — архе, начало. Ханна Арендт определяет политическое действие как способность начинать. Тот обладает властью, кто начинает действие и ведет за собой других, подает им пример. Не случайно одним из древнейших институтов власти является власть старейшин. Идея порядка находит свое выражение и в пространстве, в асимметрии вертикального измерения, в котором высота совпадает с властью, а униженность — с рабством. Старшинство и поглощение, когда — то реальные политические институты, теперь используются как мощные метафоры власти, которая все в меньшей степени основывается на возрасте или даже на территориальном контроле, но по — прежнему реализует их символически.
Политика и власть — это сфера идентификации и утверждения идентичности (лат. «idem» значит «один и тот же»): отождествления множества людей с одним или утверждения тождества одного человека самому себе (но всегда через сравнение с другими, борьбу с ними за власть). То есть среди множества общественных отношений политика затрагивает отношения взаимной идентификации людей. Вообще, людям свойственно отождествлять себя с ближним. Эти отношения накладываются на те материальные и практические отношения, которые существуют у людей между собой. Вообще, вопрос об идентичности, то есть собственно политический вопрос, можно легко проглядеть среди множества целей и проблем, которыми занимаются люди. У нас протекает труба, нам нужно заработать денег, мы хотим отдыхать на море — эти цели очевидны, сознательны — но раньше них встает вопрос, кто эти «мы»? Без «нас» некому будет мочить ноги, тратить деньги или загорать на солнце.
Отношения идентификации людей друг с другом носят амбивалентный характер. Как хорошо показал, развивая Гоббса и Гегеля, Рене Жирар, тот, с кем мы отождествляемся, становится не только идеалом, моделью, но и соперником, а иногда и смертельным врагом — потому что, если отождествление успешно, оказывается, что у нас есть двойник, узурпирующий наше «я».
Отношения между людьми амбивалентны еще в одном смысле. Поскольку они всегда складываются вокруг определенной практики, отношения носят потенциально — актуальный характер. Эту двойственность хорошо подметила Ханна Арендт, определяя «власть» и через самоценное действие, и через чистую потенциальность. Но потенциальность означает подвешенный, призрачный характер отношений: ты не можешь с точностью знать, друг ли перед тобой, пока он не встал рядом с тобой в бою. Однако дружба определяется именно стабильной потенциальностью отношения, а не разовым событием боя.
Амбивалентность исключает возможность «натурального» и самостоятельного существования общественных отношений. В каком — то смысле общественного отношения (как и сексуального отношения, по Лакану) не может быть! Поэтому сфера этих отношений становится предметом политической борьбы и правовых, государственных установлений. Причем возникновение государства означает возникновение новой, вертикальной линии идентификации: отношения людей между собой опосредуются отношением идентификации с искусственной личностью государства: с фигурами лидеров и с символами государственного единства (фетишами, тотемами, флагами и так далее).
Итак, мы вывели определение политического, государства и власти, которое очерчивает предмет извне и вводит его в контекст фундаментальных проблем человеческого мира — мира, с которым сталкивается вновь родившийся ребенок и с которым прощается умирающий.
Б. Исторический генезис современного внимания к политическому
Мы дали универсальное определение предмета нашей науки, как бы вынеся историю за скобки. Теперь вернемся к тому, откуда у нас вообще взялся этот вопрос и каковы на сегодняшний день влиятельные ответы на него.
Сегодня «политика» и «политическое» занимают очень большое место в размышлениях философов разных направлений. Наиболее интересные теоретики, находящиеся в оппозиции к ортодоксальному (нео-)либерализму, не только изучают политику как предмет, но и приписывают ему положительную ценность. Карл Шмитт, Ханна Арендт — наиболее известные политические философы XX века — грустно описывали упадок «политического» в течение всей новой истории. Наши современники, например Жак Рансьер, продолжают требовать возврата к политике и оплакивать ее судьбу в современных государствах.
«Политическое» приобрело такой славный ореол сравнительно недавно. Слово, применявшееся Аристотелем к делам античного полиса, было сложно перевести на язык средневековых феодальных (а затем сословных) отношений. Даже когда, где — то в XVI веке, возникло современное государство (status), все равно трудно было применить к его бюрократической структуре терминологию гражданской жизни Афин. Поэтому в Новое время значение слова разделилось как бы на две ветви: «политика» как наука схоластического толка и «политика» как своеобразное практическое искусство, близкое к дипломатии, — искусство, доступное, конечно, только высшим государственным деятелям. Сказать о ком — то, что он «политик», означало в XVII–XVIII веках, что он хитер и осторожен.
Только в начале XIX века, после Французской революции и особенно после Наполеоновских войн, «политика» начинает пониматься как особая серьезная деятельность, направленная на жизнь государства. То есть оба смысла снова соединяются. Но и здесь пока речь идет еще преимущественно о государстве. Лишь к концу XIX века начинают подозревать, что политика может выйти за его пределы. Так, Ницше, ненавистник всяческих государств, противопоставляет мелкой политике Бисмарка пророчество «великой политики».
Наконец, после Первой мировой войны и революций в России и в Германии, понятие политического действительно приобретает свой ценностный статус. Макс Вебер в своей знаменитой лекции «Политика как призвание и профессия (Politik als Beruj)» (1918) произносит целый гимн политике — сфере ответственной, серьезной деятельности, которая в целом была бы автономна от моральной или религиозной, «принципиальной» деятельности. Вебер хочет утихомирить бушующие революционные страсти, указать на возможность осмысленной деятельности вне абсолютных моральных «ценностей». Указав на всю широту понятия политики, Вебер затем сужает свое рассмотрение до государственных дел. Государство он видит как некую монополизацию насилия, а в пределе и политики тоже.
Именно государство, как собственный объект политики, и нуждается в определении. Главное в определении Вебера — то, что он дает его через «специфически применяемое им [государством] средство» — насилие. «Государство есть то человеческое сообщество, которое внутри определенной области — область включается в признак! — претендует (с успехом) на монополию легитимного физического насилия»[9].
Поскольку государство здесь сводится к средству и, более того, к сфере насилия («меча», как сказал бы Лютер), то это определение является сугубо либеральным — оно отрицает за государством, а значит, и за политикой содержательно — целевой смысл, который бы заставлял людей с ним позитивно идентифицироваться.
Однако далее в тексте возникает определенная диалектика. Выясняется, что «легитимность» насилия определяется не только рациональной «легальностью», но также и «харизмой» лидера. «Харизма» — это как раз целевая и даже почти сакральная характеристика власти, которая, получается, добавляется к государству как инструменту, чтобы легитимировать его. Далее, выделяя два типа политической этики, исходящую из средств («этику ответственности») и исходящую из целей («этику убеждения»), Вебер, казалось бы настроенный в пользу нейтральной и бюрократической «этики ответственности», заявляет тем не менее, что обе этики «суть взаимодополнения, которые лишь совместно составляют подлинного человека, того, кто имеет призвание к политике»[10]. Таким образом, сугубо либеральная, рациональная нейтрализация политики «не проходит» и оборачивается своей противоположностью — иррациональной харизмой и фанатичным абсолютизмом «убеждений». Однако обе эти составляющие характеризуют «политику как призвание», как автономную сферу, которую нельзя путать со сферами морали или менеджмента. В политике убежденность и харизма должны быть амортизированы соображениями целесообразности.
Контекст выступления Вебера (1918 год) — проигрыш Германии в Первой мировой войне. Вебер пытается вернуть ситуацию в сугубо политический контекст и избежать ее морализации — поиска виноватых как со стороны победителей, так и со стороны проигравших. «Вместо того чтобы… как старые бабы, искать после войны виновного, следовало бы по — мужски сказать врагу: "Мы проиграли войну — вы ее выиграли" и затем по — деловому сделать соответствующие выводы»[11]. Таким образом, автономия политического, на которой настаивает Вебер, мотивирована протестом против морализации политики победителями в Первой мировой войне. Признавая роль «иррациональных факторов» в политике, Вебер тем не менее стремится нейтрализовать эту сферу и придать ей спокойный, «деловой» характер.
Карл Шмитт, внимательный слушатель лекций Вебера, в первой же фразе спорит с определением политики через государство. «Понятие государства предполагает понятие политического», — пишет Шмитт, указывая тем самым на более фундаментальный характер политического по отношению к государству. Шмитт утверждает, вопреки Веберу, что нельзя путать политику с государством в эпоху революций и массовых войн, когда политика приобретает все более тотальный характер, охватывает все общество. Идет демонополизация политики. Политика, утверждает Шмитт, не может быть нейтральной: ведь она как раз полностью определяется выбором из полярных позиций: друг или враг. «Специфически политическое различение… — это различение друга и врага»[12]. Если политика тем самым определяется различением, границей, то государство, наоборот, определяется Шмиттом как «политическое единство народа», «определяющее» единство в ряду других единств[13]. Границы и расколы служат объединению в том смысле, что люди объединяются против врага тем интенсивнее, чем сильнее сам раскол. Впрочем, позднее Шмитт пишет[14], что и единство целого мира определяется тем расколом, который проходит внутри него, — а замиренный «космополитический» мир не будет по — настоящему единым.
Шмитт, как и Вебер, требует автономии политического; как и Вебер, в эпоху, когда победители осуждают Германию как «агрессора», он настаивает на спасительной автономии политики по отношению к морали. Пусть это и не нейтральность, но некая новая холодность по ту сторону добра и зла.
Уже позднее, после Второй мировой войны, Ханна Арендт, которая наряду с другими немецко — еврейскими эмигрантами Лео Штрауссом и Эриком Фегелином создает современную традицию политической теории в Америке, строит эту теорию, как ни странно, на истории исчезновения ее предмета. Арендт мыслит в горизонте понятия политического, но в центре рассмотрения оказываются для нее другие понятия, в частности публичность, действие и власть (которая определяется через действие). Современный человек стремительно теряет, с ее точки зрения, последние остатки способности к действию, по мере того как он отвлекается от политических интересов и по мере того как публичная дискуссия посвящается в основном социально — экономическим вопросам. Арендт, по сути, очень близка к Шмитту, только главным в политике у нее является не антагонизм, а способность к смелому публичному поступку.
Для Арендт аналогом «политического» является публичная сфера, то есть мир, пространство явленности, в котором индивиды совершают свои рискованные инновативные поступки, а другие индивиды с интересом и участием за ними наблюдают. Как и Вебер, и Шмитт, Арендт настаивает на том, что эта сфера должна быть автономной — прежде всего от экономики и от «общества», которое она понимает как принцип семейного, частного, получивший в Новое время публичный статус. У Арендт, как наиболее философичной из всех трех авторов, защита публичности и решительного поступка связывается с апологией явления, явленности как таковой (а не истины и сущности).
Арендт настаивает на том, что политика — это особая сфера, автономная от морали, экономики и техники. «Никакой деятельности, служащей лишь цели жизнеобеспечения, не было дозволено появляться в политическом пространстве»[15]. То есть политическое — это сфера земной трансценденции (так Арендт прямо и говорит[16]), выхода за рамки материальных потребностей. Суть же действия, которое должно быть отделено от труда и производства, в том, что оно имеет свою цель (телос) в себе, и ни в чем внешнем, находится по ту сторону целесообразности и по ту сторону нравственности норм и правил[17].
Итак, если ранее считалось, что общественной жизни придают смысл и единство религия, дух, разум — вещи весьма возвышенные и даже потусторонние, то теперь на то же место становится сфера по преимуществу мирская (Арендт даже делает понятие мира центральным политическим понятием). То есть только жизнь мирского целого (полиса, республики, государства), которая опосредована истинной, решительной, ответственной деятельностью людей, может дать современному человеку тот смысл, который в иное время давала ему потусторонняя жизнь. Это — основная мысль политической теории XX века, которая питается мощными корнями в философии экзистенциализма[18].
Названные классики XX века, защищая автономию политического, старались определить его и неизбежно сталкивались при этом с вопросом о единстве.
Самое важное в веберовском определении — это монополия (концентрация, исключительность, монос значит один) плюс ограничение областью. Единственность инстанции насилия и ограниченное территориальное единство, которое тем самым создается, — в самом общем смысле Вебер тоже определяет политику как единство и единичность. Но его определение конкретно — исторично. Вместо того чтобы (как позднее Шмитт и Арендт) экстраполировать наш современный опыт на другие эпохи, Вебер сознательно дает узкое определение, которое исключительно применимо к roq'flapcTBy Нового времени, которое, собственно, и стало впервые называться государством, status.
Вебер относится к либеральной традиции политической мысли, то есть следует Гоббсу, Локку и др. в понимании политики только как средства принуждения и даже насилия — отказываясь рассматривать вопрос о ее целях. Эта точка зрения далеко не очевидна, в античности и в Средние века люди видели политику по — иному — тут же она низводится до военно — полицейских функций и не несет ни функций реализации потенциала человека, ни смысла его этической жизни. Вебер осознает узость своего определения, но видит в либерализме историческую тенденцию: «именно в наше время отношение государство к насилию особенно интимно, или внутренне (innerlich)»[19]. В то же время у определения Вебера (и у либеральной концепции государства в целом) есть и обратная сторона. Что, если насилие как отдельный вид деятельности превращается по ходу дела в самоцель? Не может ли либеральное государство стать садистским государством? Многие критики либерализма в XX веке, особенно Мишель Фуко, увидели эту опасность и описали аппарат репрессивных практик современного государства, который только выдает себя за инструментальный. «Власть», о которой пишет Фуко, есть не что иное, как насилие (он определяет ее, вслед за Ницше, как взаимодействие сил). Поэтому критический пафос его работ переходит в нигилистический — ведь он перенимает либеральное определение власти и отказывается признавать за ней более фундаментальный онтологический смысл.
Определение Вебера открыто отсылает к историческому генезису современного государства, которое монополизировало право применения насилия, до этого рассеянное по многим институтам средневекового общества. Кроме того, Вебер определяет государство изнутри, никак не отсылая к его внешним отношениям. Его определение довольно ограничено. И все же Вебер ухватывает, вопреки себе, нечто универсальное, указывая на двойственность единства и полновластия (монополии) и ограниченности территорией. Здесь есть позитивный и негативный моменты, которые одинаково присущи определению государства.
Карл Шмитт определяет политическое как точку зрения на общество, которая основана на различении между другом и врагом[20]. Государство же, по Шмитту, это орган принятия окончательного решения, прежде всего решения об упомянутом различении между другом и врагом. Оба определения Шмитта подчеркивают пространственно — категориальную (различение) и временную (окончательное решение) границы. Решение по — немецки — Entscheidung, от слова «разрез», и от того же слова происходит Unterschied, различие. Так что Шмитт всячески подчеркивает негативный акт разграничения. Но в то же время решение о друге и враге служит позитивной задаче идентификации сообщества, образованию ограниченного политического единства — государства[21].
Определение Шмитта восходит к Платону, который требует способности отличать друга от врага (труднейшая задача!) от стражей своего государства. Из этих стражей потом появляются философы, то есть из задачи охраны границ появляется теоретический ум. В отличие от Вебера и Арендт, Шмитт дает здесь политике не практическое, а интеллектуальное, теоретическое определение — в политике неотделимы политический и умственный акт. Возможно, поэтому у Шмитта в определении заложено понятие границы, грани, отсутствующее в двух других. Вебер дает свое определение изнутри сообщества. А для Шмитта центральным является внешнеполитический аспект, и вообще политическое описывает отношение человека к внешнему и чужому.
Шмитт не дает четкого определения различению друга и врага, он только говорит, что оно «конкретное» и «реальное» и противопоставляет его ряду других различений (конкуренты, дискутанты и так далее). Специфика границы друг — враг состоит в том, что она одна, главная, и перебивает все другие различения. «Политическая противоположность — это противоположность самая интенсивная, самая крайняя»[22]. В политическом акте из множества границ и групп, которые ты образуешь, ты выбираешь одну. Но эту единственную, решающую границу надо время от времени проводить заново[23]. Как мы видели во Введении, уже Гегель определяет единое как чистую гранииу. В этом смысле определение Шмитта, столь отличающееся от традиционного, также определяет политическое как единство — оно просто делает дополнительный шаг диалектической рефлексии и указывает на парадоксальный исток единого. Шмитт прямо отмечает это в своем позднем трактате «Политическая теология II», посвященном проблеме единого. Объясняя свою трактовку политико — теологического как единого, Шмитт цитирует фразу Григория Назианзина — to hen stasiazonpros heauton — и переводит: «Единое всегда находится в состоянии бунта против себя же»[24].
Ханна Арендт — немецко — американский политический философ нашего века, ученица Хайдеггера и Ясперса, вынужденная бежать от нацизма в Европу, а затем в Америку, — видит главный предмет политической философии не в государстве и даже не в политике, а во власти[25]. Заметим, что «власть» в английском и немецком языках, на которых пишет Арендт, — (power, Macht) — шире по значению, чем русское слово. «Власть» в этом смысле — это не только политическое или тем более юридическое главенство, но вообще возможность, способность, мощь.
Арендт выбирает «власть» в качестве первофеномена, потому что образцом для нее является республиканская, идущая из Рима традиция, в которой власть (potestas) принадлежит всему народу и предшествует любым институциям. Но с точки зрения Нового времени, это революционная «учредительная власть» (potentia Спинозы; pouvoir constituant Сийеса), которая находится в перманентном становлении и которую нельзя поэтому свести к юридической форме или к статичной структуре.
Уже прежде, чем перейти к собственно определению власти, Арендт указывает на ее функцию.
Политический организм сцеплен имеющимся у него потенциалом власти, и политические общности гибнут от ослабления власти и в конечном счете бессилия[26].
Таким образом, власть понимается Арендт не как отношение господства, а как принцип единства некоего человеческого сообщества и, следовательно, самого существования этого сообщества.
То, что скрепляет воедино группу как группу, когда быстролетный миг совместного действия пролетел, и то, что мы сегодня называем организацией, есть власть, которая опять же со своей стороны остается неподорванной, благодаря тому, что группа распадается[27].
С точки зрения Арендт, власть — это «потенциал совместного действия». Она не может принадлежать одному человеку — только множеству людей, единство которых заключается не в некоем коллективном «субъекте», а в отношениях между ними. Эти отношения, впрочем, складываются и поддерживаются только через объединяющее людей действие — которое, будучи всегда тлеющим потенциалом, должно тем не менее время от времени практиковаться. Арендт объясняет свое понятие власти или через аристотелевское понятие потенции, «дюнамис», и через его же понятие <энергейи» как самодостаточной действительности, явленности — как бы «забывая», что у Аристотеля эти термины противопоставлены. Реальная власть всегда проявляется в диалектическом движении, колебании между проявлением и реализацией власти и ее собиранием в нависшую мощь.
Отличая власть от силы и насилия, Арендт пишет: «Власть есть всегда потенциал мощи, а не нечто непреходящее, измеримое надежное как крепость или сила. Сила есть то, чем всякий человек от природы в известной мере владеет <…>; властью же собственно никто не обладает, она возникает среди людей, когда они действуют вместе, и исчезает, как только они снова рассеиваются»[28].
Более того, вполне в духе Ла Боэти, Арендт указывает на то, что власть, по определению, принадлежит «плюральности», множеству, а «одиночка» может обладать только насилием (и он же может укрыться, увернуться от насилия). Таким образом, Арендт противопоставляет здесь единство многих — которое сохраняет это множество в сети отношений — одиночеству тирана или безвластного индивида.
Может показаться, что определение власти у Арендт слишком прекраснодушно. Но автор «VitaActiva» преследует четкую цель — она указывает на фундаментальные условия возможности политики. Для Арендт, как и для всех крупных политических мыслителей, главная политическая проблема заключается в том, что удерживает многих людей вместе.
Итак, для Арендт политическая власть — это скрепляющая воедино потенциальность — действительность. Но вспомним теперь то, о чем мы писали во Введении и повторим для тех, кто его пропустил. В своей книге Истоки тоталитаризма[29], завершая анализ катастрофы и того, что она называет «радикальным злом», Арендт обращается к анализу одиночества как политического феномена. Ход этот выглядит на первый раз странно. Однако логика здесь понятна — в ситуации полного разрушения (традиции, институтов, веры в человека), которое принес тоталитаризм, одиночество становится «сухим остатком» и, по видимости, приватный феномен приобретает публичный смысл. Арендт обращается здесь к своим философским исследованиям периода, когда она еще не занималась политической философией. Действительно, уже в своей диссертации, посвященной Св. Августину (1929), Арендт показывает, что у Августина подлинное человеческое сообщество (сообщество любви) возможно лишь между изолированными, одинокими существами — теми, кто во имя веры отказался от всяких других связей[30]. Арендт интересует здесь не религиозный, а экзистенциальный смысл сообщества. Подобные же идеи высказываются ею в соавторстве с Гюнтером Штерном в их статье о Рильке — здесь прямо говорится, что любовь может основываться лишь на взаимном одиночестве[31].
В Истоках тоталитаризма, следуя своему обычному методу «различений», Арендт делит одиночество на два полярных понятия. Одно — изоляция (loneliness) — описывает состояние человека в деспотическом государстве, в толпе, где он никому не может доверять и превращается в беспомощный атом. Буржуазный «субъект», вылепленный по модели государства, рискует впасть именно в такое состояние закрытого единства. Сюда же относится одиночка — тиран, который способен только на насилие, а не на власть. Второе понятие, собственно одиночество (solitude), напротив, описывает настоящую суверенность человека и делает возможным его внутренний диалог. Но одно одиночество может переходить в другое (а значит, они являются двумя сторонами одного феномена). Арендт цитирует стихотворение Ницше, в котором описывается вначале боль и ревность одиночества, а затем происходит раздвоение одного, понимаемое как праздничный избыток «Был полдень, когда один стал двумя….И вот, уверенные в нашей совместной победе, мы празднуем пир пиров: пришел друг Зарату- стра, гость гостей!» Шаг, который Арендт не делает, но на который намекает — возможность распространения этого понятия одиночества не на индивида, а на предоставленное себе сообщество, которое приобретает свою «множественную» власть, именно когда оно остается одиноким. Между тем у Ницше этот шаг как раз был сделан, — например, в уже цитировавшемся замечании о «тысяче одиночеств, образующих Венецию. В XX веке коллективное одиночество может пониматься как отрицательно — в связи с «одинокой толпой» (Д. Рисман), так и положительно — как формула сообщества у М. Хайдеггера и Ж. — Л. Нанси. Место, которое Арендт уделяет одиночеству, говорит о том, что она понимает диалектику единого и одинокого и соответственно политическую релевантность одиночества как ресурса настоящего единения.
Итак, классические современные определения вертятся вокруг проблем единства, окончательности, соотношения единого и много — но не решают их окончательно. Обратимся теперь от абстрактного, теоретического разговора к ситуациям, пусть воображаемым, в которых политическое как таковое становится предметом нашего собственного интереса, в котором оно возникает из чего- то совсем другого.
В. Идеальный генезис политического
Как уже было сказано вначале, философия и история сходятся в точке истока, происхождения — когда отступ во времени помогает нам усмотреть подлинную суть феномена. Но подойти к истоку можно все — таки с двух сторон: философски, то есть умозрительно, или исторически, то ест, опираясь на факты. На протяжении этой книги мы надеемся показать, что эти пути приводят нас к одному определению. Но ближайшим образом они все — таки различны. Поэтому мы начнем с идеального генезиса, или истока политического, отвечая на вопрос — как мы можем представить себе возникновение политического — какие жизненные ситуации кажутся нам для него конститутивными.
Реконструируем два опыта политического, две «первичные сцены», которые витают в политическом воображении в течение тысячелетий, хотя вовсе не обязательно ведут к формированию государств и даже не так уж часто переживаются политическими мыслителями и деятелями наяву.
А. Первый опыт — опыт людей во внезапно возникших замкнутых сообществах, предоставленных самим себе. Такой опыт характеризует, например, тюрьмы, армейские казармы (особенно в России). Он хорошо описан в некоторых литературных произведениях, например в «Повелителе мух» У. Голдинга. Политические философы XVII века, знакомые с подобным состоянием из современных им религиозных войн, назвали его «естественным состоянием» (хотя оно, конечно, не естественно в позднем смысле биологичности и механичности — оно опосредовано духовной деятельностью человека).
В чем же заключается наш феномен? В том, что в ситуации простого сосуществования люди прибегают к жестокости и насилию без вских объективных причин. Затем они либо делятся на враждебные клики и/или устанавливают жесткую авторитарную иерархию и сегрегацию (как в армии), ритуализованное сообщество, которое страшнее обычной политической власти.
Представим себе (гипотетически, но есть такие очаги и в опыте) группу людей, предоставленных самим себе, без институтов, без традиций. Почему животные, предоставленные самим себе, не доходят до такой же жестокости, как люди?
Человеческое общество строится на взаимном подражании, а говоря шире — идентификации друг с другом. Люди узнают себя, приобретают идентичность через образ другого человека. А тот, в свою очередь, ищет себя в тебе. Но эта же ситуация ведет к жесточайшей конкуренции людей друг с другом и их бесконечной борьбе за взаимное признание. Парадокс: я нахожу себя, подражая другим, но тогда получается, что я себе не принадлежу, я это не я. Поэтому идентификация далее ведет к борьбе не на жизнь, а на смерть за собственную идентичность и ее утверждение. Из множества людей (двоих) должен обрести идентичность именно я, и я должен быть признан как таковой другими. Человеческому сообществу свойственна «асоциальная социальность» (Кант): в массе, толпе люди ведут себя стадно, но в то же время не становятся одним целым, а яростно преследуют, убивают и мучают друг друга, пытаясь найти себя в другом. Стремление к слиянию и страх — и та и другая страсть потенциально разрушительны, они могут вести к пароксизму в отсутствие естественных или традиционных ограничителей. Когда сообщество вдруг лишается единства (четко обрисованных границ) и единичности (монопольной властной инстанции), оно входит в странное состояние, которое вернее всего было бы назвать коллективным одиночеством. В этом одиночестве человек становится гипер- чувствителен, беззащитен перед лицом Другого. Другой пронизывает его насквозь. И все сообщество тоже охвачено странным, идущим как будто извне аффектом. Отсюда одновременно две реакции: пароксизм подражания и паническое оборонительное насилие против Другого.
Как говорится, широк человек, надо бы сузить. Из этого хаоса идентификации («миметического кризиса») очень быстро возникают правила, ритуалы, которые вводят в него четкие границы.
Первая простая граница проводится между мной и другими (друзьями и врагами); происходит соответствующая формализация соперничества. Эта граница может далее оспариваться, но она канализует и упорядочивает большую часть взвешенного в обществе насилия.
Но из той же ситуации возникает и вторая граница, проходящая внутри группы или внутри человека. Она еще раз проводит черту между единым и другим (не другим сообществом, а другим как таковым), а также между установленным порядком и бесконечной страстью к идентификации. Так что настоящее, неделимое единство оказывается отделенным от сообщества, и (с другой стороны) сообщество отделяется от внутреннего другого. Эта граница должна проводиться вновь и вновь — отсюда регулярные ритуалы, праздники, жертвоприношения.
Карл Шмитт определяет суверенитет (еще одну неотъемлемую функцию современного государства) как право решения о чрезвычайной ситуации, право выхода за пределы права. Другими словами, суверенитет — это именно такая внутренняя, абсолютная граница сообщества, которой оно отгораживается от собственных эксцессов, оборачивая собственное насилие против себя. У Гоббса суверен, с одной стороны, олицетворяет единство общества, а с другой — сам находится в естественном состоянии, то есть как раз в дообщественном состоянии, не ассимиллированном в единство. Итак, у суверена (государства) два лица, это чистая грань, чистое решение. Государство находится в состоянии постоянного само — конституирования.
Итак, голое собрание людей аморфно, неопределенно, в нем одновременно действуют центростремительные и центробежные тенденции. Чтобы собрать его воедино, нужно проводить границы и проводить их не переставая. Таков идеальный, эндогенный (внутренний) генезис государства.
Б. Но есть и другой опыт — опыт мореплавателя, высаживающегося на берегу и видящего открывающийся ему горизонт страны. Он бежит из одной страны и хочет завоевать новую. Фундаментальный опыт такого рода объединяет политику с искусством и с познанием: здесь как будто рождается пространство, некая манящая, вмещающая пустота. Но тут же есть и возможность потери, растерянности, страха перед лицом необъятного пространства, наряду с радостью открытой возможности. Поэтому здесь политическое начинается с проведения границы, которая как бы закрепляет линию горизонта — «вот моя страна!» — и в то же время с пересечения границы, отделяющей старый мир от нового: перехода Рубикона. Эта внешняя граница в дальнейшем дополняется внутренними границами: неравенство между завоевателями и покоренными; этапы экспансии.
Здесь политический опыт неотделим от опыта захвата, владения, собственности. Власть над пространством и над людьми (dominium и imperium) почти всегда различалась, но отделить их сложно, и особенно Новое время много сделало как для разграничения власти над людьми и над вещами, так и для смешения их (выдавая первое за второе, например владение заводом за контроль только над его материальной структурой).
Завоевание, и вообще отношение государства к собственному пространству, амбивалентно: оно всегда и захват, и бегство, и заполнение, использование пространства, и контроль за его опасностью. Опять тот же парадокс — утверждение собственной идентичности начинается с полагания границы и, значит, утверждения, признания другого (как врага или друга). И это — проявление силы, а отнюдь не слабости.
Русское государь, государство — от слова «гость, hostis», которое значит и «гость», и «хозяин». Правление государя (а затем и государства) — правление чужого и над чужими[32]. Это так напрямую в случае экзогенного, внешнего генезиса (завоевание, колонизация), но и в случае эндогенного генезиса происходит отчуждение собственности, личности царя и др. Когда образуется государство, сообщество узнает и утверждает свою чуждость себе. Это уже не сообщество родственников, а объединение чужих людей. Человек в государстве (и вообще на земле) — всегда гость, хотя бы гость своих отцов, родителей. Лишь поскольку он гость, он может быть также и хозяином для чужих. В Греции, например, женщина — символ автохтонности, хранительница очага. И в то же время женщина — по определению гостья, так как в греческом обществе закреплены патрилинейное наследование и экзогамия, и женщина приходит в семью извне[33].
Итак, открытие пространства и его захват, подчинение себе внешнего и чужого: таково происхождение государства из столкновения с этим внешним и чужим: экзогенный, внешний генезис государства.
Г. Реальный генезис государства?
Это были мысленные эксперименты, генезис понятия из чистого опыта. Но как насчет реального, исторического генезиса государства (в его широком понимании)? На этот счет нам известно не так много. Кроме того, от нас зависит, где обозначить момент, где архаическое общество «уже» государство, а где оно еще не стало таковым. По — видимому, мы можем говорить о государстве там, где появляется некий «публичный», никому не принадлежащий и изъятый из простого коллективного пользования сектор и где появляются «освобожденные» публичные должности.
Переходным этапом от общинного строя к государству являются так называемые «вожцества», то есть общества, возглавляемые военным лидером, которому всерьез подчиняются прежде всего в случае войны, а в период мира его власть заключается в основном в разрешении споров и основывается только на престиже. В таком обществе (именно к ним относится описание «безгосударственных обществ» Пьером Кластром) не «делегирует» свою власть чиновникам, и его слова не подкреплены никакой силой.
Откуда же берутся «исключенные» вещи и люди, становящиеся соответственно государственной казной и бюрократами? В науке есть две разные точки зрения — и похоже, что (в разные эпохи и в разных местах) имело место сразу два сценария. С одной стороны, раннее «государство» произошло из предметов и людей, исключенных из обихода по культовым соображениям[34]. Священный статус жрецов и объектов жертвоприношения стал играть политико — экономические функции, по мере усложнения и увеличения сообщества. Произошла первая «секуляризация». Но по ряду источников имел место и обратный процесс[35]. Военные вожди, выполнявшие с самых ранних пор временные лидерские функции, постепенно усиливались и образовывали бюрократию, частично переплетаясь в этом качестве со жрецами. Так, по мнению историков, египетский фараон, как ни странно, это изначально не жрец, а обожествленный военный вождь. Наряду с «секуляризацией», начиная с самых ранних пор истории, имеет место сублимация и сакрализация власти, ее выделение из общества, пропорциональное росту и функциональному усложнению этого общества. Таким образом, единство политического общества возникает и поддерживается с двух сторон — как со стороны его внешних границ (военные), так и со стороны жречества, которое оберегает сообщество «изнутри», поддерживая его взаимную идентификацию и солидарность.
В классическом марксизме исток государства связывается с экономическим прогрессом. Это учение создано Фридрихом Энгельсом и содержится в его книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[36]. По Энгельсу, технический прогресс (новые производительные «силы» и «средства») ведет к необходимости в разделении труда и к накоплению излишков, которые становятся предметом обмена. Разделение труда постепенно приводит к разделению общества на антагонистичные друг другу классы. Из их противоречий рождается государство, причем оно не просто сдерживает и опосредует классовые противоречия, но делает это с позиций класса господствующего и сильнейшего.
С теми или иными вариациями, учение Энгельса до сих пор имеет много сторонников. Так, К Виттфогель считал, что азиатские государства возникают из потребностей общества в ирригации засушливых земель — работа, которая может выполняться только организованной массой людей. Другие ученые расставляют акценты иначе, но остаются на позициях экономического детерминизма. Между тем совершенно непонятно, почему из определенного экономического развития должно механически следовать угнетение человека человеком. Фатализм и механицизм энгельсовского марксизма делает из людей пешек мировой истории. Пьер Кластр, в своем уже цитировавшемся труде, вступает здесь в полемику с Энгельсом. Действительно, пишет Кластр, экономический прогресс может привести к интенсификации труда, развитию обмена, накоплению капитала и далее к угнетению человека человеком. Но этот поворот революционен, событиен. Он может и не произойти. Индейцы, описываемые Кластром, создают сложную систему правил, чтобы оно не произошло. Они не живут впроголодь, но в то же время искусственно пресекают попытки произвести значительные излишки, прекрасно видя, что это может привести к распаду общества и к его превращению в идентичное «Одно». Таким образом, Кластр считает, вопреки Энгельсу, что поворот к государству есть существенно политическое, а не экономическое событие — распад общества и угнетение (подчинение) одной частью этого общества другой его части[37]. Другими словами, рождение государства не сводимо к неполитическим факторам, это — событие, порождающее собственный смысл и предполагающее субъективность его участников. Технический прогресс, а также демографический взрыв могут служить предпосылками, поводами этого события, но отнюдь не причинами его.
Д. Снова о понятии политического
Итак, как в наших мысленных опытах, так и в исторических гипотезах полагается двойственная конституция единства сообщества:
А. внешний предел (граница),
завершающий общество до целого (остров удобен, если нет, то строят стену, стена Адриана, Китайская стена — даже в таких могучих империях есть необходимость остановить безудержное расширение),
Б. внутренний предел (пределы) — религиозный запрет (табу), в т. ч. на персону правителя или человека высшей касты; закон (нарушил — изгнание или смерть), иерархическое деление общества (победители, завоеватели против побежденных или завоеванных; разделение труда).
Человеческое сообщество устанавливает себе предел экспансии и предел слияния (cohesion) (один из главных пределов слияния — запрет на инцест и вообще на эндогамию). Политическое — это зона между этими двумя пределами. Предел всегда условен, случаен, и поэтому одного предела всегда мало. Внешний предел охраняют воины, внутренний — жрецы. Государство (в широком смысле слова) находится на пересечении сфер их власти.
Когда пределы подвешиваются, отступают, растворяются, сообщество входит в миметический кризис и становится — между единствам и единичностью — радикально одиноким.
Взгляните на устройство древних городов. Как правило, они состоят из серии концентрических кругов (вспомните кольцевую структуру Москвы). Город растет и постепенно вбирает в свою орбиту все новые районы. Но в то же время то, что раньше было чертой города, становится с расширением все более священным, возникают запреты на вход в этот храмовый центр и/или центр возвысившейся центральной власти. Так, в Древнем Риме городское пространство было в то же время пространством священным — но было несколько кругов разной степени сакральности (в одном нельзя было держать оружие вообще, в другом — применять его и так далее). По мере того как город рос, старая черта города («по- мериум») превращалась в границу священной зоны. Направление от центра к окраине — направление секуляризации, но надо иметь в виду, что исторически секуляризации сопутствовала сакрализация и сублимация, идущая, наоборот, от окраины к центру. (Аналогичные процессы идут в общественной иерархии: бывшие рабы или иностранцы становятся гражданами, но в то же время простая военная элита превращается во всевластную аристократию.) Если же мы рассмотрим мировую историю, то здесь уже целый город Рим постепенно перестает быть центром имперской власти, но превращается в священный центр мировой религии.
Предел всегда установление, он не бывает абсолютно натурален (остров может завоевать еще один остров, у него есть прибрежные воды, множество островов были заняты разными государствами), потому что ни люди, ни страны не образуют единства сами по себе, надо что — то насильственно отсечь, а что — то насильно притянуть (сравните границы России и расселение русскоязычных). Закон (по — гречески номос, от немейн, делить) значит разделение, расчленение, разрез (по живому). Отсюда необходимость и физического насилия, и психологического раскола (я гражданин России, хотя родом из Грузии, имею родственников в Казахстане и так далее).
Более общее правило — объединение чего — либо в класс, в целое предполагает наличие исключения, которое и входит и не входит в этот класс. Здесь можно привести в пример ходячие стереотипы: Все евреи христопродавцы, кроме самого Христа — потому что он Христос (имя собственное). Все американцы дураки, хотя вот у меня есть знакомый Джон, он очень умный, но это потому что еврей. Дело в том, что любое дискурсивное обобщение, определение насильственно по отношению к миру (который хаотичен, непрерывен), и поэтому у него остается как бы пуповина, случай, в котором обнажается насильственность этого обобщения, но который одновременно используется, чтобы ее ввести и обосновать. Если при запрете убийств я делаю исключение для случаев самообороны, я тем самым демонстрирую цель и осмысленность введения моего закона (не монополия на насилие, а охрана граждан).
Единица не принадлежит ряду чисел (Аристотель). Она, в отличие от них, не предполагает ни пространства, ни времени, являясь чисто умозрительным понятием. Вот поэтому и необходимы как минимум два предела. Общество не только отгораживается от внешних врагов, но открывает в самой своей сердцевине нечто чужеродное, что оно должно выделить внутри себя, держать на расстоянии, чтобы быть действительно целым. Это нечто вначале определяется как священное, а затем как царь, суверенная власть, на которого не распространяются законы. Государство есть нечто чужеродное обществу — оно либо результат завоевания, либо секуляризация религиозных институтов. Этот выделенный, исключенный центр — простое единичное и единое, которое мы и искали в государстве, но которое, в силу своей неделимости, не может само быть членом множества. Она означает его коллапс, но в то же время с ней идентифицируются члены общества. Единое — это и целое, объединение, и от всего отдельная, ни к чему не сводимая единица (монада, атом). Единство бывает как вклю- чительным (целое), так и исключительным (единственное).
Казалось бы, мы далеко удалились от анализа реальных институтов политики, ушли в чистую логику. Но, замечательным образом, в логике мы находим парадоксы, живо напоминающие о противоречиях и трудностях в феноменах и определениях политического.
Перечислим аспекты, «странности» единого:
— оно собирает воедино, — отграничивает сообщество от других (а значит, режет, делит) — и само, с другой стороны, выделяется, исключается из целого сообщества как отличное от любой его части.
— Получается, что единое, или объединяющее, начало и принадлежит целому, которое объединяет, и исключено из него.
— Попросту говоря, единого не может быть (потому что оно со своим бытием составляет пару, а значит, существовать не может).
Из всех этих парадоксов есть только один приемлемый вывод. Единое, по сути, есть чистая граница. Как мы уже цитировали во Введении, для Гегеля единое — это «граница самого себя»[38] И политическое тоже есть чистая граница, грань. Она, собственно говоря, и властвует. Как говорил древний философ Гераклит, всем правит молния (она же война, раскол). Но единое не существует как таковое, а существует только в форме многого, т. к. граница постоянно должна проводиться заново. И государство есть существование между границами, разнесенными во времени и пространстве.
Поэтому политика — это власть (охрана) границы, закона. Но это только с точки зрения вечности. С конечной точки зрения граница образует более или менее стабильные единства, которые обладают способностью действовать и подчинять других своей воле, самим проводить новые границы. Во имя и от лица границы правят те, кто ее проводит в действительности или в мысли. История — это все время развивающаяся иерархия единств. Современное государство (в узком смысле слова) есть территория и закон (власть грани и границы) плюс репрезентация, то есть отождествление власти с единством человеческой личности (личностей).
Как уже видно, государственное и политическое как сферы человеческого единства пересекаются с другими подобными сферами.
А. Политика и философия
Политика и философия, как уже сказано, — ближайшие соперники. Имеющиеся у нас определения политического отсылают к периоду, когда в Древней Греции зародилась философия. Философия появилась в момент, когда греческий город — государство, полис, был радикально секуляризован и образовал однородное политическое пространство. Первые же философы сделали предметом своей рефлексии единое, думая, конечно, и о единстве полисного пространства и об объединении Греции перед лицом персидской опасности.
Но еще издревле политическое устройство является, как правило, рукотворной моделью представлений того или иного общества о мире (космосе). Платон, в шутку или всерьез, хотел заменить философами жрецов и сделать их царями. Современное либеральное государство далеко ушло от этой попытки — оно проповедует скептицизм. Но и оно, если вдуматься, строится по модели научного эксперимента (тайные выборы позволяют узнать непредсказуемую волю народа). Дж. Ст. Милль видел в либерализме средство отбора истины из заблуждений по модели выживания наиболее приспособленных.
Должны ли философы быть царями? Должны ли они, напротив, сохранять созерцательную чистоту науки, «этику убеждения», не мешая ее с «этикой ответственности»? Или они скорее похожи на разведчиков, воюющих на далеких рубежах? Разница между философом и царем в том, что первый старается всегда иметь перед собой мировое целое, не соглашаясь на полмира, которые достаются царю. И в этом смысле философ в каком — то смысле всегда совсем близко к цели целого, хотя в другом он дальше от нее, чем властный и деятельный завоеватель. Но все же оба остаются опасно близки друг к другу.
Б. Политика и религия
Это тоже труднейшее различение. Политика и религия, как показано выше, всегда тесно переплетались, хотя редко полностью совпадали (в «теократиях»). История знает множество примеров как переноса религиозных институтов на светские («секуляризация»), так и, наоборот, сакрализации светских институтов (например, посмертное превращение Римской империи в Католическую церковь).
Процесс секуляризации христианского государства, идущий в Новое время, не снял влияние теологии, а наоборот, по мнению некоторых, «секуляризовал» христианское государство в светское либеральное. Действительно, большинство современных политических понятий и институтов (суверенитет, репрезентация, разделение частной и публичной сферы и так далее) имеют христианское происхождение и объяснение. Но значит ли это, что они сохранили свое теологическое значение (как думали Гегель, Маркс, Карл Шмитт и многие другие), или же разрушение религиозного породило что — то качественно новое, негативное (как думают, например, Ханс Блуменберг или Клод Лефор)?
Государство Нового времени — это земной Бог. С одной стороны, для религии, как и для политики, существует реализация, воплощение единства. Но в то же время единство здесь всегда как- то опосредовано, неявно, удалено. Политика, даже самая сакральная, есть всегда профанация священного. Политика — символ единства, путь к единству, но не актуальное единство, которым может являться только божественное. Единого нет, и это его отсутствие в политике компенсируется его присутствием в религиозном опыте (или в философии?). Отсюда юридический, а значит, частично виртуальный, условный характер государственной власти (potestas) и (якобы) актуальный характер власти Бога (potentia). Религия — актуальное единство, но поэтому исключенное из опыта. Политика — еще не актуальное, но актуализирующееся в действии, в истории единство.
В. Политика и искусство
Искусство, как сфера чистой явленности, тоже сродни политическому. Так, произведение искусства открывает новый мир: уже сам жест открытия книги, разворачивание свитка, проведения черты (как греческий художник Апеллес) тематизируют политическое и создают модели политического действия. Например, эпоха XV–XVI веков знала одновременное открытие плоскостной передачи пространства в живописи, открытие огромного незнакомого мира и образование в Европе территориальных государств. Искусство задерживает явление, мешая ему реализоваться и приобрести окончательное бытие. «Эстетическая» или эстетизирующая эпоха Ренессанса топталась некоторое время на пороге Нового времени, прежде чем перейти к систематическому самоутверждению человека над природой и над самим собой.
Задержка, или подвешивание, имеет политический смысл. Так, Фридрих Шиллер в своих Письмах об эстетическом воспитании, написанных во время Французской революции, выдвинул понятие «эстетического государства», то есть государства, задержанного на полпути от природы к разуму и интегрирующего себя через игру. Подобное игровое подвешивание возникает в революционные эпохи, которые прерывают историю, затягивают неопределенный, переходный период. Но оно же может служить власть имущим для отвлечения под данных и сдерживания радикальных изменений.
Как и политике, искусству не чужды отношения власти. Отношения формы и материала, идущие от опыта ремесленника и определяющие собой искусства, особенно пластические, часто переносятся на политику. Та же эпоха Ренессанса мыслила, как показал Буркхардт, государство как произведение искусства. И эстетизация политики только нарастала в течение Нового времени (особенно в XVII и XVIII веках, с их политикой королевского двора). Но уже в XX веке эстетизация политики приобретает новую значимость — она становится знаменем фашизма, синонимом безответственной игры отстраненного субъекта. Вальтер Беньямин в 1938 году обличает эстетизацию политики, но предлагает ответить политизацией искусства. Сегодня происходит и то и другое: эстетизация политики продолжается, «телевизионная» картинка играет все большую роль в политических решениях, в то время как собственно элитарное искусство почти отказалось от традиционных форм и стало крайне политически ангажированным.
Существующие тенденции заставляют нас вспомнить о том, что искусство — не только «эстетика», то есть чувствительность, ощущение (мы настолько бомбардированы всяческими ощущениями, что они разрушают нас), но и забвение, умолчание, изъятие,обрисовка пустоты. То есть задержка искусства может не только сдерживать явление на пути к воплощению, но и задерживать сами вещи на полпути к их осязанию и выражению.
Литература для чтения:
Арендт Ханна. Vita Activa. СПб.: Алетейя, 2000.
Бадью Ален. Мета/политика: возможно ли мыслить политику? М.: Логос, 2005.
Вебер Макс. Политика как призвание и профессия // Вебер Макс. Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 644–706.
Рансьер Ж. На краю политического. М.: Праксис, 2006.
Шмитт Карл. Понятие политического / Пер. А. Филиппов // Вопросы социологии. 1992. Т. 1. № 1. С. 37–67.
ШтрауссЛео. Введение в политическую философию. М.: Праксис, 2000.
Clastres Pierre. La societe contre l'Etat. Paris: Minuit, 1974.
Palonen Kari. Politik als Handlungsbegriff: Horizontwandel des Politikbegriffs in Deutschland 1890–1933. Helsinki: Societas scientiarum Fennica, 1985-
Plessner Helmuth. Macht und menschliche Natur. Ein Versuch zur Anthropologic der geschichtlichen Weltansicht // Gesammelte Schriften. Band V. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1981.
Вопросы на понимание:
1) Что изучает политическая наука? Почему она так называется? Чем она отличается от других социальных наук?
2) С какими специфическими сложностями сталкивается политическая наука в определении своего предмета? Как совместить историческую адекватность и общезначимость в определении политики?
3) Что такое политическое? Зачем оно людям?
4) Как, когда и почему возникла традиция подчеркивать специфику и автономию политического?
4) Какие общефилософские вопросы и категории определяют понятие политического?
5) Что такое государство?
6) Каковы наиболее распространенные взгляды на происхождение государства?