В Петербурге Ефим остановился на время, пока не подыщется квартира, на Песках, у Василия Львовича Виноградова, родственника своих кинешемских знакомых, тоже Виноградовых. Не без посредничества Василия Львовича рисунки и акварели Ефима попали на суд к самому Репину. Виноградов потом и письмо в Кинешму прислал, в котором упоминались многообещающие репинские слова: «Несомненные способности… Согласен принять его в свою частную мастерскую…»
Кроме Василия Львовича, здесь, в столице, у Ефима было еще два доброхота, хлопотавших за него перед Репиным. О них Ефиму довелось слышать в Кинешме от Дмитрия Матвеевича Кирпичникова и тамошних Виноградовых. Поминали Никиту Логиновича Линева, лично знакомого с Репиным, человека весьма популярного в столичных культурных кругах, и его племянницу — Анну Конрадовну Погосскую, занимающуюся в студии княгини Тенишевой, в той самой «частной мастерской», в которой теперь и Ефиму, может быть, предстояло заниматься.
Ему не терпелось побывать в студии, однако Василий Львович посоветовал не торопиться, как следует отдохнуть с дороги, дождаться вечера, а там обещал сводить его к Линевым, познакомить и с Никитой Логиновичем, и с Анной (он называл племянницу Линева просто по имени). Анна могла бы руководить Ефимом на первых порах — ввести его в студию, познакомить со студийцами, многое подсказать, посоветовать…
Вечером, уже при огнях, Василий Львович привел Ефима к Линевым. Как оказалось, жили они совсем неподалеку, тут же — на Песках.
Сам Линев, дородный пышноусый человек средних лет, встретил их в прихожей. Днем Василий Львович заходил к нему, договорился о вечернем визите. Тут же появилась и Анна. Она остановилась позади Никиты Логиновича, из-за его плеча Ефиму было видно только ее лицо: белый высокий лоб, на который косо пала темная прядь, легкие полудужия черных бровей, мягкие, по-детски припухлые губы, тронутые полуулыбкой, чуть вздернутый тонкий нос, глаза… глаза — быстрые, живые, с насмешливым прищуром, должно быть мгновенно схватывающие самое главное во всем, глаза художницы. Ефим потупился под ее изучающим взглядом, замешкался возле вешалки, ему хотелось пропустить вперед Василия Львовича, чтоб на того переключилось внимание хозяина и Анны, главным образом — Анны: была в ее взгляде какая-то смущающая сила… Виноградов же, едва дав Ефиму раздеться, взял его за локоть, подвел к Линеву и Анне, представил.
— Землякам мы всегда особенно рады! — сказал Никита Логинович и улыбнулся при этом с таким простодушием, что и Ефим заулыбался ответно. Никита Логинович полуобернулся к стоявшей за ним племяннице: — А это — Аня…
— Анна, — сказала та, поправляя дядю, и кивнула Ефиму. Опустив глаза, Ефим поклонился. Потом он был представлен жене Никиты Логиновича.
После короткой церемонии знакомства все прошли в гостиную. Никита Логинович принялся расспрашивать Ефима о своих кинешемских знакомых. Почти все они были земцами, людьми деятельными, весьма широко известными и в самой Кинешме, и во многих местах уезда: Петин, Кирпичниковы, Каменские, Пазухин, Ратьков… С каждым из них Ефим тоже был хорошо знаком, каждый так или иначе был причастен к тому, что теперь вот он оказался здесь, в Петербурге.
— Сами-то вы — кинешемец по рождению?.. — полюбопытствовал Никита Логинович.
— Нет, я из Кологривского уезда. Есть такая деревушка Шаблово, на верхней Унже… Родители мои там… — ответил Ефим.
— А как в Кинешме оказались?..
— Окончил Новинскую учительскую семинарию. Сначала получил место в Здемировском народном училище, в Костромском уезде, потом был переведен в саму Кострому, а из Костромы — в село Углец Кинешемского уезда, там учительствовал, три года с лишним, вот до самого последнего времени, до средины ноября…
— Вы рисунку, живописи где-нибудь учились?.. — спросила Анна.
— Почти нигде. В Иваново-Вознесенске открылся год назад филиал училища технического рисования барона Штиглица, выкраивал время, ездил туда раз в неделю из своего Углеца поездом… А так… не было других возможностей…
— Вот как! Любопытно! — улыбнулась Анна. — Я ведь как раз в этом училище проучилась целых два года перед тем, как перейти в Тенишевскую студию — к Репину…
— Ну вот видите, какое совпадение! Остается пожелать вам обоим, чтоб вы из Тенишевской студии побыстрее перебрались в Академию! — Никита Логинович дружески подмигнул Ефиму. Тот почувствовал, как в нем мгновенно поднялась и прихлынула к лицу жаркая волна. И так кстати жена Никиты Логиновича пригласила тут всех к вечернему чаю!..
За столом, вокруг пошумливающего самовара, разговор оживился, и скованность Ефима прошла как-то сама собой. Да и люди рядом были такие добросердечные и приветливые, что он с затаенной улыбкой вспомнил вдруг, как перед его отъездом в столицу Дмитрий Матвеевич Кирпичников, к которому он зашел проститься, не больно лестно говорил ему о Петербурге и петербуржцах:
«Ох, уж этот Петербург! Ох, уж эти петербуржцы!.. Провинциалу, деревенскому жителю, среди петербургской спешки скоро делается на особый лад тоскливо и нудно. Это, уж поверьте мне, так! Сам испытал не единожды!.. Даже слова-то там, хоть и говорятся вроде бы в привычном порядке, а лишь угнетают тебя, изнуряют…»
Нет, слова сидевших с Ефимом за одним столом петербуржцев не угнетали его. Даже Анна теперь, за чаем, казалась ему по-домашнему простой и милой, доброприветной. Сидели они рядышком, и Анна сама заговорила с ним о студии. Она посоветовала ему прийти туда через день, не раньше: конец месяца подошел, как раз через день просмотр месячных эскизов в студии, так что Репин обязательно там будет, а без него приходить — что толку…
Ефим огорчился, ему не терпелось побывать в студии. Он теперь же был готов отправиться туда, хотя бы только затем, чтоб увидеть ее окна, узнать дорогу к ней… Об этом, стесняясь своего нетерпения, он сказал Анне, та улыбнулась понимающе:
— Ну, что ж… Давайте дойдем до нее… И вечер сегодня вон какой прелестный!..
После чая она подошла к дяде, сказала ему, что хочет показать кинешемскому гостю вечерний Петербург.
Миновав Знаменскую площадь, они вышли на Невский проспект. У Ефима кругом пошла голова: потоки пешеходов, которым не было конца, грохот лихачей, конок, пестрота витрин… Он шел за Анной, испытывая желание ухватиться за ее руку, словно эта девушка вела его по какому-то незнакомому каменному лесу, и Невский проспект был огромной просекой, залитой таким непривычным, таким ярким электрическим светом.
Анна повернула к нему улыбающееся лицо:
— А знаете, как Невский первоначально именовался?.. Нет?.. «Большой першпективной дорогой»! Вот и для вас пускай он будет «большой першпективной дорогой»!..
Ефим пожал плечами, мол, посмотрим, как оно все обернется здесь для меня…
— Я понимаю: вы сюда с надеждами приехали… Мне же видно, какой огонь-то в вас полыхает!.. — усмехнулась Анна. — Вот и хочется сразу же дать вам реальное представление обо всем, чтоб не было потом для вас неожиданностей…
Ефим озадаченно посмотрел на свою спутницу: о чем это она — так вдруг?!
— А может, и не надо?.. — словно бы сама с собой размышляла на ходу Анна. — Нет уж, лучше сказать…
— Да говорите, ради бога!.. Не такой уж я и хрустальный… — нахмурился Ефим. Анна осторожно взяла его за локоть:
— Тут дела вот какие… Вы, пожалуй, опоздали приехать сюда… Не тот стал сам Репин, да и княгиня Тенишева теперь другими глазами смотрит и на него, и на нашу студию… Я немного посвящу вас в события…
Пять лет тому назад Тенишева, уезжая из Петербурга в свое смоленское имение, предоставила Репину для занятий с молодежью свою мастерскую. Мария Клавдиевна ведь и сама занимается живописью. И вот Репин стал принимать туда способных провинциалов, приезжавших поступать в Академию, но не попадавших в нее по конкурсу. В общем-то не было почти никакой разницы в направленности обеих репинских мастерских: и нашу, на Галерной, и мастерскую при Академии он считал специальными.
Тенишевцев Репин даже больше любил. В первые годы, рассказывают, он частенько устраивал в нашей студии вечера-беседы, делился со студийцами своими творческими планами, воспоминаниями, обсуждал вместе с ними текущие выставки, новые работы известных художников, водил их в Эрмитаж…
Но… вот беда: теперь круто изменилось отношение княгини к репинской школе… Увы, Мария Клавдиевна увлеклась новым направлением в искусстве! Вот в этом году на ее деньги стал издаваться журнал «Мир искусства». В общем, она с головой ушла в новое искусство! И теперь ей не до репинской студии… Ходят слухи, что она готова закрыть и нашу студию, и художественную школу, которую открыла у себя, в Смоленске. К тому же и энтузиазм Репина уже на исходе… Дело явно идет к концу… Прежде он частенько устраивал в студии показательные сеансы. Теперь такое бывает редко, чтоб Репин брал в руки кисти и работал вместе со своими подопечными…
— Вот я и говорю, — Анна вздохнула, — что не очень-то вовремя вы тут оказались… Пораньше бы!.. Хоть и печально об этом говорить, но… уж лучше правда!.. Я и сама, наверное, недолго продержусь в студии… В общем, вам надо ясно видеть свою цель…
— То есть?.. — не понял Ефим.
— Вам надо использовать хотя бы и последнюю возможность, я говорю о подготовке к поступлению в Высшее художественное училище! Я видела ваши работы, которые вы присылали для Репина. Думаю, у вас должно получиться с Академией-то! Только надо как следует потрудиться! Вот студия тут вам и сослужит службу! Лишь бы она не закрылась…
Ефим какое-то время шел, удрученно-притихший, с опущенной головой. Потом поинтересовался, что необходимо для поступления с Высшее художественное училище.
Анна рассказала. Учеником училища мог быть только имеющий аттестат об окончании среднего учебного заведения — классической гимназии, реального училища… Поступающий должен выдержать вступительные экзамены по рисованию. Особо талантливых зачисляют без аттестата — вольнослушателями, и они проходят весь курс наравне с учениками училища. Для получения диплома им необходимо сдать экзамены экстерном по наукам за курс среднего учебного заведения. Правда, очень уж одаренные вольнослушатели этих экзаменов не сдавали, им прощался «недостаток общеобразовательного ценза» и выдавался диплом…
Выслушав Анну, Ефим вздохнул: не так тут все просто, как представлялось… Он-то не только без ценза необходимого, но и без настоящей художественной подготовки приехал сюда…
Анна легонько похлопала его по плечу:
— Только без уныний! Слышите?! Я все это вам не затем сказала, чтоб вы растерялись! Просто надо сразу же знать все обстоятельства и, имея их в виду, выбрать для себя реальный план…
Она вывела его на Сенатскую площадь, к памятнику Петру.
— Ну, мы почти пришли… — сказала, вдруг остановившись. — Правда, несложно сюда добраться от нас? Почти вся дорога — по Невскому.
Ефим машинально кивнул, в тревожной растерянности покусывая губы. За разговором, забравшим все его внимание, Невский со своими огнями, со своим шумом словно бы просеялся сквозь сознание…
— А вон и Академия! — Анна махнула рукой в сторону правого берега Невы. — Вон то здание под куполом со статуей Минервы!.. Тут есть какая-то неслучайность… Студия-то как раз напротив, так что и всей-то заботы у многих из нашей Братии — перелететь с одного берега Большой Невы на другой… Коротенькая дорожка, а преодолеть ее — непросто…
Ефим смотрел на силуэт Академии, полуразмытый уже ночными желто-серыми городскими сумерками, в сознании было: вот она — цель!.. Голос Анны не сразу дошел до него, он только понял вдруг, что она уже повторила: «Пойдемте же!..»
Анна, обернувшись, улыбнулась ему:
— Да! Чуть не забыла… Вы завтра вот чем займитесь пока что… При Академии есть касса взаимопомощи учащихся. У этой кассы своя лавка художественных принадлежностей. Там все можно купить, что необходимо для занятий в студии: краски, кисти, бумагу, холст, даже для фотографирования в ней все есть. И все весьма дешево и хорошего качества. Советую завтра обзавестись на первый-то случай…
Ефим опять только молча кивнул. Ему не хотелось теперь ни говорить, ни думать о чем-либо, кроме студии…
Они вошли под арку, соединяющую здания Сената и Синода. Открылась неширокая улица, тесно застроенная трех-, четырехэтажными домами.
— Вот и Галерная вам! — голос Анны под аркой прозвучал слишком громко, как-то возвещающе-торжественно. Ефим даже вздрогнул. Что это почудилось ему в этом голосе?.. Уж не сама ли судьба могла вот так же привести его сюда и объявить: «Вот и Галерная вам!»?
Миновав несколько домов, теснящихся вдоль правой стороны улицы, Анна остановилась.
— А это — наша боттега! — Она подняла лицо навстречу редким падающим снежинкам и, улыбаясь, посмотрела на окна верхнего, четвертого, этажа темно-серого здания, стиснутого с боков двумя почти такими же.
Ефим не знал, что такое «боттега». Впрочем, нетрудно было догадаться, что так Анна назвала студию. Света в окнах верхнего этажа не было. Глядя на те окна, он с замиранием подумал, что вот через день он придет сюда, встретится здесь с самим Репиным… Ему хотелось представить эту встречу. Какой она будет?..
На обратном пути он расспросил Анну о студии в подробностях, особенно же интересовал его Репин.
Рассказывая ему о том, что Репин придает большое значение эскизам на темы, взятые из жизни, Анна усмехнулась:
— Тут я не совпадаю с его требованиями… Ему подай социальное развитие темы, а я в студию пришла из училища технического рисования… Вы-то, судя по вашим работам, — жанрист, вы к Репину куда ближе будете, чем я… Моя стихия совсем иная. Живопись не мое призвание! Я в вещи влюблена, во всякое рукоделье. Это от мамы. Вообще-то, мама у меня из дворян. Ее папа был довольно состоятельным помещиком, землю в Костромской губернии имел… Потом разорился… Так что маме и трем ее братьям пришлось хлебнуть всякого…
Ефим не сразу сообразил, что они остановились возле дома Анны. Надо было прощаться, а хотелось еще кружить по Петербургу, слушать голос этой благожелательной, умной, откровенной девушки, с которой почувствовал себя так хорошо, будто уже давно был знаком с ней. Куда девалась вся удрученность, которую он испытал по дороге к студии, наслушавшись предупреждений Анны?! Он видел студию, он видел Академию, только одно это уже могло теперь поддерживать и питать в нем веру в то, что он — на верном пути, что путь этот, как бы там ни было, приведет его куда надо…
— Уже огни гасят. Поздно… — Анна тронула его за плечо едва-едва, будто боясь разбудить. Посмотрела куда-то в сторону, махнула рукой: — Вон там, на углу Седьмой Рождественской живет Стасов…
— Это художественный критик?.. — спросил Ефим.
— Он самый, — улыбнулась Анна. — Тут у нас, на Песках, и Репин — частый гость, и Горький, и Шаляпин, и Римский-Корсаков… Здесь много интересных людей живет…
— Да-а… Петербург… — Ефим покосился на дальние светящиеся окна. — Не думал, не гадал, что окажусь здесь… — и посмотрел на Анну, словно какой-нибудь деревенский подросток, нежданно-негаданно оказавшийся в самом центре огромной столицы.
— Ну, идите, идите! У Виноградовых, должно быть, ждут! Еще будет время поговорить!.. — Анна легонько подтолкнула его.
Возвращаясь на свою временную квартиру, Ефим улыбался: как все-таки прекрасно, что вот на первых же порах в Петербурге он встретился с такими добрыми людьми! И все слышался ему голос Анны, и не проходило, не могло пройти щекочущее, будоражащее ощущение: как бы там ни было, он уже ступил на тот путь, о котором столько лет лишь мечтал!..
К рисованию Ефим потянулся рано. Когда немного подрос, каждое воскресенье вместе с шабловскими богомольцами отправлялся к приходу в Илешево, за четыре версты. В храме можно было вволю наглядеться на иконы и росписи, а после обедни, с крепко зажатым в кулачонке медяком, сбереженным для него матерью, он направлялся к илешевскому мелочному торговцу Титку — покупать очередную стопку серой курительной бумаги. На ней он приспособился рисовать.
У Титка тоже было на что посмотреть: крышка сундука, в котором тот хранил свои небогатые товары, вся была оклеена картинками, на которых красовались прусские короли и гусары.
Когда дома кто-либо из старших собирался в уездный городишко Кологрив, Ефим, чуть ли не с плачем, упрашивал купить там карандаш.
«Ну-ко те! — обычно ворчал отец. — Прямо дело — «купите!». Он, карандашишко-то, пятачок стоит! А тебе его надолго ль?! Токо привезешь, ты тут же его весь изресуешь!..»
Карандаш в Кологриве, однако, покупался, и Ефим готов был даже и ночи напролет сидеть перед лучиной за рисованьем. В Кологрив ездили нечасто, карандаша же и впрямь хватало до обидного ненадолго. И сколько раз бродил Ефим по берегу Унжи, пристально вглядывался в камушки, искал те, которые могут оставлять след на бумаге. В дело у него шли и обожженные на огне прутья, и осколки кирпича.
Дома отец хранил несколько литографий, доставшихся ему в подарок от мирового посредника, который научил его грамоте. Одна из тех литографий называлась «Мудрец и юноша на берегу моря», была она нравоучительного толка. Та литография всякий раз оставляла в душе Ефима странное чувство, грезились ему какие-то чудесные страны, где никогда не бывает зимы, где стоят великие голубые горы, у подножья которых плещется теплое зеленоватое море… Мечтал Ефим над теми пожелтевшими листами увидеть все воображаемое когда-нибудь въяве… Литографии тайком от отца он показывал своим лучшим дружкам — Николке Скобелеву, Мишке Якунину, Сашке Семенову, Ванюшке Травину.
Приходили к Ефиму и другие шабловские ребятишки. Приносили с собой бумагу, и Ефим «работал исполу»: им доставалась половина его рисунков, ему — половина их бумаги.
Позже появились у него и взрослые «заказчики»: девки и бабы, увидев его рисунки, наперебой стали просить нарисовать каких-либо петушков или финтифлюшек на сарафаны, для вышивки.
Впервые настоящий рисунок Ефим увидел в комнате своей первой учительницы в соседней деревне Крутец. На листке толстой бумаги был нарисован легкий контур дерева. Простенький карандашный набросок, а как впился тогда в него Ефим взглядом, как мучился потом, пытаясь понять, отчего у него-то так не получается?..
Потом, по дороге домой, он долго всматривался в деревья, сламывал ветки ольхи, прикладывал их к снегу, пристально разглядывал отпечатки: не обнаружится ли что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать тайну тех веток, тайну, жившую в каждом дереве, в любом кустике…
Дед Ефима Самойло был часовенным старостой, потому в памяти у Ефима немало осталось всего, связанного с шабловской деревянной часовенкой, стоявшей неизвестно с какой поры от деревни на усторонье, за оврагом, на рёлке.
Давно когда-то, в прежней черночадной избе, дедушка и бабушка обшивали парчой и бахромой хоругви. Его тогда так поразило вторжение в их прокопченную избу чего-то блещущего, сверкающего, яркого. Грубые темные бревна стен, низкой тесовой тучей нависшие полати, огромная печь, дающие скупой свет оконца, а в переднем, красном, углу, у стола, под закопченной черной иконой, бабушка Прасковья, одетая во все домотканое, обшивала сияющую позолотой и яркими красками хоругвь. Дед Самойло в тот день вернулся из Кологрива, где купил парчи и бахромы, сходил в часовню, принес две хоругви на длинных древках. Тогда, должно быть, украшали часовню к престольному празднику — афанасьеву дню.
Ефиму все не терпелось потрогать хоругви, золотую парчу и бахрому, но дед отстранял его: «Не замай, робёнчик, боженьку руками. Лучше погляди: какой Спаситель-то умный написан! Взгляд-то как живой! «Нерукотворный Спас» — это! А вот это матерь божья со младенцем! Наш, шабловский, художник писал — Сила Иванов!..»
О Силе Иванове дедушка Самойло рассказал Ефиму однажды осенью что-то вроде сказки… Ефим запомнил никлый теплый день, в котором услышал ту полусказку-полубывальщину.
Вились тогда над деревней осенние дымы, курились еще овины, вовсю золотел октябрь. Шаблово, словно бы сгрудившись перед недальними холодами, притихло на своем возвышении над Унжей. И все вокруг него на много верст было какое-то легкое, золотое, дымчатое, И высокий седобородый дедушка Самойло, в новых лаптях и онучах, с двумя холщовыми котомами по бокам, казался Ефиму чуть ли не олицетворением того дымчатого соломенного дня.
У старых деревень хорошая память, много в ней всяких сказок-фантазий — не перескажешь. Да и сама здешняя природа насоздавала в душах человеческих тьму всяких образов непередаваемых чувств.
Для Ефима явь и сказка были тесными соседями, для него и само время дробилось не на дни и годы, оно рассыпалось, распадалось на впечатления. Ему тогда казалось, что у времени есть свой хозяин-распорядитель — дедушка Самойло. Какая бы работа ни подошла по порядку круглогодовых крестьянских дел, вся она не без приказа деда начиналась семьей. Так и осталось в самом раннем сознании Ефима: дед знал что-то такое обо всем вокруг, чего другие не знали…
И в самом Шаблове дедушка Самойло был из тех, к чьему голосу прислушивались. Именно он дважды ходил в Петербург пешком с прошениями от деревенского общества к последнему владельцу Шаблова вице-адмиралу Михаилу Николаевичу Лермонтову. Было это еще при «крепости».
Родителем того последнего владельца было заведено правило — способных к ремеслам и искусствам шабловских мальчиков отправлять в столицы для обучения.
Одним из таких способных мальчиков был Сила Иванов, учившийся живописи в Петербурге. Обстоятельства его жизни деду Самойлу были мало известны, он рассказал Ефиму что-то, больше похожее на легенду, на сказку…
В тот день они вдвоем ходили по деревне, собирали новь на украшение и поддержание часовни. По осеням, пока Ефим был мал, они не один год так ходили вдвоем. Год выдался неплохой, всего уродилось, потому в избах их встречали приветливо, потому и складные слова дедушка Самойло легко рассыпал в каждой избе.
Вот больше из-за тех складен Ефим и ходил с дедом Самойлом по деревне, не уставая удивляться, как легко и укладно тот умеет сочинять на ходу…
К вечеру они зашли в часовню. Посуетившись там, поделав какие-то работы, дед собрался было запирать дверь, но Ефим стоял посреди часовни, задрав голову, смотрел на Саваофа — седовласого грозного бога, написанного все тем же Силой Ивановым на большом холсте, изумлялся, как это живописец сумел написать такой взгляд: столько суровой пронзающей силы было в нем… В часовне по стенам были развешаны в два ряда другие иконы, но всякий раз, едва переступив порог, Ефим торопился встретиться взглядом с необъяснимой силой божьего взгляда, не замечая ничего другого.
Он стоял так, смотрел, почти не мигая, в глаза парящего под самым потолком грозного и печального бога, пока дед Самойло не окликнул его во второй или в третий раз:
— Ну, чего ты?! Запирать, говорю, надо!..
На воле, стоя за спиной у деда, возившегося с тугим замком, Ефим спросил:
— А ты помнишь Силу-то Иванова?.. Какой он был?..
— Да какой?.. Как не помнить-то!.. Важный был человек! Как барин! Да-а… — И дед Самойло махнул рукой в сторону горы Шаболы. — Вон там его хоромы были заместо барского терема!..
Дед был в добром расположении духа, словоохотлив, потому не заторопился домой, принялся тут же, на рёлке, рассказывать:
— Он, Сила-то, долго жил в Питере, художеством там занимался, храмы все больше расписывал. А потом, сказывают, с большими деньгами приехал в Шаблово. Вот и построился на отшибе от деревни, чтоб Унжу было видно из окошек-то. Никто тут таких теремов и не видывал дотоле! А над теремом-то он башенку воздвигнул, навроде каланчи, чтоб с нее всю округу ему далеко было видно. А над башней-то он поставил высоченный шпиль, и на нем долго красовался такой большой цветок золоченый, он его еще «репьем» называл. Этот «репей» из Кологрива за пятнадцать верст было видно! Так и сиял! Особливо вон когда на закате или на восходе! Потом уж кологривский полицмейстер приказал Силе тот «репей» убрать… Зачем?.. Да ведь оно какое дело-то?.. Бывший крепостной… и — на-поди — с таким дворянским размахом жить захотел! Этот «репей», может, кологривской знати глаза колол… Вот и было приказано… Ну, Сила-то осерчал, обиделся и опять укатил в Петербург, там потом и умер… Тут, в Шаблове, у него никакой родни не осталось, хоромы его долго стояли заколоченные, а потом молния в них ударила и спалила, а может, кто и поджег… А человек был хороший, Сила-то! Важный барин! Да-а, курево-марево, хороший был человек! И еще жил в те поры, в Крутце, живописец Лука! Вот они вдвоем тут с ним и водились. Тот тоже большой мастер, но, понятно, не то что наш Сила! Они вот и для часовни постарались, и вон — в Илешевской церкви есть их живопись.
И словно бы в согласии со словами деда Самойлы, в Илешеве, у Николы, отчалил от колокола гуд вечернего благовеста и доплыл до их слуха. Дед закрестился, спускаясь в овраг по тропе.
Колокольный звон бился о дальние лесные увалы Заунжья, чуть подбагренные низким осенним закатом. Возвращающиеся из-за реки отгулы словно бы спорили слабо с каждым новым ударом… Этот приглушенный сдвоенный звон доходил до очарованного услышанным Ефима, как из далекого прошлого. Он не пошел за дедом, ему надо было побыть одному: перед глазами все вставал диковинный терем Силы Иванова, сиял Ефиму над горой Шаболой в лучах закатного солнца золоченый цветок «репей». И сам загадочный Сила Иванов являлся ему в воображении, и незнакомая, недетская засела в голове мысль: оказывается, вот из этой обыкновенной лесной жизни можно выйти в какую-то другую, как вышел когда-то художник Сила Иванов…
Он не умел думать вскользь, с самых ранних лет внимание его останавливалось на всем, ему надо было искать какие-то неясные связи, темное пугливое сознание, как зверек из норки, совершало вылазки в окружающий мир, чтоб обознать его не только зрением и слухом…
Ефим имел еще короткую память, но память его становилась огромной, когда он думал о том, что его окружало, когда прикасался к самым обыкновенным вещам, все для него с самого начала имело глубокие корни, уходящие в загадочное прошлое. Сам свет окружавшей его жизни был светом щемящей памяти о чем-то давно минувшем…
Светом той памяти светилось лицо бабушки Прасковьи, когда они вдвоем, перед осенью, возвращались из соседней деревни Бурдово. Солнышко тогда закатилось чисто, ни одна тучка не помешала ему на виду у окрестных деревень и лесов спокойно сесть за дальними ельничками. «К вёдру! — улыбалась бабушка Прасковья. — Воробышки вон в лужах полощутся, ворон весь день молчал… К вёдру!..»
— Баушк! А что это вон там за бугор, ровно как насыпал кто?.. — спросил Ефим.
Бабушка пожмурилась, помолчала и, словно в самой тишине того золотого вечера расслышав начало своей лесной сказки, начала:
— В стародавние времена, сказывают, жил здесь царь Фестифиль. И вот на том самом месте был у него распрекрасный дворец. И ровно бы на том самом месте зарыты его заветные клады. Только их просто не откопать, надо слово знать!..
— А какое бы слово-то?..
— Да какое?.. Кабы кто знал, так давно бы уж и раскопали!.. Ну, дак вот… Сказывают, были тогда в небе два солнышка и три месяца, и ходили они друг за дружкой по небу. А еще появлялась большая звезда. Люди на нее глядели — наглядеться не могли: вот какая была краса! И когда та звезда появлялась, начинался тут годовой праздник!.. Ох, много, Ефимко, рассказывают стары люди про те времена, де было тепло, а не жарко, светло, да не ярко, и не холодно, и не оводно! Вот как!.. А солнышки-то были разных цветов! И месяцы-то подходили близко к земле, на них и горы были видны, и всякие камни драгоценные… А потом опять отходили далеко…
Слушал Ефим по-вечернему ясный голос бабушки, глубоко западало в него каждое слово, и вечернее поле ржи, залегшее среди хвойной рамени, обдавало его тайным шепотом. Каждый день у него в родной округе — встреча с необъяснимым и таинственным, и от взрослых только и слышит он о пугающих встречах в лесу, то с водяным у болота иль у ручья, то — с лешим…
Бабушка умолкла. Близко уж было и Шаблово. Избы, показавшиеся впереди, померещились Ефиму, после услышанного в дороге, какими-то незнакомыми, только послышалось, как проскрипел колодец очепом, как кто-то кашлянул громко, да еще дрозды что-то вдруг растрещались в елошниках в овраге, да донесся со стороны леса какой-то страшный утробный рев коровы, видно, отстала, отбилась от других… И сразу вспомнилось: третьего дня отец с дедом с Илейна вернулись перепуганные, медведь к ним на кулигу вышел…
Молча подошли к деревне. Бабушка нараспев заговорила:
— Вот и солнышко уже укоротило ход! И не заметишь, как подкатится осень! Застонет под ветром-непогодой земля-кормилица, застелют небо вороны… — и вдруг спросила: — А ты чего ж это, Ефимко, попритих?..
Не ответил Ефим. Перед тем как спуститься в овраг около деревни, оглянулся: желтым пологом облегло деревню ржаное поле, в загустевшем над ельничком воздухе померещились ему два разноцветных солнышка, три наплывающих месяца… Да и не ели увидел он позади — многобашенный дворец царя Фестифиля!..
Это уже потом, осенью, дедушка Самойло рассказал ему о Силе Иванове, о его диковинных хоромах, и Ефим тогда долго жил мыслью, что, может быть, неизвестный ему шабловский живописец уже нашел здесь клад царя Фестифиля… «А может быть, и тот золотой цветок «репей» был из открытого Силой клада?.. — думалось Ефиму. — Откуда тот мог взять такой большой золотой цветок, что его аж из Кологрива, за столько верст, было видно?! А может, и тот цветок, и весь клад Сила никуда не увез из Шаблова, а зарыл где-нибудь тут?.. Может, под своими хоромами, может, в горе Шаболе?.. Уж Сила-то наверняка знал то заветное слово: вон он как умел рисовать!.. Мне бы узнать такое слово!..»
В Шаблове взялся обучать ребятишек грамоте по буквослагательному способу дядюшка Фрол Матвеев. Ефим запросился к Фролу в обучение. Родители отпускать его не хотели, но дело дошло до слез. Семилетнего Ефима отпустили к Фролу, шутя, ничего-де — пройдет это с ним!.. Ефим, однако, остался у дядюшки Фрола учеником да так прилежно учился до самой весны, что по окончании обучения получил от своего учителя рукописный похвальный лист!
На следующий год в версте от Шаблова, в деревне Крутец, открылась земская школа. Ефим стал ходить туда. После окончания школы учительница посоветовала ему учебы не бросать, а поступить в уездное училище. Ефимовы родители тут уж обеспокоились всерьез: единственный сын, будущая опора в крестьянствовании и… вдруг… Они и слышать ни о чем не желали. Пришлось Ефиму остаться дома…
Как-то, уже среди отгоравшего октября второй его свободной от ученья осени, он стоял на горе Шаболе. День был — дымчатое растворение лесов и увалов, мглистое свечение Унжи. Несколько кустов рябины красно горело в той дымке, тихо пересвистывались за оврагом в Пихтином логу какие-то предзимние тоскующие пичуги. Вслушавшись, вглядевшись в тот день, Ефим вдруг почувствовал до острой тоски: он замкнут тут, в своей деревне, со всей своей будущей судьбой, со всеми своими мечтами, он — всего лишь малая, живая частичка здешней глухомани, сам он — все та же глухомань, нечеткая, размытая…
Остаться в ней или как-то выбраться к свету другой манящей жизни, найти в ней свое, что едва лишь приоткрылось перед ним впереди?..
На другой день, еще при темне, он улепетнул из родительского дома с горбушкой хлеба за пазухой. Уже прошел месяц от начала занятий в уездном училище, но смотритель, добрый человек, принял Ефима без экзаменов.
Через два дня пришел в Кологрив и отец — с провизией для беглеца. «Ну, чего же, этта… учись, коли…» — опечаленно развел он руками.
В Кологриве Ефим до того бывал всего несколько раз: дважды родители брали с собой на ярмарку (один раз — в ануфриев день, среди лета, второй раз — глубокой осенью, на федосьин день), а то еще раньше ездил он с дедом Самойлом на моленье в Пустынь — дальнее заунженское село, останавливаясь в Кологриве проездом.
Уездный городишко, со своими тремя церквями, базарной площадью над Унжей, с товарными складами и лавками, с каменными двухэтажными домами купцов и господ, с темнохвойными островами обступивших его сосновых лесов, каждый раз казался Ефиму каким-то особенным, иным миром, в который он лишь заглядывал мельком, так и не разглядев, не обознав как следует, только растравив свое любопытство.
Однако, попав в него надолго, Ефим вначале тяготился своей новой жизнью, тосковал по родному Шаблову, по знакомому деревенскому миру, голосами которого была переполнена вся его память.
Трудно далась Ефиму его настойчивость: до прихода отца как следует набедовался. Сколько раз в те два дня он поглядывал в сторону родного Шаблова, уходя на берег Унжи, с какой тоской смотрел даже на осеннюю воду, думая о том, что она пробегала мимо его родной деревни, мимо его мест… И поднимал взгляд от воды, а снова смотрел на север, и сиял ему там, над далекими увалами, невидимый никому другому, золотой цветок «репей» Силы Иванова, сиял словно бы из навсегда затонувшего, потерянного для него мира…
На первом году учебы Ефима в уездном училище семья в Шаблове пополнилась: родилась сестрица Александра. Через год вновь крик новорожденной раздался в родительской избе. Девочку нарекли Татьяной. Так и суждено было Ефиму остаться единственным сыном у родителей — честненком, честняком, как называли таких по кологривским деревням. Единственным сыном у родителей был и его отец. Того по-уличному в Шаблове с малых лет называли Васькой-честненком.
О ту пору многие деревенские жители, обезличенные «крепостью», и тридцать лет спустя после ее отмены не имели еще устоявшихся фамилий, их меняли легко и по разным случаям, они не переходили от отца к сыну, а до того их вообще заменяли прозвища да отчества. Прадед Ефима прозывался Федором Осиповым, дед — Самойлом Федоровым, Самохой Федоровым, отец стал прозываться Василием Самойловым, Василием Самохичевым, а чаще — Василием Честняковым, либо Василием Честненковым. Он-то и стал основником фамилии, Ефим был Честняковым уже по отцу, хотя мог выбрать себе какую угодно фамилию. Так эта фамилия и пошла с ним в Кологрив, где она потребовалась ему впервые, и когда надо было записать ее на казенной бумаге, так и записали: «Ефим Честняков».
Уездное училище Ефим успешно окончил в 1891 году, ему опять было предложено учиться дальше — поступить в учительскую семинарию. Смотритель училища объяснил ему, что способные семинаристы содержатся в семинарии на благотворительные стипендии, так что он мог обойтись без родительской помощи. Ефим решил учиться дальше.
Но решить было просто, заговорить о решенном с родителями — куда труднее. Ефиму шел пятнадцатый год, он вытянулся, ростом стал почти с отца. Шабловские его ровесники уже во всех работах помогали своим родителям, отец с матерью и от него ждали того же… Было ясно, как они встретят его решение… Только дождались наконец-то помощника, а он — опять учиться!..
В уездном училище Ефим слышал о том, что за Унжей, почти под самым Кологривом, на том же берегу, что и Шаблово, в усадьбе Екимцево на средства какого-то Чижова строится низшее сельскохозяйственное училище с опытной фермой, в следующем году его должны были открыть, и тогда, на худой конец, можно было бы поступить туда, выучиться на агронома или ветеринара… Но Ефим чувствовал, понимал: это — не его путь. Тянуло совсем к другому. В уездном училище он еще больше пристрастился к рисованию, к чтению, появилось и еще одно увлечение… Он завел тетрадь, в которой пробовал выразить приходящие к нему невесть откуда мотивы, ложившиеся на язык склада и лада. От Деда Самойла перешло к нему это?.. Чудилось все глубже. Мотивы прилетали из такой бесконечности, в которой таилось начало той самой памяти, угаданной им однажды, еще в раннем детстве, среди ясного вечера на краю лета, когда он услышал от бабушки Прасковьи о царе Фестифиле, о его дворце и кладах… Потому, наверное, и написалось на первой страничке той заветной тетради:
«Литературные опыты Ефима Васильева и Василисина, внука Самойлова и баушки Прасковьи и правнука Федорова и прабаушки Марфы, и прадедушки Ивана, и прабаушки Одарьи — родителей баушки Прасковьи…»
Тут были упомянуты имена всех, кто составил два крестьянских рода, давших Ефиму жизнь. Чувство связи с целыми поколениями родных ему людей, словно бы накопивших для него все сокровенное, жило в его душе. Весь родной крестьянский мир захотел Ефим поселить на страницах своей тетради. Из конца в конец Шаблова прошлась его отроческая муза, всех домохозяев родной деревни складно упомянул он, а затем — и названия деревень, известных ему в своем приходе. Вся округа была для него единым родным миром.
И все же звал, звал Ефима к себе другой, далекий мир, на пути к которому всегда стояло родительское несогласие…
Тот год выдался на редкость засушливым. Уже среди лета было ясно: надо готовиться к тяжелой голодной зиме. Хлеба повыгорели, на полоски тяжело было смотреть, тощие колоски друг другу издалека кланялись… Отец с матерью и дедушка с бабушкой ходили тихие, будто перед неминучей страшной грозой, глаза прятали друг от друга. Как было заговорить с ними о продолжении учебы?.. Только тяжести добавил бы в семье такой разговор…
И опять выдался у Ефима какой-то переломный день, вроде того, осеннего, перед побегом в уездное училище. Видно, задуманное всегда ждет своего особого дня…
Запомнился Ефиму тот день в конце июня…
Ветер скулил в волоковом окошке, как будто все звучали чьи-то далекие призывные голоса, размытые летними сияющими пространствами. Ефим сидел за выскобленным добела столом, слушая ветер, и жизнь за стенами родной избы, на воле, казалась ему печальной и полной смутных, неразрешимых загадок.
Потом он долго стоял у крыльца, понимая лишь одно: этим сияющим днем ему дано какое-то новое зрение… Словно впервые перед ним открывались родные увалистые места, и он не просто видел их, а легко и свободно перелетал с увала на увал, а то вдруг замирал, вглядываясь в иззубренную черноту борового горизонта, в знойную глубину, где сомкнулся бело-голубой небесный свет с дымно-сизым краем земли. И вновь летал его взгляд, и расступались перед ним лесные чащобы, обнажая по угорьям избы самых дальних деревень, живущих так же тихо, как и Шаблово. И понималась, угадывалась взбугренная скрытая сила земли, ее упорный суровый характер.
Незнакомо узились глаза. А перед ними — напряженные, пружинистые, лукообразные контуры, острые стрелы елей, нацеленные в блеклое, выцветшее небо.
За огородцами разбрелись по гуменникам темные овины, соломенники, мякинницы, обкуренные дымом не одной осени, щетинились серой соломой крыш, и словно бы слышал Ефим, как увивался вокруг них южный упорный ветер…
Уйти, убежать, улететь в такой день, куда душа поманит!.. Какие дали вон там заступлены хвойными гривами?.. По небесному сиянию в той стороне, не потому, что наслышан, догадывался: дальше, еще за многими увалами, — бесчисленные реки, спокойные светловодные озера, там вечным сном спят болота, где-то там, к северо-западу — равнина Белозерского края… И на всем вокруг одна печать — бесконечность, немая бесконечность…
Память порождала печального светлоликого всадника, скачущего по холмам, виденного на донце старинной расписной прялки бабушки Прасковьи, вспоминались печальные слова, оставленные на том донце рукой неведомого Ефиму деревенского живописца:
«Сижу я на борзом коне и тот не обуздан по горам по холмам везде конь стрекает ум мой разбивает. Юность моя юность беспечальное время куда ты стремишься куда летишь? Скоро придет твоя старость будь поумнее живи поскромнее».
Ефим снова вглядывался в задебренные заунженские увалы, и светлоликий тот всадник, опечаленный, кроткий, хоть и «на борзом коне», замирал над дымно-сизым краем земли и не вдруг исчезал, растворялся… Оставались на пересохших губах живые слова: «Юность моя, юность, беспечальное время, куда ты стремишься, куда летишь?..»
К глухой забывчивости звал сухой широкий ветер, будто нашептывал: «Вон, смотри, — сама здешняя земля попробовала только пошевелиться когда-то, да лишь все сосборила, взбугрила на сотни верст и чутко задремала навсегда… Покой и безмолвие — над ней! Не в этом ли всё?!»
Направился Ефим в сторону горы Шаболы, чтоб с нее посмотреть на Унжу, а день все длил свое колдовство: так дохнуло в лицо из-за оврага Савашовское поле, тонко-тонко провеяло его дыхание… Наверное, есть в таких днях какой-то непостижимый закон: все неразрывно связано, переплетено…
Дохнувшее теплое поле заставило взглянуть в его сторону, в самый конец деревни, увидел; навстречу бредет спотыкливо старичок Флавушко — славный, кроткий, всегда и всему приветливо улыбающийся, словно он про все на свете знал только доброе и светлое. Постукивает Флавушко батожком перед собой, верно тропу боится потерять. Ветхий старичок, в чем душа держится, весь какой-то холщовый, портяной, лыковый, льняной. Не человек — тень от облачка или само облачко, спустившееся на землю. И откуда такие старички берутся?.. Сколько помнил себя Ефим, все этот Флавушко был как будто одним и тем же… И померещилось через этого старичка ответно заулыбавшемуся Ефиму древнее родство жаркого июньского дня с самыми далекими светлыми днями северной русской старины, и, странно, в самом себе, подростке, он вдруг ощутил ту же сокровенную, мгновенно угаданную древнюю связь…
Наверное, не мог не повстречаться Ефиму в такой день этот светлый старик. Флавушко явился, возник перед ним, как само благословение того полдня, благословение, которое вскоре Ефим увез с собой в далекое село Новое, где предстояло ему учиться в учительской семинарии.
Флавушко совсем немного сказал в ответ на Ефимов поклон и приветствие, руку поднес козырьком к белым кустистым бровям, поднял на Ефима ясные, не тронутые дымком старости глаза:
— Ты это, что ль, Ефимко?! Вон какой у Василья Самохичева сынок растет!.. Этта… училище, я слышал, закончил?.. Ну, давай тебе бог! Иди светлой дорожкой! Иди, не сбивайся!.. — и опять застучал батожок по тропе, побрел Флавушко дальше, улыбаясь чему-то далекому, радостному.
Все было в том полдне одно к одному. Побывав на горе Шаболе, Ефим спустился к Унже. Там, у воды, он и столкнулся с Марькой Веселовой. Весь день тот вдруг выпал из сознания, и только Марькино лицо, тронутое загаром, Марькины настороженные глаза видел он перед собой. То была необъяснимо-странная минута. Марька как будто не стояла на месте в замешательстве, а вроде бы отделилась от самой себя, незримым, но ощутимым существом из воздуха, из духоты, обтекла его всего, опахнула, как тот низинный сквознячок, неподалеку от них посеребривший вдруг елошины и оставшийся в успокоившихся вновь кронах.
Ефим покосился на деревню, словно она могла подглядеть эту встречу. Но наверху, над Шаболой, ни единого голоса не было слышно, только виднелись коньки выкрытых соломой и дранью крыш.
Эту встречу он ощутил так, словно где-то далеко-далеко носил душноватый ветер июня его и Марькину души, носил, пока они не одичали вовсе, и вдруг столкнул, свел их на береговой тропе, под родной деревней. Губы его были непослушны, он слова не мог сказать. Все было в необъяснимой связи и по какому-то замыслу, может быть, втайне созревавшему в здешних лесах, под здешним небом, только и ждало такого дня, чтоб вольно и свято войти в него…
Мягко блещущая рядом Унжа, окрестные молчаливые леса, ошпаренные зноем, пристальное солнце, чуть смутное то ли от того, что оно и не должно было в такой день сиять слишком ярко, то ли от того, что в округе курились пыльцой ельники, — все свелось для Ефима в один короткий миг в этой девочке-подростке. И он опустил взгляд, обошел ее, сел неподалеку, свесив босые ноги с обрывистого берега.
Марька не ушла, не убежала. О чем они тогда могли говорить?.. Ни о чем и не говорили, дичились, а что-то держало их друг возле друга. Иногда он украдкой косо взглядывал на нее. Она стояла на хоречке[1], густо обросшем травой, и перебирала в горсти какую-то мелочь. Белый головной платок, загорелые лицо и руки, линялый голубой сарафан, светлые мягкие прядки выбились из-под платка… Даже высокое июньское солнце словно навсегда замерло над ее головой: так сосредоточилась она на чем-то невидимом Ефиму. Неожиданно подошла, протянула руку: «Погляди…» Пять маленьких грязно-серых горошин с белыми черточками кучкой лежали на ее ладони, ковшиком поднесенной почти к самому подбородку Ефима. Ладошка распрямилась, горошины одна за другой скатились по желобку меж сжатых пальцев, пали в траву, и в этом было для Ефима что-то чароносное, или все в том полдне казалось ему таким?..
И мгновенно увиделось давнее… Афанасьев день, У шабловских — престольный праздник. С утра была жара. Через овражек к часовне шли нарядные люди, свои деревенские и гости. Под открытым небом вставали вокруг часовни, широко крестились на нее… Вот тогда-то Ефим и увидел Марьку словно бы впервые. Она молилась рядом со своей матерью и меньшими сестрами, не озираясь по сторонам, как другие девчонки, и в ее побледневшем лице, в больших темных глазах было что-то недетское, какая-то большая печаль… Ефим невольно прикрыл глаза, будто ему побыстрее надо было спрятать в себе, в своей памяти, облик той светлой, чистой девочки, печально молившейся среди летнего раннего дня. Он попробовал так же поднять глаза к небу и так же, как она, шептать одними губами… И навсегда осталось в нем небо того светлого дня. Сияла высоко над ним тонкая скорлупа облачка, на малое время прикрывшего солнце, так что солнце в том облачке было, как желток, и облако было круглое, облако напоминало яйцо.
Тогда Ефим еще раз хотел посмотреть на Марьку, увидеть ее еще раз такой же, но из часовни стали выносить иконы и хоругви, все смешалось, люди с пением потянулись за овраг, в деревню, вместе со всеми ушла и Марька. Он остался один, как бы разъединенный тем мгновеньем, в котором такой необычной увидел Марьку, разъединенный со всей деревней, со всем вокруг. Он тогда вошел в часовню и долго стоял посреди нее. Пение крестного хода слышалось уже со стороны поля, а он все стоял, глядя в огромные глаза Саваофа, словно силясь найти в них то же, что неожиданно увидел в глазах Марьки…
Может, тогда пробудилось в нем впервые то, что потом стало любовью, или это случилось на берегу Унжи?..
После ужина, когда вся семья была в сборе, Ефим решился — сказал об учительской семинарии…
Отец и мать сначала оторопело молчали, потом заговорили наперебой. Все, что они могли сказать ему, Ефим знал заранее. Он упрямо стоял на своем. Начав чуть ли не с крика, родители сошли на тихий увещевательно-просительный тон, мать даже несколько раз принималась плакать. Закончил же весь спор дедушка Самойло: «Чего уж… Видно: кого чем бог поищет… Вон оно — как крестьянствовать-то! Все горит на корню… Как хошь ты тут… А — учитель?! Ему жалованье подай!.. Пусть едет, учится…»
В дорогу Ефим собрался среди августа. Ехать на этот раз надо было далеко — за сотни верст.
Бабушка Прасковья усердно шептала перед темной иконой богородицы: вымаливала для внука счастливой судьбы. Богородица, будто отстраняясь от ее горячего шепота, держала узкие ладошки перед собой, смотрела на нее укорно.
Отец, покряхтывая, подошел к Ефиму, достал из кармана несколько засаленных билетиков, пробормотал:
— На вот… Поберегай, смотри! Денежка — не бог, а полбога есть! После бога денежки — первые! Трудно они даются нашему брату! Дал бы и поболе, да нечего…
Пришло время прощаться.
— Ну, присядем… — сказал дедушка Самойло.
Все присели, чтоб крепко помолчать какое-то время перед тем, как Ефиму выйти за порог.
— С богом!.. — перекрестился, вставая, дедушка.
Ефим поднялся с лавки, тоже быстро перекрестился, надел было картуз, снова сдернул его, повертел в руках, словно что-то пристально разглядывая на его подкладке: не так-то просто было на этот раз переступить порожек родной избы…
И уже за порогом почувствовал: все привычное так вдруг изменилось, стало отчужденно-неузнаваемым. Какая-то ранящая острота поселилась во всем, о каждую пожелтевшую травинку можно было уколоться взглядом, каждое оконце родной деревни нацелило в него острые иглы незнакомой всепронзающей пристальности. В самом воздухе словно бы затаился, готовый мгновенно поразить, ослепить среди бела дня, молнийный высверк… Все показалось Ефиму отчужденно-замкнувшимся…
Накануне отец сходил в Илешево, принес оттуда выписку из метрических книг, которая должна была служить Ефиму документом:
«В метрических книгах Костромской Епархии Кологривского уезда Ильинской церкви села Илешева тысяча восемьсот семьдесят четвертого года в первой части о родившихся под № 47 записано так: «Декабря девятнадцатого родился Евфимий. Крещен двадцать второго числа. Родители его временнообязанный крестьянин г. Лермонтова деревни Шаблова Василий Самуилов и законная жена его Васса Федорова, оба православного вероисповедания. Восприемниками были: бывший дворовый г. Баранова сельца Лучкина Ефим Артемьев и крестьянка деревни Суховерхово Екатерина Никитина. Таинство крещения совершил священник Иоанн Кондорский с пономарем Федором Кирилловым Ильинской церкви села Илешева».
Приняв эту выписку из рук отца и прочитав ее, Ефим ощутил в своих руках не просто четвертушку бумаги, а обрывок связи со всем родным, здешним…
Он оглянулся на родную избу, на своих домашних, остановившихся у крыльца. Дедушка с бабушкой смотрели на него из-под ладоней, будто он был уже далеко от них, отец с матерью стояли с почужевшими лицами. Они-то на него глядели, как на потерянную надежду…
Ефим махнул рукой, поправил холщовую котому за плечами и пошагал прочь. Он уже не мальчик, он — человек, выбравший сам свою дорогу. И потому даже мать не кинулась к нему с прощальным причитанием, а так и осталась стоять, надвинув косынку на глаза, и бабушка Прасковья не сошла даже с места.
С утра гуляли по земле мелкие смерчи, вихревые скулящие воронки, будто оброненные с пепельного неба. Он видел, еще сидя в избе, как одна такая воронка косо пронеслась возле самых окон, заставив его содрогнуться от короткого жуткого воя, от шелеста песка и пыли, хлестнувших по старым бревнам избы, по стеклышкам окна… Дух бездомности скитался в тот день с утра по лесному захолустью, выманивая из-под отчего крова таких, как он…
С тяжелым сердцем Ефим шел вдоль деревни. Что-то случилось вокруг него. Помрачнели, потускнели листья на деревьях. Белесое небо все было в меловых разводах. Только одних ворон и было слышно… Перед спуском в овраг Ефим украдкой оглянулся на избу Веселовых. Померещилось ему: в боковом окне, будто мелькнуло Марькино лицо?..
За Савашовским полем Ефим еще раз оглянулся, увидел лишь крыши крайних изб и овинов, вспомнил, как накануне, вечером, ходил прощаться со своим овином, как бродил по родному гумну… Словно бы само собой вышептывалось:
Учиться завтра отправляюсь
Я на чужую сторону,
Со всем родным я здесь прощаюсь,
Хожу уныло по гумну,
Как бы в деревне я — один…
Прощай, прощай, родной овин!..
В полдень Ефим был в Кологриве. Там ему повезло: он нанялся гребцом на товарную лодку, тем же днем и отплыл на ней книзу.
Триста верст до Юрьевца-Польско́го по кривулям, по хабинам Унжи показались бесконечными. В Юрьевце-Польском Ефим перебрался на плывущий до Ярославля пароход. Только спустя две недели после отплытия из Кологрива он оказался в селе Новом.
Вступительные экзамены сдал успешно и стал стипендиатом Константина Абрамовича Попова, московского купца первой гильдии, выходца из костромского села Большие Соли, пожертвовавшего немалую часть своих капиталов на благотворительность.
Новинская учительская семинария, как и все подобные семинарии, готовила учителей для начальных народных училищ. После трех лет обучения в ней Ефима ожидало какое-нибудь сельцо или какая-нибудь деревушка в своей же губернии: семинария не давала ценза для другого пути. Кроме учительского служения в захолустье нечего было и помышлять о чем-то более высоком… Семинаристов, в большинстве своем вышедших из крестьянского сословия, готовили к маленькой незаметной работе в деревне.
Друг детства, двоюродник, Николка Скобелев годом позже, после окончания все того же уездного училища, тоже поступил в Новинскую семинарию. Они еще в Кологриве были неразлучны, хоть и учились в разных группах. Николка всегда был — само добродушие. Он и улыбался, как улыбаются наедине с собой очень добрые люди. С ним всегда было хорошо, он как будто уравновешивал Ефима, то вспыльчивого, то замкнутого.
У них была общая память, которая крепче прежнего связала их на чужой стороне. На первом году обучения в семинарии Ефим страдал от одиночества и от тоски по родному Шаблову. В своей заветной тетрадке он писал, обращаясь не к кому-нибудь, а именно к Николке, с которым были связаны все дни далекого деревенского детства:
Ах, другу ясных вешних дней
Сказать не знаю как привет
Тоскующей души моей!
Ах, дивен был нам белый свет,
Прекрасны были годы детства,
А мы с тобою с малолетства
Играли вместе и росли,
И по полям коров пасли…
Любая малость, уводившая в далекое шабловское детство, на чужбине согревала.
Часто посвящал Ефим свои складены отцу с матерью и бабушке Прасковье с дедушкой Самойлом. Все четверо с ранних пор погружали его память в самые животворные древние глубины деревенского лесного мирка, знакомили его детскую душу с душой деревни…
Бабушке Прасковье в том знакомстве — первая роль: от нее — притчи и поверья, сказки и присказки, песни и заклинания… С самой землей она разговаривала! Запомнилось Ефиму:
«Мати сыра-земля! Уйми ты всякую гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела, поглоти ты нечистую силу в бездны кипучие, в смолу горячую, угони ты ветры полуденные со ненастью; уйми пески сыпучие со метелью, уйми ты ветры полуночные со тучами, содержи морозы со метелями!..»
От нее же — и первые заповеди внуку, древние крестьянские тайны:
«Нельзя тревожить спящую землю! Весной, перед пахотой, не бей, не ударяй по земле! Нельзя тогда ни колья вбивать, ни городьбы городить! В духов день и на успенье тоже нельзя копать, рыть ямы, нельзя пахать…»
На Фёклу-заревницу овин празднует именины! Бабушка выставляет в боковую деревянную трубу плошку с овсяным киселем, приговаривает:
— Медвидь, медвидь! Иди кисель исть! Не ешь наш овес! Сегодня — овин именинник!..
Бабушка и домашних духов знает всех наперечет: и суседушко, и кикимору, и лизуна… Они незримо всегда живут где-то рядом — в подполице, на понебье, в голбце, в сеннике, во дворе, при скотине…
Духи древнего мужичьего мира: духи хлебного поля, дремучего леса, тайной воды… Много их еще в самых ранних своих годах запомнил Ефим: светлоносы, лесунки, людки, русалки, гречуницы, гарцуки, полудницы, овинники, сусечники, запечники, конюшники, полевики… В реке, запомнилось, живет чертушко, в лесу — он, в теплой баненке — проказливый баннушко, на гумне — огуменники… Каждый уголок окружавшего мира потому казался Ефиму незримо населенным, отовсюду в родном Шаблове и вокруг него на Ефима смотрело что-то живое, изначальное, что живет в каждом малом прутышке, в каждом ручейке, как вечные загадки, как некие первообразы всего родного, северного, русского…
По осеням, когда прогорят овины и девки затевают по избам супрядки, много Ефим переслушал бабушкиных рассказов про избяных да дворовых незримых, но вездесущих приживал…
Тихо в избе. Только и слышен гул ветровой. Дед в Кологрив уехал, отец с матерью — к родне, в Денюгино. Только бабушка да внук никуда не уехали, не ушли. Бабушка лучину зажгла. Ушла к себе, в закут, кринками там стучит, сметану для пахтанья снимает. Внук возле светца ломает лутошечки, складывает в клетку: избушку мастерит. Широколобый кот-домовит трется об его локоть, мешает строительству. Ефим гонит его прочь. Бабушка из-за тесовой загородки говорит:
— Полезай-ко, Ефимко, на печь вон! Вишь, как витер-то развоевался! Полежи в тепле, батюшко! Полно на полу-то холодном сидеть! Для мужичка печь в таку непогодь — крепость! Завалится на нее — ничем там его не возьмешь! Полезай-ко, мой мужичок! Погрейся до ужина-то!..
— И то! — по-взрослому отозвался Ефим, поднимаясь с коленей. — Полезу! А сказку потом скажешь?..
— Дай вот управлюсь! — обещает бабушка.
Ефим лезет на печь, затихает там, повозившись. Долго, не мигая, смотрит на трепещущий огонек над светцом. Лучина горит ясно, чуть потрескивает да стрекает угольками в лоханку с водой. Оранжевым переменчивым светом словно бы расширено вдвое пространство избы. Знакомый с рождения мирок… Рядом с накатной печью из глины — тесовая переборка. Кругом всей избы вдоль стен пристроены лавки, в переднем углу — чисто выскобленный стол, над столом, в красном углу — тябло с иконой. Над кутом надстроены полати. Вот и вся изба…
Ветер хлещет песком по бревнам стен, подвывает. Под такую «музыку» и думать можно только заторможенно, незаметно для самого себя засыпая. Но не заснет Ефим. Прислушивается к бабушкиной возне. Та ворчит сама с собой:
— Накрыть надо б кринки-то, а то лизун придет, слижет сливки-то!
— А где он живет — лизун?.. — спрашивает Ефим с печи.
— Да где?.. То — в овине, то — в трубе, то — за квасницей прячется, то в голбце!.. А язык-от у лизуна бо-о-ольшой! Как терка! И суседушко с кикиморой тоже с ним живут…
— А кикимора-то какая, баушк?..
— Седая!
— А суседушко?..
— Домоведушко-то, кикиморин муж?.. Тоже — старо́й! Весь оброс! Махонькой, ровно кужель отрепей! Он все больше во дворе любит жить! При скотине! Везде по двору ходит! К лошадям, ежели которых любит, сена подкладывает, расчесывает их, холит… Кикимора тоже везде ходит. На наседалах куриц ощупывает. Когда вон ночью куры керкают, это их кикимора будит!.. Их много, чудал!..
Бабушка выходит на свет, берет прялку, садится у светца прясть. Приплевывая на персты, прядет куделю, словно распутывая и вытягивая в нить какую-то серую свалявшуюся бороду, может быть принадлежавшую совсем недавно какому-нибудь чудалу…
— Вот кикимора-то, ежели какая хозяйка оставит пряжи, не благословясь, по ночам куделю еще прядет, когда все уснут, только шорготок стоит! Шур-шур-шур!.. — продолжает рассказывать бабушка, коротко прислушавшись к ветру.
— А сама-то ты ее видела?.. — спрашивает замирающий внук.
— Видела раз! — откликается бабушка. — И суседушко видела! Ночью было. Все спали. Тихо было. И вот слышу: на голбце, коло печи, шорготит что-то… «Благослови, Христос!..» — думаю. Я на полатях лежала. Как повернула голову-то, а с брусу, ровно комок серый на пол-то — скок!..
А вот когда давит суседушко, спрашивают: к добру или худу?.. Я, так-то было, насилу спросила! Язык-то не ворочался, выдохнуть не могла! «К добру…» — только кое-как и прошептала…
— Ох-хо, кисанька! На-ка, пойдем, дам молочка, дурачок! Где ноне бегал-то?! Взлохматился весь! — бабушка идет опять к себе в закут, наливает в плошку молока для кота. Возвращается на прежнее место, прислушавшись к ветру, вздыхает.
— Да-а… вот уж и михайлов день подкатил! На михайлов-то день завсегда так: первый мороз обожжет лицо! Все ватаги по избам сидят, бабам приспела пора затевать супрядки, зашумели веретена и прялки, затянулись долгие песни… Охо-хо…
— Баушк! А что это в трубе-то? У-у-у!..
— А витер-то!
— А где он живет, баушк?..
— Витер-от?.. Да в лесу! Это — там! — бабушка махнула рукой в сторону двери.
— А он какой, баушк?..
— Да кто его видел?! Вот, правда, вихорь-то видели! Сказывают: вон мужик из Бурдова бросил ножом в вихорь-то, а тот и унеси нож-от! Да… Мужик в тот же день пошел в лес по лыки, да в лесу-то и заблудись… И вот видит: избушка старая-расстарая. Вошел в нее, а там сидит кто-то, весь серый с лица и стонет, нож из пяты вынает! И говорит мужику: «Кто-то в меня ноньча в деревне ножом бросил… Вот — в пяту попал!..» Мужик-то глядит, узнал свой нож… Испугался!..
— А что он мужику-то сделал — вихорь-то?..
— Да ничего. Отпустил с миром. «Только, говорит, никогда боле так не балуйся!..»
Помолчав, бабушка снова возвратилась к своим домашним духам:
— А суседушко любит хорошего хозяина! Плохого хозяина он не почитает! Бормочет во дворе: «Труху-труху сенную труху! Вот хозяин-то у меня — табак курит! Не люблю трубокуров! Как дух этот учую, сразу со двора ухожу! Неохота у таких и за лошадьми ходить!..»
Бабушка долго рассказывает и про суседушко, и про то, как тот встречается с лизуном и кикиморой, как и о чем они разговаривают, какие похождения бывают у этой троицы. И каждого из них она и голосом представит, и в лицах изобразит. И нет в самой бабушке знания: быль или небыль она рассказывает внуку…
— Хорошо больно ты рассказываешь, баушк!.. — похвалит Ефим, которому так бы хотелось, чтоб этот осенний вечер не имел конца.
— Я — што?! Вот мой дедушко был! Вот тот мастер был сказывать! И песни пел все такие, что и не слыхать тут у нас ни от кого таких было, и сказку, бывало, смастерит — хоть на смех, хоть на горе, хоть потешну, хоть смешну! А я — што?!
На другой день Ефим ходит как околдованный. Все прислушивается к каким-то неясным шорохам-шепотам. Под лестницей, ведущей с моста на понебье, постоит. Дверь тут в сенной чулан, в вечный сумрак, в особую тишину, которую только подпольная мышь точит… Всегда закрыта эта дверь. После бабушкиных рассказов страшновато что-то Ефиму подходить к этому месту… Вдруг потянет его на понебье. Там много всякого серого от пыли и сумерек хламу: корзины с худыми днищами, разодранные лукошки, ворох старых разбитых лаптей, расколотые корчаги, отрепи кудели, ступа, песты, большие губки сухой чаги… Уж наверняка где-нибудь тут, в пыльном углу, схоронился либо лизун, либо суседушко… Какие-то неясные выступы, темнота, чуть шевельнутся вдруг мизгирёвы тенета, почудится Ефиму: кто-то там завозился, поднимаясь… Заспешит он вниз, перепуганный влетит в избу: так вдруг станет не по себе!..
Избяная труба сбоку. Заберется он на голбец, приоткроет волоковую задвижку, с опаской заглянет в трубу. А там сажа светится, как лаковая, слышно тонкое завывание: у-у-у…
Потом Ефим долго сидит у окна, смотрит на осенний засыпающий мир, заждавшийся снега. И вдруг — промельк, прочерк снежинки перед глазами… Оставит он в Ефиме странную тревогу и зоркость, неясную догадку об этом таинственном мире…
Бывают по осени дни, когда все предметы вокруг словно бы лишены названий и ждут своего опознавателя, который придет откуда-то и вернет всему утраченные, забытые имена, а если и не вернет, так раздаст новые…
Детство у всякого — из чего-то как будто случайного, из каких-то черточек, вспышек, из того, что у слишком взрослых людей по их заблуждению, по их слепоте почитается за безделицу.
Тянутся дни — один мутный холодный настой, то смиряющийся, то вновь взбаламученный ветром… И вдруг однажды, поутру, кто-то в него подольет забелки, словно вся земля вдруг наизнанку вывернется, и останется в памяти то белое холодное утро…
Ефим проснулся. Едва брезжит свет. В избе тихо. Никого. Только тараканы шуршат по щелям. У лавки — светец. Холодные уголья от сгоревших лучин плавают в лохани под светцом.
Хлоп-хлоп-хлоп… — хлопают мялки в деревне. Лён мнут. Тут-тук-тук… — слышно… молотят на гумнах.
Свету в избе — чуть. Хватает только на стол в переднем углу, все прочее — как на понебье. Все вещи принакрыты сумраком, вещи какие-то спящие, неприкасаемые, чуждые. Ефиму даже чуть страшно в избе одному. Но страх побеждают запахи. Пахнет протопленной печью, овчинами, оттаявшими дровами, внесенными на вечер… Добрые, знакомые запахи… Осмелев, Ефим выбирается из-под вороха одеял и одежды, подходит к окну. На улице бело, снег наконец-то выпал!..
В одной рубашке, без шапки, босой, Ефим бежит по снегу на гумно. Дедушка Самойло встречает его у входа в овин:
— Ай, курево-марево! Озяб, чай! Грейся скорея вон у теплины-то! Смотрю: ровно заяц белый бежит! Давай-давай — в овин! Галань там, поди, испеклась! Мешалкой там пошабори в теплине-то, потрогай!..
В овине темно. Только красные уголья в теплине тлеются. Затих Ефим у тепла. На пазушины поглядывает, побаивается лизуна… Под пеледом, на пересовцах, возле стены, у самой крыши, виднеются еле-еле пеха, мешалки, метлы… Ефиму всегда нравились страшноватые, словно бы чуть продырявленные кое-где, по щелям, овинные сумерки. Он взял обугленный крюк-мешалку, пошаборил в теплине с краю. Выкатил себе под ноги галанину. Она чуть обгорела. Потрогал пальцами: мягка, хорошо испеклась. Тут же скрипнула дверца. Дедушка втиснулся в дверной проем:
— Ну, как — испеклась ли?..
— Испеклась!
Приходилось Ефиму не раз ночевать с дедом вдвоем в этом овине, у теплины. Много всякого из своей жизни рассказал тут ему дедушка. Но не одни бывальщины слышал от него Ефим. Умел дедушка Самойло и сказки сказывать!..
От матери Ефим тоже немало услышал сказок, но больше — заунывных долгих песен.
Отец сказок не рассказывал, не пел песни. Перед каждым праздником он садился за стол в красный угол, раскрывал вдвое разбухшее от долгой жизни Евангелие, начинал читать приятным ровным голосом, чуть нараспев. Домашние сидели, слушали. Приходили послушать и соседи. И то, что читал отец вечера напролет, тоже казалось Ефиму одной долгой, хоть и малопонятной, сказкой…
Два засушливых тяжелых года кряду превозмогло Шаблово, пока Ефим учился в семинарии. На втором году его учебы не стало сначала дедушки Самойла, потом — бабушки Прасковьи. Дорогие его сердцу старики немного не дожили до конца Шаблова, того старого Шаблова, в котором столько успели передать своему внуку, от которого столько перешло в него…
Летом 1894 года Ефим окончил семинарию, получил звание учителя начальных училищ и был направлен в сельцо Здемирово Костромского уезда, в тамошнее училище. До начала занятий в училище было около трех месяцев, он приехал домой.
В прошлые два приезда на каникулы Ефим несколько раз виделся с Марькой Веселовой. Первые свидания в его жизни. Недолгие и немногословные встречи… Те слова, которые он не умел сказать Марьке при встречах, превращались в стихи, оставались в его заветной тетради:
Ах, нет! Вовеки не забуду
Я первый цвет любви своей!
И вечно всей душой моей
Всегда стремиться к ней лишь буду!
Не спрашиваю: кто она,
Явившаяся столь чудесно…
Она из ясных сфер небесных
За мною вскоре рождена!..
Свидания он назначал Марьке обычно через ее среднюю сестру Евлампию. Место их свидания всегда было одно и то же — на берегу Унжи, напротив Шаблова, там, где они встретились в тот необыкновенный памятный день.
И вот на третье лето в Шаблово приехал уже не семинарист, а молодой учитель, в нехитрых житейских планах которого на самое ближайшее будущее была женитьба на любимой девушке. Об этом ему не терпелось поговорить с ней наедине.
Встретились перед вечером, на другой день после его приезда. Говорил Ефим сбивчиво, будто по слову отыскивал в памяти. Унжа рядом бугрилась под закатным солнцем, вспыхивала россыпями огней. За день ее так прогрело, что к вечеру от нее явно пахло ухой. Ефиму все казалось, что Марька просто глядит на эту горящую воду и не слышит его слов. Она стояла, покусывая сорванную былинку. Лицо ее было каким-то замкнутым, и это еще больше путало Ефимовы слова и без того путаные…
Он умолк. Слышно было, как под берегом, вжатым рекой, буравили глубину виры, плыли там, где затин, медлительные светящиеся точки. В деревне наверху простучала по кочкам, поигрывая в дрожанку, телега…
Наконец Марька посмотрела на него невесело, покачала головой, словно только что в пляске речных бессчетных светлячков выглядела причину своей печали.
— Нет, Ефим… — сказала она. — Ты сам подумай: какая мы теперь пара?.. Ты — учитель, образованный, а я — простая девка деревенская. Разве ж тетка Василиса возьмет меня в снохи?! Я бы всей душой согласна, только этому не бывать…
Ефим загорячился, заговорил опять сбивчиво и торопливо, мол, он теперь при своем уме, при своей воле, мол, ни о ком другом, кроме нее, он никогда и подумать не сможет…
Марька в ответ говорила:
— Нет! Тетка Василиса и слышать не захочет!.. Я и так, когда мимо вашей избы прохожу, глаз не подымаю: боюсь твоей матери, она худо на меня смотрит… Не захочет она…
В тот же вечер был у Ефима разговор с родителями о женитьбе. Выслушав его, мать так и всплеснулась:
— Ай да Ефим! Ай да сынок! Нашел себе невестушку! Нашел ровню!.. Учился, учился, от дому отбился, да, видно, и заучился!.. Нет уж! Выбирай невесту по себе! Не нами сказало: «Садись в дровни да поезжай к ровне!» Много ты поупрямствовал со своим ученьем, ну, дак не в деревне и ищи себе жену!..
— А ты, Василий, чего молчишь?! — перекинулась она на отца, сидевшего тут же за столом. — Скажи ему! Как же это?!
— А чего и говорить-то?! — отец тяжело положил перед собой изработанные, словно бы глиняные руки. — Тут говорить нечего… Ты, парь, этта… не в Шаблове жить собрался?! Нет?.. Вот!.. А там… — тяжелая рука махнула куда-то в сторону бокового окна, глядящего на полдень, — там тебе, паря, жена другая нужна, не темная, не деревенская!..
— И подумай-ка вот об чем… — торопилась вставить свое слово мать. — У тебя пока — ни угла своего, ничего! Жалованье еще только по осени начнешь получать! На нас надежа какая?! Какие года тяжелые пережили! Сами-то от тебя помоги ждем, у самих вон — во всем неуправно, без излишков живем… Сестры, посмотри, — одна другой меньше… Их надо на ноги ставить! Об этом ты подумал ли?!
Много слов опять было сказано отцом и матерью. Только все их слова не поколебали Ефима в его бесповоротном решении: он представить не мог такого, что Марька не будет его женой…
Наконец пришли к одному решению: ему надо поучительстовать с годик, немного пообжиться, скопить деньжонок, а там уж — его и божья воля…
Та отсрочка обернулась для Ефима утратой… Не одна, две утраты ждали его в следующем году на родине…
Пароходик ткнулся в глинистый берег под Бурдовским городищем, не причаливая: и сходящих пассажиров было немного (кроме Ефима — три мужика из Глебова), и весна поторапливала, выстаивала она пока без дождей, Унжа мелела. Едва спрыгнули на берег, «Николай» сразу же взбурлил колесами, попятился, побежал дальше — до села Архангельского, последней своей пристани на верхней Унже. Глебовские мужики, громко переговариваясь, тут же скрылись в прибрежном ельничке. Ефим помешкал у воды.
Унжа парила по-утреннему. Ее правый берег, на котором Ефим высадился, из темного, холодного стал теплым, золотисто-розовым, солнце весело полыхнуло меж хвойной густоты за рекой. От его нестерпимого света Ефим словно бы очнулся, вскинул на плечо тяжелый баул, пошагал, запинаясь о неровности тропы, вдоль берега: ему надо было пройти еще около версты, подняться Пихтиным логом на гору Скатерки, а там Шаблово — как на ладони…
Остро прорубились сквозь утренний покой, сквозь легкую глухоту, оставленную пароходным шумом, постуки топоров. Напомнили: сейчас он придет не в прежнюю родную деревню, где ему знаком каждый закоулок, — объявится на пепелище… Прежнего Шаблова больше нет…
Еще по письму, полученному среди осени не из родительского дома, а из Денюгина, куда отец с матерью перебрались зимовать после пожара, Ефим знал: от Шаблова осталось всего четыре избы, уцелела часовня за оврагом, не тронул огонь овины, бани, мякинницы, стоявшие на усторонье…
Взгретый под своей неудобной ношей подъемом и солнцем, Ефим еще раз остановился наверху, расстегнул ворот рубахи. Новое Шаблово сияло за оврагом постройками яростной желтизны, смотрело на него пустыми глазницами оконных и дверных проемов. За одну зиму однодеревенцы успели столько понастроить заново!.. По старинке уже не строили, окна прорубали широкие, по три, а то и по четыре окна с уличной стороны. Хоть брякали топоры, шумыркали пилы, сияли раздетые бревна срубов за оврагом, для Ефима вживе были избы прежнего Шаблова — темноликие, с небольшими окошками, прорубленными высоко от земли. Взгляд его обежал уходящие к северу порядки изб. Все было одинаково новое, какое-то отчужденно-незнакомое. Главная же, отчуждающая и его самого, невидимая перемена была в другом: в той возрождающейся деревне больше не было Марьки… Это ошеломившее его известие пришло к нему тоже не из Шаблова: Николка Скобелев написал ему об этом из Новинской семинарии, где он продолжал пока учиться, Николке же написали об этом родители, сообщая о шабловских новостях.
Ефим пошагал было к деревне, но снова остановился: прямо перед ним возникла, словно только что выбежала ему навстречу из прошлого и замерла, не совсем показавшись из-за горы, уцелевшая от пожара часовня, будто какой-нибудь полуреальный первообраз исчезнувшего прежнего Шаблова. Так мягко сияли под невысоким и нежарким еще майским утренним солнцем уступчатые осиновые плахи-чешуи на главке часовни, осененной старым деревянным крестом!.. Тем же дымчатым серебряным сиянием посвечивали бревенчатые стены часовни. Рядом с часовней стояла порыжевшая снизу от древности, знакомая Ефиму с самых ранних лет ель. Ель и часовня словно посланы были деревней за овраг — встречать идущих со стороны Кологрива и провожать уходящих в сторону Кологрива… Сколько раз они вдвоем провожали и встречали самого Ефима…
Он, как добрым старым знакомым, кивнул им, и тут же в памяти — давний афанасьев день, Марька, еще девочка, молящаяся рядом с часовней…
Ниже часовни, на дне оврага, протяжно прокричал какой-то мальчишка, со стороны елошниковых зарослей, на вершину горы взлетел отзывной крик другого. Здесь как ни в чем не бывало перекликалось чье-то новое детство…
За Унжей торопливо, сбивчиво прокуковала кукушка, напомнила Ефиму, как Марька позапрошлым летом сказала ему: «Когда кукушка накукует в лицо, — заплачешь, когда — в затылок, — умрешь, в левое ухо накукует, — потеряешь, в правое, — найдешь». Тогда тоже за Унжей куковала кукушка. Та кукушка накуковала, видно, в левое…
В новой, не совсем еще отстроенной избе отец с матерью рассказали Ефиму в подробностях, как сгорело Шаблово.
Случился пожар осенью, на самый покров. Многие из шабловских в то утро отправились в Илешево к обедне. По избам остались почти одни старые да малые. Было ветрено. И угораздило Серегу Хромого постолярничать в то утро в недавно отстроенной избе… Постолярничав, собрал с полу ворох стружек, затискал их в топившуюся печь, а сам вышел во двор — к скотине. Видно, когда хлопнул дверью, часть запылавших стружек выметнуло на пол, обратно в избу, а часть — сильной тягой выбросила через трубу на крышу, та была выкрыта соломой, изба занялась сразу изнутри и снаружи. От нее загорелись соседние…
Мать рассказывала Ефиму, как старуха Сизиха с криком, в безумстве побежала вдоль деревни с двумя иконами в руках, а пожар, обогнав ее, будто на крыльях, перекинулся на другой конец деревни и пошел палить избы с двух сторон. Когда из Илешева прибежали богомольцы, вся деревня была одним большим костром…
Мать рассказывала ему об этом, а он и слышал, и не слышал ее… Наконец решился, спросил:
— А как же Марька-то?.. Как это случилось?..
Рука матери погладила чистую столешницу нового стола, стряхнула с нее что-то незримое…
— Марьку перед великим постом выдали за Петьку Смирнова из Ложкова… Она после пожара шибко хворала. Когда бежала на пожар, запалилась, потом еще тушила, спасала добро, ее продуло. Трудно хворала, долго мучилась кашлем… А тут, чуть пооклемалась, ее и посватали… Момент такой был: некуда ей было деваться, все одно к одному пришлось… Ведь они тоже всей семьей после пожару-то у своей родни спасались… А семья-то у них, сам знаешь, — почти одни девки… Вот и…
Помолчав, мать перевела разговор опять на свое:
— Нам еще повезло! Пожар-от с концов пошел! Мы, когда прибежали с отцом из Илешева, еще кое-чего спасли, изба только еще занялась. А вон у которых по деревне-то и скотина сгорела во дворах! Уж как бедовали! Чуть не вся деревня разбрелась по приходу! Кто куда… Да ладно погода в эту зиму завсе была хорошая: пурги-вьюги были, а больших наметов не нанесло, и морозов страшных не было…
Отец кивнул:
— Дал бог возможность людям: почитай, все еще до весны и лесу наготовили, и срубы срубили… Через лесничество вон в Казенной выкортомили хорошего сосняку. А у нас, опять же, как будто все кстати было: лесу-то я наготовил еще летось, наново строиться и без пожару собирались. Вот великим постом устраивали помочь, все наши были — с Урмы, из Денюгина… Из шабловских — никого: свои у всех горя… Окурат коло Евдокеи, среди марта, и зачали строиться… Тихо было, снег уж на кулигах сошел. За недельку избу поставили! Считай — первые! Так вот остались мелочи. Ты вот приехал: вдвоем поуправней будет…
— Охо-хо… — вздохнула мать. — Эко торопленье тут у нас теперь! Всю деревню наново строют! Всем не терпится под свою крышу поскорея влезти!.. А все же прежнего Шаблова жаль! Красота-то какая была! Кто, бывало, ни пройдет, только и говорили: «Что уж это за деревня! Батюшки! Шаблово-то! Ой! Да над рекой! На таком месте!..»
Хоть и намучился Ефим в долгой дороге, и сказывался день, проведенный среди неустроенности и развала, а заснуть в ту ночь не мог. Будоражно было в мыслях, не лежалось спокойно. Мысли были, будто птицы, разбуженные в неурочный час.
Мать постелила ему по его просьбе на понебье. Скрипел, покряхтывал под ним тесовый настил, на который еще не натаскано было для утепления опилок и глины.
Уже по-летнему мягкая ночь была светла. К тому же свету добавляла луна. Ефиму из сиреневой небесной глубины сияла какая-то бессонная звезда, словно просилась в его неспокойные мысли. Шаблово спало крепко, люди устали за день, не слышно было ни скрипа, ни шороха. Только со стороны оврага доносились соловьиные чоканья и трели.
Память своевольничала, выхватывала из прошлого то одно, то другое, и все возвращенное было связано с Марькой… В минувшем дне работой, суетливыми тараторливыми сестренками, разговорами с отцом, матерью память как будто была приглушена. А тут, в одиночестве, она заставляла Ефима вздыхать и ворочаться. Обостренность воображения, с которой он жил все последнее время, отыскала его, лежавшего под тулупом на понебье, высветлила сумерки перед ним. Он чувствовал себя так, будто был вознесен над землей, вознесен не избой, а странным, разрастающимся вокруг светом. Нет, еще не светало, ночь еще силилась собрать за Унжей голубичную мглу. Этот свет творила бессонница. Роились под крышей бессчетные самородные образы, одна за другой возникали перед Ефимом картины, хоть закрывай он глаза, хоть лежи с открытыми…
Марька… Марька… Нет, не уснуть ему было. Стараясь не скрипнуть, на цыпочках спустился по лестнице на мост, прислушиваясь, открыл дверь, вышел на крыльцо. Постоял, подставив лицо еле ощутимому полуночному ветру, неяркому лунному свету.
Деревня спала. В стороне темнелась, словно какая-нибудь обугленная руина, старая липа. Два-три листика там не могли уснуть, тоже, видно, и среди них были такие, которым не спалось… Кроме тех неспокойных листочков, ничто не имело голоса в теплой мгле, как будто в них поселилось живое дыхание всей деревни.
Ефим сошел с крыльца и, почти крадучись, направился в сторону оврага. Еще не доходя до последних изб, увидел: овраг до краев налился белым спокойным туманом, и ниже вся пойма была принакрыта приникшим к воде и земле облаком, повторяющим изгибы Унжи…
Взгляд остановился на часовне, возвышающейся на релке, за оврагом. Туман, озаренный сверху луной, стлался, клубясь и чуть пошатываясь, у самых нижних венцов часовни, его отдельные лохмы, вздымаясь, вились вокруг нее, будто некие духи водили там хоровод. Казалось: часовня и ель рядом с ней приподняты туманом и парят в воздухе…
Стояла дремная заря, и в решетчатом окне часовни, обращенном в сторону деревни, стыли розоватые холодные отсветы. И опять мгновенно увиделось давнее: афанасьев день, молящаяся Марька…
Марька, Марька… Он и не знал до случившегося, что ею так переполнена память…
В деревне прокричал первый петух. Ефим словно бы только и ждал этого крика, как сигнала: он стал спускаться в овраг, погружаясь в белое клубление по колени, по пояс, по плечи… Весь утонул, как и не бывало его…
Если бы рядом в ту минуту оказался такой же полуночник, он увидел бы, как из тумана, залившего овраг, выбрался к рёлке человек, как он подошел к часовне, постоял рядом с ней, потом приник к ее окну…
Ефим вглядывался в сумерки часовни, сгущенные почти до непроглядности под ее потолком, как раз там, где всегда горел неукротимым огнем взгляд парящего Саваофа. В эту ночь ему так надо было ощутить на себе силу того взгляда! И, почти ничего не различая за окном, он почувствовал близость той силы, будто какое-нибудь невидимое пламя, запертое в часовне, вдруг метнулось в его сторону…
Может быть, от этого пламени, зажженного тут, в Шаблове, кистью художника Силы Иванова, оторвалась когда-то невидимая искра и впилась, внедрилась в Ефима — негасимая, каждодневно жгущая…
То пламя пока что лишь дразнило его, обладающего всего одной искрой, языки того пламени плясали, возносились перед ним еще на самых ранних порах его жизни. Они были то теремами царя Фестифиля, то самим, столько раз воображаемым, Силой Ивановым, то принимали облик Марьки… Сама жизнь была для него щедро рассыпанным, дразнящим вдали богатством, сказочным богатством… И вот вдруг… даже то, что успело разгореться так ярко и так близко, оказалось навсегда потерянным…
Ефим отлип, отделился от окна часовни, остановился с глухо бьющимся сердцем у самого края широкого молочного разлива.
Толща тумана, озаренная сверху луной и кое-где приоткрывшая мрачные жуткие провалы, лежала у ног Ефима. Она словно бы дышала, местами щетинясь вершинником елей, приподнятых береговыми всхолмьями…
Ефим ощутил себя стоящим не перед этой белой никуда не текущей дремной рекой полночи, а перед собственным будущим, в котором все представлялось ему в те минуты каким-то неверным, запутанным, без надежных опор и без твердой почвы, шагни — и полетишь в пустоту!..
Кто он, кто перед этой ночной, одновременно и мрачной, и сияющей бездной?.. Что он успел в свои двадцать-то лет?.. Тетрадочка юношеских стихов, робкие опыты в живописи и рисунке?.. Всего лишь… Суждено ли всему, что он чувствовал в себе, развиться, или оно так и останется только стремлением?.. Что эта необыкновенная ночь пророчила ему?..
И опять вздыхал Ефим над туманным разливом: Марька, Марька… Даже то заветное место, где они столько раз встречались, было завалено ворохами тумана, будто сама ночь была в сговоре с роком, темную силу которого Ефим начал испытывать на себе…
До конца июля следующего года Ефим проучительствовал в начальном училище для малолетних преступников при Костромском обществе земледельческих колоний и ремесленных приютов.
С нового учебного года он должен был занять место учителя в Углецком начальном училище Кинешемского уезда. В Углец он выбрался из Костромы только в августе.
Еще с ранней весны Кострома жила слухами о предполагавшейся в Нижнем Новгороде Всероссийской выставке. К августу, когда она уже работала, открылась и ежегодная нижегородская ярмарка. Ефим решил перед Углецом побывать в Нижнем. Он еще в Костроме слышал, что на выставку привезено много картин, что существует там даже целый художественный отдел, которому отведен специальный павильон, что и в других местах выставки есть какие-то огромные картины…
Среди пассажиров, плывущих на пароходе санкт-петербургской компании «Надежда», только и разговоров было, что о выставке да об ярмарке. Ефим жадно ловил каждое слово. Говорили, что площадь, занимаемая выставкой, намного больше площади прошлой Всероссийской московской выставки, будто она даже больше и полней нашумевшей Чикагской выставки. Только одних павильонов для нее было понастроено более двухсот!..
Все эти слухи будоражили Ефима. Он плыл на первое свидание с большим искусством…
Нижний поразил его воображение. Ефим столько слышал об этой ярмарке, но как-то не умел представить ее действительного размаха, а тут еще была и Всероссийская выставка!..
Он стоял среди ярмарочного шума и гама, растерянно озираясь. Даже ироническая улыбочка появилась вдруг на лице: один он, наверное, здесь такой… Трудно было представить кого-то другого, так же оказавшегося в этой толчее ради того, чтоб отыскать тут выставку картин…
С замиранием подошел он к павильону художественного отдела. Остановился, оглядел ионические колонны, гипсовые статуи в нишах у входа… Вся остальная выставка с ее шумом для него больше не существовала… Его тянуло поскорее увидеть живопись. И она началась: Поленов, Шишкин, Левитан, Айвазовский, Ярошенко, Маковский…
Сначала он метался от картины к картине, хотелось увидеть все сразу, впитать в себя все это обилие целиком, без исключений… И только потом он стал задерживаться подолгу перед полотнами, казавшимися ему особенно значительными.
Долго рассматривал он экспозицию финских художников. Тут было много жанровых картин. Одна из них, кисти Эрнефельта, названная финским словом «пожога», заставила Ефима в мыслях перенестись в погорелое Шаблово позапрошлой осени. На картине были изображены деревенские люди, роющиеся на пожарище. На переднем плане художник изобразил бледную большеглазую девочку, перепуганную, со следами копоти на лице, исполненном недетского горя. Так похожа была та девочка на Марьку, которую Ефим встретил после окончания уездного училища на берегу Унжи…
Ефим покинул павильон далеко за полдень. Около тысячи картин было выставлено в художественном отделе! Сколько часов он провел перед ними?.. Времени не было, оно отсутствовало, не текло, не шло, было только ненасытимое созерцание, жадное вглядывание, он жил в удивительном мире, в котором не надо мчаться за сотни и тысячи верст, чтоб видеть новое и новое, в котором можно, никуда не уносясь из данного мгновенья, переселяться в иные времена и эпохи, быть и отсутствовать одновременно…
Он вышел опять в ярмарочный шум, не слыша его. Солнце остро било в глаза после долгого напряженного вглядывания, после только что пережитого, когда Ефиму казалось, будто он просто выпал из круга реальности… В сознании осталось одно: он увидел, почувствовал, как свою судьбу, то, о чем столько мечтал и думал еще в раннем детстве…
Потом еще несколько дней Ефим ходил от павильона к павильону. На ярмарке и выставке он впервые услышал и настоящие оркестры. Музыка звучала там повсюду, это был какой-то, почти фантастический, спор оркестров, мелодий, музыкальных жанров и ритмов. В одном месте исполняли творения Вагнера, и там всесокрушающе ревели трубы, в другом — стонал и мурлыкал оркестр «убежища нищих детей», в третьем — густо обволакивающе гудел оркестр «Эрмитажа»…
Выставке сопутствовала обширнейшая театрально-зрелищная музыкальная программа. Тут все перемешалось: спектакли Малого театра соседствовали с народными балаганами, концерты оперной и симфонической классики — с выступлениями русских «воплениц», гастроли заезжих «этуалей» кабаре — с первыми опытами синематографа, кустарное народное искусство — с профессиональным.
Блуждая по выставке, Ефим зашел в павильон Крайнего Севера. Здесь он увидел «северное панно» Константина Коровина: под нависшей почти над самой землей таинственно мерцающей бахромой северного сияния медленно бредут олени, человек едет на высоких нартах… Все озарено холодным светом, все словно бы замерло в движении на ослепительно пылающем снегу…
Это колдовство, доступное только одной живописи… Ефим снова испытал его силу, его власть над собой, стоя перед огромным панно, как перед миражем, манящим свернуть на иной путь, давным-давно зовущий его…
До Углеца он добирался, перегруженный впечатлениями, чувствуя перед собой начало того пути…
Углец оказался небольшим сельцом, вроде Илешева. Сельцо рассыпалось вдоль тракта, соединяющего Кинешму с Нижним. Не какое-нибудь крайнее захолустье, а живое, бойкое место. К западу от Углеца, всего верстах в четырех от него, пролегала другая дорога — железная (на Иваново-Вознесенск, на Москву). В той стороне сплошь были большие промышленные села и деревни: Вичуга, Бонячки, Гольчиха, Тезино, Чертовиши… Все это называлось Вичугским углом. Здесь не то что в Кологривском уезде, где на десятки верст окрест дымит одна-единственная труба над заводиком в вотчине поручика Левашова. Кинешемский краешек огромной Костромской губернии — самый промышленный, тут в иных местах что ни селенье, то — фабрика.
Весьма обильные сведения об этой стороне Ефим получил в первый же вечер по приезде в Углец. Едва он расположился в своей комнатке при училище, кто-то постучался. Вошел высокий священник в темно-малиновой рясе, пышноволосый, с аккуратно подстриженной бородкой, на вид ему можно было дать лет пятьдесят. Поклонился от порога:
— Медиакритский. Настоятель здешней церкви и законоучитель здешнего училища. Отец Николай, ежели угодно… Вот зашел познакомиться… Я прямо от вечерни…
— «Ефим Васильевич Честняков»… — повторил он за отрекомендовавшимся приезжим. Оглядел Ефима пристально, словно желая удостовериться: соответствует ли звучание его имени, отчества и фамилии самому облику. — Евфимий… Коль с греческого — на российский, так, стало быть, — «простодушный»?! Простодушный да еще — Честняков! Неплохо, хорошее сочетание!.. Мы с вашим предшественником ладили! Думаю, и с вами поладим!.. Вот не соблаговолите ли откушать чайку в моем доме? С дорожки-то неплохо!..
Ефим согласился. За чаем отец Николай рассказал ему об этом промышленном уголке.
Упомянув сельцо Бонячки, заметил не без гордости:
— Между прочим, Иван Александрович Коновалов, тамошний фабрикант, — попечитель нашего училища, вот уже четыре года! Н-да-с!.. Не приходилось ли читывать «В лесах» Мельникова-Печерского? Нет?.. Ну, так обязательно прочитайте! Там о дедушке-то Ивана Александровича, о Петре Кузьмиче, хорошо написано! Большой был человек! Из крестьян в такие люди выбился! Внук вон уже миллионами ворочает!.. Вот, пока есть свободное время, сходите-ка в Бонячки, прогуляйтесь как-нибудь на днях! Широко там дело поставлено! Увидите — удивитесь! Да и в Вичуге интересно побывать, и в Родниках!..
Занятия в Углецком училище начинались с октября. Ефим успел до того дня исходить всю округу. Сначала обошел деревни своей волости, начав с деревень, лежащих вдоль тракта, северней Углеца, — с Шичковки, Клыгинской, Куркуновой… Переходя от деревни к деревне, Ефим записал в училище более пятидесяти ребятишек.
Потом уже он начал ходить и за пределы своей волости. В Вичуге познакомился с двумя тамошними учительницами — Анной Ивановной Остроумовой, служившей в Вичугском старейшем училище четвертый год, и с Софьей Ивановной Воскресенской, только-только собиравшейся начинать службу в звании домашней учительницы.
В селе Тезине Ефим заглянул к Надежде Михайловне Синайской, прослужившей в тамошнем начальном училище много лет. Она рассказала Ефиму об учителях почти всего уезда.
В Бонячках, упомянутых Медиакритским, Ефим близко познакомился с Николаем Александровичем Благовещенским, учителем фабричной школы. Они оказались почти ровесниками. Узнав, что Ефим в Бонячках впервые, Благовещенский вызвался показать ему свое село.
Бонячки удивили. Ефим увидел роскошные особняки местных фабрикантов, позади тех особняков громоздились краснокирпичные корпуса фабрик, в стороне виднелись большие белокаменные здания с колоннами. По правую сторону дороги, ведущей к тем зданиям, раскинулся неоглядный сад, в том саду были видны широкие песчаные дорожки, зеленые газоны, клумбы, цветники, аллеи с изящными садовыми скамейками… Не раз Ефим прошелся вдоль целого белокаменного ансамбля, словно бы не поверив Благовещенскому, что центральное здание этого ансамбля, увенчанное куполом, — просто больница. С обеих сторон больницу обтекали мощеные въезды, над которыми замерли две пары мраморных львов… Яркая лазурь прохладного дня так легко сочеталась с легкостью ионических колонн!..
Уйдя в созерцание всей этой красоты, Ефим невольно размечтался: он увидел вдруг такой же белокаменный ансамбль в своей деревне, над горой Шаболой, словно бы парящий высоко над Унжей, на фоне заунженских лесов и марев…
В Бонячки к Благовещенскому Ефим стал наведываться часто. Каждый раз они вдвоем подолгу прогуливались по селу, и Ефим все удивлялся: столько тут было всего понастроено!..
— А ведь если разобраться, так все это создано трудом местных мужиков… — как-то заметил Благовещенский. — Коноваловы только использовали их труд… А почему тем же людям невозможно объединить свои силы добровольно, чтоб самим так же поставить дело, — построить фабрики, разбить сады и парки, возвести такие же дома-дворцы? Чтоб для себя, не для дяди чужого!.. Что за дьявольская сила стоит на пути у людей к этому?! Почему находится среди них только кто-то один, цепкий и сильный, кто исподволь берет все в свои руки, все подминает под себя и общую силу людей делает своей собственностью?.. Ведь именно так тут начал дед нынешнего хозяина… Я об этом, Ефим Васильевич, много думал!.. Почему не рождаются столь же сильные люди, которые с той же энергией, с той же волей брались бы организовывать общую стихийную силу не ради своей корысти, а ради того, чтобы все становилось общим, одинаково принадлежащим любому-всякому?.. Неужели это невозможно на земле?! А ведь кажется, как все просто-то — взять и сложить в одну хотя бы силы одной деревни, для самой же деревни!..
Ефим подхватил эту мысль Благовещенского:
— Да, я об этом тоже задумывался… Ведь вон в наших местах собираются же мужики в артели, когда барки, скажем, строят… Я мальчишкой еще смотрел, восхищался: какая дружная, веселая работа!.. И ведь это и вправду так просто — деревня-артель! Чтоб в ней все — как один человек, с одной волей, чтоб все — в полном согласии! Деревня-семья — вот какой должна быть деревня!.. Вот же вблизи тихонького Углеца простые люди успели столько сделать! И ведь все это сделано руками темных людей! А если бы им дать свет больших знаний, если бы в каждом из них разбудить творца?! Что бы из этого вышло?! — и Ефим улыбнулся Благовещенскому, как человек, счастливо нашедший вдруг главную истину для себя, против которой некому и нечего возразить.
— Ах, Ефим Васильевич!.. — вздохнул Благовещенский. — Видения-то земного рая во все века добрых людей посещали…
— Да разве ж напрасно?! — в раздумье спросил Ефим. — А вам не приходило в голову вот такое?.. Мы ведь с вами детей учим… Что, если именно детям прививать эту мечту о земном-то рае?! Ведь дети так восприимчивы! Каких бы всходов можно тогда ожидать!.. Только вот… ведь и сам-то еще не больно просвещен… — он, словно бы извиняясь, улыбнулся Благовещенскому. — Еще самому-то столько непонятно и неведомо!..
У него до этой поры не было в жизни ни многознающего, многопонимающего руководителя, ни просто глубоко и остро мыслящего собеседника, в разговоре с которым он мог бы прояснить для себя то, в чем путался. До чего-то добирался и сам через чтение. Сколько было прочитано им только прошлой зимой в Костроме, где он имел счастливую возможность перечитать все книги из домашней библиотеки вдовы священника Панова, бывшего законоучителя приютского училища! Но чтение его не имело ни системы, ни направления, он читал то, что посылал ему счастливый случай. Учительская семинария собирала в своих стенах молодежь с зачаточным образованием, зеленых деревенских юнцов. Год работы в Здемирове, служба при училище для малолетних преступников — что это могло дать ему?..
Благовещенский пообещал Ефиму помочь в смысле самообразования. Из Бонячек Ефим в тот раз ушел, нагруженный подшивками журнала «Русское богатство», ставшего центром нового народничества, и книгами Герцена и Михайловского.
Еще и в эти годы большое влияние в Кинешемском уезде имели народники. Нелегальными кружками самообразования, возникающими тут, руководила народнически настроенная интеллигенция — врачи, учителя, агрономы. Идеи Энгельгардта переплетались с идеями Льва Толстого, идеи Герцена — с идеями Михайловского…
Читая Герцена и Михайловского, Ефим метался в мыслях, стараясь понять из книг, каким же путем пойдет Россия.
«А может быть, этот путь вот в чем, — думал Ефим, — почему бы не породнить общину и фабрику? Одно благо слить с другим, отмести и от того и от другого все худшее… Достичь того, чтоб фабрики принадлежали общинам!.. Не в этом ли тот особый путь России, о котором писали и Герцен, и Михайловский?..»
Незадолго до масленицы Ефим съездил в дальнее село Родники. Село это входило не в Кинешемский, а в Юрьевецкий уезд, но с соседними вичугскими селениями создавало единый промышленный массив. О Родниках Ефиму довелось слышать много. Поехал он в воскресенье, чтоб побывать на воскресных чтениях, которые устраивались там не в училище, как всюду, а в огромной рабочей столовой и собирали иной раз до тысячи слушателей. Запас картин для волшебного фонаря в Родниковском училище был таким богатым, что ими бесплатно снабжались училища и школы Кинешемского, Нерехтского и Юрьевецкого уездов. Ефим надеялся привезти для своего училища несколько новых картин.
Поездка оказалась полезной. Он познакомился там с заведующим училища — Михаилом Алексеевичем Волковым и учителем Павлином Магновичем Крыловым. В рабочей столовой, после чтений, Михаил Алексеевич представил Ефима двум Василиям Александровичам — Частухину и Халезову, здешним фабричным служащим, о которых Ефиму рассказал Благовещенский, как о местных просветителях. Тут же он был представлен Виктору Дмитриевичу Кирпичникову, кинешемцу, приехавшему в Родники накануне.
С Кирпичниковым, вечером того же дня, он возвращался поездом назад. Правда, дорога от родниковской ветки до станцийки Новая Вичуга — слишком коротка, но о себе друг другу главное сообщить они успели. Виктор Дмитриевич оказался студентом Московского университета, «по некоторым обстоятельствам пока оторванный от родной альма-матер…» Так он сказал, подмигнув Ефиму. Перед прощанием он достал карандаш и листок бумаги, написал несколько слов, протянул листок Ефиму:
— Тут я написал, как нас найти… Это — несложно. В Кинешме любой покажет дорогу в Вандышку. Приезжайте-ка к нам на второй день масленой недели, у нас должна компания интересная собраться, познакомитесь кое с кем. Семейка наша — ничего! Неплохие люди! — он рассмеялся. — У моего отца — небольшое дело свое, вроде заводика химического, всего пять-шесть рабочих, уксусную кислоту вырабатывают, древесный спирт… Отец у меня — инженер, Технологический в Петербурге окончил. Этот заводик — чтоб просто быть независимым! Мы при заводе и живем, так что заходите — поближе познакомимся, поговорим!..
Ефим пообещал обязательно прийти.
На второй день масленой недели он приехал в Кинешму, в которой не бывал с самого лета, потолкался по ее лавчонкам и магазинам (надо было сделать кое-какие покупки) и во второй половине дня, ближе к вечеру, отправился пешком в Вандышку.
Компания у Кирпичниковых собралась довольно пестрая. Тут был почти весь музыкально-драматический кружок Кинешмы: Калачов, Петин, Зевакин, Веселовский, Попов, Колеников… Об этом кружке Ефим много слышал в своем Вичугском углу. Среди толпящегося, переходящего с места на место люда можно было найти и статиста, и служащего в Кинешемском страховом обществе, и учителя гимназии, и врача… Преобладали «земцы», инженеры, студенты. В гостиной стоял почти ярмарочный гуд.
Сюрпризом этой вечеринки были двое заезжих: трагический актер — тучный человек в несколько поношенном и тесноватом для него фраке, и певичка. При появлении Ефима в передней актер декламировал, подняв к потолку руку со стаканом крепкого чая, над которым курился пар:
Богиня строгая! Ей нужен идеал!
И храм, и жертвенник,
и мирра, и кимвал,
И песни сладкие,
и волны благовоний!..
Прочитав стихотворение до конца, актер широко повел свободной рукой, осанисто поклонился, кивком откинул со лба свалившуюся при поклоне прядь. Ему громко аплодировали.
— Ну вот, как видите, — весь наш либеральный бомонд в сборе! — под шум рукоплесканий пошутил Кирпичников, встретивший Ефима еще в прихожей. — Подойдемте-ка к моему родителю, познакомлю вас! Да вот что… — Он дружески улыбнулся Ефиму. — Давайте договоримся с вами называть друг друга просто по именам, мы ведь почти ровесники! Хорошо?..
— Я всегда за простые отношения!.. — ответно улыбнулся Ефим.
Они подошли к стоявшему в сторонке пожилому солидному человеку, Виктор взял Ефима за локоть:
— Вот, папа, познакомься — Ефим Васильевич Честняков, о котором я тебе говорил!..
— Дмитрий Матвеевич! — старший Кирпичников с легким поклоном пожал протянутую Ефимом руку. — Весьма рад! Будьте у нас как дома! Люди тут свои, естественные, простые! Так что без излишнего стеснения прошу…
Ефиму сразу понравилось лицо Дмитрия Матвеевича, умное, живое. В крупных чертах этого лица запечатлелась и отрезвленность опытом, и наблюдательная насмешливость, и практическая складка человека деятельного. Была в нем еще и подкупающая мягкость, словно бы извиняющаяся за все более резкое в нем, нажитое…
— А вон и наши Сережа с Верой! — вдруг обрадованно воскликнул Дмитрий Матвеевич. Ефим быстро оглянулся. В распахнутых дверях гостиной стояли разрумяненные, только что со свежего воздуха, стройный щеголеватый студент и тоненькая девушка-гимназистка, почти подросток. Улыбаясь, они оглядывали гостей.
— Это — мои братец с сестрицей! — Виктор кивнул Ефиму, приглашая следовать за собой, ловко лавируя среди гостей, направился к вошедшим. Ефим поотстал от него, остановился, растерянно улыбаясь.
Неожиданно его привлекло громкое восклицание заезжего актера:
— Да бросьте все эти умствования! Нет литературы для всех! Нет идей, нет духа, которые бы в равной мере владели всеми!..
Актер стоял в кругу таких же солидных, как и он, людей, незнакомых Ефиму. Он продолжал:
— Нельзя, нельзя Чернышевского напяливать на каждого, нельзя выдавать его высказывания за некие духовные каноны! Есть люди, духовно выраженные Чернышевским, есть люди, духовно выраженные Достоевским… Надо просто видеть, что же ценней! Только такая есть мера! Иной — нет! Наши вкусы, наши воззрения настолько разнообразны, что с каким-либо общим законом просто смешно и подходить к людям! Одному вон подавай философскую поэзию Тютчева, Фета, другому — подай Гофмана, третьему — Некрасова, Курочкина…
— Ну, это вы, любезный, хотите расслоить человечество на одни лишь характеры, изъять из общества идеи, объединяющие, всеохватные, так сказать… — перебил актера некто в пенсне.
Ефим подошел поближе: не хотелось пропустить ни слова. Ему еще ни разу не приходилось бывать в таком обществе.
— Эх, господа! — вмешался низенький крепкий человек, до сих пор лишь насмешливым выражением лица обнаруживавший свой интерес к заведенному спору. — Эх, господа! — повторил он. — Я вам так скажу… Общество, так или иначе, устроено по-индусски, пусть у нас все это названо делением на сословия, это дела не меняет. Люди живут кастами. Это ж и доказывать не надо! Так им удобнее! Так они и будут всегда жить. Только иногда карьера, фортуна, удача вырывают кого-то из его привычной среды, из его касты и перемещает в более высокую, или… наоборот! Это как кому повезет! А в конце-то концов все определяет сумма дохода! Даже люди искусства сходятся на этом принципе! Каждому известно: с кем он должен сближаться! А идеи, взгляды — все это устанавливается в зависимости от толщины кошелька-с…
— Ну, это вы, Захар Ефимович, проповедуйте где-нибудь еще! — сухо сказал стоявший к Ефиму спиной человек. — Кошелек — не здешний бог!..
Низенький расхохотался в ответ.
— А я так все-таки понимаю… — снова заговорил актер, — все определяет в каждом отдельном случае аристократизм духа! И когда он есть, настоящий, впитанный с молоком матери, тогда есть в человеке истинная мера всему, мера — вне идей и кошельков! Только аристократическая среда порождает сей дух! Только она дает истинную любовь к высокому и его истинное понимание!..
Стоявший к Ефиму спиной человек усмехнулся:
— Аристократизм духа, впитанный с молоком матери?.. А вот вам — Шекспир! Родился не в аристократической семье, а между тем его духовный аристократизм это такая вышина! А возьмите наших крепостных художников: Ивана Аргунова, Михаила Шибанова, Василия Тропинина, Ореста Кипренского! Возьмите крепостную актрису Парашу Жемчугову, крепостных зодчих, построивших Кусково, Останкино, Архангельское!.. Вот где он — ваш аристократизм духа! И какой!..
Ефим слушал говорившего, затаив дыхание. Этот спокойный, уверенный в себе человек все больше нравился ему. Чувствовалось: и для его собеседников он — фигура значительная, с решающим мнением. Последние его слова Ефим ловил, согласно кивая, будто произносились они только для него…
— Кто это? — потихоньку спросил он подошедшего Виктора.
— Как?! Ты не знаешь?! — удивился тот. — Это же сам Петин! Петин Николай Петрович! Самая интересная фигура в Кинешме! А вот тот, низенький, — наш сосед Захар Ефимович Ячменев. В соседней деревне Матвеевой у него тоже — химический заводик, покрупнее нашего…
Ячменев Ефима не интересовал. Ему в ту минуту интересен был только Петин. Об этом человеке он слышал от Благовещенского. Тот рассказывал, что за участие в студенческих демонстрациях Петин был выслан из Петербурга в Кинешму под надзор полиции около пятнадцати лет назад. В Кинешме Петин устроился инженером на заводе Философова. Вскоре он стал заметной фигурой среди кинешемской интеллигенции. Какое бы новое дело ни затевалось кинешемским обществом — возглавлял его Петин.
— Вы хотите познакомиться с ним? — спросил Виктор, и не успел Ефим ответить, как уже был подхвачен Виктором под руку и подведен к Петину, представлен. Он смутился под острым, испытующим взглядом Николая Петровича, заговорившего с ним:
— А я как раз собирался съездить в ваш Вичугский угол! Что-то вичужане плоховато поддерживают подписку на библиотечные абонементы! Вот жаль Пазухина тут нет! Это заведующий нашей земской публичной библиотекой… У нас подписчики — одни кинешемцы, а по уезду — совсем мало. Там у вас, в Вичуге, нужен бодрый, болеющий за дело человек, который сумел бы все организовать! Не возьметесь ли за это?! А?!
— Что ж… Я согласен… — кивнул Ефим.
— Вот и превосходно! — улыбнулся Петин. — Вы тут у нас задержитесь до завтрашнего дня?..
— Да, он у нас заночует, а завтра, к поезду, — в Кинешму! — ответил за Ефима Виктор.
— Так вы уж, будьте добры, зайдите в земскую публичную библиотеку к Пазухину. Сошлитесь на меня и объясните, что готовы служить верой и правдой! — Петин рассмеялся, положив руку Ефиму на плечо. — В общем, возьмите там у него каталогов печатных, сколько он даст, и дальнейшая ваша роль — распространить их там у вас среди образованной и состоятельной публики! Пазухин вам все объяснит!..
— Ну, поняли теперь, как с Петиным знакомиться?! — усмехнулся Виктор, когда они отошли от Николая Петровича. — Вот сразу вам и занятие нашел! Он такой! Любит, чтоб люди вокруг него дело делали! Ничего! Вам это полезно!..
Он тут же познакомил Ефима с братом и сестрой, после чего они держались весь вечер вчетвером, и дальнейшие знакомства, а их было у Ефима в тот вечер немало, завязывались более непринужденно, словно бы сами собой.
В Кинешме, на обратном пути, Ефим побывал в земской публичной библиотеке, познакомился с Пазухиным. Тот снабдил его пачкой каталогов и пожелал успеха, посоветовав привлечь в помощники учителей Тезинской и Вичугской волостей, соседствующих с Углецкой волостью.
Новое дело дало Ефиму новые знакомства. В Вичуге он решил действовать через Остроумову и Воскресенскую, те свели его со студентом-медиком Доброхотовым, административно высланным из Москвы, и с братьями Разореновыми, один из которых был студентом Императорского московского технического училища. Через Доброхотова и Разореновых Ефим вскоре познакомился со многими служащими вичугских предприятий.
В Тезине помочь его делу взялась Синайская, в Бонячках — Благовещенский.
Не догадываясь, не предвидя, как это будет для него важно в самом недалеком будущем, Ефим стал известен многим в своей округе. Случайная встреча с Виктором Кирпичниковым в Родниках незаметно вела к большой перемене в его судьбе…
В Углеце Ефим много рисовал и писал акварелью. Особенно он любил рисовать своих учеников. Не раз бывало: в перерывы между уроками он не покидал их, а просто отсаживался к окну с карандашом и альбомом в руках, делал наброски, зарисовки. Частенько кто-нибудь из учеников позировал ему. Ефим любил такие минуты. Он сидел, занятый своим любимым делом, окруженный детьми, погруженный в облачко их шушуканий, затаенных вздохов, восхищенных восклицаний… Это столько давало его душе!
Еще осенью, при хорошей погоде, он частенько уводил своих учеников в примыкающий к Углецу лес на прогулки, читал им стихи своих любимых поэтов, сочинял на ходу для них сказки, загадывал загадки… Третьеклассникам он давал после тех прогулок задания — попытаться выразить свои впечатления и наблюдения в слове, первоклассники и второклассники выражали свое в рисунках. Детям нравилось это, как увлекательная живая игра. Через эту игру, верил Ефим, их можно было увести к творческому, более тонкому пониманию всего вокруг…
Среди зимы следующего года в Кинешме открылся любительский театр. Создавался он долго и трудно. Душой этого дела был все тот же Петин. Ему первому пришла в голову идея — подать прошение в городскую думу об организации в Кинешме народного театра. Был в том прошении выдвинут за главный такой мотив: «театр отвлечет фабричных рабочих от кабаков, положительно повлияет на смягчение грубых нравов».
Костромской губернатор долго не давал разрешения. Петин с друзьями не отступал, и разрешение наконец пришло. Однако из одного разрешения театра не создашь: нужны были средства, нужно было подходящее помещение. Надежда же — на пожертвователей, на сочувствующих и энтузиастов. Деньги были собраны, куплен был пустующий соляной амбар, рядом с реальным училищем, началось его переоборудование под театр. Собранных денег не хватило. Снова обратились к пожертвователям. Ефим у себя в Вичугском углу тоже участвовал в сборе средств. Наконец театр был готов. О его открытии объявили столичные, московские и поволжские журналы и газеты.
В мае Виктор Кирпичников прислал Ефиму письмо, в котором сообщал, что в конце месяца в Кинешму приедут на гастроли по приглашению общества любителей драматического искусства артисты Малого театра во главе со знаменитой актерской семьей Садовских. Виктор приглашал Ефима погостить в Вандышке, а заодно и посмотреть игру прославленных актеров.
В училищах и школах уезда занятия к этой поре закончились. Перед тем как отправиться на все лето в Шаблово, Ефим решил побывать в Вандышке. Кинешмы так или иначе было не миновать.
Двадцать шестого мая в кинешемском театре ставили «Лес» Островского с участием Садовских. Накануне Ефим приехал к Кирпичниковым. Бывал он у них редко, хотя встречали его тут всегда приветливо: учительские обязанности не давали свободного времени, в минувшем учебном году Углецкое училище посещало почти восемьдесят детей, куда больше, чем полагалось по нормам для таких училищ.
Виктор обрадовал: билеты были куплены на все три спектакля, в которых участвовали Садовские. К вечеру следующего дня Ефим со всей семьей Кирпичниковых отправился в Кинешму. Дорогой много шутили, смеялись. Вечер выдался теплый, по-майски мягкий. Дмитрий Матвеевич, уже побывавший в тот день в Кинешме и повидавший самого Михаила Провыча Садовского, даже поговоривший с ним, рассказывал об этой встрече со знаменитостью. Встреча случилась в самом театре, куда Дмитрия Матвеевича «затащил Петин». Садовский как раз осматривал театр. Услыхав, что под театр кинешемцы приспособили бывший соляной амбар, Михаил Провыч расхохотался:
— Ну, господа! Это же превосходно: был соляной амбар, а теперь, стало быть, — соляной театр! Вы уж, господа, пожалуйста, делайте все возможное, чтоб «соль» в вашем театре не переводилась! Под этим зданьицем, я чаю, земля на десяток саженей вглубь просолилась! Хороша, господа, почва для доброго-то дела! Ах, хороша! Соляной театр! Это ж надо — как удачно!..
Дмитрий Матвеевич передал это весьма живо, так что все смеялись и самой шутке Садовского и тому, как она была передана.
Ефим чувствовал себя тоже легко и просто, смеялся каждой шутке и сам рассказал несколько потешных историек из своей учительской практики.
Уже на окраине Кинешмы Дмитрий Матвеевич спохватился:
— Батюшки, Ефим Васильевич! Совсем забыл, а ведь все думал об этом… Я тут на днях по делам был в Иваново-Вознесенске. Там одно дельце задумали, я слышал… Должно быть, оно вас заинтересует… С осени там хотят открыть рисовальную школу — филиал Петербургского центрального училища технического рисования барона Штиглица… Я, как услышал об этом, сразу же о вас и подумал! Виктор показывал мне ваши работы. У вас — талант! А тут все-таки какая-то возможность учебы… В общем, я буду интересоваться этой школой и, как только ее откроют, сообщу вам! Давайте-ка ухватитесь за эту возможность! А там посмотрим… Есть у меня в Петербурге кое-какие знакомства… А пока у вас будет возможность пройти какую-то штудию! Думаю, что раз или даже два раза в неделю вы смогли бы выбираться туда поездом, это не так и далеко по железной-то дороге!..
Сказанное Дмитрием Матвеевичем заинтересовало Ефима, перед ним словно бы вдруг приоткрылось то, что манило его к себе с самых ранних лет…
Игру настоящих актеров Ефим видел всего один раз — на Всероссийской выставке в Нижнем. Но тогда он был перегружен многими впечатлениями, и потому тот, первый в его жизни, спектакль почти не остался в его памяти. И вот он увидел, что такое игра больших актеров, что такое театр, какие возможности кроются в этом искусстве, столь свободно увлекающем сразу многих.
На волю он вышел как онемевший. Над Кинешмой в чистом, ясном небе стояла полная луна. Со всех сторон были слышны возбужденные голоса расходившихся после спектакля людей.
— Ну, как оно — великое-то искусство? Потрясает, говорите?.. — Виктор взял Ефима под руку. Ефим только улыбнулся в ответ.
— Ефим Васильевич перезабыл все слова! — лукаво улыбнулась Верочка, выглянув из-за плеча своего отца, тоже молчаливо шедшего рядом с Ефимом. Шутки ее не поддержали.
Они вышли на волжскую набережную, неторопливо пошли по бульвару. Белые громады Успенского и Троицкого соборов почти фосфоресцировали под луной. Нацеленная шпилем в мреющее теплое небо, старая пятиярусная звонница, казалось, улетала и не могла улететь…
Старшие Кирпичниковы с дочерью ушли вперед, Сергей отстал, завязав разговор с каким-то студен-том…
— Да-а… Виктор… театр… Как это прекрасно… — наконец заговорил Ефим. — Вот она — самая живая и настоящая работа!.. Как было бы хорошо, если бы деревня обзавелась своим театром, пусть обыкновенной избой, приспособленной под театр!.. И свои, деревенские, спектакли бы ставила!..
Виктор добродушно усмехнулся:
— Как посмотрю, вы, что только ни увидите хорошего, сразу готовы перенести в свою деревню!..
— Так куда же еще?! Если это — мое?! — воскликнул Ефим. — Я себя вот на чем все ловлю… Мне кажется, что все вокруг меня случается, происходит не просто так: за всем есть какая-то главная причина или идея… И я пока только чувствую, что все и во мне самом и вокруг меня почти невольно подчинено этому… Как будто идет, ведется какая-то подготовка… Вот я попадаю в театр, вижу игру настоящих больших актеров, а оно, о чем вот теперь говорю с вами, тут же начинает во мне жить, и я вижу свой деревенский театр… Попадаю в Бонячки, вижу это необыкновенное село и опять увиденное переношу в свое Шаблово… Ведь деревне веками никто ничего не давал, от нее только брали и брали…
У кинешемской окраины их догнал Сергей. Втроем шли назад — в Вандышку, братья — по краям дороги. Ефим — между ними.
— А все же как этот Истомин слеп! — заговорил Сергей, обращаясь к брату. — Сейчас с ним схватился! Все туда же его тянет! Воронцовскую библию[2] мне начал цитировать!..
— Ну, а ты что?.. — усмехнулся Виктор.
— Я его спросил: читал ли он Скворцова[3] в «Юридическом вестнике»?.. Само собой — не читал! Ну, я ему изложил в общих чертах… Умолк и больше не сопротивлялся! — Сергей от удовольствия рассмеялся.
Ефим шел молча, он не мог поддержать этого разговора, не был подготовлен к нему. Находясь меж братьев, он с досадой осознавал себя каким-то бесполезным звеном в их беседе. Братья были куда образованней его!..
— Народничество — чушь! А как еще сильна эта чушь у нас в уезде! — горячился Сергей. — Ведь вот же тут, у нас, как нигде, видно: в Россию давным-давно пришел капитализм, год от году он все сильней, а они, видите ли, изволят его отрицать! Нет, господа, капитализм — реальность!..
Виктор подтолкнул Ефима локтем:
— Вам в своем Вичугском углу кое в чем надо разобраться! Там у вас эта народническая сила еще весьма крепка, как ни странно… Уж вот где капиталист-то, кажется, размахнулся! Ан, при каждой фабрике этих народников — тьма! А вы со своей крестьянской натурой весьма просто можете попасть к ним в объятья!..
Сергей хмыкнул с другого боку:
— Уж это — как пить дать!..
— Н-да, народнички… Тут, Ефим, понимать все надо! Поначалу их дело было хоть и пусто, да свято! С чего все началось?.. Со святого искреннего порыва! — продолжал Виктор. — Молодые горячие люди, воспламененные идеей общественного переустройства, думали, будто стоит им надеть мужицкую одежду, научиться малость физическому труду, и вот перед ними открыт путь в крестьянскую среду, к самому сердцу народа!.. Дальше — только сей идеи и жди всходов!.. Как будто достаточно сбросить с себя барскую оболочку и идти под простецким видом с пропагандой этих самых идей… Определяйся либо в лавристы, либо в бакунисты и готовь всеобщее восстание мужиков! А на деле получалась какая-то бродячая пропаганда, работали без организации, без общего плана действий, вот все и кончилось провалом… Нет, Ефим, не с того было начато! Не с мужика надо начинать! С рабочего!..
При последних словах Виктора Ефим нахмурился.
— А крестьянство что же, стомиллионное?.. На второе место?.. — спросил он. — Разве не оно — главная-то сила?..
— Главная сила, Ефим, — рабочий! Поймите! — заговорил Сергей. — Вы же сами — свидетель: при вас вон по уезду-то сколько забастовок было! Рабочие бастовали-то, фабричный народ! А деревню не вдруг расшевелишь!
— Не соглашусь! — Ефим упрямо мотнул головой. — Вы забыли Разина, Пугачева, Болотникова!.. Ведь это все деревня поднималась! Из края в край!.. Вот я и думаю: все же с деревни в России у нас надо начинать, с настоящей работы в ней! Ошибка народников, по-моему, в том, что они с самого начала были посторонними в деревне, вроде как ряжеными… Деревня на них и смотрела, как на что-то ненастоящее. А дело-то надо повести изнутри! Понимаете?! Чтоб за дело взялся не кто-нибудь, а образованный крестьянин! Ведь вот еще до нашего поколения за такую работу там некому было браться. Взять хоть мое Шаблово: вот я — первый на учителя выучился, за мной другие пошли! И я теперь могу судить, как даже и небольшая учеба открывает глаза! И ведь это в каждой деревне пошло! То есть у деревни понемногу растет своя культурная сила. И эта сила не должна уходить из деревни, из своей деревни! Я вот должен не в чужой Углец ехать, а в своей родной деревне вести культурную работу! Да не один! В общем — быть своим, не пришлым просветителем! Быть не просто школьным учителем, но и вести свое хозяйство на глазах у деревни, используя все новейшие достижения науки. Мне деревня поверит лучше, чем кому-нибудь чужому! Меня-то она знает, знает и моего отца, и деда! Тут, может быть, — путь?.. Да если бы вот так — по всей России, по всем деревням!..
— Красивая картина! — усмехнулся Виктор. — Только вот в этих ваших словах последних — опять же загвоздочка… Ведь это же снова работа врассыпную! Ни организаций, ни общего плана!.. Как вы сделаете, чтоб — «по всей России, по всем деревням»?!
— Я пока твердо не знаю, как все должно быть, только мне кажется, что именно тут истинный путь… — Ефим пожал плечами. — Мне ведь и самому надо многому научиться, многое понять… Маловат образовательный ценз, ведь семинария учительская — не университет!..
В ту ночь он долго не мог уснуть, мысленно продолжая разговор с братьями Кирпичниковыми. «Да, они ясно видят и судят… — думал он. — Но говорят о моем, не зная моего… Они не знают деревни так, как я ее знаю! Для меня она — что-то со мной единое! Это — глубже любых мудрствований о ней, и в этом все дело! А они этого в расчет даже не захотят брать… Для них важна идея!..»
Из Шаблова в Углец Ефим вернулся не один. С ним приехала сестра Саша…
Еще в конце зимы отец написал ему в Углец, что Саша сильно ушибла ногу. Ефим тогда значения этому сообщению не придал: мало ли в детстве случается всяких ушибов!..
Так же, видно, отнеслись к этому и сами родители, К земскому врачу в Кологрив выбрались не скоро, пока собирались, подошла водополь, а за ней — пахота, а за пахотой — сев… В конце концов съездили, но было уже поздно, Саша осталась с хромотой…
Ефим по скупым на слова письмам отца всей беды увидеть не смог, а в Шаблове наказнился, глядя, как, заметно прихрамывая, вся какая-то печальная и молчаливая, будто подмененная, ходит Саша…
В Крутецкой начальной школе ей осталось учиться всего один год, но хоть и не далека соседняя деревня Крутец, а ходить ежедневно туда и обратно Саше было бы тяжело. Ефим решил взять ее с собой в Углец. В селе Батманы у него появился хороший знакомый — фабричный врач Петр Александрович Ратьков, Ефим хотел показать Сашу ему. Да и учиться сестра могла бы в Углецком училище. Родители согласились отпустить ее.
В долгой маетной дороге, пока добирались до Углеца, Ефим не раз с мукой останавливал взгляд на молчаливой, замкнуто-сосредоточенной Саше. Невыносима была ее грустная улыбка, с какой она встречала его взгляд…
До начала занятий Ефим опять побывал у Кирпичниковых в Вандышке. Виктора и Сергея он не застал, оба уехали в Москву, зато Дмитрий Матвеевич был дома. Ефиму он обрадовался, пригласил к себе в кабинет и там за разговорами о том, о сем вдруг спохватился: «А помните: я говорил весной о художественной школе, которую должны открыть в Иваново-Вознесенске?!»
Ефим помнил.
— Ну, так вот — она уже открылась! Так что воспользуйтесь такой возможностью! Я даже адресок вот узнал специально для вас… — Дмитрий Матвеевич порылся в записной книжке, нашел адрес, протянул листок с этим адресом Ефиму.
По этому адресу Ефим на другой же день (откладывать не мог) отыскал в Иваново-Вознесенске рисовальную школу, даже побывал там на занятиях.
Цели у этой школы были весьма скромны: подготовка рисовальщиков для ткацких и ситценабивных фабрик. Школа целиком ориентировалась на производство, курс ее был ограничен чисто практическими задачами, и все же обучение в ней предполагало довольно широкое развитие художника-прикладника. Тут читали лекции по истории искусств, по анатомии, знакомили с основами перспективы…
Рядом с людьми, мечтавшими о профессии художника, в школе занимались и те, кто совсем не мечтал связывать свою судьбу с искусством. Большинство же относились к категории людей, просто стремящихся к художественному образованию. Но были и такие, кто хотел бы видеть в ней чуть ли не подготовительные курсы перед поступлением в Академию художеств, школа давала начальные разделы академической программы обучения. Занимались в ней люди самых разных кругов: рабочие, дворяне, офицеры, мелкие служащие, учащаяся молодежь, учителя начальных училищ…
Ефим вернулся в Углец окрыленным: теперь он мог хотя бы раз в неделю посещать эту школу, поскольку занятия в ней проводились по вечерам, к тому же все хорошо получалось и с дорогой туда и обратно: кинешемский пассажирский поезд в сторону Иваново-Вознесенска проходил через Новую Вичугу к вечеру, в начале четвертого часа, к тому времени Ефим обычно уже освобождался от занятий в училище. Езды до Иваново-Вознесенска не так уж и много, он успевал к началу занятий, а после занятий — к обратному поезду.
Иногда один, иногда два раза в неделю Ефиму удавалось съездить на занятия в рисовальную школу. Он жил какой-то новой жизнью, словно для него потекло совсем иное время, и в этом новом времени не было пустопорожних ненаполненных минут, каждая была необыкновенно дорога. На стенах его комнаты появились новые рисунки и живописные опыты.
В рисовальной школе на него обратили внимание, как на явное дарование. Где-то далеко, в каком-то неведомом завтра судьба как будто обещающе улыбнулась ему, хотя на деле-то он видел почти полную невозможность ступить на путь, мерещившийся впереди… У него не было никаких средств даже на начало того пути…
Весной Саша успешно окончила училище. Ефим отвез ее в Шаблово. Ему было ясно, что с увечной ногой сестре невозможно будет жить в крестьянском быту, для нее виделся один исход — окончить Кологривскую женскую прогимназию, стать сельской учительницей. Родители в том были с ним согласны.
В Шаблове Ефим прогостил больше месяца, после сенокоса уехал к себе — в Углец. Не терпелось с головой уйти в рисование, в живопись, этим он теперь жил постоянно.
В августе Ефим навестил Кирпичниковых. Он привез с собой в Вандышку пухлую папку своих летних рисунков и акварелей. Кирпичниковы все были в сборе. Мнение их было единодушным: Ефиму надо ехать в Петербург! Откладывать нельзя!..
Заговорили о практической стороне этого «надо», Ехать по собственному почину, уволившись со службы, на авось? Рискованно. Все-таки — Академия! Единственная на всю Россию! Имелась в виду только она!..
— А мы вот как поступим! — предложил Дмитрий Матвеевич. — Мы все это, и рисунки, и акварели, сегодня же отправим посылкой Виноградовым в Петербург, есть там у них знакомства в разных кругах… Пускай они обратятся к какой-нибудь величине, к большому художнику, покажут ему, ну, а уж там — как он определит… Я думаю: это — около дела?!
Так и было сделано.
Ефим жил ожиданием: как-то откликнутся из Петербурга?!
Среди октября наконец пришло письмо от Дмитрия Матвеевича с ожидаемым из Петербурга ответом. Неведомый Ефиму петербургский Виноградов писал, что рисунки его одобрены самим Репиным, что сказаны при этом были такие слова:
«Несомненные способности! Хорошо, если бы нашлись люди, могущие оказать ему поддержку! Со своей стороны согласен принять его в свою студию на Галерной…»
Ефим ликовал! Он взялся было писать письмо Дмитрию Матвеевичу, но передумал: слишком много вопросов надо было решить с ним совместно, да и ответы на них нужны были безотлагательные, так что Ефим решил ехать к Кирпичникову сам. Кое-как дождавшись субботы, он отправился в Кинешму, в Вандышку.
Дмитрий Матвеевич встретил его поздравлениями, пригласил в свой кабинет, где сразу преобразился в делового человека.
— Я понимаю, — сказал он, — вас теперь беспокоит материальная сторона… Кое-что я уже предпринял, кое с кем договорился. В общем, будем немедленно создавать фонд добровольных пожертвований. Выход только таков. И вы уж, пожалуйста, — без излишней щепетильности! Так что давайте теперь же хлопочите об увольнении, дело это, я знаю, не скорое, пока вам найдут замену, пройдет не меньше месяца. Ну, а мы тут тем временем развернем свою деятельность. Сочувствующие есть и еще найдутся. Один Петин чего стоит! Вичужан ваших расшевелим. Теперь вы там — свой, широко известный человек! Думаю, все получится!
Ободренный Дмитрием Матвеевичем, Ефим тут же, в кабинете, написал прошение на имя Кинешемского инспектора народных училищ, в котором просил об увольнении от службы. Дмитрий Матвеевич сам взялся вручить это прошение инспектору и даже повлиять на него ради скорейшего завершения дела.
Шаг был сделан. Об отступлении Ефим не помышлял, хотя и испытывал некоторую робость перед неизвестной новой жизнью.
— Ну, что же… — завершил тот разговор Дмитрий Матвеевич. — Я — человек, духовно рожденный в семидесятых годах. Исповедовал до недавних пор Михайловского… Как это у него сказано?.. «Личность никогда не должна быть принесена в жертву, она свята и неприкосновенна!..» Личность должна развить себя! У вас, Ефим Васильевич, — талант! Развивайте его! У каждой души в этом мире — свой неизвестный путь, только чувствовать его можно, наверняка знать — нет… Чувствуйте и ищите!
«Да… — про себя соглашался Ефим со словами Дмитрия Матвеевича, — «у каждой души в этом мире — свой неизвестный путь…» — Думал ли он, что перед ним впереди появится такая возможность — стать учеником самого великого Репина?! Тот был для него неким олицетворением громадной творческой силы, необъятного таланта, казался ему почти легендой, как-то даже не воображалась сама встреча с таким человеком, и вдруг — так просто: пожалуйте к Репину в ученики!
Ефим чувствовал за собой недостаток основательных и широких знаний, чувствовал, как необходима серьезная учеба, которая не только бы привела его к мастерству, но и укрепила бы умственную дисциплину, обогатила бы новыми представлениями об искусстве и жизни. Его жаждущая знаний и красоты душа все последнее время жила предощущениями такой возможности…
Письмо из Петербурга окрылило его. Ефим словно бы вдруг понял, что судьба вела его не в том направлении, что уже много пройдено не по главной, не по своей дороге, и теперь он торопил такое неподатливое, нерасторопное время. Дни, серые дни ноября, эти тягучие, кажущиеся ему нескончаемыми «сумерки года»… Надо было ждать замены. Учителей и без того в уезде не хватало, а тут еще, словно бы по сговору с этим медлительным осенним временем, все тянулась волынка с новыми назначениями и перемещениями учителей соседних училищ. Из Тезинского училища только-только с большим трудом уволился Николай Петрович Голубков, из Вичугского училища с таким же трудом уволилась Александра Остроумова…
Правда, эта вынужденная задержка была и необходима: собирались средства. Кирничниковы, Абрамовы, Разореновы, Ратьков были заняты сбором пожертвований на обучение Ефима в Петербурге. Роль добровольного казначея взял на себя Дмитрий Матвеевич. Он поддерживал с Ефимом постоянную переписку, держал его в курсе всех дел. К средине ноября было собрано более трехсот рублей, этого при скромных расходах могло хватить на первый год. Были виды на пожертвования в будущем, на сборы от благотворительных вечеров, на всевозможные домашние лотереи, где будут разыгрываться рисунки и этюды, которые Ефим станет присылать и привозить из Петербурга.
По совету знакомых вичужан он устроил в Вичугском училище выставку своих рисунков и акварелей: надо было, чтоб его тут знали как художника…
Наконец замена ему была найдена. В Углец приехала совсем молоденькая учительница Александра Тихоновна Смирнова.
На следующий же день Ефим поехал в Вандышку, к Дмитрию Матвеевичу, надо было заехать и к инспектору народных училищ в Кинешме. Вечером того же дня он уже ехал в вагоне третьего класса — на Москву. Проезжая мимо Вичуги, приник к окну, вглядываясь в знакомые места, уже слегка полуразмытые ранними ноябрьскими сумерками. В заваленном тучами небе видна была растянутая на версту воронья стая. В глубине тех настуженных низких туч светился один-единственный просвет, будто окно или какое-нибудь жутко горящее око, освещая зеленоватым неверным светом выпавшие накануне снега. Вода-снежура, скопленная за день в ложбинах, темнелась во многих местах, поблескивая маслянисто и густо, будто жир. От всего там, за вагонным окном, веяло отчуждением, будто все там оказалось в каком-то ином времени…
Потом была глубокая осенняя ночь, и Ефим все сидел у окна. Паровоз, рассыпая золотые рои искр в клубящейся за окном тьме, протяжно кричал по временам, крик его дробился среди холодных пространств, и Ефиму казалось: паровоз, так четко слышимый в ночи, живет его стремлением вперед — к новой многообещающей жизни. Ему даже чудилось порой, что во всем поезде едет только он один, бессонный и весь устремленный вперед, и само усердие машины подчинено его нетерпению оказаться в конце пути…