— Станция Николо-Палома! Стоянка поезда четыре минуты! — объявил кондуктор.
Тут, на 794-й версте от Петербурга, Ефим сошел с поезда. Отсюда, через посад Парфеньев, через лесные глухомани, дальнейшая его дорога, зимний санный путь, — на север, за Кологрив, домой…
Поставив на притоптанный снег перрона вещи, Ефим огляделся в растерянности. Перед ним была маленькая станция, которую он видел впервые. Вологдо-Вятскую дорогу проложили тут, через Кологривский уезд, совсем недавно.
Сощурившись, Ефим посмотрел в ту сторону, откуда примчал его поезд. Взгляд остановился на узеньком зеркальном блеске рельсов. Этот железный путь Ефиму казался сдвоенной нитью, размотанной на сотни верст от великого города-клубка, именуемого Санкт-Петербургом, и пока что связывающей его с тем огромным городом, в котором он впервые оказался шесть лет назад…
Ямщика Ефим нашел за вокзалом и сговорился без труда: до Кологрива седок выгоден. И вот уже легонькая, с переборами побежка пары пофыркивающих резвых лошадок, урывистое звяканье шоргунца…
Ефим откинулся в задок саней, прикрыл глаза. Как тихо в полях и лесах после долгого грохотанья поезда… Сама тишина уже была своей, родной. Только шоргунец позвякивал в ней, пофыркивали лошаденки, да повизгивали и постукивали на ухабах полозья, да комья снегу били в передок саней. Не железный, не жесткий, не оглушающий путь… Другой, совсем другой — мягкий, бережный…
Поле оборвется, проплывет перелесок, потянется настоящий лес, лишь чащобная тьма направо и налево, опять откроется поле, словно бы ссутуленное от усилия противостоять темному надвиганию лесных дебрей… Чем дальше, тем глуше, будто путь пролег не к уездному городу, а к лесному кордону, забытому и людьми, и богом…
Заплетается, заплетается язычок шоргунца, будто тот опьянел от бессчетных кривулин санного пути, от его бесконечности. Треплется, треплется шоргунцовый звон, захлестывается, закручивается на ветру и вдруг врывается в сознание чересчур громко, и вновь отлетает вдаль, пересыпается где-то в стороне, под стеной темного леса…
Два с половиной года минуло с того лета, посреди которого Ефим остался в полном одиночестве и растерянности…
Из Петербурга тогда выбрался лишь в июле, после телеграммы Анны: «Уезжай Москву».
Он заехал в Шереметьевку, где Анна ждала его. Почти сразу же отправились в Талашкино. Анна хотела, чтоб он отдохнул там, пришел в себя, успокоился. Но душа его была не на месте. К тому же так и не удалось добиться согласия княгини относительно задуманной им работы для Талашкинского театра. Впрочем, и при ее согласии он, пожалуй, не смог бы взяться за свое панно: столь светлый и праздничный мир не в его состоянии было создавать…
Анна не могла понять, что с ним такое. Выходило, не на отдых пригласила его — на муки… Как ни уговаривала, ни удерживала, через неделю уехал в Вичугу. Оттуда отправился в Казань. Поступил вольнослушателем в тамошнюю художественную школу, в натурный класс. Общий курс занятий в школе был рассчитан на шесть лет, ему надо было за год взять главное.
Казанская школа возникла по инициативе многочисленной группы выучеников Академии, поселившихся в этом волжском городе. Школа не просуществовала еще и десяти лет, но в ней уже сложились крепкие традиции. Состояла она из нескольких классов: граверного, акварельного, натурного и архитектурного. Здесь регулярно читались лекции по анатомии, перспективе, истории искусств, и читались превосходно. Особенно же увлекали Ефима лекции по истории искусств, которые вел известный историк русского искусства Айналов..
Казанские педагоги стремились подготовить молодых художников к созданию самостоятельных произведений, к выработке собственного метода. Окончившие школу выпускались по двум разрядам: первый давал звание художника и учителя рисования, второй — только звание учителя рисования. Обладатели первого разряда получали право поступления без экзаменов в Высшее художественное училище.
Ефим начал с последнего, натурного класса, завершающего программу обучения, где преподавали Скорняков, Игишин, но посещал по возможности и другие классы — гравера Тиссена, архитектора Смирнова… Год в Казани прошел для него с большой пользой.
Осенью следующего года Ефим все-таки попал в Академию, стал учеником Кардовского, «кардовцем». Их мастерская на Литейном слыла в Академии местом чуть ли не таинственным, где происходит нечто новее, особенное. Мастерская была образцом дисциплины. Кардовский был тверд и требовал серьезного отношения к работе, там царил дух особенной сплоченности. Ефим радовался: наконец-то у него все налаживалось!
Однако и на этот раз недолго довелось Ефиму спокойно поучиться, всего-каких-то три месяца…
А потом наступило это страшное воскресенье…
В Академию в то утро никого не впускали, на улицах было пустынно, торговцы лавок не открывали, у ворот всюду маячили дворники.
Все началось неподалеку от квартиры Ефима, на соседней улице. Еще на рассвете там стали собираться рабочие со всего Васильевского острова. Ефим знал для чего, знал о плане, составленном Гапоном, по которому в то утро в разных концах Петербурга так же собирались тысячные толпы, чтоб в одно время встретиться на Дворцовой площади перед Зимним дворцом. Об этом весь Петербург знал.
В начале двенадцатого он оказался в толпе, запевшей «Отче наш». Выслушав последние наставления депутатов, все двинулись к Набережной. Там уже ждали их казаки и солдаты, выстроенные поперек улицы. Толпа приблизилась к ним и остановилась шагах в двадцати. Вперед выступили депутаты с белыми платками, они пытались что-то объяснить офицеру, передние рабочие показывали знаками, мол, мы безоружны, требовали, чтоб казаки и солдаты освободили дорогу.
Ефим находился сзади, довольно далеко от головы толпы, растянувшейся вдоль тесной улицы. Издали он увидел, как офицер махнул рукой и казаки, загикав, понеслись, врезались в толпу. В солнечном морозном воздухе заблистали шашки. Толпа дрогнула, бросилась на тротуары, часть ее была отсечена и загнана в переулки, остальные отхлынули, как волна, к Среднему проспекту. Ефим был увлечен этой волной…
Дальше Ефиму вспоминалась тьма среди солнечного зимнего полдня, именно тьма, в которой метались фигуры людей бьющих и избиваемых, убивающих и убиваемых, и лишь высверки шашек вспыхивали в этой тьме, да где-то неподалеку сухо потрескивали выстрелы.
Он ушел вжаться в какую-то каменную нишу, когда рядом звонко процокали подковы лошади, его опахнуло морозным вихрем, сама смерть пронеслась мимо… Она тут же нашла себе жертву: свистнул острый металл, всего в нескольких шагах от Ефима кто-то тяжело осел на камень панели и, хрипя, завалился навзничь, чтоб уже не подняться… Ближе загремели частые выстрелы. Ефим бежал и слышал жуткое пение пуль. Он остался невредим, но к себе на квартиру прибежал почти в бессознательном состоянии.
Охота на людей велась до поздней ночи, на улицах лежали убитые и раненые. До полуночи Ефим простоял у окна, не зажигая света. Голова его горела. Он смотрел на пустую холодную улицу без огней. Его мучило увиденное днем, он не мог владеть собой, мозг и нервы не справлялись с пережитым ужасом. От стен, окружавших его, от всего ночного города на него веяло жестокостью и холодом.
В ту же ночь он слег. Чувствовал сильную слабость и постоянное головокружение, из затылка не выходила тупая боль. Снова и снова у него на глазах убивали людей… Посреди огромного города, гордившегося своей красотой, своим величием…
Этот город словно бы вывернулся перед ним наизнанку. Разверзлись его площади и мостовые, взломались льды, и всплеснулись холодные воды, рушился крепко сцепленный гранит, отовсюду выползли древние болотные куренья, загнанные под камень. Он вдруг увидел совсем иной Петербург, не город, а огромная сырая могила, одетая камнем, зияла для него на месте прежней столицы.
Виделась ему то темная текучая толпа, окаймленная солдатами, то оказывался он в залах Академии, и перед ним было множество людей со свечами в руках, слышались жуткие крики…
Что случилось с ним тогда?.. Какая из многих туго натянутых в нем струн, не выдержав, лопнула?.. Сказались пять лет, проведенных в постоянных метаниях, в неуверенности, в тревоге, надрывах?.. Судьба все эти годы будто играла с ним, то приоткрывая манящие прекрасные картины, то воздвигая перед самыми глазами непреодолимые стены…
Он проболел около трех недель. К нему заходили товарищи, рассказывали о происходящем в городе, в Академии, о том, что руководил кровавой расправой великий князь, Владимир, президент Академии художеств… Говорили, что Петербург кипит, что арестован Горький и заключен в Петропавловскую крепость за выступление на собрании Вольно-экономического общества по поводу событий 9 Января, что занятия в Академии прекращены на неопределенное время, что многие академисты участвуют в демонстрациях и даже в вооруженных столкновениях с полицией, а профессора и преподаватели отказываются помогать администрации в принятии мер по подавлению студенческих волнений.
Чаще других заходил Василий Тиморев. Всякий раз врывался в комнату Ефима взбудораженный, шумный, с ворохом новостей. Почти каждый день наведывался я Сергей Чехонин.
В конце января из Кологрива пришло письмо от Саши, она писала:
«Почему ты нам ничего не пишешь? Мы все по тебе пропали с тоски. Что означает твое молчание? Здоров ли и все ли у тебя ладно? А то теперь в Петербурге идут такие смуты, мы уж и не знаем, на что подумать, просто с пути сбились. Мама так вся истосковалась, все ожидая твоего письма, а папа, как приедет в город, так и на почту идет, но все наши ожидания напрасны…»
После этого письма Ефим всеми мыслями перенесся в Шаблово.
Тяжелые сны все снились ему, а тут вдруг пригрезилось, будто глаза ему промыла невидимая рука, зачерпнув воды из ясного утреннего родника, или сам он в тот родник заглянул и увидел его чистоту до самого дна, до шевелящихся золотых песчинок на дне…
Ефим проснулся на январском рассвете и лежал с широко открытыми глазами, чувствуя, как разрастается в нем заново давний свет, и не потолок был над ним — ясные чистые небеса…
С утра пораньше заглянул к нему Василий Тиморев.
— Ну, как тут наш болящий?! — начал он с обычных своих слов. — Да ты сегодня, смотрю, весел!..
Ефим и впрямь улыбался.
— Ах, какой я сон видел! — заговорил он. — Вот сейчас еще чувствую себя так, будто я упал с какой-то светлой высоты, откуда видел свои родные места… Так прекрасно там все было… И как-то странно я мог все слышать… Слышал, как деревенские баушки баюкают маленьких, пастушеские рожки и дудки слышал, и колокольчики на коровах звякали… И все там сливалось для меня в какой-то небесной гармонии… Как хорошо мне было!.. И все так было ясно, чисто… Какая-то прекрасная, добрая другая жизнь, далекая от всякой жестокости и тяжести, снилась мне… Так вот и слышу, как голоса детей ко мне приближаются, такие чистые… И какой свет был вокруг меня! Если бы ты только знал!..
Тиморев похлопал его по накрытой одеялом груди:
— Я рад! Дела твои, вижу, налаживаются! Молодец! Трагедии, они, брат, всегда приводят к катарсису! Они просветляют!.. В этом, Ефимушко, главная сермяга! Иначе человеку давно бы крышка была! Это ты выздоравливаешь! — и Тиморев расхохотался неожиданно. — Даже в знак твоего исцеления на Фонтанке обрушился Египетский мост под тяжестью Его императорского величества кавалерии! Сорок всадников у царя-батюшки как не бывало! Вишь, какой символ!..
Через несколько дней Ефим поднялся. Однако его снова ожидала неопределенность: Академия была закрыта. 3 февраля студенты Горного института и ученики Высшего художественного училища на своих сходках постановили: занятия прекратить до сентября…
Осенью революционное брожение в Академии художеств стало почти всеобщим. В коридорах, в аудиториях организовывались сходки, стихийно возникали митинги. Учащиеся собирали деньги на оружие для боевых дружин, завладели ключами от всего здания. Движением учащихся руководил совет старост, установивший связь с бастующими студентами Университета, Горного института, Консерватории, с рабочими организациями. Кто-то водрузил на шпиле Академии красный флаг.
Августейший президент Академии приказал: «Подобным безобразиям в стенах Академии положить конец! Академию закрыть и даже наглухо заклепать!..» Здание Академии оказалось под охраной казачьего полка. Среди студентов начались аресты.
Ефим решил совсем уехать из столицы, к себе, в Шаблово. Он увидел, убедился: народ созрел для чего-то нового, народ хочет перемен, жизнь темна и груба, так она не может длиться. Не в Петербурге, не в имении Тенишевой, а у себя, в родной деревне, он приступит к большой работе!
Пришло, пришло время, думал Ефим, для такой глубокой, подвижнической работы в народе! Только искусство с его вечными поисками доброго и прекрасного было для него той великой силой, которая сможет все одухотворить и изменить в самой основе!..
Из Петербурга ему удалось выбраться лишь в конце декабря. Были собраны кое-какие средства, вновь помогли кинешемцы и вичужане. Он написал Наталье Александровне Абрамовой о своем решении, объяснил, как мог, свой отъезд, поделился планами на будущее. Теперь неизвестно: мог ли он рассчитывать на прежнюю поддержку?..
Ефим глядит на мелькающие темные деревья. Ямщик все покашливает: надоело ехать молчком…
— На побывку едете?.. — наконец спросил он.
— Да… как будто… — неопределенно ответил Ефим.
— Откудова?..
— Из Питера…
— Вона!.. — оживился ямщик. Пристально посмотрел на Ефима, как бы соображая, с кем завел разговор. — Ну, и как там?
Ефим стал рассказывать. Ямщик сидел уже боком к нему, на дорогу почти не глядел и только все хлопал рукавицей по колену, врастяжку повторял: «Вона какие дела!..»
— А у нас тут как?.. — спросил Ефим в свою очередь.
Ямщик покрутил головой, поперебирал вожжи в руках, хитро глянул на Ефима:
— Сполошны слухи пошли! Считай, с самого лета неспокойно! Вон в Спасской волости, в деревне Подвигалихе был большой бунт в июне, а потом в Маловасильевской… Тут много шуму и страху получилось!.. Туда пристав второго стана Прозоровский прибыл со стражниками да урядниками — производить обыск у студента, проживавшего в доме своего отца. Ну, мужики и нагрянь, человек с полсотни, и потребуй, мол, прекратите обыск! Вот! Да еще пригрозили приставу-то, мол, в хлев посадим! Тот было на них с угрозами, а они ему бока-то и намни, да и посади в хлев!.. Плохо само собой кончилось… — вздохнул ямщик. — Вызвали солдат из Парфеньева… Солдаты-то с песнями и музыкой шли! Да еще и ночью шли-то! Все деревни на пути дрожали! Ну, стало быть, и была расправа… А вот совсем недавно разгромили мужички усадьбу Кузьминку помещика Мехалкова. Больше чем двести человек, слышь, сбежалось, н-да…
Слушая ямщика, Ефим кивал не столько его словам, сколько своим мыслям: да, надо, надо, не откладывая, показывать людям свет впереди, будить их мечты и надежды! Время пришло!..
В Шаблово он приехал на другой день, к обеду, В Кологриве заезжал к Саше, в гимназию — повидаться. Гимназисток еще не отпустили на рождественские каникулы. Сашу он видел в последний раз девочкой-подростком, а тут к нему выбежала, прихрамывая, рослая девушка… Пять лет не бывал он в родных местах, не виделся со своими…
И Танюшка без него стала почти невестой… Дома с Таней была одна мать, отец с небольшой артелью своих же, шабловских мужиков пилил по подряду валежник и сухостой на дрова в казенном лесу, за Илейным, должен был выбраться оттуда к рождеству.
Мать заметно постарела за годы разлуки, заговорила укорно: «Да, дома ты давно не бывал… Уж и не верилось письму-то… Думали, опять обманешь… Мы уж со всех мыслей тут сбились, извелися оба с отцом…»
Не вдруг, не сразу спросила:
— Ну, а как твое дело, сын?.. Ты ведь никогда нам ни об чем своем не напишешь…
— Да как… — Ефим пожал плечами. — В Питере неспокойно, не до учебы… Вот пока приехал — дома поработать, а там видно будет…
Мать вздохнула, поняв его по-своему: дело его из налаженной было колеи опять выскочило, не выплясалось…
Первый день прошел суматошно: заходили то одни, то другие, весь снег у крыльца притоптали, хоть и подсыпало его с самого утра. Как же, из Питера приехал Ефим, где теперь не поймешь, что происходит!.. Здоровались кто за руку, кто поклоном, крякали, не зная, как лучше подступиться со своими расспросами. А были они одни и те же: как там да что там?.. И между прочим вставится обязательный вопросец: «А сам-то на побывку вроде бы али еще как?..»
Ефим терпеливо рассказывал, объяснял, о себе говорил скупо: все равно теперь в Шаблове о нем будут думать всякое, мол, все не ехал, не ехал столько лет, а тут объявился посреди такой смуты!.. Не иначе как замешан в каком-либо политическом деле!..
К вечеру Ефим вышел на волю — подышать, пооглядеться. Сыпал редкий снег, вместе с сумерками слегка затуманивая округу. Шаблово словно бы задумалось долгой, уже вечерней думой… Ефим потоптался под окнами избы, направился на гумно. Остановился там среди соломенных валов, забитых снегом. Долго глядел, как в стороне, на меже, пошатываются, клонясь на слабом ветру, метелки полыни, будто кланялись они ему, приехавшему, наконец-то вернувшемуся издалека…
Вроде бы так недавно был тот летний суховейный день, в конце которого он вот так же одиноко стоял тут, прощаясь и с гумном, и с овином перед своей первой дальней дорогой, бормоча:
«…Прощай, прощай, родной овин…»
Вот он вернулся, вернулся, может быть, навсегда…
Ефим поднял лицо навстречу хлопьям, летящим из свинцовой пустоты неба. Прикрыв глаза, стоял и слушал шорох хлопьев по вороху соломы. Какая-то унылая растянутость дум и времени вдруг овладела им, в шорохе хлопьев, окутавшем соломенный ворох, засквозил, замерещился шепоток, будто отлетающий от чьих-то губ:
«Слушай, слушай!.. В этой жизни, окружившей тебя тут, нет и не может быть иного течения!.. Посмотри сам, ты, увлекающийся своими светлыми химерами, всей душой торопящий приход какого-то светлого будущего, посмотри: далеко ли ушла эта жизнь за многие-многие годы?.. Она течет ровно так, как ей надо течь!.. Она и знать ничего не захочет о том, что давно уже не дает тебе покоя!.. Она сама подчинит тебя, дни пойдут здесь у тебя за днями, будут слагаться в годы, но все будет, как было, ничего, ничего не изменить тебе…»
Ефим даже вздрогнул и так огляделся вокруг, будто здешний горизонт был какой-нибудь круговой стеной, навсегда замкнувшей его тут… Этот угол, заваленный снегами, так остро ощутился вдруг со всей своей тишиной и глухоманностью… В Барановском конце Шаблова, видимо дурачась, заорал какой-то парень… По душе резанул этот лесной разбойный крик… Так кричат в лесу, когда валят дерево…
Ефим неожиданно представил, как где-то в казенной Шартановской даче, за Илейным, в тесной темной избушке-зимнице теперь собралась вокруг вечернего огня отцова артель… «Я вот приехал, а он там и не знает об этом… Если снег не разойдется, на рассвете отправлюсь туда…»
Этим же вечером он сходил к деду Микуле, шабловскому охотнику, взял у него лыжи, решил наутро отправиться в лес.
Поднялся Ефим рано, увидел за окном звезды, стал собираться. Поплескал на лицо холодной воды «для свята», как говаривала бабушка Прасковья. Позавтракал. Из дому вышел, едва стало светать.
Мать говорила ему с крыльца:
— Смотри, Ефим, снежно было, ходоков туды мало, пожалуй, и собьешься! Поприметливей будь! До Илейна-то все же дорога, а там — лесная тропа, валежины да кочерпажины!.. Ах, не задавала бы я тебе туда ходить! Сидел бы дома, не выгонка, чай!
Ефим только рукой отмахнулся: с малых лет он запомнил дорогу, знал ее до малых подробностей…
Шаблово вскоре скрылось за окиданными снегом ельниками. Ефим ступил в лес, где еще держались сумерки. Постепенно он стал распознавать знакомые приметы. Вон темнеется старый визирный столб, над вырубкой его «лица» — высокий снеговой клобук, будто какой-нибудь лесной отшельник-карлик стоял в стороне от дороги. Рядом со столбом стеснились на маленькой кулижке мелкоиглистые кустики можжевельника, над ними тоже — снеговые заячьи шапки. От столба в обе стороны пересекла квартальную грань узенькая визирка — одной лошади с дровнями чуть протиснуться по ней…
Тут Ефим сошел с дороги на едва приметную тропу-прямку, которая вела на Илейно через Микулину кулигу, через Быково, косогор Дердь, речку Варзенгу, оставляя справа Нехорошие лога, а слева — Спиринские поля-новочистки.
Тихо кругом. Только изредка кто-то невидимый бросит сверху мелкой пылью снежинок, всем лицом ощутится холод пролетающих бирюзовых искр… Вон что-то зашуршало в вершинках елей, качнулись белые лапы, сыпанули на тропу снегу, мелькнули в сумерках крылья, возник и тут же растаял свист рябчика…
Ефим скользит на лыжах по едва угадываемой тропе, присыпанной ночным снегом, озираясь и прислушиваясь. У спуска к Варзенге приостановился…
Лет двенадцати он оказался вот тут же, об эту же пору: на лыжах убежал по следу зайца, не охота была — игра в охоту, однако добежал до самой Варзенги. Вдруг глянул перед собой, обмер: как раз у спуска к речке вроде бы пенек моховой курится… Подъехал ближе, разглядел — шабловский охотник Савостьян Сергиев! Сидит себе, синенький дымок от трубки повивает, а рядом убитый заяц лежит, может, тот самый, по следу которого Ефим и бежал.
Савостьян — молчун, каких поискать! Не человек — лесная диковина. Подъехал к нему Ефим, поздоровался робко. А Савостьян ни-ни, только затянулся из трубки да весь окутался дымом. Коротко взглянул на Ефима, вроде бы улыбнулся. Взгляд нелюдима, взгляд давно забывшего, что есть на свете и кроме него люди. Вбитая глубоко в плечи голова нависла над тлеющей трубкой, больше не поднялась…
Ефим так и укатил назад, не услышав ни слова, в обратной дороге все бормотал про себя, думал о загадочном охотнике Савостьяне. Странный, странный он человек… Все больше в лесу, все молчком. И одет он не как люди: какой-то истрепанный белый холщовый балахон поверх полушубка, рябиновые палочки вместо пуговиц, живет бобылем… О чем думает, сам с собой проводя дни?.. Никто не знает…
Вечером бабушка Прасковья спросила, приглядевшись к опечаленному Ефиму:
— Ты что это ноньча какой?! Обидел кто, али на лесу леший тебя обошел?.. Али, надо быть, занемог?.. Что молчишь-то? Ты с того свету домой-то пришел али с этого?!
— Да так… Савостьяна Сергиева давеча в лесу встретил, у Варзенги… Какой-то он… как колдун… — ответил Ефим.
— Колдун, поди-ко, и есть! — махнула рукой бабушка Прасковья. — Про него вон и в деревне-то говорят, мол, накопил в душе чертовщинки, позапасся! Знать, пошел по незаказанной дорожке!..
Слушая бабушку, Ефим загляделся на огонек лучины, снова видел он перед собой охотника Савостьяна, только не в белом холщовом балахоне, а обросшим шерстью, усмехающимся по-лешачьи…
Потом он несколько раз видел, как Савостьян уходил на охоту, ссутуленный, безмолвный, в своем балахоне, словно некое лесное привидение, крадучись, возвращалось из деревни к себе — в чащобник… И неизменная голубая полоска табачного дыма тянулась за ним, как бы он разматывал, распускал на ходу какую-то волокнистую вить, по которой потом сможет найти обратную дорогу…
За этим воспоминанием Ефим и не заметил, как рассвело, началось Илейно. А может, и светло-то стало потому, что вышел к Илейно?.. Мгновенно забыв о Савостьяне, с радостно бьющимся сердцем он побежал, занырял под сучьями придорожных деревьев! Илейновские кулиги!.. Такие места начались!..
Илейно — пустошь около трехсот десятин, от Шаблова верстах в восьми. Шаблово, еще при «крепости», делилось на три вотчины — Савашовскую, Ермаковскую, Барановскую. Ермаковская вотчина имела на Илейном покосы и пашни, у каждого домохозяина этой вотчины там была своя родовая кулига, своя «шалыга», там все ермаковские уже много лет раскорчевывали, распахивали новины, сеяли хлеб и лен, выкашивали лесные неудобицы. У Ефимовых родителей тоже была своя родовая земля по речке Ичеже, на кулиге, называемой Левиной. Все илейновские кулиги имели свои имена. Ближней была Федорова, рядом с ней — Захарова, за этими двумя кулигами начиналась Пуп-кулига, возвышающаяся над всеми остальными, дальше по правой стороне Илейна у речки Варовое, — Офонин Наволок, Карпиева, Серегина, Обрашица, Лёвина кулиги, Долгий Наволок… Последней, самой дальней, была Семенова кулига — рядом с большим казенным лесом, куда теперь и направлялся Ефим.
Ермаковских Илейно обеспечивало и хлебом, и сеном, и дровами. Среди лета вся вотчина уходила туда на покосы.
Запомнился Ефиму его первый сенокос на Илейне, долгий летний день, в конце которого из далекого лесного угла, называемого взрослыми Илейно, возвратились дедушка с бабушкой, отец с матерью. Бабушка Прасковья подала ему берестяную коробицу со спелой земляникой:
— На-ка вот! Это тебе баушка Береза прислала!
— А где она живет-то?.. — спросил Ефим.
— Да в лесу, за Илейным, за кулигами! Велела завтра тебе приходить к ней!..
На другое утро Ефим не проспал, не дал взрослым уехать на Илейно без него. Обули его в лапотки, посадили на телегу, повезли…
Что за утро тогда было! «Спопутная погодка!» — сказала бабушка Прасковья, сидевшая на телеге рядом с ним. Лошадь, радуясь утру, без понуканий бежала резво, и дедушка Самойло все покрикивал на спусках: «Содарживай, содарживай, Василий! Лошадь-то молодая: пожалуй бы, и растреплет под гору-то!..»
В Ефиме под тележную дрожь и прискочь — радость: он впервые едет на Илейно! До того дня оно для него было далеким недоступным местом, куда, будто по слову бабушки Прасковьи, «лежит путь-непроход, мхами затканный, корнями заплетенный…».
Тогда выехали тоже рано, едва обутрело. Он сидел на тряской телеге под боком у бабушки Прасковьи, весь отданный слуху и зрению, а вокруг раннее чистое утро, переливающее перед ним хрустальные сны каждого кустика, каждой былинки, и в голове было, как в том утреннем небе, в котором кое-где еще звездочки угадывались…
Сбоку плыло легко шелестящее бледно-зеленое поле овса, потом дорогу обступили темные копны можжевеловых кустов, еще обкуренные ночным туманцем, растаяла в стороне деревня Бурдово, спящая на своем двухолмии, потянулся сплошной лес, и только в одном месте, за чащобным ельником, запомнилось, все кричали петухи. Ему объяснили: то сельцо Спирино… И в нем осталось желание выйти из темного леса на протяжные крики петухов и поглядеть, что это за Спирино такое… Он еще совсем мало знал свою округу…
И потянулся кряковистый навислый лес, обступила чащобная тишина. Крикни — голк пойдет, закачается изгибучий еловый вершинник, лучше уж сиди тихо, смотри и слушай, и примечай молчком…
Темен лес, ни шепоту, ни ропоту, и вдруг проймет Ефима до дрожи нелетнее ознобное лопотанье огромной серой осины, проплывающей мимо, и почудится: вот-вот из-под мхов и лесных колод выползет небывалая тьма и тишина… Но душисто и тепло в лесу, ведреный день пророчат пичуги. Пока доехали до Илейна, хорошо ободняло.
Дед Самойло, как приехали на место, распорядился: «Зачинайте косить, а я схожу, погляжу, какова рожь на новине… — И сощурился на Ефима: — А ты вон, этта, погляди, нет ли ягодок коло краю леса… Команица тут охоча расти. Да кусточками, мотри, не ломай, грех! Вон тут, коло ляги[8], растет смородина! Земляница теперь везде есть…»
Ефим смотрит, как начинают косить, потом идет к лесу, погромыхивая коробящей. Бабушка Прасковья кричит ему в след: «По краешку ходи, в чащу-то не лезь! Сказано: «коло лесу да воды недалеко до беды!» Не заблудися, повапливай! Мотри: Лесной уведет!..»
Когда солнце поднялось уже высоко, он вернулся с коробицей к своим, к своей шалашке, возле которой вились запахи горячей каши и дыма: завтрак поспел!
В кустах нервно топает и хлещется хвостом лошадь, тяжело гудят овода, позванивает надоедливая мошкара, зудят комары. У шалашки все уже собрались. Дедушка Самойло разговаривает с отцом:
— Трава на Обращице не больно мудра, на ляге вон — нищо, в Долгом Наволоке и в Боровом — хороша! А в новочисти и на Карпиевой кулиге быльнику наросло — не пролезешь! Рожь на новине хороша, только коло ляги немудра, вымокла, видно…
— Овес не глядел?..
— Глядел. Медвидь был: следы на грязи и пробредено, а вреды нет, не тронул овса: молод еще, только высыпался…
Ефим слушает деда, и тот ему кажется каким-то давним хозяином Илейна, которому все тут открыто, будто и лес для него не лес, а просто — большой дом, и он, как хозяин, обо всем происходящем и случающемся в этом доме должен знать…
В конце того долгого дня Ефим, забившись в шалашку, уснул, разморенный. И недолго спал, а сны все снились лесные, диковинные. После тех снов вроде бы не проснулся, а от одних сновидений перешел к другим… Осторожно выглянул из шалашки, огляделся…
Вечерний лес невдалеке стоял кружевной, в тяжелой позолоте. Не деревья замерли там — теснились зеленые лесные терема… В сторонке, как-то странно тихо, мать кружила вокруг сметанного стога, обчесывая его граблями. Солнце уже западало за темные ели, тени углубили впадины и ложбины, все гуще проступал малиновый цвет.
В предзакатной тишине не было отдельно ни стогов, ни копешек, ни деревьев, ни самого неба. Все было единым и целым. Любая мелочь вокруг была высвечена поздним солнцем так бережно, так мягко, как будто и впрямь все вышло из Ефимовых снов.
Деревья, пока Ефим спал, облеклись в золотые одежды, стояла сизая окутывающая тишина. Лес повис в теплом мглистом воздухе, в котором даже пичуги не слышно. Только в стороне вдруг скрипнуло дерево, точно неподалеку открылась легкая потайная дверца — вход в какие-нибудь подземные покои. Этот еле уловимый скрип повторился еще, как будто слабый росток еле-еле проклюнул землю. Ефим даже повернулся в ту сторону, откуда послышался скрип, словно ждал чьего-то появления…
Ему нужна была та тишина, странно приостановившая все вокруг, оставившая в нем самом только одно: все мило, все дружелюбно, все ясно…
Перед закатом солнце зависло над лесом, как бы боясь уколоться о дальние ельники угольной черноты, и вся округа стояла перед Ефимом, залитая в оранжевое стекло, и ему казалось, что и ворон, присевший в стороне на сухару; затих на ее вершине навсегда, навеки… И было в Ефиме не знание, а невыразимая догадка: в этой минуте — тайна рождения ночи…
Околдовало, околдовало его Илейно…
Потом, когда подрос, Ефим много раз бывал и в казенной лесной даче, начинавшейся сразу за Илейном. Для него она тоже стала особенным местом, так много давшим его душе. Образ вечного могучего леса мерещился в ней Ефиму. Оглашаемая пилами, тенорами, эта лесная глушь таилась в самой себе, вся она дышала непреклонно-могучим духом неуступчивости и упорства, духом некой древней дикой жизни…
Зимницу Ефим увидел вдруг: у стены густых ельников темнелось приземистое строение без окон, вокруг него были сколочены стойла для лошадей с навесами из елового лапника. Неподалеку, меж елошниковых зарослей белелась извилистая речка Лондушка, заваленная снегом.
Ни в зимнице, ни возле нее не было ни души. Ефим, вставив лыжи у порожка зимницы, спустился к Лондушке по промятой в глубоком снегу тропе, увидел чуть затянутую ледком прорубь. Рядом с прорубью на ольховом сучке висел деревянный черпачок-валовушка. Ефиму хотелось пить. Взломав черпачком ледяную корку, он поддел из проруби воды, напился, глянул на открывшуюся в проломе журливую воду речушки, прошептал: «Спасибо, Лондушка!..» Он был тут один и мог разговаривать хоть с ветром, взявшимся раскачивать деревья…
Поднявшись к зимнице, Ефим постоял, прислушиваясь. Где-то далеко в стороне вроде бы охнуло что-то, может быть, свалили дерево. Он пошел по тропе, уводящей в сторону шума, и вскоре вышел на голоса и топорный перестук. Неподалеку лязгала пила, вгрызаясь в сухое дерево. Ефим помешкал, пережидая. С треском, хватаясь за соседние деревья, рухнула сухостойная береза, в воздухе завилась снеговая пыль.
Отца Ефим увидел возле только что поваленной березы, тот стоял с пилой в руках и растерянно глядел в его сторону, видимо не веря своим глазам.
— Да как же это? Откуда ты, сын?! — все спрашивал он в растерянности после того, как они обнялись. — Уж не сон ли это?!
Словно из-под земли выросши, обступили их лесовики, тоже удивляясь такой встрече, какие-то приземистые, бородатые: Флегонт Удалов, Василий Захаров, Михайло Яковлев, Степан Васильев, Ефим Савостьянов, Афанасий Федоров… Поудивлялись, поглазели, покачали головами и разошлись по своим местам: в лес такой забрались не за тем, чтоб зазря рты разевать, работа есть работа. Отца тоже ждал напарник — Афанасий Федоров.
— Ну, ты, этта, ступай пока, дожидайся в зимнице, не мерзни зря. Разведи там огошек… Ужо поговорим… — сказал отец.
— Может, мне тут… помочь чего… — Ефиму неудобно было: старик-отец останется работать, а он уйдет в теплую зимницу…
— Иди уж, иди! — махнул рукой отец. — Ты и одет не как надо!..
Вернувшись к зимнице, Ефим принялся рубить дрова впрок, затопил камелек, принес воды из Лондушки. Лесовики, пришедшие с работы уже в сумерках, похвалили нечаянного гостя.
Перед самым ужином Ефим вышел из угарной продымленной зимницы — подышать. Постоял, послушал хвойный наплывающий шум.
Ведь всего несколько дней назад он еще ходил по Петербургу, а тут вот кажется, что никакого такого города в его жизни и не бывало, был только вот дремучий лес, Шартановская лесная дача…
Над зимницей в сумерках мотался целый веник искр, белый густой дым, подымаясь невысоко, отгибался в сторону Лондушки и там стлался вдоль ее закаленного снегами русла…
Оглядев вечереющий лес, Ефим зябко поежился, вошел в зимницу. Гудел и потрескивал большой камелек, плотно сбитый из глины, его огненная пасть зияла в темноте, будто дышала: в багровых отсветах бревенчатые стены зимницы, чудилось, то двигались, то мгновенно отступали во тьму. Лесовики, переговариваясь, сидели и полулежали на мховой подстилке, глядя на огонь, их фигуры казались отлитыми из расплавленного металла, они лишь чуть потемнели, жар еще играл в них, переплескивался. Согнувшись над низковатым накатом, Ефим стоял у порога, не мог шелохнуться: так поразила его эта картина!.. Написать бы такую! Чтоб все было именно так: эти лица, эта тьма в глазах, эти медведеподобные тени, колышущиеся по стенам позади отдыхающих лесовиков!.. Разве в Петербурге увидишь такое?! Ни перед кем из художников все это никогда, может быть, не открывалось так, как перед ним, потому что он тут — свой, все это — его родное…
Пока поспевает ужин, мужики приступили к Ефиму с расспросами: как и что теперь в Питере, в Москве?.. Слушали его, покашливая, покряхтывая, будто и впрямь внутри у каждого был заключен некий жар, постоянно беспокоящий и жгущий…
После ужина сразу же стали укладываться. Ефим лег рядом с отцом. В камельке еще позванивали догорающие угли, над их малиновым ворохом вспархивали голубоватые язычки.
Какое-то время все молчали. В зимнице кисло пахнет мокрой одеждой. В углах уже совсем стало черно, пройдет минута-другая, утихнет под пеплом жар, тьма разрастется, поглотит здесь все…
С воли все слышнее шум леса. Кто-то, уже неузнаваемый в темноте, поднялся, пробормотал: «Попрогорело, никак…» Заткнул вытяжную дыру над дверным косяком.
— Леший возьми, опять в ночь-то расходится!.. — хрипло проворчал вроде бы Флегонт Удалов. — Не заснуть, как воет…
— Ты бы не поминал его на ночь-то!.. — откликнулся рядом с Ефимом отец. Никто, должно быть, не спал: на слова отца сразу двое или трое откашлялись, чтоб высказаться.
— Да уж сказано: не помяни Лесного в лихой час! — заговорил Ефим Савостьянов. — Бедно тому будет, кто не в час Его помянет! Сказывают, в шесть недель дадено Ему две минуты! И уж ежели тут ты Его помянул, в эти самые минуты, Он уж тут как тут!.. Это вот баушка моя еще сказывала… Брательник ее помер, в девках она еще была… И уж так она по нему тосковала!.. А вокурат минул афанасьев день, косить их ватага пошла на Илейно. Ночевали там в своей шалашке, а ночь-то выдалась, может, как вот эта… Все уснули, а она одна не спит… И скажи в сердцах-то: «Леший тебя возьми, никак не уснуть!..» Сказала так и скоро уснула. Сколь проспала — не поняла. Только проснулась и слышит, как ее кто-то кличет по лесу-то! И голос-то похож на брательников… Поднялась она — айда в лес, на тот голос! Прошла сколько-то сажен, а голос уж дальше… Она — опять за ним, а тот — все дальше и дальше… А ночь, я говорю, выдалась — темно да му́глонно, и лес гудит… А голос-то все зовет ее! Слов нет, а только голос… Она тут и поняла: кто это! Ноги вдруг отказали! Села на мох, зуб на зуб не попадает! Только крестится да «свят-свят-свят» выговаривает еле-еле!.. А тот вокруг нее и пошел, и пошел кругами! То воет, то закликает! То стонет, то плачет, то зовет ее брательниковым голосом… Уж, говорит, и не знаю, как жива осталась! Во как!..
— А я вот расскажу, это со мной самим было… — заговорил Степан Васильев. — Позапрошлой осенью по лыка я пошел сюда… После фролова дни… Иду луговиной, мимо новочистей вот Василья Самохичева, подхожу уж к кулижной избушке Манефьиных… Тихо, ни души… Вдруг… что такое: у избушки-то костерок горит, дымок поваливает, на жердочке через вилашки повешен котелок… Старик, седой весь, в белонитяной рубахе, штаны на нем дорожками, пояс съехал ниже поясницы… Думал: кто из шаблоських, хотел уж и окликнуть его, да, смотрю, какой-то чужой, чего-то бормочет… «Э! — думаю — тут дело — не того!..» Скорей — опять в кусты! Да стороной ходу! Кому об эту пору в лесу-то быть?! Сами смекните!..
Ефим слушает эти бесхитростные лесные россказни с тем же замиранием, с каким когда-то слушал сказки бабушки Прасковьи и дедушки Самойла, и под эти россказни и заснул…
Утром он засобирался домой. Лесовики толклись около дикого камня, у входа в зимницу: поочередно точили топоры перед тем, как идти в делянку. Лица у всех прокопченные, темные после многих ночей, проведенных в зимнице. При утреннем свете больно было смотреть на них… Перед Ефимом топтались, покашливали, хрипло переговаривались почти берложные жители: оборванные, обросшие, вислорукие…
Отец проводил Ефима немного, шел позади, говорил, то и дело кашляя: «К рождеству придем, небольшое дело тут таперича осталось… А уж опосля рождества на другое место переберемся, у Перфильева будем работать, лес возить на Унжу…»
Шагах в ста от зимницы отец остановился, прокашлялся, махнул рукой: «Ну, ступай, сын!..» Повернувшись, первый пошел прочь.
Ефим помешкал, глядя на сутуло возвращающегося к зимнице отца, сердце сжалось: совсем, совсем уже стариком стал отец, а вот и по зимам на печи лежать ему не приходится…
Он встал на лыжи, неторопливо поехал по своему вчерашнему следу, чуть присыпанному снегом, под зябкую кропотню зимних пичуг думая об оставшихся позади однодеревенцах, об отце: «Темная, беспросветная жизнь… Одно, одно тут всех беспокоит — забота о прокормлении, только она… Само время для них — какая-то терпеливая безотчетность… А ведь все в них есть: и живой разум, и талантливость, только все это так задавлено… Растормошить серую монотонную жизнь, вдохнуть в нее мечту и веру… По силам ли такое мне одному?..»
Все медленней, медленней скользят лыжи… Опять удивительные виденья перед ним: другое, совсем другое Шаблово!.. Как ярко он видит все! Никто тут, в лесу, не спугнет его видений… Некому, кроме птиц и деревьев, слышать, как уже почти в полный голос он насказывает неизвестно кому ликующие радостные слова…
В угловой комнатушке Ефима светло и без лампы: за окнами горят голубым огнем снега под луной. На стекле окошка, глядящего на восход, на кончике морозной ветки преломился почти отвесный лунный луч, и в том месте родилась жаркая звезда, прожгла избяные сумерки.
Новогодняя святочная ночь. Тихо в избе. Рубеж: не нынче — не завтра, не тот год — не этот… Два года сошлись над снегами, вот-вот разминутся… Ефим сидел за столом, вроде бы ждал такого мига… Так тихо давно не встречал новогодья. Родители и сестры уже спали.
Он поднялся, скрипнув табуретом, подошел к окну, густо заметанному узорчатым сверкающим лапником, долго смотрел в полыхающую лунным светом прогалину меж морозных, вгустую накрещенных папоротников. За темными спящими избами, растянувшимися по другую сторону дороги, чуть виднелись заунженские боры, оцепеневшие под стужей. С той, восточной, стороны, из-за тех боров подбирался к Шаблову первый час Нового года. Ефим поймал себя на этом пристальном вглядывании: как будто он и впрямь надеялся стать очевидцем чудесного и зримого явления — Новый год, обретя черты кудлатого белого старца, шествует по градам и весям с востока на запад…
Ефим достал из кармана часы, посмотрел, низко склонившись над циферблатом: минутная стрелка уже чуть обогнала часовую, замершую на двенадцати… «Стало быть, уже новый год… — подумал, покачав головой. — Итак, 7414 лето от сотворения мира… А тебе, брат Ефим, идет тридцать второй год… Христов возраст приближается, пора творить чудеса… А чудес…» — и снова покачал головой: да, о чудесах говорить не приходится!.. Поцарапал неподатливый лед на стекле, отошел к столу, на котором смутно белел лист бумаги — письмо, первая связь из-за пределов Шаблова протянулась к нему, минувшим днем это письмо пришло от Николая Скобелева:
«С Новым годом!
Ефим Васильевич, здорово!
С приездом! Сколько лет, сколько зим и т. д. не виделись, даже я уже плохо что-то и слышу: «Ефим Васильевич…» Что-то уж и не верится, что Е. В. Ч. в Шаблове. Давно ли приехал? Как здоров? Чем теперь занимаешься? Долго ли проживешь в деревне?
Я теперь (1-й год) живу за Илейном, в с. Матвееве. Жена состоит учительницей. Детей не было вовсе. Поклон вашим. Желаю всего хорошего. Адрес: с. Матвеево, учителю Н. С.».
Рука сама собой потянулась, потрогала бумагу, будто что-то живое. Письмо единственного истинного друга, которого в своих метаниях забывал в петербургской суете, которому не писал по году… А он вот, едва узнал о возвращении блудного сына домой, сразу же — со словами привета… Ефим усмехнулся: «Наверное, родители ему сообщили, дядюшка Семен, поди, нацарапал».
Так, поглядывая на светящийся посреди стола белый прямоугольник, он накинул на плечи полушубок, обул валенки, тихо вышел на крыльцо: хотелось побыть на вольном воздухе, послушать спящую деревню.
Он стоял, затаив дыхание, так хороша была ночь…
Ясная промороженная заунженская хрустальная даль мигала ему редкими звездочками. От изб и других построек на сияющем снегу лежали глубокие резкие тени, опрокинутые в одну сторону. Поверх сугробов вспыхивали алые, зеленоватые, голубые искры уже январской стужи.
Хотя был поздний час, но кто-то еще шумыркает на гармони в Барановском конце. Мякинница за двором занесена снегом так, что показалась Ефиму громадным диковинным грибом…
Долго глядит Ефим на мякинницу, показавшуюся ему грибом-великаном. Вдруг представилось, вообразилось все Шаблово диковинной, невиданной деревней: ни одной избы, похожей на простые деревенские избы, а меж тех невиданных жилищ и позади них — постройки, напоминающие то исполинские грибы, то просто стога…
Ефим пригляделся к стогу, сметанному у двора. Белой сахарной крышей навис снеговой пласт, глаза невольно поискали под тем пластом, в сенных космах: не взблеснет ли крошечное слюдяное оконце…
Замерцали, заплескались в чистом небе звезды, обрадованно засмеялись, тоже разглядев сверху то, что помнилось Ефиму. Заколыхались столбы холодного света, вставшие над дорогой посреди Шаблова, будто радость от того короткого видения испытало вместе с Ефимом все вокруг!..
Гармони больше не было слышно, зато закувыркался девичий смех — в легких, еще не слежавшихся снегах.
Прислушавшись к чужому молодому веселью, Ефим подумал: «А может, правы были отец с матерью, когда не отпускали меня учиться?.. Вот так смеялся бы под луной, не знал бы никаких терзаний и метаний… Не в этом ли все?!» И тут же зябко передернул плечами, махнул рукой: придет же такое на ум!.. Нет, сожалеть о том, что избрал для себя совсем особый путь, такую необычную для крестьянина судьбу, он не будет! Просто теперь надо заново вживаться в здешнюю жизнь, быть на людях, двигаться, не цепенеть в одиночестве и постоянно помнить, что именно к жизни, к работе в родной деревне и готовил себя столько лет!.. Пришло, пришло время…
Ефим подмигнул ночным далям, той стороне, где Илейно, будто увидел там серьезно-добродушное лицо Николая Скобелева, сказал негромко: «Ничего! Все образуется!..»
Быстро бегут святочные дни. Ефим успел обустроить свою комнатушку, превратив ее, насколько было его возможностей, в мастерскую: развесил по стенам лучшие из своих академических работ, сколотил полки, нехитрый мольберт, несколько подрамников, разложил, расставил по местам, приготовил к работе.
Домой из Кологрива на рождественские каникулы приехала Саша. Сестры целыми вечерами пропадают на беседке, и дома все шепчутся, перемигиваются, то расхохочутся — не остановить. Совсем, совсем невесты. К Тане, Ефим слышал, прошлой осенью уже сватались, да отец с матерью не дали согласия, мол, молода еще, хотя причина была не в одной молодости: ждали жениха для нее такого, который бы в зятья вошел, стал бы отцу заменой в крестьянствовании.
Среди святок сестрицы пристали к Ефиму: «Пойдем с нами на беседку! Тебя девки приглашают!..» Ефим поотнекивался, однако согласился, пообещал прийти, он и сам собирался побывать на беседке, на людях, да пока дичился: перезрел уж он для беседок-то, все его шабловские сверстники давно переженились, давно семьями окружились, а он вот на беседку с молодятиной будет ходить…
Беседка была у Белокуровых. Ефим застал тут одних девок, все парни ушли в Бурдово. Девки стали приглашать его посидеть с ними, поговорить, но он совсем стушевался, поспешил за порог.
Ночь была светла, подсвеченные луной, редкие облака едва ползли по небу. Ефим постоял среди улицы, не зная, куда направиться. Решил все-таки сходить в Бурдово.
Но в Бурдове тоже было тихо, только ватажка ребятишек оказалась у него на пути, ни гармошки нигде не было слышно, ни песен.
— А скажите, здесь шабловские? — спросил Ефим обступивших его мальчишек.
— Шаблоськи на Глебово ушли! — услышал в ответ.
— Что же мне делать?.. — затоптался Ефим.
— Иди на нашу беседку! Али нехороши наши девки-то?!
— Ваши девки хороши! — рассмеялся Ефим.
— Пошли — побывай! Ты чей?..
— Шабловский!..
Один из мальчишек что-то зашептал на ухо другому. И тут же оба закричали:
— Студент! Студент! Художник! Сресуй нас! Сресуй!..
— Срисую потом! — усмехнулся Ефим, подумав о том, что вот и в соседних деревнях о нем уже знают… — Вы, наверное, замерзли! Давайте бороться! — предложил он мальчишкам. — Ну, все — на одного!..
Ребятишки рассмеялись:
— Мы тебя переборем! Пошли лучше на нашу беседку!..
— Да я уж и не знаю, как мне быть… Наверно, тоже пойду на Глебово!.. А кто у вас на беседках-то?..
— Да никого нет из парней-то. Один солдат Пашка. Сресуй нас! Сресуй! Пойдем на нашу беседку! Там мельницей обряжаются, а мы — чертенятами будем!..
— Нет, лучше пойдемте со мной на Глебово!
— Не пойдем! Там гоняют чужих-то робят!..
— Не тронут!
— Нет, не пойдем!..
— Ну, тогда я один пойду! — Ефим стал спускаться с горки, оглядываясь и улыбаясь.
Вслед ему летело: «Художник! Художник! Сресуй нас! Сресуй!..»
В Глебове улицы тоже были пусты, горели редкие огни. Ефим остановился на околице, вглядываясь в деревню, тесно соседствующую с лесом. Сверху на нее проливался холодный ровный свет. Навстречу лунному свету из труб вытянулись вечерние сияющие дымы, будто какие-нибудь кудельные канаты, на которых повисла зимняя земля…
Эта вечерняя прогулка, встреча с бурдовскими ребятишками, эта тихая лесная деревня под лунным светом и высокими дымами… Ефим улыбался от приятных, щекочущих ощущений: так хорошо ему было впервые в родных местах после возвращения… Он не мог погасить улыбки на лице, и все слышалось ему под звонким сияющим небом: «Художник! Художник! Сресуй нас! Сресуй!..»
В эту ночь приснился Ефиму сон. Такой, какие надолго остаются в душе и памяти…
Снилась Ефиму поляна в глухом полночном лесу, вроде бы в Шартановской даче. Посреди поляны, вокруг чего-то красно светящегося, стояли тесным кругом в глубоком молчании его однодеревенцы…
Он пробился туда, к багровому сиянию, и увидел: в самом центре поляны стоит девушка и держит в руках большую чашу, в которой кипит, клокочет, разбрызгивая сверкающие капли, какая-то огненная жижа, и все взгляды прикованы к этой пылающей чаше, и кто-то прошептал рядом: «Краса-то! Вот она, красота!..»
Неожиданно появилась еще одна девушка, окруженная белым чистым сиянием, и сразу же померк свет вокруг первой девушки. И словно бы одним разом вздохнули стоявшие вокруг люди и снова замерли, освещенные новым сиянием, таким ярким, что, казалось, мгновенно наступил день. Этот свет омывал каждое лицо, не ослепляя, не мешал видеть и самого́ прекрасного лица, от которого он исходил. Даже во сне Ефим ощущал, как под ласковыми лучами он сам весь изменяется, и так легко ему было, будто отпала от него какая-то большая тяжесть, с которой он сросся, с которой жил много лет… Он окинул взглядом лица окружавших его однодеревенцев и увидел, что и с каждым из них происходит то же самое… И тогда, в каком-то крайнем восторге, он бросился вперед, упал к ногам солнцеликой девушки и зашептал, содрогаясь от рвущегося из груди плача: «Помоги! Помоги мне!..» — «Встань! Мы поможем тебе!.. — услышал он и ощутил на себе прикосновение ее руки. — Пойдем со мной…» Она повела его куда-то в сторону, круг людей разомкнулся перед ними, и они вдвоем подошли к небольшой ватажке детей. Те встретили их весело, засмеялись, запрыгали вокруг них. «Вот — будь с ними!..» — сказала Ефиму солнцеликая и, улыбнувшись ласково, пошла куда-то в ночные чащи, распугивая вокруг себя огромные тени. Несколько раз солнцеликая останавливалась, оглядывалась, снова улыбалась и кивала ему с улыбкой… Неожиданно исчезла…
Ефим остался стоять на месте, окруженный детьми, для него продолжал звучать голос солнцеликой: «Встань! Мы поможем тебе!..»
Он посмотрел на притихших вокруг него детей, они улыбались ему. «Она сказала: «Мы поможем тебе!..» — вспомнил Ефим. — Она сказала «мы» и привела его к детям… Значит, она и дети — заодно?! Она ничего больше не сказала, а просто указала мне мой путь?.. Дети! Мир детей! Какая это правда для меня! Ведь это и есть мое, мой мир! Я же сам столько об этом думал!..»
Ефим проснулся на рассвете и долго лежал, с улыбкой глядя в потолок. Этот сон не уходил от него, он переживал его снова и снова…
Нежданно-негаданно Ефим получил из Кологрива письмо. Узенький белый конвертик, сургучная нашлепка на оборотной стороне, в сургуче оставила след фамильная печатка: «А. И. Невзоров».
«Через Илешевское Волостное Правление в деревню Шаблово Ефиму Васильевичу г. Честнякову», — было написано на конверте незнакомым аккуратным почерком. Невзоров, Невзоров… Ефим вспомнил: вместе учились в уездном училище! Алексан Невзоров! Не такими уж большими друзьями они были, чтоб получить вдруг письмо от него…
Письмо оказалось сугубо деловым:
«Милостивый Государь, Ефим Васильевич! Не соблаговолите ли Вы согласиться на писание портрета с купца Звонова? Ему хотелось бы иметь свой поясной портрет. Он узнал о Вашем приезде и просил меня связаться с Вами и обо всем договориться. Цену за работу обещает хорошую. Не найдете ли возможным с первой же почтой ответить мне — будете писать или нет. Остаюсь с истинным почтением к Вам заведующий Богадельнею Александр Невзоров. Будете в городе, заходите ко мне».
Ефим: отложил письмо, хлопнул себя по коленям, резко встал, прошелся по своей комнатушке, посмеиваясь: «Ну, вот, брат Ефим, тебе и Фортуна! Принимай первый заказ! Покажи себя с лучшей стороны перед кологривским бомондом, авось и другие заказчики найдутся! Все-таки заработок! Вишь ты, сам Миней Звонов тебя зовет!»
Минея Звонова Ефим увидел впервые в годы учебы в уездном училище. Тогда он был еще крепким зрелым человеком, перед которым во всем Кологривском уезде почтительно склонялись головы. Уже в ту пору целая слобода, почти половина Кологрива, называлась Звоновкой. Живет в ней бедный народец, почти даровая рабочая сила. Этого Минея так бы и на портрете изобразить, чтоб фоном ему была Звоновка — не местечко, не слобода, а некий хаос, вся нищета гиблого места, чтоб вилось позади Минея только рваное, черное и серое…
Ефим вспомнил: шесть лет назад, когда он приезжал в Шаблово из Питера, в Кологриве гостил художник Ладыженский, выходец из местных дворян. Тогда ходила по уезду историйка о том, как Ладыженский писал портрет Минея Звонова.
Звонов заказал Ладыженскому написать с себя портрет. Художника, видно, привлекла колоритная фигура купца. Звонов позировал, сидя в тяжелом дубовом кресле, на нем был темно-синий мундир с золотыми пуговицами, с расшитым воротом, орденская лента… Сановник сановником! В правой руке, для пущей важности, — тетрадь в сафьяновом переплете… Окаменело сидел Миней перед художником, потея в своем мундире. Лето жаркое выдалось. После очередного сеанса Миней подходил к портрету и раз от разу все недовольнее хмурился: не таким бы он хотел себя видеть на портрете, не мужиковатым, не упрятанным в дорогой парадный мундир неотесом… На портрете должен быть важный человек, ворочающий крупными делами! Не обыкновенного сходства с самим собой желал бы Миней. Он же и мундиром, и сафьяновой тетрадью, и дорогими перстнями на руке, и позой самой так ясно дал понять художнику его задачу… Наконец не выдержал, грубовато заметил Ладыженскому: «Ты тут неделю возишься, а толку что-то мало! Портрет никуда не годится!..» Ладыженский усмехнулся: «Портрет-то хорош, да вот ты плох!..» С этими словами он сложил краски и кисти, свернул почти законченный портрет и был таков. Остался Звонов без портрета…
«Видно, он не расстался с мечтой: вот теперь зовет меня… Только с Ладыженским-то, как с дворянином, еще церемонился, терпел, а мне, пожалуй, сразу же и укажет, как писать!.. А все же надо будет сейчас же ответить Невзорову, мол, соглашаюсь…»
Вскоре после отправки ответа пришло новое письмо от Невзорова:
«Уведомляю Вас, что с великого поста вполне можно рассчитывать на работу поясного портрета со Звонова. Работать будете в помещении Богадельни…»
Ефим усмехнулся. Понятно, каким теперь захочет видеть себя Миней Звонов: недалека уже старость, отстроена богадельня для спасения души… Вот посреди нее с возможным смирением на широком разбойничьем лице многогрешный Миней Звонов и воссядет, дабы быть запечатленным не купцом, не хозяином, но — смиренным старцем, творящим добро для ближних, помышляющим лишь о спасении души своей… И художник его будет писать подходящий — не дворянин-гордец, а тихий, из крестьян, млеющий под властным-то взглядом… И даже посредник меж ними вон какой — заведующий всей той же богадельнею, обходительный, тишайший, каким, наверное, сызмальства был… «Милостивый Государь… не соблаговолите ли Вы согласиться…» Так и чувствуется целиком принадлежащий своему хозяину слуга…
Через несколько дней после получения второго письма от Невзорова Ефим побывал в Кологриве. И без этого неожиданного повода ему хотелось туда наведаться, повидать Сашу, походить по улочкам городка: в Кологриве как-никак прошли годы учебы…
По зимам в Кологриве тихо. Основной кологривский обыватель, как и окружный люд, жив от реки и от леса. Одни заготавливают зимой дрова, другие — клепку, третьи — строевой лес… Глуховатый городишко, а между тем еще в пору Ефимова ученья имел уже земскую публичную библиотеку, небольшой любительский театрик, женскую прогимназию, уездное и приходское училище, церковноприходскую школу, земскую больницу, аптеку, почтово-телеграфную контору…
Однако городок был таким оторванным, таким глухоманным, что по-настоящему жизнь пробуждалась в нем лишь в дни ярмарок, которых в году было три, да в пору весеннего сгона наготовленного за зиму леса и барок.
Все остальное время тут тишина застойного полусонного бытования.
В конце великого поста из окрестных лесов повылезут заросшие, одичавшие лесовики, прокоптившиеся в зимницах. Ходят по улочкам городка — руки-крюки, бороды во всю грудь, заново знакомятся с жизнью, напиваются, получив у хозяев расчет…
После «крепости» помещики свои владения по Унже пораспродали, хозяева тут появились новые: разбогатевшие кулаки с Мёжи — Звоновы, Дубровины, из Вятки — Сапожников, из недальней Чухломы — Юдины и Грачевы, Хихин аж с Волги… Народец оборотистый, прижимистый. Кое-кто из дворянства приноровился к новым временам: Перфильевы, Жоховы, Григорьевы, Поливановы, Жемчужниковы…
Источник наживы у тех и других один — сгон леса, торговля лесом.
Городишко мало изменился за минувшие годы. Разве что в его центре появилось несколько внушительных особняков местной знати, да на берегу Унжи, рядом с базарной площадью, достраивались Народный дом и чайная.
После свидания с сестрой Ефим заглянул на местный базар. Бывало, по понедельникам, после занятий, он сразу же бежал на базарную площадь. Тут можно было встретить кого-либо из шабловских, наслушаться громких разговоров об озимях, о скотине, о лесных работах…
Потолкавшись на базаре, Ефим отправился в звоновскую богадельню к Невзорову — договориться о предстоящей работе.
Невзоров держался услужливо, смотрел чуть, ли не заискивающе, на его бледном, но гладком лице так и светилось: «Как же-с! Из самого Санкт-Петербурга человек прибыл! Выученик самого Репина!..»
Ефим спросил, можно ли повидать Звонова, мол, надо бы присмотреться к натуре. «Они теперь нездоровы-с! Уж до великого поста, Ефим Васильевич! Я сообщу Вам незамедлительно!..» — рассыпался Невзоров.
В конце января дня заметно прибыло. В тихие ясные полдни солнце понемногу берет верх, в укромьях можно почувствовать, как оно перебарывает стужу. В такие дни и само время вроде бы иначе течет. Вчера еще оно еле тащилось, будто ондрец[9] с дровами по лесному проселку, и вдруг так ощутится его новый, иной ход над здешними глухоманными местами!..
В комнатушке Ефима уже стояли загрунтованные небольшие холсты под этюды к давно задуманной картине. Несколько дней подряд Ефим ходил с этюдником к Федору Ивановичу Скобелеву. Все в Шаблове называли старика просто дедушкой Федором, в больших он уже был годах. Скобелев, как натура для картины, — клад: широкоплечий, высокий, с большой белой бородой, с острым умным взглядом.
Позировать он согласился без уговоров, сидел прямо, спокойный, сурово-молчаливый, глядел на белый зимний свет, как хотелось художнику. Ефим всех так решил писать для этой картины, ведь на ней лица должны быть озаренными, поскольку люди пойдут к свету…
Изба дедушки Федора темновата, окошечки невелики, она — из немногих, уцелевших после пожара. Ефим еще мальчиком любил бывать в его избе.
На воле январский мороз, а Ефиму за работой вспомнился вдруг невозвратимо-далекий летний день, в котором он, мальчишка лет восьми-девяти, только что вышел из своей избы после завтрака и стоит у крыльца, прислушиваясь к деревне…
Посреди широкого подворья дедушки Федора захлопал, забил крыльями охристо-огнистый петух, прокричал заливисто, будто окликнул именно его… И надумалось Ефиму начать тот день с поисков переливчатой косицы из петушиного хвоста. От бабушки Прасковьи он слышал, будто счастье тому будет, кто найдет такое перо…
Солнце с утра пекло жарко. Оказавшись на соседском подворье, Ефим обошел деревянную соху и борону, с замиранием ступил под соломенную крышу двора… Ворота были распахнуты настежь, солнечный свет неглубоко врезался в сумерки двора. С затаенным дыханием Ефим обошел двор, пристально вглядываясь во все сумеречное, серое, немое. Заглянул в хлев. Все казалось ему: вот-вот синим огнем полыхнет в сумерках переливчатое перо-косица… На куриных наседалах, прикрученные лыками к прутикам, висят «куричьи боги» — камушки с природными дырками… Дедушка Федор привязал их тут, чтоб от кикиморы охраняли куриц…
Что-то таинственное ощутил Ефим, будто оказался он не под крышей, а в каком-то древнем курином храме…
На глаза вдруг попалась растреснутая липовая малёнка. Заглянул в нее. Солома там, пух, яйцо… И совсем неожиданно увидел то, что искал: вот она — переливчатая косица из петушиного хвоста!.. Схватил ее и — бегом со двора, будто кто-то мог отнять то перо…
Убежал на гуменники. Огляделся с громко бьющимся сердцем… Вон стоит раскрытый овин, подглядывает за ним черным окошечком, рядом с овином — соломенник, из-за него видна мякинница… Присел он на старую колодину, хотел, таясь от всего, получше разглядеть находку… Откуда ни возьмись — ворон… Сел на крышу мякинницы, каркнул… Ефим оглянулся испуганно. Будто затем и прилетел бог весть откуда тот ворон, чтоб спугнуть своим карканьем Ефимово счастье…
Побежал Ефим прочь. Заскочил домой, спрятал свою находку на мосту, в щели, прихватил кусок пирога, отправился на Унжу.
На реке — тихо. Слышно, как вода трется о берег. Пошел к лесу в сторону Илешева. Набрел на землянку, в которой барошники[10] по зимам греются. Заглянул в нее. И дверь, и проруб маленького окошечка — черны от копоти, и пахнет в землянке каким-то дымным холодом… Тут тоже не по себе стало Ефиму, выбежал вон.
У самой воды трясогузки молчком по сырому песку ходят, над обомлевшими под жарой елями другого берега канюк кружит, покрикивает пискливо. И опять где-то в стороне послышалось воронье карканье… Жутковато стало Ефиму. Он добежал до речки Чернявы, перешел ее по жердочкам. Жарко было. Стащил с себя рубаху, штаны, забрел в воду, накупался, долго лежал после на горячем белом песке.
Меж рекой и горой Скатерки много кислицы наросло и тиману. Поднялся, облепленный песком, так, голышом, и ходил в высокой прибрежной траве, рвал кислицу и тиман. И где-то снова каркал ворон, и видел и слышал Ефим, будто рядом с ним журчали лесные речки, лопотали осины, обступали его непролазные чащи, будто заблудился он, остался вовсе один… И поднимал взгляд от травы, озирался вокруг и смеялся тихо своему одиночеству. И так близко было небо! Он даже руку поднимал над головой — хотел потрогать ту близкую голубизну…
Вот то все и было счастье… Просто тогда он не знал, что это именно оно и есть…
Сидит дедушка Федор перед Ефимом, и невдомек ему, какими давними связями живет тот в его старой избе…
По Шаблову слух прошел: Ефим Самохичев всю деревню от малых до старых для какой-то картины хочет переписать. Малые Ефиму прохода не дают, кричат на улице, как те бурдовские ребятишки, попавшиеся ему на святки: «Сресуй нас! Сресуй!..»
Ефим не отказывает, он такой надоедливости рад. В его комнатушке всякий день — новые натурщики. За работой он старается, чтоб ребятишкам у него было весело. То что-нибудь припомнит интересное, то сказку расскажет, то выдумкой попотчует…
На воле морозно, солнечно. В его комнатушке-мастерской, на лавке у стены, напротив бокового окна, сидят очередные натурщики-малолетки. Ребятишки притихли, слушают его, на лицах — живое внимание. Не забывая о работе, Ефим рассказывает что-то вроде сказки не о чем-нибудь далеком — о ручейке, который течет между горой Шаболой и горой Скатерки:
«…от колодца почти до самой речки ручеек зимой протекает под снегом, но он ясно слышит, как говорят и смеются бабы меж собой да на лошадей покрикивают, которых пригоняют поить к колодцу… А дальше он, худенький да маленький, едва перекатываясь под снегом, чуть слышит, как ребятишки кричат на Хохолковой горе, на коньках да на санках катаются. Дальше он течет меж двух гор. На одной деревня стоит, на другой — старая часовня, вся занесенная снегом, и за ней поле под снегом лежит. Течет, течет ручеек… Вот встретились ему на пути какие-то колья: видно, изгородь, жердины конец лег поперек пути, некуда отворотить ручейку… Спустился к земле, подобрался под жердь и — дальше под снегом побежал!..
Но… что это?! Ручеек зажмурился вдруг от яркого солнечного света… Над ним — морозный зимний день, голубое небо, кусты стоят все заиндевелые… От деревни по крутому склону тропинка к нему спускается… А сам ручеек течет по обмерзлой большой лохани, по бокам лохани — лед, толстый да гладкий, намерзает все больше. И видит ручеек: баба с девонькой идут сверху по тропе, на плечах коромысла несут с сарафанами и рубахами. Пришли к лохани, размотали, что было на коромыслах, заткнули рубахой то место, где вода вытекала, и стали полоскать рубахи да сарафаны. Не показалось это ручейку. Метнулся он было назад, да там бегут его новые струйки, назад его не пускают…
Баба с девонькой наполосканное сложили на обмерзший край лохани и давай колотить по белью гладкими вальками, только брызги летят, да пыль водяная стоит!
Бежит ручеек все дальше оврагом, опять под снегом. Местность становится все ниже и ниже, камешков все больше на пути, попадаются коренья да ямины… Но вот под горой Шаболой выбежал ручеек опять на свет. Опять — голубое небо, солнышко, снег и мороз, и ветлины, покрытые инеем, с хрустальными да бриллиантовыми звездочками.
Опять засмеялся ручеек! Тут ему хорошо! Это место никогда не замерзает, и по зимам сюда прилетают пташки — попить воды, побегать по мокрой земле, поклевать ржавчинки…»
Тут Ефим поведал, как птицы, прилетающие к ручейку, разговаривают меж собой и с ручейком… Сколько раз и сам он, когда был таким же, как его слушатели, беседовал с ручейком…
Рассказывает Ефим, как ручеек втекает в Унжу, как принимает его маленькие струйки большая вода и уносит куда-то далеко… Но ведь, утекая, ручеек никогда не сможет утечь весь, он останется навсегда тут, где родится всякую минуту, пусть далеко убежали его вчерашние струйки… Без этого не может жить ручеек!..
У Ефима не только в том цель, чтоб задержать на лицах ребятишек живой интерес, чисто детское ожидание чуда… Ему хотелось бы, чтоб его слова пробуждали в них внимание и пристальность к родному, здешнему, чтоб каждый догадался, почувствовал: вокруг — живое, ко всему надо приглядеться, прислушаться… Не с этой ли догадки и начинается настоящая жизнь человеческой души?..
Задуманную большую картину он хотел исполнить почти как фреску. Заранее видел ее, воображал именно такой. Дети там должны быть на переднем плане.
На художественных выставках последних лет, в Петербурге, Ефим видел немало детских портретов, но почти все они были какими-то салонно-академическими, ребятишки на них выглядели рождественскими ангелочками: длинные локоны, блистающие глазки, румяные щечки… Какое-то живописное сюсюканье, да и только!
Крестьянских детей писать надо было совсем не так, с иной теплотой, с иным проникновением в ребячью душу, за их лицами должно угадываться все крестьянское, за каждым из них — дух избы, овина, поля, оврага, леса…
За работой Ефим и не заметил, как подошла масленица. Вся его комнатушка оказалась завешанной этюдами, рисунками, среди них чаще лица детей. Глаза их глядели на него отовсюду. На масленой неделе Ефим почти каждый вечер приглашал к себе по вечерам девочек с прялками. Они сидели и пряли, даже пели по его просьбе, а он стоял за мольбертом радостно улыбающийся, на душе у него был настоящий праздник.
— А ты, дядя Ефим, приходи на гулянок — масленицу провожать! Вот бы какую тебе картину-то написать: как ее провожают, как жгут… — говорили девочки.
— Обязательно приду! — улыбаясь, кивал Ефим. Проводы масленицы для него с самых ранних лет — лучший из праздников.
Масленицу обычно загуливали со среды. Ходили и ездили в гости, угощались блинами, катались на лошадях с бубенчиками на ожерелке, с гармонями, песнями, устраивали съездки — собирались в одну деревню в первый день, на второй — в другую… Съезжались только молодежь да молодожены. Все суметы примнут по округе, все дороги обгладят за неделю. Ребятишки и взрослые катались с гор на санках, ледянках, коньках-скамейках. По домам ходили ряженые. В каждой деревне мужики ставили качулю-махалку для взрослых, для детей — качулю-вертушку. С обеда там собиралась чуть не вся деревня. Бабы и девки пели песни, мужики раскачивали доску-махалку с катальщиками. В первую очередь качали молодоженов, а потом всех желающих. Парни купали в снегу девок. Озорства и веселья было много! В воскресенье, в последний день масленицы, с утра по избам ходили ребятишки с санками, выпрашивали соломы, старых веников, дегтярных баклажек, всякого старого хламу, который мог бы хорошо гореть. Собранное свозили на гулянок, сваливали в одну кучу, вокруг высокого кола, вроде стожара, к нему подвешивали сухие веники. Вечером, в сумерках, этот ворох поджигался, горело ярко, весело. Пламя хватало снизу веники и от них во все стороны летел рой искр. Настоящее зарево вставало над деревней, ребятишки, ошалевшие от восторга, сновали, вились вокруг жарко «сгорающей» масленицы. Бабы заводили песни. И тогда становилось как-то, необыкновенно грустно: и песни были невеселыми, прощальными, и остро понималось вдруг, что в этот вечер уйдет из деревни веселая масленица, наступит великий пост…
В воскресенье с утра вдоль деревни сновали парни и девки, ребятишки свозили к гулянку на санках солому и хлам. От гулянка доносился несмолкающий скрип качуль, визготня и крики.
К вечеру в деревне стало шумней, появилось несколько мужиков на лошадях, запряженных в выездные сани, послышались гармони и песни.
В оттепельных сумерках Ефим вышел на волю, постоял у двора, прислушиваясь к гомону деревни. На гулянке чернела шумная толпа, кое-где светились окна. На задах смутно виднелись овины, мякинницы, соломенники, за ними угадывалось поле… Заворожена погода, не шелохнет во всей округе никакой вихорек. Самый подходящий вечер для проводов масленицы!..
На гулянке Ефим увидел своих прежних дружков — Ивана Травина, Михаила Якунина, Алексана Семенова, Подходя к ним, заметил: многие в толпе смотрят на него, как на что-то непонятное, незнакомое, из какого-то другого мира, не знают, за кого и принять. Зато ребятишки, увидев его, завились вокруг: «Дядя Ефим! Сресуй нас! Сресуй!..» Ефим только улыбался растерянно. Последнее время он провел в затворничестве, поодичал, и ему было не по себе от любопытного разглядывания.
Но вот подпалили ворох хламу и соломы, к наволочному темному небу с веселым треском взметнулся золотой огненный столб, все попятились от жара и от ослепляющего, мгновенно разросшегося света, прикрываясь ладонями, загляделись на огонь. Стало шумно вокруг пылающего вороха.
В сторонке, отдельно, сгрудились бабы. Когда огонь стал утихать, высоко и печально вознесся голос одной:
Ах ты воля, ты воля!
Ты куда, моя воля, девалась?!
Песню подхватили другие бабы. Эту песню всегда пели на проводах масленицы. Ефим с замиранием вслушивался в голоса поющих. Они становились все согласней, пение разрасталось.
«Вот ведь песня… — думалось Ефиму. — Ее родила чья-то душа, а смотри — поют, поют и не знают: чья это песня, кто ее создатель, поют как о своем… Чья-то грусть, чья-то кручина стала грустью-кручиной всех поющих, словно каким-нибудь широким ветром была когда-то пропета, а не одним человеком!.. Ведь есть же, есть эта передача от одного многим! Стало быть, если к делу, которому ты хочешь посвятить себя, подойти с такой же вот беззаветностью, чтоб оно стало как песня, то и его подхватят и впустят в душу многие!.. Надо только запеть так, чтоб была настоящая искренняя песня — от всей сердечной глубины!..»
Ворох попрогорел быстро, от него вскоре осталась только груда рыхлого, золотящегося изнутри жара, и вроде бы попридвинулись к нему вместе с людьми оттепельные февральские сумерки и слушают песню. Слушают ее опустевшие темные избы, овины, амбарушки, мякинницы, житницы, бани, смутно белеющее поле и темный лес за ним…
И какие-то огромные очи, черно пылающие в глубинах позднего вечера, кажется Ефиму, смотрят в упор на него и на всю темную толпу однодеревенцев, сбившуюся вокруг малиновой уже, но еще жарко дышащей груды, и кто-то невидимый ему шепчет:
«Рядом, рядом с человеком живет ненасытная вечная ночь, ночь его постоянного погружения во тьму, звериная ночь одиночек… Вон они поют, слили свои голоса, глаза прикрыли… А ночь, что вокруг, неотделима от них!.. Это только на пока — весь их лад и согласие! Завтра снова начнется для них привычная схватка с жизнью за кусок хлеба, и они накрепко забудут колдовство вот этого часа, все это песенное единство. Их жизнь тяжела и груба, она ничуть, ни в одной малости не подобна искусству, которым живет твоя душа, с которым ты хочешь породнить и ее…»
Как внезапно окликнутый, Ефим оглянулся на мерклое, истемна-сизое разрастание ночи над недальними лесами и снова повернулся к поющим женщинам и стоял как очарованный. Если бы все тут прониклись случившимся, если бы посмотрели друг на дружку в удивлении и радости!.. Ах, если бы все они после этого пения поняли, что уже переступили ту четко прочерченную черту, разделяющую реальное и чаемое, если бы поняли, что в эти минуты случилось что-то, чего уже не изжить из сознания!..
Но все, все они знают, что с этим жить на земле нельзя, и оберегают себя от этого, все они зачурались от мечты, как от веры в невозможное, чтоб не растравлять зря душу… Есть, есть такая вот «мудрость» в каждом из них… А как ее преодолеть?! Как?!
С гулянка молодежь побежала на Шаболу — кататься на санках, озоровать, навеселиться на весь великий пост.
Ефим отправился туда вдвоем с Алексаном Семеновым. Дни, прожитые в Шаблове, почти все прошли у него в напряженной работе, и теперь ему хотелось поговорить с кем-то, отвести душу или хотя бы побыть у краешка ночного веселья.
С Алексаном Ефим виделся после возвращения из Петербурга несколько раз накоротке, лишь рассказали друг другу в немногих словах о себе.
Примерно в то же время, когда Ефим завершил учебу в Новинской семинарии, Алексан окончил Чижовское сельскохозяйственное училище, вернулся в Шаблово, увлекся агрономией, садоводством, пчеловодством. Мужики, слышал Ефим, шли к нему со всякими крестьянскими вопросами.
Алексан за годы, прожитые Ефимом на чужбине, из ершистого худенького подростка превратился в ладного, крепкого мужика. Лицом и всей статью он похож на своего отца — Алексея Ивановича (по имени-отчеству зовут того в Шаблове, с почтением к нему относятся). Не один год Алексей Иванович служил в Нижнем Новгороде доверенным кологривских лесоторговцев, а до последнего времени был шабловским старостой, попечителем Крутецкой школы. От Алексана Ефим слышал, будто в конторе у его отца, в Нижнем, служил писарем Максим Горький, знаменитый теперь писатель.
Старший брат Алексана Иван учительствует в Рыбинске. И сам Алексей Иванович, и оба его сына для шабловских — люди непростые, и отношение к ним особенное. Семеновы для деревни — не свой брат мужик, хоть и коренные они тут, не какие-нибудь пришлые.
Ефим с Алексаном какое-то время молча смотрели, как резвится молодежь. Для Ефима еще длилось колдовство, оставленное песней:
…Ах ты воля, ты воля!
Ты куда, моя воля, девалась?!
— Да… Алексан… — без веселости усмехнулся он, — только одни ребятишки да молодежь веселятся… Нет, смотрю, такого, чтоб вся деревня… А ведь, помню, было… Теперь — только мы тут с тобой…
— Эх, Ефим… — вздохнул Алексан. — Не до веселья людям: совсем нужда заела, одни нехватки-недостатки кругом… Только и радости — когда праздники! И то не для всех! Вон ведь еще до Зимнего Николы многие приели хлеб-то и теперь живут впроголодь…
Через минуту Ефим кивнул словно бы своим мыслям, повторил:
— Не для всех… А радость-то, Алексан, она ведь всем нужна! Она только тогда и радость, когда на всех она, а не только на отдельных людей… О радости да о правде и сказки-то все на земле! И жизнь надо, Алексан, такую устраивать, чтоб радость была общей. А когда только черная работа да нехватки-недостатки, человек и красоты не видит, которая его окружает… Красоте нужны незамутненные беспросветностью глаза, ей нужен чистый свет в глаза-то! Погибель это, когда человеку для красоты нет времени! Если люди радости не видят, изменяются у них глаза, скучно начинают смотреть на все вокруг, на весь мир… Темнота наступает в душах… Надо, Алексан, будить в людях с детства потребность жить не только ради куска хлеба!.. Ведь уверен: только там, где есть связь с красотой, с искусством, есть подлинная живая жизнь, там же, где она порвана — уже не жизнь, что-то другое, упрощенное, недостойное человека… Совсем, совсем не так должны жить люди, как живут они!.. Как хотелось бы, Алексан, чтоб мечта шла рука об руку с жизнью!..
Ефим посмотрел на друга:
— Тебе такое не приходило в голову?..
— Приходило… Тоже много думаю об этой жизни… Дика и черства она, Ефим… Мечтать деревне, видно, не дано… Слишком задавлен мужик… — Алексан махнул рукой. — Ты вот об искусстве да о красоте заговорил… А я вот о другом тут думаю… Деревня наша — как бедствующий человек, который при болезни, или при несчастье… Тут уж не о радостях речь… Быть бы живу!.. Крестьянину землю надо прежде всего сводить в один клин и быть ее настоящим хозяином. Надо здесь устраивать образцовые хозяйства, показывать мужику, как ему освободиться от пустого ломовизма! А при чересполосице это никак невозможно! Землю, землю мужику надо сводить в один клин! И хозяйствовать на ней по-настоящему!
Алексан уже не мог на месте стоять спокойно, он взял Ефима под локоть и повел назад, в деревню.
— Ты посмотри, — говорил он, — ведь нигде на свете не владеют землей чересполосно, только в России! Вон возьми иностранцев, у них все хорошо родится: зерно, овощи, фрукты… А мы подобны колобродам со своей чересполосицей, мешаем друг дружке. Опять же за границей человек, получивший, скажем, как вот я, сельскохозяйственное образование, приезжает домой и совершенствует свое хозяйство, заводит всякие улучшения… А у нас?! Что я тут могу сделать в этой колобродной жизни?!
Ах, Ефим, Ефим!.. Голова порой — кругом!.. Один этот наш «крестьянский мир», неподвижный, окаменевший к культурным-то новшествам, чего стоит!.. Вся его «философия» строится на заветах чуть ли не первобытных хозяйств, на дремучих обычаях и воззрениях! Попробуй тут кто-нибудь отдельный, частица этого «мира», пойти своим путем!.. Одно только и слышишь: «Лишка хорошо будешь жить! А майся-ка, как и все! Нам негде зерно сеять, а он про сады-огороды думает!..» Говоришь им: «Я свое требую! Если вы не желаете, так живите в своей чересполосице, а у меня нет такого лишнего времени, чтоб колобродить вместе с вами, искать по полдню свою лошадь или корову, ходить за несколько верст то к одной полоске, то к другой, не могу я заниматься вашим ломовизмом!…» — «Нет, — отвечают одно: — Живи, как все!..»
Алексан усмехнулся:
— А вон почитай, сколько в одной только нашей литературе этих поклонников деревенской общины!.. Их бы заставить похозяйствовать при этой общине!..
— Спасение, Ефим, тут одно… выход из общины! Она крестьянина испортила, стал он усидчивым, неизобретательным, суеверным. Общинник мало думает, как ему выйти из трудного положения, из голодовок… Он, посмотри, как работает: так же точно, как и его дед, как и его прадед, до большего не додумался!.. Заговоришь с ними о новшествах-то, об изменении этих безобразий, только и услышишь в ответ: «Мы и так добудем пропитание». Как будто человек — лошадь, и, кроме сена, корму, ему ничего не надо…
Домой Ефим вернулся уже в полночь, разговор с Алексаном взбудоражил его, он долго не мог уснуть, и мысли его обгоняли одна другую…
«Алексан — практик, — думал он. — Ему тут все по-своему видится. Нынешняя община, верно, устарела, но ее не разрушать надо (тут он не прав!), а создавать новую! Надо изменить жизнь, чтоб все стронулось с места, сбросило с себя оцепенение, чтоб люди почувствовали, что все они — братья и сестры, которые должны жить, как одна семья, которым только взяться дружно, и сгинет наваждение серости, оживут краски, наступит царство добра и справедливости!..
Таким практикам, как Алексан, объединиться с такими, как я, и мы должны, должны всколыхнуть деревенскую жизнь! Он покажет, как надо по-новому хозяйствовать, мое дело — через картины показывать людям свет впереди, дать им идею новой, иной жизни! Ведь с помощью искусства можно приблизить к людям самое отдаленное, уже сегодня многое показать наглядно! Я напишу картины, на которых наши деревенские увидят иную жизнь, а увидев, они полюбят ее, потянутся к ней!..
Надо с детства начинать! Приучать деревенских ребятишек к искусству, к красоте, развивать в них чувство прекрасного, чтоб они затем входили в жизнь с новым взглядом на нее…»
— Да, Алексан, — шептал Ефим, глядя в темноту, — у деревни должно быть свое родное искусство, своя особая, самобытная культура! Именно искусству должна принадлежать главнейшая роль в достижении гармонии жизни, в этом — единственная наипервейшая цель искусства! Я верю, люди искусства должны сделать невероятное усилие, все деятельные люди должны вместе с ними взяться за дело, и жизнь изменится! Люди просто потеряли духовные связи, надо вернуть им ощущение праздничной единости, братской близости! С этого надо начинать! Без этого никакие преобразования невозможны!..
В городе для Ефима почти все дни были на одно лицо, а тут, в деревне, у каждого обнаружилось и свое лицо, и свое имя: то — Герасим-грачевник (прилетели грачи), то Алексей — с гор вода (ростепель начинается, снимай, мужик, днем полушубок!), то — благовещенье (весна зиму переборола!), то — Федул (теплый ветер подул!)…
Весна выдалась ранняя, но затяжная, с частыми похолоданиями. Чуть пригреет, и опять тянется серенькое стылое второзимье… Не зря сказано: рано затает, долго не растает!.. Одиноко, тягостно Ефиму в такие дни. Какой-нибудь вихорек-проныра все стучит отошедшей доской на понебье, бранчливый вихорек, неспокойный, под его стукотливую музыку и в полдне — падевый сумрак. Деревня тиха, безлюдна, разве что промелькнет мимо окон, клонясь под ветром, какой-нибудь проходяга-мужичок, и опять — ни души… Вроде бы и не весна — глубокая осень… Стены теснят, потолок давит…
В полдень выйдет Ефим на Шаболу, постоит, всматриваясь в сумеречную округу. Взгляд остановится на холстах, расстеленных в низинке, под горой, для беленья. Почудится: это его собственные холсты, на которых он должен написать свои задуманные картины, лежат, серые и волглые, на снегу, на виду у такого же серого, набухлого неба… И где тут поверить, что когда-нибудь они станут живописными холстами?!
Ветреный никлый вечер опустится на деревню. С поля потянет сыростью, от леса шум доходит, там еще лежат черствые рассыпчатые снега, в снеговых пластах — чашки-подталины вокруг всякой лесовины.
Ефим уйдет в сумерках, до ужина, за огородцы, на гуменники, туда, где нахохлились темные овины и баки, где чернеется старая кузница.
По травяному, будто прилизанному, руслу вешнего ручья катится мимо ног усмиренная к ночи водица. В деревне уже огоньки закраснелись по окнам. Пройдет неузнаваемый в сумерках мужик, как бы ища потерянное, и Ефим вдруг почувствует, глядя ему вслед, что вроде бы осунулось, постарело лицо от крайнего внимания к этому часу, что не просто он тут, у всполья, в одиночестве остановился, а сам он — частица какого-то огромного одиночества…
И вдруг огородное пугало, перезимовавшее в легкой драной одёжке, бросится в глаза… И представится на миг Ефиму, как его деревню в потемках окружает целое войско таких забытых людьми бедолаг, ловящих ветер раскинутыми руками… А тут еще высоко взвоет собака, будто ей примстится злой дух…
Трудная, тяжелая пора — весна в деревне: и голодно, и болезни посетили шабловские избы и уже унесли несколько детских жизней… И сам Ефим чувствовал себя как после тяжелой болезни, ослаб и похудел. Невеселые, невеселые мысли приходили к нему. Несколько раз пробовал Ефим писать в такие дни стихи. Печаль этих дней поселялась в их строчках…
В конце великого поста для задуманной картины Ефим решил писать братьев Матвеевых — Фрола и Константина, двух «шабловских просветителей», так про себя назвал он их в шутку.
Фрол с Константином — старики занятные, старозаветные. Они даже одежкой своей выделялись: носили все домотканое, на головах у них красовались катаные высокие шляпы — ведерки из войлока, таких шляп уже давно никто не нашивал. У Константина уцелела единственная во всем Шаблове, а может, и во всей округе, диковинная повозка о двух колесах с загнутыми кверху запятками, так называемый ондрец. На этой повозке Константин возил и дрова, и сено, и снопы…
Фрол был первым учителем Ефима, это он когда-то научил его читать по буквослагательному способу… Постарел с тех пор дядюшка Фрол, развалюшным, ветхоньким стал старичком, заводенели его глаза, неясно он уже видел и слышал, негромко звучал его голос.
Иным просветителем стал его младший брат Константин (для шабловских — просто Костюня). Был он необыкновенно набожным, все свое досужное время проводил за чтением священных книг.
У Костюни отношения с богом сложились непростые. Небеса явно немилостивы были к старику, сам Саваоф отметил его своим особым вниманием! Так считал Костюня, и были у него на то свои резоны… Как-то, среди лета, на Шаблово налетела вовсе небольшая тучка, всего один раз и сверкнуло и громыхнуло из нее, но… попала небесная стрела в жену Костюни, та пробиралась от соседей домой… Костюня остался в твердой уверенности: сам господь бог Саваоф овдовил его!..
Быстер еще Костюня, ходит без батожка, ходит прямо, не гнется. Когда он идет по деревне, отовсюду слышит: «Костюнь! Зашел бы поговорить!..» Говорить он умеет! Говорит красно, затейливо. Коль Костюня в ударе — заслушаешься!
В избе Костюни великим постом частенько собираются шабловские — послушать, как тот читает святое писание. Костюня зажжет лампадку, сядет в красном углу, под иконами, в чистой домотканой рубахе, раскроет Библию, и начнется чтение, превратится он в деревенского проповедника. После смерти дедушки Самойла однодеревенцы избрали его часовенным старостой, с тех пор и начались эти чтения.
Под божницей Костюня подвязал большой гулкий шоргунец, с языка которого свисает льняная бечевка. Свободный конец ее всегда у Костюни под рукой. Доходя до таких мест, которые считал особо важными, дергал он за бечевку, шоргунец трижды оглушительно прозвякивал, призывая слушателей к предельной внимательности.
Жили эти старозаветные старики на одном порядке с Ефимовыми родителями: через три избы. Первой была изба Костюни, за ней — Фрола. Братья жили бобылями, но раздельно.
В воскресенье, к вечеру, Ефим закончил писать портрет дядюшки Фрола и, направляясь домой, решил заглянуть к Костюне. Еще на мосту он услышал громкий голос хозяина: шло великопостное чтение… Ефим подумал было о том, что, пожалуй, он тут некстати, но перебороло любопытство: он еще ни разу не бывал на этих чтениях…
В избе сидело по лавкам человек двенадцать, все больше пожилые женщины, старики и старухи. Ефим, тихо сказав «здравствуйте», присел на краешек скамьи под полатями…
Трижды пробил шоргунец, Костюня, оторвав взгляд от Библии, возвысил голос, поднял перед собой указательный палец:
— Я желал бы, чтобы все вы были святыми или хотя бы приближались к тому, чтоб всем сердцем верили в истинность святого писания и в духовный мир, потому как и мне, и вам через то было бы облегчение и здесь, на земле, и там — в духовной жизни! И чем праведнее вы будете, тем больше будет облегчения и для вас, и для всех, и для меня! И в обителях блаженных, на небесах, от этого прибыло бы красоты еще больше, а в сферах страдания и ужаса было бы облегчение от нашей праведности! А от грехов затягощаются все и всюду, и всегда! Если вы грешите, то в числе прочих грешников вы мешаете другим войти в обитель красоты небесной, а ежели меж вами не будет ни греха, ни тяжести душевной, то и всем будет легче путь в ту обитель!
Меж собравшихся послышались вздохи и всхлипы.
Костюня сокрушенно покачал головой:
— Вот… расслезить-то вас — полпустяка! А вы лучше следуйте, говорю вам, евангельским заповедям! Чтоб праведно жить!.. Ну да господь с вами! Не я вам судья… Идите по домам! Страстная завтра начнется… Пусть будет мир в ваших душах!..
Когда все вышли, Ефим приблизился к Костюме, все еще продолжавшему сидеть за столом.
— Будь здоров, дядюшко Константин!
— Спасибо, батюшко, душа-человек, на добром слове! — Костюня с прищуркой посмотрел на Ефима.
— Я вот поговорить зашел…
— А какие разговоры-то требуются?..
— Да писать-то тебя я хотел… Договаривались с тобой… Вот об этом и разговоры…
— Писать, писать… — пальцы Костюни побарабанили по краю стола, он еще, видимо, продолжал разговор со своей «паствой», проворчал, скосив глаза на боковое оконце, за которым уже темнело: — Пока разъясняешь им — дакают да такают, а чуть за порог — опять за свое!.. Каждый только о себе будет думать, о своем брюхе, о своей избе!.. А как устроить духовную жизнь, чтоб всем в радость было, об этом думают мало… — Виноватая улыбка шевельнула усы Костюни. — Да и что с них спросишь? Какие они грешники? Живут все больше вполсыта, а вернее, впроголодь, в трудах да в бесконечном терпении…
Вздохнув, Костюня перевел взгляд опять на Ефима; голубенькие глаза его вроде бы еще больше посветлели за эту минуту, никакой спрятанной хитрости не было в них, ничего хмурого или недоброго.
— Так, говоришь, батюшко, писать меня… Брательника-то написал уже?..
— Вот при мне портрет-то… Посмотри… — Ефим поставил ближе к свету портрет дядюшки Фрола.
— Н-да… Похож… Похож брательничек… Память вот по нем останется… Плох уж, не к худому будь сказано… — Глаза Костюни заволокло на миг, свет померк в них и снова ожил. — Ты, я слышал, чуть ли не все Шаблово хочешь переписать?.. На што это тебе? Ведь и платы никакой… Писал бы тех, кто деньги платит… — тут Костюня испытующе, остро посмотрел на Ефима, прикрыв веком один глаз.
Ефим усмехнулся:
— Ты сам-то вот не за деньги с людьми говоришь… И мое дело — такое же: не для себя — для них… Вон за плату-то предлагали Звонова писать… Да душа не лежит. Цели не те. Не для денег пишу…
— А какие бы цели-то?.. — снова посмотрел на него Костюня.
— Об этом коротко не рассказать…
— А ты расскажи длинно!.. Аль некогда?..
— Да если не затягощу тебя, так можно и длинно…
— Не за тяготишь, батюшко! — улыбнулся Костюня. — Садись вот да и говори…
На минутку заглянуть к Костюне собирался Ефим, а вышло так, что засиделся до полуночи. За окнами вздыхала темная, набухлая, сырая апрельская ночь, ее тьма глянцевито чернелась за стеклышками, просилась в избу, где двое забыли за разговором обо всем вокруг…
— Так, говоришь, свету и красоте хотел бы послужить?.. — выслушав Ефима, печально улыбнулся Костюня. — Святое дело, святое дело, парь… Непростой это путь… Много и сам я думал… Грех, Ефим, грех всюду разрушает красоту и свет, тьма всюду теснит их… Царство небесное полно красоты несказанной и света! А тут, на земле, красоты и света мало, потому что мало таких, которые не пожалели бы жизни своей для красоты и света… Трудный это путь, Ефим. Грех стремится всем завладеть, он не любит, не хочет трудиться, он тянет за собой все во тьму, у него одно нетерпенье во всем и нахрап, а красота и свет, они справедливы и терпеливы. Грех все тянет за собою во тьму, а красота и свет тянет вверх, все стремятся спасти, все подымают, трудятся, изнемогая, из сил выбиваясь… Служи, служи, Ефим, красоте и свету, помогай им! Святое это дело!..
Костюня с мягкой улыбкой посмотрел Ефиму в глаза:
— Ты, видать, в деда Самоху пошел… Тот тоже со светлой душой жизнь прожил, царство ему небесное! Ясный был человек! И все укладно, бывало, говорил… Помню: встретился я с ним по дороге на Илейно, он уж плошать стал, а все бодро-веселый был старик… «Живешь здорово ли, Самоньк?!» — поклонился ему. А он тут же в ответ: «Ну, брат-парь, шабаш, голова! Бывало, все — трын-трава, а как стар стал, уставать стал!.. Да-а… вот так, парь, как не вспомнить, што было встарь!..» — «В лес, што ль, подался?» — спрашиваю. Усмехнулся, опять укладно отвечает: «Да ведь таперича время бы лапти плести, надо бы лык запасти! Вот как ненастья были, по лыка мы с Васькой ходили, по ноше в Казенном надрали и ягод пестерь насбирали!..»
Вот так у него все! Веселый и легкий на слова был старик, затейливый! Говорун — на редкость! Царство ему небесное!..
Оно ведь, парь, и снаружи видно, кто насколь христовый человек! Хорошего человека душа с радостью вспоминает!.. — Костюня глянул на окно, вышел из-за стола. — Ну, засиделись мы с тобой… Ступай с богом! Писать-то уж после пасхи приходи!.. А на пасху заходи христосоваться! Слышь ли?!
— Зайду! — пообещал Ефим, улыбаясь. С улыбкой и домой пришел. Неожиданно для себя открыл, что в родной деревне он вовсе не какой-нибудь одиночка со своими фантазиями и планами. Оказывается: есть и думающие не только о «своем брюхе, о своей избе», но и о тех, кто живет рядом, пусть и на свой налад думающие-то!..
В темноте своей комнатушки Ефим все вел разговор с Костюней, и когда уже сон стал перебарывать его мысли, все кружились, возникали перед ним какие-то улыбающиеся лица, и среди них вдруг возникали лица дедушки Самойла, бабушки Прасковьи, лица шабловских ребятишек, лица Фрола и Костюни… Из солнечной глуби давнего-давнего памятного дня явилось ему лицо Флавушки, «Иди, иди, Ефим, светлой дорожкой! Иди, не сбивайся!..» — улыбался и ласково смотрел на него Флавушко…
В Кологрив Ефим так и не собрался, чтоб писать портрет Минея Звонова. Не мог он взяться за эту работу, тут было бы что-то вроде измены тому светлому миру, который он создавал пока что больше в мечтах, глазам шабловских ребятишек, глядевшим на него со стен комнатушки…
На страстной неделе от Невзорова пришло коротенькое письмо:
«Милостивый Государь Ефим Васильевич!
Вы пообещались с великого поста начать портрет со Звонова, но почему-то не исполнили обещания, по этому случаю не найдете ли возможным с первой же почтой ответить мне положительно: будете писать или нет, а если будете, то когда именно, что для меня необходимо знать. Остаюсь с истинным к Вам почтением, известный вам А. Невзоров».
Ефим ответил, что от заказа отказывается из-за нездоровья.
Дни выдались по-весеннему ясные, и Ефим наслаждался после долгой серости и стылости теплотой и тишиной. Перед пахотой, перед весенней страдой деревня еле-еле шевелится, как муравей, едва пригретый солнцем, но завтра этот мураш встряхнется, и начнется для него хлопотливое целодневное кружение…
В конце почти каждого дня Ефим уходил в ближний лес, где солнце припекает получше, в затишках, где снег местами сошел, и уже цветут яркие цветы голубой перелески.
Ефим с детства любил весенний лес именно в эту пору: тихо в нем, светло, прозрачно… Серая ольха уже доцветает, ее красноватые сережки всюду перед глазами, и уже сережки лещины вовсю пылят на ветру. И почки на березах вот-вот лопнут! А в ельниках наливаются почки черники. Зацветают — осина, козья ива, волчье лыко…
Все движется, все дышит, не знает покоя. В лесу над пригорками курится молочный пар. Отпотела земля. И первые стрелки яркой травы вонзаются в напитанный влагой воздух. И уже горят бледно-желтые огоньки на солнечных склонах: зацвела мать-и-мачеха…
В лесу, хоть еще и держится снег, лежит по низинам, но уже оттаял, задышал рыжий муравейник, появились на нем первые муравьи-разведчики…
А на Унже по ледяным кромкам ходят трясогузки. Не зря их ледоломками зовут: прилетели они — жди вскрытия реки.
Ефим повадился ходить еще и под гору Скатерки, где из-под глиняного пласта всегда бьет живой шумный ключ. Долго просиживал тут на сухой ольховой валежине, пил холодную чистую воду, дышал запахами прелых прошлогодних листьев, талой земли, молодой травы, кое-где пробившейся на свет. Потом поднимался и, выбирая сухие места, шел вдоль уреза пойменной террасы в сторону Бурдова, перед самым Бурдовом поворачивал к дому.
Ключевая вода, молодая робкая зелень, острый весенний воздух, настоянный на снеговой воде, жадный, будоражный крик грачей над липами и тополями Шаблова — все это лечило. Ефим давно не чувствовал весны так остро. О Петербурге старался не думать, казалось: все тяжелое осталось там…
Вспоминались Ефиму другие, далекие дни в Шаблове, среди которых он со своими дружками затевал игры на рёлке. Бывали там и шумные игры, и тихие, вроде колдовства над берестой и глиной, когда он, окруженный товарищами, пристальный, отчужденный от всего вокруг, то бересту складывал в утки, так что у него получались либо куры, либо петушки, то ульи лепил из глины, то — затейливые ковшички, то — собак, лошадок, медведей…
По весне на глинистых берегах Унжи, как из-под земли выросши, забелеются барки. Постройка и спуск барок-гусян с малых лет для Ефима — лучшее зрелище. Барки обычно строили на левом, кологривском, берегу Унжи, под деревней Дупленихой. Но, бывало, закладывали барки и на шабловской стороне — под Крутцом…
Как только, бывало, лед тронется, дружки вопят под окнами Ефимовой избы: «Фим! Фимко! Пошли на барку глядеть!..»
Ах этот сладкий, тревожный миг, когда над притихшей толпой взовьется голос мастера: «По команде выбивать!..» Весь берег обомрет, окаменеют вдруг матерые бородачи… В каждом лице — ожидание чуда…
Любил Ефим тот миг, когда всеми людьми, суетившимися вокруг деревянной крутобокой громады, вдруг овладеет радостный испуг, а барка, под которой подрублена последняя стойка, с треском страгивается с места и входит тупым носом в серую, жадно плещущую воду Унжи. Громыхнет, охнет, словно бы пошатнется весь весенний воздух. И вал воды побежит впереди съехавшей с берега барки к другому берегу, а позади барки дымятся от только что проскользившей по ним непомерной тяжести смоленые бревна-покаты…
Барка тут же замрет, туго-натуго натянув канаты. И только слышно в наступившей тишине, как где-то, высоко над берегом, трепещется в вешней голубизне жаворонок, купается в своей песне, да журчит, шумит в береговых промоинах сбегающая в Унжу вода…
И тут же будто опрокинется вдруг мир: все как-то разом загалдят, замашут руками… И солнце вдруг осыплет живым серебром прогалины между редеющими льдинами. Смотрит Ефим, как эти льдины тычутся в сияющий желтый борт барки, грызут друг друга…
Спущенную барку потом оснащают уже на воде, ставят мачту, рубят избушку для команды, устраивают гребь. На плаву барку и нагружают. Из ближних деревень набежит толпа звонкоголосых баб и девок, скоро у них дело спорится: высоченные борта барки огрузнут, почти все уйдут под воду… И все это — один: многоликий праздник для Ефима, рождающий в нем удивление: какую махину за малое время сработали и снарядили деревенские люди! Кажется: в берегах вздувшейся широкой Унжи тесно такому деревянному острову!
Барка дождется, когда сверху приплывет караван таких же «гусян», вместе с ними и уплывет книзу, до самой Волги. Все стихнет. Куда-то разбредутся люди, на берегах Унжи поселится странная невесенняя угрюмость, наползет похолодание, а то и второзимье вдруг, разразится, завалит небо тучами, опять полетят белые мухи. Весна тут капризна… Кто-то проплывет в сторону Кологрива по вздувшейся студеной Унже на неуклюжей лодке-завозне, молчаливый, нахохленный, будто сосредоточивший в себе всю печаль по схлынувшему весеннему оживлению, и останется в душе и в памяти… И Ефим все еще видит, как на белом берегу Унжи барошники работают барку… Пестерья с едой висят на сучьях березки, топоры брякают, голоса слышатся над спящей Унжей, каждое покашливание различимо…
Вслед за барками уйдут по реке соймы — многоязыковые плоты, и совсем притихнет Унжа — до следующей весны…
На Унже начался ледоход. В субботу первым пароходом из Кологрива приплыла Саша, чтоб пасху провести дома.
В тот же вечер Ефим отправился на берег вместе с сестрами — посмотреть на реку. Унжа бугрилась под вечерним солнцем, воздух был каким-то переменившимся после будоражных могучих покриков парохода, проплывшего мимо деревни в полдень дважды — вверх и вниз по течению.
Постояли над вешней водой, проносящей мимо них соймы с молчаливыми плотовщиками.
Ефиму вспомнилось, как однажды он стоял на этом самом месте с дедушкой Самойлом и тот рассказывал ему про какое-то неведомое Заволочье, куда, еще молодым, он ходил на заработки, про тамошнюю жизнь: люди там жили, не зная «крепости», вольно, мол, избы в Заволочье высоченные, народ приветливый, много там и лесу, и всякого приволья…
Слушая дедушку, Ефим смотрел тогда на проплывающие мимо плоты, и ему казалось, будто они плывут из того неведомого Заволочья, и виделось ему такое, что тут же, на берегу, складывалось в сказку-видение, перепутывая явь с примечтавшимся…
…Голубая Унжа. Белые облака. По Унже плывут и плывут большие краснокорые плоты из Заволочья, а на плотах виднеются шалашки, а перед шалашками горят теплины, и сидят у шалашек румяные, веселые бабы, вышивают на пяльцах, а мужики рубят дрова, и по реке весело раздаются удары топоров… И весело кричат заволоцкие мужики и бабы: «Идите к нам, в Заволочье жить!.. У нас там хорошо!»
И вроде бы все шабловские пошли в Заволочье и стали там жить в диковинной богатой деревне. Вдоль деревни протянулись тесовые столы, и на них пироги и всячина: любой подходи — ешь!..
Поднимаясь от Унжи в деревню, он намного обогнал сестер, тихо ходить Ефим не любит, а тут еще и такие фантазии словно бы гнали его вперед, как на крыльях несли!..
Направился было домой, но напротив Костюниной избы махнул рукой, свернул к старику. На сей раз Костюня был один. В избе пахло березовым распаренным веником, баней. Поздоровавшись с Костюней, Ефим кивнул на печь:
— Тебя, дядюшка Константин, как будто с легким паром надо поздравить?!
— Да вот попарился перед светлым-то днем! Только что из печи вылез. Не люблю баню. Голове там жарко, а ноги стынут. На кутенку улезешь — то лишка жарко, то уже выдохлося… Опять слезай — бздавать!.. А в печи жар ровный, хлыщешь веником — хорошо! И ногам жарко, и голове вольнее — к челу-то! А ежели лишка жарко, так заслонку приоткрыть можно, а то и трубу… Напарился, вылез и оболокайся в теплой избе, не надо выходить на волю, особливо в холод или в дождь когда… И дров лишних не жги! А для старого да хворого матушка-печь — благодать!..
— А я вот заглянул к тебе мимоходом: на Унжу ходил с сестрицами смотреть… — сказал Ефим.
— Я тоже, парь, третьеводня ходил, смотрел… Лето худое должно быть: лед-то тонул… и на берегах его много осталось… Слаба ноньча Унжа, слаба!..
Так, слово за слово, разговорились, опять засиделись до глубокой темени…
Выйдя от Костюни, Ефим постоял среди деревни, вслушиваясь в шум воды, доносившийся со дна оврага: иначе жил теперь ручеек, о котором он рассказывал ребятишкам еще при январских морозах…
Ефим посмотрел в сторону Кологрива, в непроглядную сырую темень, в которой не видно было ни огонька. Вокруг стояла та же напитанная сыростью тишина, даже собачий лай не слышался.
Не такую бы, не такую бы жизнь он хотел видеть вокруг! Чтоб она не в какие-то редкие дни просыпалась, чтоб повседневно была живой!
Всюду — замкнутость, узость… Замыкаются в своей избе, в своей деревне, в своем городишке, в самих себе… Только о прокормлении и забота…
Показать бы людям, какой должна быть жизнь! С затеями, с радостью, чтоб они умели жить, как дети!.. Ведь только сплотиться бы всем, чтоб жили, как одна семья! Вон — взять хоть постройку барок: какую громадину, бывало, сгрохают за небольшое время! А как быстро поднялось Шаблово после пожара?! За какие-то полгода почти всю деревню отстроили заново! Вот так же бы взяться всем миром за саму жизнь!..
Ефим зачастил на Унжу. Вешняя вода что-то давала душе: хоть она-то жила в лад с тем, что жило в нем самом!..
Обходя свой, шабловский, берег, Ефим находил целые оковалки охр, попадались ему даже белые глины, вымытые паводком из береговой кручи.
Как мальчишка, Ефим поднимал камушки, удивляясь их красоте, любуясь их полуночным блеском. Попадались ему темные голыши, прослоенные слюдяными блестками, попадались белые, известковые, формой — яйцо, такие подкладывают курам в гнезда, встречались камни, удивительные по форме и цвету.
Весна была пока холодна, но земля отпотела, закурилась, дни выстаивали мглистые, полоски озими за деревней казались снулыми, и леса за Унжей не синелись, а проступали полуразмыто сквозь мглистый воздух, полунамеком, как на японских гравюрах.
Места выгона не просохли, да и трава еще не пошла в рост, скотину, однако, выпустили на волю на егорьев день, как обычно. Голодный коровий рев огласил окрестности, рассыпалось под Шаболой плачущее овечье блеянье. Скот от плохого корма, от долгих холодов был космат и грязен, на иную животину тяжело было смотреть.
Два Егория в году: Егорий-холодный — в конце ноября, и Егорий-голодный — в конце апреля. Накануне Егория-голодного Ефим дописал портрет Костюни. Вечером, в ранних сумерках, он отправился на Шаболу, наковырял там глины в обтаявшей ямине, решил заняться лепкой.
Вечер был прохладный, по низинам голубела холодная мжичка, над лесом, в илейновской стороне, стояло долгое недоброе рдение…
Выбравшись из ямины, Ефим остановился, зябко сутулясь, с комом глины в руках, завернутым в старенькую холстинку… Со стороны Савашовского поля он услышал вдруг детское пение… По тропе, ведущей от часовни в сторону Бурдова, медленно шла ватажка ребятишек. Кто-то нес зажженный фонарь, огонек помигивал и покачивался над темным сырым полем. В тишине вечера четко слышно было каждое слово, ребятишки вопили «Егория»:
Батюшко Егорей! Макарей преподобный!
Спаси нашу скотинку, всю животинку,
В поле и за полем, в лесе и за лесом,
За крутыми за горами, за желтыми за песками!
От волка, медведя, от хищного зверя!
Волку, медведю, хищному зверю —
Пень да колода, белая береза!
Нашей-то скотинке — травка-муравка,
Зеленый лужочек, быстрый ручеечек!
В ручейке напьются, домой поплетутся
По тропочке, по дороженьке!..
Ефим как зачарованный стоял на горбушке Шаболы, забыв обо всем на свете. Тишина сумерек будто околдовала всю округу, и только звонкое удаляющееся детское пение жило в этой тишине…
Стылые, серые сумерки, темное ссутуленное поле, нахохленные избы, бедная замершая жизнь… Но живут, живут тут чистые ясные голоса!.. Вон они, удаляясь, словно бы манят его за собой в глубину вечера, покачиваясь, плывет огонек — вечерняя путеводная, путеводная для самого Ефима, звездочка…
«Вот — будь с ними!..» — припомнились Ефиму слова из того не уходящего из памяти сна, случившегося в святочную ночь, и, улыбаясь, он пошел домой.
После Егория-голодного в комнатушке у Ефима опять стало шумно, ребятишки зачастили к нему. Он рассаживал их по скамейкам и табуретам: кого — с книжкой, кого — с комом глины, кого — с карандашом и бумагой. Сам устраивался за столом, занимался лепкой.
Задумал он вылепить небольшую композицию: избушка, вроде зимницы, неказистая, с волоковыми оконцами, выкрытая корьем, возле избушки растут елки, перед избушкой на скамье сидят старичок со старушкой, старичок лапоть плетет, старушка сметану пахтает… Пришла фантазия вылепить то, с чего начиналось когда-то Шаблово…
Еще в декабре, ночуя в зимнице, представил Ефим под россказни мужиков такой вот древний крошечный мирок, затаившийся посреди огромных девственных лесов, — некий первообраз родной деревни.
— Это ты чего лепишь-то, дядя Ефим? — спросил его Ванюшка Скобелев. — Не кордон ли?..
Ефим усмехнулся:
— Да, пожалуй что и кордон!.. Давайте так его и назовем: Шабловский кордон! Ведь раньше, когда-то давно, с такой вот избушки все тут у нас и начиналось! Был тут только дремучий лес… И появилась на нашей Шаболе вот такая избушка, самая первая… И окошечек-то у нее не было почти… И жили в той избушке вот такие старички, назовем их — дедушко Ондрий и бабушка Палагея…
Ребятишки забыли обо всем на свете, слушают Ефима, затаив дыхание. А для Ефима в этом и цель — пробудить в них любопытство и удивление перед миром, дать им почувствовать, как все вокруг них переплетено-перепутано потаенными звучаниями и голосами, пусть-ко их окликнет родное прошлое, пусть они поглубже почувствуют необыкновенность и таинственность родных мест!..
Рассказывает Ефим, и приятно ему ощущать под руками глину. Хорошо приготовленная глина — необыкновенно родной, свой материал, из него так легко извлекать воображаемые формы, глина словно бы позволяет видеть корни того, что ему хотелось выразить, сама подсказывает самые живые подробности, сама напоминает: вот таким все было когда-то…
За неказистой первобытной избушкой размечтавшемуся Ефиму вдруг увиделось иное Шаблово — будущее… Дальнее прошлое вдруг объединилось чудесно с каким-то диковинным добрым будущим и породило видение: представилось Ефиму Шаблово, как та заволоцкая деревня, однажды пригрезившаяся ему на берегу вешней Унжи, и, пролепливая, трогая руками лесную черночадную избушку, Ефим говорит обступившим его ребятишкам:
— Нет, не так бы, не так бы я построил деревенские жилища! Не было бы ни одного без выдумки, без затей! Вон, к примеру, у Степана Скобелева дом был бы с петушком на крыше, у нашего вот соседа, Михаила Шалыгина — с медведем, у Ефима Савостьянова — с зайчиком, у дедушки Хохолка — с гусем, у Семертиковых — с уткой, у Афоныча — с человечком, у Николая Фадеева — с цветком!.. Над каждой избой, возвышалось бы что-либо: то птица, то подсолнух, то звезда… Как бы занятно было смотреть на такую деревню!..
Ребятишки, гладя на него, как на сказочника, согласно кивали: да, такую бы деревню увидеть!..
Умывшись талой водой, воспряли первоцветы: желтый гусиный лук, трехцветные фиалки, сиреневые хохлатки, вдоль троп и дорог, по склонам оврагов храбро распрямилась молодая травяная зелень, в Пихтином логу выдвинули лиловые завитки папоротники, зацвело лесное копьецо (медвежья травка), в ее пониклые фиолетовые колокольчики почали заглядывать пчелы, вовсю рылись в них толстые шмели. Унжа в полдни искрилась и полыхала. Привалило большое тепло, по горушкам закурилась испарина. Светлое установилось время, одни старые кукушки среди этого сияющего под солнцем великолепия все жаловались на вдовью жизнь.
Лес был наполнен живыми голосами: посвистывали поползни, пинькали синицы, слышались переливчатые песни овсянок, перекочевавших с полей на лесные опушки.
Под окнами Ефимовой комнатушки засобирались цвести черемухи, по их веткам уже выбились кисти с горошинами завязи. Еще давней осенью, в тот самый год, когда Ефим приезжал в погорелое Шаблово, он посадил рядом с новой избой несколько кустов черемухи и смородины. С той осени прошло уже десять лет, посаженное под окнами разрослось и загустело, и теперь Ефиму было отрадно работать у себя при распахнутых окнах.
С приходом теплых дней он решил взяться за писание эскиза картины. Для нее уже были сделаны зарисовки и написано много этюдных портретов и маслом, и акварелью.
Свой Кордон Ефим поставил пока на мосту для просушки. Потом, при досуге, он хотел обжечь его и раскрасить. Население Кордона разрослось: кроме баушки Палагеи и дедушки Ондрия, рядом с избушкой появилась целая ватага ребятишек с лукошками в руках, и еще несколько старичков и старушек. Каждый из них получил свое имя: Ефим лепил не что-нибудь игрушечное, пустяковое, не какие-нибудь глиняные поделки, он создавал древний лесной мирок, в котором все эти ребятишки, старички и старушки живут доброй, простецкой, затейливой жизнью, окруженные темным дремучим лесом. Все они были для него почти живыми существами, имеющими свой характер, свою натуру, свою речь… Он даже заговаривал с ними…
В Петербурге, на выставках, Ефим видел скульптурные работы, выполненные в так называемой малой пластике — фарфоровые статуэтки и вещицы, майоликовые изделия с использованием полив, необыкновенно богатых по колориту. Но все это было только декоративным, каждая скульптурка — просто вещь. Он же лепил теперь что-то совершенно особенное, иное…
Ему пришлось слышать, что сам Репин своих «Запорожцев» исполнил сначала в глине, что Ге тоже вылепил «Тайную вечерю» прежде, чем приступить к писанию самой картины… Но и там были иные цели — композиционные, черновые, подсобные, эскизные… Он же просто стал создавать некий лесной мирок, который виделся, представлялся, являлся ему еще в самых ранних детских вымыслах и фантазиях. На создание этого мирка только одна глина и годилась, и тут, как и в живописи, он сразу же стал придерживаться самых простых приемов, детальная, тончайшая выделка форм так же не годилась для его Кордона, как и какая-нибудь изощренность и чрезмерная мастеровитость — для тех крестьянских портретов, которые он писал, для задуманной большой картины. Тут больше всего надо было заботиться о простоте, об искренней непринужденности, так характерной для народного творчества. И точности и меткости жестов и поз ему было мало, главным для него было — передать сам дух всего родного, лесного и древнего.
Май. И земля уже тепла, посевна. Подымай, мужик, сетево! Сей овес и рожь!..
Деревня впряглась в пахоту и сев, началась весенняя чересполосная колобродица. Все шабловские целодневно пропадали на своих полосках.
Ефиму тоже пришлось пока забросить свои дела и вместе с отцом работать в поле. Вся земля была искромсана на небольшие наделы, у каждого был клочок земли усадебной оседлости в общем огородце, была выгонная и покосная земля, находившаяся в общем пользовании со всеми однодеревенцами. Пахотная земля у отца была в трех полях: Заднем поле, Среднем поле, Нижнем поле. И названы-то все эти поля, будто в насмешку, — «потеряхами»: Ближняя большая потеряха, Ближняя малая потеряха, Дальняя малая потеряха… Кроме «потерях», есть еще «заполицы»: Заполица первая, Заполица вторая… Сеял отец и на Илейне, на своей Лёвиной кулиге, каждый год распахивая там новины…[11]
Пахота превратила Ефима в самого обыкновенного крестьянина. До нее он всем своим видом отличался от однодеревенцев, был всегда одет по-городскому. В последнее теплое время он ходил в полотняной темно-синей косоворотке, носил широкий кожаный пояс, тонкие суконные брюки и штиблеты… А тут надолго облачился в домотканые обвислые порты с одной пуговицей, в домотканую рубаху с заплатой, во все плечо, без воротника и обшлагов, на ногах появились лапти с онучами…
Увидав его в таком одеянии, мать, отвернувшись, вздохнула… Так просто Ефиму было расслышать за этим вздохом невысказанные, прибереженные до поры до времени укорные слова: «Вот тебе и все твое ученье! Вот тебе и все твое художество!.. Столько лет ухлопал невесть на что!.. Стариков-родителей оставил без помощи, а чем все кончилось?.. Да все теми же лаптями и онучами!..»
Ефиму пришлось начинать теперь все заново. Его ровесники давно уже были опытными крестьянами, он же отправился с отцом в поле, чувствуя себя идущим на какое-то нелегкое испытание. Пахать ему не приходилось давно. Непросто было ему, многие годы жившему совсем другой жизнью, оказаться в поле, на виду у всей пашущей деревни, которая, уж само собой, станет коситься на него с любопытством и усмешечкой, а может, и подтрунивать, подкалывать… Шабловский мужик — на язык боек и остер, мастер заводить настырчивые разговорцы…
В то утро Ефим проснулся еще при темне, лежал, представляя, как после большого перерыва возьмется за чапыги сохи… В темноте ему казалось, будто он слышит, как дышала и вздыхала перед рассветом парная, бухлая весенняя земля… И по-новому резко почувствовал Ефим случившеюся в его жизни перемену, как замкнувшуюся наглухо вокруг него цепь: из крестьян — в учителя, из учителей — в художники, из художников — в крестьяне… Что бы сказал Костюня по этому поводу? «И возвращаются ветры на круги своя?..»
Ему предстояло впрягаться и тянуть тот же воз, что и все тут. Отец совсем оплошал, жаловался на простуженные ноги, на постоянные прострелы в пояснице…
Кому какое дело до того, что Ефим думает о чем-то большем, чем живущие с ним рядом, что носит в себе мечты и планы, что ему хотелось бы переиначить всю эту бедную, скудную жизнь. Он вспомнил вдруг слова Толстого, врезавшиеся в память еще в годы учебы в Тенишевской студии (вместе со всей Братией он каждую новую статью великого писателя воспринимал как откровение!): «Искусство не есть наслаждение, утешение или забава: искусство есть великое дело…» Именно великое дело… Но что до всего этого окружавшей его деревенской жизни, что ей до искусства?! Она вся — сама в себе, в своих нуждах и бедах…
Среди погожего утра Ефим с отцом, ведшим под уздцы Карька, пришел к обсохшим полоскам поля, называемого Ближней большой потеряхой.
Утро затопило светлым паром лесное всхолмленной Заунжье. Пахло влажной весенней землей и дымом, отвесно и почти незримо восходившим над Шабловым в ясное сияющее небо, узенькие его струйки едва угадывались над трубами. От утренней свежести, от покриков пахарей, от этой сковывающей неуверенности Ефима даже знобило слегка.
Мужики перекрикивались друг с другом со своих полосок. Неподалеку пахал Костюня, весь в белом, холщовом, в своей неизменной шляпе-коломенке. И лошадь у него была под стать ему: сивая, с отвислой нижней губой, от старости уже в гречке, с потертыми боками, костлявая.
— Ну и кобыленка у тебя, Костюнь, на кострец-то, ровно на шею, хомут можно надеть! — кричал ему сын дедушки Федора.
Костюня только покрякивал в ответ.
Отец, понукнув Карька, повел первую борозду, Ефим смотрел ему вслед, растерянно жмурясь: его, взрослого человека, оставили на меже, на виду у всей деревни, как какого-нибудь мальчишку… Правда, оставил его отец ненадолго. Разлато ступая, пошатываясь в борозде, на ходу обивая поблескивающую палицу о подвои, отец приблизился к тому месту, откуда начал вспашку.
— Тпррру-у-у! — натянул он вожжи и кивнул Ефиму: — Ну, что же… Давай, этта, попробуй!..
Ефим встал к плугу. Сухая, с кремневыми мозолями рука отца задержалась на его плече. Покашливая, отец наставлял:
— Посередке полосы — полбеды пахать, а вот по закрайкам, на поворотах!.. Вот где нужны мужику руки-то! Тут весь смысл пахоты! Подрезать, подрезать надо! Уж тут поглядывай! И лошадь зазря не дергай! Ее тоже слушай, она — не дура! У нее свое чутье есть! По закрайкам и лебеда охоча расти, и чемерица, и мятник, и осинка с ольхой тут норовят корешки пустить… Тут и надо поприлежней быть: подрезай тут плугом как след, чтоб не было им на полосу ходу!.. Ну, — с богом!
— Рё!.. — Ефим неуверенно тряхнул вожжами.
Карько дернул тоже неуверенно и осекся, не сумел стронуться с места, затоптался, приноравливаясь к новому рывку.
— Рё! Рё! — громче прикрикнул на него Ефим. Это «рё» он перенял еще у дедушки Самойла, тот обычна так понукал лошадь, не «нокал». Плуг дернуло, потащило, и Ефим заторопился, почти побежал за ним, утопая лаптями в рыхляке новой борозды, спиной ощущая на себе пристальный взгляд отца.
Задумался, глядя на неумело пашущего сына, Василий Самойлович: «И что с ним?.. Совсем-совсем другого какого-то ладу человек… И о жизни, бог весть, какие понятия в голове у него засели… Все-то он витает над ней… Так с самых малых лет за ним это было, будто сны наяву видит… Не крестьянин, не мужик…»
Течет, бежит перед Ефимом желто-серый пласт, будто земля разверзается у самых ног… И вдруг он как будто со стороны себя видит, каким-то поднебесным взглядом: ссутуленная серенькая, неказистая фигурка, и рядом с ней снуют по обеим полоскам десятки других, и все они словно бы бредут, бредут по кругу с завязанными глазами, и с этого круга не сбиться, не сойти…
Скоро начало припекать как следует, стало душно, парко. Молодой еще меринок Карько задохся, от запала бока его ходили ходуном. Ефим остановился. Оба понуро замерли посреди полосы, окутанные теплом и безветрием, дымноватым дрожащим от воскурений воздухом. Карько вяло обмахивался хвостом и, видно, еще по инерции, будто на ходу, все кивал и кивал головой… Ефим стоял, присугорбившись и ослабив вожжи. Жара и духота, эта каторжная работа взгрели его: на лице, на руках посверкивали капли пота…
Отец ушел в деревню — готовить семена под посев. Ефим вдруг почувствовал себя страшно одиноким, он ощутил странную разомкнутость со своим прошлым, настоящим и будущим… Ни единой крепкой надежной связи, ничего… Никого вокруг, в ком можно было бы найти понимание… Думать, мечтать о работе в деревне, оказывается, куда проще вдалеке… А тут и к своим, самым близким, нет прямых путей… Один насмешки и укоры ждут его…
«Я вижу лишь конечную цель-мечту… А как дойти до нее и довести других, что делать?.. Ни средств у меня, ни чьей-либо поддержки… Ни-че-го…»
— Что, Ефим Васильев?! Это тебе не картинки писать!.. — крикнул ему со своей полосы, тоже остановившись, чтоб отдохнуть, сосед Павел Лебедев. — Говоришь: запарился?!
Ефим только головой мотнул, будто сваливая с себя тяжелые мысли и приходя в себя. Дернул за вожжи:
— Рё, Карько! Рё!..
Пахота и сев постепенно втянули его, подчинили своему каждодневному ходу. Работа стала у него ладиться. Мать даже как-то похвалила его: «Ай да Ефим, дуй да пошел! Ишь ведь как наладился! Без тебя бы и не знай как управились мы в нонешну вёсну! Ай да помощничек!..» За этой похвалой одно едва-едва пряталось: как было бы хорошо, если бы их сын забросил свои пустые занятия и стал бы крестьянствовать вместе с ними, как другие со своими родителями!..
Ефим возвращается с сева домой. Целый день он боронил, а отец ходил по полосе с кошницей в руках, широко разбрасывая зерна. Сеяли они на Илейне.
Лапти-тупоносы глухо постукивают по тропе, протоптанной в меже, уже обросшей лебедой и полынью, ноги то и дело запинаются о неровности тропы. Под самой деревней он обессиленно опустился на межу, залег в нее, примяв траву, затих, окутанный душноватым теплом.
Бессвязный лепет ключика, посвисты, щелканья, воркованье отовсюду, будто всякое дерево, любой пригорок, откосок лужайки, все в путаных разговорах меж собой. И эти разговоры то взволнуют, заставят сердце часто забиться, то успокоят, и Ефим лежит, прислушиваясь, как окружающий вечерний покой все тем же теплом, которое стоит по всей округе, струится по его телу. И одно чувство владеет им: жизнь с улыбкой отдал бы за весь этот добрый, прогретый мир!..
Так вот лежать, зная лишь радость этого часа, едва-едва помня себя вчерашнего; все изжитые, минувшие дни, они просто остались за спиной, они — высохшие русла…
Тут — все родное, тут — судьба. Все не в стороне, а вокруг живет, обступив, окружив его кольцом родства. Поверить в бесконечность этой доброй музыки, уйти в нее с головой, довериться размягчающему теплу, не думая о том, что в любой миг эта жизнь вновь может окутать январской стужей…
Рядом тихим ласковым писком тронула тишину птица. Нежно растаяла протяжная нотка, и слышны стали и шорох былинки, и легкое ворошенье опустившегося неподалеку жаворонка… Ефим вдруг почувствовал себя точно растворенным во всем родном, казалось, все, что видели его глаза, было им самим, он стал душой всего, что окружало его…
В траве ползли-торопились по своим непостижимо-важным делам всякие казарки, божьи коровки; земляные муравьи совсем неподалеку бегали по сухой кучке земли. Кучка была рыхлая, с маленькими дырочками, и муравьи лазили в те дырочки и выбегали обратно. Ефим осторожно отлег подальше, чтоб не повредить им как-нибудь ненароком…
Он лежал на меже, в ее вмятине, всей спиной ощущая доброе тепло земли, и она казалась ему огромной, слабо зыблющейся колыбелью, и небо наклонилось над этой колыбелью, как улыбающееся материнское лицо…
Ладонь прижалась к траве. Ефим крепко зажмурился и лежал, плотно сжав губы, почти не дышал. Родной угол принял его, как свою живую часть… Только теперь Ефим почувствовал это и улыбнулся, подумав, что это пришло к нему так вот потому, что он вернулся к крестьянскому труду, к настоящей крестьянской жизни, это возвращалось к нему исподволь, день ото дня, и вот окончательно вернулось как раз в такой день, когда они с отцом покончили с севом…
Так он лежал долго. Поднялся, когда уже закатные лучи подсвечивали лишь самые гребни высоких облаков, вскипевших над заунженскими борами. Легкие сумерки уже размыли те дальние боры. Наверное, последняя пара горлинок пролетела с полей в ту сторону. В светлом вечернем небе четко был слышен посвист крыльев, рассекающих воздух. Горлинки торопились на ночлег. Шабловские избы стояли смиренно, крыши их солнышком пробило насквозь за долгий погожий день, заревой свет облил их густо-оранжевой пеной. Необыкновенно спокойной и мирной была родная деревушка…
«Да, стать таким, как все, слиться со здешней жизнью!..» — с этой мыслью Ефим подошел к избе…
После сева, уже в начале июня, подоспела «навозница»: все Шаблово возило от дворов навоз на пары. «Подпарим земельку под озимку!» — сказала Ефиму мать, и Ефим впрягся в новую работу. Была она легче, чем пахота и сев…
На бревнах, сложенных в три наката под окнами избы Алексея Ивановича Семенова, вечером второго дня «навозницы» собрались мужики. Был тут и сам Алексей Иванович, и его сын — Алексан, и брат — Андрей, сбрелись сюда Николай Скобелев, Костюня Матвеев, Михайло Шалыгин, Павел Лебедев, Степан Скобелев…
В сумерках Ефим вслед за отцом пришел сюда же. Собравшиеся завели спор об общинной и отрубной деревенской жизни. Такие разговоры заводились при Ефиме не раз и в поле, когда мужики собирались где-нибудь в стороне на отдых. Ходили слухи, будто готовится какая-то земельная реформа, по которой всякий крестьянин, желающий хозяйствовать по-своему, получит землю «к одному месту».
В руках у Алексана была небольшая книжечка, видно, он читал или собирался читать из нее мужикам.
— Жить надо разве так, будто землю нам только на подержание дали?! — говорил он. — Не на подержание, нет!..
— А на что же?! На подержание и есть! — перебил его Костюня. — Чудак-рыбак поймал чурбак, кричит: «Судак! Большая рыба!» Это как же не на подержание? С собой туда ничего не возьмешь!..
Алексан спокойно улыбнулся:
— На улучшение! Вот на что! Чтоб не разоренной, не какой-нибудь никудышной она осталась после нас, а лучше, чем была! А мы как на ней хозяйствуем? И смеяться и плакать враз хочется!.. Под озимое парим около средины июня, когда и пары-то не уковыряешь! Не лучше участь и яровой земли: кой-как семена разбрыляют, половина с сором, и думают, что все сделано! Остальное, мол, — воля божья! И смотрят все лето в небо! И ковыряют-то свою землю чем?! Кривой сохой да хлупцовой бороной…
— Да-а… Оно, конечно, что живем не так!.. — усмехнулся Степан Скобелев. — Надо бы укоротить горлодеров, а то кричат без ума на весь деревенский мир, из-за них никак не подобраться к настоящему хозяйствованию!.. Община, само собой, — устарела!..
— Общинная жизнь выгоднее, — снова заговорил Костюня, — потому как в ней крестьянин найдет себе и совет, и указание, защиту и поддержку! На миру-то, говорят, и смерть красна! Деды-прадеды, наверно, не дураки были, коль за общину держались! А в подворном владении крестьянин одинок и беззащитен!
— Одинаково плохо и в общине, и на отрубе! Каким он был, мужик, таким и останется! Его сначала самого надо переделать! — вставил Алексей Иванович.
— Да уж что да, то да! — поддакнул Степан Скобелев. И пошло-поехало уже про самого мужика, то бишь — про самих же себя загалдели!..
Стрижи сверлили плотный душноватый воздух, и было в нем как-то неспокойно от крика спорящих, от быстрого, суетливого стрижиного лёта.
Нашумевшись, мужики стали расходиться по домам. В светлых июньских сумерках Ефим с Алексаном остались на бревнах одни. Когда затихли шаги и голоса мужиков, Алексан заговорил первым:
— Община, как ни мудри, распадается! Это — ясно! Земли мало, податей всяких много… Постоянная необходимость ломовым трудом добывать себе кусок хлеба не дает крестьянину оглядеться, прийти в себя, он ожесточен, весь принцип его жизни — лишь бы выжить!.. — Он усмехнулся: — Вон он, Костюня-то, как все истолковывает: «Господь сказал Адаму: «В поте лица будешь есть хлеб свой!..» Мол, тут — весь закон нашей жизни!..
— Да ведь это никакой не закон, а наказание! — перебил его Ефим. — А закон-то истинный для человека другой: ему дано благословение на духовную жизнь, она — цель!.. Все должно быть в гармонии: жизнь в трудах и духовная жизнь! Нельзя только одно признавать, как самое истинное… Наш вот ломовизм, на который я тут насмотрелся за эту весну, никак нельзя признать за жизнь…
— Это любую каторгу можно тогда признать, как самую правильную жизнь!.. — кивнул Алексан.
— Вот именно!..
— Мне бы хоть немного земли в одном месте, тут бы я показал на практике, своим хозяйствованием!..
— Эх, Алексан! Создать бы хоть какой-то образец иной жизни вот тут, у нас в Шаблове! Чтоб видели, как надо человеку жить на земле! Чтоб труд был в союзе с искусством, с духовной жизнью!.. Вот тогда будет жизнь!..
— Да, Ефим, да… Можно ее совсем иначе наладить!.. Я говорю, какие сады можно тут развести! Это, только мы привыкли думать, что у нас суровый север, а вон возьми хотя бы парк при Чижовском училище: там спокойно растут тебе всякие гости-иноземцы: виргинская черемуха, персидская сирень, барбарис, лапчатка, ясень, боярышник, орешник-лещина, кедры сибирские… А вон в самом Кологриве на участке ученого лесовода Чистякова, чего только нет: у него кедры плодоносят, сибирская яблоня превосходно себя чувствует!.. А в саду Юдина какие прекрасные ели Энгельмана растут! Целая группа! Туя-негниючка, жизненное дерево!.. Или взять сад Лебедева: там и облепиха, и терн, и акация южная, и спирея…
Вот так раздумаешься: иначе можно построить всю жизнь! Удивительные сады развести, удивительные дома построить, тут ты прав… Только от этого «можно» до дела — столько!..
Ефим только тяжко вздохнул.
До петухов потом он просидел у себя в комнатушке при зажженной лампе, вновь взбудораженный разговором с Алексаном. Задумался Ефим, глядя на огонь лампы-семилинейки… Что происходит?.. Сам он так себя чувствует, будто уже давно-давно его жизнь течет гораздо быстрее этой медленной человеческой истории… Он — уже где-то впереди, а жизнь одергивает, одергивает его сзади…
Летнее время. Сев позади, и пахота под черные пары уже отошла. Перед сенокосом у деревни выкроилось несколько спокойных дней. К этой поре отцвели ландыши и купавки, зацвели на лугах, в пойме Унжи, лютики, гравилат, кусты шиповника… Солнце поднимается высоко, земля курится, исходит струйками, пчелы гудят в деревне вокруг цветущих лип. Лето еще молодое, буйно-зеленое. Ефим ходит по округе, и будто теплые струи проникли в него и заставляют трепетать всего, и слова какие-то легкие, разымчивые переполняют ум и просятся с губ, и наклоняется он вдруг над цветком для короткой беседы. Во все вслушивается и вглядывается Ефим, все вольно и свободно входит в него. Он опять вырвался, пусть и не надолго, из хода здешней жизни, отошел от всего. Дни его снова проходят в комнатушке, за работой, он пишет и рисует, лепит и сочиняет стихи… А в конце каждого дня отправляется в лес… Давно он не ощущал так лета…
Ах, июнь! Какое богатство — твои цветы! Какая радость быть с ними наедине! Улыбаться и шептать звездчатым цветам поповника, провести рукой по фиолетовым кубышкам луговой герани, по кистям мышиного горошка, вдруг затихнуть, вслушиваясь в померещившийся слабый звон над голубенькими колокольчиками, смотреть, как тянутся к солнцу мохнатые, напоенные медом красные головки клевера, покачать в изумлении головой над красующимися розовыми гвоздиками или полевым короставником! Рассмеяться беззвучно на этом светлом празднике живого цвета!..
Пройти мимо дремных, по-закатному задумчивых хвойников, постоять у болотца, где возле самой воды голубеют незабудки, где благоухают, к вечеру особенно сильно, кремовые султаны таволги, где белеют, отражая свет западающего за деревья солнца, зависшие зонтики дягилей и дудника. Подглядеть в лесной речке спокойное счастье белой кувшинки, словно бы взорвавшейся навстречу огромному голубому небу…
Идти дальше, улыбаясь еловому вершиннику, и вдруг остановиться перед цветущим облаком, внезапно попасть совсем в другой вечер, в другой воздух — гудящий, густой, чуть подрагивающий… Липа цветет! Да не одна! Их — целая куртина! И Ефим стоит, подняв, лицо, улыбаясь, слушает пчелиное рабочее гуденье.
И вспомнится ему вдруг, как недавно он возвращался с илейновской кулиги вместе с Костюней Матвеевым, и тот говорил ему:
— …Вот все толкуют, Ефим, отшельники — забытые людьми человеки… Мол, в лесу они, в одиночестве… Да какое, спрошу, одиночество?! Утром с ними небеса беседуют, цветики им кивают, смеются, птицы к ним слетаются, зверь незлобиво подходит… Одиночество-то может быть и посреди большой суеты! Да еще какое! Когда вокруг тебя — черта круга!..
И вдруг на краю закатной полянки замрет Ефим: применится ему какая-то чистая мудрая уединенная жизнь, что-то пасторальное, что потом, чуть позже, вновь оживет уже на холсте, в глине, в слове… Сначала — в слове:
Идиллия чудится мне золотая:
Долина вечерней красой залита,
И тучки румяные плавают, тая,
И льются, и нежно играют цвета…
На солнышке тихо пастух и пастушка
Сидят одинокие, грустно любя,
И кротко, и мирно глядят на меня,
И сложена рядом из бревен избушка…
В эти дни Ефим обжег в печи свой Кордон. Хорошо, постепенно просушенные фигурки, елки, сама избушка, которую сушил, разрезав на несколько частей, при обжиге не потрескались. После обжига расписал Кордон красками. Получилось так хорошо, что захотелось лепить новые фигурки и постройки.
Ему удалось закончить и работу над эскизом задуманной картины. Приступать к писанию самой картины пока не стал: для такой большой работы нужно было и большое, свободное от крестьянского труда время. Такое время он мог иметь тут только зимой…
Перед сенокосом установилась жаркая безветренная погода. Недвижный воздух горчил, щипал горло, что-то сухо, стеклянно позванивало, потрескивало, казалось, в любом бревне, в каждой былинке поселился незримый, но постоянно дающий о себе знать огонь. Прохлады нельзя было найти и у воды. Блеклое, пепельно-голубое небо отражала Унжа, вода в ней вспыхивала среди дня сонными звездными огоньками. От этих огоньков и в глаза, и в само сознание вкрадывалось короткое затмение.
Жара не давала Ефиму сосредоточиться на работе, ничто не шло на ум, все валилось из рук, не подчинялись ему ни краски, ни слова, ни глина… Он испытывал лишь безотчетную тоску и тревогу.
Только вечера и призрачно сияющие, почти белые, ночи, приносили всему живому хоть какое-то облегчение.
Такими вечерами Ефим обходил сумеречную, угомонившуюся деревню, вглядываясь в легкие ломкие тени, шевелящиеся в хлебах. Под большой старой липой, возле гумна дядюшки Семена Скобелева, останавливался, прислушивался к сумеркам…
Над мглистым Заунжьем, почти над тем местом, где Кологрив, красноватая, нечеткая, какая-то снулая повисла луна. Ефим не заметил, когда она взошла… В лиловеющем густом воздухе стояли тучные запахи, прогретых боров и полей. Наверное, в такие вечера к глуховатым небольшим деревушкам, вроде Шаблова, подкрадываются из ближних чащобников мороки и блазны, не дающие потом людям и далеко за полночь ни сна, ни забвения, заставляющие их тяжело вздыхать и ворочаться, шептать и бормотать всякую невнятицу…
Текучий, тревожный свет исходил от замершей над верховьями Унжи зари, и Ефиму, заглядевшемуся в ту сторону, примнилось вдруг: при слабом, неверном свечении к Шаблову идут и идут по молодым измытаренным жарынью ржам незримые и неслышимые существа, только мелькают их колеблющиеся тени, путаются среди ржаных стеблей…
Неспокойное мерклое свечение запада, которое за полночь перельется в разрастающееся сияние нового утра, переплескивалось по окнам зольно-серых, чуть подбагренных луной изб, и оттого они казались Ефиму необитаемыми, страшноватыми… А тут еще сова принялась выкликать кого-то в темноте скобелевского овина…
Не устоялось Ефиму на месте. Запинаясь о неровности дороги, он побрел в сторону Крутца, к слабо рдеющей над верховьями заре. И не заметил, как оказался уже за двумя деревнями — за Крутцом и Зелениной…
Тонко запикал над головой какой-то мелкий крылатый ночной хищник, быстрой тенью пронесся невысоко, исчез в рассеянном свете вечера… «Вроде бы — кобчик…» — подумал Ефим и огляделся настороженно. Жалкое голодное пиканье пролетевшей птицы сообщило ему, что уже началась загадочная ночная жизнь тех, кто был незрим и неслышим при свете дня…
Сухая ночь превратила заунженские леса во что-то легкое, дымно разлитое, и Ефим на минуту остановился на самом взмете косогора, у подножья которого уже начинался густой хвойный лес…
Он испытал странное вольное чувство, словно каким-то непостижимым образом вдруг приобщился к ночной жизни зверей и птиц, и этот ночной мир, со всем таинственным и загадочным, звал его в себя все глубже и глубже…
Ожидание какого-то чуда, а не просто ночная прохлада, поднимающаяся из низины, похолодило лицо?.. Приглашая уже не идти, а бежать, лететь вперед, дорога потекла под изволок, вдоль длинного горохового поля, окутанного зыбким лунным сиянием.
Эта дорога знакома ему с раннего детства, северная, то лесная, то полевая, песок которой истолчен колесами, батогами и подошвами в мелкую беловатую пыль. Протянулась она тут, по правому берегу Унжи, от самого Кологрива до села Архангельского, на пути у нее — вздыбы да спуски, пашни да перелески, взгорочки да низинки…
Бегом он спустился от Зеленина к темным соснякам, в которых упряталось сельцо Илешево. Внизу пошел тихо. Голову тут похолодила речная свежесть… Вспомнилось первое давнее «путешествие» по этой же дороге с отцом и матерью. Было ему тогда года четыре. Поехали они в Денюгино на сговоры и на свадьбу: младшую сестру матери Федосью просватали в деревню Власенку…
Выехали из Шаблова еще затемно. Резвый трехлеток Чалко быстро мчал их в редеющей темноте, брякал большой шоргунец, поскрипывали, постукивали на раскатах сани. Ефим сидел, весь укутанный, рядом с матерью, отец возвышался впереди, в тулупе с волчьим воротником, в белой барашковой шапке. Звезды на светлеющем небе еле переплескивались. Проехав Крутец и Зеленино, спустились с горы в низину, лес обступил как теперь… Вскоре впереди показалось Илешево… Ни огонька. Так тихо было под звездным высоким небом, так чуждо, что Ефиму показалось: в этом месте живут какие-то недобрые люди, мазурики… Незадолго перед тем дедушка Самойло рассказывал ему об унженских знаменитых разбойниках — Егорке Башлыке и Фадеиче. Тут, на Верхней Унже, по речным хабинам, были их пристанища — Банчуры, Стан, Истопная, Карачуново… Вспомнив страшные дедушкины рассказы, Ефим теснее прижался к боку матери…
От Илешева тогда спустились к реке, дорога потянулась меж ее высоких берегов. Стало заметно светать. Снова поднялись на берег, по обе стороны дороги замелькали ели, покрытые снегом.
— Тять! Погляди-ко, елки-то как бегут!.. — окликнул Ефим отца.
— Выдумщик ты у нас!.. — засмеялся отец. — Это мы едем, а они — стоят!.. — Мать тоже рассмеялась…
Впереди показались черные бани-клетухи, обложенные большими кучами льняных отрепей, за банями завиднелись избы.
— Вот и доехали!.. — весело сказал отец.
Денюгинские сговоры и свадьбы ярко остались в памяти. Особенно запомнилось, как подружки вели сговоренку из бани, сглуха накрыв ее голову платом, по обе стороны тропы прутышки в снег втыкали… Непонятное что-то было в этом, таинственное, древнее…
Ефим постоял на берегу Унжи, у самой воды, отправился дальше, решив дойти до самого Денюгина, в котором не бывал так давно.
В этом ночном путешествии было что-то сродни опьянению. Весь видимый мир казался ему, бредущему сквозь светлые сумерки июньской ночи, цельным и ясным, величественным и простым, как бы освещенным неурочным рассветом. Ефим самому себе виделся каким-то необоримым и вольным, покинувшим не просто околицу родной деревни, а чудесно переселившимся, оказавшимся вдруг по ту сторону жизни и смерти…
Одно прекрасное вечное родство живет в мире! Он так почувствовал легкую окрыляющую силу его, что не смог уже просто идти, опять побежал. Манила, затягивала в просторы этой светлой ночи странная, окрыляющая сила…
Бежал долго, свободный и вольный, как ночная птица. Вдруг остановился, удивленный: неужели так много отмахал?! Он уже далеко за Илешевом!.. Темные нахохленные хвойники по сторонам беловатой песчаной дороги, и опять — близкий крик совы… И он снова сорвался с места, припустился чуть ли не вскачь!..
Пели уже первые петухи, когда Ефим остановился под самым Денюгином, чтоб перевести дух перед крутым подъемом и прислушаться к полуночной деревне.
Тихий, поднялся наверх, туда, где в крайних избах, по окнам, взблескивали отсветы двух обнявшихся зорь, сдерживая не совсем усмиренное дыхание, прошел вдоль деревни, постоял на самой бровке глубокого оврага, на околице, ощущая тревожное горение зорь-полуночниц.
Назад, до самого Илешева, опять бежал почти без передышки. Остановился неподалеку от погоста, на котором покоятся крестьяне из окрестных деревень, схоронены и дедушка Самойло с бабушкой Прасковьей, и прадедушка Федор с прабабушкой Марфой…
Сойдя с дороги, Ефим опустился на мховую подстилку, смутно белеющую у подножья придорожных деревьев. Сидел, привалившись к стволу сосны. Ноги ныли от усталости, в груди саднило от бега, лицо горело, еще не утихала в нем диковатая радость полета…
Он пошевелил пальцами рук, не чувствуя, а только видя, как они пришли в движение, легкие, будто чужие. Тела своего он тоже почти не ощущал, было слышно только сердце. Ефим беззвучно рассмеялся, и, запрокинув голову, увидел, как невысоко над кронами сосен, окутанными дымчатым сиянием, кружит, кружит не совсем еще полная луна, вьется над ним плавной молчаливой светлой птицей, чуть подрагивая…
Ефим полулежал в счастливой расслабленности и ощущал самого себя чуть ли не мхом, похрустывающим тут на каждом шагу. Опять он остро почувствовал свою растворенность здесь, в родном углу, собственное присутствие во всем. И как будто небывалый праздник улыбнулся ему из-за можжевелового куста, и только теперь Ефим так глубоко понял, он вернулся сюда навсегда, и нет иного пути у него в этом мире, в жизни, все его — только здесь. Он тут — снова свой.
Дом его, когда-то покинутый им, — огромен, он — все, что есть тут: леса, поля, речушки, деревни… В этом неоглядном доме, не умирая, живут дедушка Самойло и бабушка Прасковья, в нем остались навсегда все, кто когда-либо был здешним жителем… Из этого дома не уходят, в нем только растворяются исподволь, чтоб жить потом уже вечно… Ведь сколько раз Ефим и прежде это чувствовал: они, как будто, ушедшие навсегда, вовсе не ушли, они тут, только безмолвные, поскольку говорят не словами, их тайные речи и шепоты в ветре, свете, лесе, небе, деревне, избе…
Ефим посмотрел сквозь лапы сосен вверх, на луну. Она стояла уже спокойно, не кружилась, и воздух вокруг успокоился… Мир всегда обретает такую остойчивость, когда вдруг что-то необыкновенно значительное откроешь в нем для себя…
Он поднялся и пошел в сторону своей деревни, зорко всматриваясь в нечеткие узоры света и теней, и ему все чудилось: под темными навесами придорожных деревьев, не выходя на освещенные места, идут, сопровождая его, те, кто был его началом… Даже как будто видел, как чуть покачивались ветки и шевелились травы там, где они проходили… И верил, что когда тоже растворится тут, в своем родном углу, как они, навсегда, не исчезнет совсем, а будет тоже здесь всюду… И под тем деревом, под которым только что отдыхал, уже осталась какая-то незримая часть его самого… Так он оставлял себя и когда был еще подростком, и когда был юношей… Так оставляет себя всюду каждый человек… И может быть, где-нибудь тут мальчик Ефим уже не раз встречался с мальчиком Самойлом, с девочкой Параней… Это так легко теперь он мог представить!..
Он жил здесь всегда, думалось Ефиму, прожил тут неизмеримо долгую жизнь еще до своего появления на белом свете, он просто долгое-долгое время был растворен во многих, там его время измерялось не просто годами, а именно жизнями, там была распахнутая в прошлое бесконечность, и такая же бесконечность была распахнута в будущее…
Уже на окраине Шаблова Ефим почувствовал усталость. Ночь заметно стала бледнее, все вокруг постепенно обретало свои очертания, становилось реальным, но почти прежняя тишина стояла во всей округе, и в этой тишине слышны были переступанья скотины по дворам, ее вздохи, трели сверчков по избам… Деревня еще спала, она знать ничего не знала, что пережил, в какую даль залетал этой ночью один из ее обитателей…
Под самый афанасьев день в Шаблово приехал Николай Скобелев. Ефим не виделся с ним пять лет. За это время Николай изменился, пораздался в плечах, обрел какую-то новую степенность. Он рассказал Ефиму о селе Матвееве, где теперь жил и учительствовал со своей женой. В Шаблово Николай приехал всего на несколько дней — на время сенокоса. В Матвееве его ждали свои крестьянские заботы: он обзавелся хозяйством, без которого семейному сельскому учителю на одном жалованье не продержаться…
К вечеру Ефим пригласил Николая к себе, хотелось поговорить наедине, отвести душу. Оказавшись в его комнатушке, Николай остолбенело замер, заозирался, разглядывая портреты однодеревенцев.
— Ну, вот моя горенка-безуголенка!.. — усмехнулся Ефим, подтолкнув друга. — Проходи смелей!..
— Да… Вон как, оказывается, художники-то живут! — Николай покачал головой. — Вроде бы и не в Шаблове я.. А это что? — Он остановился перед столом, посреди которого стоял расписанный глиняный Кордон.
— Это… — Ефим хитровато прищурился. — Это мои глинянки! Мой Кордон! А человечки — мои народец! Пока их немного: времени все нет досужного, работы по крестьянству все мешают, но постепенно это у меня разрастется, превратится в большую деревню, какой еще и не бывало нигде на белом свете! Вот тогда, пожалуй, будет удивительно! — Ефим подмигнул Николаю и низко наклонился над Кордоном, улыбаясь, залюбовался и сам своим глиняным творением. — Они у меня все по именам, человечки-то!.. Вот это дедушко Пестелий, с батожком-то… А это вот дедушко Савосьян, с пестерем-то… Они даже разговоры разговаривают!.. — тут Ефим прихватил пальцами обоих «дедушек» за плечи и, тихонько постукивая ими по столу, свел их, остановил напротив друг друга, заговорил вдруг стариковским голосом:
— Ну, как, Савосьян?! Грибов наломал ли?!
И сам же за Савосьяна ответил с усталой хрипотцой, с покашливанием:
— Наломал, Пестелюшко! Наломал! Полну ношу наломал! Да все — грузди!..
— Вот так они и «разговаривают»… — усмехнулся Ефим. — У меня тяга ко всему древнерусскому, глубоко родному, нашему… Столько думал я, Николай, о самобытной деревенской культуре, о своем искусстве!.. Я бы хотел отстраниться от всего шаблонного, мертвого, вносимого чуждым ветром в живую жизнь народа, в национальные-то основы жизни… Я как-то услышал такое вот любопытное словосочетание — новая старина… Так одну деревушку называют в Вологодской губернии… Вот и то, что я хотел бы увидеть в нашей жизни, как идеальное, так бы и назвал — Новая старина!.. Вон Костюня Матвеев, к примеру тебе, держится одних старых заветов, всего стародавнего… Я же хочу, чтоб в нашей деревенской жизни старое с новым было породнено, от старого, от нашей русской древности я бы взял ее чистоту, ее сказки, ее цельность и затейливость, ее простоту, многое из ее быта, и соединил бы с тем новым, что умно, что не разрушает человека…
Я хочу какого-то чуда, преобразующего этот наш бедный и грубый мир, кажется, всего себя отдал бы ради этого… Но как-то оглушает, обессиливает реальность жизни… Ты от чистого сердца хотел бы предложить ей все свои ценности и вдруг всюду как на каменную стену натыкаешься… От тебя, оказывается, этого просто никто не ждет… И ты начинаешь сомневаться: а есть ли у тебя хоть какие-то права-обоснования нести все это в мир?.. И начинается тоска, боль… Да еще натура у меня такая: моим мечтам хочется немедленного воплощения! Так бы и переиначил одним махом весь белый свет!..
Ведь я, Николай, приехал сюда не просто на время… Я верил и верю, что именно здесь, в родной деревне, моя деятельность более нужна, что именно здесь она будет более безупречной… Ах, Николай!.. Люди не хотят понять, что выше сытости должен жить человек, что не до сытой жизни его надо поднимать, а до человеческой, истинной жизни!..
Ведь не вечно же только заботой о прокормлении будет жить деревня! Теперь уже должно расти, подниматься главное — духовное в человеке! Это нельзя откладывать до каких-то лучших времен! Ведь уже и теперь тяготятся люди, очарованные красотой духовной жизни, таким жалким существованием… И ведь многое уже сегодня можно изменить! Нужна, Николай, я считаю, просто наглядность, надо создать такое, чтоб показать людям: смотрите, какая жизнь возможна вот тут у нас, не где-нибудь…
Вот над этим теперь и работаю… Можно влиять на развитие жизни, показывая, как она безобразна, тяжела… Вон, как Репин, к примеру, написавший бурлаков… А можно иначе: показывая, какой может быть жизнь, более достойная человеческого звания! Вот это-то для меня больше подходит и кажется мне более верным, поскольку показывает не одну лишь беспросветность, а показывает путь, свет впереди!.. И для меня, крестьянина, в нем больше правды.
Ты вон возьми нашу русскую крестьянскую живопись. Меня поразило, что крестьянский художник всегда избегал сцен, так или иначе связанных с тяжелым трудом, со страдой, он предпочитает изображение досуга: гулянья, чаепития, катанья на тройках, верхом, всевозможные забавы… Такие все сюжеты-то! Именно такое почти все древнерусское искусство! Оно скорее склонно к иронии, но не ко гневу!.. А разве я — не крестьянский художник, Николай?..
Ефим заходил по своей комнатушке перед сидевшим у распахнутого окна другом. От жары, бессонных ночей, переполненных думами, он осунулся, похудел, движенья его были резкими, глаза горели каким-то черным, ни на минуту не утихающим огнем…
— Я, Николай, чего-то большего хочу от жизни… Мне слишком мало ее обыденности. Такое ощущение меня сжигает, будто я далеко опередил свое время, а между тем остаюсь вот в этой замедленной и нерасторопной жизни, и потому, может быть, мне и трудно рассчитывать на чье-то понимание… Ведь большинство знает только наружность всего, не желая доходить до более глубокого… И вот этой разницы мне тут не преодолеть… Но и опускать руки нельзя… Надо работать… Пошли-ка на волю!.. — неожиданно сказал он. — Что-то душно мне тут стало и тесно…
Шаблово казалось бы стояло на самом воздувье какого-то теплого легкого ветра. Этот ветер разносил запахи гретого меда, ароматы цветочной пыльцы, и свет предзакатного солнца был ласковым, спокойным.. Ефим даже глаза прикрыл, остановившись под окнами своей избы. Все как будто поплыло вокруг него, смутно и на многие голоса заразговаривало, и сквозь эту золотистую дымку из шепотов и шорохов хрустально звенела овсянка…
— Пойдем на Унжу… — предложил Ефим. — Может, искупаемся. Я еще не купался, хоть и тепла вода уже давно…
Они спустились к реке.
— Подожди-ка, Ефим… — сказал Николай. — Тут вон должна быть Микуленкова лодка, давай махнем на ту сторону!.. Там еще солнышко на песках….
Они вывели из устья ручья тяжелую неуклюжую лодку доброй осмолки. Николай нашел в елошниковых зарослях весло, и вскоре оба оказались на другом берегу. Одним махом вычалили лодку на песок, только дресва под широким днищем хрустнула.
Сбросив рубахи, легли неподалеку от лодки. Лежали молча, слушая, как над боровой опушкой с тоскливым криком летает канюк.
Еле слышен был предзакатный шорох деревьев. На реке вдруг вскинулась рыбина, охнул теплый воздух. Лягушка заскрекотала в прогретой калужине. В укромном уголке шабловского берега удил Иван Каратай, редко-редко взметывалось над кустами длинное удилище, выдавая присутствие рыболова. Вода текла плавно, тонкие серебряные колечки обхватили стебли, торчащие из воды у самого берега, река была в какой-то блестящей, ослепляющей истоме.
— Благодать-то, Николай!.. — вздохнул Ефим. — Как тут не поверить в возможность такого спокойного счастья, которое установилось вдруг во всем мире… Просто вижу это!.. — Он медленно перевернулся, лег на спину, глядя в небо, заговорил снова: — Фантазия, Николай, реальна! Вымысла в общем-то нет! Есть просто опережающие действительность мысли… Когда фантазия сказку рисует, это уже реальность! Она потом, когда-нибудь, войдет в обиход жизни так же, как какой-нибудь ковш для питья! Жизнь будет именно такой, какой ее рисует наша фантазия! И если, например, есть идея о переселении на другие миры, то она и осуществится однажды…
Гляди вперед и показывай другим то, что видишь вдали, показывай свои грезы-фантазии… И начинать, Николай, надо с детства человека-то строить! Ты — учитель, ты меня тут должен понять! Крестьянские дети слишком рано становятся взрослыми. Надо дать им полное детство, чтоб душа их успела наполниться радостью жизни, сказкой жизни, чтоб успела пробудиться детская творческая фантазия! Ведь если бы все было именно так, то не пахаря бы мы имели, согнутого ломовым трудом, а человека с иными, куда более высокими запросами к жизни!.. Я бы хотел, Николай, вот чего… Чтоб в жизни все было так устроено, что все детское в человеке не вымирало, не уходило от него с возрастом, а продолжалось всегда! Верю: на сколько во взрослом человеке уцелел ребенок, на столько он и личность! Ах, как это важно! Немногие пока что думают об этом… Ведь детство — это такая пора!..
— Я теперь понимаю, почему в твоей комнате все стены детскими портретами увешаны!.. — улыбнулся Николай.
— Да, тут для меня все… — тихо сказал Ефим. Он умолк, с долгой улыбкой глядя в небо. Оно было такое живое, такое близкое, что Ефиму чудилось: если долго глядеть вверх, в самую его глубину, увидишь, как оно сгущается и спускается к лицу. Его глубина зароилась вдруг, завилась, закружилась, как стаи птиц в беспорядочном радостном полете за густой синевой. Ефиму даже показалось, что он расслышал шум множества крыльев…
— Детский образ для меня — первообраз гармонии… — заговорил он снова, все еще глядя в самый зенит. — Человек приходит в мир гармоничным. Разбудить в детской душе творческое начало и не дать заснуть этому началу — вот что надо делать! Ребенок изначально должен чувствовать себя на земле творцом!.. Ведь вот что удивительно, если даже себя взять: я был еще совсем ребенком, а уже откуда-то во мне бралась вера, что есть во мне какое-то большое богатство, уже заложено кем-то…
Человек с самого детства должен жить затейливо, с фантазией! Я вот пожил в городе… Что меня там так теснило порой? Что угнетало?.. Рационализм, шаблонность… Вся там культура слишком тщательна и усердна, натуре с сильным, неиспорченным обонянием от нее запахнет неживым… Я хочу другого — искреннего, доброго… Это вот как в лицах людей: есть лица идеально правильные, любая черта совершенна, но смотреть на такие скучно, чаще всего они холодны, лишены живой игры, выразительности, им словно бы недостает какой-то неправильности, случайности… Вот и я хотел бы видеть такое вокруг себя — в повседневной жизни людей, чтоб у нее было живое, доброе, некаменное выражение…
Люди еще поймут это, когда устанут от прямой линии, от своей излюбленной прямой линии! Им захочется несовершенства, причуды! Ведь человеку, кроме всего прочего, так нужно случайное, удивительное, неожиданное, ему свойственно ожидание чуда. Его чем-то притягивают старые деревни, старинные города… Чем? Духом чего-то вечного, неотрывного от живой природы, от естественного… Ведь природа почти не знает прямой линии, она прихотлива в любой малости, а мы, ее дети, разве не должны ей следовать?.. Вон как приятны бывают глазам разноликость свободно понастроенных домов и домишек, где все возникло вроде бы по воле случая!.. Строить надо так, по-моему, чтоб не только одна, пусть и принаряженная, рациональность была в мыслях строителей, а еще и радость, и веселье, и затейливость!
Ведь не только город, Николай, страдает излишней рациональностью, деревня — тоже. Вон посмотри — изба на избу как похожа! Однообразие, скука… Тут-то уж, казалось бы, каждый для себя строит, так прояви выдумку, сруби свою избу и укрась ее так, чтоб твоя душа в ней сказалась! Нет же! Повторяют друг дружку и — никаких!..
Ах, другой, другой вижу я свою деревню! Я бы даже каждое окно, каждый наличник сделал на особицу! — Ефим повернулся к Николаю. — Вот погоди, я это все вылеплю, обожгу, раскрашу! Покажу шабловским…
Невдалеке от них виднелся новый флигель помещика Перескокова. Место было выбрано для усадьбы на редкость удачно: сказался художественный вкус владельца. (Ефим слышал, что Перескоков увлекается живописью.)
Флигель выглядывал из-за малиновых зарослей цветущего кипрея, ярко полыхали, отражая лучи заходящего солнца, большие окна; мягко сияли четыре деревянные колонны, окутанные оранжевым светом. Ефим умолк, глядя на этот флигель. Он и раньше заглядывался на него, особенно по вечерам, на закатах. Так и представлялось: за рекой ждет его пустующий, просторный дом, в котором он устроил бы не только художественную мастерскую, открыл бы там деревенский народный дом, был бы в том флигеле и театр, и школа-студия, в которой занимались бы деревенские ребятишки под его руководством и лепкой, и рисованием, и пением…
Флигель этот чаще всего пустовал, сам Перескоков бывал на своей лесной даче только наездами, в летнюю пору. В небольшой сторожке жил один сторож-бобыль. Перескокову под Шабловом принадлежал сосновый бор, его-то и охранял этот сторож.
Глядя на перескоковский флигель, Ефим думал о том, что вот как нелепо устроено все на земле: совсем рядом, в красивейшем месте, на виду деревни, стоит просторный пустующий дом, в нем он мог бы начать большое, давно задуманное дело, там ему было бы так вольно жить и работать!.. Но он ютится в крошечной комнатушке, холста порядочного поставить негде, весь стеснен, постоянно испытывает родительское непонимание… Вон отец как-то на днях буркнул сокрушенно: «Он у нас — не от той кобылки жеребенок…» Непонятен он для родителей, неясен… Ему бы жить обособленно, своим миром, в стороне от семьи… Но куда денешься? В лесную шалашку не уйдешь…
Лето дозрело, дошло до средины. Рано утром вся Ермаковская вотчина выехала на Илейно.
Ефим с нетерпением ждал сенокоса: Илейно для него — любимейший уголок на земле. И вдали от родных мест душа его не раз там летовала. Ах этот светлынный, несмеркаемо сияющий мир! Илейновские сенокосы остались в его памяти праздником и не представить их без незабвенных дедушки Самойла и бабушки Прасковьи…
Бывало, дедушко Самойло пойдет на Илейно, так уж слышно, что он идет! И сам с собой разговаривает, и с собакой Серком. Посреди дороги остановится с соседом: «Здорово, Захар!» — «Здоров, Самоньк! Али — на Илейно?» — «Да, пошел новину рубить! Этта Васька ходил, у Казенной начал там сколь-то…» Перекликнется так с соседом и — дальше — на Илейно!..
«Разговорчивые» были старики! Не надо им и собеседника! Бабушка Прасковья, бывало, и с курицами разговаривает, и с коровой, пока доит, а потом — даже с кринками. А уж когда собираются всей ватагой на Илейно, тут разговоров не переслушать! И каждое слово в простоте души сказано. Дедушка Самойло рассуждал как-то: «Я вот чего люблю меж людьми, уж каким человек-то перед тобой стоит, так уж он и пусть стоит настоящим своим манером, чтоб вся душа его виднехонька, чтоб видно было, что он весь тут без хитра, и ничего нигде у него не спрятано, никаких таких подвохов, никаких закоулков темных в его душе нет, чтоб светлым-светлехонько — как ясным днем! И не думай, что тебе там какая-то неприятность готовится, не опасайся! Ну, и сам, значит, раскладывайся, как дома, безо всякого! Оно и спокойно! В простоте — все!..» Любая мысль деда всегда текла мимо хитрой словесной сложности, хоть и любил он затейливое слово, да не ради того, чтоб за ним спрятать какую-нибудь хитрость: простота тоже не должна быть прямой, как гвоздь! Лучше, когда она с узорами!.. Легко давался деду его затейливый говор.
Шабловские вообще — народ бойкоязычный, разговористый. Само собой и тут не одни говоруны живут, и такие водятся, у которых слова в голове друг от дружки за сто верст живут: пока вслед за одним словом второе явится, выспаться можно, в ожидании, иголку в стогу отыскать… Но такие редкость. Доброприветными, словоохотливыми были всегда шабловские. Видно, сказалось в них само место, на котором жили, — высокое, с широким обзором, на таком душа не заугрюмится.
И вот взныли колесные оси, запофыркивали лошади, заслышались разговоры и смех, большой обоз потянулся из Шаблова в легком довосходном туманце. Ефим не поехал на телеге со своей ватагой. Опередив всех, он отправился на Илейно тропой-прямкой, Ему хотелось первым оказаться на кулигах, чтоб все услышать так, как, наверное, слышит само Илейно, и далекий приближающийся скрип, и тележную дрожанку, и голоса подъезжающих сенокосников; почувствовать приближение самого праздника по имени Сенокос…
Через поле от деревни он шел медленно. Давно ли он тут пахал и сеял, на своих полосках, и вот в нем шевельнулась крестьянская радость: ржи были уже высоки и в утреннем розоватом свете словно бы лоснились, выметались и уже серебрились овсы…
Скорым шагом по сумеречному, обкуренному туманом лесу он дошел до Самойловой новочисти (дедушкиной новочисти!). Задержался возле избушки на Захаровой кулиге, постоял под большой березой, прислушиваясь; через кулигу Ивана Серова, через Долгий Наволок и Варовой прошел к своему овсищу, к своей новине. Посмотрел на озимые, они были неплохи. Заглянул на Карпиеву кулигу, на Серегину кулигу… На кулигах было тихо и сонно…
Миновав Семенову кулигу, Пуп-кулигу, Одарьину кулигу, Обрашицу, лог, вышел к новочисти, на которой пахал и сеял весной…
Вскоре стали подъезжать сенокосники. На Илейне у них два пристаница: одно — рядом с Пуп-кулигой, у ключика, тут было до двух десятков шалашек, это место называлось Деревней, второе — на Обрашице, там обычно останавливались три-четыре ватаги. Еще дед Самойло облюбовал это место.
Ватаги разъезжались по своим кулигам: ватага Семена Скобелева свернула на Семенову кулигу, Николая Федоровича Скобелева ватага остановилась на Обрашице, на Пуп-кулиге — ватага Павла Лебедева, на Долгом Наволоке — ватага Павла Кукушкина, на Офонином Наволоке — ватага Ивана Афанасьева…
Отец отвел Ефиму небольшую поляну, обросшую по краям молодым березнячком. «Давай вот тут шумыркай!.. А мы с маткой и с девками пойдем вон вдоль рички зачинать! С богом!..» — сказал он.
Оставшись один, Ефим постоял, опираясь на косу, окинул взглядом поляну, пестреющую цветами, покивал им головой, мол, виноват, виноват я перед вами: с косой на вас должен идти… Он знал по именам все здешние цветы и травы: онисьин перстенек, коровьино сердечко, мышиный горошек, ульянин светоцвет, мотовилихин моток, звездоцвет, желтокудрый болванец, припутки, душистый чернобыльник, попики, мяту, кукушкин лен, белые петушки, лисий хвост… Давно ли он разговаривал с ними, улыбался им приветно, а теперь вроде бы становился их врагом…
Воткнув косовище в землю, вынул из холщового чехла оселок, несколько раз шаркнул им по отбитому лезвию. Словно по ниточке паутины, переплеснулся вдоль лезвия заревой голубой да оранжевый свет. Спрятал оселок, еще раз окинул взглядом поляну и широко махнул косой, сочно хрустнули в захвате стебли, приноровился, выровнял шаг и пошел, пошел вперед, оставляя сбоку бугрящийся валок. Начался для Ефима еще один крестьянский труд.
Все сухо было до сенокоса, дождя хоть какого-нибудь ждали, а он собрался в самый разгар сенокосной страды, вовсе не в урочное время. Седоватая кошенина хрустела под ногами, метку откладывать было нельзя, сено отставало от кошенины чисто, тут гроза и подкралась…
День с утра был такой — будто таил в темной листве деревьев молнийный блеск и неслышимый до поры до времени огромный ропот. Все показывало, что соберется гроза: одуванчики стояли, сжав пушистые шары, ноготки запоздало и робко развернули венчики, цветики вьюнка позакрывались…
К полудню стало заметно подгущать. Небо сгрудилось на глазах. Ватаги торопливо, в сосредоточенном молчании сгребали сено и складывали в копны. А уже из-за Шартановской дачи высунулась голова огромной тучи. На кулигу примчался шустрый посыльный приближающейся грозы, гонкий ветер, предупреждающе прошумел под ним вершинник, из-за находящей тучи дохнуло сырым, внезапным холодом, и уже за этим выдыхом грозы налетел нагибной силы ветер, все утонуло в шуме.
Жуткая тьма, кипящая огнями, подступила к самым кулигам. Ефиму казалось, что он слышит, как далеко в борах, уже захлестнутых, затопленных ею, стоит погибельный гул. Вверху, над головой — тьма и угроза, внизу — ужас ожидания, оцепенелость, тревога… А в стороне, еще не закрытой наползающей тучей, было странно светло и пусто, и Ефиму на какой-то миг померещилось, будто там, в той странной светлости, все погибло, села и деревни размыло тревогой, города растаяли в ней…
В шалашку Ефим втиснулся последним. В ее темноте мать горячо шептала «свят-свят-свят» и часто крестилась, сестры испуганно помалкивали, отец напряженно покряхтывал и тоже крестился.
Рядом, над самой шалашкой, резко сверкнуло, и почти тут же всесотрясающей тяжестью обрушился на кулиги гром, пал в отвес, так, что земля ходуном заходила. Послышалось, как в соседней шалашке заплакал перепуганный ребенок (должно быть, сынишка Бориса Скобелева).
Накатила стена дождя, застучали по шалашке тугие, перевитые плети дождя.
Гроза была сильной, но короткой. Через какие-то полчаса все стихло, и по кулигам опять ожили голоса сенокосников. Грозой освежило воздух, будто где-то тут, впримык к Илейну, незримо причалил целый айсберг, и от него растеклась тишина и прохлада. Все было мокро, зеркально поблескивали по низинкам лужи.
В стороне реготали мужики. Причиной их смеха был Костюня Матвеев. Старик сенокосничал в одиночку, не успел, как другие, ватажные, сгрести свое сено и теперь с ворчаньем ходил вдоль нахлестанных ливнем валков, сокрушенно покачивал головой:
— Господи-батюшко! Есть ли у тебя разум-то?! Сено было сухохонько, а ты взял да и вымочил! Ты что же, этта? На печку, что ли, мне его нести сушить-то? Сам намочил, сам и суши давай!..
Нет, не ладилось у Костюни с грозным богом Саваофом, опять тот особым вниманием отметил старика…
— Это все он — Саваоф! — вздыхал Костюня. — Христос — милостив и кроток, а Саваоф — он карает нас за грехи наши, он — гроза!
Мужики разбрелись по своим кулигам: траву смочило, она стала словно бы росной, обмякла, надо было косить.
Уже в сумерках, после косьбы, Ефим, хотя и устал, спустился к Нижней Варзенге — ополоснуть лицо, напиться из родничка. За ним увязались ребятишки.
Через Илейно протекает несколько речушек, почти ручьев. По их берегам растет в изобилии черная смородина, красная смородина. Ефим нарвал для заварки смородинных листьев, напился из родничка, заставил и ребятишек приложиться к воде. Улыбаясь, пропел:
Рядом с родничком наросло много дягиля. Ефим достал перочинный нож, срезал несколько стеблей, нарезал из них дудочек, роздал ребятишкам, показал им, как надо на этих дудочках играть. Такой тут поднялся шум, что Ефим обеими руками замахал:
— Тише! Тише! Все Илейно переполошите! Давайте-ка чем-нибудь другим займемся… Хотите сказку послушать?..
— Хотим! Хотим! Расскажи! — зашумели вокруг него ребятишки.
— Ну, тогда — тише… — подмигнул он и какое-то время смотрел на воду, журливо бегущую меж кустов.
Струя в речке посинела после грозы, на хорошо промытых листьях как-то заговорщицки перемигивался закатный свет…
Мшистая мгла, боровое предночье. По низине распускался голубичный дым от теплины, разложенной на Обрашице. На кулигах вокруг каждого пня копились сатурновы кольца — земля курилась, дышала блаженно, во мгле слабо посвечивали зеркальца луж, и казалось, будто не деревья, а призраки брели куда-то, и темные карлики-можжевельники тоже как будто куда-то шли вдоль тропы, ведущей на Обрашицу, шли молчаливой, немой процессией в сумерки мокрого вечера, и Ефиму вдруг показалось, что сам он, странно раздвоившись, идет там перед самим собой, по тропе, цепляя случайно оказавшейся в руках палкой островки лопушиных станов, туманно и косо отражаясь в небесных зеркалах луж…
Ветра нет. Сумерки вечера вот-вот прозреют — распустится в них голубой цветок — око ведуна…
На черемуховом листке замерла, уснула горошина влаги, внутри которой словно бы развела огошек ватага сенокосников, утухающий за Шартановской дачей закат подсветил эту каплю каким-то необыкновенным оранжевым светом…
И сама собой пришла к Ефиму сказка, вся она получилась у него какая-то здешняя, илейновская, лесная, он даже рассказал ее прежним своим языком, каким говорил до семинарии, до уездного училища, каким говорили его однодеревенцы:
— Жила-была в нашем Шаблове девочка Рура… И вот пошла она в чащу по грибы. Ходила, ходила и заблудилась. И видит: стоит избушка, и там живет глухой Тетерев.
— Здорово, дедушко!
— Угу-гу-у! Что ты сказала, девица красная?..
— А я сказала: здорово, дедушко!
— А-а! Здорово, здорово!
— Я вот заблудилась. Скажи, как мне выйти домой…
— А я, матушка, стар. Вот прилетят мои детки-тетеревята, они выведут тебя на дорогу. Дорога вон там, где новина Василья Назарова… Я уж хожу тихо, а то бы я проводил. А одна не ходи, опять заблудишься, мотри! Иди в избушку — посиди там пока. А то вот слышишь: гремит… Дождь скоро пойдет! И тебя вымочит. А мои тетеревята ищут корму себе. Прилетят от дождя домой. У меня в избушке есть всякие ягоды — ешь сколько хошь! Мы охочи до ягод, иное время только и питаемся ими. А в избушке никого нет, только старуха моя.
Рура вошла в избушку. На лавке старушка сидит, ягоды перебирает.
— Здравствуй, баушка Тетеря!
— Здорово, здорово, красная девица! Где ты, старик, таку красавицу встретил?
— Да заблудилась вот. Спрашивает: где дорога домой.
— А так што ты не проводил?
— А вот ребята проводят.
Рура села на лавку, а баушка Тетеря поставила на стол ягод в берестяных коробицах:
— Ешь, девица красная! Ягодки зрелые, хорошие все!
— Спасибо, дедушко Тетерев, спасибо, баушка Тетеря!
— Ешь, ешь, сколь хочешь!
Рура стала есть ягоды. Было тепло. Горшок стоял на шестке, грибы сушились в печурке.
— Чья ты будешь, девонька? Сельская али шаблоськая?
— Шаблоськая, дедушко!
— Ну вот! А сельские тоже ходят сюда по грибы…
Рура слышит: зашумело, пошел дождь. И прилетели в избушку тетеревята — тетеревенки и тетерки.
— Здравствуй, красная девица!
— Здравствуйте, тетеревята!
— Как это ты к нам зашла?
— Да меня дедушко позвал, я заблудилась.
— Проводите ее на дорогу! — сказал старый Тетерев. — А пока пусть она посидит от дождя. Ишь, как по крыше стучит, даже я слышу! И елки как шумят!..
— Чья она? Шаблоська небось…
— Шаблоська.
— Ну вот на какую дорогу-то ее вывести?.. К Василья Назарова новине али к ляге, к тому месту, где выскерь большой елки?..
— Нет, хоть оно и поближе будет, а хуже дорога… Вы ее к новине проводите, там настоящая дотолетная дорога, еще я маленьким был, она там была. Да и при моем дедушке, мотри, тут же шла. По этой дороге она не собьется, прямехонько выйдет к Савашоським овинам.
— А ты у нас погости! — сказала одна тетерка. — Мы тебе сварим брусничного киселя, попотчуем крупчатым пирогом с черничкой. У нас хорошо. И мы тебе покажем, где растут ягоды и грибы. И сходим с тобой в гости к баушке Ягодке и к дедушке Белому грибу. Он под елкой живет, а она — на хоречках, где солнышко пригревает. И еще мы тебе покажем муравьище, только ты дядюшков-муравьев не трогай, а то они осердятся. И еще мы покажем, какие у нас растут цветочки, И много диковин всяких у нас в лесу! У нас живут девоньки-синички, пернеки-клесты, снегирьки и всякие пташки.
— Благодарю вас, тетерки! Нет, мне пора идти домой. Меня баушка отпустила ненадолго и велела одной не ходить без подружек. Я побежала за ними, а мне сказали, что они уже ушли… Я подумала, что — в чащу они пошли, и побежала сюда одна. Ходила, ходила, вопила, вопила, а они, видно, не в чащу ушли, а куда-нибудь еще — на Борисиху али в Прогон, а может, в Быково…
— Ну, как хочешь… Приходи к нам в гости опять.
— Ладно… может, когда….
Тетеревята остались дома, а тетерки пошли провожать Руру, и когда вышли на дорогу, то еще шли с ней чуть ли не до гумён.
— Пойдемте дальше со мной.
— Нет, не пойдем.
— А что? У нас в деревне охотнее, а вы все живете в лесу…
— Мало ли что! Кабы нас не трогали и не пугали, а то мы боимся.
— И в гости ко мне уж не пойдете?!
— Нет, дальше не пойдем… После, может, когда, если нас трогать не станут…
— Ну-ну, ладно, коли… Прощайте. Вон уж овины видно.
— Прощай! — и тетерки полетели в чащу, а Рура пошла домой.
Ефим улыбнулся своим слушателям: — Вот и вся сказка…
Ребятишки не шелохнулись. Только Семенко Комаров, вздохнув, вышептал чуть слышно:
— Как укладно ты, дядя Ефим, рассказываешь! Так бы и слушал!..
Дети улыбались Ефиму, как волшебнику. Само Илейно словно бы сдвинулось вокруг них, обступило, окутало влажным, парным воздухом, и уже сам этот воздух был продолжением только что рассказанной сказки, у этой сказки не было конца, она жила во всем — в слабом лопотанье листвы, в невнятных голосах сенокосников, переговаривавшихся в стороне, у шалашек, в заревом малиновом свечении журливой воды… Медленно текли колдовские чуткие мгновения и перетекли вдруг в мерный с отзвоном постук: кто-то клепал косу…
— Ну, ужинать пора!.. — Ефим обвел взглядом притихшую босоногую ватагу и, посмотрев на дальний огошек теплины, оранжево колыхавшийся за кустами, тихонько пропел:
На Илейне, на Обрашице
В котелке варится кашица…
По низине стлались запахи дыма и грибной селянки. После колошения ржи в березняках появились колосовики, ребятишки принесли их по большому лукошку и крошили грибы и в похлебку, и в кашу.
К своей шалашке Ефим возвращался, сопровождаемый пронзительным посвистом дудок, смехом и криком. Чувствовал он себя как на празднике.