С приходом настоящего весеннего тепла Ефим снова целые дни то на пахоте, то на севе. Правда, эта весна была для него полегче: теперь у отца появился еще один помощник — зять.
В уезде снова возобновились утихшие было разговоры о землеустройстве, о хуторах. Объявленная четыре года назад реформа почти никак не сказалась на жизни здешнего крестьянства. Ни из Шаблова, ни из соседних деревень на хутора никто не выделился, только несколько семей записалось в переселенцы и выехало в Сибирь…
Начало землеустройству в губернии положено было в 1907 году открытием шести уездных землеустроительных комиссий. Кологривского уезда оно пока не коснулось. Медленно двигалась эта работа, не спешила забираться в глубь здешних лесных глухоманей.
Узнавая из губернской газеты о том, что организуются показательные хозяйства, поля и участки, огороды, хмельники, сады, Ефим с сожалением вспоминал Алексана Семенова: если бы не уехал, мог бы и он теперь взяться у себя в деревне за такое дело!.. Ведь мечтал же он об этом!..
Увы, что-то новое затевается где-то вдалеке, в родной же деревне по-прежнему только сам он и живет мечтами о ее коренном преобразовании…
Как обычно, под самый сенокос, к родителям своим приехал Николай Скобелев, на этот раз не один, а со своей женой Ольгой Ивановной и сестрой Маней, которая тоже после окончания курсов стала учительницей. Несколько раньше на все время летних каникул приехала домой и сестра Саша.
Для Ефима их приезд — настоящий праздник! В первый же вечер Ефим затащил к себе Николая с женой, ему не терпелось показать им свои работы…
Ольга Ивановна была удивлена, увидев в простой крестьянской избе его живописный и глиняный многоликий мир. И даже сдержанный, уравновешенный Николай изумленно покачивал коротко стриженной крупной головой, хоть для него-то все это и не было неожиданностью. Наконец, во все как следует вглядевшись, даже перетрогав глинянки, негромко сказал:
— Это же все наше, деревенское! Сам дух тут наш, шабловский!.. — И добавил веско, поставил точку: — Это уж так!
— Да разве то еще было бы! — покраснев от волнения, заговорил Ефим. — Эх, если бы я не был связан с этим ломовизмом!.. Ведь сколько времени, Николай, уходит совсем не на то, чему хотел бы отдать себя без остатка! И какого времени! Летнего, когда свету много, тепла, когда вся природа живет радостью!.. А это все наработано лишь урывками да среди холодов, да все больше — при лампе, при скупом зимнем свете, да в тесноте… Ведь в передней-то я обосновался совсем недавно… Эх, Николай, мне бы настоящую мастерскую, просторную, с верхним светом!.. Ведь какие картины задуманы! Им бы простор настоящий нужен!.. И — свет!..
На другой день после праздничного молебна у часовни и крестного хода вокруг деревни Ефим, как было почти всегда, задержался один на рёлке. Он с легкой улыбкой смотрел вслед своим однодеревенцам, уже перешедшим овраг и разлившимся по деревенской улице во всю ее ширину. Ярко пестрели, горели на солнце сарафаны и рубахи, а тут еще теплый легкий ветер набежал на деревню, и заликовали над ней шумнолистые деревья: ах, празднично, ах, дивно им на этом ветру!.. И взгляд Ефима будто вместе с этим легким ветром перелетел к мягким куревам и маревам лесного Заунжья. Единым праздником было все вокруг! Целый мир был наполнен его духом. Каждая березка, каждая елочка словно бы отсвечивала праздничным светом!..
А вдали-то, а вдали-то!.. Золотисто сияли там закрайки реденьких кипневых облаков, и голубой край неба был таким живым и как будто трепещущим, а под ним, словно ласкаясь к нему, растеклась и чуть выгнулась яркая густая синева самых дальних боров, и мягко курчавились зеленые теплые зыби — ближних, подступающих к самой Унже…
Ефим даже глаза прикрыл, точно с горы, с этого самого высокого места во всем Поунжье, увидел он въяве некую сказочную даль желанного доброго быта северной русской деревни, живущей в вечном союзе с природой… Что-то радостное и вольное вдруг поднялось из самой глубины его души и памяти и зашумело над ним ликующе, и зажила всюду чудесная небесная музыка, и вознесла его над землей…
А в деревне встретило его неслыханное здесь. Все сбились под окнами избы дядюшки Семена Скобелева, среднее окно ее было распахнуто, и из него выглядывал, будто зев какого-то исполинского оранжевого цветка, раструб граммофонной трубы, изливая на восхищенно застывшую толпу звуки бравурного марша…
Потом зазвучала разудалая плясовая, и ребятишки, поначалу потрясенные диковинкой, один за другим запритопывали с музыкой в лад и, глядя на них, оживились, заахали, закачали головами взрослые. Деревня впервые слушала настоящую музыку, непонятным образом вылетающую из огромной оранжевой трубы…
К вечеру Ефима опять потянуло на гору Скатерки — подальше от колготы и шума. Предзакатный час был теплым и тихим. Ефим остановился на том самом месте, где в полдень пережил такие чудесные минуты, будто надеясь, что все может повториться… Но все уже переменилось. Сам воздух был теперь не тем, и освещено все было по-новому. Мир как бы сузился и приглашал не к восторгу, не к взлету, а к спокойной мечтательности, к доброму забывчивому созерцанию…
Ниже того места, где он остановился, шумела вода — бил выбегающий из горы ключик… А левее, в овраге, тоже неподалеку, слышались голоса ребятишек. То ли играли они во что-то, то ли бродили просто так…
Ефим прислушался к голосам детей, перекликающихся в елошниковых зарослях. На губах его замерла еле заметная улыбка… Каким добрым, каким спокойным и светлым может быть этот мир, в котором столько раз его сердце разрывалось от скорби и боли… Ах, если бы он навсегда остался озаренным вот этим предзакатным золотистым спокойным милосердным светом!.. Ах, если бы всегда звучали тут только эти вот чистые голоса!..
Прикрыв глаза, Ефим зашептал то ли самому себе, то ли детям, перекликающимся у ручья, на дне оврага, то ли просто — всему вокруг…
Будто расслышав его шепот, ребятишки поднялись к нему наверх и обрадовались, увидев его: у дяди Ефима всегда найдутся для них какие-нибудь рассказы или сказки!.. А плохо ли в такой час, тут, на хорошо прогретом высоком месте, просто посидеть и послушать после долгого шумливого, будоражного праздничного дня?!
И вот Ефим придумал для них, шести-, семилетних, потешную игру… Вроде той, которую он не раз затевал на большой беседке минувшей зимой…
— Поедешь в Глебово, на Захарову мельницу, — с улыбкой «пророчит» Ефим Ваське Груздеву, ожидающе хлопающему глазами. — И приедет туда молоть молодая смоленка из ихней деревни. Понравится тебе, и как вернешься домой, станешь просить своих ехать туда свататься. Поедете на другой день, усватаетесь. Невеста подарит тебе полотенце с тамошними узорами. Через две недели свадьба! Приедут к нам в Шаблово твоя невеста с родней на санях своего изделия, с узорами, заиграют на самодельных дудках и скрипках! Будет весело!..
— А мне! А мне наворожи! Дядя Ефим!.. — дергает его нетерпеливая ручонка. Ефим смотрит с улыбкой: Ванюшка — сынишка Бориса Скобелева… Глазенки горят, ждут с нетерпением «ворожбы» для себя… Мал еще, а уже тянется к рисованию, слышал про него Ефим. Минувшей зимой соседи Милютины купили в Кологриве красивый абажур для лампы, расписанный яркими цветами, и богатую выездную сбрую, так этот Ванюшка повадился ходить к ним в горницу по нескольку раз на дню — смотреть на красивые покупки…
Ефим посмотрел на него с улыбкой:
— А твоя невеста вся в тебя растет: искусница будет, рукодельница! Днем по зимам и в светлые ночи она, как и ты, прикладывает бумажки к морозным стеклам: срисовывает узоры. По рукодельям прославится в народе. А встретитесь вы так…
Пойдешь ты на плотах и по случаю ветров хватишься о косу пониже Паломы. И туда же причалит заволоцкий мужик Коровин. Покажется тебе ихняя девица. Потом ваши и заволоцкие отвалят вместе и так доплывете до Макарья. С плотов пойдешь с заволоцкими в одной артели, со своей невестой. В Шаблове она зайдет с братом к вам в избу, посмотреть… Свадьба ваша будет в начале зимы, придут ихние к вам в гости в дубленых полушубках с оторочками. А вы в Заволочье поедете в гости на масленицу. И пойдет у нас в Шаблове мода на белые кафтаны с нашивками по подолу и на рукавах, и начнется знакомство с заволоцкими: будут и жениться наши на тамошних, и выдавать туда. Появятся у нас пестерья, с круглой закрышкой, лапти (берестенники — по-ихнему), и новые слова в разговорах, и в кушаньях наших будет кое-что по-заволоцки…
Притихли Ефимовы слушатели, иной только фыркнет: диковинно в такие-то годы о собственной женитьбе слушать!..
Ефим же рассказывает, а у самого в мыслях план: пускай приучаются видеть свою будущую жизнь затейливо, вроде сказки, авось и потянутся, когда подрастут, к красоте, ко всему такому, без чего жизнь пуста и бесцветна. И надо такое сказать каждому из них, чтоб не просто выдумка была, а скорее отгадка того, что должно бы получиться у того же вот Вани Скобелева, сложись жизнь деревни так, как мечтается ему, Ефиму Честнякову…
Ефим за рассказами своими и не заметил, когда подошли ребятишки повзрослее. Тоже присели рядом, слушают…
Красивый, славный подросток Ваня Черногубов… Дворянин! Ну, да и ему можно крестьянскую судьбу предсказать! Пусть его послушает! Все-таки в деревенской бытности вырос! И сам сказки маленьким рассказывать любит, и на гармони уже хорошо играет!.. И Ефим, улыбаясь, «пророчит» ему:
— Дом твой будет на Симановой кулиге. Построишь до женитьбы. В теплый, как вот этот, ясный день, когда со всеми работами управишься, привезешь снопы на гумно, сядешь со свирелью у избушки на солнечной стороне, станешь играть-поигрывать. А девицы пойдут по ягоды… Одна так тебе покажется, что тут же решишь свататься. И на другой день поедешь на ондреце, усватаешь. А через две недели — свадьба. Красный стол осередь кулиги поставишь, наделаешь скамеек на вилашках. Вы, молодые, будете сидеть за столами, угощаться, толковать всякие любезные разговоры, а клесты будут над вами на елках чивиликать!
И будет у вас только избушка и больше — ничего, ни саду, ни огороду, ни полосок… Одни пеньки да грибки, да дикая земляничка, костяничка, смородинка. И оба с женой станете только посиживать. И ни прясть, ни ткать она не будет, и ты даже лаптей себе не сплетешь, и обор не совьешь. Будете ходить босые и кое-чем оболокаться. На холодное время станете собирать ошметки, которые бросают на кулигах или где в лесу, на тропе, грибовики, за ненадобностью: и домой их нести не стоит, и идти в них неловко…
Вокруг Вани смех: вот так наворожил тебе дядя Ефим!.. И, разожженные этой забавной игрой, ребятишки наперебой просят Ефима «поворожить» еще…
Год опять выдался хороший, управный. С легкой душой шабловские встречали приближающуюся осень.
Ефим задумал подготовить небольшое уличное представление. Он набрал «артистов» из ребятишек, сам нашил им пестрых костюмов из цветных лоскутков, которых они натащили ему целый ворох, сделал простенькие картонные и бумажные маски, шляпы диковинных фасонов, себе шляпу смастерил высокую, бураком, наподобие такой, как у Костюни Матвеева, из картона же и бумаги вырезал несколько огромных подсолнухов и цветов, зонт, секиру, прикрепил все это к палкам…
Странное, невиданное зрелище предстало перед шабловскими… Посреди деревни, появившись со стороны оврага, вышагивала ватажка каких-то маленьких человечков, возглавляемая высоким стариком с кудрявой бородой из кудели, в диковинной шляпе бураком, с гармонью в руках. Над ватажкой колыхались ярко раскрашенные бумажные подсолнухи, цветы, зонт, секира… Вся компания дула в глиняные свистки и дудки, на каждом были бумажные маски, тоже ярко расписанные и раскрашенные. Самый маленький усердно колотил в бубен. У каждого человечка в руке было еще и по колокольчику. Разладному свисту и звяканью старик подыгрывал на тальянке…
Все шабловские от мала до велика повысыпали на улицу, в изумлении смотрели на ряженых.
Ватажка между тем остановилась посреди гулянка, «старик» что-то негромко скомандовал, человечки образовали кольцо и, притопывая, позвякивая в колокольчики, стали ходить по кругу. «Старик» стоял в центре и не шибко умело подыгрывал им на своей гармони, потом он снова что-то негромко сказал, и человечки выстроились в линейку за спиной у него, он же стал посредине их цепочки, начал изображать норовистого коня, крутил и мотал головой, бил правой ногой, будто копытом…
И вдруг вся компания по его сигналу враз брякнула шоргунцами и, сорвавшись с места, вприпрыжку, вприскочь помчалась в дальний конец деревни…
Все это было так забавно и необычно, так весело, что вся деревня хохотала до упаду. Все были настроены на добродушно-веселый лад, все сразу оживились, громко заразговаривали: «Ну, Ефим! Ну, Ефим! Ну, выдумщик! На-ко! На-ко! Что придумал!..»
А у Ефима в голове засела не новая для него мечта: «Нужен, нужен деревне свой театр! Вот бы все-таки построить его!.. Разве же такие представления можно было показать тогда!..» Он хотел бы сдружить прекрасное с обыкновенной, повседневной жизнью родной деревни! И театр был бы у него в этом деле первым помощником! Так оживилась бы сразу вся его работа!..
Но как подступиться к этому непростому делу? С чего начать, не имея почти ни копейки?.. Может быть, выступить на каком-нибудь ближайшем сходе перед мужиками и сказать о своей затее, мол, она — для вас же, для ваших детей?.. Может быть, поймут они его?.. Ведь если бы поняли, то всем-то миром разве же трудно было бы срубить большой просторный дом?! А уж все остальное он сам с ребятишками сделал бы… Да разве же уговоришь мужиков на такое дело!.. Только на смех себя выставишь…
С приходом настоящей осени, после того как семья управилась с молотьбой, Ефим вернулся к своим занятиям. Он снова проводит дни напролет и долгие вечера у себя в комнатушке. Занятия живописью пока отложил, глинянки — тоже. Весь он ушел в работу над романом «Марко Бесчастный».
Начал Ефим этот роман в трудный для деревни год, сам он тогда только еще вживался заново в быт Шаблова, и его герой-двойник в первых главах был замкнутым, тоскующим мечтательным юношей, измученным тяжелыми думами. Он блуждал в здешних лесах и чаще всего пел песни тоски и печали…
Тогда и Кордон еще только-только был начат, многое было лишь задумано, но зыбко и шатко из-за того, что было такое бедственное для деревни время.
Теперь же Ефим ясно видел свой путь, и его Марко Бесчастный стал другим — деятельным, дальновидным преобразователем деревни, творцом новых форм ее жизни, даже ученым…
Когда пренебрегают нами,
Что не блистаем галунами,
Вокруг смелее поглядим,
Своих Горацьев создадим! —
провозгласил его теперешний Марко Бесчастный. Он больше не одиночка, рядом с ним работают его друзья-помощники, юные жители Кордона. Всех шабловских ребятишек Ефим вообразил ими, каждому дал новое имя. Ведь и Кордон не просто какое-то примечтавшееся ему поселение будущего, а завтрашняя родная деревня, вернее, полудеревня-полугород, и сегодняшние шабловские ребятишки — ее завтрашние хозяева… Он просто опередил время, ведь его Марко Бесчастный — человек Будущего!..
Незримо для однодеревенцев Ефим создал тут, на месте родной деревни, совсем иную, невиданную деревню, такой еще никогда и нигде не бывало на земле… И теперь, проходя по осеннему Шаблову, даже в дождливый сумеречный день, он всякий раз видит не серые избы, темноглазо глядящие на белый свет, а свои диковинные постройки, является ему его Кордон…
И на том месте, где дом Черногубовых, где когда-то возвышались хоромы Силы Иванова, видит он белокаменное огромное здание с колоннами, увенчанное куполом — Коллегию наук и искусств Марка Бесчастного…
Все это не один чистый вымысел. Кордон уже существует, он есть, стоит в его комнатушке на широкой полке, вылепленный, обожженный, раскрашенный, он продолжает разрастаться. Пока что это всего лишь игрушечный мирок, но он уже есть, его уже можно увидеть, потрогать руками! И разве сложно все это воплотить в больших размерах?! Нужно только понимание тех, для кого он сделан, нужна их поддержка…
Ефим даже «проекты» разработал всех своих построек, сделал чертежи, подумал о практической стороне дела… Почти все дома Кордона будут каменными, а не деревянными: одни — из кирпича, другие — из крупных глиняных обожженных блоков, третьи — цельно-глиняные. Способ обжига таких построек Ефим тоже обдумал. Глина будет основным строительным материалом при сооружении Кордона. Здешний край глинами необыкновенно богат. Только копай и делай из нее, что душе угодно! К тому же и леса надо беречь. Вон их как за последнюю полсотню лет поразграбили!.. Ведь какие боры стояли, по рассказам стариков, совсем рядом с Шабловом!.. Да и в противопожарном смысле дом из кирпича или же из обожженных глиняных глыб, или же цельноглиняный куда лучше рубленого.
Бревенчатая деревянная деревня должна уступить место новой — глиняной, кирпичной. Разве не хороший урок получили шабловские, пережив не такой уж и давний пожар, спаливший натло почти всю деревню?.. А ведь опять срубили все из леса. Привыкли думать: в лесу живем, так, стало быть, чего и мудрить — руби его и строй, что хочется! И не желают оглядеться вокруг себя, а ведь увидели бы, что отступает, все дальше и дальше от этого берега Унжи уходит лес…
Привычка, косность, нежелание задуматься над всей окружающей жизнью, увидеть ее взаимосвязи — вот беда!..
Но кто-то должен об этом задуматься, заговорить, кому-то надо положить начало новому…
Кирпичные, глиняные дома и долговечней были бы, и построить их можно затейливей, любые формы придать им можно, отойти от шаблона, и какие узоры можно вылепить!..
Но — косность, косность всей этой жизни… Удастся ли ему победить ее, передать свои мысли и идеи людям, живущим рядом, в одной с ним деревне?.. Захотят ли они прислушаться к его слову, понять его?.. Или он натолкнется лишь на эту их косность?.. А как сделать, чтоб поняли и услышали?! Вечно, вечно недоверие у крестьянина ко всему новому…
Ефим с горечью вспомнил, как хотел заговорить о своих мечтах и планах с зятем… Пригласил его к себе, завел было разговор, но тот только ухмылялся и покачивал головой, насмешливо смотрел на все, сделанное им, чему было отдано столько души и сил!.. Пустым делом представлялось, виделось ему все это. И даже чувство явного превосходства светилось на его гладком красивом лице, и глаза смотрели дерзко, вызывающе… И понял вдруг Ефим, что насторожило его в этом молодом крестьянине, приехавшем в их дом из чужой деревни, еще при первом взгляде на него, тогда, при сватовстве, хотя внешне-то тот ему и понравился, — именно эта глубоко сидящая в нем чуждость, дерзкая, усмешливая чуждость, которой не преодолеть, не победить… Грубый реализм крестьянской натуры, вовсе незнакомой с тем, что владело самим Ефимом с самого раннего детства, усмехался в темной глубине его глаз…
Да и самые близкие Ефиму люди — отец, мать, сестра Таня — разве понимают его?.. Саша всегда ему сочувствовала, но понимать… тоже не понимала, как надо бы… А что говорить о других?!
Ах эта растреклятая косность!.. Ефим порой ощущал ее, как живое, реальное существо, даже облик ее мерещился ему в иные мгновения… Ухмылку ее он не раз видел перед собой…
Чудовищами окружен он, творящий свой светлый мир, они наползают на него, хотят отравить его душу своим губительным дыханьем, хотят обессилить его, подмять под себя, раздавить…
Победить бы, преодолеть эту косность!.. Или же она — непобедимая вечная сила, опутавшая жизнь, будто паутина в лесу живую зеленую ветвь?..
И невежества так много в этой глухой лесной жизни. Где они, просвещенные люди деревни? Вроде бы начали появляться, выходить из нее. Но в том-то и дело, что выходить!.. Просвещение уводит людей из родной деревни… Где Алексан Семенов? Где его брат Иван? Где Николай Скобелев и его сестра Мария? Где сестра Саша?.. Их нет тут, в Шаблове, а они могли бы стать для него незаменимыми союзниками… Они не нашли тут, к чему приложить свои знания… Жизнь деревни не готова принять их… Ее надо менять, для нее надо искать новые пути… Эта мысль всечасно владеет им…
Вот, как в пеньках, среди народа
Лежит невежества колода.
Криво жизнь давно бежит,
А колода… все лежит!..
Рядом ходят, рассуждают,
Как бы средство им найти…
Но себя не утруждают, —
Чтобы к делу подойти,
Разобраться в мелочах
И разумно на плечах
Им колоду приподнять,
Чтобы больше не пенять!
И течение кривое
Той колодой заложить,
А для речки бы другое,
Поновее, проложить!
Чтобы новое русло
Попрямее к цели шло!..
Ему-то самому кажется, что он знает, как приступить к этому делу, хотя бы у себя в деревне. Новую, иную жизнь он создает тут ежедневно…
Ветреный осенний вечер. Тьма вздыхает за окнами и хлещет по мокрым стеклам ветками черемух, будто просится в комнатушку Ефима, где он сидит за столом при свете керосиновой лампы… Но ничего вокруг не слышит Ефим. Весь он ушел в чтение черновой рукописи своего фантастического романа… Его мысли — вне комнаты, но и не среди этого вечера, и сам он — не он, а — Марко Бесчастный…
Вот с компанией молодых жителей Кордона Марко пришел посмотреть, как идет строительство большого дома на окраине деревни, и разговаривает с мастерами…
«М а р к о. Уже мы видим здесь начало украшений и желаем, чтобы они покоились на крепких основаньях, и было б все в гармонии спокойной, и сила с мыслями и чувствами ни в чем не враждовала. Да будут все удобства и простор в построенных покоях, и чтоб ничто тут не пугало нас возможным разрушеньем, и чувств не беспокоило уродливостью форм, и чтобы видели, что здание готово нам служить века, тысячелетья, как добрый и разумный друг, всегда приветливый, надежный, чтобы строителей потомки благодарно в чувствах вспоминали…
М а с т е р. Домина будет всем на диво! Известка добрая, цемент весьма отлично превосходен, хоть и из местных он пород. Измыслил ты рецепт нехудо. Бетон, твое изобретенье, твердеет крепче, чем чугун! Послужит он тысячелетья, и ни вода, и ни огонь состав твой вечно не разрушит, он тоже — из своей земли! И как тебе пришло на ум — найти все средства тут, у нас?! Ходили мы везде, как стадо, по нашей матушке-земле, не знали, что она, к чему… Опять — твои же обжигальни… Из глины нашей кирпичи и формы разные лепные железа крепче будут! Честь и слава, Марк, тебе!
Д р у г о й м а с т е р. Мастер ты — на всяк фасон! Славься, русский Эдиссон!
М а р к о. Друзья, хвалы такой не стою! О деле будем толковать. До Эдиссона нам далеко… И в нашей бедственной глуши возможен только Робинзон… Мы просто кое-что нашли…
(После посещения строителей Марко говорит со своими юными сподвижниками об очередных делах и работах…)
К компании подошли незнакомые люди и стали расспрашивать Марка о Кордоне…
М а р к о. Сегодня вся деревня работает с рассвета кирпичи. Народу — сотни две с подростками. Дела идут недурно: копают, месят, возят. Кто делает простые кирпичи, лишь в форму вкладывает глину, иные же манер им придают узорный, готовят глиняные глыбы разных форм и величин, и маленькие есть, как детские игрушки, и большие, такие, которые и возмужалый человек едва-едва подымет только! Или такой величины, что нужно их распиливать на части, чтобы поднять, перенести, а также — чтобы высохнуть могли легко, без трещин.
Иные лепят опыты построек, модели разные: и маленькие есть, и есть большие, такие, что входить в них могут и взрослые, не только дети. Когда постройки вылепят, на части их распилят для обжиганья и удобства переноски, и получается как будто сказкин городок построек интересных из глиняных частей, отлично обожженных, настолько, что не боятся даже и дождя.
Потом имеем мы намеренье постройки эти воплотить в больших сооруженьях и взамен своей деревни мы получим городок из глины обожженной, настолько будет необычным он, что на земле подобного нигде вы не найдете! Не то я высказать хочу, что будет лучшим он на свете, но то, что он — вполне наш, здешний, имеет образ свой и взор лелеет, и душу оживляет, и интересен будет всем — своим и иностранцам. Манер, работа, матерьялы — все наше, здешнее, свое. И городок наполнится своей работы изваяньями, фигурами людей всех возрастов, в костюмах разных, манер их вылеплен уже в размерах небольших.
И все у нас занятия имеют — подростки, взрослые и дети: кто что желает, кто что может, в работе принужденья нет. Есть дедко Яков-старичок: играет днями в балалайку и ест лепешки да блины… Он не слыхал ни от кого ни слова укоризны. Его улыбками и шутками встречают и говорят, что с ним работать веселей.
М а р к о обратился к своей компании:
— А вы, друзья, ходили нынче на плотину?
К у з ь м а. Да, были там, немного помогли, возили землю и каменья.
М а р к о (снова заговорив с незнакомцами). Это, видите ли, мы хотим овраг загатить капитально, чтоб получить большой подъем воды от нашего ручья для мельничной турбины и чтоб вполне достаточно воды в запруде было для всяких рыб, для уток и гусей, для опытных и детских кораблей и лодочек, и пароходов маленьких, которые намерены устраивать себе для наученья, на пользу детям и большим, и на забаву вместе.
Потом мы думаем и Унжу нашу гигантскою плотиною загатить и будет озеро воды, обширностью похожее на море, чтоб пароходы плавать в нем могли. И от реки получится могучий водопад. Устроить можно будет мельницу такую, что сразу засыпай хоть тысячу мешков и с желоба посыплется мука как будто из мешка, и лесопильня тут же тоже будет.
И по плотине мост пойдет со звездочками и месяцами на столбах длиною на семь верст и шириной саженей на сто. В средине будет два железнодорожных пути для поездов тяжелых, чтоб могли туда-обратно мчаться одновременно, и рядом с ними, с каждой стороны, по два пути для легких поездов, а рядом с теми — рельсы для трамваев, а дальше — путь автомобилей. Еще подальше — для вагонов конных, а рядом с ними — путь телегам ломовым, потом — для экипажей легкого проезда, чтобы могли бежать туда-обратно тройки. Дальше — путь велосипедам. Потом ручным вагонам путь, потом — ручные экипажи, и путь для них — уже без рельсов. Потом — нейтральное пространство и путь широкий по краям — ходить туда-обратно пешеходам.
Еще турбины от такого водопада электрической энергией осветят и согреют деревню всю и приведут в движенье машины всех работ, труд наш ломовой они заменят в полях, лесах и на заводах!..
Н е з н а к о м е ц. Но нет таких мостов, нам кажется, и в городах с мильонным населеньем. Откуда вы возьмете столько научной и рабочей силы, чтоб замысел такой осуществить? Какие поезда, трамваи и вагоны возможны в вашей деревушке? Она должна как город быть и население иметь побольше миллиона. И потом: сооруженья капитальные такие столь много наработают продукта, что вся деревня ваша завалена им будет, как таракан на фабрике большой!
Мы думаем, что вы о том сказали — для красоты, чтобы картиною воображение потешить! Как видно, любите деревню и в то же время прельщаетесь культурой городов… Похоже будто бы на то, как ежели б желали видеть вы, чтоб плавал в вашем ручейке морской гигантский пароход! На русских это все похоже: увидят, что на городах заведено, и к деревянным избам примеряют… И в деревенских хижинах от этого красы не пребывает, но только больше все нужды…
М а р к о. Отчасти так… и в этом роде… Но! В грезах может быть и смысл, и назиданье… Да, мы культуру городов хотели бы к себе перенести, но только так, чтобы без грязи, которую заводы изрыгают… Предвидя будущее, плачем, чтоб девственная чистота ручьев и речек наших культурой грешною не загрязнилась… Итак по-разному машинные затеи примеряем и все пугаемся, что сильная культура, возможно, истребит родную нашу бытность… И ищем мы путей к культура той великой, которая хранила бы родное!..
Нам трудно жить в нужде и неустрое, мы топчемся, как стадо в огороде, и ищем, как работу нашу ломовую облегчить, и слышим голоса различных пастухов, но все они вокруг да около лишь бродят или совсем далеко так, что нашей бытности не знают. Таких же очень мало видно, которые решились бы здесь с нами потоптаться не месяц-два, а лет с десяток, тогда лишь только бы они расчухали немножко, увидели бы, может, родную красоту! А открывается она достойным только!..
В машинах, зданьях, матерьялах всяких — культура внешняя. Духовная культура наша строит путь к обителям небесным, они прекрасны нереченно!..
Н е з н а к о м е ц. Мы слыхали, мол, жернова у вас на мельнице имеются особого устройства для размола овощей и ягод. Значит, вы имеете таких плодов довольно?..
М а р к о. О да! Угодно если выслушать…
Взгляните вдаль! Вы видите кирпичные сараи у оврага и часть оврага, обращенную на полдень. Там у нас большие рамы поднимаются на крышах в теплую погоду и опускаются на время холодов, и получилась так у нас обширная оранжерея, и растут прекрасно там не только местные породы ягод, но даже виноград и фрукты разные. Мы клали свой изюм в пирог, что стряпали для хаповских в гостинец, да и в деревне многие плоды произрастают. Кирпичною стеною деревню обнесли и на столбах кирпичных крышу утвердили, изобрели материю прозрачнее стекла, так что ее мы можем свертывать и в свитки, подобно полотну. Похоже, как у древних египтян. И вот покрыли всю деревню тканью той чудесной, устроили двойные рамы на случай зимних холодов, и между рамами для таяния снега наверху из труб особенных пускаем теплый воздух, и талая вода стекает в водоемы и потом, сквозь специальные решета, идет для орошения деревьев и цветов, что зеленеют и цветут среди деревни нашей и зимою.
В одном конце деревни, на высоком месте — башня-водокачка сложена из кирпичей своей работы. Мы электрической энергией качаем воду, а прежде так качали — паровой и отоплялися дровами, когда энергии от мельничных турбин не получали.
От водокачки вдоль деревни мы прокопали русло и выложили плотно кирпичами. И вот бежит ручей иль речка вдоль деревни, то сильней, то тише, по нашему желанью, на сколько краны мы откроем и пустим в ход насос, который воду нам в деревню из речки поднимает. Течет ручей в прекрасных берегах, мы камушков на дно наклали для красы, насыпали песочку. Местами вдоль ручья растут цветы с кустами, лужайки зеленеют. Ребята малые купаются в ручье и лодочки пускают. Когда воды побольше пустят, тогда на лодках даже плавать можно вдоль всей деревни.
И улица в деревне мощена плитами. Они, опять же, — нашего изделья. Мы обсушили улицу, дренажные прокладывая трубы. А возле изб везде у нас лужайки. И рядом с мостовою гладкой, как карта, выложено мелкое русло для грязи, на случай, — про любителей ходить по грязному пути.
В ночное время в то русло мы пускаем воду струею сильной, чтобы грязь не заражала воздух душным испареньем, не зарождала бы миазмов смертоносных. Она уносится водою. А перед утром телегу не одну земли хорошей привезут и высыплют в русло, у водокачки, которое назначено для грязи, и выпустят достаточно воды из кранов, чтоб землю разнести вдоль этого русла. Когда получат грязную дорогу вдоль мостовой, совсем почти закроют краны, оставят лишь для струйки малой, чтобы она, земли не унося, лишь смачивала грязь, и с гладкой мостовой и пыль, и сор сметают все туда же.
Вначале грязною дорогою немногие ходили по привычке старой. Когда ж таких совсем не стало, всю грязь мы вовсе смыли.
И если, кстати тут сказать, для нечистот мы держим ящики большие, которые сменяем ежедневно. Машиною передвигаются они по назначению — в нарочные сушильни, где нечистоты сушатся поспешно, потом дробятся в мелкий порошок, в дробильнях специальных, и поступают на храненье в сухое помещенье, где до весны хранятся, а там идут на удобрение полей, садов и огородов. И запахов от грязных нечистот в жилищах и снаружи нет совершенно. А над сушильнею высокая труба для выхода паров и газов.
На улице теперь тепло у нас, как летом, и даже устилать постели стали на ночь на лужочках около изб, и стены изб снаружи стали украшать картинками.
Н е з н а к о м е ц. Еще мы слышали: построен общий дом длиной во всю деревню, и вроде бы и гумна, и овины у вас в том доме… Овес и рожь вы возите туда. А еще: вы столько много получили от машин, что труд у вас уже с игрою стал мешаться, и отличать уже не стали, как разграничивать забаву и работу…
2 - й н е з н а к о м е ц. Ну, если так, то переход детей от игр к трудам у вас весьма исподволен, настолько даже, что они того и не заметят, всегда увлечены занятьем интересным…
М а р к о. Да, дом большой со множеством покоев. И там есть комнаты палат великолепных и стены черные избушек бедных. Там — зима и лето, холод и тепло меняются по нашему желанью.
Мы много думали, как сохранить в культуре нашу бытность, чтоб новыми затеями уклада старины не потревожить. Среди деревни, например, стояла древняя избушка бабушки Варвары. Так мы готовили в заводах наших долго особую великую лопату, чтоб в этот дом перенести избушку с пластом земли, с лужком, с полененкою дров, чтобы тишайшим образом, никак не потревожить ни бревнышка и ни ступеньки… Когда лопату приготовили, ее сперва в работе испытали. Она катится на колесах, как будто автомобиль величиной с порядочный завод. И убедившись, что она вполне пригодна, с лопатою к избушке подкатились. И подняла она Варварин дом, как детскую игрушку на ладони. И по широкому подъезду, который возвышается исподвольно, в дом ввезли, и там при помощи машин подъемных водворили. И вот стоит она в большом прекрасном зале, как будто все на старом месте, с лужком своим, с полененкою дров, Над нею крыша из прозрачной ткани и — солнышко в безоблачные дни. А бабушка Варвара прежней бытностью живет и замечает только лишь, что вроде бы покойней стало. И над избушкою устроили трубу, чтоб дым наружу выходил, когда она затопит печку.
Лопата же нам служит превосходно, она все время при делах: то надо выровнять холмы, то завалить овраги, плотины можно ею строить…
А на предмет разнообразия покоев в доме нашем, скажу вам например: вот отворили двери — зал большой, увидите людей в костюмах разных, еще одни открыли, перед вами — лето, летний лес глухой, осины и березы, елки, сосны… Журчат ручьи, шмели и пчелы, мотыльки летают, и пташки там поют. Сидят рябки, тетерева на сучьях…
И вот открылась дверь: зима за ней в лесу. Деревья все стоят покрыты снегом, и видишь: в холстенике старик на лыжах катит. То — дядя Савостьян, охотник.
Вдруг выйдешь на поляну, и ветерок откуда-то подует, и вьюга вдруг поднимется большая, такая, что и свету вольного не видно! Подумать можно, что и впрямь в большом лесу блуждаешь… Но вьюга поутихнет, и различишь: на маленькой полянке стоит стог сена, и ровно двери в стоге… Дотронешься — откроются, и светом осияет, и опахнет живым теплом… И видишь: стог — из глины обожженной, и весь он полый изнутри, и лесенка куда-то вниз ведет, а снизу, свет таинственный исходит…
Сошел по лесенке и видишь: грот чудес, и свет цветной идет из камней самоцветных, то ль сами светятся, то ль электричество туда проведено… Внутри — уютные покои, они уходят в глубь земли.
Еще откроешь дверь в стене и видишь: театр, и зрители сидят, глядят на представленье…
И дальше вы блуждаете… Опять пред вами двери вдруг открылись, за ними — маленькое поле. Весна… Журчат потоки. Лишь кое-где белеются снежки. И жаворонки звонко распевают, и хижинка из дерева стоит, и у черемухи — на жердочке скворечник. Скворцы поют. Ребята маленькие слушают их пенье и ходят по полоскам: в лукошки собирают ранние песты…
И если вы смущаетесь вопросом: «А как же стены? Они мешают впечатленью…» — отвечу я: они расписаны по назначению покоев, и живопись довольно превосходно натуры впечатленье дополняет. А комнаты величиною с огородец, и двери незаметны на картинах, и проводник лишь знает, какую кнопку следует нажать, чтоб их открыть…
Другой покой… Там — озеро воды, в него ручей впадает, и речка из него течет, и рыбы плавают, и птицы водяные.
Отворишь дверь еще: за нею — ночь морозная и снег. На небе ясном полная луна, мерцают звезды. Окошки светятся в избушке: беседка молодежи там, девицы с прялками сидят и мягкий белый лен прядут, и песни распевают, плетут ребята ступни, лапти и на гармониках играют.
В другую комнату вошли: три солнышка на небе — голубое, желтое и розового цвета, растения растут как будто неземные, порхают птицы по ветвям в красивом оперенье…
Вошли в другую залу и очутилися в саду деревьев плодоносных и кустов, и винограды полными кистями там манят взор…
А вот еще большая зала: стоит один овин в натуре, и нарисовано еще овина три, и кучи хлебные, чтобы полнее было впечатленье. В овине этом мало мы молотим, стоит он больше для красы. И дедушки, по старине скучая, приходят иногда в овине ночевать. Там теплину разложат, хоть он и не был бы насажен, и говорят про старину.
Молотим же мы хлебные растенья машиной специальной и сушим в помещенье нового устройства, построено оно из кирпичей, и электричеством его мы нагреваем.
Покоев много в доме нашем, не перечислить всех приспособлений.
Н е з н а к о м е ц. Мы слышали: у вас имеется большое подземелье и посреди деревни вход в него, снаружи незаметный… И открывается он только ночью — для посвященных…
М а р к о. Да, нужно встать пред дверью той незримой, произнести пароль заветный, тогда откроется таинственная дверь и воссияет свет прекрасный! Под землю лестница ведет с узорными коврами, и самоцветными камнями там выложены своды. И там у нас хранятся предметы драгоценные красы чудесной.
У нас идет так много глины для обжига, что получились катакомбы, как будто в Риме, достаточно обширные и с гротами подземными они имеют сообщенья. И то — обители покоя вдали от суетного мира.
Н е з н а к о м е ц. Скажите нам: имеются ль у вас аэропланы?
М а р к о. А как же! Всех размеров и систем: есть грузовые, есть и для людей, почти летучие дома, есть одиночки. И очень легкие складные перелетки, чтоб за реку перелетать, на небольшие расстоянья. Их можно брать с собою в путешествие пешком, как принадлежность багажа. И если бы случилось при полете поврежденье, то есть приспособления у них, и человек упасть никак не может, но тихо опускается на землю, как будто он — перо от птицы. И движенье вниз ускорить можно или же — замедлить по желанью. А захотите, можете остаться в воздухе в спокойном состоянье. А также есть такие, которые посредством ног одних приводятся в движенье, при помощи особых механизмов, и крылья их — из самых легких матерьялов, и площадью такой, чтоб человек мог в воздухе держаться без затраты силы, подобно ястребу, когда высоко он парит, крыла расправивши горизонтально. При небольшом нажиме на педаль ногой работает пропеллер для движения вперед или назад, нога же управляет направленьем, а руки могут что-нибудь писать, держать что-либо, рисовать картину… На случай ветра крылья механизмом особым могут складываться быстро, и человек исподвольно спускается на землю, и механизм особый же тогда работать начинает, легко предохраняя от паденья.
Над домом нашим — непростая крыша: с перилами, с платформой. Она обширна, будто поле, и служит для отлета и прилета. На ней имеются удобства все. Есть поле на земле, как карта, для разбега и посадки аэропланов наших, есть помещенья теплые для этих «птиц» со множеством ворот широких.
И кстати тут скажу, что не напрасно ли оспаривать моря борьбой… Мы подошли к эпохе сообщений в воздушном океане, и города приморские терять свое значенье скоро будут, и новые возникнут города на континенте, безотносительно к тому: далеко ли они от моря. На аэропланах люди с большею свободой себе места для жительства подыщут. Появятся на свете новые столицы. Они отцами будут для городов воздушных в грядущем недалеком. Столицы нынешние — дедушки для них.
Н е з н а к о м е ц. Еще мы слышали, что речки небольшие загатили вы все с горами вровень, и спор воды уходит далеко в верховья…
М а р к о. И получились полноводные каналы на много верст длиною в причудливых изгибах берегов с лужками и ландшафтами. И пароходики манеров всевозможных там плавают у нас и пристают к окрестным деревенькам, и заплывают даже на кулиги, и дедушки, и малые ребята по ягоды и по грибы на них куда угодно плавают… И при речных плотинах устроены турбины всюду, и мелят мельницы, и толчеи толкут. Движенье, освещение, тепло — все, все от сил высокого паденья речной воды…
Н е з н а к о м е ц. Действительность у вас с фантазией смешалась, и мы выслушиваем сказку…
Но вы как будто позабыли, что есть на свете деревни кроме вашей… Скажите, как понравится соседям, которые живут коло реки, в верховьях, когда вода затопит их луга и поселенья, и вместо непрерывного пути водою по реке плотам и баркам, лодкам, пароходам придется остановку делать у плотины, чтобы при помощи каких-то шлюзов туда-обратно им перебираться?.. Да и технические средства так ничтожны, что невозможно шлюзы те устроить… Мы знаем, что в Америке их нет при Ниагарском водопаде…
И что же будет, если вслед за вами другие поселенья, города подобное устроить пожелают, и река собой представит цепь высоких водопадов?..
М а р к о. По духу самому речей моих смешенье с грядущим настоящего значения обыденного не имеет, рисуем мы картины грез, описываем то, как быть должно, строительство игрушечное как бы… Но люди в знаниях и действиях своих похожи на детей вначале. Фантазия несется впереди практического дела. В духовном мире есть все наши измышленья, и воплотятся все они потом. Не следует в познаньях гордо пред бедностью убогой заноситься, но надо все предвидеть наперед.
Возьмем родную старину, ее вообразив среди нововведений разных. Вот вижу я: запруда наша затопляет мирные могилы родного кладбища, и храм стоит на низком берегу… И жаль мне их и нашу трудовую жизнь с укладом вековым, рыдания сжимают грудь, и вижу я умерших и живых перед собою… И тогда не знаю: строить иль не строить, хотя бы самое великое возможно было… Как лучше быть?.. Пугает нас культура городов: она имеет примеси греха…»
Шумит, хлещет мокрыми ветками черемух по темным окнам, по бревнам стен уже полуночный ветер… Ефим оторвал взгляд от рукописи, вслушался в сырую непроглядную ночь, будто и не было вокруг него никаких стен…
Как это бывает, когда живешь в местах, где прошли все твои самые ранние годы, где жил весь твой крестьянский род… Вдруг видишь окружающее не таким, как оно есть в данную минуту, видишь то, что было когда-то… Видишь со многих сторон… И почудилось Ефиму: из тьмы этой ночи смотрят на него те, кто жил тут, в его деревне, задолго до него, смотрят пристально… И Ефим вдруг замер… Кто он? Кто он — перед этими темными глазами?.. Кто он — со своими фантазиями?.. Осуждающе или по-доброму, с надеждой, смотрит на него дремучая шабловская старь?..
Время, время… И быстро текущее, и неподатливое одновременно. Увидеть бы его глубину на много лет вперед!.. Что там кроется в ней?.. Что будет вот с этой деревней?.. Или все его фантазии — только тщетные, напрасные усилия одинокого и совсем-совсем беспомощного ума?..
В холодный ноябрьский вечер пришло известие: умер Толстой… Оно потрясло Ефима: умер тот, кто столько дал ему… Умер не просто великий писатель, прекратила свое течение, оборвалась вдруг мощная, великая спасительная мысль об этом мире, мучительно пробивавшаяся к людям сквозь всяческую косность, зажигавшая в их сердцах свет и чистую веру в высокое предназначение человека… От нее так много тепла и света перешло на самого Ефима…
Уйдя в сумерках к оврагу, за деревню, он долго шагал взад-вперед по дороге и все не мог успокоиться, прийти в себя. От темного предночного леса, от замерзшей уже Унжи, от ее смутно белеющейся поймы веяло тревогой и скорбью, будто вся земля дышала вестью об этой утрате…
С болью Ефим вспоминал о том, как, еще будучи тенившевцем, собирался сходить в Ясную Поляну: мечталось не поговорить даже с великим человеком (это было бы верхом возможного!), мечталось увидеть само место, где тот обитает…
Вспоминал он и демонстрацию на площади перед Казанским собором в Питере против отлучения Толстого от церкви… Вспоминал, как зачитывался его книгами вместе с другими тенишевцами, как горячо обсуждалось в их мастерской каждое новое печатное выступление писателя.
В самых важных для себя мыслях и замыслах, в нравственных и духовных исканиях Ефим находил опору и поддержку именно в толстовском учении.
Для себя у Толстого он нашел все, что могло укрепить, утвердить и наставить. Порой ему даже казалось, именно к нему обращался Толстой…
«…Встань рядом с теми, которые кормят голодных, одевают холодных, не бойся ничего, — хуже не будет, а будет лучше во всех отношениях… Стань в ряд, возьмись неумелыми, слабыми руками за то правое дело, которое кормит голодных, одевает холодных, — за хлебный труд, за борьбу с природой, — и ты почувствуешь в первый раз ту твердую почву под ногами, почувствуешь то, что ты дома, что тебе свободно, прочно, идти больше некуда, и ты испытаешь те цельные, неотравленные радости, которых ты не найдешь нигде, ни за какими дверьми…»
Да, все это было как будто именно к нему обращено, именно для него одного сказано…
Не из гордыни, какой-нибудь Ефим порою даже так чувствовал истинность своей связи с толстовским учением, что доходил до мысли, может быть, и слишком дерзкой: уж не один ли он в этом мире и есть истинный союзник Толстого?..
Ведь не встречал, не видел он пока ни единого человека на своем пути, который так же, как он сам, всей судьбой своей, на деле, а не на словах, исповедовал бы истины, провозглашенные Толстым.
Встречались, попадались ему люди, считавшие себя толстовцами: они не ели убоины, пили отварной взвар вместо чаю, пытались даже и землю пахать, да скоро бросали, не выдерживали… Такое толстовство — от поверхностно понятой огромной глубокой истины, которой служить надо не так совсем, а всей душой и жизнью своей, ибо и вся-то она обращена к сознанию человека, желающего и ищущего не какого-нибудь эгоистического одиночного спасения для себя, для своей души, а истинной и действительной помощи самой жизни, народу…
В начале зимы у Татьяны родился сын. Назвали его Владимиром, Волеем по-шабловскому.
Угодили молодые Василию Самойловичу: наследника ждал от них и вот — дождался! На радостях он решил подарить зятю половину всей своей надельной земли.
На третий день рождества вдвоем с зятем они поехали в Кологрив к нотариусу Лебедеву и заключили там договор дарственной записи, по которому зятю было подарено семь с половиной десятин надельной пахотной земли, половина земли усадебной оседлости, половина выгонной и покосной земли, а кроме того, — новая изба с надворными и гуменными постройками, лошадь…
После заключения договора вернулись они из Кологрива довольные друг другом, весело-оживленные, с морозу и после быстрой езды раскрасневшиеся.
По случаю такого важного дела устроили чаепитие в новой избе. Отец за чаем много шутил в этот вечер, и когда речь у них с зятем зашла о покупке еще одной лошади, и зять спросил его, какую бы хотел он иметь лошадь взамен Карька, отец, подувая на курящееся паром блюдечко, хитровато сощурился:
— А какую бы… Да такую, чтоб была не молодая и не старая, а в годах, чтоб была большая и пузатая, на толстых низеньких ногах, чтоб башкой не вертела и чтоб нижняя губа висела, как вот блин, и чтоб быстро не бегала, а тянула бы любой воз! Во какая лошадь нужна настоящему-то крестьянину!..
Отец всегда был исправным умным крестьянином, хозяйство держал в порядке, а тут два года к ряду выдались урожайными, в семье появился здоровый крепкий помощник — зять, Ефим тоже втянулся-таки в крестьянские дела, народился внук, наследник… Ожил старик, теперь и шутки от него можно было услышать…
Мирным, добрым получился семейный вечер. Ефим сидел, слушая разговоры родных, отпивал из блюдца. На столе пошумливал самовар. В его сияющих боках весь избяной мир распялился, исказился, запылал по-пожарному. В детстве Ефим так любил глазеть на отражения в самоваре, все на его боках становилось каким-то медно-добродушным… Приятные воспоминания, пришедшие под шумок самовара, оставили долгую улыбку на лице Ефима, он чувствовал какую-то легкую размягченность: вот так бы и жили все они — по-доброму!..
Но благостного семейного настроения хватило не надолго… Убирая со стола посуду, мать вздохнула:
— Вон свадьбы у людей-то затеваются… Ефим, и твое бы дело такое… Давно уж пора… Вон Васенка-то!..
Ефим вспыхнул: снова его пытаются подтолкнуть совсем в другую сторону!.. Зачем ему эта Васенка?! Зачем вообще все эти разговоры о его женитьбе?!
С нового года Ефим опять стал похаживать на большую беседку. Теперь его тянуло сюда не одно только желание побыть на людях… Уже дважды он провожал с беседки Лизу Серову…
Эта девушка, всегда тихая, застенчивая, нравится ему, есть в ней что-то тайное, что не для любых глаз открыто… Это тайное, загадочное он всегда искал в людях, если находил в ком-то, то и по-особенному смотрел на такого человека — как на своего духовного родственника.
Вот и в Марьке Веселовой он когда-то увидел все это… Но не суждено было духовному-то родству закрепиться через супружество…
А теперь он не может уже ни на ком жениться. Жениться теперь — предать свой мир, свои мечты и замыслы. Не может, не должен он связать себя семьей, нельзя, преступно даже, утопить в непролазных крестьянских заботах создаваемый светлый мир…
Стало быть, не должен бы он и встречаться с Лизой, бывать с ней вдвоем, не должен давать ей никакого повода для надежды… Но отказаться хотя бы и вовсе от немногих встреч он не может: истосковался по женской доверчивой душе. За все эти годы не было у него в Шаблове человека, кому мог бы открыться во всем. Да и вообще случалось так, что месяцами разговаривал лишь с самим собой по-настоящему-то… Так было, что душу в разговорах доводилось освободить только в общении с детьми. Были беседы с Алексаном, с Николаем, с Костюней Матвеевым, но ни в одной из них он не был полностью свободен. Только в разговоре с женщиной он чувствовал себя всегда раскованней, проще. Само собой — не со всякой женщиной, а только с той, в которой видел веры и увлеченности больше, чем холодного рассудка… Так было у него и с Марькой, и с Анной… И вот теперь, так запоздало, появилась еще одна…
Лунная, ясная святочная ночь стоит над Шабловом, холодным голубым огнем сияют снега. Поздний уже час, разбредается с беседки молодежь, кое-где в деревне светятся окна…
Ефим с Лизой остановились под окнами ее избы, надо бы и прощаться, а их что-то держит друг возле друга…
— Может быть, прогуляемся еще немного… — предлагает Ефим. — Такая ночь!..
Лиза кивает, и они идут на дорогу, сворачивают и направляются к северным воротцам деревни.
Шагают молча, в какой-то крайней сосредоточенности, только снег под ногами поскрипывает. За воротцами остановились. Постояли, прислушиваясь к тишине. Ефим, улыбнувшись чему-то своему, вдруг заговорил чуть нараспев:
— Вот мысль о будущем земли… Исподвольно охлаждаясь, земля до центра будет вырыта людьми и станет вроде полого ореха со множеством внутри покоев всевозможных, уютных и прекрасных несказанно, как будто муравьище… И над землей воздушные жилища летать свободно будут! И неречными путями миры соединятся!..
Лиза слушает его, чуть склонив голову набок, и украдкой посматривает на его лицо, запрокинутое к чистому звездному небу, и тоже начинает глядеть туда же — в веселую сияющую пустоту неба, где мреют, переплескиваются россыпи звезд…
Необычные слова говорит ей Ефим, или и не ей вовсе, а огромному внимательному чуткому небу, легко и вольно дышащему над зимними настуженными просторами… Необыкновенный, непростой человек говорит с ней… Это-то она понимает, чувствует. Другого такого нет тут, в их глуши. Он один такой… И что она для него?! Полуграмотная, простая деревенская девица… А он образованный, в Питере долго жил… Вон ведь как говорит!.. О звездах, о каких-то невиданных мирах…
Непонятно все это, но странно теснит дух от таких слов, от его голоса, будто тесно сердцу в груди и оно вместе с душой хочет выбиться, вырваться на волю, улететь к сияющим звездам и полной луне…
И как хорош Ефим… Ему сейчас можно дать не больше двадцати, будто он ее одногодок… Совсем-совсем молодое у него лицо… Да он и всегда-то выглядит молодо, глаза какие-то такие… И голос чистый, добрый, никакой грубости в нем… Она готова слушать и слушать этот голос, хоть и не совсем понимает то, о чем говорит Ефим…
Сам же Ефим забыл как будто, что перед ним всего лишь простая шабловская девушка… Он говорит ей о своем сокровенном, о наболевшем, о душе художника, которой так нелегко, так непросто в мире, о своей собственной душе…
Лиза в растерянности и смущении слушала его, и только когда он умолк, тихо сказала:
— Я, наверно, ничего не понимаю… Ведь я и не знаю о вас почти ничего… Вот только что в деревне говорят…
Ефим лишь усмехнулся в ответ, мол, что могут знать обо мне в деревне?!
И Лиза потупилась. Нет, непонятен он и ей, совсем-совсем какой-то не такой он, не как все… И все же тянет ее к нему… Разве же от кого-нибудь другого она услышал бы такие слова тут, в своей деревне?! И голос у него какой-то особенный, и весь он особенный, непростой…
Эту зиму Ефим работал над своим фантастическим романом, сделал к нему много рисунков пером и акварелей. Написал он и несколько новых сказок: «Сергиюшко», «Иванушко», «Чудесный яблок»… К ним тоже сделал много иллюстраций.
Всерьез решил он взяться за постройку в Шаблове своего деревенского театра, и уже приглядел для него две заброшенные избы. Хозяева этих изб Иван Новожилов и Федор Можайский прошлой весной насовсем уехали в Сибирь.
Ефим поговорил со старостой Алексеем Ивановичем Семеновым насчет этих изб, мол, они ему нужны не для себя, а для деревенского театра. Тот хоть и усмехнулся, услышав об этом, однако на ближайшем сходе поговорил с мужиками насчет Ефимовой затеи. И вот теперь основа для задуманного у Ефима появилась реальная.
Еще до вешней распутицы он устроил помочь, брошенные избы сломали и перевезли на зады, свалили у Самохичевых за баней. Пока ломали и перевозили, не раз к мужикам, помогавшим Ефиму, подставали с вопросцами любопытные:
— Куда такое гнилье-то — на дрова?..
— Да вон Ефиму Самохичеву на постройку!.. — отвечал кто-нибудь.
— А чего бы строить-то хочет?..
— Киятру!..
— Киятру?! Слыхано ли дело!.. Зачем?..
— Робятишек будет там развлекать…
— Чудно…
— Знамо — чудно!
Ефим лишь молча хмурился, когда такие разговорцы заводились при нем… Деревенские мужики, посмеиваясь, великодушно позволили ему кое-что осуществить из задуманного, но они смотрели при этом на затеянное им лишь как на баловство какое-нибудь, не как на большое настоящее дело…
Однако как бы там ни было, а дело-то сдвинулось! И Ефим уже воплощенной видит свою идею! Он нарисовал и вычертил будущий деревенский народный дом. Построить дом решил в два этажа: на первом — театр, на втором — мастерская и маленькая комнатушка, где он будет жить вовсе отдельно от родителей, так ему будет спокойней. Вон совсем недавно мать устроила снова скандал, на чем свет стоит честила его… Василису, которую она прочила Ефиму в жены, посватал молодой парень из деревни Окатово, легкомысленный, болтливый, девка, однако, согласилась…
Темная, сырая ночь. Ефим размечтался в своей комнатушке над только что написанной главой романа… Ему представилось, как выйдет он к однодеревенцам из-за кулис и окинет взглядом ряды, и заговорит о необыкновенном, о таком, что и в мысли-то никому из них не приходило… Он будет Марком Бесчастным — первым человеком Будущего!..
И вот словно бы ожило перед ним то, что пока лишь осталось на листах, лежащих перед ним…
…Сцена представляет собой часть сада перед большим каменным зданием, украшенным снаружи фресками, лепными украшениями. На фронтоне его крупными буквами написано:
Всюду необыкновенная чистота, дорожки, ведущие к дому, выстланы гладкими плитами. Везде цветы, фонтаны, искусственные ручьи, едва-едва слышны напевы и музыка, они не мешают разговору, и не определить, откуда исходят… Меж клумб ходит старик-садовник с лейкой в руках, поливает цветы…
«С а д о в н и к. Затихло все. Ученые в науки погрузились… Искусства там у них… Творят красивые картины, из мрамора статуи высекают, и чудно так у них выходит!.. И что наука им откроет, они по планам строят все, и ходят, и толкуют по садам, и всякие диковины в театрах представляют.
Все племена и все народы в своей одежде там у них…
Топеречь, в немного лет, наш край они преобразили! Невиданны богатства от земли… Неслыханные речи и слова занятны так и мудрены, что впору всякому послушать! И всем найдут сказать какое слово… Хотя бы вот и мне… Охотно мне в компанье этой!..
Топеречь наша молодежь на славу зажила. Все учатся в Коллегии наукам разным и искусствам, и делам — играть и петь, и зданья строить, машины разные, заводы! И сеять хлеб, и всякие растенья, и разбивать сады, мосты, воздушные дороги строить, и украшать жилища и землю всю диковинами всеми. Топеречь кто чего лишь пожелает, того и достигает без помех. И взрослые, и дети, мужчины, женщины — тут все равны. Здесь жизнь старинная и новая живут, друг друга дополняя. И, нету слов, занятны все, и все в одеждах ходят разных. И легче, кажется, самой кормилице-земле топеречь стало! Она добрее к нам и веселей! И хлебом, и цветами осыпает нас с избытком!
Ведь с незапамятных времен мы грудь ее сохою бороздили и ломовым трудом искали хлеб… Ученые все изменили здесь. И вижу я, как мудры их приспособленья, и кажется: с самой землей беседуют они, и у нее же вопрошают, чего и как достигнуть лучше им… И я не узнаю своей отчизны: так плодородна и свежа! (Прислушивается.) Пришли!.. Я слышу детский смех и шамканье старушки-няни… Детки там… Они в красивые деньки по саду погулять сюда приходят и любят здесь при солнышке играть на изумрудных луговинках и на песочке у воды, где ручеек из сада вытекает…
Вбегают д е т и.
Д е в о ч к а. Садовник, добрый господин, сорви мне яблочек вон тот!..
С а д о в н и к. А ты повадилась, плутовка… Который яблочек прельстил, скажи-ка, маленькая Ева?..
Д е в о ч к а. А вон!.. На веточке вон той висит!..
С а д о в н и к (срывает яблоко, подает. Девочка убегает). Ну мне, пожалуй, не до вас… Делов довольно мне по саду…
Появляется с т а р у ш к а - н я н я.
Н я н я. Ты, старый баловень детей, даешь игрушки непростые! Приставлен ты блюсти за садом…
С а д о в н и к. А, баять нечего, ты, бабка, видишь: яблочек один что значит в этом изобилье?! Вот с лучшей яблоньки сорву для старой няни…
Н я н я. Ну, вот! Ты выдумай еще зорить кужлявку золотую!..
С а д о в н и к. Вот, бабка, мы с тобою, старые, забыли, что этот сад общественный у нас! Цветы и зелень, и плоды любые равно принадлежат тебе и мне, и деткам ясноглазым, и поселянам, и ученым нашим… Все бедность лет былых никак забыть не можем и по привычке к изобилью не подходим…
Н я н я. Да нужды нет, ты старый греховодник!..
С а д о в н и к. И правда то, что нужды нет… Ведь все вы ходите в садах, и яблоки срывать никто не запрещает!.. (Срывает яблоко и подает старушке.)
Н я н я. Спасибо те, садовник-господин… Вот разве деткам отнести…»
Ефим долго смотрит на темное боковое окно, на его лице — счастливая улыбка, не вдруг, не сразу происходит возвращение к действительности… Словно кому-то, незримо наблюдающему за ним из глубины этой темной заоконной ночи, он шепчет: «Край изобилия и привольности, край самобытной чистой культуры — вот Россия моя!.. верую, всей душой верую: все это будет! Все это обязательно будет!..»
Неведомо Ефиму, ушедшему с головой в свои сочинения, в думы-фантазии, что творится на сердце у Лизы Серовой…
После той святочной ночи он провожал ее еще не один раз, но потом на беседке появляться стал все реже и заглядывал не надолго… На масленой неделе заглянул в последний раз, постоял у порога и ушел, даже не посмотрев в сторону Лизы. Потом начался великий пост, молодежь на беседку больше не собиралась… Не видела Лиза Ефима нигде в деревне, только попадался на глаза в те дни, когда ломали и перевозили старые избы для его затеи… В те дни имя Ефима часто поминали в каждой избе, само собой, с усмешкой (все-то у него на уме не то, что у людей!), и всякий раз сердце Лизы замирало: о нем говорили, вовсе не знавшие, не понимавшие его.
В мир ее девической души в те чистые январские ночи вошло что-то неведомое ей, поначалу смутно тревожащее, и вот теперь разросшееся, превратившееся в глубокую, неизбывную сердечную муку, в боль…
Ефим лишь приоткрыл перед ней свою душу, она увидела такой чистый, такой манящий свет и, еще неосознанно, потянулась к нему… Но вдруг замкнулась перед нею его душа, и она осталась одна перед какой-то пустотой, перед холодной и темной неопределенностью, не зная, увидит ли хотя бы еще раз тот чудесный, так внезапно открывшийся перед нею свет…
За короткое время ее душа так изменилась благодаря Ефиму… Его голос, его присказулечки, сочинюшки звучали для нее и во снах…
При последнем провожании Ефим стал рассказывать ей про какой-то огромный чудесный мост, который некто Марко Бесчастный вроде бы уже построил тут у них — под Шабловом…
«Вначале этот мост явился лишь у нас. И так желали на него взглянуть, что многие решались делать крюк, хотя бы верст в пятьсот, чтобы проехать только нашим мостом!
— Отколе, деды, и куда?
— Из Тодина мы едем в Кологрив!..
— А вы отколе?
— Из Солюга — на Урму!..
— А вы, почтенные?..
— Из Буя — во Кадый!..
— А вы?..
— Из Куроносова — в Хмелевку!..
— А вы?..
— Из Кинешмы — на Кострому!..»
Ефим тогда так увлекся своим рассказом, что наверное и позабыл вовсе, что она рядом… И, захваченная этой его выдумкой, Лиза глядела на него с удивлением и тайной печалью: так увидела вдруг, так поняла своим девичьим сердцем, что вот то, о чем он уже столько вечеров ей говорит, и есть для него в с е… И ничто, и никто не может соперничать в его душе с этим…
Больше не было ни встреч, ни разговоров… Лиза пыталась хоть как-то вразумить себя, внушить себе, что вовсе это не любовь у нее, что и не может быть никакой любви: разве пара они?.. И старше он ее намного, и образованней, и вообще слишком весь он какой-то другой… Но тут-то сердце и начинало перебивать сознание, заставляя его вовсе умолкнуть… И перед глазами возникало лицо Ефима, такое молодое, не по его возрасту, всегда чуть печальное, даже в веселую минуту эта печаль словно бы сквозила в нем… И темно-карие глаза Ефима смотрели на нее пристально, неотступно, и слышала, слышала она его молодой, чистый голос, не испорченный ни грубостью, ни куревом, ни вином, ни черным словом…
Совсем, совсем извелась Лиза от неотступных дум об Ефиме и не видела перед собой никакого выхода…
Ах, какой вечер выдался для ворожбы наговорной! Теплом дышит-пышит, сочным воздухом вливается в тело и ходит там, кровь разжигает… И ползут тихо-тихо по небу, позолоченному закатом, робкие весенние облачка.
Снег на полях сел, на угорьях черепками лежит, во многих местах истаял вовсе, проглянули озими, расправляя зеленые перья. На полянах тетерева затокали. В лесу наст испятнан: зайцы играют, свадьбы справляют. На елях да на соснах в бору нежно-зеленые кончики побегов тянутся к солнышку, вот-вот цвет дадут, свечку выкинут…
И ветерок-то какой: в лицо кидается, а в сердце влетает!.. И дорога под ногами вся побурела, вся в провалинах, вся перемешана в кашу…
Остановилась Лиза на краю небольшой полянки, окруженной густым темным ельничком, перевела дух, огляделась, замерла, стараясь утишить стук сердца…
Повернулась лицом к заре, зашептала наговорные слова:
— Лягу я, помолясь, встану, благословись, умоюсь я росою, утрусь я престольной поляной, выйду я на чисто поле, взгляну на зелено поморье, где красно солнышко светит, припекает мхи и болота… Так чтобы припекло раба божия Ефима, чтобы он спать не спал, гулять не гулял…
Печально лицо шепчущей среди ельников Лизы. В силу своего шепота, этих слов не верится ей: слишком робко шепчет она, слишком непослушны ее губы…
Махнула Лиза пучком травы приворотной на закат, к золотой заре, и опять зашептала с колотящимся сердцем, и шепот ее среди елей какой-то сухой, накаленный, и тени вокруг нее вечерние вроде бы шевелятся, покачиваясь, ползут к ней, обступая…
Ах, не чистое дело — этот наговор, да как быть, коль по-чистому-то любовь милого не приходит сама…
Этому наговору Куфара научила, работница Черногубовская, баба — чистая еретница. Вроде бы и нет чертовщинки в словах ее наговора, а что-то дурманом обносит голову лесной воздух, жилки на висках колотятся…
«Ох, Ефим-Ефим… И чегой-то ты не такой, как все?..» — громко вышептала вдруг Лиза, почти в полный голос спросила и голоса своего испугалась, и почудилось ей, будто из-за темных вечерних елочек выглянула вдруг сама Куфара и шепчет ей, будто боится, что кто-то еще услышит: «Ой, девка, зря ты свое сердчушко травишь! Зря себя сушишь! Совсем, совсем другой он человек! Не твоего он поля ягодка! Мысли-думы у него не о тебе! Непростые у него мысли-то!..»
С весны до глубокой осени Ефим опять утопал в крестьянских погоняющих друг дружку делах.
Осень принесла несколько новостей, которые словно бы подстегнули в нем его затею с театром. Рядом, в соседней деревне Бурдово, построили новую земскую школу, в Кологриве вместо уездного училища, которое он сам когда-то окончил, открылась мужская гимназия, там же открыли два новых училища (Баруздинское техническое училище на улице Нижней и Высшее начальное училище на улице Верхней)…
Летом в Илешевской волости работала земельная комиссия по переделу земли — тоже немалое событие… Ефим с нетерпением поглядывал на огромный костер из серых бревен, сваленных за двором, за баней…
Помочь он собрал, когда бабье лето только отошло, Погода стояла нехолодная. Утро выдалось серенькое, безветренное. Чувствовал себя Ефим именинником: наконец-то он подошел к задуманному не только как мечтатель, но и как практик!..
Первым из строителей на помочь явился Василий Шаблов, мужик с бритым лицом, тепло, не по погоде одетый. Из-под картуза торчат жиденькие прядки за ушами, козырек надвинут на самые глаза, на шее белый платок завязан «зайчиком» (простужено у Василия горло). Из-под козырька смотрит обычно Василий так, будто его вот-вот должны обмануть в каком-то важном деле…
Подошел Василий к Ефиму, с усмешкой дернул за козырек:
— Здоров, Ефим!..
— Здравствуй, Василий Матвеевич! — заулыбался Ефим и радостно поглядел вокруг, как бы приглашая угрюмоватого Василия поздороваться и с целым белым светом. — Утро-то, утро-то какое! Тихо, тепло, спокойно! Как и не осень!..
— Утро бы ничего… — хмуровато согласился Василий, врубив носочком топор в некрепкое старое дерево коротенького бревешка, валявшегося под ногами, — утро бы ничего… — усмехнулся он. — Вот лесок-то у те, парь, гниловат… Недолго простоят твои хоромы…
— Да уж сколько простоят… — виновато улыбнулся Ефим. И поморщился, как от зубной внезапной боли: ах, люди, вечно они хотят все испортить своими словами…
— Ну, разве что так, коли… — хмыкнул Василий.
Подошли с топорами на плечах братья Скобелевы — Борис и Петр, вместе с ними и Ваня — сын Степана Скобелева. После того, как ему было запрещено отцом дальнейшее ученье, он начал плотничать помаленьку со своим зятем. Его появлению Ефим особенно обрадовался.
Пришел и лучший плотник в деревне Михайло Комаров, мужик необыкновенно добродушный и трудолюбивый, он и взялся всем руководить тут же, не мешкая. Подошли и еще мужики: Захар Вьюгин, Ефим Савостьянов, Арсений Кукушкин, Иван Честняков, Павел Рыжов…
Вышли с топорами и отец с зятем, дай сам Ефим не созерцателем тут был, тоже с топором в руках. Плотницкое дело за эти годы он немного освоил, топор приходилось в руках держать часто: и в лесу работал, и дом для Татьяны рубил наравне с другими строителями…
Прибежали и вовсе малые ребятишки. Эти раздергивали, щипали мох. Их помощи Ефим был особенно рад, ведь и строился-то не какой-нибудь дом, а театр, и прежде всего — для них, малолетков!..
Когда над землей поднялись первые венцы, Ефим сходил к себе, вернулся к строителям с фотоаппаратом, заснял их: хотелось, чтоб осталась память об этом дне…
Работа у строителей пошла быстро. Правда, много зауголков было гнилых, плотники хотели заменить их, но Ефим не разрешил: «Не надо! Оберните их берестом, так и кладите!..» На новые зауголки у него не было денег…
Сруб в два этажа стоял на месте уже к вечеру следующего дня, а еще через два дня были готовы и крыша, и полы, и потолки. Осталось сделать двери, оконные рамы, сложить печи, но такую работу на помочи не делают, за нее надо было платить… Дело приостановилось на неопределенное время…
Новый год принес Ефиму известие: в конце декабря и начале января в Петербурге собирался Всероссийский съезд художников. Событие это ему показалось значительным, он долго думал о том, что вот уже сколько лет работает в одиночку, вовсе на отшибе, в полной безвестности, другие же между тем общаются меж собой, обмениваются мыслями и идеями…
За годы, прожитые в глуши, в деревне, у него так много всего накопилось, столько им сделано, но все это — без необходимого художнику творческого общения, без проверки чьим-то авторитетным взглядом, мнением…
Надо было какими-то путями-способами выбраться, хотя бы и не надолго, в столицу, свозить туда свои основные работы, показать их там…
Много накопилось и литературных сочинений — стихов, сказок… Фантастический роман «Марко Бесчестный» тоже разросся уже порядком…
Но где было взять средства на такую поездку?.. Оставался по-прежнему только один выход — написать все той же Наталье Александровне Абрамовой, вичугской благодетельнице…
Легко сказать — написать!.. После письма, которое он послал Абрамовой в ответ на ее, связь с Вичугой и Кинешмой оборвалась, вот уже более четырех лет прошло с того лета… О нем, пожалуй, там и думать давно перестали…
И все-таки за письмо к Абрамовой надо садиться… Поездка в Петербург была нужна. У него давно на исходе запасы масляных и акварельных красок, других материалов, необходимых художнику в работе… И теперь еще мучила неотступно печаль: его театр так и стоял недостроенным, без окон, без дверей… На достройку требовались деньги, нужны они были и на всякое обзаведение для театра.
Если бы состоялась поездка в Петербург, думал Ефим, то там, возможно, ему удалось бы что-либо продать из своих живописных работ или же кое-что издать из стихов и сказок, таким образом могли бы появиться у него хоть какие-то деньги… Но едва Ефим начинал строить такие планы, как тут же спохватывался: как он может думать об этом?! Разве он вправе расчленять созданное, вырывать из него целые живые куски и продавать их?.. Печатать стихи, сказки — это еще можно, тут никакого ущерба для его дела, но вот продавать живописные работы?!
В начале весны Ефим написал Абрамовой небольшое письмо, в котором каждое слово далось ему с великим трудом. Коротко он сообщил о себе, о положении своих дел, о необходимости поездки в столицу.
И вот прошел месяц, а от Абрамовой не было ни строчки… Ефим мучился в догадках: почему?.. Наконец, не выдержав, написал еще одно письмо, в котором попытался объяснить свое положение:
«Многоуважаемая Наталья Александровна!
Месяц назад я послал Вам с Сергеем Александровичем письмо с уведомлением, когда нужно мне отъезжать в Петербург, если будет возможность в средствах. От Вашего круга я не имел после того никаких вестей. Может быть, мое письмо произвело неблагоприятное впечатление. Например, писал о пресловутой непродаже своих работ…
Я имею много невысказанного, и чем дальше, тем больше во мне это накопляется, и мне все труднее высказываться, и я как бы приковываюсь к одному месту, и все больше лишаюсь возможности получать практические средства, в этом отношении становлюсь все беспомощней, мои работы и мысли меня никак от себя не отпускают в практическую жизнь для приобретения каких-то средств.
В моих работах — прямые проекты для улучшения практической жизни (не в грошевом отношении, но — в коренном и настолько капитальном, насколько создает фантазия, опирающаяся на реальную жизнь). Только я не говорю об этом пока по всевозможным путающим причинам. И что я кажу или высказываю, то — лишь отрывки… Чтоб мог я высказаться больше, требуется время и место.
В Петербург я тогда не поехал по многим причинам. Я вообще на всей земле не вижу спокойного места, и если я остался в деревне, то это не значит, что все мне здесь нравится (да нет же!).
У меня же — всякие проекты для преобразования именно деревни, и мне даже очень бы хотелось пожить в избушке с лучиной за своими работами, но это — только временно, для покоя.
Если мы человека не выслушаем и ее поглядим на него и его обстановку, то и знать его будем мало. Положение мое сейчас таково, что я со своими творениями похож на семейного человека. И забочусь, как бы создать хранилище и провести в мир, воплотить желания свои. Создается новый город, я вижу во всевозможных размерах и комбинациях на земле те формы, которые пока умещаются в корзинке, кармане или в книжке. Создается мир детей…
Что мне нужно?.. Немножко средств и чтоб не было стеснения. А у нас — разве так?.. Что значит «немного средств»? Да 5 рублей или 3 рубля в месяц. (Ведь было много месяцев и совсем без копейки.) Помещение — избушка. Пища — огородчик с капустой и луком и прочими овощами, которые и возделывать смогу сам. Великолепная мастерская со стеклянной крышей будет построена и потом, хотя бы не после смерти… Худо ли бы — теперь, да вот — еще не приходится и мечтать… В этом мире жить бедно — плохо, и если богато, то тоже плохо: завидуют…
Но дело делать без средств невозможно. Я не знаю, как мне поступить… Обращаться ли еще за помощью к Вашему кругу или нет… Полагаюсь на Вас: как Вам будет угодно… Если вышлите, то приму с благодарностью, а если нет, то, значит, и не следует, и буду искать другого выхода. Если не на поездку в Питер, то, хотя бы, — на постройку помещения рублей 50 или 25—30… В помещении у меня теперь — главная нужда, без него мне теперь неудобно аж до невозможности. А душа моя тоскует всегда, что лучшие годы идут, а условий для моей работы так мало…
К «Марку Бесчастному», о котором писал Вам в предыдущем письме, написано уже много, не меньше трехсот машинописных страниц. Вещь такая: стихи чередуются с прозой, и проза выходит стихами… Может быть, окончательно выйдет все в драматической форме… Дети играют первые роли. Уже иллюстраций много сделал, и всем нравятся. И они будут роскошны, как картины, пишу их и акварелью, и масляными красками. Обещался Вам послать заказным письмом рисунки и выписки из «Марка Бесчастного», но обещание пока осталось за мной… Здесь посылаю рисунки-эскизы к «Марку Бесчастному»…
Отправив это письмо; Ефим не мог ни на чем сосредоточиться, все его мысли превратились в одно нетерпеливое ожидание: ответит ли Абрамова и что ответит?..
Долгожданное письмо от Абрамовой Ефим получил лишь в середине мая. В нем Наталья Александровна извинялась за долгое молчание, ссылаясь на то, что не вдруг удалось ей собрать деньги для его поездки в столицу…
У Ефима отлегло от сердца. А он-то уже сам надумал отправиться в Кинешму и Вичугу, пока в Унже держалась большая вода, пока ходили пароходы… Даже письмо Николаю Скобелеву отправил на Нельшу с просьбой выслать взаймы рублей пять — на дорогу до Кинешмы.
От Абрамовой, вслед за письмом, пришел и денежный перевод. Однако отправиться в Петербург тут же не было никакой возможности: началась весенняя крестьянская страда, надо было пахать и сеять, к тому же и в Петербурге наступило самое неподходящее для его появления там время — дачный сезон…
В крестьянских работах у Ефима прошли еще одна весна, еще одно лето, еще одна осень… Только уже при снеге он опять получил желанную свободу и начал готовиться к отъезду.
Надо было отобрать самые лучшие работы, подготовить их к перевозке, все уложить как следует, надо было кое-что дописать, поправить, переделать некоторые иллюстрации к своим литературным сочинениям. Работы набралось не на один месяц…
Ефим вдруг увидел, что многое пока что осталось лишь начатым, намеченным… Все рвался успеть высказаться, реализовать свои замыслы… Но семейные неурядицы, но нехватки-недостатки… Все, все сказалось…
Кроме живописных работ, литературных сочинений и иллюстраций к ним, он решил взять с собой и половину своего глиняного Кордона. Пока не застыла земля, он отобрал самые удачные из глинянок, сложил их в большой пестерь, пересыпал сухим мхом, чтоб при перевозке не побились. Остальные, тоже аккуратно уложив в старый, бросовый пестерь, закопал за двором, неподалеку от недостроенного овинообразного народного дома.
Сосед Андрей Милютин, сын покойного дедушки Федора, застал его за этим делом, подошел, полюбопытствовал: «Ты это зачем, парь?» — «Да вот тесновато стало жить…» — невесело пошутил Ефим, и ему почудилось, он хоронит что-то живое…
Не от тесноты закопал — ради сохранности: и пожар опять мог тут без него случиться, и подросший Волик, проказливый, шустрый бутуз, несколько раз уже добирался до Кордона… Татьяна же смотрела на это легко: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало!.. Если бы Волик перебил весь Кордон, она бы лишь посмеялась: «Да что с ним делать-то, с таким резвуном?! Уж такой резвун, уж такой резвун! Округ вон столба ему бегать, так самого себя догонит! Уж такой резвун!..»
За подготовкой к отъезду прошло еще немало дней. Наступил уже 1913 год. И опять на пути в Петербург возникло перед Ефимом препятствие — трехсотлетие дома Романовых… Новый шумный юбилей накатывал на страну, будто какой-нибудь неудержимый вал, и надо было переждать, когда он прокатится…
Наконец, уже в конце февраля Ефим собрался в дорогу. От Кологрива до Мантурова можно было нанять ямщика, а там до самого Петербурга — железная дорога, прямой, без пересадок путь.
До Кологрива Ефима, с его немалым и несподручным багажом, взялся довезти отец. В дорогу собрались ранним сырым утром. Картины и пестерь с глинянками были уложены уже в сани. Осталось присесть, помолчать перед дорогой… И тут на Ефима нашло вдруг какое-то странное состояние: ему захотелось еще помедлить с отъездом, которым он жил все последнее время… Внезапно охватило мучительное беспокойство, связанное сразу со многим: с неизвестностью впереди, с трудностью оторваться от того, что стало родным и привычным снова…
Он даже вздрогнул, когда рядом с ним, широко закрестившись, с лавки поднялся отец: так хотелось продлить это предотъездное время!..
Отъезжая от родного крыльца, он оглянулся на стоявших на тропе мать и сестру, державшую Волика на руках, на родную избу, на приткнувшуюся к ней новую избу, в которой жила семья Татьяны…
Чуть в сторонке, за двором, за баней, в заметно поредевших утренних сумерках виднелся недостроенный народный дом… Укорно глянули ему вослед зашитые старыми полугнилыми досками окна… Он уезжал от незавершенных дел, от неосуществленных замыслов, уезжал, не зная сам: на сколько…
Не видел он, проезжая деревней, как в одном из ее темных окон смутно белелось девическое лицо, как провожали его измученные не одной бессонной ночью глаза…
Сразу же по приезде в Петербург, оставив свои вещи в багажном отделении на вокзале, Ефим отправился в Академию в надежде встретить там кого-нибудь из прежних знакомых.
Он шел по городу, словно бы заново знакомясь с ним. Петербург, как всегда, суетился, куда-то спешил, никто тут не помнил о тех кровавых событиях, из-за которых Ефим и уехал отсюда тогда… Но это только так казалось… В вагоне, от случайного попутчика, с которым Ефим разговорился и сблизился, он услышал, какими забастовками и демонстрациями отмечал Петербург в минувшем январе годовщину тех событий: дело дошло до баррикадных боев…
С любопытством Ефим озирался вокруг. Почти восемь лет прожил он в деревне, в глуши. Питер заметно изменился за эти годы. По нему уже мчались трамваи, вагоны конки исчезли, немало было уже и автомобилей. Появилось много зданий новой архитектуры, в которой господствовали водорослевые линии «либерти», их можно было увидеть в лепке, в решетках, в мирискуснических витражах, всюду — подчеркнутая неопределенность художественной формы, аморфное перетекание объемов, расплывчатость силуэтов, блеклость цвета, асимметрия, нарочитая неуравновешенность… Весь этот модерн бросался в глаза…
Ему повезло: в Академии он встретил «кардовца» Василия Порфирьевича Тиморева, с которым так близко сошелся в 905-м. Да и с его женой, Юлией Андреевной (в девичестве Поповой), он был хорошо знаком по Тенишевской студии.
Тиморев встрече искренне обрадовался и, узнав, что Ефим прямо с колес и пока не успел найти себе в городе никакого пристанища, предложил ему пожить у них. Ефим согласился.
В беглом разговоре на ходу он узнал от Василия Порфирьевича, что тот является секретарем Нового общества художников, коротко называемого просто НОХ. Ефим слышал об этом обществе, оно было организовано еще за два года до его отъезда в деревню. Основной целью общества было оказание помощи молодым художникам в начале их самостоятельного творческого пути. Организовал общество Кардовский, он же с самого начала был его бессменным председателем, даже свои работы Кардовский выставлял исключительно на выставках НОХ.
Встреча с Тиморевым была для Ефима удачей: она не только сразу же решила (пускай и временно) его квартирную проблему, Василий Порфирьевич находился в самой гуще художественной жизни столицы, так что на первых же порах у Ефима появился осведомленный, сведущий руководитель.
Вечером Ефим уже сидел у Тиморевых, жадно расспрашивая их о столичных новостях. Особенно его интересовал Всероссийский съезд художников, собиравшийся здесь в прошлом году.
— Ну, что съезд… Съезд, Ефим Васильевич, был довольно многолюдным и разномастным по составу участников… — принялся рассказывать Тиморев. — Выявилось на нем несколько противоборствующих направлений… — Тут он усмехнулся. — Бенуа, например, призывал к неоклассицизму, представитель «Ослиного хвоста» уличал Врубеля в консерватизме, Кандинский выступил с громкой проповедью в пользу абстракционизма…
— Постойте… Я, видно, вовсе отстал у себя, в деревне… — Ефим непонимающе посмотрел на хозяина. — Как вы сказали?.. Абстракционизм?.. «Ослиный хвост»?.. Что это такое?..
— Ну, это вы теперь тут сами все увидите и поймете!.. — усмехнулся Василий Порфирьевич. — Такое словами не передашь! Вон побывайте на выставке мирискусников, полюбопытствуйте! Там есть залы, именуемые публикой «комнатами диких»… Какой-то голый крайний формализм…
Тут все это началось примерно с десятого года… Объявились целые группы: «Бубновый валет», «Голубая роза»… За ними — вот этот самый… «Ослиный хвост»…
Ориентация у многих теперь на последнее слово, сказанное в Париже…
— А о футуристах, Ефим Васильевич, вы что-нибудь слышали?.. — спросила Юлия Андреевна.
— Откуда же?.. — Ефим растерянно посмотрел на нее.
— Эти от литературы! Присвоили себе право кричать от имени будущего… — улыбнулась Юлия Андреевна, увидев его растерянное лицо. — В прошлом году они выступили уже со своей программой-декларацией!..
— Ну… и что же они… провозглашают?..
— Призывают чтить права поэтов на увеличение словаря за счет всяческих произвольных и производных словечек и… — на непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку… Вы понимаете: на непреодолимую ненависть?!
— Кто же они?.. Откуда взялись?.. Неужели все они — русские люди?! Не может быть! — Ефим даже на стуле не усидел, резко поднялся, заходил по комнате. — Это же разрушители! Разве вы не понимаете?! Им же, как видно, ничто не дорого, ежели они и сам русский язык ненавидят!.. — Ефим остановился посредине комнаты, непонимающе глядя то на хозяйку, то на хозяина. Он-то у себя в деревне строил такие планы, так явственно видел будущее родной земли!.. И мечтал он не просто о будущем, а о будущем, породненном с национальными основами и традициями, о будущем, бережно сохранившем все родное, а не отвернувшемся от своих истоков с ненавистью… Он болел за сохранение родного языка в его первородной свежести, а тут, оказывается, нашлись люди, которые призывают ненавидеть его… — Что же это такое?.. Откуда это?.. Ведь убить, исковеркать язык — убить, исковеркать саму нацию!.. Только злоумышленно можно дойти до громкого провозглашения такого!..
— Ну, что ж… — пожал плечами Василий Порфирьевич. — Искусство всегда показывает духовную температуру общества… Так вот судя хотя бы по такому явлению, можно заключить, что общество наше явно температурит…
Это ироническое замечание не удовлетворило Ефима. Не с иронией тут надо говорить — с гневом и болью!.. Он никак не мог успокоиться… Он досадовал на себя: «Эти петербуржцы… Они ко всему привыкли, ничто их не насторожит, любое коварство примут за модное, безобидное течение и будут говорить о нем вот так — иронически посмеиваясь, и не заметят, как им подсунут под шумок такую модную идейку, что потом сто лет от грязи и позора не отмоешься…
— Ну, ладно об этом… — Василий Порфирьевич положил руку ему на плечо, успокаивающе похлопал. — Вы лучше о себе нам расскажите! Ведь столько лет ни слуху ни духу, и вдруг — вот он я!..
Ефим усмехнулся:
— Что о себе?.. Жил трудно… Было так, что от снегу и до снегу дня досужного мне не было, и за художества свои я садился лишь зимой, да и то не всегда, и зимой-то мне не бывало спокойно: то надо по сено в мороз ехать, то привезти из лесу дров, испилить их, переколоть, то рожь на мельницу в другую деревню отвезти, смолоть. Не одна сотня полос-полосок вспахана моими руками за эти годы, сколько верст изгороди изгорожено кругом полей, сколько остожий сделано на нашем Илейне, на бору… А наша чересполосная колобродица!.. Вы не знаете, что это такое?.. А сколько ржи-овса серпом сжато, сколько суслонов ставлено, сколько на гумно снопов свожено и сушено в дымном овине, измолочено… Ворохов хлебных сколько провеяно, тяжелых мешков на спине ношено… А душа все болела: как свое главное-то дело делать?.. Ведь средств никаких у меня…
— Н-да… — покивал Василий Порфирьевич. — Вы с собой-то что-то, наверное, привезли… — Он кивнул на Ефимов багаж, сложенный в уголке, возле дверей.
— Привез… — Ефим подошел к своим вещам, взял внушительных размеров трубообразный сверток, начал его развязывать, раскутывать, потом принялся расстилать холсты прямо на полу, рассказывая спотыкающимся от волнения голосом:
— Меня занимает положение деревни вообще, и я хочу преобразования во всем, не только в своих художествах, но и в промышленности, в постройке домов, мостов, дорог, музыкальных инструментов, в садоводстве, огородничестве, земледелии… Мечтаю… Как это у Некрасова… «Пускай мечтатели осмеяны давно. Пускай в них многое действительно смешно…»
Я, видите ли, тянусь к русской самобытной культуре, потому и гляжу не только вперед, но и назад, обращаюсь к старине, ибо только поняв истоки своей культуры, можно увидеть истинно национальное, наше в его дальнейшем развитии… Деятельность моя — детский мир в основном. Верю, что только через душу детей можно прийти к будущему. Надо ее напитать сказкой завтрашнего дня!.. Вот видите, это «Детский город», это «Радость семьи Назар» или «Чудесный яблок»… А вот «Избушка зверей»… А это «Сказка, сказка»…
— Н-да… — Тиморев помял подбородок, будто в какой-то внезапной забывчивости, и вдруг улыбнулся жене: — Послушай, Юля… Такого мы ни у кого еще не видели… Это что-то крайне оригинальное.
— Одновременно — и оригинальное, и простое… — Юлия Андреевна перевела пристальный взгляд с картин, устилавших пол, на Ефима, словно только теперь увидела его по-настоящему. — И какое же тут все крестьянское, истинно крестьянское!.. И дух, дух каков! Я никогда не бывала в ваших местах, Ефим Васильевич, но вот через все это ощущаю их… Это волшебство только истинному художнику дается…
Покраснев от таких слов, Ефим наклонился вроде бы затем, чтоб поправить чуть перекошенно лежавший перед ним холст, заговорил, глухо покашливая от внутренней напряженности:
— Работы мои в основном остаются незавершенными… Думаю, что и незаконченные могут содержать то, о чем тороплюсь сказать… Знаете, мне порой даже кажется, что незавершенность, пожалуй, тут ближе к истинности… Главное — чистота и ясность замысла, а незавершенность пусть говорит о его беспредельности…
Вот ведь что такое гармония?.. Это когда самое тонкое, самое прекрасное, а значит, и самое сложное, едва улавливаемое нами порой, в какие-то счастливые краткие мгновения, как догадка об истинном в мире, существует во всей завершенности, но существует так просто, как прост сам воздух вот, как проста вода… Гармония прячется от нас где-то в глубине этого мира, и художнику можно лишь попытаться дать представление о ней… Тут возможна лишь догадка, а она ближе к этюду… Именно просто, не изощряясь, без чрезмерной изобразительности, даже чуть по-детски только и можно об этом говорить в картинах-то… Ведь именно это чувствовали создатели древних фресок. Фреска — не скупость, не упрощение! Это трепет, бережность, робость перед гармонией…
— Да, в ваших работах что-то есть именно от фресок… — кивнул Василий Порфирьевич. — Обобщенность, цельность…
— Ну, и потом есть ведь стиль человеческой души… — кивнув на замечание хозяина, продолжал Ефим. — Стиль души должен быть ощутим у всякого настоящего художника… Именно вот так, а не иначе мог писать Гоголь, Толстой, Достоевский… — Тут Ефим виновато улыбнулся. — Я понимаю, что слишком высоко взял… но это для того, чтоб лучше объяснить…
Так получалось, что мои мысли, идеи уводили меня от подробностей… Но думаю, большинство картин, если и не будут далее разрабатываться, то и в таком виде имеют значение: в них показан путь. А путь, по-моему, который должно показывать искусство, — путь к высокому, и чем больше искусство будет уклоняться в сторону низкого, всяческой обыденщины, тем меньше оно станет иметь созидательного значения, на этом пути оно и само может умереть…
Ну, и потом… ведь моя живопись — не сама по себе… Она у меня без моей словесности не живет… У меня почти нет картин, эскизов самоценных, что ли… У меня любая хотя бы вот из этих вещей — лишь часть одного общего… Это… как бы один замысел, осуществленный многими путями, во множестве картин… Так что нельзя изъять ни одной, не повредив общему… Это мой единый, неделимый мир. Тут меня не всякий поймет… Чтоб понять, надо понять мои идеи, мои воззрения… надо знать, что у меня написано: какие сказки, сцены, стихи… Это все — в единстве… Вот в чем сложность… Люди отказались от такой цельности, такой взгляд на искусство кажется им древним… К единству, к единству должны стремиться все искусства! Я в этом уверен!
А у нас разве так? Мало того что все искусства так разрознены, они и в отдельности еще начинают дробиться на всевозможные уровни… Нелепо, но именно искусство разных уровней укореняется среди людей… Не может быть, чтоб это продолжалось бесконечно!.. Единство должно вернуться, как и единство всей жизни. Ведь потому и произошел этот раскол в искусстве, что расслоением теперь затронуто все в самой жизни… А ведь еще во времена Сократа любой человек рассмеялся бы при мысли, что можно общаться, разговаривать людям на двух-трех уровнях… Был один — на всех! Равенство возможно лишь там, где существует не формальное, не буквой закона лишь утвержденное равенство, а равенство на уровне души, на уровне человеческого самосознания!.. К единству, к единству надо все возвратить! Надо покончить с расслоением жизни, людей! Искусство тут должно стать примером!..
Ефим вдруг осекся, потер лоб, пробормотал:
— Я, наверное, утомил вас своими рассуждениями. Ведь целые годы не с кем мне было по-настоящему поговорить, а столько всяких мыслей в голове толклось, искало выхода… Порой невыносимо было…
— Ну, что вы, Ефим Васильевич!.. Мы с интересом слушаем вас! — улыбнулась ему хозяйка. — Это все так интересно и работы ваши, и слова…
— Да, да… Очень интересно!.. — кивнул сам хозяин. — И такой во всем этом ответ вот всему тому, о чем мы заговорили вначале: всяким групповщинам-группировочкам… Слушайте, Ефим Васильевич! — Он положил руку Ефиму на плечо. — Теперь вы опоздали, уже не сможете участвовать в выставках… Но вот в январе будущего года будет открыта девятая выставка нашего общества… Вот и поучаствуйте в ней!..
— Не знаю… — Ефим пожал плечами. — Ведь мои работы, я уже сказал, будто и не картины… Я их вижу как бы не туда относящимися…
Возникла неловкая пауза: один не то как будто предложил, другой от предложенного вроде бы отказался…
— Да! Чуть не забыла! Ефим Васильевич! — всплеснула руками Юлия Андреевна. — Ведь Анна Конрадовна теперь опять в Питере, здесь!.. Совсем недавно вернулась из Лондона, в начале февраля… Я ее встретила на Второй кустарной выставке… Она ведь всегда именно этим интересовалась… О, такая деятельная дама она теперь! Замужем, между прочим… Статьи об искусстве прикладном пишет… Я слышала, ее маман, Александра Логиновна, занимается теперь еще и переводами русских песен на английский…
Ефим не нашелся, что ответить, только пробормотал чуть слышно «вот как…» И тут же обратился к Василию Порфирьевичу:
— Мне бы надо встретиться либо с Репиным, либо с Кардовским… Я бы хотел позаниматься у кого-нибудь из них в мастерской до конца этого учебного года… Столько ведь лет работал безо всякого руководства…
— Я думаю, что любой из них вам скажет, посмотрев ваши работы, что вы уже сложились как художник… У вас уже есть свое направление, свой стиль… Ученичество вы уже перешагнули. — Тиморев кивнул на разложенные на полу холсты. — А Репин давно уже мастерскую свою академическую оставил… Разве вы не слышали об этом?..
— В деревне моей не мудрено… — усмехнулся Ефим.
— Ах, да!.. — рассмеялся Василий Порфирьевич. — Ну, так Репин, я говорю, еще в девятьсот седьмом году вышел из профессоров-руководителей и осел у себя в Пенатах. А профессором-руководителем в его мастерской стал Дмитрий Николаевич, он вот уже на второе пятилетие утвержден в этой должности…
— Ефим Васильевич, вы слышали о порче картины Репина «Иван Грозный и его сын Иван»? — спросила Юлия Андреевна.
Ефим в тоскливой рассеянности посмотрел на нее (он-то ехал сюда в надежде на поддержку Репина…), она же, поняв выражение его лица по-своему, принялась рассказывать об «ужасной истории», случившейся в Москве месяца полтора тому назад, о каком-то Балашове, который в припадке нервного расстройства бросился на картину Репина с ножом…
Гостеприимные Тиморевы отвели Ефиму даже вовсе отдельную комнату. На следующий же день Василий Порфирьевич проводил его в Академию, где они вместе побывали в мастерской Кардовского и поговорили с ним самим. Тот посмотрел работы Ефима и сказал ему почти те же слова, что и Тиморев накануне: «Вы уже сложились как самобытный, интересный, вполне самостоятельный художник. Вы имеете главное — свой стиль, свое направление, свой мир… Это больше, чем благоприобретенное мастерство! Учить вас, собственно, мне нечему! Учить вас — только портить!..»
И все-таки Ефим попросил у него разрешения заниматься в его мастерской. Он соскучился по самому воздуху мастерской, по ее духу, по ее особенной атмосфере. Да и обнаженная натура все эти годы была для него недоступна.
Как ни гостеприимны и ни добры были к нему Тиморевы, все же он решил, что лучше побыстрее найти квартиру. Каждый день, в свободное от занятий в мастерской время, он отправлялся ее искать на Васильевский остров, чтоб жить не слишком далеко от Академии, но ему все не везло. Как-то вечером, после очередного неудачного поиска, он писал:
Приехал к Невским берегам.
Везде — движенье, шум и гам.
Я стал искать себе приют
В мильонах питерских кают.
Все мокро. Льет вода из труб.
Угрюмый дворник. Голос груб:
— Что нужно?!
— Комната вот тут…
— Но тут тебе не отдадут!..
Беспокоила его и денежная проблема. Деньги были на исходе. Отправляясь в Питер, он надеялся, что в столице найдет сочувствие своим планам и устремлениям, заинтересует ими людей, которые имеют возможность помочь… Конкретно он не знал, что это за люди будут… Надеялся весьма на протекцию Репина, который всегда так горячо говорил о служении родному народу… И вот сразу же выяснилось, что Репина в Петербурге давным-давно нет…
Ефим решил сам искать таких людей, которые «имеют возможность помочь». Казалось реальным такое: он покажет им свои работы, расскажет о своих устремлениях, почитает что-либо из написанного, и все это найдет поддержку и одобрение, ведь должны же они понять, что для конкретной деятельности ему нужны средства, что и созданное уже стоило ему не только труда, но и средств…
Опять-таки через Тиморевых он связался со многими прежними своими знакомыми, добыл их адреса и стал бывать «с грузом своих работ» ежедневно в нескольких местах. Однако пользы от этих хождений почти не было, он лишь обрастал все новыми адресами, ему вручали все новые визитные карточки с неизменной вежливой просьбой «заглянуть как-нибудь»… Он «заглядывал», приходил, развязывал, раскладывал принесенное с собой, говорил о своих целях, читал свои стихи, сказки… И смотрели, и слушали вроде с интересом, но… никто, никто не догадался ни разу спросить именно о средствах… Сам же он не умел даже заговорить об этом…
В эти дни Ефим побывал на нескольких весенних выставках. Все они были отмечены одним духом: модернизм слишком ощутимо преобладал на них…
Сходил он и на Вторую кустарную выставку. Была у него при этом тайная надежда — увидеть Анну… Не встретиться с ней, а именно увидеть ее со стороны, так, чтоб она-то его не заметила… Не увидел…
Вечером, на третий день после его посещения выставки, Юлия Андреевна, просматривая газеты перед вечерним чаем, вдруг воскликнула:
— Ефим Васильевич! Посмотрите-ка! Вот тут Анна Конрадовна целой статьей разразилась по поводу кустарной выставки!..
Покраснев, Ефим взял протянутую ему газету, отошел в сторонку. От какой-то, чуть ли не мальчишеской смятенности не смог сразу войти в смысл того, о чем писала Анна. Понимал лишь, что это не чьи-то, а именно ее слова…
«…Старинные материалы, рисунки, цвета и самые способы работы уступают место дешевой дряни, купленной в городской лавке, плохие немецкие рисунки попадают в деревню через посредство городских мещанок, с помощью дешевых иллюстрированных изданий, перемешиваются с кое-какими остатками старины; вместо растительных красок распространяются ализариновые яркие и линючие цвета, бумажная машинная пряжа заменяет льняную ручную, появляются безобразные по цвету и рисунку виноградные ветки и петушки, а в подгородных местностях можно встретить уже рисунки «крестиком» по ситцу и прочим малоподходящим материалам, которые волей-неволей заставляют изменять и старинному изящному способу выполнения рисунков…»
Медленно свернув газету, Ефим подошел к окну, за которым уже стояла набухлая мартовская тьма, прижался лбом к запотевшему стеклу… Вгляделся в зыбкую электрическую поземку дальних городских огней… Где-то в этом темном вечере, в этом городе была Анна…
«Ну, о чем тут размышляет мой кинешемский брат? По глазам вижу: томится, аки в неволе, и замышляет очередной побег! Но на этот раз мы убежим вместе!..» — вспомнилось вдруг, вырвалось из давнего предновогоднего вечера…
Анна… Порывистая, быстрая, вся словно бы от свежего крепкого ветра… Память своевольничала… Он увидел вдруг Анну среди другого, февральского, вечера, среди мокрой февральской метели, идущую рядом с ним, увидел ее повернутое к нему счастливое, смеющееся лицо с мягкими темными прядками, выбившимися из-под собольей шапочки и прилипшими к влажным от снега щекам:
«Вы слышите?! Вы слышите, как… нас… уносит… этим… ветром… на двести лет… назад?! К началу Петербурга?! Чувствуете, как еще… молода… Россия?!»
Ефим прикрыл глаза, будто ослепленный собственной памятью… Словно бы договариваясь с самим собой о чем-то, еле заметно покивал… Нет, он не должен теперь искать с ней встречи. Пусть Анна останется той, которую он встретил здесь много лет назад… Ведь та прежняя музыка уже невозможна…
Шла вторая неделя пребывания Ефима в столице. Как-то в конце дня он брел по Васильевскому острову, безучастный ко всему вокруг: возвращался после напрасных поисков квартиры… И вдруг на углу Восемнадцатой линии и Среднего проспекта столкнулся с Юрием Ильичом Репиным.
— Батюшки! Ефим Васильевич!.. — поднял тот обе руки и остановился, будто в ожидании, когда Ефим бросится к нему с объятьями. — Слышал, слышал, что вы объявились! Ну, рассказывайте: что, как?..
Одет Юрий Ильич был франтовато, по-весеннему, все на нем было с иголочки и по последнему слову моды, однако этот щегольской вид, особенно же при резком прямом предзакатном свете, не скрыл от Ефима явной перемены во всем облике Репина: за эти годы он погрузнел и обрюзг и вообще вид имел нездоровый.
Узнав в разговоре на ходу о здешних неудачах Ефима, Юрий Ильич предложил ему до подыскания квартиры перебраться к себе, не откладывая, а затем посулил кое-какое содействие, пообещал устроить встречу с отцом, свести его с «полезными деятелями»…
Ефим его предложение переехать принял: как ни добры были к нему Тиморевы, стеснять их слишком долго он не хотел…
Юрий Ильич вручил ему свою визитную карточку и, договорившись о том, что Ефим завтра же с утра переберется к нему, простился, вдруг заторопившись…
На следующий день Ефим покинул гостеприимную квартиру Тиморевых. Обосновавшись на новом месте, он показал Юрию Ильичу все привезенное с собой из деревни, рассказал о своих целях и планах.
Юрий Ильич не остался в долгу — тоже показал свои работы… На Ефима они подействовали тяжело… Какое-то мрачное, болезненно-мрачное состояние угадывалось в каждой из них, все было исполнено как будто наспех и в тревожно-свинцовых тонах, болезненная разбеленность, размытость красок сочеталась почти всюду с грязно-кровавыми резкими пятнами, вроде бы кровоподтеками, на многих холстах изображенное было таким неопределенным, неясным, что невозможно было ничего понять… Ноябрьской стылостью и мертвизной повеяло на Ефима…
И заговорил Юрий Ильич после показа своих работ с какой-то резкой нервозностью, широко шагая перед Ефимом, молчаливым и подавленно притихшим:
— Моя жизнь — стремление к невозможному… Видимо, и ваша такова же… Я это почувствовал, хотя у вас-то все вовсе не так… Прекрасное неопределимо, поскольку оно — факт чувств, а не мышления… Оно не поддается обобщениям. Нам доступны лишь попытки! Картины — вчерашний день дилетантов! Мы с вами уже поняли интуитивно, что картина — ложь! Только эскиз, только этюд возможен в искусстве!.. Только на уровне попытки что-то можно выразить… — Юрий Ильич метнул взгляд куда-то за окно. — А люди… люди, не понимая этого, оставаясь во власти косных устарелых представлений, толкуют все о шедеврах!.. Они и не подозревают, что для творца даже лучшее его творение всегда остается лишь слабой попыткой выразить себя… Там, где другие видят шедевр, сам создатель видит лишь попытку… Самое подлинное, самое глубокое невыразимо, оно вечно мучает художника-творца, едва-едва намечаясь перед ним где-то впереди… Человеку, ограниченному тьмой условностей, заблуждений, никогда не добраться тут, на земле, до самого себя, подлинного, глубинного… Есть один выход у художника — уйти в мир мечты, уйти в заоблачные дивинации, отказаться от создания картин, раз уж материальными средствами все равно себя не выразить совершенно. Все — тщета… Только воображение и чувство в чистом виде — настоящая высокая реальность. Не картины — этюды надо создавать всюду: в живописи, в скульптуре, в музыке, в литературе!.. Лишь намеки! И то лишь ради того, чтоб хоть что-то удержать… Вернее — попытаться удержать… Художник не должен делать больших попыток!..
И вы правы, Ефим Васильевич, в том, что делаете, ибо душа должна принадлежать идеалу, она должна стремиться к нему сквозь все преграды. Путь к идеалу — путь к истинной свободе, к истинной радости! Человек несет в себе бессмертную душу как свое послание в будущее! Без воображения ему нельзя!.. Но… увы, большинству впору лишь традиционная банальность… Не хотят люди смотреть дальше глухой стены окружающей их повседневности… И столько косности вокруг, столько дикости!.. Гнусно, гнусно все в мире… Подлость, ханжество, лицемерие не убывают, они все изощренней и могущественней предстают перед личностью, они превращаются в силу всеподавляющую…
Ефим все в той же напряженности слушал Репина. С ним говорил человек явно мечущийся, путающийся в каких-то огромных, громоздких мыслях…
Юрий Ильич говорил еще долго. Наконец он как будто устал, опустился на стул рядом с Ефимом, нервно побарабанил пальцами по краю стола, исподлобья, покусывая губы, глянул на гостя, будто только-только и увидел его перед собой:
— Вы уж извините… Заговорил я вас… Знаете, этот Питер… Народу — тьма, а заговорить с кем-то о своем почти невозможно… Вот и набрасываюсь на свежего человека. Вы-то сами как будто не путаетесь, как вот я… У вас все ясно…
— Да… как идея… ежели… Но вот — осуществление… — Ефим попытался усмехнуться. — Теперь вот нахожусь в таком жалком положении: желал бы совершенствовать свои произведения, работать над новыми, столько замыслов, идей… Но… совсем нет средств… Вот и вынужден был приехать сюда опять… Ищу тут художественного труда, но если такой тут для меня невозможен, то согласен и на любой труд, даже физический… Я дошел уже до того, что просто ищу хлеба… И теперь вот согласен бы исполнять хотя бы и розничную, малую работу: то — здесь, то — там, у одного — на рубль, у другого — на полтинник, у третьего — на четвертак… Конечные же цели у меня одни — деятельность у себя в деревне.
— Это я уже понял… — кивнул Юрий Ильич и с сомнением посмотрел на Ефима. — И вы всерьез верите, что с помощью искусства можно изменить эту жизнь?..
Вопрос был задан слишком прямо… Ефим не сразу смог ответить утвердительно:
— Я верю… Ведь основная масса крестьян каких-то полвека тому назад находилась под «крепостью»… Еще мои отец-мать были крепостными, и сам я вырос среди живой памяти о ней… А образованные слои общества в большинстве так и продолжали смотреть на крестьянство только как на рабочую силу и говорили, что впредь крестьянство не надо ни просвещать, ни даже просто учить грамоте… Все — через народ и ничего — для народа… Вот ведь какое положение… Разве же это нормально?.. Надо, надо все это менять…
Я с детства видел: в основе народной жизни — стремление к прекрасному! Вон послушаешь сказки, песни народные, обряды, на гуляньях, на свадьбах побываешь… Везде — искусство! Везде — тяга к чему-то непростому, затейливому, чудесному!.. Какая же сила, кроме искусства, поможет этому стремлению?.. Вон и Толстого возьмите… Он пишет: «Искусство есть одно из средств общения людей между собой…» Искусство, Юрий Ильич, в основе всего! Возьмите ремесла, строительство, преподавание… Везде — искусство! Там, где совершается неповторимое, неподражаемое, — везде оно! Оно для меня — самая живая, самая человечная сила, способная на чудеса!.. Верю, если в жизни деревни победит именно оно (имею в виду, что оно будет и в строительстве, и в укладе жизни, и во всем, во всем до мелочей!), то это и будет идеальная лучшая жизнь на земле!.. Ради этого я и работаю…
Проговорили они до позднего часа.
Через день, в среду, вместе отправились в Пенаты. Вышли на станции Куоккала. Две версты прошли пешком по хорошей дороге, по бокам которой возвышались густые ели и сосны… Скоро их обогнали другие гости, пожелавшие добраться до Пенат на извозчике. От Юрия Ильича Ефим уже знал, что к Репину можно приехать только в среду, и то не с утра, а к трем часам. Первую половину дня и по средам Репин работает в мастерской, но к трем часам, когда гости начинают подъезжать, спускается вниз, чтоб переодеться и встретить их.
К этому времени над домом взвивается голубой флаг, оповещая гостей, что их ждут.
Флаг, как и многое другое, был «учрежден» женой Репина — Натальей Борисовной Нордман-Северовой…
Дорогой Юрий Ильич, посмеиваясь, рассказывал Ефиму о своей мачехе, об ее убеждениях и идеях совершенствования через вегетарианство, самообслуживание, благотворительность…
Вокруг самого стареющего Репина она создала весьма вычурный, надуманный уклад жизни, чуть ли не вовсе отгородивший художника от всего остального мира…
— Ты ведь еще не видывал эту даму?.. Ну, вот сейчас придем — увидишь!.. — Юрий Ильич громко расхохотался, словно бы от одного предощущения: вот-вот Ефим увидит «эту даму»!..
Резко оборвав смех, он продолжал:
— Нордманша просто начинена всевозможными идеями!.. Благо у нее, благодаря отцу, по крайней мере два раза в неделю есть целая толпа слушателей, перед которыми она может развивать эти «идеи»! Увы, ее вынуждены слушать!.. Ей внимают со смирением, ибо она — хозяйка!.. О, как она говорит!.. — Юрий Ильич вздернул нос, принял менторскую позу и тоном классной дамы, чуть грассируя, стал на ходу передразнивать свою мачеху:
— «В России ныне вегетарианство сделало большие, успехи! Современная медицина, господа, доказала, насколько вредна мясная пища! Кроме того, химические анализы рыбной и мясной пищи доказали, что в рыбе и мясе кроется масса ядов, пагубно отражающихся на организме человека! Главный враг человечества — аммиачность! Ею изобилуют блюда, приготовленные из трупов рыб и животных! Кроме того, известно, что рыба и мясо нуждаются в большом количестве всяких острых приправ: в уксусе, перце, горчице и прочем! А это значит, господа, что надо пить! А жидкости, господа, крайне вредно влияют на желудок и кишечник!..»
Юрий Ильич опять расхохотался. Не удержался, рассмеялся и Ефим.
Между тем, впереди, меж сосен завиднелись Пенаты… Над крышей там развевался голубой флаг…
Дом Репина восхитил Ефима. Построен он был с какой-то веселой затейливой прихотливостью, и, разглядывая его со стороны, Ефим невольно подумал о том, что будь у него возможность, он и сам у себя в Шаблове построил бы что-нибудь такое… С завистью глядел он на стеклянную крышу над мастерской Репина, острым сияющим клином врубившуюся в мартовскую живую синеву неба…
Оказавшись в прихожей среди гостей Репина, Ефим заозирался. Прихожая была небольшим светлым помещением с большим узорным окном на полдень, почти вся южная стена и была этим окном. У окна висел медный гонг. Плакат под ним гласил: «Самопомощь. Сами снимайте пальто, калоши. Бейте весело, крепче в там-там. Открывайте дверь в столовую сами…»
Вычурный дух хозяйки дома сразу же заявлял о себе…
Юрий Ильич обошел гостей, здороваясь с каждым за руку, как обычно здоровался его отец, попутно он знакомил с ними Ефима.
Репин вошел незаметно, тихо, так всегда он появлялся и в студии на Галерной… Гости сразу окружили его. Ефим с Юрием Ильичом остались чуть в стороне.
Ефим смотрел на Репина, думая: сколько же ему?.. Почти семьдесят, а еще легок, подвижен и бодр, хотя уже весь побелел…
Наконец Илья Ефимович посмотрел в их сторону, и Юрий Ильич поклонившись отцу, подтолкнул к нему Ефима:
— Вот, папа, Ефим Васильевич Честняков… Твой бывший ученик! Узнаешь?..
Репин, прищурив левый глаз, пристально, как-то по-птичьи посмотрел на Ефима и быстро протянул ему руку.
— Весьма рад, весьма рад!.. — сказал он негромко и повернулся к другим гостям, видимо тут же и забыв об Ефиме (так тому показалось).
— Ну-с… Ефим Васильевич, вы тут пока осваивайтесь, чувствуйте себя как дома, а я отлучусь не надолго… — Юрий Ильич тоже оставил его.
Среди гостей рядом с Репиным появилась довольно рослая пожилая дама с высокой прической и бледным нездоровым лицом. Голова ее была горделиво откинута, взгляд показался Ефиму каким-то холодным, неживым… «Это и есть Нордманша…» — догадался он и тут же поймал себя на том, что назвал ее так же, как называет мачеху Юрий Ильич…
Из гостей Ефим выделил чернявого толстогубого и носатого человека лет тридцати. В доме Репина он, видимо, был завсегдатаем, со всеми держался запросто, непринужденно, с каким-то чуть насмешливым дружелюбием. Лицо его сразу же привлекло к себе Ефима, сразу же запомнилось и его имя — Корней… Редкое имя… Оно забавно сочеталось с фамилией Чуковский… Корней Чуковский…
Особенно выдающихся людей среди гостей не оказалось. Народец в основном был такой, который, как заметил Юрий Ильич, «всегда начинает кружиться вокруг всего, признанного великим». Ефим досадливо хмурился, приглядываясь к этой публике: она приехала сюда просто так, чтоб несколько часов провести рядом со знаменитостью…
Хозяйка пригласила всех в гостиную. Там Юрий Ильич снова оказался рядом с Ефимом, усмехнувшись, он зашептал Ефиму на ухо:
— А ты знаешь, как Нордманша называет вот эту комнату? «Комната Венеры»! Она тут себе кабинет устроила, вот потому и — «Комната Венеры»! А вон эта копийка Венеры Милосской тут ни при чем…
Ефим чуть не фыркнул, уловив суть: кого-кого, а Венеру Нордманша напоминала разве что принадлежностью к женскому роду…
Вместе с Юрием Ильичом они были оставлены на обед. Вообще-то, у Репина обедают всегда только близкие знакомые, но поскольку Ефим приехал сюда с младшим Репиным, он был за гостя.
Этот обед точнее было бы называть ужином, начинался он в шесть часов вечера.
После обеда Юрий Ильич подошел к отцу и сказал ему о том, что его друг хотел бы поговорить с ним, Репин тут же пригласил Ефима в свой кабинет — большую комнату нижнего этажа, комнату-фонарь. За окнами виднелся по-предзакатному освещенный парк, и в комнате стоял чуть подбагренный полусумрак. Репин восседал на высоком подиуме у письменного стола, полуобернувшись к Ефиму и ожидающе улыбаясь, дескать, я слушаю, говорите, что там у вас ко мне…
Ефим заговорил не сразу, он стоял перед Репиным, оглядывая кабинет…
— Давненько я вас не видел… — первым заговорил Репин. — Где теперь и что вы?..
— Да где?.. Уехал в деревню к себе тогда, в девятьсот пятом, так с тех пор там и жил… За эти годы у меня накопилось много работ. Есть лепные: фигурки людей всех возрастов в разных костюмах, картины, иллюстрации к своим сочинениям, ну, стало быть, и сочинения: стихи, сказки… Пишу, давно уже, даже что-то вроде романа…
Вот приехал в Петербург, хотелось бы показать все это… Мне нужна не только оценка, но и поддержка, поскольку я разработал целую программу преобразования деревни… — Тут Ефим умолк: слишком уж, пожалуй, громко он это сказал — «целую программу преобразования деревни»…
— Так-так!.. — кивнул Репин, поощряюще улыбнувшись ему.
— В общем… вот… — Ефим пожал плечами. — Хотел бы просить вас посмотреть все это… Ну, то есть не все, а только глинянки и живопись… Уж простите, что по-прежнему делаю это так непременно и прямо… Положение у меня такое: не терпит…
— Ну, что же… — Репин вроде бы с пониманием кивнул ему. — Вот приезжайте к нам на будущую среду, привозите, сообща тут и посмотрим, может быть, даже и почитаете что-нибудь публике. Кстати, обещали наведаться писатели… С Корнеем Ивановичем Чуковским вы не познакомились тут? — вдруг спросил он.
— Нет, только так — представились друг другу…
— Ну, так познакомьтесь поближе в следующий раз: он как раз литератор… В общем, приезжайте! — Репин как-то по-мальчишески спрыгнул со своего подиума, прошелся перед Ефимом. — Всего полтора часа по железной дороге, и вот тут у нас пешочком прогуляетесь от станции! Одно удовольствие! Очень рекомендовал бы! Весьма здорово на таком-то воздухе после Питера и вагона! — неожиданно он хохотнул и, разгладив седые, но все еще пышные усы сгибом правой руки, подмигнул Ефиму: — Ну, а тут у нас — радушный прием и лекарственность нашей безубойной пищи, если останетесь, как сегодня, обедать!..
— Обязательно приеду, Илья Ефимович! — Ефим с благодарностью пожал руку Репина, протянутую ему на прощанье.
Наконец-то квартира была найдена. Ефим опять стал обитателем Васильевского острова. На этот раз поселился на Девятой линии в большом пятиэтажном доме, на самом верхнем этаже, в отдельной, небольшой, но светлой и чистой комнатке. Хозяева квартиры сдавали еще несколько комнат троим учащимся консерватории и двоим курсистам. За свою комнату Ефим должен был платить ежемесячно одиннадцать рублей с полтиной. Денег у него между тем не хватило и на небольшой задаток, на прожитие оставалась вовсе мелочь…
Не дожидаясь новой «репинской среды», Ефим продолжал ездить по всевозможным адресам: пассивно ждать целую неделю он не мог.
В субботу отправился на Введенскую к литератору Алексею Степановичу Пругавину, с которым познакомился накануне. Со своими сумками и мешками втиснулся в вагон трамвая, присел на скамье недалеко от входа. Подошел кондуктор, остроносенький мужичок с цепкими быстрыми глазенками, оторвав Ефиму билет, окинул его неприязненным взглядом, проворчал:
— С такими вещичками перейдите на переднюю площадку!..
— Хорошо-хорошо… — Ефим положил билет в нагрудный карман пиджака и остался сидеть на прежнем месте: он никому не мешал в полупустом вагоне… Кондуктор, однако, возвратился и повторил громче:
— Перейдите на переднюю площадку!..
— Хорошо-хорошо… — Ефим рассеянно посмотрел на него и попытался улыбнуться: — Немного народу-то, мест хватает…
Но кондуктор уже закричал:
— «Хорошо-хорошо!» А сам не идет!..
Ввязался ехавший рядом здоровенный молодой мужчина:
— Ну, тебе говорят али не тебе?!
И Ефима покоробило: столько непонятной неприязни послышалось ему в голосе этого вовсе незнакомого человека, и мелькнула мысль: вот так всегда — само зло ополчается против того, у кого и так на душе кошки скребут… Он вынужден был подняться и перейти со всеми своими мешками и сумками на переднюю площадку. Настроение его вовсе было испорчено…
Поездка опять оказалась зряшной… А на обратном пути в вагоне трамвая было толкучно и тесно. Позади обвешанного сумками и мешками Ефима какой-то человек развернул, несмотря на тесноту, замасленную газету и стал просматривать ее, положив руки вместе с газетой Ефиму на спину… Впереди же другой в грязной одежде был прижат к нему массой других пассажиров, к тому же он курил махорку и ветром весь дым вроде бы одному Ефиму и доставался, деться же ему было некуда…
Добравшись до квартиры, он почувствовал себя вовсе разбитым: все-все в этом дне было пусто и ничтожно… Опять, опять убит целый день!.. Разве же затем он приехал сюда со своим миром, со своими работами, чтоб вот так, впустую, пропадали его дни?.. Во всем этом была какая-то непостижимая несправедливость… Он привез сюда свои грезы-фантазии, свой свет, но все это вроде бы никому тут и не нужно… Снова с горькими мыслями он просидел целый вечер в своей комнатушке над листами бумаги…
Пути для дела ищешь ты,
Но все своими заняты…
Для соисканья всяких благ
Давно стоят на всех углах.
Всегда душой своей больной
Переношуся в край родной,
Я там оставил свой мирок
И сам не знаю, где мой срок…
Но что оставлено — живет
И каждый час меня зовет!
И маюсь с горькою тоской
В юдоли жизни городской…
Давно по городу брожу,
Но толку все не нахожу…
В следующую среду Ефим приехал в Пенаты уже без Юрия Ильича. На этот раз он был обременен своими сумками и мешками, и Репин, заставший его в прихожей в таком виде, с удивлением посмотрел на него, будто на что-то диковинное.
— Мы вас ждем! — улыбнулся он.
В гостиной Репин обратился к своим гостям:
— Господа! Сегодня у нас интересный гость из далекой северной деревни… Мой ученик… — Тут он запнулся, — Ефим Васильевич Честняков. Много лет господин Честняков работал у себя в деревне и вот приехал в столицу, привез свои работы… Я думаю, что мы с удовольствием посмотрим их и послушаем самого господина Честнякова… — Он повернулся к Ефиму и кивнул ему, мол, все мы — внимание…
Побледневший от волнения Ефим выступил вперед, кивнул собравшимся, молча принялся развязывать свои сумки и мешки, развязав, попросил, чтоб кто-нибудь из публики помог ему…
Репин подсказал, что картины можно прикреплять кнопками к бревенчатой стене, и кивнул молодому человеку, стоявшему рядом:
— Степан Федорович, сходите, пожалуйста, ко мне в кабинет, принесите коробку с кнопками, она на моем столе…
Ефим принялся расставлять глинянки и развешивать свои работы с помощью все того же молодого человека. За спиной он слышал слова:
— Это как будто раскрашенная и обожженная глина… Интересно.
— Русский Танагра…[14]
— Вроде того… Только там терракота…
— Но дух, дух совсем иной, господа!.. Это же крестьянское, наше, русское!..
— И живопись весьма любопытна!.. Весьма!.. Что-то необычное…
— Есть что-то от фресок…
— Да, фресковость, пожалуй, есть… Обобщенность, графичность…
Ефим наконец-то повернулся лицом к публике, помолчал, усмиряя слишком уж громко стучавшее сердце, покашливая, заговорил:
— Сегодня весь приход — по копеечке за вход!.. — Он решил сразу же намекнуть собравшимся, дескать, рассчитывает не только на одно благосклонное внимание публики… — Вы, господа, простите за такое неожиданное начало… Перед вами не капиталист… Приехал я, как уже было тут сказано, издалека, из деревни… Знакомлю петербургскую публику в таких вот частных встречах-беседах со своими работами и идеями… Но ищу я не только внимания… — Он многозначительно оглядел стоявших перед ним полукольцом людей, перевел дух. — Я ищу сочувствия и поддержки, а также хотел бы, чтоб и город открыл мне многое для моей дальнейшей деятельности в деревне. Меня интересует не только живопись, не только скульптура, но и музыка, и театр, и архитектура, и машиностроение, и астрономия, и кинематограф, и прочее… Ведь все это должно прийти и в деревню! Я в это верю и вот создаю свои картины, сказки, фантазирую… Но ведь фантазия, она — реальна! Когда фантазия сказку рисует, — это уже действительность, которая потом войдет в обиход жизни. Жизнь, в конце концов, будет именно такой, какой ее рисует наша фантазия, и даже превзойдет нашу фантазию, поскольку не знаем еще мы очень многого, еще многое не открыто. Гляди вперед и показывай людям свои грезы — вот моя цель практическая!..
Говоря, Ефим словно бы воспламенялся весь, впадая чуть ли не в восторг, и как бы неожиданно стихал, едва замечал, что в чьем-то лице вместо живого отклика — ирония или усмешка… Но опять выправлялась его речь, опять он загорался, забывая обо всем вокруг, рассказывал о своих целях и замыслах…
На показание работ ушло около двух часов. Когда Ефим поклонился публике и поблагодарил ее за внимание, первым заговорил сам Репин:
— Ну что ж… Все это, как мне кажется, — интересно, любопытно и талантливо… Вы идете своей дорогой, именно своей, она не похожа ни на какую другую! Это хорошо! Ваш путь настолько уже самостоятелен, что я вас, пожалуй, только могу испортить, если вы ждете от меня какого-то руководства, каких-то наставлений… У вас совсем особенное направление, повторюсь. Вот и продолжайте дальше, как сами желаете! Вы уже художник! Это огонь! Этого уже ничем не удержишь!.. Что еще сказать вам?.. Участвуйте на выставках, создавайте себе имя, выставляйте на «Мир искусства»… Я бы даже посоветовал кое-что поместить в музей… Могу поговорить с заведующим отделом скульптуры Императорского Эрмитажа, думаю, что ваши глинянки, как вы их называете, вполне могут его заинтересовать… Но, может быть, сначала их попробовать выставить на Парижской выставке — в Салоне… Думаю, что вполне реальное дело: работа редчайшая, уникальная, удивительная по замыслу! Подумайте! Дело вполне возможное!
— Да, да! — раздались голоса. — Все это по-настоящему интересно.
— Может быть, — продолжал Репин, — Вам и самому не худо бы поехать в Париж, поучиться… Здесь вам учиться не у кого…
Ефим при этих словах не мог не усмехнуться про себя: Репин как будто и не догадывался, что перед ним человек, не имеющий даже на прожитие…
— Скажите, а это продается? Можно что-нибудь из представленного здесь купить? — спросил Ефима кто-то.
— Глинянки не продажны совсем, а из живописных работ можно продать разве что некоторые… — ответил Ефим.
— Но, простите, ведь вам надо как-то существовать… Все художники, даже самые великие, продавали свои работы!.. Даже искали такой возможности!..
— Если какую-то работу мне закажут исполнить за плату, я, пожалуй, тоже не откажусь, хотя это, само собой, и помешает основной работе, возьмет время и силы, но то, что перед вами — это не товар…
Практическим делам, вроде исполнения заказов, мешает моя программа… Она издавна разрабатывается в моей душе и все более утверждается, и мне кажется, что наступит полное отрешение от того, что называют практичностью в обыкновенном понимании, а представляется, что я буду жить на участке земли с пятью грядками, и эти грядки мне будут давать необходимую пищу… — Ефим невесело улыбнулся. — Такой вот выход, пожалуй, наиболее возможен для сохранения моих заветов. Если практическая наша жизнь может дать средства существования только ценою вреда моему делу, то такая практика для меня весьма нежелательна и безрадостна… Изобретатель оригинального нуждается потому, что его не удовлетворяют те шаблоны, в которых живет практика. И если ему предложат деньги, за то, что он отдаст начатое изобретение, и скажут, мол, тогда-то ты и получишь возможность выполнить свое дело, то это неправда: ведь таким образом его работа закрывается и удаляется от него…
Люди, с которыми я уже беседовал тут, в столице, недостаточно осведомляются о моих желаниях и целях и, не зная моего дела, поспешно указывают старинные неуклюжие пути будто бы для его осуществления — именно продажу сделанного!.. Если бы я поступил именно так, то я оказался бы в беспомощном положении. Скажите, что бы стало делать Человечество, если бы оно продало жителям какого-нибудь Марса продукты своего творчества? Ведь это же немыслимо!.. А в случае с отдельным человеком, занятым не шаблонной деятельностью, разве не так же?.. Ведь через свои работы я намерен беседовать со своей публикой, да и дальнейшее мое творчество зависит от их наличности, так сказать… И если не будет у меня моих картин, это разлучит меня и с моей публикой…
Если тут говорят о продаже моих глинянок, например, то значит не понимают того, как и для чего они появились, хотя я тут и объяснял, объяснял и то, что должно следовать за появлением этих глинянок… Само их явление и мое дальнейшее дело — связаны. Не только, стало быть, продукты перед вами, но и средство! Оригиналы нельзя смешивать с шаблонами… Вы уж меня извините, если я тут высказал какие-нибудь резкие суждения, но мной давно уже владеет идея цельности и неделимости всего труда художника, творца. Художник не вправе расчленять свой труд, поступаться частями своего труда, распродавать свои творения ради житейского благополучия, мир художника должен находиться в постоянном совершенствовании, уже созданное им есть лишь фрагмент цельного его мира, и этот фрагмент нельзя выламывать из целого, не повредив общему замыслу…
Ефим умолк, почувствовав вдруг, что молчание сидевших и стоявших перед ним людей становится каким-то напряженным, тяжелым. Мелькнула догадка: ведь то, что он тут говорит, должно быть, больно задевает многих, не исключая и самого Репина…
— Позвольте… — солидно кашлянув, обратился к Ефиму представительный тучноватый господин в пенсне. — Но ведь какие-то оригиналы, как вы изволите выражаться, могут быть использованы безо всякого ущерба для них, для самого их создателя, а даже и с пользой, с пользой и для создателя-творца, и для самой обыкновеннейшей практики… Вот я, например, хотел бы предложить вам такую возможность… Многие из ваших глиняных скульптурок и построек вполне годятся для того, чтоб их предложить фарфоровому заводу на предмет серийного производства… Это бы хорошо пошло, я уверен! Сейчас обострилось внимание к крестьянскому искусству, и ваши работы были бы очень кстати… Должны получиться превосходные фарфоровые вещицы!.. Если вы согласны, то я готов поспособствовать со своей стороны!..
Ефим даже покраснел, пока слушал этого важного господина…
— Стало быть, вы совсем не почувствовали того, что такое мои глинянки… — глядя себе под ноги, сказал он. — Превратить их в фарфоровые безделушки, превратить все это в серию… Это же гибель для моей идеи, для моего Кордона… Разве вы этого не понимаете?.. Ведь перед вами — идея преобразования деревни… А вы ее хотите подать, как фарфоровый пустячок…
Возникла неловкая пауза, и наверное ради того, чтоб побыстрее прервать ее, к Ефиму обратилась сама хозяйка, сама Наталья Борисовна Нордман:
— Но тогда, может быть, вам, имеющему свою программу, стоит подумать о выступлениях перед широкой публикой?.. Можно, например, устроить платные вечера-беседы с показом ваших работ… Ведь вы и сами примерно о том же говорите!..
Ефим пожал плечами:
— Выступление перед широкой городской публикой будет вовлекать в суету, действовать огрубляюще, отнимать время, которого и так не хватает, мешать делу, так что в конце концов самого себя не узнаешь… Все затопчется, сама атмосфера будет не той… Ведь это рассчитано на деревенских людей — вот что надо помнить… А в городских условиях на все мое будут смотреть лишь как на какую-нибудь забаву… — Ефим расстроенно глянул на расплывающийся прямоугольник окна, будто взгляду его вдруг стало тесно в этой «Комнате Венеры», и уже совсем тихим голосом, словно бы севшим или поугасшим, заговорил: — Я бы хотел рассчитывать лишь на поддержку людей, понимающих мои цели, желающих мне помочь… Положение мое весьма неудобно… При отсутствии средств я стараюсь создать свою деревенскую культуру и забочусь о ее сохранении, тогда как у меня нет никакого помещения, мне некуда деваться со своими работами, а их все больше накопляется… Один глиняный городок, и тот требует порядочно места, ведь тут — только часть его… — Он посмотрел на Репина. — Вы, Илья Ефимович, говорите о помещении моих глинянок в музей… Я считаю эти свои вещи не туда относящимися, хотя и благодарен за такую честь… Множество людей делает что-то для своего пропитания, мало думая о более существенном, неслучайном… Много ряби на поверхности вод и ею-то занимается большинство, может быть… И душа исстрадалась, что мало делается для коренного воздействия на жизнь. Кругом пасти и ловушки для всех, чтобы ни от кого не было капитального служения, чтобы не шли дальше ремесленного творчества… И так жизнь мало совершенствуется, тянется по кочкам и болотам, тогда как давно, давно пора устраивать настоящие широкие пути и дороги, создавать могучую универсальную культуру…
Ефим умолк, и Репин как-то торопливо спросил его:
— Вы прошлый раз говорили, что у вас есть собственные сочинения литературные… С собой вы что-нибудь взяли?..
— Да есть кое-что… — Ефим наклонился было над сумкой, в которой у него лежали тетради со стихами и сказками…
— Но, господа, уже почти шесть! — словно бы спохватившись, громко сказала вдруг хозяйка, поднимаясь со стула. — Мы заговорились. Прошу — к обеду! — и повернулась к Ефиму, растерянно и одинока стоявшему у стены. — Я думаю, что мы должны поблагодарить Ефима… э-э… Васильевича, все рассказанное и показанное им было в высшей степени интересно!..
— Да, да! Конечно! — послышались голоса.
Гости оживились, одни из них двинулись в столовую — обедать, другие — в прихожую, одеваться. Один Ефим остался на месте. Репин подошел к нему, пожал руку.
— Большое спасибо!.. Очень-очень все любопытно… Н-да… — И, оглянувшись вдруг на выходивших из гостиной, как-то быстро и неловко достал из кармана пятирублевую кредитку, протянул ее Ефиму. — Я понимаю ваше положение… Вот примите… хотя это и пустяки…
Ефим даже отшатнулся от него: так это нехорошо было, будто ему протягивали милостыню втайне от людей, которые, впрочем, словно бы и знали, что эта милостыня, именно в эту минуту, будет ему подана и отвернулись деликатно, заспешили… прочь… А ведь не на подачку Ефим намекал давеча!.. Если бы все было иначе, если бы кто-то один из слушавших его и смотревших его работы каким-то деликатным образом организовал сбор средств, и не таясь, а при всех же, в конце, преподнес ему собранное, как средства для продолжения дела, о котором он и говорил тут, это было бы вовсе не унизительно…
Да если бы и сам Репин теперь поговорил бы с ним, расспросил его о жизни, проявил бы настоящий интерес к его судьбе и делу, а потом предложил бы не подачку, а помощь, он, пожалуй, и принял бы ее… Но тут-то была именно подачка…
Ефим нахмурился и посмотрел на Репина укорно:
— Зачем вы так, Илья Ефимович?..
Репин стушевался, как-то по-мальчишески завертел головой и, пробормотав «ну, извините…», положил кредитку опять в свой карман, с виноватой улыбкой коснулся кончиками пальцев локтя Ефима:
— По крайней мере от обеда-то уж не отказывайтесь!..
— Спасибо! Не откажусь!.. — тихо сказал Ефим и принялся укладывать свои работы.
— А знаете… — глядя на него все с той же улыбкой, сказал Репин, — мне бы очень хотелось написать ваш портрет… Таким бы, каким я увидел сегодня вас, когда вы вошли к нам со всеми этими мешками и котомками… Весьма интересный получился бы портрет… Весьма… Художник-странник… Русский крестьянский художник, несущий людям свое искусство… Да-а… весьма интересно могло бы получиться… Вы не согласились бы попозировать?..
Ефим вместо ответа опять посмотрел на Репина укорно и словно бы с каким-то глубоким сожалением…
— Ну, потом, потом об этом… — Репин повернулся и, ничего больше не сказав, пошел в столовую.
Ефим так и проводил его укорным, сожалеющим взглядом… Возле Репина он хотел бы побыть, проникаясь силой его таланта. Может быть, именно во время позирования это и было бы возможно… Ведь он и в Петербург-то приехал с надеждой встретиться именно с Репиным, именно на его поддержку он опять рассчитывал, на его понимание… Но вот… увидел и понял, почувствовал: нет у Репина настоящего интереса к его делу…
«Поверхностно он меня разглядел, как подходящую натуру, а в глубине-то я для него, видно, неинтересен вовсе, неведом… Для него естественней общение со средой, которая его тут окружает…» — с невеселой усмешкой Ефим покивал головой над своими мешками и сумками, снова готовыми для переноски…
После обеда Ефим вышел в прихожую, стал собираться в обратную дорогу. К нему подошел Корней Чуковский, запомнившийся ему еще по прошлому приезду в Пенаты.
— Вы меня заинтересовали… — улыбаясь, заговорил он. — Все, что вы делаете, крайне любопытно!.. Я бы хотел посмотреть ваши литературные сочинения… Если можно, теперь же…
Перехватив недоуменный взгляд Ефима, он пояснил:
— Я, видите ли, литератор… Сосед Ильи Ефимовича, живу тут неподалеку…
Ефим достал из сумки толстую тетрадь в матерчатом переплете, протянул ее Чуковскому:
— Рукописи у меня все вот такие, в форме книжек с рисунками…
Чуковский принялся листать рукопись.
— Какие все занятные рисунки! — похвалил он. — И язык у вас очень интересный — коренной, простонародный…
Ефим усмехнулся:
— Такое я обо всем этом слышал уже… Хвалят… Приехал вот в Питер, хожу со своими работами по городу… Идешь вот с такими тяжестями по улицам, поднимаешься по высоким лестницам, распаковываешь, раскладываешь, опять упаковываешь… А слышишь только «ничего-ничего» да «пожалуйста»… И результат всюду один и тот же: вручают карточку от Петра к Ивану, от Ивана к Степану… Так можно окончательно истощить человека, нарочно приехавшего для своего дела. Дорога ему дорого стоила, прожитие в городе — тоже недешево… А передвижение по городу, а трата времени!.. Приехал, ознакомил бесплатно именитых горожан со своим деревенским творчеством и отправляйся восвояси, как знаешь… Вон даже сам Репин, на поддержку которого я так надеялся, готов принять меня лишь за странника и желал бы написать с меня портрет именно такой…
Чуковский рассмеялся:
— Ну, это вы напрасно!.. Репин предложил человеку попозировать, а человек обиделся!.. Да это же самое приятное, что может сказать Илья Ефимович любому из окружающих! Люди за счастье такое почитают!..
— Так я же вовсе не за тем сюда приехал!.. — чуть слышно сказал Ефим: нет, и этот человек не хотел понять его…
До мая Ефим занимался в Академии часа по полтора в день. Дела его по-прежнему были неопределенными. Сколько он переписал писем, в которых было примерно одно и то же: «Милостивый Государь… нет ли у Вас каких-либо занятий и не угодно ли Вам посмотреть мои работы: у меня много живописных и лепных вещей…». «Милостивые Государи» обычно отвечали, что им «угодно», но… Сколько хождений было по всевозможным адресам, а много ли выходил?! Почти на том только и держался, что одалживался по мелочи у знакомых да приискивал пустячные случайные заработки.
Встретил он как-то своего соученика по Тенишевской студии Владимира Левицкого. Тот уже несколько лет работал художником в издательстве «Грядущий день». Узнав о бедственном положении Ефима, Левицкий пообещал помочь ему — подобрать для него «какого-нибудь автора на предмет иллюстрирования».
Через Левицкого Ефим познакомился и вскоре близко сошелся с литератором Алексеем Павловичем Чапыгиным. Как оказалось, тот тоже был из крестьян и тоже из северной деревни.
Как-то среди лета Чапыгин пригласил Ефима к себе в гости… Они приехали на Бармалееву улицу, Чапыгин снимал тут холодную сумеречную комнатушку.
— Писать в этом погребке почти невозможно… — сказал он, оглядев свое неуютное, явно холостяцкое жилье.
— Вы один живете?.. — спросил Ефим.
— Да, бобылем живу, бобылем, видать, и помру… — усмехнулся Чапыгин. — Семья и искусство, Ефим Васильевич, для нас, бедняков, несовместимы… Семья, брат, по своей сложности с любым искусством поспорит и переспорит его, подомнет… Нет уж, ежели нам серьезно смотреть на свое дело, так уж лучше идти в одиночку, не связывать себе рук…
— Я так же смотрю… — кивнул Ефим.
Вдруг широко распахнулась дверь, и со двора в комнату вбежал, как к себе домой, бедно одетый мальчик. Увидев незнакомого человека, он нахмурился, набычился и так, набычившись, допятился до самой двери, снова распахнул ее и — был таков… И напрасно крикнул ему вслед хозяин: «Федя! Да куда же ты?!»
— Вот… чужие детишки ко мне забегают… — усмехнулся Чапыгин. — Говорю с ними, пою, сказки им рассказываю…
Ефим, обрадованно покивав (разве он сам не таков же?!), улыбнулся. Когда ехали сюда, в вагоне трамвая оказалось несколько ребятишек, все они глаз не сводили с Чапыгина, тот забавлял их, будто в вагоне, кроме него и детей, никого и не было… Посвистывал по-птичьи, рычал, мяукал, гримасничал…
Чапыгин стоял среди комнаты, хмуря кустистые брови, потирал ладонью крупную наголо остриженную голову.
— Да… да, Ефим Васильевич, не проста эта дорожка… Вот уже сколько лет иду по ней с таким трудом, столько всего натерпелся… А первую книжечку только теперь вот тоже издал…
— Мое дело еще хуже, пожалуй… — тихо заговорил Ефим. — Бесправный человек томится и ищет, ждет деятельности… А жизнь ему предлагает всякие пустяки, вместо настоящего дела… Мог бы сказать о себе, что являюсь представителем запросов деревни тут, в столице, если бы не опасался встретить в людях усмешку: «Ах, как же узнать в наше время, что это действительно так?! Все прикрываются этим самозваным представительством! Кто вас-то, скажите, так называет?!»
Всяк по-своему понимает служение… Можно бы мне избрать известный путь — продажу своих произведений в частные руки и в городские хранилища — музеи… Это не мой путь, не мне по нему идти, таких и без меня здесь много. Для меня же в этом — измена деревне. Если ступить на такой путь, то окажусь в стороне от нужд деревни…
Люди, с которыми беседую, встречаюсь тут, мало осведомляются о моих желаниях и целях. Дают советы, подобные ореховой скорлупе без самого ядра, вовсе не соответствующие моему делу, потому что его не знают и узнать не стремятся… Беседы эти не затрагивают ничего и похожи на поверхностную рябь воды… Всякому же невозможно раскрыть свой мир…
Я мучаюсь, видя, как результаты усилий деревни поглощают богатые… У деревни только берут и берут… И смотрят на нее свысока… По какому праву?..
Город… — Ефим гневно глянул в сторону окна. — Сколько тут скопилось всего чудовищного, порочного… Даже те, кто почитается за знаменитостей, являются, вольно или невольно, как бы агентами такого города, его служителями, находясь всегда в нем и не выезжая из него, варясь в этой ненасытной грубой среде, которая зловонным ядром скопляется тут… Они обслуживают эту среду, получая за это всяческие блага… Они подобны лишь бутафорам и клоунам и напрасно изображают из себя служителей справедливости. Для них уже давно непонятны и недоступны прекрасные высшие формы жизни, они распинают жизнь и, находясь постоянно в порочной среде, уже испортили свою натуру, окруженные лживыми людьми, уже не слышат и не видят правды и о себе заблуждаются, пораженные слепотой, как Нерон, воображавший, что он лучший из людей и исполнен всяческих совершенств…
Посмотрите, Алексей Павлович, на таких людей попристальней!.. Они считают себя деятельными, а сколько в каждом из них, агрессивности по отношению к ближнему! Они уже, не способны видеть чужую судьбу как мир, в который надо входить с замиранием… Они вламываются в него, забыв о деликатности и доброте…
Чапыгин, кашлянув заметил:
— И все-таки, Ефим Васильевич, город не только плох… Он, именно он, выявляет наши способности, открывает наши глаза на мир! Здесь, в городе, мы встречаем многосторонних, многознающих людей.
— Да разве же я этого не вижу?! — воскликнул Ефим. — Я же потому об этом и говорю, что хочу видеть истинный чистый добрый союз города с деревней! Но столько всего мешает этому!.. И раскол как будто не сглаживается, а лишь усугубляется…
У Чапыгина Ефим пробыл до позднего часа. Пожалуй, впервые тут, в Питере, за все это время, он разговаривал с человеком, по-настоящему внимательным к нему.
Прощаясь с Ефимом, Чапыгин задержал его руку:
— Я подумаю, как вам помочь… Жаль теперь — лето… Редакционные дела приостановились, редакторы разъехались на дачи, а секретари разве знают, какой дать ответ автору?.. Но вот как-нибудь по осени мы наведаемся с вами кое-куда… Вы тут кстати появились: деревенское теперь в литературе у нас снова поднимают…
Ефим унес от Чапыгина книжки журнала «Русская мысль», в которых был напечатан роман Чапыгина «Белый скит». Не откладывая, прочитал этот роман. Написан он был сильно, но душа Ефима сопротивлялась за чтением: слишком уж много жестокого было в этом романе о деревне, чуть ли не на каждой странице кипела, клокотала драка за существование… Две соседние деревни были переполнены ненавистью друг к другу… Нет, у себя, на Унже, Ефим такой ненависти, такого раздора не знал. Сердце его не соглашалось с прочитанным. Разве же враждовало когда-нибудь его родное Шаблово с соседними деревнями — с Бурдовом или Крутцом?! Никогда этого не было!.. Да и зачем, чего ради надо было живописать всю эту вражду и ненависть?.. В своем творчестве художник должен быть постоянно обращен не ко злу лицом, а к добру! В это Ефим всегда верил крепко.
Новый год начался для Ефима куда удачней, чем минувший. Чапыгин свое обещание сдержал, при его содействии сразу в двух местах были приняты сказки Ефима и рисунки пером к ним — в детском журнале «Солнышко» и в детском издательстве «Медвежонок». И там и там Ефиму выдали аванс. Наконец-то он мог вздохнуть, посвободнее, нужда пока отступила от него, он даже смог купить волшебный фонарь и перфескоп для своей будущей работы в деревне.
Еще с осени, по предложению Тиморева и самого Кардовского, Ефим начал готовиться к очередной выставке НОХ, которая, как обычно, должна была открыться среди января. Однако выставка не состоялась, хотя уже найдено было для нее и помещение — на Бассейной, против Эртельева переулка. У Кардовского не оказалось помощника для организации этой выставки: так некстати в начале декабря заболела тяжело старшая дочь Тиморева, и тому было не до выставки…
То, что она не состоялась, не огорчило Ефима: не очень-то он и хотел выставлять свои работы. Тут, в Питере, он почти ни в ком не нашел действительного понимания и поддержки, а ведь обращался он все к тем, кто вроде бы должен был и понять, и поддержать; так чего можно было ожидать от выставки, на которой его глинянки и картины оказались бы перед городской публикой, не знающей, что стоит за всем этим?..
Да и не до выставки было ему теперь: срочно потребовались копии рисунков к сказкам, ведь одни и те же рисунки нужны были и для журнала, и для издательства.
В феврале Ефим сдал издательнице «Медвежонка» Вере Павловне Гриневской 15 рисунков, шесть виньеток и эскиз обложки будущей книги. В этом же месяце он получил первый издательский заказ, как художник-иллюстратор.
Свои рисунки для журнала и издательства Ефим хотел показать Репину, с которым не виделся уже давненько. Он позвонил Юрию Репину и заговорил с ним о возможности побывать в Пенатах на одной из ближайших «сред». Юрий Ильич ответил, что в следующую среду сам собирается побывать там, и они договорились поехать вместе.
— Да! Ефим Васильевич! — спохватился Юрий Ильич уже в конце разговора. — Ведь я чего в Пенаты-то надумал… Туда не сегодня-завтра должен приехать на несколько дней Шаляпин! Он будет позировать отцу для большого портрета! Так что увидите там его живьем! Должно быть, интересно будет!..
В среду они поехали в Пенаты. Гостей в этот раз было очень много, и Ефим сразу же подумал о том, что в таком многолюдстве Репину будет и не до него самого, и не до его рисунков… Однако Илья Ефимович, по традиции обходя своих гостей с рукопожатием, сам заговорил с ним, расспросил о том, каковы его дела в столице. Ефим ответил, что дела были худы, но в последнее время как будто повыправились, и, робея, заикнулся насчет того, что хотел бы показать Репину свои рисунки для журнала и издательства и последние живописные работы.
— Ну что ж… Посмотрим, посмотрим… — кивнул Репин. — Кстати, для прочтения ничего не привезли?..
— Да… прихватил тут тетрадочку… — потупился Ефим.
— Ну, вот и прочтете…
В гостиной, где все собрались, царило оживление. Еще бы, сам великий Шаляпин тут всему задавал тон! Высокий, осанистый, весь какой-то бодро-размашистый, Шаляпин был среди собравшихся самой впечатляющей фигурой. Словно бы бодрый сильный голос самой жизни влетел сюда, в эту «Комнату Венеры», в мирок чопорных идеек госпожи Нордман, и даже свет, воздух чудесно переменились здесь…
И вот в разговор общего оживления Ефиму было предложено что-нибудь прочитать для публики… Репин не забыл о нем…
Ефим с тетрадочкой в руках встал перед собравшимися в гостиной, взгляд его невольно метнулся в сторону Шаляпина. Тот смотрел на него, ожидающе улыбаясь… Мысли Ефима заметались: что прочесть?.. И вдруг будто осенило: «Сказку о крылатых людях»! Ее он написал здесь, в Петербурге, и никому еще не показывал, не читал. А тут вот, благодаря Шаляпину, была, остро ощущалась именно окрыленность, приподнятость… Да и не простой была сказочка — с намеком, сказочка-притча… Откашлявшись, Ефим начал читать:
— «Был на море одинокий остров. Люди, которые жили на нем, построили однажды корабль. Украсили и оснастили его. Стоит корабль на голубых волнах, покачивается. Все собрались на берегу, любуются, сколь он хорош да красив.
Люди слышали, что за морем есть богатая страна и нет, дескать, там тяжелого труда, только играют там все, как дети, всюду — театры и другие места общей радости.
Очень хотелось людям острова пожить в этой сказочной стране, и они решили туда уплыть…
И вот все заторопились на корабль. Но все не могли на нем поместиться, и тогда стали теснить друг друга и сталкивать в воду. Поднялись стоны-крики, послышались угрозы, проклятья…
И нашелся один человек… Стал он людей уговаривать, чтоб не торопились и не обижали друг друга. Человек этот был с доброй и чуткой душой.
На корабль попадали больше силой, хитростью да ухарством. Компания набралась пестрая. Все кричали рулевому, чтоб скорей отчаливал, и все смеялись над тем человеком, дескать, ты слишком жалостлив, истратишь силы на всяких слабых и сам ничего не получишь! А ведь жизнь дана для песни и веселья!.. Не прозевай свой счастье, смотри! Садись с нами, пока не поздно!.. Рулевой же, смеясь, говорил: «Оставьте его! Он ищет страданий, ну и пусть!..»
Когда корабль отчалил, оставшиеся люди стали упрекать того человека: «Зачем ты всякими умными словами нас удерживал?!» — Он же им сказал: «Вы могли не слушать меня. Но я вам добра желал, как и тем, которые отплыли. Ведь остались бы все равно не вы, так другие».
Люди отвернулись от него, не стали слушать. И вот все на острове зажили одной думой: как бы побыстрее построить новый корабль!.. Стали расхищать безоглядно богатства острова. Построили новый корабль. А когда он отплывал, вновь немало слез и крови пролили, спеша и оттесняя друг друга… И опять не смогли все поместиться на нем…
Ушел последний корабль… На острове леса были вырублены на постройку этих двух кораблей, новый строить было уже не из чего…
И тогда сказал тот добрый человек: «Я вам говорил, что нельзя так расхищать богатства земли, а надо умножать их и беречь!.. Что же теперь будем делать?..»
И тут все поднялись на него, зашумели: «Из-за тебя остались! Кто побойчее, те уехали!..»
Он им ответил: «Вы остались из-за тех, кто не хотел сдерживать свои страсти. Но не отчаивайтесь! Будем создавать новые средства, насколько хватит наших сил…»
Лишь одни дети поняли, что не виноват он, а взрослые все отвернулись от него. И тогда он удалился от людей…
В одиночестве, никем не видимый, он трудился долгие дни и наконец создал себе легкие сильные крылья свободы. И прилетел он на них к людям, и научил их тому же. Все стали делать крылья, а когда сделали, поднялись в голубое небо и полетели над морем, и прилетели в ту желанную страну сказки…
Те люди, что уплыли с острова раньше, много понастроили в той стране, но почти все они занемогли, потому что не умели по привычке сдерживать себя и, как мухи на мед, набрасывались на всевозможные наслажденья. Они верили, что счастье только в этом. И вот увидели вскоре, что их что-то точит изнутри, и потом поняли, что их мучит совесть: ведь они оставили за морем, на разграбленном острове, своих соплеменников…
Но что это?! Над их великолепным городом словно бы лебеди белые летают?.. Но и не лебеди, нет… В трепете все глядели в небо… Прилетевшие опустились ниже, и тогда все увидели, что это — те последние, покинутые на острове люди…
«Да это же — наши! Наши!.. — заликовали горожане. — Как же это так?! Ах, какие они свободные и счастливые!.. Ах, мы хотим иметь такие же крылья и так же летать в голубом небе!..»
Когда прилетевшие островитяне спустились на землю, их местные соплеменники тоже попробовали полетать, взяв у них крылья… Но — горе: они уже давно отяжелели и летать не могли…
А островитяне смотрели на удивительный город, раскинувшийся перед ними. Все их удивляло в этой новой чудесной стране. Маленькие девочки, скорее похожие на сказочных принцесс, раздавали прилетевшим необыкновенные яства, подносили цветы и наряды, а те смущенно отказывались: «Мы не привыкли к такому! Покорно благодарим!..»
«Да берите! Берите!.. — слышалось со всех сторон. — Ведь на все это мы не затрачивали никаких сил, все это мы создавали, как бы играя!..»
Однако гости стеснялись. Они не могли и представить, что эти маленькие девочки — обыкновенные дочери тех, что прилетели сюда раньше, и чувствовали себя неловко среди удивительной роскоши.
А тот человек, счастливо улыбаясь, говорил им: «Не стесняйтесь! Берите! Но только знайте во всем меру!.. Смотрите, чтоб не отяжелеть здесь и нам!.. Тогда летать тоже не сможем!..»
И все крылатые люди сдерживали себя, потому что для них не могло быть большего счастья, чем свободно летать в свободном голубом небе!..»
Ефим окончил чтение и робко улыбнулся, бросив взгляд на замерших перед ним людей.
Первым заговорил Репин:
— Да… Прекрасно!.. «Потому что для них не могло быть большего счастья, чем свободно летать в свободном голубом небе…» — Он обвел своих гостей взглядом, словно бы и не видя их, покачал головой. — Ах, вы и представить не можете, какая это правда!..
— М-да… Любопытная, любопытная сказочка… Хороша притча!.. — тихо сказал Шаляпин.
Тут же послышались другие голоса одобрения, гостиная наполнилась ими, воздух ее словно бы закачался перед Ефимом и потек, как в июне — над молодой нивой…
Ефим стоял у стены, смущенно улыбаясь, тетрадь в его руках подрагивала, все не могло утихнуть волнение, с которым он читал свою сказку. К волнению примешалась еще и напряженность: сказка его принята и понята, но вон в какую задумчивость впал вдруг Репин… И поосевший голос Шаляпина… «Любопытная, любопытная сказочка… Хороша притча!..»
До Ефима не сразу дошло, о чем заговорил вдруг Репин:
— …надо так жить, друзья, чтоб душа была постоянно окрыленной, чтоб и все вокруг жили иначе!.. Надо строить новую жизнь! Ах, не так, не так еще устроена она!.. — Репин усмехнулся и хитровато глянул на Ефима, как на своего единомышленника. — Я вот тут хочу затеять одно дело у себя в Чугуеве… Задумал устроить нечто новое… Ефим Васильевич, насколько мне известно, тоже что-то подобное мечтает сделать у себя в деревне… Так вот… у меня даже и название уже определилось — Деловой двор… Этакая, знаете ли, трудовая народная академия художеств!..
С увлечением, присущим ему, Репин стал развивать перед гостями идею производственной школы-коммуны, участники которой «учатся и работают, а все прибыли делятся поровну…»
— Мне представляется, господа, этакое запорожье искусств, где ни рангов, ни дипломов! Пусть учатся всякие люди, всех возрастов и наций! Пусть воспитываются ратники труда и красоты! — провозглашал Репин. — Ведь я по своей натуре, по воспитанию да и по живописной практике — человек мастеровой, так и мерещится мне во всем этом отнюдь не школа, а мастерская! А наша Академия — что? А так, казенный дом!..
Репину аплодировали.
— Да, господа! Все это так верно: надо, надо стремиться к новой, иной жизни! — горячо заговорил некто, похожий на цыгана, смуглый, пышновласый, с усиками над пухлыми сочными губами. — Надо искать новую жизнь и создавать ее! Такую новую жизнь, чтоб в ней душа человеческая расцветала и обретала крылья! Разве все мы не ощущаем каждодневно ужас обыденщины?! Убежать от него, от его раскаленной белой обнаженности, от песчаного шипения пустыни, ползущей за каждым из нас сквозь серость однообразных дней! Вырваться к другому свету, где голубизна и радость, где связи мира трепетны и чисты!
Меня всегда занимало: почему происходит в каждом из нас подмена? Ведь посмотрите: ребенок и жизнь. Ребенок — существо, живущее наедине с прекрасной книгой вечной жизни, где каждый знак — великий символ, неисчерпаемо глубокий… И вдруг… перед маленьким человеком прекрасный мир начинает постепенно затмеваться, расплываться… И… потом предстает все перед ним в новом свете, во всем враждебном, тревожном, противостоящем тому чистому, первоначальному… И если и возможна какая-нибудь радость, так это радость заурядного бытия, то бишь — пошлость… Это всюду вокруг, всюду — превращение в обыденность чудесного, всюду жестокая подмена…
Выстоять, преодолеть это ослепление, обрести снова зрение, достойное человека! Избавление от этой слепоты — в руках каждого! Но люди слабы… Им надо помочь!.. Каждый из нас должен трудиться для новой великой жизни!..
Ефим слушал этого размашистого темпераментного человека, согласно кивая, хотя, пожалуй, и слишком уж красиво говорил тот… Ведь все это давно живет в его собственных мечтах и планах, все это — его собственные мысли!.. Он невольно перевел взгляд на Репина, тоже согласно и с воодушевлением кивавшего говорившему, и с какой-то радостной надеждой подумал о том, что вот, может быть, и случился наконец-то тот день, который откроет для него сердце этого человека, до сих пор относившегося к нему без настоящего глубокого интереса…
— Реальность надо наполнить духовным содержанием! — говорил человек, похожий на цыгана. — Духовное — истинная мера всего! И господин Честняков совершенно прав в своей сказке, поставив окрыленную, свободную жизнь над самой идеальной материальной жизнью! Только, духовное — самое истинное! Ведь что нам осталось, к примеру, от античности?.. Может быть, мы думаем о ее рабстве, о ее кровопролитиях, о ее полисной узости?.. Осталось духовное богатство, осталось то, из чего возникала мечта следующих поколений! А возьмите Возрождение! Разве быт этой эпохи важен для нас?.. Нет! Мысль Макиавелли, поэма Ариосто, проекты Леонардо, Альберти!.. Ренессанс остался для нас в его поисках блаженной Аркадии, в его неимоверных усилиях духа! Разве это было бесплодным?! Было сделано что-то неоценимое! Эта эпоха дала личности самостоятельность, какой не было до того! Жизнь, правда, тогда не изменилась, счастья в ней не прибыло, но она сдвинулась с места, она стала расти над собой в духовном плане! И вот все сегодняшнее, уже приоткрывшее перед нами фантастические возможности человека, вышло из мечты той далекой эпохи! Мы даже не хотим задуматься над тем, что такое мечта… Нас гипнотизирует реальность, в которой живем, мы полагаем, будто она — наипервейшее. Но это не так! Именно мечта, вечная, окрыляющая мечта, должна быть душой и воздухом всей нашей жизни!..
Ефим слушал этого человека, уже весь подавшись вперед, к нему, к его словам: да, да, именно мечта должна быть душой и воздухом всей жизни!.. Это же его, его собственная давняя мысль!..
Перед самым обедом Ефим спросил Юрия Репина:
— Кто это — вон тот, с усиками… Хорошо он говорил…
— Да это поэт Городецкий… Сергей Митрофанович…
— А… — кивнул Ефим. Он слышал о Городецком в Петербурге, даже последнюю его книгу стихов, выпущенную издательством «Грядущий день», не так давно держал в руках…
— Хотите — познакомлю вас?.. — спросил Юрий Ильич.
— Да неплохо бы… — ответил Ефим.
Возвращались в Петербург уже в позднем часу вечера. Все гости Репина ехали в одном вагоне, единой компанией. Все были возбуждены.
Ефим оказался сидящим рядом с Городецким.
— Чудесный вечер… — заговорил он, глядя в заоконную оттепельную февральскую тьму. — Вы даже не представляете, как поддержали меня сегодня своими словами… Нужны, нужны мне были такие подтверждения, такая поддержка… Сколько зуботычин от реальности-то получило мое мечтательство!.. Если бы только знали!.. Э-э!.. — Ефим тряхнул головой. — Крестьянская наша реальность, деревня… Порой мне казалось, что она никогда и не знала, что такое мечта… Мечта для деревни — забава, пустое… Глупость… Не буду и живописать тут, как я себя в иные дни чувствовал, сидя за картинами и сказками в своем Шаблове…
Городецкий похлопал Ефима по рукаву и кивнул на папку, которую тот держал на коленях.
— Вы ведь еще и художник… У вас, должно быть, что-то есть с собой…
— Да вот хотел показать Илье Ефимовичу, а не вышло… Столько было гостей… И Шаляпин… И так разговорились… Тут у меня в основном иллюстрации к моим же сказкам…
Ефим рассказал Городецкому о своих журнальных и издательских делах, показал иллюстрации и живописные работы.
— Вы совершенно особенный художник… — сказал Городецкий. — А знаете… — Он словно бы спохватился вдруг. — Есть к вам предложение… Я сотрудничаю в издательстве «Грядущий день»… У меня есть сейчас одна вещица… Перевод со шведского, вроде сказочки, словом, близкое вам по духу, «Семеро сирот из Фростмо» — так называется… Может, вы возьметесь сделать к ней иллюстрации…
— Я вообще-то и сам искал такой работы… В упомянутом вами издательстве, кстати, работает художником мой товарищ Левицкий Владимир Николаевич, он мне обещал уже подыскать что-нибудь для иллюстрирования… — ответил Ефим.
— Ну, вот и прекрасно! — кивнул Городецкий. — Я скажу Владимиру Николаевичу насчет своего предложения, а вы завтра же зайдите в издательство, на Большую Болотную, я там буду от двенадцати до четырех, там все и решим окончательно…
Начало нового года для Ефима оказалось удачным. Ему даже подумалось вдруг, что Питер целый год лишь испытывал его терпение, и вот, как видно, испытательный срок кончился, и что-то сразу же сдвинулось, дела его стали налаживаться.
С конца февраля Ефим увлекся новой работой — иллюстрированием «Семерых сирот из Фростмо». Городецкий посоветовал ему для того, чтоб лучше почувствовать дух Швеции, прежде всего почитать шведских писателей. Он раздобыл для Ефима полное собрание сочинений Сельмы Лагерлёф.
Ефим зачитывался книгами Лагерлёф, находя в них много родственного с миром собственной души. Шведская писательница в романтическом духе идеализировала деревенский уклад, и тут она была особенно близка Ефиму. Ее роман «Сага о Йесте Берлинге» он перечитал не один раз.
Читая сказку Лагерлёф «Чудесное путешествие Нильса Хольгерсона по Швеции», он удивился: как совпадала его собственная сказка «Иванушко» с этой сказкой!.. Его Иванушко тоже улетал на гусях в заповедные места…
Чтение часто переносило Ефима в родное Шаблово. Порой, читая описание Сельмой Лагерлёф какого-нибудь уголка шведской природы, он с тайной радостью думал о том, что так же светло и чисто любил всегда все северное, русское, как и она — северное, шведское, и не только любил, а в мечтах поселял среди своих верхнеунженских мест новую сказочную красоту…
Я строил дивный мир с улыбкой,
Свой новый мир, чудесно-зыбкий, —
Дворцы, палаты, шалаши,
Среди селении и в глуши,
И на холмах, и средь долины —
Из камня, дерева и глины…
С сияньем месяца — на Виге,
На Сехе — солнечный венец,
А на Карпиевой кулиге —
С звездою желтою дворец.
С ним рядом — с розовой звездою,
С кометой — Долгий Наволок,
На Солюге ночной порою
Лучиться будет огонек.
На Лондушке прекрасный замок
Встал под звездою голубой…
Звон гуслей слышен несказанный,
Где раньше был лишь ветра вой…
Ефим предполагал выбраться из Питера и уехать домой до прихода лета. Однако издательские и журнальные дела задерживали его. Работа над иллюстрированием «Семерых сирот из Фростмо» оказалась далеко не простой: тут надо было войти в незнакомый мир, почувствовать дух другой страны, ее народа… Издание своих сказок и в журнале, и в издательстве тоже оказалось не таким гладким делом: и там, и там редакторы Ефима требовали от него отказа от многих слов и целых словесных оборотов, как от диалектных, слишком местных, подталкивали его к бедной и невыразительной литературной норме… Особенно наседали на него издатели «Солнышка». Чуть ли не каждое пятое слово в сказках Ефима им было непонятно, их невозможно было ни в чем убедить. И все-таки Ефим решил не уступать.
В апреле он еще раз побывал в Пенатах. Ему хотелось поговорить с Репиным о своих целях, о своих издательских делах…
Репин, однако, был на сей раз явно не в духе, и в ответ на просьбу Ефима уделить ему несколько минут для разговора только поморщился: «Ах, я с вами уже беседовал!..»
Ефим тут же покинул Пенаты. Вечером у себя на квартире он сел за письмо к Репину, вгорячах написал его так, что мысли его рвались и путались…
Началось второе петербургское лето для Ефима. Выдалось оно сухим и жарким. Ефиму не терпелось поскорее выбраться из серого от застойного зноя города, уехать, сбежать к своему покинутому миру. Держали пока дела…
Среди духоты и зноя он все видел вокруг странно обнаженным, будто в ноябрьском лесу, когда во всем четко выступает неприкрытая основа, так что любой сучок или прутик — весь на виду.
Часто из окна своей комнаты, с высоты пятого этажа, смотрел Ефим на Петербург. Перед ним колыхались в городском мареве огромные кирпичные брандмауэры многоэтажных доходных домов, задние дворы, крыши, дымовые трубы… Безысходная проза огромного города, поправшего собой все живое, являла ему себя… Город казался одновременно и мертвым, и набухающим какими-то зловещими событиями, он словно бы готов был взорваться изнутри… И в этом городе ходили, росли, ширились слухи о близкой войне…
Порой Ефиму казалось, что все в этом городе предназначены в жертвы какой-то жестокой, немилосердной силе. Тут, в Питере, думал он, живут не действительной жизнью, а лишь ее отражениями. Сознание его мучилось от неотступной догадки: все, все вокруг живут в какой-то неистинной, омертвляющей все живое обстановке, в каждом спрятано и не развито зерно его подлинной, лучшей сущности… Он этого не может принять…
Каждому бы убрать, устранить эту невидимую, но вечную преграду между собой, живущим так неистинно, и собой возможным! Попытаться! Неужели это привело, бы к трагедии?.. Почему бы не к истинной радости?! Не быть мертвым в отношении к миру, а стало быть, и к самому себе — вот же самое главное, что должен понять для себя каждый как первую истину на всю жизнь!
Наконец вышел номер журнала «Солнышко» с двумя сказочками Ефима — «Чудесный яблок» и «Иванушко». Как Ефим ни сопротивлялся, язык сказок оказался основательно измененным…
После прочтения сказок (прямо в редакции журнала): Ефим долго кружил по городу. Он не мог прийти в себя: первая публикация вместо радости принесла ему лишь огорчение…
К концу дня он оказался на Васильевском острове, у морского причала. Захотелось просто выбраться из тесноты города к простору, к широкой воде. В трудные для себя дни он не один раз уже наведывался сюда: эта бесстрастно блещущая неоглядность умела успокаивать…
Море было белесо, вдали оно блистало под солнцем, словно лента серебряной, хорошо разглаженной фольги. Носясь вдоль причала, хрипло кричали чайки… Лясы, языки переливчатой грязи колыхались, приплясывая вокруг черной туши огромного судна, крепко учаленного с кормы и с носа двумя толстыми канатами. Глядя на эту грязь, Ефим подумал о том, что судно постоит, постоит и уплывет в свой час к блещущему, сияющему горизонту, и грязь от него отстанет… А вот куда ему-то от своих невеселых мыслей?! С ним всегда бывало так: если уж он что-нибудь по-настоящему переживал, то переживанию отдавался весь.
На другой день, в раннем часу, прихватив с собой журнал со своими сказками, Ефим отправился на квартиру к Чапыгину. Именно с ним он хотел бы поговорить по поводу «искалеченных» сказок, и не потому, что через Чапыгина, с его помощью опубликовал свои сказки, просто Чапыгин, как никто другой, мог понять эту беду, поскольку по-настоящему дорожил народным словом.
Ефим теперь был обеспокоен и судьбой своей книжки в издательстве «Медвежонок». Там поначалу требовали от него примерно того же, что и в «Солнышке»… Правда, затем как будто с ним согласились, но теперь Ефим уже не был уверен ни в чем…
Чапыгина он застал дома за одиноким холостяцким чаепитием. Увидев гостя, Алексей Павлович сразу понял, что с ним что-то приключилось.
— Что это с вами стряслось, Ефим Васильевич? — спросил он.
Ефим положил перед ним на стол журнал, раскрыл его, хлопнул ладонью по развороту:
— Вот полюбуйтесь!.. Посмотрите, что сделали издатели с моими сказками… Ведь люди занимаются словом, живым словом, а вовсе не чувствуют его… Каюсь, что соблазнился возможностью напечататься!.. Все мои слова переиначили!.. Вот с первого же почти слова начинается: вместо «яблок» напечатали всюду «яблоко», Слово это у меня встречается во многих местах и в измененном виде оно мешает ритму, что я считаю важным. Но не это главное, не столько в ритме тут дело… Ведь сказки свои я пишу для простых людей, для деревенских ребятишек в основном, и тут для меня крайне важно, чтоб слова соответствовали, чтоб они были близки тем, для кого я пишу. Сказки мои и по языку, и по духу — деревенские, с особенностями моих мест! Это для меня крайне важно, а они этим пренебрегли…
Вы вот человек по основе своей — деревенский, как и я, вы должны понять мои тревоги!.. — Ефим, сцепив пальцы, заходил по комнате. — Ведь у нас на все свое слово, а тут однообразят богатую русскую словесность, собственные богатые, коренные названия заменяют общими, обедняющими. Нам же, не следующим этому произношению, рекомендуют научаться бездушному, нехудожественному языку, безликому, как шаблоннейшая бляха… И высмеивают, низводят к скудости богатство слов творящей жизни, и много слов искажается или совсем уже не слышно…
Они тормозят совершенствование языка. Ведь признаются сокращения в звуках, например, во французском языке. А родной язык, очевидно, наши ученые комитеты хуже знают… Так оно и есть! Потому что эти комитеты, исследующие язык и издающие правила, сидят как бы между двумя стульями — между своей страной и чужими, но русской страны, ее языка вполне не чувствуют, не знают.
Ефим снова подошел к раскрытому на столе журналу:
— У меня написано: «дупластая осина», а напечатали: «дуплистая»… Мое-то крепче, точнее!
Вот слово «бабушка»… Я желал бы и произносить, и печатать просто «баушка» — для краткости и музыкальности речи, так оно у нас повсеместно и произносится, звук «б» в середке выпадает.
Ефим махнул рукой:
— Я уж не упоминаю тут тех многих нежелательных форм, которые получаются от согласования со словами «яблок» и «дедушко» в искаженном виде. А ведь через это меняются и формы других слов, что мешает ритму сказки. Ведь я же не зря именно так писал, а не как-то иначе. Каждая сказка была написана почти зараз, но потом множество раз переписывалась, перечитывалась, так что заучивалась наизусть, и таким вот образом вырабатывался склад каждой сказки. Я всегда прислушивался к звучанию своих сказок и к воображаемой деревенской публике, для которой пишу эти сказки, каждое слово проверял, чтоб не сфальшивить ни в чем. Я вовсе не желаю, чтоб моя публика думала, будто это я вот так-то написал!.. Редакция ведь не поставила в примечании, как именно у меня написано. Таким образом и меня присоединяют к комитетам, тормозящим развитие родного слова…
Чапыгин слушал Ефима, поглаживая стриженую голову, кивал, вставляя в паузах горячей, быстрой Ефимовой речи свои резковатые, коротенькие «так-так». Потом он и сам заговорил о том же: в какие баталии приходилось вступать ему самому совсем недавно, ведь его язык тоже не в ладу с нормами…
Проговорили долго. Ефим высказал в разговоре опасение насчет судьбы своей книжки, которая вот-вот должна была выйти в издательстве «Медвежонок». Чапыгин обещал, не откладывая, поговорить с Гриневской.
В июле книжка в «Медвежонке» вышла. На этот раз искажений в сказках почти не было. Внизу, на первой странице, было напечатано примечание:
«Редакция считает долгом оговориться, что во всех трех сказках сохранен говор крестьян Костромской губернии, уроженцем которой они созданы. Редакция находит, что ознакомление детей с местными особенностями русской речи будет небесполезно, т. к. расширит запас знакомых им слов».
На оборотной стороне обложки, где издательство извещало покупателей о том, книги каких авторов, выпущенные им, имеются в продаже, Ефим к своей радости увидел два дорогих для него имени — Сельмы Лагерлёф и Алексея Чапыгина.
После выхода книги Ефима задерживало в Питере только издательство «Грядущий день». Иллюстрации к «Семерым сиротам из Фростмо» были уже одобрены и приняты, книга послана в набор. Оставалось дождаться ее выхода, уже и пробные оттиски Ефим подержал в руках.
Дни его проходили в подготовке к отъезду. Он закупал все необходимое для работы в деревне, в основном — краски, кисти, принадлежности для занятий фотографией.
Ответного письма от Репина Ефим так и не дождался, да в общем-то и не надеялся на получение хоть какой-то записки от него.
Не единожды среди лета подмывало Ефима съездить в Пенаты, повидать Илью Ефимовича хотя бы еще раз, просто повидать, ведь как бы там ни было, но именно благодаря Репину пятнадцать лет тому назад он получил возможность избрать для себя иной путь, вне которого теперь не смог бы даже представить себя…
Наконец он совсем было собрался в Пенаты, но, связавшись по телефону с Юрием Репиным, узнал, что Илья Ефимович уехал в Швейцарию, где умерла его жена Наталья Борисовна Нордман-Северова…
Время в июле словно бы приостановилось. Тягучие, душные петербургские дни и ночи все чаще переносили Ефима в далекое Шаблово. Родная деревня нередко снилась ему по ночам, и всякий раз в таких снах он испытывал тяжелую душевную муку: Шаблово являлось ему как какое-то погибающее, разоренное место… Однажды оно приснилось ему, охваченное из края в край огнем, будто повторился для Ефима во сне тот страшный пожар… А как-то, почти в самом конце июля, приснился ему сон…
…Летний погожий день, но неяркий, с легкой мжичкой. Ефим стоит на Шаболе, окруженный целой толпой однодеревенцев. На нем все чистое, белое, холщовое.
Кто-то из толпы дергает его нетерпеливо за рукав:
— Ну, говори! Говори! Кто же ты есть?! Говори!..
— Я?.. Я Марко Бесчастный! — отвечает Ефим спокойно.
— Ха-ха-ха! — засмеялись вокруг. — Вот так ответил! Ответ — одно недоразуменье!
Ефим спокоен. Он смотрит поверх колыхливой толпы на заунженские леса, смотрит так, будто вот-вот должен увидеть там, среди дымчато-голубоватых разливов марева что-то невиданно-прекрасное…
Но его тормошат, его окликают не дают сосредоточиться настолько, чтоб увидеть:
— Ну, говори! Говори! Кто ты есть?! Чего ты для нас сделал?! Хватит морочить нам головы! Отвечай! Отвечай! Отвечай!..
Ефим с усилием, с мукой вглядывается в окружающее, такое родное и знакомое… Он должен немедленно увидеть это… Он должен показать им, этим нетерпеливым, шумным людям, что сделал он для них…
Но не всплывают над окрестными лесами прекрасные виденья, порожденные его фантазиями, мечтаниями…
Все залито ровным спокойным светом, ничто не шелохнется, мир вокруг оцепенел, будто залитый в стекло… А люди все настойчивей и крикливей…
Почему они так нетерпеливы? Ведь он же ясно чувствует: надо только притихнуть всем, слиться с окружающей тишиной, вобрать в себя, впустить поглубже этот ровный праздничный свет природы, и тогда все явится пред ними само собой, явится созданное им за многие годы его духовной непрекращаемой работы… Или он обманулся, и все было лишь заблуждением его одинокого ума, тщетным усилием души?
— Так говори же! Говори! Отвечай нам!.. — в нетерпении дергают его со всех сторон.
И он говорит… Надежда, горечь и мука в нем сами собой складываются в стихи, и спящий Ефим, чудесно раздвоенный сном, живущий во сне какой-то непостижимой двуединой жизнью, вдруг видит чудо…
На многие десятки верст вокруг открылись перед стоящими на Шаболе лесные глухомани… И Ефим уже не говорит, он замер, как и все рядом с ним, и только слышно, как то один, то другой из однодеревенцев выражает свое изумление:
— Эвон, смотрите, смотрите, еще появилось!.. Красота-то какая!.. Ах, красота!..
— Да-а… Будто в сказке мы все…
— А вона! А вона! Смотрите! Смотрите! Диво-то!..
Появляются, появляются в разных местах по всей огромной округе, осененные сиянием диковинных разноцветных рукотворных светил, крестьянские дворцы и палаты…
Дрогнул вдруг стеклянный устоявшийся воздух, полились в нем, переплескиваясь, многоцветные лучи, зазвучали чарующие волшебные звуки…
Люди стоят, не шевелясь, смотрят, как околдованные, уже и шепота ни единого не слышно… Все смотрят на являющийся перед ними мир, а Ефим, счастлива улыбаясь, чувствуя слезы на глазах, смотрит на их по-детски удивленные лица, и нет для него большего счастья, чем вот это — видеть, как отразилось созданное им в этих лицах…
Неподалеку на том месте, где когда-то стоял дом Силы Иванова, поднялось огромное белокаменное здание с колоннами увенчанное куполом — Коллегия наук и искусств Марка Бесчастного… Все воплощалось, становилось на глазах реальным и зримым, все, о чем мечтал он… И Ефим уже плакал от охватившей его радости, смеялся и плакал. Ему хотелось обнять всех однодеревенцев, ему хотелось крикнуть им: «Вот он — мой Кордон! Он теперь ваш! Входите в него и живите в нем счастливо! Вы настрадались в долгой тяжелой дороге, теперь вы все обретете радость и покой! Вся жизнь теперь изменится!.. Она будет как бесконечный праздник!..»
Слезы заливали его лицо, он весь содрогался в плаче, будто освобождался от какой-то великой муки, накопленной в самой глубине души многими, многими годами…
Тот счастливый плач и разбудил Ефима. Как не хотел он пробуждения, как силился остаться в прекрасном сне, но видения этого сна распались… Осталось ощущение большой тяжелой потери…
Целый день потом он ходил, почти не замечая ничего вокруг, перед ним снова и снова всплывало увиденное во сне…
Оставленное в Шаблове дело, от которого он оторвался на такое долгое время, звало, окликало его теперь почти постоянно.
Двадцать восьмого июля начались военные действия на австро-сербской границе. Газеты сообщали о том, что в Германии, уже ведется всеобщая мобилизация, а в последний день июля была объявлена всеобщая мобилизация и в России. И уже первый день августа стал для нее началом войны.
Ефим не мог дольше задерживаться в столице. Так и не дождавшись выхода «Семерых сирот из Фростмо», он поспешно выехал домой. Полтора года назад он приехал в Петербург, теперь уехал из Петрограда. Город как будто весь был другим, не только одно имя сменил он, все вдруг закружилось, понеслось неизвестно куда…
Увозимый поездом все дальше и дальше от этого города, Ефим в своих неспокойных мыслях весь уносился вперед… К какому Шаблову он вернется?.. Что его ждет впереди?.. До осуществления ли задуманного будет, когда всю жизнь уже взняло и вскружило, будто каким-нибудь неумолимым и безоглядным вихрем?..
И угадывал, выхватывал его напряженный, тревожный взгляд в убегающих за окном назад просторах: не лето надломилось там, как обычно бывает на севере с приходом августа, сменилось само время… Острый свет жил, переплескивался во всем, даже в самой бездонной синеве неба…