Хотя Анна и не советовала Ефиму приходить в студию на следующий день, не пойти туда он не мог. Наконец-то приехать в Петербург и потратить сразу два дня на пустое ожидание?! Не терпелось просто опять оказаться рядом со студией, еще раз посмотреть на нее уже при дневном свете, снова увидеть Академию…
В рассветных сумерках Ефим уже шел по Невскому проспекту, озираясь по сторонам. В это утро ему хотелось бы почувствовать столицу до пробуждения ее суеты, но та уже поднялась и гремела сотнями колес, горохом рассыпала по плитам панелей шаги бессчетных пешеходов, заставляла и его самого двигаться в заданном ею темпе. Он и не заметил, как оказался в начале проспекта. Свернув направо, вышел на Дворцовую площадь, ощутив ее в этот ранний час как нечто тоскливо-прекрасное, как какое-то обособленное от всего города место, над которым оцепенело замер сам дух северных диких пространств, загипнотизированный загадочными каменными громадами. По звонкой брусчатке площади минувшая ночь рассыпала мелкую снежную зернь, от которой тоже исходил какой-то диковатый лиловый свет…
У Невы, у гранитного парапета, Ефим остановился.
Эта холодная, еще не замершая река… Наверное, она вдохновила зодчих на создание совершенно особенного города, наверное, сам холод этой быстрой, светло летящей, а не текущей к морю реки был подлинным духом их замыслов… Все тут — какое-то разъединенное, неуютное. Нагроможденный фантазией зодчих камень так и не победил дикости этого просторного места. Оно позволило выстроить тут что угодно и как угодно, размахнуться городу со всеми его ансамблями, парадизами, с пригородными монплезирами, но остался дух необжитости, непобежденный дух северной природы. Этот дух оказался выше торжественной сановитости города! Тусклый свет зари, павший на холодные чопорные фасады, — это вот истинно сила, безраздельно владеющая утренним Санкт-Петербургом!
Ефим, как своего тайного союзника, ощутил этот невыветрившийся дух. Пусть надменна и холодна столица, ей также не подавить, не развеять то, что принес сюда в себе он — безвестный учитель из Кинешемского уезда. Он пришел сюда не искать, не заимствовать, здесь ему хотелось бы получить возможность настоящей большой работы по усовершенствованию и развитию того, чем уже обладал, чтоб затем создавать свое, уже давно живущее в душе, в мыслях. Он пришел сюда со своей, глубоко осознанной темой, с целой поэмой о природе родных и дорогих мотивов, здесь ему предстояло овладеть мастерством, напиться более высоким знанием…
Направившись в сторону Сенатской площади, Ефим остановился перед зданием Адмиралтейства: полюбовался на мраморные статуи Геркулеса и Флоры. Да, в этом великом холодном городе, с самого его зарождения, поселилось большое искусство, о котором задолго до приезда сюда так много довелось слышать!.. И ощутилась какая-то ознобная утренняя радость: завтра он поступит в ученики к самому Репину — одному из самых беззаветных служителей этого искусства!..
С юношеской робостью, с замиранием робеющего неофита ступил Ефим на мостовую Галерной улицы. Чувствовал себя так, словно сердце в это утро кто-то вручил ему другое, новенькое, зато своих ног почти не ощущал… В эти минуты он жил как будто на облачке, ненадежно причалившем к некой желанной поднебесной пристани: дунет ветер — унесет его прочь… И все-таки в студию зайти решился…
В ней он застал самых ранних учеников. Заговорил с одним из них. Тот назвался Сергеем Чехониным, спросил, откуда Ефим приехал, каким образом «пробился в Тенишевку», тут же и объяснил:
— У Репина учиться желающих — пруд пруди! Ценз теперь знаете какой в Академии?! Подготовленные и даровитые по три-четыре раза экзамены держат! Во как! Вообще-то я не репинского толка, но скажу, что Тенишевка наша — рай! — добавил он. — Так что, если уж вам удастся сюда попасть, держитесь изо всех сил! У нас тут в иные дни яблоку негде упасть! До пятидесяти человек работают!..
Чехонин тоже сказал Ефиму, что назавтра в мастерской обычный месячный экзамен, со вздохом добавил, что из-за этого экзамена придется вставать до семи часов утра… Посоветовал: «А вы вот что… Попробуйте сходить к Репину на его квартиру при Академии, если он вам сегодня же нужен, а если до завтрашнего дня можете ждать, так завтра он здесь обязательно будет!..»
— Попробую сходить… — пробормотал Ефим.
У входа в студию он заметил рамочку с каким-то текстом под стеклом. Подошел поближе, принялся читать:
1. Студия имеет целью подготовить учеников к поступлению в Высшее художественное училище при императорской Академии художеств.
2. Поступающие должны уметь правильно рисовать с гипсовых фигур, по осмотре преподавателем их рисунков выдерживают установленное испытание в продолжение двух недель рисованием с живой натуры.
3. Учащиеся платят 5 рублей в месяц для покрытия расходов по найму моделей и вознаграждения помощника руководителя студии.
4. Ученики выбирают из своей среды распорядителя, который наблюдает за порядком в студии в отсутствие руководителя и его помощника.
5. Занятие производится ежедневно, кроме воскресных и праздничных дней, от 9 часов утра до 2 часов пополудни (с 9 часов до 12 часов — живопись, с 1 часа до 2 часов — рисование).
6. Один раз в неделю ученики собираются вечером для разъяснения некоторых художественных вопросов по композиции.
7. В начале каждого месяца ученикам задается тема для эскиза.
8. В конце каждого месяца производится экзамен ученических работ по пятибалльной системе. Эскизы, кроме того, распределяются по достоинству — номерами, которые служат порядком при занятии мест, всякий раз при постановке новой модели. Получивший «два» по всем предметам: живописи, рисунку, композиции — исключается.
9. Ученик, не явившийся в течение трех дней в студию и не заявивший причину своего отсутствия, лишается места.
10. Поправить натурщика ученики могут только с согласия большинства.
11. Во время занятий не допускается никакой разговор: не подчиняющийся правилам студии исключается.
Поодиночке входили все новые студийцы. Ефим огляделся. Мастерская была довольно просторной. Паркетный пол, лепной высокий потолок с двумя круглыми застекленными проемами для верхнего света, кафельная печь, ряды мольбертов и стульев вдоль стен, стопы планшетов, несколько гипсов: головы, анатомические фигуры, бюсты… В студии было даже что-то вроде сцены…
Ефим спохватился: вот-вот сюда могла войти Анна!.. Он не хотел встретиться с ней тут, ведь она же говорила: прийти надо только через день…
Вскоре он уже шагал по Николаевскому мосту. Рядом звенели конки, покрикивали кучера пароконных выездов, а он шел, будто и не было этого многообразного шума и движения: перед ним была Академия художеств! Ничего другого он просто не замечал…
Свернув с моста, потоптался у широкого гранитною спуска к Неве, поразглядывал сфинксов, спокойно возлежавших у холодно блещущей невской воды, помешкал и только потом направился к входу в Академию.
С замиранием ступил он на каменные плиты круглого вестибюля. Помедлил перед двумя плавно изгибающимися лестницами, поднялся наверх — в парадный вестибюль. Остановился… Простор, свет, широко расставленные ионические колонны, огромные окна… Прошел вдоль анфилады парадных залов, обращенных окнами к Неве. В каждый заглянул. В круглом конференц-зале задержался подольше. Этот купол над ним, подобный небесному своду… Ефим стоял, запрокинув голову, глядя на его роспись: по лазурному небу мчится квадрига Аполлона — бога Солнца, покровителя искусств, сонм гениев и муз окружает его, лазурь, сияние, блеск и слава…
Вспомнился немой и грозный полет другого бога — на холсте Силы Иванова в шабловской часовне, померещилась, почудилась какая-то неслучайная связь: не зря так томил чем-то необъяснимым взгляд Саваофа!.. Еще на самых первых порах жизни как будто уже чувствовалась эта неслучайность, чувствовалось что-то зовущее, затягивающее в бездонную желанную глубину… Вот она, эта глубина, — вдруг раскрылась над головой посреди серого, зимнего уже Петербурга — сияющая, зовущая, близкая и как будто возможная… Вот она: по лазурному небу мчится квадрига Аполлона!.. Сонм гениев и муз окружает ее!.. И казалось запрокинувшему голову Ефиму, будто он и сам летит вослед этому небесному неисчезающему видению…
Он медленно ходил по Академии, во все вглядываясь, вслушивался в голоса и шаги, раздававшиеся то тут, то там, словно все здесь и в самом деле имело уже неземную природу, и дышал, надышаться не мог воздухом высоких залов и переходов! Где-то здесь, в этом здании находился Репин… Чехонин посоветовал найти его, поговорить… Как будто это так просто — явиться перед самим Репиным, заговорить с ним!..
Ефим отыскал лавку художественных принадлежностей, купил набор масляных красок, кистей, бумаги, карандашей, этюдник. На глаза попалась книжка какого-то Фридриха Иённика «Руководство к живописи масляными красками, акварелью и пастелью», купил и ее. С покупками отправился на свою квартиру. Начало было положено.
На другое утро Ефим зашел за Анной, чтоб вместе с ней отправиться в студию. Анна обрадовалась его появлению, и уже от этого Ефиму стало легче: предстоящая встреча с Репиным всю ночь, даже во сне, беспокоила его…
— Вы меня никому пока не представляйте! — попросил он Анну, когда они поднимались в студию. — Я просто побуду там в сторонке… Неизвестно еще, как Репин на меня посмотрит…
— Ладно!.. — усмехнулась Анна.
В студии многие уже работали. Холсты и кисти, как заметил Ефим, здесь любили большие. Студийцы завершали этюды. Натурщик — тяжелорукий мастеровой с усталым лицом — сидел в окружении тенишевцев, словно бы задумавшись о не ведомых никому из писавших его молодых людей превратностях своей судьбы. Он напомнил Ефиму отца.
Среди торопливо дописывавших свои этюды студийцев не все были заняты только работой… Последний пункт здешних «правил» явно нарушался: слышались и разговоры, и смех… Некто с длинными прямыми волосами и с бородкой, чуть насмешливо глянув на Ефима, замурлыкал веселый мотивчик…
— Ну, наш Билибон опять распелся! — послышалось из дальнего угла. — Не иначе, как в ресторане «Палкин» вчера побывал!..
— Н-не! В к-кондитерской Г-гурме! — находчиво ответил, чуть заикаясь, Билибон.
Анна шепнула Ефиму:
— Это наш староста — Иван Яковлевич Билибин — главный застрельщик по части острот и веселых разговорчиков!..
Ефим присмотрелся к этому весельчаку. Казалось, живопись для того — дело десятое, он уже снова что-то напевал, но писал между тем, прилежно…
Анна поставила мольберт, установила свой холст, пошушукалась с девушками, работавшими отдельной группкой, Ефим заметил их любопытные взгляды, покраснел.
Ему неудобно было находиться здесь ничем не занятым человеком. Для первого раза он прихватил с собой только папку с акварелями и рисунками, на случай, если Репин попросит что-то показать…
«Когда же сам Репин появится?..» — думал Ефим, разглядывая из-за спин и голов студийцев их этюды. Приглядывался он украдкой и к самим студийцам. Все молодые люди, даже самые молодые, были либо с усиками, либо с настоящими усами, иные солидно поглаживали за работой бородки. Ефим невольно провел ладонью по своему гладкому лицу, почувствовав себя так, словно он явился на некий ритуальный сход, нарушив какое-то главное условие ритуала… Сам он отращивать либо бородку, либо усы и не пытался ни разу: негуста растительность появлялась на его лице…
Открылась входная дверь, и вошел, поглаживая рыжеватую бородку и пышные усы, Репин. Ефим сразу понял, что это именно он. Вошел Репин как-то буднично, словно лишь выходил из студии на минутку. И студийцы не обнаружили никакого волнения, как работали, так и работали, только напряженное покашливание прошлось по их рядам. Раздевшись, Репин сразу же начал обход своих учеников. Ефим во все глаза глядел, как великий художник подходил к очередному этюду, подавал ученику руку, затем каким-то изящным жестом отстранял его, чтоб лучше был виден этюд.
Возле одного этюда Репин только немного задержался, молча ткнул пальцем в низ этюда, видимо показав ученику его ошибку, тут же отошел. Возле другого этюда было сказано одобрительное: «Так, так!.. Явные успехи!..» Возле следующего послышалось горячее порицание: «Красками увлекаетесь! Формальным! А вы заинтересуйтесь-ка лучше самой натурой! За рисунком следите!..» Ученик что-то возразил. Репин покачал головой: «Ах, мудрецы! Скажите пожалуйста! Краски для него чрезвычайно важны! А вы не краски все-таки покажите! Саму натуру покажите! Не красками пишите, не пятнышками!.. Ах, мудрецы!.. Простота — вот верная примета истинно художественного произведения! Меньше художественного сору! Весь этот мусор тогда появляется, когда исчезает душа искусства! Нет главного, нет и цельного!..»
И, уже ступив на заранее освобожденное место перед следующим этюдом, не говорил, а как будто кипятком поплескивал: «Шире, шире смотрите! Не вдавайтесь в детализацию! Общее, общее! И свободней! Скованность преодолевайте!..»
Своих учеников Репин обходил довольно долго, задерживаясь то возле одного, то возле другого, каждому подавая руку. Наконец из-под нависших бровей его острый пронизывающий взгляд метнулся в сторону Ефима. Подошел, протянул руку:
— Вы ко мне?..
— Да… Я — Честняков… Ефим Васильевич, из Кинешмы… По вашему отзыву… — сбивчиво заговорил Ефим, от волнения слишком торопливо пожав протянутую руку.
— Так… так… — Репин снова остро, прищурив один глаз, посмотрел на него. — Помню, помню!.. С собой что-нибудь принесли?..
— Рисунки, акварели взял… Немного… — Ефим качнул рукой, в которой держал небольшую папку со своими работами.
— Что ж… Покажите! Вот тут прямо, на полу и разложите!..
Ефим заторопился, стал раскладывать принесенное, присев на корточки. Раскладывая, приговаривал, пояснял:
— Вот это — «Грибовик», а это — «На ярмарку», вот — «Наряжонки-девки», а вот — «С гармонью», это — «Овин», это — «Амбарушка», а вот — «Таратайка с лошадью»…
— Так, так… Любопытно… Неплохо!.. Это же все — из жизни, подлинное!.. Очень приятно! Очень!.. Вы, должно быть, из северной деревни?..
— Да, из Кологривского уезда… — кивнул Ефим.
— Очень хорошо!.. — еще раз повторил Репин и добавил: — Ну, давайте приживайтесь тут! Вы кстати приехали: у нас с завтрашнего дня — новая постановка, а сегодня — новые задания для месячных эскизов. Вот вместе с другими и приступайте! Приобретите пока все необходимое. Товарищи вам подскажут, что и где…
Ефим поднял лицо от своих работ. Репин смотрел на него, улыбаясь. Тут же полукругом толпились студийцы. Слышались отдельные реплики: «А что… любопытно!.. Да, тут что-то есть!..»
Понимал же Ефим только одно: «Принят! Принят! Принят!..» Молча складывал свои работы.
Анна подошла к нему, улыбнулась, кивнув, мол, все в порядке!..
— Ну, давайте готовьтесь к экзамену! — сказал Репин и посмотрел на входную дверь. — Что-то Мясоедов у нас задерживается…
Ефим со слов Анны уже знал: Мясоедов — помощник Репина в мастерской по занятиям рисунком. Тот вошел почти тут же, словно стоял за дверью и ждал, когда Репин о нем вспомнит.
Началось шумное приготовление к экзамену, который прошел довольно спокойно. Ефим стоял в сторонке, смотрел, слушал. Он заметил: к отметкам в студии относятся довольно хладнокровно.
Когда Репин и Мясоедов подошли к работам Анны, Ефим почувствовал, как весь вдруг напрягся…
— Так… — негромко сказал Репин, посмотрев на Анну. — У вас — прежний недостаток: вы чересчур тщательны, слишком копируете натуру… Освобождаться как-то надо от этого! Освобождаться!..
После экзамена и объяснения новых заданий к Ефиму подошел Сергей Чехонин, с которым он познакомился накануне.
— Стало быть — все в порядке?! — весело спросил он.
— Как будто… — кивнул Ефим.
— Как устроились с жильем?..
— Да пока — у знакомых… Надо искать что-то постоянное…
— Если не возражаете, сходим на Седьмую линию, я там один адресок знаю…
— Давайте сходим!
К ним подошла Анна. Узнав, о чем они говорят, вызвалась сходить вместе с ними. Втроем и отправились на Васильевский остров.
Квартира оказалась совсем неподалеку от Академии. В глаза бросилась чистенькая нищета хозяйки, вдовы мелкого чиновника.
Все у нее было выстирано, отутюжено, заштопано, во всем угадывалось усилие держаться на уровне нищеты благообразной, прячущейся за опрятностью.
Хозяйка показала Ефиму тесный уголок за оклеенной линялыми обоями переборкой, где постоялицей жила необыкновенная, какая-то вовсе не городская тишина, в которой не то что муху пролетевшую услышишь, слышно, как каждая вещь изо всех сил сопротивляется этой тишине! Вещей же было: шаткий столик, приткнувшийся в углу, железная кровать с плоской постелью, табурет.
Комнатушка имела окно, из которого был виден лишь угол каменного двора-колодца.
Плату хозяйка запросила довольно умеренную — семь рублей в месяц. «Дешевле не найдете!» — подсказал Чехонин. Сам он жил где-то тут же, на Васильевском острове, как и большинство тенишевцев. Ефим решил, не откладывая, перебраться на эту квартиру.
На Пески Ефим возвращался с Анной. Чувствовал себя именинником: две удачи в один день — и в студию принят, и квартиру нашел подходящую! Анна же выглядела невеселой.
— Расстраиваетесь из-за экзамена?.. — тихо спросил Ефим.
Анна неопределенно пожала плечами:
— Как сказать?.. Я ведь уже говорила вам, что не очень-то уверенно чувствую себя в студии. Да и вообще, если угодно…
Ефим непонимающе посмотрел на нее: ему казалось, что у нее-то все благополучно и прочно…
— Увы, увы!.. — Анна усмехнулась. — В вас как раз я чувствую куда больше прочности, чем в себе… Вы моей жизни не знаете… Тут переплетение целой семейной истории… Я, пожалуй, расскажу… Ведь меня же покидало по белу свету… Какая-то непрочность во мне… Нетвердость… Будто мне только еще предстоит найти себя…
Анна была моложе Ефима, но ее жизнь сложилась так, что еще в отрочестве ей пришлось немало повидать и пережить. Мать Анны одна воспитывала троих детей, из которых Анна была самой старшей. Правда, помогали матери ее братья. Старший — Линев Александр Логинович, крупный инженер, но до недавних пор его жизнь никак не напоминала жизнь преуспевающего специалиста, спокойно занимающегося своим делом…
В начале 70-х годов Александр Логинович, как и его средний брат Иван, был весьма активным участником русского революционного движения. Он входил в народническую группу Лаврова, сотрудничал в русском издании «Вперед», выходившем в Лондоне, был приговорен к тюремному заключению в одиночной камере Петропавловской крепости.
Выйдя из заключения, он женился на оперной певице Евгении Паприц, и свадебным их путешествием оказалось долгое время политической эмиграции.
Своего дядю Ивана Логиновича Анна не помнила, он погиб около пятнадцати лет назад, возвращаясь из ссылки, умер на этапе, между Иркутском и Красноярском, в Кимельтее. Десять лет назад мать Анны ездила туда, но найти его могилу не смогла. Необыкновенная, удивительная жизнь оборвалась, ушла, как вода в песок — без следа…[4]
Рассказала она и о младшем Линеве — Никите Логиновиче, у которого вот уже несколько лет жила на Песках. Ефим узнал, что Никита Логинович служит в Песенной комиссии Русского географического общества, что в столице он организовал уже несколько самодеятельных рабочих хоров, мечтает о выступлении перед широкой аудиторией Петербурга и других городов с общедоступными концертами русской классической и народной музыки.
Мать Анны тоже уехала из России, поселилась вместе с братом и его женой в Лондоне, открыла там небольшой магазин русских кустарных изделий.
Жена дяди Евгения Эдуардовна за короткое время собрала в Лондоне хор русских студентов, политических эмигрантов и любителей-иностранцев, владевших русским языком.
Анна, еще подросток, попала в тот хор. Вскоре хор стал выступать с программой из произведений русских классиков и народных песен. Певцы выходили на сцену в национальных костюмах, которые раздобыла для хора мать Анны. Вид хора производил большое впечатление даже на сдержанных холодноватых лондонцев. Удивляла англичан и сама Линева — женщина-дирижер, явление не берегах Темзы — невиданное…
Рассказывая, Анна все больше оживлялась:
— Знаете, меня сразу поразило исполнение Евгении Эдуардовны! Мы привыкли к вычурной искусственной манере вокалистов парижской школы, старательно подражавших итальянцам, а тут сразу — просто, душевно, по-человечески, безо всякой игры! И голос — очень красивый, грудное мягкое контральто…
Ну, а через, два года мы с тетей поплыли за океан — в Америку! Там опять же был организован русский народный хор. Помню, первый концерт нашего хора был в январе в Нью-Йорке, в громадном зале Карнеги-Холл. Знаете, как это было здорово! В этом зале за полтора года до нас дирижировал сам Чайковский! Тетя включила в программу концерта хоры из его оперы «Евгений Онегин», из «Хованщины» Мусоргского, вокальные сочинения Бортнянского, русские и украинские песни. Зала ломилась от публики!
Тетя некоторые программы своих концертов строила как народные музыкально-игровые действа. Просто брала русскую крестьянскую свадьбу и разыгрывала ее на эстраде. Тут и народные костюмы, и плач, и пляски с играми, приговорочки дружек!.. Она сама принимала участие в таких представлениях, была обычно запевалой. Ах, как она поет! Она и в Вене пела, и в оперных театрах Парижа и Лондона!..
— А ведь в самом деле! — восклицал Ефим. — Наша свадьба — это же целое представление! Я еще маленьким был так увлечен этим обрядом! Это же — настоящий спектакль! И рожден он самим народом, и сам народ играет в нем! Это она здорово придумала! Да-а!..
Анна рассказала о выступлении хора в Нью-Йорке, в Бостоне, в Филадельфии, рассказала, как хор принял участие во всемирной выставке по случаю четырехсотлетия со времени открытия Америки…
В 1896 году Александр Логинович получил разрешение вернуться на Родину. Мать Анны к тому времени организовала в Лондоне Бюро по продаже кустарных изделий, дело было поставлено уже довольно широко, оно стало материальной основой семьи. Между тем надо было подумать о судьбе Анны. Образованием ее из-за частых переездов и неустроенности мать всерьез заняться не могла. Анна много читала, повидала свет, владела неплохо английским языком, могла изъясняться по-французски, она неплохо пела, рисовала, но какой-либо школы у нее не было…
Дядя взял ее с собой в Россию. Они приехали в Москву. И дядя, и его жена сразу же оказались с головой в работе: сам Александр Логинович приступил к постройке первых линий московского трамвая, Евгению Эдуардовну пригласили сотрудничать в музыкально-этнографической комиссии этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете.
Анна уехала в Петербург к младшему брату матери. Поступила вольнослушательницей в Центральное училище технического рисования барона Штиглица. Занималась рисованием карандашом с гипсовых орнаментов, капителей, ваз и голов, рисованием пером, лепкой, отмывкой тушью, акварелью, черчением, съемкой с натуры художественно-промышленных предметов, изучением ордеров и стилей. Занятия шли довольно успешно: ее работы по классам рисования пером и съемки с натуры были удостоены малой премии. Два года она посещала училище. Была и цель — стать помощницей матери в ее большом деле, внести в это дело художественный вкус, художественное знание… Но… Померещилась другая цель… Минувшим летом держала экзамены в Высшее художественное училище. Подвела живопись. Неудача привела ее в студию княгини Тенишевой…
— В общем — вот и вся моя история!.. Как раз хватило на дорогу от Васильевского острова до дому… — улыбнувшись, сказала Анна.
— Да-а… история… — почти прошептал Ефим. Сам-то он впервые выбрался за пределы своей губернии, а эта девушка успела объехать чуть не весь мир…
— Ну что ж… С завтрашнего дня, Ефим Васильевич, начнется ваше ученичество!.. На Васильевский остров сегодня переберетесь?..
— Сегодня! — кивнул Ефим. — Неудобно стеснять людей.
Робость первых попыток зимы овладеть огромным городом миновала. К концу декабря зима установилась, в самом ее холоде была какая-то ровность, словно бы от сознания собственной силы.
Петербургская жизнь Ефима как будто тоже входила в русло привычного. Он получил билет, подписанный Репиным и старостой мастерской — Билибиным. Этот прямоугольник серого картона давал ему право на посещение занятий в мастерской живописи и рисования М. К. Тенишевой.
Наконец-то Ефим жил почти всецело искусством и все никак не мог насытить душу потоком впечатлений.
Первый для него в студии экзамен состоялся в конце декабря. С замиранием ожидал он, когда Репин с Мясоедовым приблизятся к его этюдам и рисункам, снова и снова вглядывался в свои работы. Сколько раз его посещало одолевающее неверие в себя: все-таки слишком малоподготовленным попал он в эту мастерскую….
С тревогой вслушивался он в доносившиеся до него слова Репина, остановившегося возле работ Юлии Поповой. Та, видимо, возразила на какое-нибудь замечание: что-то уж очень громко заговорил Репин: «…что я вам могу сказать… Бывали случаи! Бывали! Вот взять превосходного рисовальщика Фортуни… Какого совершенства достиг в рисунке! А ведь — без академии, заметьте! Но! Работа нужна! Работа! Не забывайте, как художники когда-то изучали и любили натуру! Я даю вам свободу, я не хочу, чтоб вы годами «затачивали» мертвые гипсы, как это было по заветам старой Академии, я не засушиваю вас. Но помните, что к натуре надо подходить с великим уважением, изучать ее! Иначе получится дилетантуш! Брюллов сорок раз изобразил группу Лаокоона! Это как по-вашему?! Человека из мастерской выносили обессиленного! Вот как умели работать! А вы хотите просто так?! Без великого труда?! Ах, мудрецы! Нет! Сначала поборитесь с натурой до изнеможения, потом уж, только потом, завоюете право хозяина над ней!..»
Слушая Репина, Ефим замирал: что-то сейчас скажет тот ему?..
Репин остановился возле его работ, быстро оглядел их, сказал:
— Ну что ж… Явные успехи… Заметно движение вперед. У вас есть трудолюбие. Работайте, работайте больше!..
У Ефима отлегло от сердца.
После экзамена принесли почту. Многим ученикам письма приходили на адрес Тенишевской студии. Ефим получил письмо от Дмитрия Матвеевича.
О чем тот мог хлопотать в своем письме? Само собой — о том, чтоб подопечный его в Петербурге не бедствовал:
«…На год средств хватит, а там — что будет… Фонд хоть и есть, но он не широк и на нем далеко не уедешь. Н. П. Петин на днях обещал написать о Вас доктору Ижеву, а тот хороший знакомый княгини Тенишевой и напишет о Вас княгине. Будем надеяться, что помощь придет и от «княжьих рук»…»
В конце этого дня к Ефиму подошла Анна:
— Ну, что ж, мой кинешемский брат, вас можно поздравить?! Репин как будто вами доволен! А?!
Ефим хотел ответить, что поздравлять, пожалуй, его не с чем, впереди еще все может быть, но ничего не сказал, только пожал плечами.
— Вы сегодня будете на вечере? — негромко спросила Анна. И улыбнулась: — Приходите! После такого события, я думаю, не грех и развеяться!..
— Наверное, приду… — неуверенно ответил Ефим.
— Что ж — «наверное»? Наверняка приходите! Не убегайте в себя! Придете? Обещаете?! — Анна даже за руку его взяла.
— Хорошо, приду… — кивнул Ефим, покраснев.
— Ну, вот и славно! А то вы как-то все не привыкнете к нашей Братии! А ведь пора бы!..
— Да словно бы не в своей тарелке… — пробормотал Ефим.
— А вы не дичитесь! Проводим нынче старый год! Следующий экзамен — уже в девятисотом! Только вы не сбегите, как в прошлый раз! Слышите?!
Ефим потупился: он действительно был тут еще таким букой!.. Его товарищи по студии свободно говорили о чем угодно, порой и самое сложное умея высказать между прочим. Тут запросто заговаривали о новейших философских направлениях, о литературе. Он же обычно отмалчивался. Да и о чем он мог говорить? Все его было при нем, к тому же он не терпел словесной разухабистости, терялся перед любым напором бойкости.
В прошлый раз с вечеринки он и впрямь сбежал. Но сбежал-то почему?.. Анна сама и была виновата. Он еще не мог быть таким же непринужденным, как все остальные, а она будто не замечала его в тот вечер, ей было веселей с другими тенишевцами… И он незаметно тогда выскользнул за дверь… На другой день Юлия Попова передала ему записку от Анны:
«Первый раз в жизни встречаю такого неверного Ромео. Через три минуты Джульетта спохватилась, выбежала, а его уже и след простыл!..»
Было у него и что-то вроде обязательства перед самим собой: он не вправе транжирить время, должен работать каждый час и помнить, что живет тут, в Петербурге, на пожертвования, на средства людей, которые верят, что он уехал в столицу не для того, чтоб увеселяться! Надо работать, наверстывать упущенное, готовиться к поступлению в Академию…
Первый, хоть и маленький успех в мастерской, похвала Репина… Это не вскружило ему голову. Он лишь понял, что находится на верном пути, что надо работать, работать еще больше. Так что и вечеринка в студии, на которую он пришел, не стала для него временем веселья и беззаботности. Опять он стоял у окна в одиночестве… Рядом, в кругу разгоряченных, возбужденных товарищей, захлебываясь, плел какую-то ресторанную бывальщину Вилькомирский:
— А я ему говорю: дай ты нам Английскую горькую и Пикону, ну, и Смирновской, само собой, а еще — доппель-Кюмель… Я вам скажу: это приводит в изумление! Взять чуть больше трети Кюмеля, половину Английской горькой и прибавить Пикону! Эт-то будет — да!.. — Вилькомирский сделал такое лицо, что стоящие вокруг него разразились хохотом. Громче и дольше всех хохотал Юрий Репин, сын Ильи Ефимовича. Хохотал он картинно, явно под Петра Великого, похожим на которого себя считал, хохотал с этакой лихой сумасшедшинкой, и усы его топорщились, как, наверное, топорщились они у смеющегося Петра, и ноги он расставил, как расставлял их, наверное, царь-плотник…
А в стороне от этой мужской компании, возле сцены, где часто вспархивал девичий смех, Билибин купался в волнах собственного красноречия. Он был в явном ударе, говорил, почти не заикаясь, он импровизировал. Темой его импровизации был флирт..
— Флирт флирту — рознь! — провозглашал Билибин. — Остроумный, изящный флирт развивает в нас и вызывает на свет божий все наши скрытые способности и дарования! Кроме того, он еще и способствует самовоспитанию и… даже внутреннему совершенствованию партнеров!
Истинное счастье в любви принадлежит завоевателю! Искусство завоевывать требует врожденного таланта!
Флирт, если угодно, это искусство любви общественной, любви на людях. Флирт — это веселая философия любви! Флирт — это чувственность, обволакивающая мир дымкой очарования! Отцом флирта был Платон. Потом его место заняли олимпийские боги! Видите: как благороден и высок истинный флирт! Флирт — это мудрые речи, породненные со сладостью поцелуев. Благородный флирт всегда выступал во всеоружии модной прически, отточенных манер и образованности. Флирт — это чарующая прелесть игры у края бездны… — Билибин покосился с улыбкой сатира в сторону Маши Чемберс (в студии поговаривали об их скорой женитьбе). — Флирт всегда расцветал там, где было много праздного досуга! А разве не к праздному досугу стремится все человечество? А, Братия?! Так что не надо быть пророком, чтоб утверждать: культ флирта вторгнется в будущем в жизнь человечества необыкновенно мощно и бурно! Так что перед вами — не легкомысленный ловелас, а первая ласточка великой весны, весны, которая растопит скованность и холод недоверия в отношениях двух полов!
Мы поставим искусство ухаживания на такую эстетическую основу, которая и не снилась иным эпохам! Это будет новое рыцарство! Это будет торжество небывалого такта, изящества, тонкого ума! Флирт будет самой идеальной мерой в отношениях между мужчиной и женщиной! Флирт — это страна иллюзорной красоты, в которую мы с радостью убежим от суровой прозы бытия! Да здравствует флирт! Ура!..
Возглас Билибина потонул в криках одобрения и в шуме рукоплесканий.
Ефим невольно позавидовал легкости, с какой все это давалось Билибину. В мастерской Билибин славился тем, что сочинял забавные оды по случаю каких-либо происшествий в интимной жизни Братии. Среди занятий он нередко пел потешные частушки собственного сочинения, горазд он был на всевозможные выдумки, импровизации. И вот он мог провозглашать славу любовной игре в присутствии любимой девушки… И все это так естественно, так просто…
Ефим отыскал взглядом Анну. Она стояла перед сценой, с которой только что сошел Билибин, она смеялась и что-то кричала вместе со всеми. И вдруг ее взгляд метнулся в сторону Ефима… Ефим поспешил улыбнуться, мол, не надо за меня тревожиться. Все нормально…
Неожиданно рядом с ним разгорелся спор, сразу же завладевший его вниманием, и он на какое-то время забыл об Анне.
Разговор зашел о современной живописи, о ее неисповедимых путях. Сергей Чехонин задел попутно Академию, дескать, все современное художественное творчество идет вне ее стен.
Альбрехт напомнил о статье Стасова, опубликованной в «Новостях» и «Биржевой газете», в ней критик ругательно писал о картине Малявина «Смех». Малявин и другие художники нового толка тут же были объявлены художниками подлинной свободы!..
— Да перед сегодняшним искусством совсем другие задачи! — потряхивая длинными волосами, говорил Альфонс Жаба. — Не формальной стороной, не мастеровитостью должно быть сильно новое искусство, а проникновением в глубины настроений, мотивов! Тут скрыта подлинная сущность человека! Тут надо вести поиски! Современное искусство, может быть, и есть давно отыскиваемая истина о человеке! Оно наконец-то позволит творцу-художнику, сутулому от вековой работы, громоздившему глыбы, чтоб выбраться из тьмы к свету, попировать на великом празднике свободной мысли и живого чувства, забыть, что он — мастеровой с кистью! Пусть вольно выразит себя! Именно новое искусство открывает перед нами такие возможности!..
— А-а… бросьте! — взмахнула чья-то рука. Ефим даже вздрогнул: опять этот «аналитик» Баклюнд!.. — Бросьте! — повторил Баклюнд. — Сегодняшнее искусство лично мне напоминает какое-то нелепое плаванье к какому-то неясному миражному Новому свету, которого просто не существует! Все исчерпано искусством прошлого! Только прошлое и реально, хотя и оно — тоже такой же берег, к которому, увы, не причалить, не вернуться, господа! Мы просто болтаемся среди волн без компаса и надежды! Вот вам и вся правда о нас самих и о нашем новом искусстве!..
Ефим не сдержался, сказано было такое, что больно кольнуло его. Горячась и краснея, он заговорил:
— Разве можно художнику так думать?! Зачем тогда и называться художником, если в душе нет никакой веры в свет?! Искусство — не заблудшая овца! Оно все-таки идет впереди жизни, творит красоту! Искусство… — Он осекся, перехватив насмешливый взгляд Баклюнда.
— О! Смотрите: Честняков заговорил! «Овца», «искусство», «красота»!.. — Баклюнд поднял обе руки вверх. — Сдаюсь и каюсь! Перед такими высокими словами я бессилен!..
Вокруг смеялись. Баклюнд продолжал:
— Искусство у него просто идет впереди жизни и творит красоту для общей пользы и благоденствия! Как все ясно и просто!
— Как все гениальное! — подсказал как будто Яковлев.
— Честняков он таков: копил, копил и родил!
— Да! Поддел он тебя!..
Ефим понимал, что вокруг него — самое обыкновенное дружеское подтрунивание, на которое не стоит обращать внимания. Он просто сделал вид, что ему нет никакого дела до всего этого шума, но не смирился. Он продолжал говорить никому не слышные слова, накопленные за последнее время. Да разве только за последнее?! Они жили в нем давно, жили сначала догадкой, потом уже — глубоко личным, чем трудно было поделиться с другими из-за боязни натолкнуться на непонимание. Эти слова именно здесь, в Петербурге, обрели свою четкость, поскольку здесь он весь без остатка принадлежал только любимому искусству.
Брала досада: напрасно сунулся с этими словами в круг спорщиков, их можно отдать только при каком-то редком случае, когда будет полная вера, что тебя поймут. В разговорах он вообще избегал говорить об искусстве, потому что чаще всего такие разговоры, затевались из одного молодого задора, и по-настоящему-то в них никто друг друга не понимал и не слышал…
Но если бы его товарищи могли выслушать его с полным вниманием, он бы сказал им о своем понимании современного искусства, о своем понимании его нынешних целей…
Он бесконечно верит, что воображение художника-творца именно теперь, как никогда раньше, близко к завоеванию своих исконных прав. Это чувствуется по всему! Самые трепетные и чуткие творческие натуры, такие, как Врубель, уже испытывают эту близость и торопятся дать простор своему воображению! Достаточно прислушаться, чтоб ясно различить вокруг голоса новой сказки; входящей в жизнь. И надо торопиться, надо творить опережающие легенды, надо дать человеку возможность увидеть дальний свет, помочь ему в сопротивлении натиску всего темного, недоброго, надо помочь ему ощутить себя, как высокое творение, чтоб он смог отстоять себя в этом трагическом и хмуром мире!
Надо восславить доброту и братство всех людей, восславить сердечную чистоту человека, которая поможет ему скорее прийти к свету! Вот что сегодня должно делать искусство! Сегодня для него насущно одно — стремление возвыситься над тяжелой серой действительностью, увидеть с высоты далекое прекрасное и побыстрее рассказать о нем людям! Сам он так это видит! Эту насущность! Потому-то он и не сдержался при словах Баклюнда, не смог промолчать!
Нет! Талант не должен прозябать в неведении: куда и к чему идти?.. Он не должен предаваться случайному, ему надо поступать по глубокому убеждению, по правде, служить истине, иначе он потеряет свою силу! Только в этом путь!..
Отвернувшись, Ефим стоял у окна. Вдруг кто-то тронул его за локоть. Оглянулся — Анна!
— Ну, о чем тут размышляет мой кинешемский брат?.. По глазам вижу: томится, аки в неволе, и замышляет очередной побег!.. Но на этот раз мы убежим вместе! — Она прислонилась лбом к холодному оконному стеклу, прошептала: — Посмотрите, какая чудная ночь над городом! Давайте сейчас же потихоньку выпорхнем отсюда! Тут такое веселье, что никто и не заметит нашего исчезновения!..
Оказавшись на воле, они направились в сторону Сенатской площади. Над городом стояла по-зимнему высокая луна, то оранжевыми, то голубыми огнями на Неве вспыхивали отшлифованные поземками грани торосов. Малейший скрип был слышен в морозном воздухе.
— Как хорошо-то, Ефим Васильевич! Какая изумительная ночь! — заговорила Анна. — В душе, как в теплице: в декабре начинает цвести то, чему черед для цветения — в мае!.. — Она тихо рассмеялась и за рукав чуть придержала Ефима, шагавшего чересчур быстро. — Можно потише?..
— Как хорошо! — снова заговорила она. — Так и верится вот в такие ясные чистые минуты, что человек затем и является на свет, чтоб прожить в этом мире счастливо! Ведь так?!
— Так, — кивнул Ефим. — Я верю, что каждому много дано, но не каждый доходит до понимания своего богатства, а иной и доходит, но видит, что слишком много работы и обязательств предстоит, и добровольно отказывается от этого богатства, ищет что-то полегче, другое… Ведь вот взять хотя бы способность к жертвенности… Разве это не великий дар?! Разве он не дан каждому? Ведь любой человек награжден им и может поразить высотой духовного подвига! Ведь так?..
Анна согласно кивнула, улыбнулась ободряюще, словно бы давая понять, что ей крайне интересно все, о чем он заговорил неожиданно. Лишь проговорила чуть слышно, как будто еще надеясь на какую-то начавшуюся было легкость разговора, но в то же время и не желая возвращения к ней:
— А вы — философ, посмотрю…
— Да какой уж философ! — отмахнулся Ефим. — Скорее — путаник… Мысли мечутся, все на догадках, все в самом себе заперто… Но вот в это я верю твердо, что каждый человек награжден великим даром. Понять это редко кто хочет… Вот в чем дело… Понять по-настоящему, чтоб не на миг, а на всю жизнь, как самое главное, основное о себе, о своем предназначении. Понявший такое, должен нести свой крест, иначе — измена, предательство, а это — куда больший грех, чем просто непонимание! Вот все в непонимание и прячутся, делают из него удобную норку, мол, с меня взятки гладки, я — человек маленький, непонимающий!.. А ведь в каждом, в каждом есть такой дар, только удобней об этом не помнить, не взваливать на себя креста… — Ефим невесело усмехнулся. — Какое заблуждение правит миром! Ведь вовсе и не тяжело было бы, если б каждый со своим богатством, не боясь тягот, шел в жизнь! А так получается, что всяк норовит это главное-то богатство припрятать поглубже, а в жизни изловчиться на мелочах пробавляться… А вот же она — истина! Бери ее голыми руками! Владей ею любой, самый последний в этом мире! Ведь и не нова она! И если бы ее принял каждый! Какой бы тогда богатой была жизнь!.. Но почему, почему люди не хотят видеть этого богатства в себе?! Ведь вон даже наши товарищи по мастерской, считающие себя призванными к творческой работе, столько путаются во всяких словах! А ведь закон-то для всех один — сострадание всему живому, печаль и тревога за все сущее, любовь ко всему, участие во всем всей душой! Тут — и закон жизни, и закон искусства! Тут — все!
— Ведь вот… думала о вас, как о каком-то провинциале, которым надо руководить, которого надо опекать… Вы уж простите мне мою откровенность… — Анна остановилась у гранитного парапета; смела с него снежок рукавичкой. — А вы вон какой!.. Я тоже немало думала о том же… Правда, не так четко, не так конкретно, может быть!.. В иные дни просто понять не могла: что со мной происходит, сжигала какая-то непреодолимая тревога и жажда действия, движения к чему-то… Я, видимо, как многие, тут вы правы, просто не позволяла себе раньше думать об этом четко, это клубилось где-то в подсознании, неопределенно, как мотив судьбы, что ли, еще не угаданный, но уже существующий… И вот сейчас, пока слушала вас, с каждым словом соглашалась и опять чувствовала такое, будто открылись какие-то шлюзы, и меня тянет, как в воронку, во что-то еще неизвестное мне…
Помолчав, Анна резко оттолкнулась от парапета, крепко взяла Ефима под руку, и они медленно пошли вдоль Невы.
— Все казалось, что нужно какое-то волевое усилие, чтоб все понять, что надо что-то сделать с собой, как-то иначе построить свою жизнь… — снова заговорила Анна. — Вы невольно, может быть, укрепили меня сейчас в одной моей мысли… Пока я ничего вам не скажу, надо проверить себя… Я еще не знаю, как поступлю… Для меня пока еще неясно… Ясно же одно — надо каждый миг совершенствоваться! Столько всего ложного хочет увести тебя в сторону от истинного, настоящего!..
Прошлым летом я ездила с мамой в Москву, жила там у дяди на даче в Малаховке. И вот там повстречала одного необыкновенного старика. Мудрый, ясный старик, начитанный, знающий. Как прекрасно он говорил! Вот та самая подлинная, завершенная зрелость, когда жизнь приходит не к распаду, не к разрушению физическому и духовному, а к абсолютному пониманию, к какой-то крайней ясности… Такой и должна быть старость человека — святой, чистой, мудрой, когда все испытано, все понято… То, в чем мы, молодые, начинающие свой путь, колотимся, как в клетке, чем мучаемся, для такой настоящей опытной мудрости просто и ясно, приди к такому и слушай ответы на свои сомнения и недомыслия…
Мы обычно ходили с ним по полевой дороге. Дорога наша пролегала через гречневое поле. На закате идем не спеша, то просто молчим, то негромко разговариваем. Пчелы вокруг нас усталые летают, сам воздух какой-то плавный, густой, словно на меду, и как будто кружится… Это непередаваемо, нет… Как я любила те вечера! Мне даже мечталось: вот так прожить всю жизнь — от вечера к вечеру, слушая этого старика!..
Как просто говорил он, как легко умел делиться со мной своими богатствами! Каждое слово входило в душу и в память навсегда… Он говорил мне, помню:
«Мудрая девушка не должна загубить свою душу и красоту ради низких наслаждений. Помни, дочка, вокруг тебя так много торопливых, нетерпеливых людей, которые спешат поглотить красоту жизни, но не умеют выслушать дивной песни и, походя, губят ее, а вместо родниковой глубинной воды выпивают лишь грязные лужи… Жизнь, дочка, неисчерпаемо богата, она похожа на пир у великого Бога, и нет конца яствам на этом пиру… Ах, как не мудры пока люди! Они спешат на этот пир, оттесняя друг друга, грубое торжествует над деликатным, доброе тут часто бывает попрано… Но приходят светлые ангелы и приносят на этот пир небесные яства. И тут оказывается, что их ожидают немногие. И силы небесные с теми, немногими, беседы ведут под дивную музыку, при небесном сиянии. А первые сыты давно грубой пищей и не могут ни видеть, ни чувствовать, их уже клонит ко сну, их глаза смыкаются, они не могут видеть, как бесконечна лестница прекрасного. А лестница эта уходит в просторы вечного неба!..»
Какое-то время шли молча, словно бы не решаясь спугнуть мысли друг друга. Ефим заговорил первым:
— Он мудрый, конечно, старик, только… Только он не совсем прав… Я ведь с того и начал наш разговор, что объявил (уж простите мне это слово!) способным на большой духовный подвиг любого человека… Это же подтверждено детством: все дети — необыкновенно богатые творцы. Я, учитель, знаю… Это потом жизнь все поспешит покалечить, потом к светлому напристает вволю всякой грязи, и человек постепенно забывает о том, какой свет скрыт под ней… Мне даже порой кажется, что вся наша жизнь богата только одним детством, что человек подлинной жизнью только в детстве и живет, пока мир для него — бесконечное, чистое творчество…
Мир еще не устроен так, чтоб все чистое оставалось с человеком навсегда. Человек чаще всего живет, забыв о своих подлинных богатствах… Это знание в нем надо пробуждать, с ранних лет надо прививать ему вкус к тем небесным яствам, о которых говорил ваш старик. От рождения на них имеют все одинаковые права. Я не хочу избранных, мир — для всех, все богатства мира — для каждого. Пока я никому не говорил об этом. Почему-то вот вам сказал… С вами мне легко и просто говорить о самом сложном…
Анна пристально посмотрела на него:
— Но как это сделать? Ведь невозможно это! Ясно же! Тут невероятные усилия нужны, огромная духовная работа… А кто за нее в состоянии взяться? Одиночка?..
— Не говорите так!.. — Ефим прикоснулся к плечу Анны. — Я, кажется, знаю другой путь… Нет, я не о народничестве говорю. Те не от духовного шли, от другого, от практического только… Я о работе просветителей, имеющих духовный свет и в то же время практические замыслы по переустройству жизни к лучшему!.. Но вот в чем я с народниками согласен: надо начинать там, где люди живут еще общинно, сплоченно, с деревни надо начинать! В Петербургах этого не начнешь! Людей в них много, им тесно, но они отчуждены друг от друга. В деревне надо начинать! Создавать там начальную универсальную культуру, которая поможет увидеть им собственные духовные богатства. А когда там разольется истинный свет, то увидят его и здесь, и захотят жить иначе! В деревне все наши корни, там народная почва!.. Если бы вы знали, как я люблю деревню! Как чувствую ее! Порой даже думаешь, хоть, может, и нехорошо так думать: да есть ли еще другой кто-то, в ком все это так же болит?!
Ефим умолк. Анна тоже молчала, наконец она заговорила:
— Да… вас слушать совсем не то что моего малаховского старичка… Вы — строитель, он же — только наставник… Как прекрасно, что я встретила вас именно теперь, когда в душе у меня так неопределенно…
Знаете… я, видимо, интуитивно, уже шла в том же направлении. Меня тянуло именно туда — в глубину народной жизни, в ее историю. Наверное, потому вот уже несколько лет я занимаюсь древнерусским народным искусством, делаю зарисовки со старинных вещей… У меня уже большая коллекция таких рисунков, так что, я тоже готовлюсь исподволь к тому же, что и вы… — Анна с улыбкой заглянула Ефиму в глаза. — Мне сейчас припомнились прекрасные слова… Я ведь много читала о путешествиях и путешественниках, наверное, рождена странницей, блуждающей душой… Так вот… Как-то однажды мне попались слова из Колумбова дневника, который он вел во время своего первого плавания к берегам Америки… Послушайте: «Всю ночь было слышно, как пролетают птицы…» Правда, прекрасные слова?! Когда Колумб записывал их в свой дневник, он, само собой, и не подозревал, сколько в них поэзии!.. Ведь птицы-то были предвестниками уже близкой и огромной неведомой земли!.. С тех птиц и началось открытие Америки!..
Прощаясь с Ефимом у своего подъезда, Анна улыбнулась:
— Я сегодня не усну… Всю ночь буду слушать, как пролетают птицы!..
Меж ними установились, против ожиданий Ефима, довольно странные отношения. Анна заметно изменилась. Что-то происходило в ее душе. Она была приветлива с ним, явно выделяла его вниманием среди всей тенишевской Братии, но он-то видел: ее отношение к нему — отношение сестры к брату… После той декабрьской ночи, после всего, что они тогда сказали друг другу, меж ними навсегда остались стоять они же сами, сближенные такой чистотой помыслов, что ни о каком другом сближении невозможно было и думать… На Беатриче, видимо, не женятся…
Ефим был влюблен. Он встретил девушку далеко не обыкновенную, близкую ему по духу, по взглядам на главное в жизни. Но… они признались друг другу, что слишком особенными связями соединены с миром, и это признание делало теперь невозможным другое признание… Да и вообще, как он сам считал и чувствовал: у него не было права на эту любовь…
Свой, никому не видимый пожар он тушил в работе. В ней прошел у него весь январь, прошла половина февраля. Днем занятия в студии до двух часов, затем, после короткого перерыва на обед, занятия либо в Скульптурном музее при Академии, либо у себя, на квартире.
Иногда Ефим позволял себе «отдых», уходя с головой в чтение. Он осунулся, чувствовал себя ослабевшим.
В середине февраля Анна пригласила его неожиданно в Суворинский театр на «Принцессу Грезу» Ростана. За все время, прожитое в Петербурге, Ефим ни разу не побывал в театре, хотя и мечтал об этом, все откладывал на некое близкое будущее свою встречу с каким-нибудь столичным театром.
В студии частенько заговаривали о театре, о премьерах, об актерах, о бенефисах. Более состоятельные ученики говорили меж собой о знаменитых Беляевских концертах, на которых им случалось бывать, при этом произносились имена Лядова, Аренского, Глазунова, Римского-Корсакова… Ефим только слышал об этих композиторах, все это существовало для него словно бы за чертой возможного…
При нем заводились бесконечные споры о новой поэзии, которой он просто еще не успел узнать. Бальмонт и Брюсов провозглашались чуть ли не пророками нового времени! Тут же их горячо и обильно декламировали. Главное место в спорах, само собой, занимала живопись.
В тех спорах Ефим по-прежнему не участвовал, хотя и прислушивался чутко ко всякому слову.
Наверное, он был прав, рассуждая сам с собой о том, что просто есть два вида ума: есть ум, который дает великолепную ориентацию, пластичный, гибкий ум, легко преодолевающий все закавыки, все кочки и рытвины жизни, и есть ум совсем другого рода… Его однозначно прямо и определить-то невозможно… Ум, запинающийся о все неровности, ум, одновременно и несчастный и счастливый, такому незачем гнаться за тем бойким умом: там, где бойкий пролетит, ничего не задев, запинающийся-то сто раз застрянет и зацепится, но… в этом-то — не только беда!..
Среди метельного февральского вечера Ефим оказался окруженным торжественной нарядностью театральных залов, сверканием зеркал и хрустальных люстр, снующей взад-вперед петербургской публикой. Тут были и штатские, и военные, и люди, одетые в платья от самого дорогого портного, блистающие дорогими перстнями, драгоценностями, массивными золотыми цепочками на жилетах, и люди, одетые в дешевые костюмы с дешевыми, безвкусными булавками в ярких галстуках.
В толпе этих людей, рядом с Анной, одетой небогато, но с тонким вкусом, выглядевшей в этот вечер необыкновенно красивой, Ефим чувствовал себя скованно. Ему казалось, что все смотрят именно на них, двоих, и видят их несоответствие друг другу. Он робел глядеть по сторонам, чтоб не застать, не перехватить в чьих-либо глазах оценку себе, чтоб не увидеть вдруг в одном из огромных зеркал свое отражение… Чувствовал себя скованно, неловко: долгие дни провел в студии, в Скульптурном музее, в своей каморке за непрекращаемой работой, весь погруженный в себя, в свое, а тут надо было как-то приноровиться к этой нарядной праздной публике, к блеску театра, как-то перенести самого себя из одного, привычного, состояния в другое, непривычное и слишком кратковременное для того, чтоб ради него перестраиваться, переиначиваться.
Ефим недооценивал себя. Высокий, стройный, темноволосый, с тонкими чертами одухотворенного бледного лица, он и сам был красив.
Пьеса глубоко взволновала его воображение. Разве в самом себе он не чувствует такого же мечтателя, каким был герой пьесы трубадур Жофруа, слабый здоровьем, но необыкновенно сильный духовно, в своем стремлении к идеалу, к истинной красоте?!
Уже на воле, заметив его состояние и желая подшутить над ним, Анна сказала:
— Не правда ли: какой трогательный, какой красивый идеализм нам был показан?..
Ефим не поддержал ее шутки, никак не откликнулся на ее слова, лишь насупился.
Анна поспешила смягчить иронию, взяла его под локоть, приноровила свои шаги к его шагам:
— Ну что ж… В наше робкое бесцветное время даже в этой пьесе ощущаешь какую-то подлинную силу. По крайней мере написал ее человек прекрасной чистой души, жаждущий духовного возрождения… Пожалуй, истинного идеализма нам ныне и не хватает!..
Ефим даже приостановился вдруг: может быть и шутя, но как неожиданно-точно сказала Анна о том, что жило в нем самом почти лишь подсознательно! Именно так: истинного, окрыляющего идеализма не хватает этому грубому миру!..
— Может быть, я — наивный человек… — заговорил он. — Театр всегда мне много давал, хоть и всего только несколько раз я видел игру настоящих актеров… Но всякий раз во мне что-то происходило, каждый спектакль как будто приподнимал меня над самим собой…
— Какой вы прекрасный! Чистый!.. — Анна прижала его локоть к своему боку. Ефим не от ветра задохнулся вдруг, кровь отхлынула от лица, и горячий вихрь мгновенно смешал в нем все мысли, и только спустя какое-то время он заговорил снова:
— Не знаю… я кто-то другой… Ведь вот подумаешь о себе: давно ли я был такой же деревней, как мои отец-мать, дедушка-бабушка?.. И вот я поднимаюсь, вырастаю, я уже — кто-то другой, новый, что-то понявший человек!.. Но я не хочу подниматься в одиночку, мне этого мало, цели не те: хочу, чтоб и деревня, как я, ее сын, замечтала, потянулась бы к светлому!..
Ветер. Дребезжат на фонарях номерки. Анна идет, чуть пригибаясь от ветра, стройная, гибкая, вся в черном. Они идут в ногу, и под этим ветром, треплющим и шатающим, Ефим почти в какой-то безумной радости думает о том, что вот в каждом шаге он слит с Анной и ритмом быстрой ходьбы, и единством ощущения этой дикой метели, ворвавшейся в Петербург со стороны моря. И Анна, словно бы расслышав его мысли, кричит, приблизив к нему мокрое смеющееся лицо:
— Ну, вы слышите?! Вы слышите, как… нас… уносит… этим… ветром… на двести лет… назад?! К началу Петербурга?! Чувствуете: как еще… молода… Россия?!
— Слышу! Чувствую!.. — кричит в ответ Ефим и тоже смеется счастливым смехом, и его голос сливается с ветром и, оборванный, где-то в стороне клубится уже над всем городом. Молодой, крепкий голос…
Они идут, тесно прижавшись друг к другу, и Ефим весь замирает в каком-то крайнем восторге, его то леденит, то обдает жаром!..
«Неужели, неужели это возможно, чтоб Анна и я… чтоб Анна и я…» — он не дает пробиться завершающему, все определяющему слову, он не может завершить эту распевную вихревую мысль-мелодию, в нем самом в эти минуты живет влажный широкий мореходный ветер, одновременно и развеивающий все, и все соединяющий… Все, все в этом мире одновременно и размывчиво, и крепко сцеплено…
Ах, этот древний, древний ветер, несущий с моря грохот великой работы, какую-то погибельную всепобеждающую музыку, в создании которой участвуют пилы, топоры, долота, якорные цепи, крепкие перелетные крики и еще что-то мощное и живое — даже не само море, а что-то летуче-стремительное, всеохватное, словно бы набегающее из глубин самой Вселенной, из Вечности!.. Этот ветер пересоздал все вокруг!..
Ефим проводил Анну на Пески, где не бывал уже давно — с предновогоднего вечера. Анна пригласила его посумерничать с ней, и он, почти онемевший от тайной радости, принял ее приглашение.
Линевы были дома. Появлению Ефима они обрадовались, Никита Логинович приступил было к нему с расспросами, но Анна не дала их разговору даже завязаться, утянула Ефима в свою комнату.
Пока она зажигала лампу, Ефим замешкался у двери. Он еще не бывал в этой комнате, но именно таким все тут и представлял: высокое окно, белые чистые стены, аккуратно застеленная кровать, рабочий стол у окна, на столе — ничего лишнего: чернильница толстого синего стекла, ящичек для перьев и карандашей, настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, бронзовая вазочка, пучок кистей… И воздух вокруг… Особенный, таящий в себе думы, настроения, сны Анны… И вот только что она внесла сюда уличные свежие запахи…
— Ну, чего же вы?! Проходите! Вот моя келья!.. — Голос Анны прозвучал с какой-то мягкой осторожностью. Она присела у стола, вытерла маленьким кружевным платочком лицо, поправила мокрые волосы на висках, улыбнулась чему-то мимолетному. А Ефиму еще хочется уловить в ней ту Анну, с которой только что так слитно, так едино шел по улицам, ту — от ветра и метели…
Он опустился на свободный стул рядом с Анной. С минуту помолчали, слушая заоконную метель, будто приноравливаясь к другому, неподвижному, комнатному воздуху. Оба чувствовали приятное щекочущее утомление от быстрой ходьбы. Порыв в обоих поутих, зато в лицах разгорелся огонь…
Первой заговорила Анна, повела рукой в сторону густо-синего незанавешенного окна:
— Знаете… Вот там я вдруг почувствовала себя такой, какой я, наверное, должна быть в этом мире… Я часто думала: почему, почему это так все устроено, что мы не можем стать вполне самими собой вот тут, в этой нашей земной жизни?.. Все хочет размыть тебя, изменить неузнаваемо… Сколько всяких преград, невозможностей!.. Ты ощущаешь в себе какие-то большие стихийные силы, но они никак не могут пробить себе дорогу… Ведь кто-то в нас есть, кто больше нас, обыкновенных, повседневных, кому в этой бедной коротенькой человеческой жизни все никак не удается осуществиться полностью. Этот кто-то рассчитан не на короткое земное бытование, а на тысячелетние сроки, на бесконечность… Я это так чувствую!..
Анна поднялась, прошлась по комнате, обхватив себя руками и крепко сжав пальцами локти, остановилась у окна, вглядываясь во что-то, вроде бы не в Ефима, а в тьму за окном, спросила:
— Знаете, о ком я часто думаю?..
— О ком?.. — чуть слышно спросил Ефим.
— О Леонардо да Винчи… — тоже негромко, почти шепотом, ответила Анна. — Что за тайна в нем?.. Это меня мучило столько раз!.. А тайна его, наверное, вот: этим гением владело мучительное ощущение огромных возможностей одного человека! Во всех его устремлениях, во всех его разнородных интересах угадывается великая мука и печаль от ощущения в себе истинных человеческих возможностей, вступивших в противоречие с тьмой. Вся его судьба — это именно мука, попытка отстоять себя, доказать, что нет — я не ступенька! Я знаю за собой свои возможности! Они — безграничны!.. Это и у Микеланджело ощутимо, но у него — как целое неистовство, как бунт, у Леонардо же — именно тайна и огромная печаль…
Ах, Ефим Васильевич! Должна же, должна же в нас быть вечная душа!.. Ведь это ее великие возможности мы ощущаем в себе!..
Ефим сидел неподвижно, боясь вставить хоть слово, ему хотелось слушать и слушать эту порывистую необыкновенную девушку, он тоже ощущает в себе то, о чем заговорила она, это ежедневно живет в нем самом!..
Когда он уходил от Линевых, метель уже заметно поутихла, снегопад поредел, поослаб, редкие звезды уже кое-где проскваживали еще густую облачность, и небо в тех местах было теплой бархатной черноты. Где-то близко была весна… Ефим шел к себе на Васильевский остров, переполненный мыслями об Анне. Ему казалось, что этот вечер был началом настоящего сближения с ней…
Спустя всего две недели случился пожар Академии художеств, и в тот же день Ефим получил от Анны неожиданное письмо. Еще не прочитав его, он переполнился тревогой, почувствовав: это письмо не могло быть добрым…
В последнее время Анна была опять отдалена от него. Она пропускала занятия в студии, видел он ее чаще всего замкнутой, сосредоточенной на чем-то своем, глубоко спрятанном ото всех… За день до получения этого письма Ефим сказал ей, что ему хотелось бы встретиться, поговорить, она ответила согласием, но на следующий день, когда он пришел к ней домой, ее не оказалось: она ушла с женой Никиты Логиновича на какие-то лекции, которых в Петербурге так много читалось в разных местах каждодневно…
И вот — письмо:
«Ефим Васильевич, я очень виновата перед Вами: я совсем забыла, что обещала быть дома, и, главное, пошла с тетей на лекцию, когда никакой и охоты-то не было.
Мне очень жаль, потому что хотелось поговорить с Вами. Вы, может быть, думаете, что последнее время я совсем забыла о Вас; я не исполнила ни одного обещания своего: не познакомила Вас с теми, с кем Вы желали познакомиться и т. д., но дело в том, что я совсем плохо себя чувствовала. В другое время все это доставляло бы мне большое удовольствие и веселье даже, а нынче и подумать не хотелось.
Ввиду всего этого, я надеюсь, что Вы не будете меня осуждать. От сестры можно бы ожидать большего, но я надеюсь, что в будущем еще представится не одна возможность доказать мое хорошее отношение к Вам.
Мне здешняя жизнь очень не нравится, и я уезжаю пока в Воронеж, а где буду летом, еще не знаю. Помните, мы говорили о том, чтоб приехать к Вам, в Кинешму… Зовите художников, может, и я на время появлюсь.
Теперь мы вряд ли увидимся, так как я уезжаю в понедельник (верно пробуду два дня в Москве), но если Вы пожелаете что-нибудь сказать мне, то напишите сюда, если же меня уже здесь не будет, то перешлют письмо.
Желаю Вам всяких успехов и чтобы Ваше пребывание в Петербурге принесло хорошие результаты.
Ваши лапотки висят у меня в комнатке.
Мой привет мастерской.
Это письмо… Ефим тут же хотел бежать к Анне, чтоб увидеть ее, проститься с ней, но тут же и понял, что дух этого письма против их встречи.
В тот день он побывал возле Академии. К самой Академии невозможно было пробраться: на место пожара были вызваны солдаты конногвардейского полка, расположенного неподалеку от Академии. Над взломанным куполом здания вился еле заметный то ли дым, то ли пар, чернелись обгоревшие подпорки, до пожара поддерживавшие статую Минервы над куполом. Самой покровительницы наук, искусств и ремесел на месте не было… В толпе, колыхавшейся за оцеплением солдат, ходили разные слухи. Одни говорили, будто сгорело внутри Академии все, другие говорили, что сгорела только мастерская Репина, третьи сообщали, мол, пострадал Рафаэлевский зал и мастерская Репина…
В тот день Ефим долго бродил по городу. Письмо Анны, пожар в Академии художеств… Ему чудилось в этом что-то взаимосвязанное, не так ли связана была потеря им Марьки с пожаром Шаблова?.. Тут словно бы повторилась Судьба… А рухнувшая богиня Минерва над Академией, в которую он стремился, о которой столько мечтал, как о реальной и близкой цели, это ли не предзнаменование в такой день?!
Поздно вечером он пришел к себе на квартиру усталый, подавленный. Молча сидел у окна, не зажигая света. В верхней части окна, где был виден клочок неба над горловиной колодца-двора, зажглись бледные звезды. Весь он был в том февральском метельном вечере, так чудесно проведенном вдвоем с Анной…
В начале апреля Ефим получил от нее письмо. Послано оно было из Рязани.
«Что-то поделывает мой петербургский брат? Когда я видела его в последний раз, он выглядел очень утомленным, это вообще не годится, и я надеюсь, что он ведет себя лучше в этом отношении. Мне некогда было написать Вам раньше, Ефим Васильевич, и прислать свой адрес, и вообще некогда было подумать о Питере. С завтрашнего дня у меня уже будет свой собственный уголок (пока я в гостях), тогда я буду свободнее, и Вы мне напишите. Меня очень интересует, что делается в Питере и в мастерской и что делаете Вы сами.
Собираюсь работать по деревням под Рязанью, накапливать рисунки со старинных предметов, вообще — со всего народного. Моему делу, благодаря распутицы, пришлось приостановиться, нельзя выехать из города, но это ничего, времени не теряю: все разузнаю, знакомлюсь с людьми. В Москве меня снабдили полдюжиной рекомендательных писем, которые оказались весьма полезны. Теперь каждый день рисую в археологическом музее, увеличиваю коллекцию, которую начала в Питере. Одно дело уже сделала, впрочем, — поправилась и прекрасно себя чувствую. В дальнейший путь отправляться раньше двух недель нельзя: разливаются все ручьи и реки. Здесь есть красивый вид у собора на разлитие реки Оки, я подстерегаю, хочу нарисовать. Рязань вообще во всех отношениях славный городок. Небо ясное, незакопченное, воздух чистый, луна на небе — и днем и ночью. Ночью прелесть, как красиво, тихо и холодно, и месяц светит, и звезды яркие, и много их.
Приехала сюда, ни единого знакомого человечка не было, город точно замкнутым от меня казался, неприветливым, но, благодаря письмам, я сразу приобрела массу знакомых в самых разнообразных сферах, и душа города понемногу вся предо мною раскрылась.
Были ли Вы у тети и дяди или еще у кого из наших знакомых? Если кого увидите, передайте им всем мой искреннейший привет и в мастерской скажите, если там все еще не растеклись по всей Руси, что я было хотела написать любезное письмо всей славной Братии, да потом не до того было.
Бывает иногда, бродя по улицам и окрестностям Рязани, пожалею, что приходится делать наброски в одиночестве…
А что у Вас теперь в Питере?
Мой адрес: Рязань, до востребования.
«Анна… Что происходит с ней?.. — думал Ефим. — Ступила ли она на ту дорогу, о которой мы с ней говорили, или только готовится к этой дороге?..»
В тот же день он послал ей письмо, в котором подробно описал все, что происходит в мастерской, сообщил, что в конце марта Репину, по слухам, пришлось выслушать немало нападок на общем собрании профессорского состава Академии на стиль его преподавания в обеих мастерских, что Репина обвиняли в том, что в его мастерских атмосфера распущенности и декадентства, и прочее, и прочее…
Между тем для Ефима март завершился весьма успешно: на очередном экзамене Репин сказал о его новом и заметном шаге вперед. Об этом Ефим тоже сообщил Анне. К письму он приложил рисунок.
Ответного письма ждал больше трех недель. Ефим начал уже сомневаться: дошло ли его письмо до Анны при такой ее непоседливости, и вдруг, на исходе месяца, пришло долгожданное письмо. Занятия в студии должны были завершиться до первого мая, как обычно, и Ефим побаивался, что письмо от Анны придет, когда его самого уже не будет в Петербурге… Как он и предполагал, Анна сообщала о новых изменениях в своей жизни, эти изменения удивили и озадачили…
«Добрый брат Ефим Васильевич!
Теперь я вполне могу Вас так называть, дальше узнаете почему.
Спасибо за Ваше милое письмо, которое доставило мне большое удовольствие в моем уединении. Я его давно получила и теперь боюсь, что ответ мой не застанет Вас в Питере. Я была очень рада узнать о Вашем новом шаге вперед. Желаю Вам делать таких шагов побольше. Ну, что же думаете об Академии? Да что спрашивать! Уж верно мечтаете о ней в тихую минуту! Один экзамен туда многого стоит, так многому научаешься, даже при неудаче, будто взял урок у великого учителя!
Где же будете летом? Я же не знаю, где буду, и об Академии не знаю… Моя судьба, кажется, вообще напоминает что-то вроде облачка: неизвестно — набежит ли оно на тучу и прольется с нею дождем, а то еще и в грозе разыграется, или же, поплавав в голубых небесах, растает потихоньку на солнышке и исчезнет…
Недавно я поступила в Девичий монастырь. Сижу теперь и пишу в маленькой уютной каморке при слабом свете свечи. Я было взгрустнула: погода была мрачная, унылая и холодная. Но добрые монашки были так приветливы и ласковы, что мне у них стало приятно и хороню.
Здесь очень тихо, но, хотя монастырь за городом, не живописно. Впрочем, я еще не совсем монашенка. Вчера была на гулянье. Познакомилась с очень хорошими людьми и с ними отправилась в здешнее Общество народных развлечений. Очень хорошо там устроено все. Вошли в ворота, купили билеты в театр, смотрим: бегут в разные стороны дорожки, журчат фонтаны, за ними — решеточка, а за нею — равнина: там и вода блестит, и луга зеленеют, а в воде отражается заходящее солнце, и — постоянно меняющее цвета, небо. На фоне этой чудесной картины наступающего вечера гуляет нарядная публика. По какой дорожке ни пойдешь, все придешь к какому-нибудь развлечению. Тут и музыка играет в беседке, а на платформе рядом танцуют. В другом месте в кегли играют, и славно как! Дальше — гигантские шаги для мальчишек, где-то в стороне — библиотека, есть открытая сцена, где показывают фокусы, живые картины и фотографии, есть буфет, чай, всякая всячина. Но лучше всего это театр! Хорошо там играют! Один актер — просто чудо! И кажется — любитель, и сам играет простых людей.
Давно так хорошо не проводила время! А на прощанье, по окончании спектакля, угостили красивыми чудесными фейерверками.
Мне всегда приятно будет перекинуться словечком с Тенишевской Братией! Теперь кончаю с надеждой, что по временам Вы будете вспоминать монашку и что вспоминовение будет также выражаться и видимо, т. е. письмом. В Питер нынче не приеду. Теперь, может, долго не встретимся, а может, и никогда, но говорят про людей иногда так: «Он — художник в душе!» Вот и мы таким образом можем быть братом и сестрой «в душе»! Ведь хорошо это?! А рисунком-то по губам помазали!
Ефиму было и грустно, и хорошо за чтением этого письма, он как будто только теперь примирился с тем, что Анна все дальше и дальше куда-то уходит от него…
Он понимал, что она, конечно же, знала, догадывалась о его чувствах к ней, и вот в этом письме решилась наконец обозначить милосердный предел; «мы… можем быть братом и сестрой «в душе»…
Какая-то неведомая сила вырвала из его жизни эту необыкновенную девушку, и неизвестно было, куда эта непостижимая сила теперь несла ее… Анна — порывистая, живая — и… вдруг — монашенка… Нет, не рисовался в воображении ее новый облик: смиренность, апостольник, четки в руках…
После окончания занятий в студии Ефим сразу же уехал в Кинешму. Уехал с большими надеждами на недальнее будущее: на вечеринке, последовавшей за апрельским экзаменом, Репин сказал ему такие слова: «Вот еще годик позанимаетесь в студии и можно будет перебираться в Академию!..» Сказал, как о деле вполне возможном!..
У своих кинешемских друзей Ефим задержался совсем немного: тянуло в Шаблово, где он хотел провести лето в большой работе. «Уж бить в точку, так бить вовсю, как говорят, не покладая рук!» — так сказал ему Дмитрий Матвеевич. В Шаблово надо было спешить и по другой причине: пароходы ходили в верховье Унжи, пока держалась большая вода.
Перед отъездом Ефим устроил в Вичугском училище выставку своих петербургских работ (надо же было «отчитаться» перед теми, кто в него верил, кто ему помогал!). Но эта помощь, это неопределенное, зависимое положение от доброго отношения к нему людей, с которыми он теперь так мало был связан!..
Когда Дмитрий Матвеевич заговорил с ним насчет нового сбора средств на следующий учебный год, Ефим не сдержался, сказал ему о своих терзаниях.
Дмитрий Матвеевич отмел в сторону все его горячие, резкие слова: «Относительно вашего, как вы изволите выражаться, «зависимого положения и бесстыдства» вопрос, кроме вас самих, никто не поднимает, ибо в таком положении, как вы, находится масса учащихся, а поэтому о компромиссе и о «границе между благородной твердостью и бесстыдным нахальством» говорить даже странно! По-вашему выходит, что все учащиеся, получающие стипендии, пособия и прочее, делают компромисс, выказывая «благородную твердость» или «бесстыдное нахальство»… Я смотрю проще: тут нет всех этих понятий, а есть только ученье не на свои средства. А кто же, дорогой Ефим Васильевич, учится на свои средства?! Разве что только те, которые потеряли богатую бабушку или тетушку и получили наследство?.. Так что об этом больше не будем толковать! Я желаю вам достигнуть намеченной цели при обыкновенно употребляемых средствах! При обыкновенно употребляемых! Только и всего!..»
Как ни ободряли слова Репина, Ефим понимал, что поступить в Академию ему, малоподготовленному, и через год будет непросто.
До нового устава от поступающих в Академию требовалось немного — за два часа нарисовать гипсовую голову. Теперь надо было нарисовать и написать маслом обнаженную человеческую фигуру…
Слышались, слышались Ефиму слова бабушки Прасковьи, говаривавшей бывало: «Торопись-поторапливайся! Тугой поля не изъездишь, нудой моря не переплывешь!..» Застряли в памяти и репинские слова, услышанные на последней вечеринке в студии: «Старайтесь сделать как можно больше до тридцати лет, потому что кто до тридцати ничего не сделает, тот ничего уже не сделает!..» Не так уж и много оставалось Ефиму до тридцати, а что было сделано?! Даже настоящим учеником он не мог пока себя назвать…
В Шаблово Ефим приплыл в конце мая. Родная деревня, словно бы придавленная вовсе не весенними тучами, громоздившимися над ней в три наката, встретила его неприветливо. Большой пожар отбушевал тут снова всего неделю назад, только на этот раз, прошелся он не по деревне: в глаза бросились обгорелые черные деревья за Унжей, как раз напротив Шаблова. Сгорела часть Перфильевских лесов. По округе еще стлался запах гари, широкой полосой черного мертвого леса были отделены от реки дальние уцелевшие боры. Что-то недоброе, почти зловещее, таилось в этой непривычной черноте, будто в том месте жутко расселась, раскололась родная округа, огромной темной трещиной зияла эта гарь. Он так любил с самого раннего детства смотреть на заунженские леса либо с горы Шаболы, либо с горы Скатерки, с самых высоких на Унже мест. Над теми лесами в погожие дни всегда млели и томились курева и марева, какая-то особенная дымчатая голубизна. Даже у дедушки Самойла было излюбленное присловье во всяком разговоре: «Эх, курево-марево!..» Не от той ли заунженской голубизны оно пришло, влетело в его всегда складную, легкую речь?..
Как будто впервые Ефим вглядывался в родные места. В этом не по-весеннему, а по-осеннему темном океане всхолмленной, дико щетинящейся земли, омертвевшем под холодным северным ветром, в лицо ему дышали какие-то старые времена. Само будущее, казалось ему, было завалено ворохами выстуженных бездождевых туч, само время, мнилось, остановилось тут… Всей родной округой словно бы владела чья-то всеохватная бесплодная мысль о вечном холоде, о вечной печали…
Дома печального тоже хватало: отец и мать часто прихварывали, последние, «зеленые», как говаривала бабушка Прасковья, годы поднадорвали их… Тут же и начались их привычные сетования, что вот нет у них помощника, что времена пошли трудные, а надеяться им не на кого: сын вот снова подался учиться, дочери еще невелики, к тому же одна-то — калека, хорошо еще, что прошлой осенью удалось ей поступить в Кологривскую женскую прогимназию…
Под самый троицын день в Шаблово на побывку приехал Николай Скобелев. Лучшего праздника, чем приезд близкого друга, Ефим для себя не желал бы. Едва он услышал перед вечером от сестриц, что к дядюшке Семену приехал Николай, со всех ног кинулся бежать к избе друга.
Даже тот день, проведенный Ефимом на Илейном, на лесных кулигах, был какой-то особенный — ясный, без единого облачка. В конце дня шабловские понавезли из лесу березовых веток, которыми к вечеру были украшены все избы. А еще утром посреди просторного места, называемого в деревне Гулянком, мужики воздвигли «качулю» — огромные качели: поставили две надежные остойчивые опоры, по шести жердей в каждой; наверх втащили крепкую еловую перекладину, перекинули через нее снасть — толстую пеньковую веревку. Уже в полдень залетала вверх-вниз широкая доска с обмирающими, верезжащими катальцами!..
Ефим с Николаем, прислушиваясь к гомону родной деревни, в сумерках прогуливались по гуменникам, по-за дворами.
Николай рассказал о себе. Он учительствовал в Ефремовском начальном народном училище неподалеку от посада Парфеньева, в Кологривском уезде. Прошлым летом женился. Жена — тоже учительствует…
— Мне о себе что рассказывать! — как бы извиняючись, глянул он на Ефима. — Живу помаленьку… А вот ты-то у нас! Вон ведь куда махнул!.. В одно прекрасное время от Саши, твоей сестрицы, получаю письмо, в котором, между прочими сведениями, красуется и эта новость о тебе!.. Я, хотя и был к ней немного подготовлен прежними с тобой разговорами, но все же это меня сильно поразило: Ефим у самого Репина учится!.. — Николай слегка толкнул Ефима плечом. — Однако мне было не только радостно от этой новости… Почему-то казалось, что я тебя теряю уже навсегда… Так как это получилось-то у тебя?! На какие средства живешь? Каково? Долго ли протянутся занятия в этой мастерской? Потом куда, что в будущем?..
Ефим рассказал ему обо всем, не умолчал и о своих теперешних сомнениях и тревогах. Вздохнул, словно бы подвел черту под сказанным, добавил:
— И подготовки настоящей не получил, и средств нет, и ценз невысок… Не так-то у меня все просто…
— Да, — кивнул Николай. — Без ценза — никуда. Это — уж так!..
Ефим с любовью, пристально посмотрел на него. Николай шел, чуть полуобернувшись к нему, плотный, спокойный, рассудительный, крупная, коротко остриженная голова чуть наклонена вперед, светло-серые глаза смотрят ясно, с неизменной добротой, говорит Николай медлительно, веско, слова складывает раздумчиво… В нем крепко сидит крестьянин. Говорит так, будто сохой борозду проводит и в конце каждой своей мысли-борозды твердо и неукоснительно подчеркнем «Это уж так!..» И начнет новую борозду. Ефиму всегда так нравилась его манера говорить.
— Пишут: «Обучение народа!..» — повел Николай свою новую борозду. — А какое такое обучение, что сие означает?! Этого — не поймешь!.. Я так, Ефим, понимаю: на доктора, например, учиться, или, скажем, по адвокатской части, или по инженерной, как там будет тебе охота, так учиться — даром, за казенный счет! Вот это будет настоящее обучение народа! Есть у тебя сила-мочь вот тут, — он прикоснулся ко лбу, — достигай чего-либо! Нет такой силы-мочи — оставайся в прежнем звании! Мало, мало у нас образованных по-настоящему людей из самого народа! Это уж так!..
Ефим слушал эту медленно текущую речь. В который раз за вечер они подходили к избе Скобелевых, сворачивали к их овину, темневшемуся на северном краю деревни, останавливались там под большой липой и опять брели в сторону Савашовского поля, чтоб вернуться под липу…
В начале августа, простившись с родными и со своим другом, Ефим отправился в Кинешму. Хотя ему приходилось часто отвлекаться на всякие крестьянские работы, помогать родителям, из Шаблова он увез немало летних рисунков и живописных этюдов.
Время в Вичуге и Кинешме было хлопотным, Ефим устроил еще одну выставку в Вичугском училище. В Кинешме здешние Виноградовы сообщили ему, что Анна с монастырской жизнью распростилась и пока что живет у дяди на подмосковной даче, в Малаховке. Обрадовавшись этому известию, Ефим перед отъездом в Петербург написал Анне письмо. И первым письмом, полученным им в Петербурге, было ее ответное письмо.
«Вы очень милый брат, Ефим Васильевич!
Вашему письму я была очень рада. И вот спешу исполнить Вашу просьбу, нет — свое великое желание — пишу! Лето промелькнуло, как сон, и теперь мы точно просыпаемся. Вы, мне представляется, проснулись в ясное осеннее утро, солнышко светит так весело, и кругом все так хорошо, и хочется поскорее выпрыгнуть из-под одеяла и скорее-скорее — за интересные дела! Так ли?..
Ну, а мое пробуждение носит более грустный оттенок. Но, протерев хорошенько глаза, вспоминаю, что все не сон, а будто правда… Итак, не ждите меня в Петербурге, не судьба, знать, нынче! Но не потому не вернусь в мастерскую, что разлюбила свое дело или разочаровалась, а совсем по другим причинам.
Меня мучают разные вопросы, которые мешают работать и спугивают всякое вдохновение.
Так вот, значит, детки Репина начали собираться. Многие, верно, мимо меня промелькнут здесь, как и Вы… Случайно встретила Листнера и Альбрехта на Курском вокзале. Они звали к себе, да некогда мне было. Зайду все ж.
Как же Вы поживаете, Ефим Васильевич? Много ли кой-чего наработали, как идут краски? А что ж в Академию не идете? Впрочем, Вам и в мастерской хорошо будет — лучшего профессора там не найдете, чем Репин.
Ну, в добрый час начинать вам, братцы!
Не пишу Вам о своих планах и делах пока потому, что в, голове величайший сумбур, но буду очень-очень рада, если Вы напишете мне о себе, где были летом и о Тенишевской Братии, если уже собирается.
А жалко, что Вы мимо меня проехали! Как это Вы?! А уж я была бы рада! Потолковали бы!
Мои дядя с тетей в Париже, зато мама приехала, она очень была больна, теперь лечится в Крыму, после вместе жить будем где-нибудь.
Примите лучшие пожелания сестры Вашей Анны Погосской. Будьте здоровы, работайте за двоих, а еще совет… впрочем, совета на надо, простите…
Сердечный привет мой всем».
Вслед за этим письмом пришло еще одно:
«Многоуважаемый Ефим Васильевич! Мой путь намечается в Рязанскую губернию учительницей в кружевную школу. Оттуда пришлю письмо, я пока очень занята этим последние дни в Москве.
Прошу и Вас не забывать меня. Пришлите мне что-нибудь на память, хоть Вашу карточку. И я Вам пришлю.
Посылаю привет мой всей Братии. Остаюсь в ожидании весточки от Вас.
Получив это последнее письмо, Ефим и радовался, и печалился: вот Анна все-таки ступила на ту дорогу, о которой говорила, но… ее уносило от него все дальше…
Занятия в студии начались в конце сентября. Тенишевцы понавезли много летних работ, все выглядели бодрыми и загорелыми.
У Репина на уроках живописи появился новый помощник — Дмитрий Анфимович Щербиновский, вернувшийся из Парижа. Нескольким тенишевцам удалось поступить в Высшее художественное училище: Алексею Третьякову, Юрию Репину, Ивану Билибину, Василию Тимореву, Альфонсу Жабе, Леониду Альбрехту… На их место были приняты новенькие.
С приходом в студию Дмитрия Анфимовича Щербиновского Репин стал бывать в ней гораздо реже, появлялся лишь ради того, чтоб вместе со своим новым помощником задать ученикам очередное задание. Щербиновский был аккуратен и точен. В студию он приходил два-три раза в неделю. Он просто и точно умел выражать свои мысли, даже сами жесты его были какими-то точными и изящными, и одет он был всегда со вкусом. Студийцы сразу же его полюбили и приняли как желанного наставника.
Щербиновский был из тех, кто шесть лет назад перешел из учеников старой Академии в ученики новой, его и Филиппа Малявина среди тех «старичков» выделяли как блестящие таланты.
Минувшим летом в Париже открылась грандиозная выставка современной живописи, Щербиновский много рассказывал тенишевцам об этой выставке. Слушать его было интересно и полезно: Дмитрий Анфимович не только мог живо передать свое впечатление и от всей выставки, и от отдельных полотен, представленных на ней, он давал ученикам понятия о современных европейских школах и направлениях в живописи, всегда умея подкрепить все это интересной живой подробностью.
Среди тенишевцев снова заводились разговоры и споры. Часто спорили о Толстом, особенно — по поводу его статьи «Что такое искусство?».
Многое в этой статье Ефиму было близко, как свое, особенно же мысль о том, что вся человеческая жизнь наполнена произведениями искусства, выработанными не профессионалами, а самим бытом простых людей. Он сам уже думал, мечтал о том, что все на земле должно быть устроено так, чтоб творчество и жизнь были едины, нераздельны. Эта мысль как будто и выросла вместе с ним самим, ведь еще в детстве он так глубоко чувствовал это, прикасаясь к домашней утвари, слушая песни, сказки, бывая на свадьбах и на гулянках, где все неизменно держалось на обряде, рожденном самим народом в незапамятные времена. Он чувствовал это на самых ранних порах, когда еще был просто малой живой частицей родного крестьянского мирка… Ведь уже тогда тот мирок искал в нем, малой частице, своего выразителя…
Ефиму было так ясно, что его собственное художественное начало всеми корнями живет в самом почвенном, простонародном слое искусства — искусства мужицкой Руси. Душа его вырастала из той почвы, из того слоя. Ефим догадывался, понимал, что его собственное творчество должно развиваться в духе крестьянских художников. Крестьянский художник никогда не ставил себе целью воспроизвести действительность с иллюзорной точностью, скорее он преображал ее, рисуя то баснословный, то идеальный мир. В самом себе Ефим угадывал как раз такого художника.
В своих живописных работах он всякий раз исходил из массы, из ощущения целого, может быть, пока интуитивно понимая, что мир, который владеет его душой, именно так надо выражать, тут навсегда для него должен остаться в силе закон живописного письма плотного, грубовато-цельного. Да, его живописные приемы должны быть очень просты, чтоб не было лжи против всего, что было для него изначальным, основой. Его приемы, техника живописи в своей цельности, нераздробленности должны быть сродни работе скульптора, да еще такого, чей излюбленный материал — глина.
Он показал Щербиновскому свои летние работы. Тот сказал как раз об этом: «Вы умеете использовать до конца самые простые материалы, самые простейшие средства. Это — неплохо! У вас есть очень важное для живописца качество — чувство целого!..»
После услышанного одобрения Ефим решился испытать свои силы в многофигурной композиции, хотелось, давно хотелось ему что-нибудь свое, не ученическое выразить на холсте, но сковывала робость. И наконец — решился… И замахнулся сразу на такое: душа художника!.. Ему хотелось показать все, что владеет ею, все ее борения и порывы, представить все это в образах, окружающих художника…
Реальной фигурой должен быть только сам художник, остальное — его олицетворенные порывы и стремления…
Эскиз был готов в конце октября. Ефим решил выставить его с другими работами на месячном экзамене. Октябрьского экзамена он ждал с нетерпением: что-то скажет сам Репин?!
Илья Ефимович, едва подошел к его работам, сразу же и увидел этот эскиз. Ефим стоял рядом, покусывая губы, искоса следил за лицом Репина: чего ждать — похвалы, разгрома?
Репин резко повернулся к нему, ткнул пальцем в сторону эскиза:
— Что это такое?.. — В тоне его слышалась раздраженность.
Ефим переступил с ноги на ногу, чувствуя, что бледнеет, пробормотал:
— Хотел попробовать…
— Что именно хотели?! — не дал ему договорить Репин. — Подскажите!..
— Это я… духовный мир художника хотел…
— Ах, эта символистика!.. — И тут же кивнул на рисунок обнаженного натурщика: — Кто это вам вот эту ручку нарисовал?! — и подчеркнул ногтем эту «ручку».
Ефим вдруг почувствовал какой-то провал, пустоту вокруг себя и в самом себе, растерянно, не видя ничего и никого вокруг, огляделся и неожиданно громко выкрикнул:
— Мне нарисовали?! Мне?!
Репин сердито посмотрел на него и стал советоваться с Дмитрием Анфимовичем, какими категориями оценить представленные Ефимом работы. Но Ефим уже не вслушивался в то, о чем они говорили, он стоял с опущенной головой.
Репин был явно не в духе. После просмотра он сразу же ушел. Дмитрий Анфимович остался в студии, ходил от ученика к ученику, показывая погрешности в рисунке и живописи, советуя, объясняя. Остановившись возле Ефима, еще раз оглядел его работы, спокойно, негромко сказал:
— А вот расстраиваться так не стоит! Это все — пустяки! Ученичество! А главные ушибы — впереди! Вот к ним и надо себя готовить! Такие ли трагедии бывают на пути у художника!..
Он отошел к окну, помолчал, глядя куда-то поверх крыш, повернулся к притихшим вдруг студийцам:
— Н-да… господа… Путь художника… Это такое!.. Вот на память сейчас пришло… Был такой живописец-мечтатель… Ганс фон Марэ… Немец. При жизни ему ни разу не улыбнулось счастье. И зачем? Он это счастье сам творил, счастье настоящее! Он его знал, что называется, в лицо! Пусть, кроме двух-трех друзей, его самого никто не понимал!.. Всего один раз, впрочем, судьба дала ему случай… Перед самой смертью… Он тогда жил в Риме… Туда приехал из Германии его друг, так он был потрясен увиденным в мастерской у Марэ!.. Каких трудов ему стоило уговорить Марэ отдать картины для выставки в Берлине, на родине. Марэ так свыкся с ними, что с лучшими просто не мог расстаться без слез… А выставка прошла без успеха… Так он и умер непризнанным вскоре же после выставки. Все его работы друзья перевезли в Германию, на родину, разместили их в старом доме, говорят, очень странном, темном, в глухой провинции, куда редко кто и заглядывает, разве что наш брат живописец… Вот такая судьба!.. Н-да… Трагедия — скажете?! Нет! Надо знать, как и чем жил этот прекрасный человек! Он видел счастливое Человечество! Он сам создал его в своих картинах! Вот это-то и есть счастье!..
Ефим поймал себя на том, что с крайней пристальностью и внимательностью слушает Дмитрия Анфимовича, будто тот рассказывал не всем, находившимся в студии, а именно ему одному о чем-то необыкновенно для него важном, что надо запомнить и сохранить в себе на всю жизнь, как некую святую правду о самом же себе… Он был словно околдован услышанным. Странно, необыкновенно странно подействовала на него рассказанная Щербиновским история…
— В живописи один путь, я думаю, — продолжал между тем Дмитрий Анфимович, — прийти к обобщенному образу! Только обобщение ведет к большой мысли и тайне!.. Да! Марэ это так понимал!.. Он творил прекрасного человека в окружении прекрасного мира! Он творил цельный единый ясный мир!..
Когда-то мне казалось чудом — создать что-то похожее на реальное!.. Ах, забава все это! Одна забава! — Дмитрий Анфимович даже рукой отмахнулся, как будто от кого-то невидимого, но явно присутствовавшего в студии. — Зрелого художника должна интересовать не проблема света и цвета, не случайный момент, не сюжетика всякая… Я это понял… Найти самое полное содержание формы бытия вещей!.. Вот что! Не рисунок отточенный важен, не эффекты живописные!.. Уловить форму своей мечты, не гнаться за контурами отдельных вещей, а вот одного, главного, попытаться достичь — овладеть общей красотой необходимого движения, твоего движения, найти свой идеал линий, именно тебя выражающий, твою собственную мудрость, твою муку, твою радость, твою печаль!..
Слушая со вниманием Щербиновского, Ефим в то же время как будто все еще слышал обидные резкие слова Репина, не мог стряхнуть с себя тяжести, оставленной ими…
Репин… Как надо было понимать его?.. То непомерные похвалы, то вот ушат холодной, чисто невской воды на голову… Чего Репин хочет от него?.. Что он в нем видит?.. Только задатки или что-то большее?..
Эта импульсивность, эта непостоянность в оценках, то чрезмерно восторженных, то уничтожающих…
Великий мастер не признавал узды на своем мгновенно воспламеняющемся темпераменте… «Полубог», само собой, имел право на такую свободу!..
Ефим был сердит и на самого себя: ведь знал же, что Репин презирал не только все «артистическое до манерности», всевозможные ловкие мазки, несмешанные краски, но и всяческую надуманность, «символистику»… Усмехнулся: вот ведь и не догадывался даже, что при писании своего эскиза был занят «символистикой»!.. Стало быть, это она и есть!.. А он-то думал, что выражает что-то свое, сокровенное!..
В конце дня Ефим вышел на набережную Невы вместе с Сергеем Чехониным и Николаем Шестопаловым, своими товарищами по новой квартире. Уезжая из Петербурга на все лето, он не мог сохранить за собой свое жилье на 7-й линий, надо было заплатить вперед за все летние месяцы, теперь он жил с Чехониным и Шестопаловым на 15-й линии. Так было несколько дешевле.
Оба его товарища были сторонниками мирискусников, поклонниками парижской живописной школы. Союзников в студии у них хватало, они яростно поносили Академию, под запал доставалось от них и авторитету самого Репина. Эта группа заявляла, что в Академию идти — позор. Мирискусники провозглашались ей, как художники нового направления, за которыми было все: высокая культура, развитый вкус, чувство современности…
Ефим, хотя и был дружен с самого первого знакомства с Сергеем Чехониным, стоявшим во главе этой группы, однако не считал себя его союзником: мирискусники, как ему представлялось, возводили некое миражное здание, по крайней мере он понимал для себя, что ему до этого здания не дойти, не потрогать его руками, корни не пустят, которыми он врос совсем в другую почву… На ней не вырастить призрачных версальских садов…
Стояли молча у гранитного парапета, жмурились на воду, бьющую в глаза резким холодным блеском, каждый в одиночку переживал минувший уже экзамен.
Первым заговорил Сергей, которому тоже досталось от Репина:
— Ох уж мне это «вдохновенное обучение»!.. Репин — учитель для хорошо подготовленных, а для неподготовленных он — беда!.. Будь ты тут хоть сто раз талантом!.. — Он поежился, глядя на пролетавшую низко над водой чайку. — Вон — птица: она не машет ведь крыльями постоянно! Она планирует, парит! Она разумно бережет силы, ведь нельзя только махать и махать, так надолго не хватит!.. А он?! — Сергей кивнул в сторону Академии. — Решил, что школу можно построить на одних вдохновениях, на порывах, на фейерверках!.. Фейерверки хороши к случаю, ими дорогу не освещают… Мне систему дай, настоящую школу! А вдохновение — это уж мое дело!..
Слушая Сергея, Ефим думал о том, что в его словах немало правды. Репин прививал большое трудолюбие, не уставая повторять: «И при гениальном таланте только великие труженики могут достичь в искусстве абсолютного совершенства форм!» Слова были высокими, ничего не скажешь, но… если бы они немного опростились, снизились до конкретного разговора о рисунке, о живописи!.. Ефиму так не хватало именно таких слов, конкретно руководящих, подсказывающих, постепенно направляющих… Он видел, что это необходимо большинству студийцев, именно это — простые и внятные слова о ремесле живописи, о рисунке, об этом в студии многие как-то забывали в общей погоне за внешним. Ведь учениками Репина в студии становились люди разного возраста, разной степени подготовленности, тут нужен был особый подход к каждому, тут в большинстве случаев нужна была просто настоящая школа рисунка и живописи, опыт многих студийцев был случайным и разрозненным. Репин демонстрировал свое мастерство, брал в руки кисти и начинал в окружении учеников прописывать чей-нибудь этюд. Тайна его мастерства оставалась для них тайной, оставалась лишь возможность подражания, и многие подражали маэстро, пытаясь освоить приемы его широкой, густой и как будто неряшливой живописи, многие вооружались длинными «репинскими» кистями, пробовали писать мастихином, в особой чести были большие грубые холсты. Во многих работах Ефим видел лишь усилие придерживаться живописной широты и свободы, но все это не было подкреплено школой. Большинство его товарищей сворачивало с полдороги и шло в другую сторону, забиралось в готовый стиль, не развившись, увлекалось «стильностью» и «настроением», стремилось постигнуть, как пишет Дега, Коро, Домье, не усвоив самого необходимого… Репин все больше отдалялся от студии на Галерной. Щербиновский в студии оказался, пожалуй, слишком поздно, тут уже все шло к завершению, к концу, о котором предупреждала Ефима Анна еще прошлой осенью.
Стоя на берегу Невы, Ефим не слышал Чехонина, продолжавшего говорить. Он вдруг отчетливо представил себе близкую реальность: студия закрыта… Что тогда будет с ним?!
«Одно ясно: надо работать и работать, чтоб к августу быть готовым!.. Только бы все продержалось тут хотя бы до весны! Только бы продержалось!..» — Он с тоской посмотрел в сторону противоположного берега, прямо перед ним было здание Академии…
Пока что у Ефима были крепкие надежды на кинешемских знакомых. В Вичугском углу у него теперь появилась еще одна активная помощница, или благодетельница, — Наталья Александровна Абрамова из Чертовищ. В августе он познакомился с ней в Вичугском училище, где была размещена выставка его работ. Можно было рассчитывать на поддержку Николая Благовещенского из Бонячек.
За себя Ефим не очень бы беспокоился, для художника, по шутке Сергея Чехонина, есть закон: «Чем легче в животе, тем выше воспаряется!» Надо было исхитряться — помогать родителям. Год выдался снова почти повсеместно неурожайным, отовсюду шли слухи о большом голоде. Отец писал в последнем письме:
«Сын наш, Ефим Васильевич, уведомляем вас: письмо ваше получили. Мы перемолотили все благополучно, только ноньча хлеба намолотили мало и все-таки, слава богу, не как у других прочих, а у других-то и сейчас есть нечего. А льну дак ноньча вовсе мало. Не знаю, как и пробиться, год-от ноньча тяжел. Здоровьем я таперича поправился, а сперва долго маялся, после тебя долго лежал, не ходил, матка и снопы возила, таперича ужас тосковала, захворала. Таня учится в Крутецкой школе, во втором отделении. Учится хорошо. Я вошел в две работы, а ведь вовсе плох. Работы взял на зиму за рекой у Перфильева, пилить горелый лес, и в Малой Унже. Три версты лес возить на Унжу… Милый сын, не пришлешь ли трешенку денег?»
Была еще Саша, учившаяся во втором классе Кологривской женской прогимназии. Надо было помогать и ей.
Перед последним месячным экзаменом в уходящем году Ефим жил словно в предощущении какого-нибудь важного для него события. Этюд, над которым он работал почти весь декабрь, ему явно удался. И вдруг накануне экзамена, когда осталось лишь еще раз приглядеться к сделанному, этюд его исчез…
Ефим метался по студии, заглядывал во все углы, спрашивал своих товарищей, не видел ли кто его этюда, не подшутил ли кто-нибудь над ним, пока наконец не понял, что и поиски, и расспросы напрасны. Ясно было одно: кто-то из своих же студийцев унес этюд… Кто?! Врагов среди них у него как будто не было. Он еще хотел надеяться, что, может быть, кто-то все-таки подшутил над ним, но этюд не вернули и в день экзамена… Кто-то подставил ему подножку перед самой чертой, к которой он так стремился, и он полетел вверх тормашками…
Такая надежда была у Ефима на этот этюд! Это было чем-то вроде экзамена перед самим собой, решающей пробой своих сил, возможностей, и все вдруг так нелепо обернулось ничем, пустотой…
Брала досада: Репин, редко теперь бывавший в студии, видел его этюд лишь в самом начале… Завершающий год экзамен оказался для Ефима так неожиданно больше чем неудачей. В нем вдруг словно бы что-то надломилось, между ним и остальными студийцами образовалась незримая стена, он был отъединен от них, на каждого из них теперь не мог смотреть открыто, с полным доверием, глаза сами собой искали в каждом возможного скрытого врага, того, похитившего…
Он замкнулся, почти ни с кем в студии не разговаривал. Приходили даже совсем крайние мысли: бросить все, хлопнуть дверью, уехать совсем…
Как-то, в начале нового года, Де Бове явился в студию с фотоаппаратом, предложил Братии сфотографироваться. Вместе с ним пришел бывший староста мастерской Иван Билибин, поступивший прошлым летом вольнослушателем в Высшее художественное училище.
Братия всегда была рада визитам своих недавних товарищей по мастерской. Появление в студии Билибина всегда сопровождалось особенным шумом: гостем был самый веселый тенишевец, пусть и бывший!
Билибин явился в странном костюме: такие нашивали Онегины и Ленские… Он лишь на днях сшил этот костюм и решил покрасоваться в нем перед Братней.
— Вот что значит придумать себе новый-то облик! Не успел я все это на себя напялить, как меня тут же ловит лучший ученик нашего Ильи Ефимовича — Борис Кустодиев и просит позировать ему! — говорил Билибин, с обычной усмешечкой оглядывая гогочущую вокруг него Братию. В студии он — частый гость: тут его невеста — Маша Чемберс. Потому и по поводу странного костюма сразу же начались шуточки: уж не подвенечный ли он?! Братия уже не раз спрашивала их обоих: скоро ли свадьба?
Шум. Смех. О натурщике и этюдах всеми забыто. Тут же принялись рассаживаться перед Де Бове, колдующим над фотоаппаратом. Билибина в его диковинном фраке посадили впереди: пусть покрасуется!..
Ефим при этом шумном веселье — посторонний: может быть, среди смеющихся и шумящих его соучеников смеется теперь и пошучивает тот, укравший… Мысль о нем — постоянна, неотвязна. Лишь ради того, чтоб не обращать на себя общего внимания, Ефим встал перед фотоаппаратом вместе со всеми, позади всех. Де Бове сделал несколько снимков, пошучивая: «Для истории, господа, для истории!..»
— А что, Братия? — усмехнулся Билибин. — Очень может быть! Я, кстати, пришел пригласить всех вас на свою первую выставку! Можете меня поздравить! Десятого числа прошу быть в Академии! «Третья выставка картин журнала «Мир искусства» — так это будет называться! У меня там — заставки и иллюстрации к сказкам!..
Ефим, слушая Билибина, невольно думал о том, что вот у одних так все легко и просто получается в судьбе, а у него — вновь просто скверно…
Новый год не задался у него с самого начала. Угнетало надвигающееся безденежье. От Дмитрия Матвеевича он получил письмо:
«Поздравляю Вас с Новым годом и с новым счастьем, если оно у Вас сбылось в Питере! Я послал Вам 25 рублей, как-нибудь получите их. Подписка идет очень туго. В настоящее время, за отсылкой Вам 25 рублей, осталось в Вашей кассе 26 рублей, да подписано 15 рублей, а всего — 41 рубль.
Ни от Ратьковых, ни от Львовых я в Вашу пользу не получил ничего… Как видите, первый год был урожайным, второй — втрое хуже, но, может быть, поправится, хотя я и мало рассчитываю…»
Однако в феврале Дмитрий Матвеевич прислал более утешительное письмо:
«Спешу порадовать Вас, что в Бонячках дан был спектакль у Ивана Алексеевича Коновалова и на Вашу долю через В. А. Полухина я получил 75 рублей, а всего в кассе на лицо 101 рубль и есть кое-где в виду еще около 50 рублей. Не было ни гроша, а вдруг нашелся алтын, чему я и порадовался. Вечер был с благотворительной целью. Как видите, вичужане Вас знают и выказывают участие…»
Странные бывают совпадения. Пожар Академии художеств случился в прошлом году 4 марта. Тогда была возбужденная толпа, сутолока, давка. И вот, ровно через год, в воскресный день, именно 4 марта Ефим снова оказался в такой толпе, на этот раз — перед Казанским собором. Тут были и другие тенишевцы, мелькали ученики Высшего художественного училища, особенно много было студентов Университета.
Перед тем состоялось определение Синода, опубликованное «во всеобщее сведение» через «Церковные ведомости»: Лев Толстой объявлялся врагом церкви и отлучался от нее. Это и стало основным поводом для демонстрации.
Она была разогнана солдатами и полицией. Было много избитых. Около двух тысяч студентов арестовали, среди них оказались и два прошлогодних тенишевца — Леонид Альбрехт и Алексей Третьяков. Вместе с семью другими арестованными учениками Академии они были отнесены к «опасным зачинщикам». В студии в следующие дни только и говорили об этом, волновались за судьбу арестованных товарищей. К общей радости, вскоре узнали, что ни один из них не был исключен из Академии или подвергнут какому-нибудь наказанию: говорили в студии и о хлопотах за арестованных самого Репина.
За всеми этими волнениями незаметно подошел мартовский месячный экзамен. Ефима снова постигла неудача. Репин на этот раз был еще более резок. «Плохо! Очень плохо! Совсем замазались!..» — с таких слов начал он, остановившись перед его работами. Дальнейших слов Ефим опять как будто не слышал. Он понуро стоял рядом с жестикулирующим и что-то громко говорящим Репиным, не произнося ни слова, просто окаменел, оглох вдруг… От надежды на поступление в Академию в этом году совсем ничего не оставалось…
Нежданно-негаданно в студии появилась Анна. Ефим не переписывался с ней с самой осени, она просто умолкла вдруг, ни письма, ни хоть какой-нибудь вести о себе… И вот вошла в студию в конце занятий, словно и не уезжала из Петербурга на целый год.
Ефим насилу-то дождался, когда вокруг нее поутихнет весь шум-гам, поднятый Братией. После пропажи этюда он продолжал держаться в студии особняком, ничего не мог с собой поделать, трещина, образовавшаяся между ним и остальными тенишевцами, пока не исчезала. И даже теперь, при появлении Анны, он остался на месте, не бросился ей навстречу, стоял за мольбертом, чувствуя нелепость своего положения, тужился выглядеть сосредоточенным на работе, но ничего не видел перед собой, только слышал голос Анны, отвечающей на сыплющиеся на нее со всех сторон вопросы, слышал ее смех.
Она сама подошла к нему.
— Ну, как тут поживает мой кинешемский брат?.. Как его успехи? — еще в тоне веселой возбужденности спросила она и осеклась, словно вдруг обожглась об его резкий короткий взгляд…
Из студии они вышли вдвоем. День был по-апрельски хорош, свет слепил отовсюду, и легкий ветер дул со стороны моря. Ефим жмурился и молчал. Анна шла рядом тоже молча, как будто оба в напряжении ждали; кто заговорит первым.
— Ну, так как вы тут без меня?.. Рассказывайте!.. — Анна тряхнула Ефима за локоть.
— Похвастать нечем… — откликнулся Ефим. — Плохо. Так плохо, что хоть все бросить и бежать…
Он долго рассказывал Анне о своих последних неудачах. Ему надо было выговориться, носить все это в себе он устал. Анна выслушала его с живым сочувствием. Рассказала о себе.
За месяц ее затяжного молчания она много поездила, много повидала. Была и настоящая цель, о которой говорила Ефиму и раньше: она готовилась к преподаванию в школе крестьянского рукоделия. Надо было многое повидать, перерисовать. Побывала в деревнях Моршанского уезда Тамбовской губернии, в тамошнем селе Соломенка, где по рисункам художницы Давыдовой вышиваются изделия по холсту, батисту, кисее и шелку, заглянула в Клинский уезд Московской губернии — в школу рукоделия княгини Львовой, поработала (сама и вышивала, и рисунки разрабатывала) в вышивальной мастерской села Мураева Рязанской губернии, там обучалась «строчкам», съездила в Воронежскую губернию, в городок Усмань, где изготавливают редкой красоты вышивки шелками по холсту…
— В общем, объехала чуть ли не всю Русь-матушку! — улыбалась Анна, заглядывая Ефиму в глаза. — Насмотрелась, надышалась, наработалась! Знаете, какая это ценность — крестьянские вышивки?! Чудо! Настоящее чудо! Не зря и в Америке, и в Англии, и во Франции эти вышивки — нарасхват!
И самим деревенским — какое подспорье! Все недороды пошли, а тут крестьянам — верный заработок! Матушка моя уже несколько пунктов таких организовала. Вот в последнем письме пишет, что будет с княгиней Тенишевой открывать специальной магазин в Москве для торговли такими изделиями у нас, в России, В Москве уже открыт примерно такой магазин в Петровских линиях, так он и называется — «Магазин русских работ». Торгуют там керамикой Абрамцевского заводика, столярными изделиями, вещицами вышивальной мастерской Марии Якунчиковой. А Тенишева с мамой хотят наладить дело с размахом!
В общем, и я теперь тут при этом деле! Мама с княгиней имела насчет меня разговор. Княгиня подыскивала человека, который взялся бы за обучение ее талашкинских крестьянок рисунку и всему прочему, что связано с вышиванием. Вот я и была предложена ей. Так что мне предстоит, наверное с осени, жизнь в смоленских владениях Тенишевой… Я и тут оказалась в связи с этим: мне надо для нового дела иметь свидетельство на звание учительницы рисования в средних учебных заведениях. Мы тут вдвоем с Зоей Алафузовой (это моя подружка еще по училищу Штиглица), готовимся теперь держать экзамен по рисунку в Академии для получения такого свидетельства…
Потом Анна говорила о своей предполагаемой летней поездке в Новгородскую и Вологодскую губернии вместе с Евгенией Эдуардовной, женой дяди, записывать крестьянские многоголосые песни.
В задуманную поездку Анна собиралась со своей целью — посмотреть русский север, зарисовать все, что будет в пути интересного для будущего дела — вышивки, одежду, избяную резьбу, крестьянскую утварь…
Уже в сумерках Ефим проводил ее на Третью Рождественскую, где не бывал больше года.
Словно задавшись целью развеять Ефима, встряхнуть его, Анна часто ходила с ним на всевозможные литературно-музыкальные вечера, лекции, выставки, чтения, собрания. Ефим был благодарен ей: слишком уж он замкнулся в самом себе, в своих терзаниях и переживаниях. И вот Петербург, словно бы заново, открывался перед ним.
В эту пору достигла своего расцвета поэзия символизма. Среди весны вышел альманах символистов «Северные цветы», сразу же много нашумевший. По вечерам Анна читала Ефиму в своей комнате при свечах стихи из этого альманаха.
В Петербурге были основаны «Религиозно-философские собрания». В числе организаторов и весьма ревностных участников этих собраний были не только лица духовного звания, были и светские, в основном — литераторы, так называемые «неохристиане», люди «нового религиозного сознания», как они сами себя называли. Их проповедь выходила за рамки организованных ими собраний, они действовали широко, действовали всюду, где только было возможно, особенно же успешно — в кружках религиозно настроенной молодежи.
Проповедь «неохристиан» состояла из апокалипсических основ и теократических фантазий. «Конец уже близок. Нежданное сбудется скоро», — пророчествовал в своих стихах Владимир Соловьев. Конец разумелся всемирный… Атмосфера духовной жизни столичного общества была насыщена всем этим до предела. Модными были воззрения Платона, проповедовался его дуалистический идеализм, противопоставлявший живую действительность тому, что истинно есть и должно быть, утверждавший: в телесной, практической жизни нет ничего подлинного и достойного, все подлинное и достойное пребывает в своей чистой идеальности за пределами этого мира.
Многие круги столичной интеллигенции были увлечены живописью и поэзией прерафаэлитов, еще в средине завершившегося века проповедовавших идеализацию старины, мистическую экзальтированность. Данте Габриель Россети, Гольман Гент, Берн Джонс, художники этой школы, стали излюбленными фигурами для интеллигентской молодежи Петербурга. О них немало говорилось и в тенишевской мастерской, даже и называли себя тенишевцы Братией в подражание прерафаэлитам. Берн Джонс для многих в студии был величайшим художником всех времен и народов.
В живописи — переломный период. На смену искусству реалистов пришло искусство мечты. Тут и тихая нестеровская экзальтированная Русь, и широкая, масленичная Русь Кустодиева, а рядом — версальские мотивы Бенуа и Сомова, небесные мечтания о земном Борисова-Мусатова, картины-видения Рериха, космические прозрения Чюрлениса, Врубель с его тоской по ненайденному Демону…
Все искусства дышали воздухом чрезмерной сказочности. Большие художники — Валентин Серов, Константин Коровин, Виктор Васнецов обращены к мысли «о художестве и его творящей жизнь красоте», о радости сознания красоты, которая противопоставляется уродливой действительности, потому частое обращение к образам античной и христианской мифологии, народных сказок, к фольклору, к мотивам русской древности…
И рядом с этим небывалый размах приобрела мистико-религиозная и явно порнографическая литература.
Одни, как Владимир Соловьев и Дмитрий Мережковский, твердили в своих стихах о божественном и вечном, другие, как Бальмонт, воспевали не вечность, но миг, отвечающий страстям и влечениям человека, живущего, не думая о предстоящем, не гадая о будущем. Такой Петербург этой весной впервые открылся перед Ефимом и открылся по-настоящему…
Ефим посещал вместе с Анной всевозможные весенние выставки, концерты, собрания, лекции. А как-то, в начале мая, они вдвоем, благодаря знакомствам Анны, побывали даже на «радениях» у Мережковского. О нем Ефим уже был наслышан, даже и его самого слышал на одном из религиозно-философских собраний, на которое попал, опять же, вместе с Анной.
Этот вечер, проведенный у Мережковских… Выйдя от них на волю, Ефим и Анна долго шли, не разговаривая друг с другом, чувствовали себя так, будто в обыкновенную жизнь вечернего Петербурга вернулись из какого-то дурманного сна на закате…
Ефим все оглядывался на скалообразный массивный чопорный дом Мурузи, где жили Мережковские, словно на какой-нибудь призрачный замок, который вот-вот растает на глазах…
Дух чопорной, чуждой всему простому, естественному, жизни обитал в этом доме: ливрейный швейцар в вестибюле, широкие лестницы, устланные ковровыми дорожками… А сама гостиная Мережковских с ее завсегдатаями… Пренадменно посматривающий вокруг себя Философов («Дима»), нервно мечущийся из угла в угол, со вздернутыми плечиками, бесконечно спорящий Карташов («Антон»)… Сама хозяйка — Зинаида Гиппиус с тонкой язвительной улыбкой, с каким-то леденящим стеклянным взглядом зеленоватых глаз… А эта суетня Мережковского, мелькание его черных туфелек с помпонами… Будто полночный ежик бегает взад-вперед…
Просто так в гостиной Мережковских, видимо, и не говорят, все какие-то рыканья, взывания, глаголенья!.. Особенно же выделяется сам хозяин. Говорит он с выпученными глазами и как-то сатанински склабится при этом и вдруг расхохочется и ревнет, обращаясь к своей по-королевски восседающей супруге: «А, Зина! Ты слышишь? Каково?!» И замечется, запляшет его волоокий взор… И эти его почти детские туфельки с помпонами, в которых он мечется по коврам перед полукружьем гостей, маленький, всклокоченный, в восторге от собственного же хохота…
Ефим поежился, представив себя снова в квартире Мережковских, пропахшей дорогими сигарами и духами, представив полукружье собеседников, лениво рассуждающих у камина, сидящих и полулежащих на коврах, устилающих весь пол, представив всех их, словно бы опутанных самой атмосферой гостиной Мережковских, вовлеченных в нее, затонувших в ней, будто в неком омуте с коричневатой застойной водой…
Вроде бы и ради чего-то единого собираются там все эти «Димы» и «Антоны», а между тем меж ними невидимые, но так остро ощутимые перегородки, каждый там — сам в себе, а на виду, за компанию с прочими, — всего лишь двойник…
Из всего-то услышанного за вечер лишь одна мысль, высказанная Мережковским о том, что надо ввести внутренне пережитое в мельчайшие частности жизни, увлекла Ефима, но и она была высказана все с теми же ужимками, все с той же позой…
Выношенного, выстраданного душой, по-настоящему обеспокоенной проблемами жизни, по-настоящему связанной с ней, вот чего Ефим так и не смог почувствовать там…
Он не заметил, как они оказались у Фонтанки. Вечер был по-весеннему светел. По Фонтанке проплывали низко сидящие в воде барки, нагруженные дровами. Такие барки стояли под разгрузкой во многих местах и тут, на Фонтанке, и на Неве.
Ефим замедлил шаги, наблюдая за работой снующих грузчиков. Сладковатые запахи древесины напомнили ему вдруг кологривские леса. Ему даже захотелось поверить, что все эти плывущие и стоящие барки — из его родных мест…
— Как странно… — заговорил он. — Вот сейчас мы с вами слушали человека, пророчествовавшего конец мира, говорившего о всяких там предощущениях нашей близкой гибели… А вот, неподалеку, простые люди разгружают барки, готовят для этого огромного города дрова к будущим холодам… Все тут просто и трезво! И какая же чушь в сравнении с этим те, болтающие!..
Они свернули к самому берегу, остановились у чугунной ограды, глядя на темные и золотистые отражения в воде.
— Да, самая настоящая чушь! — сказала Анна. — Наваждение какое-то… И все эти разговорцы вокруг Бога, Христа, Голгофы, Веры, Святого духа, вокруг Заветов… Какая-то бледность, слабость, пустынность за всем этим… Это не рождено неукротимым сильным духом, от этого слишком ощутимо попахивает обыкновенной болтовней. Тут, скорее, мода какая-то, некие болезненные веяния, чахоточные сквозняки… Будто кончилось время цельных крепких людей и наступило время суесловных нервных людишек… Да, салонный Петербург болен. Я это просто ощущаю! Душа отсюда рвется на простор жизни! Хочется поскорее бежать от всего этого!..
Понимаете, Ефим Васильевич, мне как-то больно за тех, кто не чувствует того, что растворено теперь в самом воздухе… Ведь не просто век сменился!.. Сменился именно сам воздух! В нем — дух неясных еще, но больших перемен! В нем пахнет какой-то великой весной! Просто нельзя не уловить этого!.. А они… Они не смогли перешагнуть границу отжившей эпохи, не почувствовали этой огромной атмосферной перемены!.. Вовсе беспочвенные какие-то!.. Эгоизм, себялюбие, самолюбование, вялые схемы вместо мыслей… А ведь мнят себя большими реформаторами!.. В них какое-то активное сопротивление доверию жизни, поэзии жизни, живому в ней! Все у них какое-то надуманное, комнатное… Заметили: у них даже в квартире воздух такой — мертвый, неживой?..
Ефим в растерянности покивал: да, да — это так!.. В нем остались слова Анны: «Душа отсюда рвется на простор жизни! Хочется поскорее бежать от всего этого!..» За этими словами четко увиделась новая скорая разлука с ней. Петербургские дела ее уладились, вот-вот она должна получить свидетельство в Академии художеств на право преподавания рисования в средних учебных заведениях. В Петербург из Москвы уже приехала Евгения Эдуардовна, через неделю-полторы они отправятся в свое путешествие…
А как же он? Что у него?.. Неопределенность!.. Опять — она!.. В Академию поступить этим летом вряд ли удастся. Все так сложилось, что на поддержку Репина, на которую он так рассчитывал, надеяться теперь было трудно. Репин неожиданно оказался таким далеким, недоступным, непонятным…
Занятия в студии окончились как обычно. Ефим ждал на последнем экзамене: Илья Ефимович подойдет, скажет ему об Академии, мол, теперь можно, пришло время… Но Репин не подошел, слов таких не сказал, он был по-прежнему сух и неприветлив…
Небольшая группа тенишевцев после окончания занятий в студии осталась в Петербурге — готовиться к вступительным экзаменам в Академию, занималась самостоятельно, собираясь поочередно на квартирах друг у друга, в складчину нанимали натурщика. Ефим остался с этой группой, не испытывая никакой уверенности в себе, в своих возможностях. Он и не остался бы, уехал бы сразу же в Кинешму, но Анна пока была здесь…
Она уехала с Евгенией Эдуардовной в середине мая. Ефим провожал их, затерявшись в целой толпе знакомых Евгении Эдуардовны. Проводил и почувствовал: остался совсем один в огромном каменном городе, душном, сером от пыли, живущем тревожной жизнью. В Питере было неспокойно. Несколько дней бастовали рабочие казенного Обуховского завода, к которым присоединились рабочие завода Берда и Карточной фабрики.
Из последних писем Николая Благовещенского Ефим узнал, что и в Вичугском углу, и в самой Кинешме тоже неспокойно.
На другой день после отъезда Анны Ефим места себе не находил. Утром должны были собраться, порисовать у Юлии Поповой, но ему не хотелось туда идти, оставаться в одиночестве, на квартире, покинутой уже и Чехониным, и Шестопаловым, тоже было нестерпимо. Он прихватил этюдник и отправился в сторону Охты, где ему давно хотелось побывать. Он до полудня бродил по охтинской окраине. Пытался сделать несколько набросков, но ничего путного не получилось, не мог сосредоточиться на работе. Усталый и голодный, добрел до берега против Калашниковской пристани, перебрался с Охты на перевозном пароходике на другую сторону. Под Смольным забрался на второй этаж конки, чтоб дать ногам отдых. Ехал, не сознавая: куда, зачем… Чувствовал только слабость и разбитость, хотелось ехать, ни о чем не думая, долго-долго…
На квартире его ожидало заказное письмо от Саши, из Шаблова:
«Милый и дорогой мой крестный, здравствуй! — писала сестра. — Посылаем мы все тебе низенький поклон. Почему ты так долго не пишешь нам? Мы ждали, ждали да уж послали вот тебе заказным письмом. Мама и тятя сумлеваются об тебе, думают, что ты жив ли? Если можно, то скорее приезжай домой. Мы ждем и не можем дождаться, как услышим, что едут с колокольцами, так все — к окошку и смотрим: не ты ли едешь. Мы было ждали тебя в николин день…»
Саша писала, что без экзамена переведена в следующий класс, что дома в общем-то все благополучно. Защемило на сердце от ее бесхитростных строчек:
«Тятя еще не уплыл с лесом, в это воскресенье отвалит. Сад весь распустился, черемухи и смородины ноньча еще больше стали, черемуха уж расцвела, ветки большие, красивые… На плотах тятя пойдет с Матреной дядюшки Семена. Так смотри, крестный, приезжай домой непременно, мы ждем тебя с нетерпением. Николай Семенович приехал, только не надолго, на один месяц, а потом уедет уже на новые места, в приют. Нам велела учительница летом-то наблюдать за природой, а я без тебя не знаю, как наблюдать… Мама вицы вертела на сплотке, они тяжелые, и убила руки…»
Ефим долго сидел у окна с этим письмом в руках, Шаблово, родные окликали его… А с чем он приедет туда?.. Что скажет о своих делах, успехах?.. Неопределенность дел… Опять — она… Отцу с матерью ничего не объяснишь, не поймут они, как непросто ему выбраться на путь, который для себя избрал, сколько тут всего нетвердого, смутного… Если б даже и предположить, что вот он поступил в Академию, так опять же — что впереди?.. Долгая дорога… Четырехлетним занятиям ученика в индивидуальной мастерской профессора-руководителя предшествуют целых два года работы в общих классах рисования с натуры… А всего — шесть лет… И сколько тут неясностей, которых не понять родителям, даже и при его удаче. Но удачи-то пока не предвиделось… Стало быть, и не с чем было ехать в Шаблово… Незачем было оставаться и в Петербурге. Надо было ехать в Кинешму.
Для своих кинешемских доброжелателей Ефим на днях попросил Щербиновского написать отзыв. Дмитрий Анфимович относился к нему с самого начала с явной симпатией, отзыв он написал тут же:
«По возвращении моем из-за границы преподавание в студии княгини Тенишевой профессором И. Е. Репиным поручено мне. Ефим Васильевич Честняков занимался под моим руководством и ближайшим наблюдением профессора Репина от 1-го октября по 1-е мая 1901 года. Успехи Честнякова прекрасны, И. Е. Репин признает в нем талант, вполне заслуживающий поддержки на поприще искусства; совершенно разделяя мнение профессора, подтверждаю также самое серьезное и деловитое отношение Е. В. Честнякова к занятиям».
Щербиновский расписался, поставил число, с улыбкой протянул отзыв Ефиму:
— Прочтите. Подходяще ли написал?..
Ефим прочел, покраснел:
— Да вот вы тут насчет… Репина… Вроде бы не все так…
— Все, все именно так! — рассмеялся Дмитрий Анфимович. — Я не сочинитель, пишу, как есть! С Репиным я о вас специально говорил. Он именно такого мнения о вас!..
— А… об Академии он… ничего не сказал мне?.. — с надеждой спросил Ефим.
— Сказал. Он считает, что вам все-таки надо преодолеть срыв, еще поработать в студии. Думаю: он — прав…
Через несколько дней, простившись со своими соучениками, пожелав им удачи, Ефим выехал из Петербурга.
Студия на Галерной просуществовала лишь до ноября. Репин вовсе охладел к тенишевцам, к тому же он был погружен в огромную работу над картиной «Государственный Совет». Тенишевцы жили предощущением ее закрытия. Однако духом не падали. В студии участились шумные вечеринки. Братия справила подряд две свадьбы: Василий Тиморев женился на Юлии Поповой, Иван Билибин — на Маше Чемберс. Шутили: наконец-то у студии появились с Академией родственные связи!..
На вечеринках разыгрывались шумные шарады «в картинах». Одна из таких «картин» и приблизила ожидаемый конец… Братия разыграла землетрясение. Оно удалось на славу: под мастерской, в покоях княгини упала люстра…
Тенишева уже давно ждала случая выставить Братию за порог своего дома. И вот рухнувшая люстра поставила эту точку…
Княгиня прислала наверх своего служителя, который объявил Братии твердую княжью волю: все они должны были немедленно покинуть мастерскую навсегда…
Ефима это объявление будто громом поразило: что ему теперь делать, куда деваться, как быть?!
Товарищи его между тем послали к Тенишевой депутацию, которая заявила ей, что Братия, как бы там ни было, не распадается и просит у княгини, хотя бы во временное пользование, мольбертов и стульев. Депутация вернулась с отказом. Кто-то в общем возбуждении крикнул: «А мы и без разрешения все растащим!..» И растащили тут же.
Через несколько дней им посчастливилось найти подходящую квартиру на Васильевском острове, сложились, снесли туда все, что удалось утащить из бывшей студии. На шумном общем сборе было провозглашено начало новой студии. Решили назвать ее «Первой свободной мастерской».
Все представлялось им довольно простым: мастерская держится на самоуправлении, без руководителя, даже натурщиков решили не нанимать, позировать стали сами, поочередно, нанимали только натурщиц.
Энтузиазма сначала было много. Собирались и работали с воодушевлением. Еще более частыми стали вечеринки с чаепитиями, шумными спорами, разговорами. Работы свои оценивали сами, порой в горячке, в молодом задоре разнося друг друга в пух и прах. Случалось, дело доходило до больших ссор.
Ефим с тяжелым сердцем переживал свое новое положение: чувствовал себя так, будто каким-нибудь слепым вихрем его внезапно зашвырнуло на какой-то необитаемый остров, хоть и был этот «остров» посреди огромного столичного города, кричи тут он, зови на помощь, никто не отзовется, не поможет…
По возвращении в столицу Ефим снова поселился с Чехониным и Шестопаловым и снова на новом месте. На этот раз квартира оказалась на Первой линии…
В отличие от Ефима, Чехонин с Шестопаловым после изгнания Братии с Галерной не унывали. Чехонин в студии отзанимался целых пять лет, набил руку так, что иные его рисунки вполне могли сойти за репинские. Академия его не манила. Он застал еще то время, когда Репин часто рисовал и писал в студии вместе со своими учениками. Вот ту наглядность он и ценил в Репине, как в учителе.
— Я научился у Репина главному, как сам считаю, — умению видеть натуру и передавать ее. Что мог, я взял у него тут, в студии. Чего же ради мне идти в Академию?! — сказал он Ефиму еще прошлой весной.
Шестопалова мечта об Академии, похоже, тоже не очень мучила. Ефим же, кроме поступления в Академию, иного пути для себя не видел тут, в Питере. Он искал выход из создавшегося положения. Выход виделся ему только в одном — если бы Репин снова протянул ему руку, вытащил бы его опять на заветную твердую дорогу, принял бы в свою академическую мастерскую…
Он долго не решался написать Репину, но что было делать: не мог же он надеяться на то, что Илья Ефимович сам вспомнит о нем и позовет… Решился, написал.
Каждый день его теперь начинался с надежды: Репин ответит, напишет, чтоб он пришел в Академию для разговора. Но письма ответного все не было. Среди декабря Ефим написал второе письмо…
«Многоуважаемый Илья Ефимович!
Простите меня, ради Бога, что вот опять набрался храбрости обеспокоить Вас. Опять вслух перед Вами пою «На реках Вавилонских тамо седохом и плакохом…» Со мной неразлучно сознание, что без Вашего руководства я пропаду совсем. И среда так много значит. Уже одно то, что постоянно торчит перед глазами низкий уровень работ, нехорошо настраивает и должно вредно действовать на художественное чутье.
А годы идут, и все лучшие годы… Куй железо, пока горячо… И каких усилий стоит мое проживание здесь!..
Простите ли меня, Илья Ефимович, что опять обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой: примите меня как-нибудь частным образом в Вашу академическую мастерскую, хоть временно, на месяц, на испытание, в уголок куда-нибудь.
Я только и жил этой надеждой. Вы бы этим воскресили меня. Ведь я изведусь совсем, Илья Ефимович, если Вы не спасете меня. Дайте мне хотя бы перышко из тех крыльев, которые взяли обратно. Не сочтите меня ханжой и навязчивым выскочкой. Боже мой! Боже мой! Что же мне делать, что?..
На смену моей восторженности возникает хаос какой-то, холодный, безотрадный, пропитанный недоверием, тоской и горечью. И так как идеалы свои и стремления не могу я менять, как сапоги, то теперь для меня свет клином сошелся. Все, чем жил, чем горел, угрожает уйти от меня. Но, Господи! Ведь это — сама смерть для меня!..»
Отправив это письмо, Ефим долго мучился сомнениями: пожалуй, слишком жалобно оно написано, слишком много всяких восклицаний в нем!..
Репин молчал. Ефим переживал, вся его жизнь превратилась в одно ожидание хоть какого-то ответа, неизвестность томила, никакая работа не шла на ум.
В минуты одиночества он вслух заговаривал с Репиным, убеждал его, объяснял ему себя. Несколько раз садился за писание нового письма, но получалось все еще более жалостно, и он рвал исписанные листы. Надо было найти какие-то самые необходимые, самые убедительные слова для такого письма.
Ефим слышал и сам догадывался, как много Репин получает подобных писем: желающих учиться у него — не счесть… Как, должно быть, одинаковы все эти умоляющие письма!.. Ведь каждый, берущийся за писание такого письма, думает про себя, что именно он имеет основания претендовать на место в мастерской самого Репина…
В новой мастерской, так громко названной Братией, Ефим чувствовал себя все хуже. Тут все строилось на всевозможных веяниях, споров и разговоров было куда больше, чем дела. В конце минувшего года в Петербурге прошла выставка, названная довольно громко: «Современное искусство». Она была устроена во славу «нового стиля», «стиля эпохи», во славу воцаряющегося модерна, культа ломаной линии. Уже Всемирная художественная выставка в Париже, позапрошлого года, продемонстрировала влияние этого стиля. Среди товарищей Ефима по новой мастерской много говорилось, хотя и понаслышке, о венском и мюнхенском «Сецессионах», о Дармштадтской выставке прошлого года, где новый стиль весьма громко заявил о себе. В минувшем году и в России была осуществлена подобная выставка, прошла она в Москве и называлась довольно длинно — «Выставка архитектуры и художественной промышленности нового стиля». Ефим слышал: на той выставке была представлена и русская деревня работами так называемого «неорусского стиля»…
Многие товарищи Ефима по мастерской ударились в «новый стиль». Среди всей этой сумятицы, суетливой погони за «новым стилем» Ефим пытался работать спокойно, не сбиваясь, хоть и не давало ему покоя молчание Репина. Он уже не был прежним тихоней в окружающем его водовороте страстей и мнений, нередко вступал в спор, как верный «репинец», пытаясь объяснить товарищам, «зарывшимся в стиль», что идея их новой мастерской осталась прежней: они — ученики, им надо как следует овладеть сначала основами, азами рисунка и живописи, а потом уж… Споры ни к чему путному не приводили…
Репин между тем не отвечал… Ефим написал ему еще одно письмо.
В ожидании ответа прошла вся зима. Началась весна.
Весна в Петербурге — пора художественных выставок. В начале марта в залах Пассажа открылась новая выставка.
На этой выставке Ефим побывал не один раз. Подолгу простаивал он тут перед «Демоном» Врубеля. Чудилась ему в этой картине великая мечта о прекрасных недосягаемых мирах, виделась неизъяснимая мука, которую сам он давно носил в себе, и все это так перекликалось с его теперешним состоянием…
Открыто было еще несколько интересных выставок: Весенняя Передвижная, Петербургских художников, Акварельная, немало было других, менее значительных.
Вслед за этой волной выставок открылась в Таврическом дворце Всероссийская кустарная промышленная выставка.
Ефим оказался на этой выставке. Тут явно афишировался национальный экзотизм: изделия богородских резчиков соседствовали со связками обычных лаптей, крестьянские вышивки — с конской сбруей, крестьянская всамделишная утварь была породнена с современными резными буфетами, табуретами и скамьями. Странным образом все вместе это выражало уже известные Ефиму приметы модерна, национальная экзотика была тут явно казовой, театральной. Получалось так, что, обращаясь к своей собственной старине, желая подчеркнуть свой национальный колорит, художники, принявшие участие в устроении выставки, выразили всего лишь общую черту «нового стиля»…
Было тут немало талашкинских изделий, выдававших причастие неорусского стиля к стилю модерн, Ефим морщился, разглядывая дуги и сани, расписанные по эскизам княгини Тенишевой, хмуро смотрел на балалайки, по которым прошлась кисть Врубеля, Головина, Малютина…
Разглядывая эти балалайки, он услышал разговор двух дам, остановившихся неподалеку:
— Ах, милочка, какая все это прелесть!..
— О, да! Восхитительно! Просто — возрождение истинно русского крестьянского искусства! Княгине Тенишевой надо отдать должное: она делает чудеса! Просто — ренессанс русской самобытности!..
Ефим поспешил отойти от них подальше: ему тошно было слушать это сытое квохтанье…
«Ренессанс русской самобытности!..» — угрюмо усмехнулся он про себя. — Княгиня-энтузиастка возрождает русское деревенское искусство и без сомнения изгоняет вместе с другими начинающими художниками его, сына русской деревни, так много думающего о родном искусстве, так много мечтающего сделать для него, для самой деревни…
Неожиданно Ефима окликнул знакомый голос. Он оглянулся. Перед ним стояла Анна. От растерянности Ефим не мог ни слова сказать, ни с места сдвинуться…
Он так и не воспользовался ни разу оставленным Анной адресом. Летом не писал из-за ее путешествия, потом из-за своих новых тревог и волнений. Причин для молчания у него хватало в минувшем году… Анна тоже ему не писала. На Песках Ефим не побывал ни разу, потому и не знал о ней ничего. Ему уже казалось, что с Анной он больше не увидится никогда, и вдруг вот такая внезапная встреча!..
— Анна… — наконец будто просыпаясь, проговорил он. — Как вы тут оказались?..
— Очень просто! — Анна, рассмеявшись, подошла к нему, взяла за руку, обвела взглядом белоколонный зал дворца. — Очень, просто, мой кинешемский братец! Я же одна из устроительниц этой выставки! Мы здесь вдвоем с Евгенией Эдуардовной! Она заведует музыкальной частью выставки. У нее тут, знаете, какой прекрасный оркестрик владимирских рожечников?! Заслушаетесь! — Она потянула Ефима за руку: — Пойдемте к ним! Они вот-вот должны заиграть! Пойдемте! И Евгении Эдуардовне надо вас показать! Мы вас в своем путешествии по северным деревням часто вспоминали!..
— Да?.. — спросил Ефим и потупился. — Вы надолго в Питер?..
— До пасхи пробуду! — улыбнулась Анна.
Как раз в это время под высоким дворцовым сводом запел рожок, видимо ведущий основную мелодию, в нее вплелись один за другим остальные. Публика прихлынула к небольшой эстраде. Ефим и Анна оказались тесно прижатыми друг к другу. От ощущения такой внезапной близости с Анной, от многоголосой, громкой, поначалу кажущейся какой-то разнобойной, нескладной, музыки у Ефима голова пошла кругом. А тут еще Анна отыскала в тесноте его покорную руку и стиснула ее, прошептав в самое ухо: «Правда — здорово?!» Он только головой мотнул, даже на ответный шепот его не хватило.
Рожечники исполнили несколько народных плясовых мелодий. Ефим, придя в себя, слушал их с удовольствием. Оркестриком управлял простой крестьянин, да и все рожечники были обыкновенными крестьянами.
После этого диковинного концерта Анна подвела Ефима к Евгении Эдуардовне. Та сразу же узнала его.
— Ну как вам все это?! — Она повела рукой, как радушная хозяйка всего, что было вокруг. На ней был просторный расшитый русским жемчугом сарафан, косы были уложены на голове короной.
— Да не все тут по мне… — замявшись, ответил Ефим. — Но вот рожечники ваши — хороши! Это — настоящее! Пока слушал, подумал: «Вот бы в Шаблове такой оркестрик создать!» Это же — часть нашей настоящей деревенской культуры! Это — по-настоящему народное!..
— Ну, Ефим Васильевич сел на своего любимого конька! — улыбнулась Анна.
С выставки они вышли вдвоем. Анна предложила погулять по весеннему Петербургу. В столицу она приехала всего несколько дней назад, еще нигде не успела побывать, все время забирала выставка. Кроме выставки, на днях открылся съезд, устроенный министерством земледелия. Поводом для съезда как раз и были проблемы кустарной промышленности. К съезду Кустарную выставку и приурочили. Анна ежедневно бывала и на съезде, и на выставке.
Она принялась рассказывать о своем летнем путешествии с Евгенией Эдуардовной по новгородским и вологодским глухим углам.
— Оставили за собой полторы тысячи верст! Где — на лодке, где — на пароходе, где — на телеге! И ночевать приходилось как удастся: и на полу — в избе, и в телеге — под открытым небом!.. — рассказывала Анна. — Ах, Ефим Васильевич! Зато сколько встреч запомнилось! Вот где впервые я увидела цельные настоящие русские натуры! Частенько я вас там вспоминала, наш давний тот разговор — помните?! Да, для тех людей надо работать! Так они и стоят перед глазами! И какие все песельники! Какие образы! Не забыть Аскирида Федоровича Малыгина из деревни Нестеровки Кирилловского уезда! Высокий старик, суровый!, Хоть пророка с него пиши! А Степан Китов — из деревни Новая Старина Белозерского уезда!..
— Как?! Как вы сказали?.. Новая Старина?! — неожиданно воскликнул Ефим.
— Да… — Анна посмотрела на него в недоумении.
— Вот! Вот оно имя-то тому, о чем я не раз думал! Новая старина! Как это точно! Именно так — Новая старина! Но — это я так: мысль! Рассказывайте, рассказывайте! Мне это все очень интересно!
— А трое братьев Глуховых из деревни Хмелина-Уломы Череповецкого уезда! А старики Коротковы из Смешкова Андогской волости того же уезда!.. Самому молодому из них, братьев, — за шестьдесят! Старший, Зиновием звать, — слепец, ему за восемьдесят, его остальные зовут «дедка»… — продолжала Анна. — Слушаешь их песни — душа возрождается! Словно сама ты из какой-нибудь чудной глубины с этими голосами поднимаешься! Словно при рождении собственной души присутствуешь! Да, Ефим Васильевич, как вы правы: именно там — все основы наши и все корни! Там, там духовную-то работу надо начинать, где еще все крепко, не испорчено, — в северной деревне, вы правы, правы!..
Каких я песен наслушалась! Ах, Ефим Васильевич! И как радовалась я, что все это живо в людях! И какое уважение находила я в этих людях к старинным, «досельным», как они говорят, песням! А теперешние песни там забавно называют, с явной издевкой: «туртырки», «вертушьи», «частушьи»…
Я ведь там свою старину искала. Нашла и купила хорошее старое тканье, старинные новгородские кружева, вышивки. Меня мама просила приглядеться в этой поездке: нельзя ли ей в тех местах устроить пункт по скупке крестьянского рукоделья, у нее их несколько в разных губерниях. Кроме того, я много наделала зарисовок и фотографий. Едем вдоль какой-нибудь деревушки, и я иногда прямо на ходу соскакиваю с телеги и зарисовываю то окошко, то ворота, то трубу какую-нибудь интересную. А останавливаться надолго нельзя: тогда пришлось бы ездить не недели, а месяцы!..
Но сколько встреч интереснейших! Ах, сколько встреч, Ефим Васильевич! Как запомнилась одна из них… Это было неподалеку от Ухтомы, на берегу Белого озера, в деревне Липин Бор. Мы там отыскали добродушнейшего славного старика Лаврентия, бедного-разбедного… Сначала он стеснялся, но потом, когда понял, зачем его разыскивали, весь просиял от удовольствия, как же: люди ехали в такую глушь его послушать!.. Он пригласил нас в свою лачужку, стоявшую на самом берегу озера. В избушке у него — шаром покати! Только одна его больная старуха. Все извинялись оба, что никакого угощения нет. Сам Лаврентий все посмеивался, приговаривал: «Беден добром, да богат песнями!»
Милый, милый Ефим Васильевич! Какой это был чудесный вечер! Эта чистая добрая бедность, это стариковское, какое-то святое, пение в сумерках!.. Белая ночь была. И озеро рядом, и оно тоже — белое, и по имени — Белое!.. В полночь, когда старик уже устал, не пел, я вышла на волю… Тихо было, как не на земле… И что тут творилось со мной! Не передать! Хотелось обнять все! Все вобрать в себя до кустика! И озеро какое было! Именно — белое, спокойное!.. Не забыть мне этого вечера!..
— Я рад, — тихо сказал Ефим, — я рад, что вы все это наше северное, деревенское так почувствовали! Я всегда знал, что именно там, у нас, можно найти человеку для себя самое главное!..
— Да, много говорили об этом с Евгенией Эдуардовной. Она все это глубоко понимает! После того как мы вернулись, она выступила на втором Всероссийском съезде сценических деятелей с весьма широкой программой организации народных хоров по всей России! Хоры должны создаваться не только в городах, но и в селах, деревнях!.. Понимаете?!
Ефим улыбался: как ему не понять, это же его собственная давняя мысль — народные, деревенские хоры, деревенские театры!..
— Евгения Эдуардовна не только высказала идею, она уже организовала здесь, в Петербурге, хор рабочих Шлиссельбургского района, этот хор уже выступает с концертами, в программе у него — и русские народные песни, и хоровые вещи Серова, Мусоргского, Чайковского, Бетховена… Мы как-нибудь сходим с вами послушаем…
— Я рад, что у вас все хорошо… — сказал Ефим.
— А как тут ваши дела? — спросила Анна. — Студию, я слышала, закрыли и вы теперь организовали новую… Мне Юлия Попова рассказывала… Я ее тут позавчера повстречала…
Ефим поведал ей о своих злоключениях, о новой «свободной мастерской», о своих безответных письмах Репину…
— Так как же вам помочь?.. Нельзя же еще, бог весть сколько, терпеть всю эту неопределенность!.. — Анна, задумавшись, шла какое-то время. Вдруг тронула Ефима за рукав: — Знаете… Я попробую действовать через Юрия Репина. Мы с ним были в хороших отношениях… Как-нибудь на днях побываю в Академии, повидаюсь с Юрием Ильичом, поговорю. А вы, пожалуйста, держите меня в курсе всего, не пропадайте, приходите к нам на Пески!..
После этой встречи Ефим не виделся с Анной несколько дней. В Петербурге снова было неспокойно. 2 апреля был убит министр внутренних дел Сипягин. Через день на его место был назначен Плеве. Город был полон тревожных слухов.
Ефим чувствовал себя угнетенно: письма от Репина так и не было. В страстную субботу он отправился на Пески, к Анне.
Она сообщила, что с Юрием Репиным разговаривала. Тот, хотя и обещал при случае напомнить отцу о Ефиме, но больших надежд на успех своего протежирования не подал. По словам Юрия, отец его давно «не в духе», в Петербурге бывает нечасто, наездами, больше живет в своей усадьбе, в Куоккала… Может, потому и письма Ефима до сих пор оставались безответными…
— Я оставила Юрию Ильичу ваш адрес, он обещал сообщить вам, как только будет какой-нибудь результат, — сказала Анна, — надо еще потерпеть.
Прошла еще неделя. Ни от самого Репина, ни от Юрия Ефим не получил никакого известия. Дни его тянулись в бесконечном опустошающем душу ожидании.
Анна между тем собралась уезжать из Петербурга на все лето в Калугу, к матери, дела ее здесь завершились.
Ефим побывал с ней на закрытии Кустарной выставки. Был он на этой церемонии хмурым, морщась, как от боли, слушал словообильных ораторов. Много тут было сказано громких слов, часто упоминался русский народ, его великие творческие силы… Ефима все эти речи лишь угнетали. Его подмывало выступить, высказать все, что он думает и о выставке, и о самой публике, пришедшей в этот роскошный дворец поговорить о деревенском искусстве…
Все это прорвалось через несколько дней, после отъезда Анны, когда он снова остался один. Ефим решил написать Репину еще раз.
Письмо получилось чрезмерно длинным. Ефим с сомнением смотрел на исписанные листы: вряд ли Репин будет читать такое… И все же он отправил это письмо.
На третий день, вернувшись после занятий на квартиру (была она теперь на Галерной), Ефим увидел на своем столе конверт. Он бросился было к нему с надеждой, но увидел, что это письмо из дома.
«Сын наш дорогой! Посылаем мы тебе по низенькому поклону! — писал отец. — Я пришел с плотов. Ноньча плохо, лес больно дешев. Таких годов давно не бывало дешевых. Много народу только у Макария живут, не продав лес. Мы таперича пока живы и здоровы. Ты нам не пришлешь ли сколь-нибудь по возможности своей денег. Мы ждали тебя домой, но ты, видно, не приедешь к нам повидаться. Ты нам ничего не пишешь, долго ли не кончишь учиться. Затем прощай. Остаемся живы…»
— «Долго ли не кончишь учиться…» — вслух повторил Ефим. Эти письма из дома… Они ни разу еще не приносили ему ни радости, ни облегчения. Только одни — укоры, жалобы, просьбы…
Еще через день, в понедельник, Ефим получил письмо, посланное Юрием Репиным:
«Илья Ефимович передает Вам, чтобы Вы пришли к нему в эту среду на его квартиру при Академии от 2 до 3 часов и принесли свои работы».
Наконец-то! Ефим смотрел на это коротенькое письмо, как на чудо, благодаря которому он вдруг заранее почувствовал себя спасенным. Репин приглашает его!..
В среду, около двух часов, Ефим отправился к Репину. С собой он взял все лучшее из работ последнего времени. По Николаевскому мосту шел, запинаясь на ровных местах: как еще Репин посмотрит на все наработанное им в «свободной мастерской»… Характер Ильи Ефимовича был теперь ему известен… Этот характер толкал Репина, и тот делал шаг в одну сторону, но затем, неожиданно, круто изменял направление… А эта его запальчивость, для которой две-три минуты — достаточное время, чтоб подменить одно мнение другим… Может быть, все уже переменилось в его намерениях… Все могло быть…
Репин обычно принимал посетителей у себя на квартире, при Академии, по средам. Ефим давно знал об этом. О Репине он знал многое, знал, что тот работает обычно у себя в мастерской с утра до завтрака и потом — до часу дня, и в эти часы его ни для кого нет. Знал Ефим, давно уже знал, и дверь рядом с воротами, выходящую на Четвертую линию, дверь, ведущую к Репину…
Перед этой дверью он теперь замешкался в нерешительности. Робея, ступил в холодный, плохо освещенный коридор, стал подниматься по каменной лестнице…
Перед дверью в квартиру Репина снова затоптался, не сразу, не вдруг поднялась рука — позвонить…
На звонок вышел служитель, спросил: «Из учеников будете?..»
Ефим замялся было, не зная, как ответить на этот вопрос, кивнул: «Да… скажите, мол, Честняков… по письму…» Служитель ушел, не закрыв двери. Ефиму, был четко слышен каждый шаг. Он расслышал, как служитель негромко назвал его фамилию, и тут же раздался знакомый голос: «Пусть войдет!..» Голос этот всегда удивлял Ефима. Красивый, наполненный силой голос. Если не видеть Репина, а только слышать, можно подумать, что голос этот принадлежит могучему крепкому человеку. Репин же был невысоким и щуплым. Ефиму всякий раз бывало неудобно, когда приходилось стоять рядом с ним, смотреть на него, великого художника, сверху…
Услышав этот низковатый густой голос, Ефим вздрогнул: как это он, вот такой неуверенный в себе, такой растерянный, предстанет сейчас перед Репиным, как заговорит с ним?! Да еще эти сумбурные жалобные письма, которыми он, наверное, надоел Репину до крайности.
Служитель вернулся, кивнул: «Проходите!..»
Запнувшись о порожек, Ефим шагнул в прихожую, прошел за служителем дальше, оказался в большой светлой комнате. Репина он увидел стоящим у окна, негромко сказал: «Здравствуйте, Илья Ефимович!..» Остановился в нерешительности.
Репин сам подошел к нему, протянул руку. Ефим, как когда-то, в первый раз, торопливо пожал ее.
— Ну, показывайте: что вы там наработали… — с улыбкой сказал Репин.
Ефим молча развязал тесемки большой папки, стал раскладывать у ног Репина свои работы. (Опять же — как тогда, при первой встрече в студии на Галерной, только чувствовал он себя теперь куда неуверенней, чем два с лишним года назад…)
Репин смотрел на работы, помалкивал. Наконец тихо сказал:
— Понятно…
Ефим напрягся, не зная, какой смысл вложил Репин в это слово.
— Складывайте, складывайте! — услышал он. — Ну-с… что же… Давайте, пишите в Канцелярию Академии прошение о допуске к приемному испытанию… Я поддержу Вас…
Ефим едва прошептал «спасибо», воздуха не было в груди. Он почти не дышал все это время, пока находился здесь. Ему хотелось извиниться перед Репиным за свои письма, за свое надоедание, хотелось не так невнятно поблагодарить его, но сдержал себя: слишком сумбурным получилось бы благодарение…
Спустя три месяца Ефим был принят вольнослушателем в Высшее художественное училище, в натурный класс…
Академия не имела теперь общих рисовальных классов, в ней сохранился натурный класс, в котором учащиеся совершенствовали познания, приобретенные до Академии. Суть реформы как раз и была в том, что все художественное образование представлялось как единая школа, завершением которой являлась Академия, потому-то и был повышен специальный образовательный ценз для поступающих сюда, он стал равняться курсу художественного училища или шести классам реального училища. Учащийся уже должен был уметь рисовать с натуры. Поупражнявшись в течение года в натурном классе, он мог переходить в любую из мастерских по согласию профессора-руководителя.
Программа предоставляла учащимся натурного класса много свободного времени. Здесь рисовали и писали с живой модели, дежурство профессоров тут было помесячное, каждый из них делал постановки на свой вкус, у каждого были свои требования к учащимся. Но обычно они ограничивались самыми общими поправками, касавшимися пропорций и световых отношений, главным считалось живое, непосредственное изображение виденного. Замечания эти делались почти исключительно на словах, и Ефиму, не прошедшему настоящей школы, приходилось трудно. К тому же эта смена профессоров: то Савинский, то Ционглинский, то Мясоедов, то Творожников… Выходило так, что он вновь был предоставлен самому себе. В натурном классе не было последовательных заданий, проверочных испытаний, экзаменов по специальности. Учащийся здесь учащимся Высшего художественного училища пока не считался, здесь он проходил своеобразное испытание на одаренность. Высшее художественное училище было задумано как школа высшего мастерства, в которой совершенствовались и достигали полной творческой зрелости наиболее одаренные молодые художники. Оно было завершающим звеном для тех, кто окончил среднее художественное учебное заведение. В натурном классе будущий художник работал, чтобы быть зачисленным в ученики Высшего художественного училища, цель перед которыми — уже не ученичество, а самостоятельная, под руководством профессора, работа над картиной.
Ефим слышал: многие оказывались не в состоянии переходить после занятий в натурном классе к самостоятельной работе, сказывалось незнание анатомии, неумение строить фигуру… Для него, не прошедшего твердой предварительной школы, такая проблема существовала… Он ощутил это сразу же…
Начинать в натурном классе пришлось с гипсов. Предварительного ввода в живопись с натуры не существовало. Вскоре Ефим столкнулся с академическими требованиями к изображению человека: надо было проявить умение находить натуральный цвет и класть его на достаточно грамотный рисунок, надо было уметь писать цветовые отношения…
Ефим пал духом. Он почувствовал свою неподготовленность. Да и сама атмосфера натурного класса была довольно тяжелой: большинство занимающихся здесь видело в этом классе неизбежное скучное препятствие, преодолеть которое тем не менее необходимо, если хочешь оказаться в мастерской профессора-руководителя… Потому интерес к занятиям у многих выветривался на глазах…
Еще недавно Ефим чувствовал себя как на крыльях. О поступлении в натуральный класс Академии он сообщил всему кинешемскому кругу знакомых, написал об этом и домой, и Анне…
В сентябре Ефим получил письмо от отца, над тем письмом он даже рассмеялся наедине с самим собой: видимо, его поступление вольнослушателем в натурный класс дома было понято, как получение какого-то высокого художественного звания… Отец успел уже договориться с настоятелем Илешевской церкви о том, чтоб тот отдал Ефиму расписывать зимнюю теплую церковь…
«…Отец Иван рядит от себя написать живопись. С ево просили 600 рублей, он давал 400 рублей, а тебе, говорил, прибавлю и велел отписать тебе, в случае, ежели приедешь домой, мол, и зимой можно писать в церкви, она теперь теплая. Так согласен ли? Опиши нам. Или до лета ежели посулишься, опиши. Я объясню священнику. А ежели зимой работать, так у нас и лошадь есть порожняя, будет тебе издить на ей к приходу…» — писал отец.
Мысль о том, что Ефим распишет Илешевскую зимнюю церковь, видимо, не давала отцу покоя, в следующем письме ом опять уговаривал:
«…Уж ты пожалуста постарайся, как льзя, написать в церкви живопись, сам себя прославь и нас обрадуй, и для своего приходу постарайся, для Миколы-угодника…»
Ефим отказом отца не огорчил, написал, что авось и возьмется за эту работу, но не раньше лета.
Кинешемские доброжелатели не только поздравлениями откликнулись на его сообщение о поступлении в натурный класс Академии, в ноябре Кинешемская земская управа прислала ему сто рублей ссуды. Помощь из Кинешмы и Вичуги в основном шла теперь через Наталью Александровну Абрамову и Петра Александровича Ратькова. Дмитрий Матвеевич Кирпичников постепенно от обязанностей его добровольного казначея отстранился.
С Анной еще раз Ефим увиделся летом, в конце июля, после Кинешмы: заезжал к ней — в подмосковную Шереметьевку, где была дача ее дяди. Там он впервые увидел всю семью Анны — мать, брата Леона, сестру-подростка Машу, дядю — Александра Логиновича Линева.
В Шереметьевке Ефим прожил несколько дней. Анна много рассказывала ему о Талашкине. Княгиня Тенишева, по словам Анны, в своем смоленском имении хотела расширить и продолжить дело, начатое художественной мастерской в Абрамцеве, под Москвой. В Талашкине искали пути возрождения русской старины, народные художественные промыслы поселились там, вокруг имения Тенишевых, чуть ли не в пятидесяти деревнях, дело было поставлено необыкновенно широко. Тамошнюю деревенскую одаренную молодежь обучали рисованию, лепке, композиции, художественной вышивке, плетению кружев, резьбе по дереву…
Анна занималась с крестьянскими девочками по рукоделию в сельскохозяйственной школе, открытой Тенишевой на соседнем с Талашкином хуторе Флёнове, она же хозяйничала в талашкинской красильне. Жила Анна во Флёнове, при школе, вдвоем со своей няней Гавриловной. Эту добродушнейшую пожилую женщину Ефим видел в Шереметьевке, она гостила там вместе с Анной. Гавриловна тоже была из костромских крестьян.
О Талашкине Анна рассказывала удивительное, она словно бы поддразнивала Ефима, рассказывая ему о строящемся там самодеятельном деревенском театре, о тамошнем музее русской старины…
Слушая ее, Ефим подумал о том, что, может быть, слишком предвзято отнесся прошлой весной ко всему талашкинскому, представленному на Кустарной выставке… Ему захотелось побывать в Талашкине, увидеть все, о чем рассказывала Анна, вроде бы явно перекликающееся с его собственными целями. Ведь об этом он столько думал, мечтал! Особенно же о деревенском театре! Именно с театра надо начинать культурную работу в деревне, именно с деревенского театра — искусства массового, рожденного народными древнейшими игрищами, обрядами!.. Да, деревня, породненная с искусством, с повседневным творчеством, — именно это было его давней мечтой! Только была тут одна немалая разница: не по княжьей воле должна породниться его деревня с искусством и творчеством, по другим, по другим мотивам… Вольное деревенское искусство, вольное деревенское творчество — вот о чем он думал!..
Анна, хоть и говорила о Талашкине не только лестное, своими рассказами подожгла его. Там, в Шереметьевке, к нему пришел замысел, которым он жил с тех пор. Он задумал написать большое панно: крестьянский темный, лапотный люд с пением и музыкой выступил навстречу радостному, хотя и далекому свету, деревня, возмечтавшая о прекрасном, стремящаяся к прекрасному, ступила на свою новую дорогу!..
Ефиму так вообразилось-представилось все это, весь этот небывалый многолюдный праздник-шествие! Он заранее увидел все так живо, так ярко, будто в самой его жизни уже был такой праздник, только теперь не вспоминалось: где, когда… На него надвигалась живая колыхливая стена знакомых, близких людей, радостно улыбающихся, поющих и смеющихся, светло глядящих перед собой. Впереди всех выступал дед Самойло, высокий, чуть торжественный, руки его лежали на гуслях, рядом с ним, весь словно бы светящийся, с глазами давным-давно прозревшими в этот праздник, шел Флавушко, по другую руку шла бабушка Прасковья, за ними шел отец с матерью, шли с радостным пением все шабловские…
Эта картина-видение не давала Ефиму покоя. Он написал к ней небольшой эскиз. Однако от эскиза до воплощения задуманного в картине было так далеко!
Со средины января преподавателем, помощником Репина в его Второй мастерской стал Дмитрий Николаевич Кардовский, совсем недавно окончивший Высшее художественное училище.
Принципы преподавания Кардовского сразу же стали заметно отличаться от педагогических приемов Репина. Он сразу же попытался построить преподавание на определенном педагогическом методе, создать школу, дающую знание пластических законов и техническое умение.
Репин мыслил Высшее училище как школу мастерства, как заключительное звено всего художественного образования, им предполагалось, что молодежь, поступающая туда, уже получила необходимую подготовку в средних художественных училищах, а потому зачем же ей повторение, зачем твердая академическая программа? Стоит лишь своим примером показать, как надо работать, чтоб молодые увидели, что путь перед ними он открывает широкий: не унылая штудия, но взволнованность, горение должны быть воздухом его мастерской…
Однако нужна была все-таки школа. И еще одно прочно укоренилось в Академии: из мастерской Куинджи выходили куинджисты, из мастерской Репина — репницы, баталисты воспитывали баталистов, жанристы — жанристов, пейзажисты — пейзажистов…
Кардовский хотел дать свободу индивидуальности, дать мастерство, твердое знание основных принципов изобразительного искусства, его техники.
Ефим мечтал именно о таком преподавателе. Ведь с самых первых шагов в искусстве он шел ощупью, почти не руководствуясь никакими правилами, почти не услышав ни от кого, как рисовать, как писать, с чего начинать, чем завершать. У него не было необходимейшего — грамматики живописного искусства… Умение надо было добывать, пробираясь вперед почти случайными путями…
В апреле Репин официально дал свободу действий своему помощнику, хотя Кардовский и без того был полноправным хозяином мастерской. Ему была предоставлена полная самостоятельность в преподавании, он не был связан никакими программами, никакими курсами.
С его приходом сам Репин во Второй мастерской почти не появлялся.
Перед весенними пасхальными каникулами Кардовский устроил для просмотра Советом училища первую выставку работ мастерской. После этого Совет предоставил ему право самому произвести строгий отбор лучших учеников для дальнейших занятий, так как мастерская была слишком перенаселена. Кардовский производил отбор строго, стремясь к тому, чтоб число учащихся не превышало тридцати человек. Многие, подготовленные даже лучше Ефима, имеющие среднее художественное образование, вынуждены были покинуть мастерскую…
Надежда Ефима попасть в нее после натурного класса также рухнула… А он-то было размечтался!.. Он уже видел, как приступает в мастерской Кардовского к задуманной работе!.. Даже написал Анне, в Талашкино, изложил свой замысел, что хотел бы исполнить панно для строящегося в Талашкине народного театра…
Ефим был уверен: идея задуманной работы совпадает с замыслами, владевшими самой Тенишевой. Он просил Анну ответить ему побыстрее: реально ли предложение, поддержит ли его в этом Тенишева. Спрашивал он в письме и о возможности летом посетить Талашкино, пожить там, позаниматься в тамошних мастерских.
Анна ответила быстро. Письмо ее Ефим получил сразу же после пасхи, послано оно было не из Талашкина, а из Шереметьевки:
«Как приятно было, Ефим Васильевич, получить письмецо Ваше на чужой стороне. Идем мы с Гавриловной с речки, холсты и пряжу полоскали, тяжело на горку взбираться с мокрой ношей, остановились передохнуть, я и спрашиваю: «Ты, Гавриловна, вспоминаешь когда-нибудь Ефима Васильевича?» — «Я часто думаю о нем. Хороший человек!» — говорит Гавриловна. Нам так было некогда, что до того мы ни разу о Вас ни слова не молвили. А тут вдруг — письмо! Ответить Вам пока ничего хорошего не могу. Княгиня Тенишева еще в Талашкино не заглядывала. Кажется: приедет числа 20 апреля. Не знаю, каковы будут наши отношения. Не думаю, чтобы могли быть худы, я нужна там, но сомневаюсь, чтобы они были слишком хороши. Во всяком случае хорошо, если бы у меня было что показать княгине, когда она у меня будет. Мы бы и поговорили. Не пришлете ли что-нибудь? Может быть, увижу ее и раньше, числа 15-го, здесь, в Москве, но она будет слишком увлечена открытием магазина с мамой. А самому Вам посетить здешние края не знаю: стоит ли… Устроиться — пустяк, жизнь дешева, но атмосфера для работы и вообще — это вопрос!..
Местность очень красива. Все холмы и холмы, и далекие виды, поля все, леса и лесочки, речки, долинки, болото, заросшее густым лесом, и — с островком!..
Но то, что в Талашкине и во Флёнове, — гадость. Это в миниатюре самодержавное государство со всеми подробностями. Даже все ближайшие деревни вокруг испорчены, нищета, безобразие. Кабы не сношения с более далекими деревнями, мне бы тут не стерпеть.
Школа сельскохозяйственная, всякие ремесла, и т. п. — все это показное, один вид, но нет дела. Одна прекрасная слава, хотя, надо сказать, что все это вытекает из добрых намерений Марии Клавдиевны… Однако факт таков, что ближайшее население несравненно в худшем положении, чем более отдаленное. Ну, а побаловаться-то во всех тамошних мастерских — интересно! Ужасно интересно! Столярная, кузнечная, вышивальная, пчеловодство, садоводство, льноводство и мало ли еще чего…
Выдался у меня денек один свободный в Смоленске, провела его в майоликовой мастерской Баршевекого. Что это за штука! Знаете ли Вы, Ефим Васильевич, каковы бывают краски на глине?.. Полива эта дает глубочайший тон, какого не добьешься в масле или акварелях! Чего он стоит! Даже без рисунка! Признаться: я никогда не встречала достойного рисунка при столь чудесных тонах. Всегда они портили и обесценивали самый материал. Но я дерзнула-таки к ним притронуться и сделала головку на глине. Еще не обожжена, не знаю, что выйдет. Жду с трепетом.
О черной стороне Талашкина намекнула Вам (только Вам), чтобы Вы имели некоторые представления о действительности и знали, чего можно ожидать.
Кстати, о панно… Вы думаете, Малютин потерпит соперника? Он должен быть царем там по искусству. Довольно борьбы с Баршевским. Один — творец, художник, другой — техник, ученый… Представьте подобное столкновение!
Но, может быть, Вы стоите выше всего, что я тут сказала и найдете для себя небезынтересным посетить Талашкино. Мы с Гавриловной обрадуемся земляку…»
Дела Ефима были крайне неопределенными. Натурный класс обнажил его неподготовленность. Ему не только невозможно было перейти в мастерскую Кардовского, но и вообще — в чью-либо мастерскую. Оставалось одно — попытаться еще раз поговорить с самим Репиным: может, тот примет его в свою мастерскую… И хотя только от одной мысли об этом Ефиму становилось не по себе, он решился на разговор. Другого выхода не было…
К тому времени Первая, основная, мастерская Репина перебралась в главное здание Академии — во вновь построенное помещение над «конкурентскими мастерскими», Ефим отправился туда после пасхальных каникул. Поднялся по каменной винтовой лестнице к дверям мастерской, потоптался: так хотелось повернуться, уйти… Пересилил себя, вошел…
В мастерской работали ученики. Было там довольно просторно, и Ефим сразу же подумал, что если бы Репин согласился принять его сюда, то он никого бы тут не стеснил… Поежился: и мысли-то какие-то нищенски-жалкие…
Ефим спросил у одного ученика, будет ли Репин сегодня в мастерской. Ученик кивнул: «Должен быть! Вот-вот должен…»
Ефим вышел на лестничную площадку, тут без посторонних глаз ему легче было поджидать Репина.
Перед дверью в мастерскую находилось небольшое окно, полуприкрытое ставней, оно выходило на крышу Академии. Через него с воли широкой полосой лился свет, в котором вяло клубились мириады пылинок.
Глядя на их дымное клубение, Ефим ушел в себя… Он вздрогнул, услышав рядом знакомое густое покашливание.
— М-мм… Честняков?! — удивленно посмотрел на него Репин. — Что вы тут делаете?..
— Я… Я вас поджидаю!.. — тихо сказал Ефим. Он сбивчиво рассказал о своем положении. Репин, не дослушав его, заговорил:
— У меня вот какая мысль… Это надо было вам давно посоветовать… Я тут, пожалуй, тоже виноват… Вы бы вот как теперь поступили: у нас, по России, есть несколько неплохих художественных школ — пензенская, казанская… Это — лучшие провинциальные школы. Вот мой совет: вы теперь успокойтесь, а к осени поступайте в какую-нибудь… Думаю: лучше всего — в казанскую! За год вы получите там твердую необходимую систему. Ведь именно эти школы дают пополнение своими выпускниками нашему Высшему училищу! Вернетесь сюда через год, и я уверен, что тот же Кардовский примет вас! Думаю, что именно в этом для вас путь! Помогу и со своей стороны!.. Ну, не могу больше задерживаться: ученики ждут! Подумайте над моими словами!..
Ефим еще какое-то время стоял, глядя на дымный широкий луч. В себе самом в эти минуты он ощущал легкость и бессилие одной из пылинок, кружащих перед ним в незримых сквозняковых потоках…
«Репин, конечно, прав… — думал он. — Только почему он это мне сказал так поздно?! Три с лишним года упущено!.. Если бы он сказал об этом хотя бы год назад!..»
На квартире Ефима ожидало письмо от Саши, посланное из Кологрива. Сразу же бросился в глаза ее обычный вопрос: «Когда приедешь домой?..» Он не бывал в Шаблове уже давно, и вот опять все было неопределенно, ему снова не с чем было туда ехать… А голосок Саши звучал меж строк ее письма, звал издалека:
«Приезжай скорее! Дома у нас пока все благополучно. Плоты папа уже, наверное, пригнал под деревню и плотит. На пасху ездила домой и провела праздник хорошо. Всю пасху мы были втроем: мама, я и Таня. Папа из речки не выходил. С пасхой к нему Танюшка ходила…
Река ноньча очень сильно разливалась, под нашей деревней весь луг затопило. Пароходы ходят каждый день, и я все думаю: не приехал ли ты…»
Ефим пока остался в Петербурге. Он не знал, как ему быть, куда направиться, что делать? Ехать не хотелось ни в Кинешму, ни в Шаблово. От Анны пока не было никаких известий. Ефим написал ей письмо, в котором снова спрашивал о возможности приехать в Талашкино ради выполнения задуманной работы.
Как-то встретился с Чехониным. Тот с прошлой осени учился в школе Общества поощрения художеств, в Академию он по-прежнему не стремился. Он стал звать Ефима с собой в Киев, где они могли бы наверняка найти какую-нибудь работу. Были у Сергея виды и на небольшие заработки в Петербурге (чуть ли не сама принцесса Ольденбургская[5] обещала ему помочь…). Чехонин не унывал и смотрел на Ефима не только весело, но и с какой-то цепкой дерзостью, для которой все на свете нипочем.
— А ты вроде бы опять в хандре?! — спросил он. — С чего это?..
Ефим рассказал о своих новых бедах.
— Брось убиваться! — Сергей махнул рукой. — Смотри на все проще! Я даже советую тебе уехать на годик в Казань из этого зачумленного Питера! Честное слово, так! Попробуй! За год там подобьешь все азы, успокоишься и вернешься!..
Сергей умел загораться от внезапно пришедшей к нему идеи, он уже верил, что именно так и должен поступить Ефим, наговорил в пользу Казани столько, будто имел в виду какой-нибудь город своей несбыточной мечты.
Как бы там ни было, а после разговора с ним на душе у Ефима полегчало, он решил ехать в конце лета именно в Казань.
Сергей взял у него адрес, пообещав, как только появится какая-нибудь работа, известить о ней. Ефим жил теперь снова на Васильевском острове.
Через несколько дней Сергей действительно зашел к нему сообщить, что работа им получена, правда, не очень-то интересная, почти малярная, но все же она могла дать кое-какие деньги.
В конце мая из Флёнова от Анны пришло долгожданное письмо:
«…Получила Ваши строки от 3 мая по возвращении во второй раз из Москвы. Очень нехорошо, что ничего не отвечала Вам, Ефим Васильевич: ни серьезного Вам писать нельзя было, ни шутя…
Вы мне задаете очень трудную задачу. Может быть, Вы слышали, что князь Тенишев умер. Княгиня только недавно приехала из Парижа, где лечился князь. 24-го его привезут сюда и будут хоронить под недостроенной церковью. Сейчас княгиня очень озабочена похоронами.. Средства ее хотя и не уменьшились, но она пока не может ими пользоваться, и дела ея еще не приведены в порядок.
Я боюсь, что это самый неблагоприятный момент. Княгиня еще занялась одним делом, которое требует немало средств, и это дело, и все другие дела терпят недостатки, благодаря этим новым обстоятельствам, не исключая и моих деревенских дел, которые тоже очень страдают.
Пока я видаю княгиню мельком, урывками, но когда все затихнет после траурных церемоний, мы займемся вместе рукоделиями в школе и при первой возможности скажу ей…»
«Вот все у меня так… — дочитав письмо, подумал Ефим. — Всюду на пути одни препятствия…»
Пока была в Петербурге работа, пока не получил от Анны нового, более определенного письма, Ефим решил никуда не уезжать. На всякий случай загадал, что если поездка в Талашкино не состоится, он снова отправится в Кинешму. Петр Александрович Ратьков писал из Вичуги, что подыскал для него на лето хорошую квартиру, удивлялся: почему он так долго не едет…
Ефим пока никому из кинешемских знакомых не сообщал о своем положении.
В середине июня Сергей Чехонин уехал в Киев. Работа ими была исполнена. Сергей звал Ефима с собой, но он отказался: все еще надеялся на поездку в Талашкино, ждал письма от Анны.
Проводив Сергея, он почувствовал себя одиноко и неприкаянно. Как потерянный шел к себе на Васильевский остров.
Летний Петербург, серый от зноя и пыли. Грохот ломовиков и конок, трескотня бензомоторов-омнибусав, шарканье, постук подошв бесчисленной публики по серым плитам панелей… Все казалось ему каким-то обессмысленным, ничтожным…
Рядом с Ефимом звякнул колокольчик конки: остановка… Он вошел в вагон, примостился на свободном краю скамейки. Хотелось просто ехать, не думая ни о чем… Но, словно бы по чьему-то умыслу, нарочно для него, рядом затеялся разговор двух старушек.
— Живу вот на старости лет на городу… А все думаю про свою деревню: хошь бы умереть господь привел там, успокоиться на нашем кладбище около тятеньки да маменьки, там дедушки, прадедушки, вся родня… А в городу-то что я?.. Хуже, чем в незнакомом лесу! Пра… Выйдешь на улицу: народу — туды-сюды, взад-вперед! И идут, и едут! А все — чужие, с тобой незнакомые… Не слышно разговоров, всяк про себя что-то думает. Только идут, потопывают, бредут во все стороны!.. — заговорила старушка, сидевшая как раз напротив Ефима, одетая во все черное, осенний гриб-дождевик лицом.
— Ах, да и в деревне ноньча не то стало! — вздохнула ее соседка по скамье. — Стоит кабачок, дымит табачок! Да-а-а… На слова стали хлестки, знай курят свои папироски! Да-а…
Старушка в черном, однако, вела свою линию:
— В деревне-то хоть в церкву сходишь. А в городу и выйти-то некуда: ни поля, ни леса… Только пивные да кабаки открыты. У нас в деревне в церкви-то гожо! Живопись от усердия писана! На иконы божий поглядеть — душа успокоится! Народ знакомый все молиться приходит. А тут войдешь во храм и местечко-то тебе не знаешь где… Люди все чужие, сурьезные. Золота много и огней всяких, да все не так… А дома ровно бы мому сердцу понятнее… Господи, прости меня грешную!.. — старушка перекрестилась, провела отечной рукой по темному подолу, подняла взгляд от пола.
Ефим поспешил отвернуться, словно испугавшись, что старухины глаза увидят его, со всеми его мыслями, со всей его тоской…
С того дня Ефим места себе не находил. Послал новое письмо Анне, рассказал в нем о своем положении, своей растерянности: «Нехорошие мысли приходят в голову, порой кажется: вот-вот дойду до крайности… Погибаю…»
Анна откликнулась быстро:
«Многоуважаемый Ефим Васильевич!
Виновата я ужасно, что не писала Вам. Все ждала, когда будет определенный ответ, а его и сейчас нет. Вы, верно, не получили моего последнего письма. Я Вам писала, что княгиня Тенишева была все время в Париже, где лечился и умер ея муж, его привезли сюда и схоронили. Был большой переполох, и княгине было не до того. Теперь утихло все, мы стали с княгиней вместе заниматься кое-чем. Я сказала ей о Вас, но вопрос остался открытым. Вы мне задали претрудную задачу. Княгиня меня еще мало знает, не может иметь большого доверия. Люди ея положения очень недоверчивы, им делают так много всяких предложений, что невольно приходится отбояриваться. Если бы Вы прислали что-нибудь ей показать, и если только она будет тронута, я уварена: она все сделает. И время-то теперь скверное: после смерти князя дела в беспорядке, и княгиня некоторое время не может пользоваться своими средствами, так что и в хозяйстве, и во всем чувствуется стеснение, жалованья служащим, рабочим задерживаются и т. п. Но это ничего. Мне кажется: княгиня не принадлежит к числу иных героев Ибсена, она по душе очень хорошая, и самым искренним образом стремится к добру, но на свете такая куча недоразумений! В своих убеждениях она сделала большой шаг вперед, но в делах результаты получаются не всегда положительного свойства. Княгиня теперь задалась целью, насколько возможно частному человеку, поднять уровень знаний и образования местного крестьянского населения (в пику правительству), чтобы они сами могли понять и улучшить свое положение. Цель ее — учить молодых и помогать пожилым, давая работу. Из этого, кажись, само вытекает, что поддержать Вас именно и было бы в кругу ея планов, но надо суметь завоевать княгиню. Это довольно трудно. Приезжайте сами. Тут отдохнете, поправитесь и на зиму — с новыми силами… У нас тут найдется для Вас комнатка, где можно устроиться, как хотите. Если со мной поругаетесь, можете даже не видеться. Я познакомлю Вас с очень хорошим старичком-учителем и его женой, они Вас примут на хлеба и очень дешево, а денег можете брать у меня рублей по 20 в месяц во всяком случае, чтобы быть независимым. Это случайность, что они попадают ко мне, может быть, Вы имеете на них больше права, чем я. Итак, жду рисунков для княгини, а если Вы еще никуда не отправились, прикатывайте сюда сами. Вы тут прекрасно поправитесь. Это необходимо. Погибать нельзя Вам. Кто же тогда должен оставаться для дела и борьбы? Может быть, я?.. На земле так все глупо устроено, поддаваться этой глупости не стоит. Это позор, если так погибнуть для жизни, для земли и для всех, оставшихся в живых. Теперь ужасно мало людей на свете, которые что-нибудь понимают, а главное — хотят сделать! Они наперечет: один пропал — и пусто… И потому поскорее, поскорее надо Вам восстановить свое здоровье и силы. Хотелось бы побольше написать о здешней жизни, чтоб Вы имели представление о том, что тут делается, да не смогу.
Странно, Вы хоть и писали, а мне кажется, будто я ничего о Вас не знала. Это потому, верно, что я ничего не понимаю.
Сегодня тут был Дягилев[6] по делам журнала[7]. Как вихрь питерский пронесся. А завтра — Энгельгарт — товарищ Министра…
Если понадобятся деньги на дорогу, черкните, во всяком случае пришлю.