Если бы когда-нибудь Пирсу Моффету[7] явилась некая сила, способная выполнить три его желания, то она, или он, или оно (волшебница-крестная, джинн, колечко со странной надписью) едва ли застала бы его врасплох, — хотя и готов к подобной встрече он тоже до конца не был.
Когда-то в давние-стародавние времена проблема казалась — элементарнее некуда: ты просто используешь третье желание на то, чтоб обеспечить себе еще три, и так до бесконечности. А еще в те давние-стародавние времена его не мучили угрызения совести за то, что исполнение его желаний приведет к ужасным по силе воздействия перекосам в чьих-то чужих вселенных или даже в его собственной: махнуться с кем-нибудь на день головами; или пусть в Войне за независимость победу одержат англичане (в детстве он был ярый англофил); пусть высохнет океан, так, чтобы он смог увидеть с берега сказочные горы и пропасти, выше и глубже которых на земле не найдешь, — он читал, что там на дне есть именно такие.
Имея в своем распоряжении бесконечную цепочку желаний, он, конечно, мог — хотя бы чисто теоретически — исправить все, что нечаянно наворотил; но чем старше он становился, тем серьезнее делались сомнения в собственной мудрости и в том, что у него достанет сил сделать все так, как надо. До него постепенно доходил смысл уроков, заключенных в десятках историй, которые он прочитал, историй назидательных, сказок о желаниях, которые приводят к ужасающим последствиям, о желаниях, которые коварнейшим образом обращаются против своего автора, о том, как неосторожно и не к месту высказанное или неправильно сформулированное желание толкает человека жадного, или безалаберного, или просто глупого в его же собственными руками вырытую пропасть, — и он в такого рода вопросах стал куда осторожней. Обезьянья лапка: верни мне мертвого сына; и вот уже в двери стучится кошмарная нежить[8]. Ну ладно, ладно, спроворь мне мартини. И вот вам Мидас, самая первая и самая жуткая из иллюстраций к теме. Дело вовсе не в том, решил Пирс, что силы, которые вольны исполнять желания, хотят нашей смерти или даже просто хотят нас чему-то научить, они всего-то навсего вынуждены, неважно в силу каких обстоятельств, делать именно то, чего мы у них просим, ни больше и ни меньше. Мидасу никто и не думал преподавать урок об истинных и ложных ценностях; тот демон, который исполнил его желание, понятия не имел о том, что таковые вообще на свете существуют, как не знал он и того, зачем это Мидасу восхотелось собственной смерти, — и знать не хотел. Желание было исполнено, Мидас обнял жену — и, может статься, демон был на секунду озадачен отчаянием Мидаса, однако, не будучи сам человеком, будучи всего лишь бесплотною силой, он даже не стал над этим задумываться, он поспешил исполнять другие желания, как мудрые, так и совершенно дурацкие.
С такими силами, лишенными воображения, совершенно тупыми с обычной человеческой точки зрения, с этими могучими детьми, способными бездумно, как игрушку, ломать обыденный ход вещей, а заодно крушить и человеческие души, души тех, кому не достало мудрости осознать, насколько глубоко и неразрывно они связаны с обыденным ходом вещей, с такого рода силами нужно быть предельно осторожным. Пирс Моффет, прозревая в себе растущую с ходом лет тенденцию к осмотрительности и к некоторой даже робости, которая патиной легла поверх его от природы импульсивной и весьма энергичной натуры, понимал, что если он действительно хочет чего-то достичь и остаться при этом невредимым, ему придется заранее формулировать планы. И оттачивать формулировки.
Оказалось, что в расчет придется брать такое невероятное множество разных параметров — даже если вынести за скобки привычку самих желаний меняться по ходу дела, — что до сих пор он, давно уже став взрослым человеком, профессором, историком, не сумел до конца сформулировать, чего же он, собственно, хочет. В бессмысленные, пустые промежутки времени, которые засоряют любую человеческую жизнь, в залах ожидания, или делая что-то такое, что делать положено, или — как в это конкретное августовское утро — глядя наружу сквозь окна автобуса дальнего следования, он часто ловил себя на том, что мусолит те или иные возможные варианты, обдумывает чреватый двусмысленностью поворот фразы, оттачивает придаточные.
Мало что в этой жизни нравилось Пирсу меньше, чем долгие поездки на автобусах. Он вообще не любил перемещений в пространстве, а когда все равно приходилось куда-нибудь ехать, предпочитал самые скоростные, пусть даже и самые неприятные средства передвижения (самолет), либо же, наоборот, самые неторопливые, с наибольшим возможным количеством разного рода задержек и маленьких удовольствий (поезд). Автобус был убогой серединой: долгой, нудной и даже не обещающей ни капли удовольствия. (Поехать на автомобиле, как сделало бы на его месте большинство людей, он попросту не мог: водить машину Пирс так и не выучился.) Автобусы словно бы чувствовали все его презрение и всю нелюбовь к ним и платили ему той же монетой: если ему даже и не приходилось часами просиживать на переполненных автовокзалах в ожидании пересадки, то его непременно усаживали в самой гуще каких-то мучимых коликами младенцев или бок о бок с завзятым трепачом, который полдороги брызгал слюной ему в ухо, обдавая несвежим дыханием, а оставшиеся полдороги спал у него на плече; это было неизбежно. Однако на сей раз он попытался хоть как-то скрасить себе эту жуткую необходимость: у него на сегодня была назначена встреча в городе Конурбана[9], в тамошнем колледже имени Петра Рамуса[10] была для него вакансия, — и он решил сесть на неспешный и не слишком перегруженный местный рейс, чтобы не спеша проехаться через Дальние горы, бросить взгляд на места, давно знакомые по названиям, но до сих пор по большей части воображаемые; по крайней мере, выбраться за город на денек, давно пора. И когда автобус свернул со скоростного шоссе и углубился в залитые летним солнечным светом поля и холмы, он подумал, что выбор он сделал правильный; он почувствовал вдруг, что может буквально одним движением плеча сбросить давно надоевшее, стянувшее его по рукам и ногам состояние духа и окунуться в другое, непохожее, или сразу в несколько непохожих друг на друга состояний, вроде этих вот картинок за окном, которые то и дело сменяли одна другую, и каждая казалась приглашением к неким новым и счастливым возможностям.
Он встал с сиденья, достал из холщовой сумки книгу, которую взял с собой, чтобы скоротать дорогу («Soledades» Луиса де Гонгоры[11] в новом переводе; он должен был писать на нее рецензию для маленького, выходившего раз в квартал литературного журнала), и ушел в заднюю часть автобуса, где разрешалось курить. Он раскрыл книгу, но даже и не заглянул в нее; он смотрел в окно на вошедший в цвет и силу август, на тенистые лужайки, где домовладельцы поливали из шлангов траву, на то, как плещутся в ярких пластмассовых бассейнах дети, на собак, которые, вывесив язык, развалились в теньке, на крылечках. На окраине города автобус запнулся на перекрестке, словно бы раздумывая над предложенными большим зеленым дорожным указателем перспективами: Нью-Йорк-Сити, но именно оттуда они и приехали; Конурбана, про которую Пирсу пока даже и думать не хотелось; Дальние горы. Многозначительно переключив скорость, они выбрали-таки Дальние горы, и, когда после серии пологих подъемов автобус набрал высоту, Пирс решил для себя, что вот эти холмы, сперва зеленые, затем голубые, а потом и вовсе настолько призрачные, что им ничего не стоило слиться с бледной линией горизонта, что вот это они и есть.
Он скрутил сигарету и прикурил.
Первые два из трех его желаний (а их, само собой, должно быть три, Пирс специально занимался триадами, то и дело встречающимися в скандинавской мифологии — откуда, вероятнее всего, удача к нему и привалит, — и имел на этот счет свои идеи, как то: почему их именно три, ни больше и ни меньше) уже достаточно давно успели обрести свою нынешнюю форму. Они казались ему обкатанными раз и навсегда, абсолютно водонепроницаемыми, герметичными и заделанными заподлицо, он даже ссылался на них, давая другим людям советы, — как на стандартные юридические формулировки.
Во-первых, он хотел пожизненного, при том, что жизнь продлится долго, умственного и физического здоровья и безопасности для себя самого и для всех тех, кого он любит, причем данное желание не могло быть аннулировано никакими аспектами последующих желаний. Оно, конечно, явственная контаминация, но если здраво рассудить, то в качестве предосторожности вещь совершенно необходимая.
Во-вторых, он хотел иметь порядочный доход, не обременительно огромный, но вполне достаточный, застрахованный от экономических рисков, не требующий никаких или почти никаких затрат с его стороны и не вступающий в противоречие с его нынешним родом деятельности: выигрышный лотерейный билет вкупе с каким-нибудь надежным советом по размещению капитала нравился ему гораздо больше, чем, скажем, возможность написать книгу, которая волшебным образом окажется вдруг в списке бестселлеров, со всеми неизбежными ток-шоу и интервью, просто жуть во мраке, причем вся радость от успеха и славы будет неминуемо испорчена сознанием того, что это все липа, — то есть чистой воды продажа души дьяволу, а данный вариант по определению ни к чему хорошему вести не может; нет уж, его бы вполне устроило что-нибудь поспокойней.
Оставалось еще одно, третье, желание, нечетное, непростое, норовистое. Пирса передернуло при мысли о том, что стало бы с ним, если бы сбылась одна из его подростковых версий этого, последнего желания. Позже он потратил бы его на то, чтобы выпутаться из разного рода проблем и неурядиц, из которых выбрался и так, безо всякой магической помощи. И даже теперь, если бы он действительно оказался в состоянии решить, чего он на самом-то деле хочет, — решение, до которого он так ни разу по-настоящему и не добрался, — ему потребовалось бы столько мудрости, и смелости, и здравого смысла; именно здесь и таилась опасность, и возможность внезапного безоблачного счастья. Третье желание было из всей триады единственным, способным по-настоящему перевернуть мир, и оттого в его мозгу громоздились вокруг него колючие изгороди ограничений, табу, императивов моральных и категорических; потому что — по крайней мере для Пирса Моффета — игра не стоила свеч, если не будут учтены все возможные последствия этого гипотетического третьего желания; если он не сможет представить себе, со всей возможной полнотой и достоверностью, что в действительности станет с миром, если желание сбудется.
Мир во всем мире и тому подобные экскурсы в заоблачный альтруизм он давно уже отверг как дело в лучшем случае недостаточное, как заблуждения, солипсистские по сути, вроде случая с Мидасом, вот только бескорыстие подменяло здесь собой корысть; оборотная сторона все той же фальшивой монеты. Никто не в состоянии оценить последствия подгонки мира под такого рода глобальные абстракции, никто не может знать, что придется сотворить с человеческой природой, чтобы в итоге выйти на нужный результат. А братия в школе св. Гвинефорта прочно вбила ему в свое время в голову одну простую мысль: если ты приемлешь цель, не говори, что не приемлешь средства. Пирсу никак не хотелось состязаться в дальновидности с силами, могучими настолько, что они в состоянии перелопатить весь божий мир. Нет уж, какую бы судьбу ни уготовили человеку три его желания, смешную, горькую или сладкую, но это его судьба, это его три желания; а мир пускай решает за себя сам.
Власть. С какой-то точки зрения любое желание было, конечно, пожеланием власти, власти над будничными житейскими обстоятельствами, которым волей-неволей вынужден подчиняться любой человек; хотя это совсем не то же самое, чтобы желать себе власти в более узком смысле слова, силы, возможности подчинить своей воле других: положу врагов твоих в подножие ног твоих[12]. Вся эта обширная область человеческих страстей была Пирсу совершенно чужда, ему никогда не хотелось власти, даже и представить ее в своих руках, по-настоящему представить, он был не в состоянии, власть всегда оставалась чем-то сторонним и направленным против него; свобода от всяческой власти — вот разве что этого ему действительно хотелось, но желания, построенные на отрицании, всегда казались ему едва ли не шулерскими.
Ему приходило в голову (как жене рыбака из детской сказки), что неплохо было бы стать Папой Римским. Были у него кое-какие идеи в области естественного права, литургии и герменевтики, а человек с хорошим историческим чутьем может на таком посту принести немало пользы, — если, конечно, не замахиваться на вещи чересчур глобальные, — будучи рупором Господней воли и обладая властью облечь ее в форму прямого указа, так чтобы миновать обычный этап долгой подковерной борьбы между Его Святейшеством и теми, от кого зависит реальное проведение Его велений в жизнь. Но такого рода радости все равно не стоили жуткой скуки официального протокола; к тому же церковная иерархия, вероятнее всего, давно уже была не столь отзывчива на энциклики и буллы, как ей быть надлежало и какой она когда-то была. Так что какого, спрашивается, рожна мучиться.
Любовь. Пирсу Моффету доводилось испытать в любви и счастье, и несчастье, и перипетии любовных сюжетов, среди прочего, послужили причиной того обстоятельства, что он ехал сейчас на автобусе через Дальние горы, да и мечты его по большей части так или иначе были связаны именно с этой темой; как и всякий другой человек, ни больше и ни меньше, время от времени он не мог отказать себе в удовольствии поиграть с идеей каких-нибудь особенных гипнотических чар, неотразимого обаяния — и тут весь мир вдруг стал твоим гаремом, — или, совсем наоборот, о единственном, уникальном существе, нарочно созданном так, чтоб воплотить в себе все его самые заветные мечты: Пирс подписывался на определенного рода журналы, и там в разделе частных объявлений одинокие университетские преподаватели порой описывали своих идеальных — in potentia — возлюбленных с такой многословной дотошностью, что в итоге о возлюбленных это говорило гораздо меньше, чем о них самих. Но нет, тратить третье желание на покорение сердец не хотелось. Да и смысла не было. Хуже того, все равно бы ничего не вышло. Счастья большего, чем когда предмет твоей страсти сам и по собственной воле выбирает тебя, он не знал, даже близко. Такая в этом была изысканная и неожиданная радость, такое внезапное чувство уверенности, как если бы с ясного неба упал вдруг сокол и сел к нему на запястье, как прежде дикий, как прежде свободный, но уже — его. Да разве можно такого добиться нарочно, по принуждению? Замкнутые на ключ сердечки девушек по вызову, угрюмые лица тех, кого подснимешь — последний шанс — за полночь в баре; Пирс, так же как и они, мог разыгрывать страсть на протяжении часа или даже целой ночи, особенно если выпить или нюхнуть как следует. И все же.
А если сокол взмывал затем в воздух, выбрав полет точно так же, как когда-то выбрал точку приземления, и если Пирс не понимал, не мог понять причины разлуки, — ну, что ж, начать нужно было с того, что причины, заставившей когда-то птицу сесть именно здесь и сейчас, он тоже не знал, разве не так? Так что все шло именно так, как и должно идти; если ты действительно любишь соколиную охоту, если ты любишь птиц. Благородных хищных птиц, жестоких и нежных.
Халкокротос.
Я хочу, подумал он, я хочу, я хочу...
Халкокротос, «облаченная медью», «медью бряцающая» — где и когда, интересно, наткнулся он на этот эпитет, у какой-то из греческих богинь[13]: халкокротос, потому что цвет волос у нее был медяный, и потому, как в ту ночь звенели браслеты; халкокротос из-за перьев и доспехов.
Господи ты боже мой, подумал он и спешно схватился за книгу, закинув ногу на ногу. Он щелчком отправил недокуренную сигарету на пол, к заскорузлым сотоварищам, и одернул себя: не самое лучшее он выбрал время предаваться грезам, не сейчас, не на этой неделе, не этим летом. Он глянул в окошко, но день уже не тек к нему в душу, как прежде, или, вернее, он сам уже не был настроен на ласковые токи дня. Впервые с тех пор, как он решил отправиться в эту поездку, ему пришло в голову, что, по правде говоря, он не путешествует, он спасается бегством, и мысль его потекла привычным и не слишком-то приятным руслом.
Когда, еще мальчишкой, он ездил из их кентуккской родовой твердыни к отцу в Нью-Йорк, на северо-восток, по дороге то и дело попадались указатели, зазывавшие всякого проезжего в эти самые Дальние горы, по которым он трясся сейчас на автобусе; но переполненный разнокалиберной родней «нэш» ни разу не послушался и не свернул.
За рулем был дядя Сэм (очень похожий на звездно-полосатого дядю Сэма, за вычетом козлиной бородки и костюма, коричневого или серого, или льняной полосатой рубашки), и бок о бок с ним на переднем сиденье мама Пирса, с картой, чтобы не сбиться с дороги; а рядом с ней, в порядке строгой очередности, кто-нибудь из детей: Пирс или кто-то из четверых Сэмовых. Все прочие пихались локтями, сражаясь за жизненное пространство на широченном диване заднего сиденья. «Нэш» вмещал их всех, хотя и с трудом, доисторическим чудищем надувая под натиском их тел и багажа (так казалось со стороны) и без того раздутые бока и грузное гузно. Сэм называл свою машину Супоросая Хавронья. Это была первая машина, с которой Пирс свел близкое знакомство; образ Машины до сих пор был связан для него с незабываемым запахом ее серой обивки и с мягкими объятиями ее ремней безопасности. Те долгие поездки навсегда остались у него в памяти, и было в них нечто от изощренного иезуитского наказания, так что, хотя лично против «нэша» он ничего не имел, словосочетание «покататься в свое удовольствие» на всю оставшуюся жизнь звучало для Пирса оксюмороном.
Покинув нечесаные и какие-то недоделанные, что ли, на вид кентуккские леса и холмы, они сквозь местность, не слишком от Кентукки отличную, вот разве что время от времени открывался вид на далекие, в складочку, холмы Пенсильвании, катили под горку, на яркий солнечный свет; а затем, совершив обязательный ритуальный переход сквозь широкие ворота и получив столь же обязательный длинный билетик, они въезжали на новенький, с иголочки, Пенсильванский тракт и на его широкой спине уносились в землю, одновременно молодую и древнюю, в страну, которая разом была Историей и блистательным светлым Будущим. Историей и зеленовато-голубыми далями свободной целины, открытой только что, никем не описанной, обильной, такой, каким не был для него штат Кентукки, но была Америка из школьных учебников, и все эти смыслы заключались для него не только в окатанных ровных холмах, по которым катилась их машина, но и в том, как катались у него на языке и отдавались его внутреннему слуху здешние, пенсильванские названия — Аллегейни[14] и Саскуэханна[15], Скулкилл[16] и Вэлли-Фордж[17], Брэндиуайн[18] и Тускарора[19]. На самом по себе Брэндиуайне и в прочих подобного же рода местах они так ничего и не увидели, ничего, кроме придорожных ресторанчиков, чистеньких, солнечных, похожих друг на друга как две капли воды заведений с одинаковым меню, одинаковыми леденцами на палочках и официантками, — хотя нет, разница все же была, и разница существенная, потому что у каждого на отделанном под булыжник фасаде значилось одно из вышеперечисленных волшебных имен. Сидя вместе со всеми прочими за длинным столом, Пирс мрачно размышлял над тем, какая в сущности разница может быть между каким-нибудь Даунингтауном и каким-нибудь Кристал-Спринг; еда была экзотическая, дома они такого не видели; томатный сок (дома — неизменный апельсиновый) или маленькие колбаски, запеченные в булочку, как гамбургер, или плюшки, или даже овсянка для Сэма, который один из них из всех мог затолкнуть в себя эту гадость.
И дальше, дальше, мимо лесов и пашен, и земля казалась малонаселенной и почти неисследованной (эта иллюзия, свойственная тем, кто путешествует по скоростным дорогам, иллюзия того, что земли вокруг шоссе пустынны, едва ли не первобытны, была еще сильней в те дни, когда машины впервые свернули со старых, накатанных и обставленных рекламными щитами автотрасс на новые, свежепроложенные), и — захватывает дух — целая серия туннелей, чьи роскошно выложенные камнем входы возникали вдруг из ниоткуда, прямо перед лобовым стеклом; дети хором произносили название, ибо каждый туннель имел имя, имя некой непреклонной географической реалии, которую он рвал, пробивал насквозь, отточено и по кратчайшей — там были Голубой хребет и Лавровая гора, там были (когда-то Пирс мог перечислить их все подряд, как стишок, а теперь забыл) Аллегейни и Тускарора... Еще один?
— Тускарора, — вслух в автобусе сказал Пирс.
Ах, Пенсильвания имен, ах, Пенсильвания названий. Скрантон[20], и Харрисберг[21], и Аллентаун[22] отдавали железом и тяжким трудом; но Тускарора... Шенандоа[23]. Киттатинни. (Ага, вот как он назывался, самый последний туннель: гора Киттатинни! Они ныряли во тьму, но Пирсова душа взмывала ввысь, как будто во власти музыки, в самое летнее поднебесье.) И ни разу «нэш» не свернул с шоссе, ни разу не внял призывам указателей, зазывающих в Ланкастер[24] или в Лебанон[25], хотя там жили амиши[26], или в Филадельфию, выстроенную много лет тому назад человеком, нарисованным на коробке с ячменными хлопьями «Квакер оутс»[27]; они катили дальше, по Джерсийскому тракту, который казался Пирсу бледной тенью Пенсильванского, бог знает почему: может быть, просто оттого, что теперь они уже подъезжали к Нью-Йорку и реальность, перетекая из Истории и блистательного Настоящего в его собственное, личное прошлое, гнала его к улицам Бруклина, которые придется заново перелицевать и надеть на себя, как старый сношенный костюм, он знал их до последнего закоулка, и всякий раз, как он приезжал, они становились меньше.
Сделать какой-нибудь иной выбор можно было всегда, до самой последней минуты, по крайней мере до Пуласки-скайвэй, после которого неизбежно начинался туннель Холланд[28], похожий на бесконечную темную ванную комнату. Они могли бы свернуть (Пирс цеплялся глазом за точки на карте, которую держала мать) к этим странным городам с голландскими именами на севере или на юг, к джерсийскому взморью — само это слово, взморье, уже полнилось для него плеском соленого прибоя, криками чаек и свежевыбеленными дощатыми променадами. А по пути туда они могли бы заехать в невообразимое место под названием Чизикуэйк[29]. Или повернуть в сторону Дальних гор, до которых было вроде бы не так уж и далеко, свернули бы прямо вот здесь, и совсем немного времени спустя ехали бы уже мимо гор Дженни Джамп, а впереди их ждала бы Страна Понарошку[30]. На карте именно так и было написано.
Убеждать Сэма свернуть в сторону по большому счету смысла не имело, у поездки была своя, слишком строго заданная логика, и «нэш» был с этим шоссе — единое целое. И от встречи с отцом в Бруклине он тоже бы не отказался. Но иногда он проговаривал про себя желание: хочу, чтоб мы сейчас поехали вот сюда, уткнув палец в точку на карте, прижав ее пальцем; и даже — зажмурив глаза и забыв про всяческую осторожность — я хочу оказаться там прямо сейчас: хотя он и не слишком верил, что рев мотора и переговоры двоюродных на заднем сиденье в мгновение ока сменятся тишиной и птичьим щебетом или запах нагретой солнцем обивки — луговыми ароматами, а через секунду, открыв глаза, он видел, как снова скользит навстречу дорога с серебристыми, похожими на настоящие лужицами марева и с придорожной рекламой тех прелестей, которые обещает быстро наплывающий город.
А в общем ничего, думал Пирс нынешний, глядя на проплывающие мимо луга, пруды и городишки. Очень мило, даже более чем, просто чудесно, хотя, конечно, это не та запредельная страна, где травка всегда зеленее. Мальчишкой он этого понять не мог — да и будучи взрослым тоже помнил об этом далеко не всегда, — но желать и жаждать суть вещи разные. Жажда, томление души по спокойствию, чтоб все было легко и просто, и отдохнуть как следует; тоска по счастью, которое мигом отливается в форму того вон пруда с утками и с нависшими над поверхностью кленами или вот этого каменного дома с зашторенными окнами, за которыми скрываются прохладные комнаты, и на высокой кровати откинуто покрывало, — тяжело доставшаяся мудрость научила его отличать такого рода порывы, навеянные мимолетным впечатлением, от истинных желаний, которые вытачивают свой предмет так долго и тщательно, что оказаться обманкой он просто не может.
Гесем. Западный Гесем. Восточный Вефиль[31]. Вефиль. Выбор между Каменебойном, три мили, и Дальвидом, четыре, они выбрали Дальвид, прекрасно. Я хочу оказаться там прямо сейчас, в Дальвиде, в Дальних горах: и вот он тут как тут, или почти что тут как тут, только четверть века спустя.
Тем временем с автобусом, судя по всему, случилось что-то неладное. Он с видимым трудом взбирался на длинный, изобилующий поворотами подъем, куда менее крутой, чем многие из тех, которые давно оставил позади; где-то в самом его нутре завелся жесткий басовый ритм, как будто механическое сердце бьется в ребра. Водитель повозился с коробкой передач, подобрал скорость покомфортнее, и шум пропал, но тут же вернулся, как только подъем стал немного круче. Они уже едва ползли; казалось совершенно очевидным, что на эту горку им не взобраться, но надо же, взобрались, едва-едва, автобус храпел и отфыркивался, как загнанная лошадь, и с вершины им открылся дальний вид, оправленный в темную раму большеголовых деревьев, как на пейзажах Клода[32]: залитый солнечным светом первый план, серебристый зигзаг реки в зеленых берегах, влажные дали, плавно перетекающие в бледное небо с горками кучевых облаков на горизонте. Листва заслонила им солнце, и тут автобус сотряс резкий звук, похожий на удар, — полетела передача, все, приехали. Автобус из конца в конец передернуло дрожью, мотор заглох. В полной тишине — Пирс слышал, как шуршат о дорожное покрытие колеса, — машина скатилась по склону холма в стоявшую у подножия деревню: несколько каменных домов с балочными перекрытиями, кирпичная церковь, мост в один пролет через реку; и там, под любопытными взглядами нескольких стоящих на крыльце автозаправки, она же универмаг, обывателей, окончательно остановился.
Финиш, вашу мать.
Водитель вышел из кабины, оставив пассажиров сидеть, где сидели, головами вперед, как будто они куда-то едут, хотя поездка, судя по всему, закончилась прямо здесь и сейчас. Снаружи послышались звуки: открылся капот, водитель осматривает мотор, пытается что-то поправить; затем водитель нырнул в магазин, и некоторое время его не было видно. Вернувшись, он плюхнулся обратно на сиденье и взял микрофон — хотя, повернись он лицом к салону, полтора десятка пассажиров и без того прекрасно бы его услышали, может быть просто из чувства вины, — и сказал металлическим голосом: «Ну, что, народ, боюсь, что дальше мы с вами на этом автобусе не поедем». Восклицания, переговоры вполголоса. «Я позвонил в Каскадию, и они вышлют другой автобус, как только появится такая возможность. Может быть, через час или около того. Можете устраиваться поудобнее прямо здесь, в автобусе, или пойти прогуляться, как вам будет угодно».
Пирса всегда поражало, как умудряются автобусы и мелкое автобусное начальство неизменно делать вид, что они доставляют тебе максимум удобств, роскоши и даже наслаждения, — какую бы свинью они тебе при этом ни подкладывали. Он сунул книгу «Одиночеств» в боковой карман сумки и вышел наружу вслед за водителем, который, судя по всему, решил укрыться в магазине.
— Прошу прощения!
Нет, но какой все-таки день стоит, какой день! Настоящий свежий воздух, которого он набрал в легкие, чтобы окликнуть водителя еще раз, казался по сравнению с автобусным эрзацем ароматным и сладким.
— Прошу прощения!
Водитель останавливается и разом поднимает брови: чем могу?
— У меня билет до Конурбаны, — сказал Пирс. — Я должен был успеть в Каскадии на пересадку. Я на нее опоздаю?
— В котором часу?
— В два.
— Похоже на то. Весьма сожалею.
— А они не могут задержать автобус?
— Это вряд ли. Там куча народу на этот рейс, на Конурбану. И у них у всех тоже свои пересадки.
Легкая улыбка: такая штука жизнь.
— Но там, по-моему, есть еще один. Из Каскадии, что-то около шести.
— Замечательно, — сказал Пирс, стараясь сдержать раздражение: в конце концов, этот человек ни в чем не виноват. — У меня в Конурбане встреча в половине пятого.
— О-о, — протянул водитель. — Плохо дело.
Он, казалось, был неподдельно огорчен. Пирс пожал плечами и оглянулся вокруг. Свежий ветерок тронул древесные кроны, которые, как кровлей, покрывали слой за слоем деревенские постройки, потом умчался и оставил за собой обычную полуденную тишь. Пирс ухватился было за мысль нанять такси, хотя, впрочем, откуда здесь взяться такси; поехать автостопом, — но автостопом он не ездил со времен колледжа. Потом к нему вернулась способность рассуждать здраво. И он пошел к магазину, нашаривая в кармане десятицентовую монетку.
Вплоть до нынешнего лета Пирс Моффет преподавал историю и литературу в маленьком нью-йоркском колледже, в одном из тех крошечных учебных заведений, которые появились вскоре после буйных шестидесятых, в угоду прихотям ищущей университетской молодежи, полу-ученым, полуцыганам, которые, как в то время казалось, создают свою особую, живописную кочевую культуру. Бедуины, разбившие лагерь посреди суматошного мегаполиса, способные в любой момент свернуть палатки и сняться с места, как только возникнет угроза вторжения со стороны цивилизации, перебивающиеся кое-как бог знает на какие средства, на деньги от продажи наркотиков и на передачки из дома. Колледж Варнавы[33] стал для них настоящим караван-сараем, и какое-то время Пирс был там одним из самых популярных преподавателей. В былые годы желающие записаться в начале семестра на его базовый курс под названием «История 101» — студенты окрестили его «Мистерия 101» — валили валом; у него был особый дар производить впечатление, что он вот-вот откроет им некую великую, некую страшную тайну, расскажет историю, ради которой ему самому пришлось когда-то съесть не один пуд соли, если только они будут слушать его достаточно прилежно и тихо. Правда, в последующие годы до конца семестра добиралось все меньше и меньше слушателей; однако возвращаться осенью в колледж Варнавы Пирс не собирался совсем не по этой причине, или, вернее, не только по этой.
Колледж Петра Рамуса, куда он в данный момент направлялся, был, насколько он мог судить, заведением совершенно иного рода: почтенное, основанное гугенотами учреждение, где до сих пор соблюдалась единая форма одежды (по крайней мере, так ему говорили, хотя верилось с трудом), несколько зданий из покрытого благородной патиной камня на окраине постепенно приходящего в упадок городка. Картинка с колледжем была на письме от декана — Пирс вынул письмо из кармана, слегка помявшееся и с пятнами пота, — с приглашением на собеседование: маленькая стального цвета гравюра, здание с куполом, похожее на здание суда или на церковь Христианской науки[34]. Сейчас, должно быть, вокруг понастроили новых общежитий и лабораторных корпусов из монолитного железобетона. Под картинкой был выгравирован телефонный номер.
К двери-ширме магазинчика был прилеплен плакат с рекламой хлеба, изрядно выцветшая блондинка с таким же пожелтевшим бутербродом; Пирс уже сто лет не входил в такие двери, с такими вот плакатами. А внутри был запах, свежий и безымянный, что-то вроде керосина с изюмом и раскрошенным печеньем, извечный запах маленькой деревенской лавки; в городских магазинах товары были те же, но запах совсем другой. И, набирая номер, Пирс почувствовал, как понемногу погружается в прошлое.
В этот августовский полдень в колледже Петра Рамуса живых не оказалось никого, за исключением чьих-то чужих ассистентов; никто не мог перенести его встречу с деканом с назначенного часа на более поздний, а отказаться самому у него не достало духу; он оставил пару не слишком внятных сообщений, которые были приняты на том конце провода безо всякого энтузиазма, сказал, что перезвонит еще раз из Каскадии, и нерешительно повесил трубку.
Возле стойки он обнаружил охладитель для содовой, огромный, похожий на саркофаг, точно такой же стоял когда-то в его родном городе, в магазинчике Делмонта: та же темно-красная эмаль, та же тяжелая крышка с оцинковкой по краю, а внутри темное озерцо воды и льда, и холодные бутылки, которые глухо звякнули друг о друга, когда он достал одну. На стойке с открытками, на открытке с изображением темных очков, лежали темные очки, и он взял пару; хотел взять там же еще и выпуск местной газеты, но передумал. Газета называлась «Голос Дальних гор». Он заплатил за колу и за очки, улыбнувшись в ответ на улыбку тихой девочки, которая приняла у него деньги, и вышел обратно на свет божий с неким странным ощущением свободы, как будто его высадили на незнакомый берег — или он сам на него выбрался. Он надел очки, и день стал пуще прежнего похож на пейзаж кисти Клода, в янтарных тонах и с густыми пятнами тени: полная безмятежность.
Поездка прервана, хотя, возможно, многое было поставлено на кон, и, вероятнее всего, ему придется заплатить за это скукой или еще чем похуже — неважно, сейчас ему было на все это плевать, поскольку вперед ему ехать не то чтобы очень хотелось, точно так же, как и возвращаться назад. Если он чего-то сейчас и хотел, так это сидеть за этим вот деревянным столиком в тени и никуда не дергаться, потягивать свою кока-колу, а еще — глубокого покоя, который казался ему этаким тихим всеобщим праздником.
Полная безмятежность. Вот ее, наверное, и можно было бы пожелать безо всяких предварительных условий: жить с постоянным ощущением каникул, как будто ты откуда-то сбежал, причем сбежал удачно. И да пребудет с ним навсегда эта полуденная неподвижность, которую он втягивал в себя с каждым глотком здешнего сладкого воздуха.
Хотя в самом по себе пожелании неких моральных качеств, безмятежности, великодушия и так далее, тоже заключалась своя проблема. Без запрета (который Пирсу казался самоочевидным) на пожелание творческих способностей — садишься за пианино, и из-под пальцев вдруг сама собой начинает литься «Апассионата» — мудрости грош цена; ни озарение, ни творческий прорыв не имеют смысла, если их не заработаешь собственным трудом, и, вне всякого сомнения, по большей части из труда они и состоят.
Лучше всего. Пирс глубоко вздохнул: эта мысль ему и раньше приходила в голову. Лучше всего было бы просто отказаться. Да нет, спасибо, право, не стоит. Он уже в достаточной степени набрался ума — а может быть, просто начитался умных книжек, — чтобы понять: в самой природе гарантированного исполнения желаний есть нечто разрушительное для обычного человеческого счастья. Ясно как божий день. И все же. Ему оставалось только надеяться на то, что, когда такая возможность ему представится, он найдет в себе силы быть мудрым и ничего не желать; что жизнь будет идти своим чередом; что им не овладеет какая-нибудь страсть; что он не окажется в пиковой ситуации, из которой будет отчаянно стараться найти выход, другими словами, только не сейчас. В таком случае, даже если он и не сможет наотрез отказаться от исполнения желаний, он сможет, по крайней мере, выбрать второй призовой вариант: тот самый, давно обдуманный, даже слишком обдуманный для его обычной манеры жить, — то есть первые два желания истратить на здоровье и богатство, а затем, в качестве третьего желания, просто-напросто забыть обо всем, и забыть накрепко и навсегда; чтобы к нему волшебным образом вернулись внутренний покой и уверенность в себе, чтобы он и думать забыл о каких-то там желаниях и вернулся в свое (нынешнее) состояние полного неведения относительно самой возможности вторжения в привычный ход вещей неких таинственных сил, подвластных его собственной воле, и о том, что такие силы вообще на самом деле в принципе в природе существуют.
Вообще на самом деле в принципе в природе существуют. Пирс допил свою колу. Из-за церкви, по переулку, на шоссе вышла небольшая отара овец.
И, конечно, очень даже может быть, что именно так все уже и случилось. Наимудрейшая триада желаний уже могла сработать, уже исполнена, джинн вернулся в лампу, лампа в прошлое, все, что было, кануло в Лету, а Пирс теперь даже и не подозревает, как ему повезло, и забавляется привычной игрой в желания. На первый взгляд оно, конечно, вряд ли, учитывая то, что он сидит без работы и что с нервишками у него явные нелады, — но как знать, как знать. Визит с седьмого неба мог состояться именно сегодня утром. А день сей, пронзительно-синий день, мог стать первым днем его новой счастливой жизни, а только что прошедшая минута — самой первой минутой.
Из переулка вышли еще овцы и бестолково сгрудились прямо на шоссе, блея и тычась друг в дружку. Один из расположившихся на крылечке местных жителей, до сего момента казавшийся совершенно нерасположенным двигаться, встал с места, подтянул штаны и вышел на проезжую часть, чтобы застопорить движение, дав выразительную отмашку как раз подъехавшему грузовичку-пикапу: погоди, не спеши. Вокруг отары не торопясь трусила собака, время от времени эдак свысока погавкивая на овец (их здесь был уже не один десяток, а из переулка, словно вызванные каким-то заклинанием из небытия, валили все новые и новые) и подталкивая их к мосту через речку, на который они, судя по всему, не слишком-то хотели заходить. Затем в самом центре овечьего арьергарда появился рослый пастух с крючковатым посохом в руке и в широкой, с треснувшими полями, соломенной шляпе. Он глянул в сторону потерявшего терпение пикапа и ухмыльнулся, так, как будто вся эта суматоха доставила ему самое искреннее удовольствие; потом подпихнул обратно в стадо пустившегося было в бега ягненка и с торжественным кличем послал свою дружину вперед, на мост.
Пирс смотрел на него, чувствуя, как сама собой выстраивается у него в душе цепочка смутных ассоциаций, как с некой, пока неведомой ему целью перетряхиваются одна за другой пыльные папки памяти. А потом ни с того ни с сего родилось решение проблемы. Он медленно поднялся с места, еще не зная, верить ему своим глазам или нет. Потом:
— Споффорд, — сорвалось у него с языка, и он позвал уже в голос: — Споффорд!
Пастух обернулся, откинув на затылок шляпу, чтобы получше рассмотреть идущего к нему быстрым шагом Пирса; тут же рядом с ним остановилась одна из овец, с черной мордой, и тоже обернулась к Пирсу. Водитель автобуса, который как раз вышел из магазина, чтобы собрать и пересчитать свое застигнутое дорожной незадачей стадо, проследил глазами за тем, как один из его пассажиров бросился в сторону, столкнулся на самой середине моста с местным пастухом и вдруг — упал к нему в объятия.
— Пирс Моффет, — сказал пастух, отставив Пирса на расстояние вытянутых рук и улыбаясь на все тридцать два. — Черт меня побери.
— Значит, все-таки ты, — сказал Пирс. — Значит, я все-таки не обознался.
— Что, в гости решил заехать? Ой, что-то не верится.
— Да в общем-то нет, — ответил Пирс. — Честно говоря, я даже останавливаться тут не собирался.
Он объяснил ситуацию, в которой оказался: Конурбана, жребий брошен, а встреча не состоится.
— Вот это здорово, — подытожил Споффорд. — Потерпевший автобусокрушение.
— Не сядь на него я, ничего бы с ним не случилось, — жизнерадостно сказал Пирс. Они оба оглянулись на севший на мель автобус, вокруг которого бесцельно и бессмысленно кружили пассажиры.
— Ну и черт бы с ним, — сказал Споффорд. — Плюнь. Давай ко мне в гости. Тут рядом. Поживешь немного. Места хватит. Сколько хочешь, столько и живи.
Пирс перевел взгляд с автобуса на луг за рекой, по которому разбредались жующие с довольным видом овцы.
— Пожить, говоришь?
— Давай думай быстрее, — сказал пастух. — Помянем старушку альма-матер. И наш квартал.
— Я ушел от них обоих.
— Да иди ты!
Он ткнул посохом в дальнюю часть луга, где начинался подъем.
— Живу я во-он там, — сказал он. — За пригорком.
А что, подумал Пирс. Наклонность к дезертирству жила в нем нынче с самого утра, нет, с начала недели; да что там, с первых дней лета, если уж на то пошло. Его занесло сюда по милости Долга и Заботы о Собственном Будущем, и с дороги он сбился отнюдь не по собственной вине. Ну и ладно. Значит, так тому и быть.
— А что, — сказал он вслух, чувствуя, как откуда-то изнутри поднимается к горлу странное чувство возбуждения. — А что, почему бы и нет.
— Вот и ладно, — сказал Споффорд. Он свистнул коротко, на одной ноте — овцы сразу остановились — и подхватил Пирса под руку; Пирс хохотнул, собака тявкнула, и таким вот нестройным боевым порядком они вышли из города вон.
Несколько лет тому назад Споффорд числился у Пирса в студентах; собственно, он был одним из его первых студентов в колледже Варнавы, получающих образование за счет солдатского билля[35]. Пирс помнил, как увидел его в первый раз: за партой, среди историков-первокурсников, серьезного и внимательного, в солдатской спецовке (поверх нагрудного кармана белая нашивка с надписью СПОФФОРД), казавшегося в аудитории на удивление чужим и неуместным. Он был всего на три, не то четыре года младше Пирса, а у Пирса это был первый настоящий сквозной курс («сквозняк» на тогдашнем студенческом жаргоне; Пирс готовил этот «сквозняк» в магистратуре[36], а Споффорд в это время проходил свои «сквозняки» во Вьетнаме). На те же самые «солдатские» деньги Споффорд открыл небольшую столярную мастерскую, в том же дешевом квартале, где жил тогда Пирс; он не делал гарнитуров, а только отдельные предметы, но на редкость качественно, Пирс всегда завидовал его мастерству и любил смотреть, как он работает. Они подружились и какое-то время даже делили на двоих милости некой общей знакомой — в самом прямом смысле слова одной достопамятной ночью, — и, будучи по многим позициям людьми совершенно несхожими, умудрились, постепенно отдаляясь друг от друга, никогда не терять друг друга из виду. Из колледжа Споффорд вскоре ушел, а потом уехал и из города, увез свои умения и навыки обратно в родную глубинку, а Пирс время от времени стал получать конверты с исписанными миниатюрным, но необычайно ясным споффордовским почерком листочками: он рассказывал о своих свершениях и звал Пирса в гости.
И вот наконец оно и случилось. Споффорд, загоревший до черноты, крепкий, в обтрепанной соломенной шляпе и с посохом в руке, прекрасно гармонировал с пейзажем; Пирс почувствовал, как внутри у него поднимается чувство, похожее на чувство благодарности. Улицы большого города были сплошь замусорены споффордами, которым не удалось вовремя смыться. Когда он на ходу улыбнулся Пирсу, — вне всякого сомнения, рассчитывая получить в ответ такую же точно улыбку, — на его широком загорелом лице сверкнули белоснежные зубы, вот только мертвенно-серый верхний резец подкачал.
— Глянь, какая красота, — сказал он, описав рукой широкий полукруг.
Пирс оглянулся. Складчатое подножие холма и тамошние луга остались позади; сбоку поднимались ввысь лесистые склоны гор. Внизу лежала долина с переливчатым зигзагом реки. За такими летними видами почти в буквальном смысле слова слышишь музыку, легкомысленные женские сопрано; и Пирсу пришло в голову, что он до сих пор не знает, что первично: не есть ли та музыка, которая звучит в начальных сценах пасторальных мультфильмов, диснеевских в особенности (где поют, пританцовывая, живые деревья и горы), — переведенная в доступный человеческому уху регистр музыка, которую он слышал в данный момент, или сама эта музыка навеяна детскими воспоминаниями о диснеевских мультфильмах. Он прослушал еще несколько тактов и рассмеялся.
— Славно, — сказал он. — А что за река?
— Блэкберри[37].
— Славно. Блэкберри.
— А гора называется Ранда, — сказал Споффорд. — С вершины видно целых три штата. Если смотреть вперед, то Нью-Йорк, если назад, то Пенсильвания, а по ту сторону — Нью-Джерси. Дальний вид. Там, на вершине, одному человеку было видение, теперь там поставили памятник.
— Видение трех штатов разом?
— Не знаю. Что-то шибко религиозное. Он потом основал новую веру.
— Хм.
Пирс никакого памятника отсюда, снизу, не видел.
— Можем туда взобраться. Там тропинка.
— Может, в следующий раз, — сказал Пирс, уже успевший запыхаться после первого, сравнительно пологого подъема.
Собака, овчарка по кличке Пират, нетерпеливо гавкнула откуда-то спереди: ее четвероногие подопечные шли так, как должно, а вот высокие двуногие симулянты злокозненно тащились позади.
— Кстати, эти ребята, они что, твои? — спросил Пирс, запнувшись среди овец и глядя в их поднятые к нему навстречу глупые морды.
— Мои, — сказал Споффорд. — Теперь мои.
Он привычным жестом подтолкнул крючковатым навершием посоха отставшую было овцу, та заблеяла и засеменила вверх по склону.
— Я этим летом поработал на одного человека. Плотничал, амбар ставил. И мы с ним сошлись на овцах.
— А тебе нужны были овцы?
— А почему бы и нет, — тихо сказал Споффорд, оглядывая отару. — Овцы, они как люди.
— А люди как овцы, — со смехом откликнулся Пирс. — Все мы как овцы.
Последнюю фразу он пропел на мотив из Генделева «Мессии»:
— Все мы как овцы. Все мы — как — овцы...
Споффорд подхватил мелодию (они с Пирсом как-то пели ее вдвоем в колледже Варнавы, в общаге, на святочной неделе), и, распевая во всю глотку, они пошли вверх по склону:
Все мы, как овцы,
Все мы, как овцы,
Сбились с пути, сбились с пути,
Не знаем, куда нам идти.
Река Блэкбери[38] (а не Блэкберри, как послышалось Пирсу) начинается в штате Нью-Йорк, в горах Катскилл[39], как ничем не примечательный горный поток; питаемый ручьями и речушками, он постепенно выделяется среди сотоварищей, часть которых со временем вбирает в себя, и ближе к пенсильванской границе становится настоящей рекой, а затем впадает в горное озеро, круглое и серебристое, как никель, которое — по этой ли причине, или по какой еще — так и называется: озеро Никель[40]. В озере Никель река очищается от ила, собранного за время путешествия по штату Нью-Йорк и, выйдя по ту сторону озера широкой и обновленной, принимается скакать по каменистым перекатам и невысоким водопадам среди осиновых лесов, которые покрывают северные подножия Дальних гор. В длинной центральной долине Дальних гор она наконец становится сама собой; когда говорят «Блэкбери», имеют в виду ту реку, неторопливую, широкую и полноводную, которая плавно петляет по здешним плодородным землям. Взрослея от века к веку, она несколько раз спрямляла себе путь через долину; в 1857 году после недели весенних проливных дождей местные жители обнаружили, что она срезала один из своих размашистых извивов, оставив на его месте длинную старицу и на две мили сократив лодочный маршрут между Ашфорд-Хейвеном и Дальвидом.
На большей части своего течения Блэкбери всегда была рекой почти что бесполезной; каменистые откосы Дальних гор громоздятся по обоим ее берегам (гора Ранда поднимается от ее западного берега чередой огромных ступеней, и каждая следующая круче предыдущей), так что даже подступиться к ней не так-то просто; а судоходству мешают скопища лесистых островов, едва ли не на каждой миле. Между рекой и горами лежат довольно тучные земли, где хорошо растут зерновые и овощи, но вся эта местность подвержена опустошительным наводнениям; когда же река подбирается к выходу из долины, берега становятся круче, русло — у́же, изрезанные лощинами и оврагами склоны уже не столь привлекательны для фермеров, поэтому леса здесь много старше, а людей — меньше.
Река вырывается из долины через теснину под названием Давидовы Врата, меж двух рядов отвесных скал, выточенных водой из подножия Ранды, и тут же сливается в один поток с куда более скромной Шедоу-ривер[41], которая до места встречи со старшей сестрой петляет и прогрызает себе путь вдоль более крутого западного склона все той же Ранды; здесь, на этих самых скалах, соединенный с миром посредством двух мостов (один через Блэкбери, другой — через Шедоу) расположен городишко под названием Блэкбери-откос: названный так то ли потому, что стоит на откосе по-над Давидовыми Вратами, то ли из-за остроугольной геометрии сходящихся здесь рек — в округе равно живут и здравствуют оба мнения на этот счет, не считая еще нескольких.
Иногда, если дождаться нужной погоды и нужного освещения, из Откоса можно увидеть, как обе реки бегут вместе и вместе забирают к югу, но не сливаются; вода в Блэкбери, снова успевшая замутиться от неспешного путешествия по долине, хуже отражает свет и блестит не так ярко, как более быстрая и холодная Шедоу; два разных сорта воды какое-то время текут бок о бок, не смешиваясь между собой. Сверху кажется, что рыба может плавать там из воды в воду, словно проходя сквозь занавес. Потом демаркационная линия размывается, и река становится единым целым. (Еще одна тема для бесконечных местных споров; некоторые утверждают, что этот самый эффект «двух рек в одной» есть не более чем обман зрения, а то и вовсе местная легенда и на самом деле никто и никогда этого не видел. Те же, кто видел это своими глазами — или близко знает людей, которые видели, — просто-напросто утверждают сей факт еще раз как данность. Спор продолжается.)
Попасть в Блэкбери-откос с севера вы можете, если поедете по дороге, идущей вдоль восточного берега Блэкбери, а потом свернете на мост в Южном Блэкбери; впрочем, свернуть вы можете и позже, в Дальвиде, перевалить через пару отрогов Ранды по неширокой отводной дороге и въехать в город в верхней его части — Блэкбери-откос относится к тем городам, у которых есть верхняя и нижняя часть. Именно так неизменно поступают все местные жители; а поскольку и она была когда-то местной жительницей и в ближайшем будущем собиралась снова сделаться таковой, Роузи Мучо делала именно так, когда приезжала в Откос из своего нынешнего дома в Каменебойне, хотя ее старенький «универсал»[42], громоздкий, как большая речная лодка, клевал носом и переваливался на горной дороге, точь-в-точь как большая речная лодка.
У Роузи Мучо (в девичестве Розалинд Расмуссен[43], и вскоре снова станет таковой) был на сегодня длинный список дел, частью приятных, одно неприятное, а одно даже и не то чтобы дело, хотя Роузи решила считать его таковым и внесла в затверженный с утра на память список наряду с детской площадкой, остановкой в автосервисе «Блуто» и библиотекой. В машине кроме нее находились ее трехлетняя дочурка Сэм, две ее австралийские овчарки, ее свидетельство о рождении в конверте из светлой желто-коричневой бумаги, исторический роман Феллоуза Крафта[44], который нужно было вернуть в библиотеку, и мужнин ланч, завернутый в пластиковую упаковку; а кроме того, всяческое барахло, багаж и разные железки, которые неминуемо накапливаются в машинах подобного типа и подобного возраста. На соседнем с ней сиденье лежало зеркало заднего вида, которое только сегодня утром отлетело от держателя у лобового стекла, когда она попыталась немного его подправить. Ничего существенно важного оно в такой позиции не отражало, а только лишь переправляло в лицо Роузи и Сэм осколки солнечного августовского дня и пятнистую тень деревьев.
Улицы Блэкбери-откоса представляли собой путаницу выходящих на главную городскую магистраль переулков, тянущуюся вдоль реки и соединяющую между собой оба моста. В верхней части дома по большей части были деревянные, вытянутые вверх и довольно мрачные с виду, с наружными лестницами на второй этаж, крутыми крылечками и бельевыми веревками, протянутыми из верхних окон; до недавнего времени Откос никак нельзя было счесть приятным местечком — как, собственно говоря, и зажиточным тоже; это был рабочий поселок. Теперь повсюду появились универсамы, где продают здоровую пищу, и кое-где на первых этажах — магазины с заковыристыми названиями, а в паре старых складов открыли картинные галереи; но старый город упорно просвечивает сквозь весь этот лак, особенно в плохую погоду, как черно-белая фотография сквозь ретушь: дети с грязными мордашками, фальшивый звук церковного колокола, угольный чад, запахи неизменной пятичасовой трапезы. Роузи помнила все это как вчера, а потому непривычная чистота и новые, яркие цвета ее порадовали — и позабавили: как будто город решил принарядиться к вечеринке. Она съехала с горки, свернула на тенистую улочку под названием Мейпл-стрит и притормозила — улица была настолько крутая, что не притормозить было просто нельзя, — перед большим домом, весьма типичным: конек на крыше, крыша вздулась, будто беременная, глубокое крыльцо с навесом, а навес поддерживают столбы из неотесанного камня. Вдоль торца шла обычная здесь лестница на второй этаж — отдельный, так сказать, вход.
— Что, к Бо зайдем на немножко? — спросила Сэм. Обычный между ними эвфемизм, когда нужно было оставить дочку на детской площадке.
— Ага.
— А можно я тоже поднимусь?
— Можешь подняться, — ответила Роузи, распахивая дверцу настежь, — а можешь остаться тут, во дворе.
Небольшой тенистый дворик тоже имел свои плюсы: здесь неизменно был кто-нибудь из сменного набора детей, обитающих в доме, а также их игрушки — грузовики, коляски и кричаще-яркий пластиковый мотоцикл были разбросаны по всему периметру. Сэм выбрала двор и с видом чрезвычайно серьезным, как будто это была обязанность, а никак не удовольствие, оседлала мотоцикл. Майк, муж Роузи, называл такие говнодавами. Детишки с говнодавами. А квартиры с наружными лестницами, как у Бо, именовались «апартамент с лазунчиком». В школе Майк Мучо зарабатывал на жизнь, торгуя вразнос энциклопедиями, и жаргон у него был весьма специфический. Апартаменты с лазунчиком и говнодавы во дворе шли на пятерку с плюсом: тут живут молодые женатики со своими спиногрызами.
Этот несомненный факт разделил судьбу многих других столь же несомненных фактов: канул в вечность. Теперь то же самое сочетание признаков могло означать всего лишь частную детскую площадку, три, четыре или пять одиноких женщин, у двух из них по ребенку, одна работает в мясной лавке, другая — булочница, еще одна льет свечи, и еще с полдюжины детей берут на день, чтобы проще было платить за квартиру, — вроде как здесь. А наверху живет Бо, и уж ему-то Майк наверняка не смог бы впарить энциклопедию, по крайней мере из разряда тех, которыми он торговал.
Вот этим бы и занимался, подумала Роузи, взбираясь вверх по лестнице. Голову даю на отсечение, у него это получалось — просто пальчики оближешь. То есть голову даю на отсечение. Ненавязчивый. Всегда готов прийти на помощь, словом и делом. Мы проводим в вашем районе социологическое исследование, мистер и миссис Марк. Мы хотим, чтобы эти книги стояли у вас на полке, и вам это ничего не будет стоить, ни сейчас, ни потом.
— Эй, Бо! — крикнула она сквозь летнюю дверь из пластиковой сетки. — Проснулся?
Она приложила собранные ковшиком ладони к сетке и заглянула внутрь.
— А, Роузи, привет. Давай заходи.
Одетый в белый халат, он сидел в позе лотоса на белом же матрасе. Его маленькая квартира вся была выдержана в белых тонах — стены, потолок, пол; только по полу бежала длинная дорожка с восточным орнаментом, соединяя эмалированный кухонный стол, белую кровать и маленький балкончик за ней с видом на город и на реку. Тайная тропа Бо.
— Я ненадолго, — сказала Роузи, замешкавшись в дверях. — Совсем не хотела тебя отвлекать. Христа ради, только не расплетайся ради меня.
Бо рассмеялся и встал.
— Так в чем, собственно, дело?
— Можно оставить у тебя Сэм, ненадолго? Куча дел.
— Ну конечно.
— Всего на пару часов. — Она совершенно точно помнила, что за этот месяц еще не платила, и квитанции об оплате у нее, естественно, тоже с собой не было; и сегодня не ее день, он имеет полное право ей отказать. Непредвиденные обстоятельства. Именно из-за денег и непредвиденных обстоятельств она всегда немного тушевалась перед Бо, который и то и другое, кажется, воспринимал не вполне адекватно.
— Понятное дело, — сказал Бо. — Чаю хочешь? Кто там внизу, не обратила внимания?
— Я даже не заглядывала. Бегу бегом.
Но Бо все равно уже начал заваривать чай. Роузи смотрела, как он ставит воду на плиту, как ищет чай и чашки и ставит их на стол. На губах у него по-прежнему играла легкая улыбка. Впрочем, как всегда. А может, подумала Роузи, у него просто такая форма рта — уголки чуть приподняты вверх, как у древнегреческой статуи; красивый рот, подумала она. Красивый мужчина. Копна курчавых черных волос, с отливом, мягкие бархатные глаза; длинный узкий нос, и этот рот, и хорошей формы борода; вид у него, как у славного такого ренессансного Иисуса: сильный молодой придворный, который стал полупрозрачным от святости.
— Так что случилось? — спросил Бо. — Как Майк?
Роузи прошлась по тропе Бо к балкончику, обхватив себя руками за плечи.
— Все у него в порядке, — сказала она. — Оттягивается. По полной программе. У него Год Великого Штопора.
— Это еще что такое?
— Критический период. Нечто вроде климакса. Обычное дело. Каждые семь лет. Когда жизнь идет по синусоиде. То вверх, то вниз.
— Ах да. Конечно. Теперь вспомнил. Он как-то раз мне тоже все это объяснял.
Майк недолюбливал Бо, и ему не нравилось, что Сэм оставляют на попечение Бо. Бо пытался, раз или два, когда Майк сам забрасывал к нему Сэм, вытянуть его на разговор. Бо кого угодно мог вытянуть на серьезный разговор (Роузи сама была тому свидетелем), но с Майком у него ничего не вышло.
— Так точно, — сказала Роузи. — Год Великого Штопора. Головой вперед, к истокам жизненного цикла. Он чувствует себя таким уязвимым. Это он так говорит. Такие у него, видите ли, потребности. — Она рассмеялась. — Которые торчат, как шило из мешка.
Бо открыл фарфоровую хлебницу в форме явно перекормленной свиньи и вынул что-то комковатое, коричневое и круглое. По личному рецепту Бо, подумала Роузи; он и готовил за этих женщин, которые живут внизу, и за детьми тоже по большей части присматривал он. И за ними самими он тоже присматривал; такая у него работа, нечто среднее, подумала Роузи, между гуру, прислугой за все про все и домашним животным. Какие там еще между ними были отношения, Роузи точно не знала; не то чтобы кто-то из них что-то старательно скрывал, просто отношения эти были уж слишком аморфные, слишком воздушные, чтобы задавать по этому поводу лишние вопросы. Насколько Роузи его знала, он был не только свят, но и девственно непорочен. Непорочный: глядя, как он медленно и самоуглубленно пережевывает пищу, она поймала себя на том, что ей хочется его погладить, как кошку.
— Мне кажется, — сказал Бо, — что душа у него молодая.
— Да иди ты!
— Мне кажется, — сказал Бо, — именно поэтому у тебя с ним и не заладилось.
Она ни разу не говорила ему о том, что у нее не заладилось с Майком.
— Ты — старая душа, — сказал Бо. — А он просто совсем не в том месте, в котором сейчас ты.
— Значит, старая душа, — рассмеялась в ответ Роузи. — Старая душа. Старая добрая душа.
Снаружи раздался отчаянный крик. Бо не спеша отставил чашку и вышел на балкон. Сэм и Донна, девочка со злым лицом, к которой Роузи относилась с опаской, обе держались за руль пластмассового мотоцикла и пристально смотрели друг на друга.
— Привет, Сэм, — сказал Бо, прикрыв глаза рукой, как скаут в дозоре.
— Привет, Бо.
Но мотоцикл она так и не выпустила. Донна издала еще один боевой клич.
— Эй, — сказал Бо. — Эй, откуда столько пыла, откуда столько страсти? Давайте-ка лучше с вами поговорим.
— Я побежала, Бо, — сказала Роузи, нашаривая в кармане связку ключей. — Пока, Сэм. Будь умницей. Я скоро вернусь.
Сэм уже вступила в какие-то сложные переговоры с Бо, который сел на колени, чтобы лучше слышать обеих девочек, а потому вообще едва заметила, что мама уходит. Повернув ключ зажигания, Роузи оглянулась, и ее вдруг осенило: это же прекрасная идея для картины. Большой такой картины. Она рассмеялась. На тему старого как мир полотна, которое вешают везде где ни попадя: Иисус сидит на камне, а вокруг него — прелестные детишки всех мыслимых рас и расцветок, с одинаково сияющими глазами. Вот только на ее картине вокруг такого же точно Иисуса (Бо в белом халате) детишки будут настоящие, современные такие детишки: дети с липкими от конфет пальцами и с пластмассовыми бластерами из фантастических телесериалов, дети в гигиенических подгузниках, дети в грязных майках с прикольными надписями, с расстегнувшимися пуговицами на рубашках, с потеками оранжевой слюны от апельсиновых тянучек на подбородках, с щитками для скейтинга на коленях; дети, которые волокут за собой кукол-супергероев, потертые одеяла и все, что можно купить за пятерку на любой распродаже, дети, которые приехали на красных и желтых пластмассовых мотоциклах и до сих пор бормочут себе под нос «рруммм, рруммм». Картина встала перед ней как живая, и она расхохоталась в голос. Детская площадка «Иисус с Тобой». Свой подход к любому спиногрызу. В конце Мейпл-стрит ей пришлось остановиться, она была не в силах свернуть за угол, потому что хохотала во все горло, слишком громко хохотала, и на глазах у нее стояли слезы.
Она вернула роман, с недельным опозданием, в библиотеку, расположенную на Бриджес-стрит, в одной из тех могучих серых глыб в романском стиле, которые Эндрю Карнеги[45] понастроил когда-то по всей Америке: сплошь купола, колонны, арки, русты, зрелище разом фантастическое и довольно унылое. Ступеньки на старой парадной лестнице были окутаны по краям до округлости, как соляные валуны в лесу, к которым ходят лизать соль лоси. Роузи тоже когда-то, в детстве, внесла сюда свой вклад; а в холле красуется срез доисторической глины, на которой остался совершенно явственный отпечаток лапы динозавра, а потом эта грязь окаменела, пятьдесят миллионов лет тому назад. Когда Роузи была маленькой, она частенько останавливалась возле этой трехпалой лапы и думала: пятьдесят миллионов лет тому назад; став постарше, она часто рассказывала об этом другим людям, о старой библиотеке, где прямо за дверью висит огромный отпечаток лапы доисторического чудища. Н-да, огромный: когда, став взрослой, Роузи вернулась в Дальние горы, отпечаток съежился до размера обезьяньей лапки, или человеческой руки, навсегда застывшей в жесте три: до смешного, до обидного маленький. Вот такая, значит, она была сама, пятьдесят миллионов лет тому назад. Она шагнула внутрь, в прохладный полумрак.
— Ну что, понравилось? — спросила Феб, пока она рылась в кошельке, отсчитывая никели за просроченные дни. Та самая Феб, с которой Роузи когда-то расплачивалась точно такими же никелями за «Таинственный сад»[46] и «Простаков за границей»[47] и которая тоже, кстати, сильно с тех пор усохла.
— Понравилось, — сказала Роузи. — Более чем.
— Ничего у него не читала, — сказала Феб. — Наверное, стоит попробовать. Все-таки наша местная знаменитость.
— Нет, правда-правда, — сказала Роузи. — Вам наверняка должно понравиться.
— Когда-то их очень часто спрашивали. — Она повертела «Тьму над полем боя» в руках, вглядываясь сквозь нижние стеклышки составных очков в потертую книжную обложку, на которой рубились закованные в латы воины. — У него и еще есть романы, другие.
— Есть еще порох в пороховницах, — откликнулась Роузи.
Она заплатила положенную мзду и пошла бродить между полками. Может быть, и вправду взять еще один? В общем-то она намеревалась приберечь их на зиму, когда, если все пойдет именно так, как она себе сейчас представляет, ей понадобятся долгие заныры в бездумное ничегонеделание, место, так сказать, куда в любой момент можно смыться. Вот только «Тьма на поле боя» оставила после себя чувство какой-то недоудовлетворенности: замечательный сюжет, и написано довольно сочно, вот только оборвали как будто бы на полуслове; ей хотелось еще. Она провела рукой по книжным корешкам, не в силах сделать выбор; все они были основаны на действительных событиях, о которых она почти ничего не знала (по правде говоря, была у нее еще и такая мотивация — для общего развития), да и похожи они были между собой, как стайка близнецов: на каждой обложке старомодная акварель и черный заголовок в верхней части, а на корешке у каждой — маленький фирменный знак, прыгающая овчарка. Она вытянула одну наугад: «Под знаком Сатурна», роман о Валленштейне. Значит, опять сплошные битвы. И кто он такой, этот Валленштейн?[48] Еще одну: у этой на обложке была многолюдная сцена из елизаветинских времен, театральные подмостки на заднем дворе гостиницы, торговки с лотками, пижоны со шпагами и на переднем плане какой-то подмастерье, который обернулся к зрителю, одной рукой указывая на сцену и актеров, а другую, лодочкой, приложив к губам так, словно хочет сказать: «Гляди, гляди, сейчас начнется самая потеха!» Ну, что ж, по крайней мере, обложка веселенькая. Название гласило: «Надкушенные яблоки».
Она записала на себя книгу и, ощутив ее под мышкой, солидную, тяжелую, с неровным обрезом, почувствовала себя до смешного уверенной в себе. В списке сегодняшних дел — до Майклова обеда — осталась всего пара пунктов. Майклов обед оставим напоследок. Она с трудом вывела громоздкий пикап со стоянки, вертя головой во все стороны, чтобы не переехать кого-нибудь ненароком; заскрежетала передача, из-под кормы пыхнул клуб черного масляного дыма, собаки зашлись лаем. Роузи поехала на запад, через мост, и вон из города, а в голове у нее крутилось: напоследок.
На перегоне от Блэкбери-откоса до Каскадии река ненадолго набирает ширь и неторопливое, величественное спокойствие: вдоль этого участка стоят несколько целлюлозно-бумажных и мебельных фабрик и еще какие-то высокие кирпичные трубы, а берега то там то здесь одеты в каменные стены, с парапетами и отводными каналами. Бо́льшая часть этих реликтов железного века ныне заброшена, заводские цеха зияют пустыми глазницами окон, а каменные дамбы осыпаются; в прошлом веке путники, проезжавшие через Дальние горы, часто и горестно жаловались на демонические темные силуэты фабрик и на то, что Желтый Дьявол запустил свои лапы в эти буколически уединенные места, однако в наши дни розоватый кирпич и прохладная отстраненность старых фабрик выглядят вполне безобидно, а в определенное время суток и вовсе приобретают выраженный романтический колорит. Одна густо заросшая плющом группа зданий, бывшая мануфактура по производству стульев, теперь представляет собой нечто вроде монастыря; по выходным здесь службы, вход свободный, а после службы — экстатические пляски. Народ даже производит и продает здесь разного рода лекарственные средства и настойки на травах, но во дворе стоят потрепанные автомобили и детские коляски, и те, кто здесь живут, никоим образом не придерживаются обета безбрачия. В других полузаброшенных местечках вроде этого тоже теплится кое-какая жизнь, люди сдают здесь помещения под склады или под разного рода маленькие предприятия.
Роузи свернула к одному из таких зданий, где во флигеле располагалась авторемонтная мастерская «Блуто». На вывеске красовался чернобородый мультяшный дурик при полном параде, с глушителем в одной могучей лапе и с гаечным ключом в другой; делами здесь, однако, заправлял худосочный малый с жидкой бороденкой, огромным кадыком и почти без подбородка. На носу — круглые очки без оправы, отчего вид у него был донельзя ученый. Роузи сунула ему в руки зеркало заднего вида, на которое он воззрился так, словно никогда раньше не видел ничего подобного, но если дать ему подумать с недельку, то он непременно догадается, зачем оно нужно.
— На клею сидело, — сказала Роузи.
Он прижал хромированную ножку зеркала к тому месту возле дверцы, откуда оно отломилось. Само по себе зеркальце прилипать не желало.
— Ничего не вижу, что у меня творится за спиной, — сказала Роузи. — Еду, как из пустоты.
— Эпоксидка, — раздумчиво произнес механик. — Сейчас, одну минуточку.
И вместе с зеркалом исчез в мастерской. Собаки вели себя примерно, и Роузи выпустила их из машины, — они тут же утекли наружу, едва только поняли, что им разрешили пойти погулять, и принялись гоняться друг за другом по замусоренному двору; если так и дальше пойдет, подумала Роузи, то они, того и гляди, растают на солнышке, как тигры Самбо, собьют друг друга в пахту[49]. Она подошла к кирпичной, обложенной растрескавшимися бетонными плитами набережной, в которую упирался двор мастерской, и облокотилась на парапет. Если перегнуться вперед и вытянуть шею, то отсюда будет видно, как далеко-далеко вниз по течению из воды и полуденного марева встают башни Баттерманова замка.
Даже здесь, в глубокой и похожей на озеро части Блэкбери, русло было сплошь усеяно островами; и на одном из них какой-то человек по фамилии Баттерман однажды выстроил замок. Настоящий замок, с башенками, выносными укреплениями и навесными бойницами; на одном из красных каменных фасадов он велел вырезать надпись, готическим шрифтом, БАТТЕРМАНЗ, а внутри были садовый пивной павильон и театр-варьете. Туристам из простонародья, приезжавшим в Дальние горы сто лет назад, дальше этого острова и ехать было незачем. Тогда по реке все лето ходил пароходик, стартовал от специально выстроенного стального пирса в Каскадии (Ворота в Дальние горы), заходил в замок Баттермана по пути в Блэкбери-откос, а потом еще раз, на обратной дороге. Баттерман стоит теперь в руинах, причала в Блэкбери-откосе больше нет, хотя спускающаяся к самой воде лестница осталась; Бони, дядя Роузи, еще помнил этот пароходик, а ей нравилось его себе представлять: отдыхающие в белых костюмах, трубный глас парового гудка и полосатые тенты. И, хотя самой ей так и не удалось ни разу побывать в Баттерманзе, она часто думала о том, как организует туда целую экспедицию, когда совсем вырастет и ей не нужно будет ни у кого спрашивать разрешения: поскольку Баттерманз, по крайней мере отчасти, был ее собственностью.
Владения Расмуссенов в Дальних горах теперь уже не те, что были раньше; двадцать лет назад большой особняк в Каскадии продали закрытой школе для мальчиков, и вообще, пока Роузи жила на Среднем Западе с отцом и матерью, плотная ткань семейной собственности как-то понемногу расползлась. Аркадия, летний дворец над Дальвидом, с прилегающими полями и лесами, по-прежнему принадлежит им, хотя, если быть точным, принадлежит он не самому Бони Расмуссену, который в нем живет, а Фонду Расмуссена. Пока Роузи была маленькой, упадок дома Расмуссенов — если это, конечно, и в самом деле был упадок — ее нимало не занимал; вдобавок к отцу и Бони у нее были дедушка и бабушка Расмуссены и кузины с кузенами, а на выходные ее всегда возили в какую-нибудь очередную семейную сатрапию; но даже и в те солнечные времена она не могла не чувствовать, как сгущается над ее семейством некая странная атмосфера отчуждения, подкрадываясь издалека, незаметно, и бегство отца, сперва на Запад, а потом, все глубже и глубже, в быстро темнеющие дебри собственной души (он умер от передозы морфия, когда Роузи было четырнадцать лет от роду), представляло собой всего лишь крайний случай общей тенденции. И, когда Майк получил работу здесь, в «Лесной Чаще» (отчасти благодаря тому, что Бони вовремя замолвил за него слово: Фонд Расмуссена играл в местной экономике далеко не последнюю роль), и Роузи вернулась в Дальние горы, она в какой-то мере почувствовала себя принцессой, которая очнулась от долгого, длиной в сотню лет, сна: дедушка с бабушкой умерли, знакомые дома были проданы каким-то незнакомым людям, кузины с кузенами все поразъехались, а поверх привычной картинки с идиллическими пастбищами Расмуссенов и не менее идиллическими конюшнями легла совершенно иная реальность, где были современные, с черным асфальтовым покрытием, шоссе и обшитые пластиковым покрытием торговые центры. И только Бони, старший брат ее деда, самый старший из всех членов семьи, который был стариком даже в те времена, когда сама Роузи была ребенком, пережил всех и вся. Да вот еще Баттерманз, ее замок, словно бы на память о вечном Бони, тоже никуда не делся и по-прежнему принадлежал не то ему, не то ей: ее замок, о котором она за долгие годы жизни вдали от Дальних гор понарассказывала столько всяческих историй и другим людям, и себе самой. В особенности значим он был для них с Майком, замок Роузи в Дальних горах, ее, так сказать, приданое, в права владения которым они оба вступят, когда вернутся домой.
По боку у нее, под футболкой, сбежала капелька пота.
Завтра вечером сбор у Споффорда, подумала она; вечеринка на реке в честь полнолуния. Она не то обрадовалась, не то, наоборот, расстроилась. Внизу, на покатых волнах заводи, покачивались утки, лениво выгребали против течения, ныряли, выбирались на камушки и отряхивались неизменным легким движением от головы к хвосту, одним на всех.
Поплавать бы. Такой долгий-долгий заныр в темную воду. И этот вечный момент, после прыжка, когда вдруг пугаешься вожделенной воды и, уже в воздухе, наполовину изменяешь решению прыгнуть, и по телу пробегает дрожь, этакое физиологическое «ой!», и тут же смывается рассевшимся надвое холодным и твердым телом воды и счастьем оказаться в ней.
— Эй, принимай работу! — окликнул ее Джин, механик.
Она вернулась к машине. Джин лежал на переднем сиденье, то так то эдак разглядывая дело своих рук, а собаки обнюхивали его башмаки и штанины. У западного края неба воздвиглась груда мощных облачных башен: и цвет был самый тот. И в полуденной духоте по спине у Роузи пробежал вдруг холодок. Скоро будет гроза.
Она поехала обратно, к Блэкбери-откосу, но вместо того, чтобы свернуть на мост, поехала налево, на север, вдоль Шедоу-ривер. Перевалило за полдень, и ничего призрачного в речке Шедоу не осталось: она вся сплошь сияла и отблескивала солнечными зайчиками; лучи солнца, пробиваясь сквозь серебристые осины и темные мохнатые ели по берегам, били прямо вниз, в глубокое речное русло. Вода радостно неслась через перекаты, закручиваясь вокруг высоких сапог рыболова, который стоял на мелководье и нахлыстом ловил форель.
Шедоу-ривер — курортная река; по крайней мере, выглядит таковой в рекламных проспектах, да и по сути уже много лет таковой является. Ниже по течению, у Откоса, в тамошних еловых лесах, понастроили санаториев: геометрических конструкций из стекла и некрашеного дерева, с выступающими верандами и лихо нахлобученными, под самым невероятным углом, скатами крыш. Санатории действуют круглый год, и в некоторых из этих домиков и в самом деле круглый год живут люди: врачи, администрация «Лесной Чащи», профессионалы отдыха, всю жизнь на курорте. Чуть дальше стиль построек меняется, появляются допотопные «шале», треугольные, «под палатку», домики, выстроенные десять, а то и двадцать лет назад, с вкраплениями обычных бревенчатых срубов и даже нескольких приблудных трейлеров, которые трудолюбиво вкатили в гору, оборудовали туалетами, крылечками, навесами для автомобилей и сделали из них стационарные жилища; а еще того дальше, у подножия двух гор, называемых гора Мерроу и гора Юла, расположены самые древние в этих местах поселения, одноэтажные домики с верандой, срубы, целые летние лагеря и отдельные обшитые досками хибары, оставшиеся тут еще со времен Депрессии, а то и раньше, излюбленные места отдыха давно и накрепко сбившихся компаний: в тесноте, да не в обиде, возле медленно мелеющих озер или по берегам реки, в тех местах, где ей вдруг приходит в голову разлиться чуть пошире; здесь на прибитых над дверьми досках написаны имена завсегдатаев, здесь камни вдоль коротеньких прогулочных аллей выкрашены белой краской, здесь торчат столбы с привешенным сверху баскетбольным щитом, здесь на любой полянке можно наткнуться на турник или на детские качели.
Общий стиль всех этих городушек проходил у Роузи под общим титулом «Гуляй, деревня»; когда она была маленькой, ей нравилось, какое тут все крошечное и как по-соседски дружно живут приезжающие на пару недель люди, в тесных домиках, под неумолчный гам детей, лай собак и веселые голоса очередной затеявшей пикник компании. Ее собственное детство прошло на широкую ногу, места было значительно больше, а шума — меньше, и потому здешняя жизнь казалась ей куда более детской, чем своя собственная. И эта детская привязанность никуда не делась. Она не спеша ехала через эти насквозь знакомые места — в сторону «Лесной Чащи» и охотничьего домика «У Вэл», подмечая по дороге массу забавнейших мелочей. Вот кто-то огородил свой кусок покрытой слоем еловых игл земли бетонной стенкой, с башенками по углам, сплошь усеянной кусочками разноцветного стекла, донышками от бутылок и вообще всякой блестючей всячиной. Отдыхал здесь по большей части пролетариат из Конурбаны, и все эти пузатые мужики, казалось, попросту не умели сидеть без дела, им постоянно требовалось занять себя хоть какой-то работой; они возводили бетонные стены и вкрапляли в цемент цветные стеклышки, они строили навесы для машин, рыли ямы под барбекю и украшали крылечки резными перильцами. Или, по крайней мере, именно так они и делали в былые времена. Все чаще и чаще на глаза Роузи попадались пустующие домики, а то и вывески с объявлением о продаже целого лагеря. Интересно, подумала Роузи, а куда они ездят теперь. Былье Ди, интересно, что бы это могло означать. Продаются Былье Ди. Ах да: «былые дни». Она проехала мимо бакалеи «Нате Вам» и магазинчика, где продавали наживку, под названием «Нажывка», — вы что, не знаете, как пишется «наживка», да нет, мистер, конечно же, знаю, только вот ведь какая штука, народ просто толпами валит сюда, чтобы сказать мне, как это пишется; эти два магазинчика да еще приземистая, из бетонных блоков выстроенная церквушка — вот, собственно, и все, что осталось от несостоявшегося города по имени Шедоуленд, заложенного когда-то в месте пересечения двух долин, на перекрестке двух дорог.
Роузи притормозила на перекрестке. Если вперед и вниз к реке, то к Вэл; Роузи хотелось повидаться с Вэл, она привезла с собой гороскоп и ей хотелось, чтобы Вэл на него взглянула и дала ей совет; к тому же она, наверное, была бы не прочь пропустить по стаканчику. Она взглянула на часы. Нет. Она свернула налево и буквально через несколько минут проехала под воротами из огромных грубо отесанных бревен на частную дорогу, которая вела на склон горы Юлы. Вдоль дороги шел грубый деревянный забор; время от времени вбок уходили тропинки и проселки, и над каждой висел указатель в виде руки с вытянутым пальцем, адресующий пешеходов к Гроту, Водопаду или Серпантину. В конце дороги, среди ухоженных и подстриженных растений, стоял большой деревянный указатель, вытесанный грубовато, но покрытый лаком и вообще очень солидный: ПСИХОТЕРАПЕВТИЧЕСКИЙ ЦЕНТР «ЛЕСНАЯ ЧАЩА». Вокруг указателя дорога делала петлю и вела дальше, собственно в Центр.
«Лесная Чаща» представляет собой длинное, многоугольное четырехэтажное каркасное здание, выкрашенное в белый цвет, с каминными трубами из дикого камня и глубокими верандами. Оно было выстроено после Первой мировой войны в качестве санатория, куда могли бы приезжать семейные пары из среднего класса, чтобы провести в горах летний отпуск, подышать здоровым, пахнущим сосновой хвоей воздухом и отъесться на обильной здешней кормежке, в общей столовой: по воскресеньям в меню неизменная курица; посидеть в камышовых креслах на веранде или поиграть в бридж в просторных холлах; на четвертое июля фейерверк, в конце сезона общая поездка на телегах с сеном. Стильно тут не было никогда: в комнатах тесемчатые занавески, но каретки у кроватей железные, ковров нет, а туалет в конце коридора. В двадцатых рядом с домом разбили площадку для гольфа и несколько теннисных кортов. В качестве вечерних развлечений предлагалось пианино на колесиках. Несмотря на постоянный контингент отдыхающих, постоянный, но понемногу дряхлеющий, к началу следующей войны «Чаща» окончательно вышла из моды, и наступил период упадка; Роузи прекрасно помнила, как выглядела столовая в пятидесятых: облупленная, похожая на тюрьму, а официантки все старые. Ей казалось, что это был последний оставшийся на земле санаторий, где по-прежнему подавали консервированные груши. Он закрылся в пятьдесят восьмом и воскрес только в шестьдесят пятом, уже как частная психиатрическая клиника, — Роузи в это время жила на Среднем Западе.
Новые управляющие мудро рассудили по возможности оставить здесь все, как было раньше, — если не считать того, что здание привели в порядок, заменили оборудование на кухнях и в ванных комнатах и переделали согласно современным требованиям помещения для персонала, приемные кабинеты и изоляторы. Старые гравюры Максфилда Пэрриша[50] исчезли со стен, перекочевав в кабинеты и квартиры управляющих, а красовавшуюся над выложенным из дикого камня камином лосиную голову убрали вовсе, сочтя, что она может оказывать на пациентов удручающее воздействие; но камышовые кресла и сосновые обеденные столы, запах прохлады в обшитых деревянными панелями холлах и тесемчатые занавески — все это осталось. Предполагалось, что в качестве психиатрического центра «Чаща» должна сохранить все те успокаивающие и расслабляющие качества, которые были свойственны для нее в те времена, когда она была санаторием, да и принципы работы с пациентами остались во многом теми же, не исключая ни песен хором у костра, ни даже поездок на телегах с сеном. Но в последние десять лет разработали ряд сильнодействующих транквилизаторов, и «Чаща» начала опять приходить в упадок; даже полные невротики, которые никак не в состоянии ужиться с миром, вполне могут теперь сидеть у себя дома и в то же время плавать по дальним и мирным морям. Теперь в «Чащу» по большей части приезжают отнюдь не тяжелобольные люди, не жертвы затяжных депрессий, хотя в каждом конкретном случае долгая череда неурядиц может вызвать у человека именно такое, совершенно субъективное мнение о себе; в основном это люди, которым, как выражается местный персонал, «нужен отдых», а с отдыхом в «Чаще» всегда был полный порядок, хотя по сравнению с двадцатыми годами он здесь стал на порядок дороже.
Роузи припарковала пыхтящую машину, которая уже после того, как она выключила зажигание, еще несколько секунд дрожала и переводила дух — ей не нравились горные подъемы, — и с глубочайшим чувством извинилась перед собаками. «Всего на пару минут, ребята, честное слово», — пообещала она и вылезла наружу, только для того, чтобы тут же вернуться за завернутым в саран[51] ланчем Майка, который оставила на переднем сиденье. Наверняка отсырел на жаре, подумала Роузи, и так в рот не возьмешь, а теперь еще и это. Хотя кому какое дело. Майк недавно решил поменять диету и перешел на совершенно новую и довольно-таки суровую: в основном недробленые зерновые в разных сочетаниях. Роузи готовила заказанные лепешки и компоты, но есть их отказывалась наотрез. Бледновато для еды.
«Чаща» разделена на два крыла обширным центральным портиком, сквозь который видны расположенные с тыльной стороны лужайки и веранды; есть такие ракурсы, с которых все здание из-за этого портала кажется совершенно плоским, двумерным, вырезанным из картона силуэтом, обманкой, ширмой, которую в любой момент можно сложить пополам и сунуть куда-нибудь в сторону. Подошвы ее сабо гулко выстукивали по каменным плитам портика; она, как могла, старалась не встретиться взглядом с кем-либо из слонявшихся без дела возле доски с объявлениями людей — зацепит тебя тут кто-нибудь, и проторчишь в колоннаде не один час — и сквозь удовлетворенно крякнувшие у нее за спиной раздвижные двери прошла в восточное крыло. В общем-то ей здесь нравилось. Что само по себе не слишком приятно сознавать. Она спросила в регистратуре доктора Мучо, заметив заодно по настенным часам, что опоздала всего на несколько минут.
— На, держи, — сказала она, когда он вышел. И отдала ему ланч. — Мне нужно сказать тебе кое-что.
Регистраторша искоса посмотрела в их сторону, разговор ее явно заинтересовал. Майк, с лепешкой в руке, глянул сперва на нее, потом на Роузи. Он что-то покатал в голове, а потом раздумчиво кивнул:
— Ладно. Пойдем-ка мы с тобой к Дятлу.
Отдельные анфилады, комнаты, мастерские и холлы значились в «Чаще» под именами местных птиц. На дверях — полированные деревянные тарелки с силуэтами Зимородка, Дятла, Дрозда. Дятлом была обозначена комната отдыха для персонала, в обеденные часы почти всегда пустынная, если не считать двух-трех других диетиков. Майк сел за стол, разорвал пленку и впился зубами в лепешку. Роузи скрестила руки на груди, почувствовав, что под мышками у нее темные мокрые круги, как у рабочих, и стала ждать.
— Ну вот, — сказала она. — Последний ланч.
— Роузи, — не поднимая глаз, отозвался Майк, — ты говоришь загадками.
Ему не следовало отращивать усы, подумала Роузи. Тем более с загнутыми вниз кончиками: от этого губы у него стали казаться еще более надутыми, чем на самом деле, — и щеки как у голавля. Она начала мерить шагами комнату, два шага туда, поворот, два шага обратно.
— Сегодня после обеда я уезжаю к Бони. С вещами. И назад не вернусь.
По-прежнему не глядя на нее — на лице профессиональная маска полного спокойствия и уверенности в себе, — Майк встал и взял из стаканчика на соседнем столике пластмассовую вилку. Потом сел, приготовился ткнуть вилкой в пищу, но не ткнул.
— Мы же договорились, что именно сейчас — именно сейчас и еще некоторое время после — ничего подобного делать не станем.
— Нет, — ответила она. — Это ты договорился.
Быстрый взгляд Майка по сторонам.
— Если хочешь, — осторожно сказал он, — давай пойдем куда-нибудь в другое место, наружу...
— Я забираю калькулятор, — сказала она. — Если ты, конечно, не против. Я знаю, что ты им постоянно пользуешься, но платила за него я, и я без него как без рук.
— Роузи. Это уже лишнее. — Он наконец поднял на нее глаза: узкие, но такие искренние, такой ровный и миролюбивый взгляд. — Знаешь, у меня и в самом деле такое чувство, будто ты сейчас нарушаешь какое-то данное нам обоим обязательство. Как маленькая девочка. Как будто ты меня сейчас не видишь, не видишь данного конкретного человека. Мы же договорились насчет моей работы, моих исследований, моих... насчет того, что обсудим все позже, — окончательно перешел он на шепот. — Пока не наступят немножко другие времена.
— Год Великого Подъема. — Роузи остановилась. — Насчет Роз мы тоже, кажется, договорились.
Голова у него дернулась вниз, как от удара, причем удара нечестного, против правил. А вилка в руке четыре раза подряд ткнула в пустоту.
— Давай не будем говорить об этом здесь и сейчас, если ты хочешь все это обсудить, мы обсудим...
— Это не обсуждение, — сказала Роузи. — Это уведомление.
— А Сэм? — спросил он и снова поднял глаза.
— Сэм едет со мной.
Майк начал медленно кивать головой, печально, но ничуть не удивленно.
— Вот, значит, как, — сказал он.
Роузи вспыхнула. Самый трудный момент. На сей счет у нее тоже было что сказать, но все припасенные на случай аргументы даже и ее саму не убеждали, и лучше было долгого разговора об этом попросту не затевать.
— На какое-то время, — коротко сказала она.
— И воспитает ее, — сказал он, — Бо Брахман.
Роузи среагировала моментально, как кошка на удар:
— А с кем бы ты ее оставил? С Роз?
Голова у Майка снова дернулась вниз. Потом он улыбнулся, тряхнул головой, хмыкнул себе под нос и попробовал другую тактику.
— Роузи, — сказал он. — Роузи, Роузи, Роузи. Ты что, и в самом деле к ней ревнуешь?
На лице у него начала медленно расплываться широкая улыбка.
— В самом деле? Или проблема в чем-то другом? В чем-то другом, связанном с Роз, я имею в виду?
Она просто сидела и смотрела на него, не расплетая рук.
— Нет, правда, ведь вы же с ней какое-то время были добрыми подругами. Это, конечно, само по себе — повод для напряженности. Впрочем, о чем я говорю, мы же все неплохо ладили между собой, разве не так, некоторое время тому назад, была одна такая ночь...
Голос у него опять упал до шепота, который от широкой улыбки, словно прилипшей у него к лицу, казался зловещим.
— Вот мне и пришло вдруг в голову, а что если ты неровно дышишь к ней?
Швырять ему в физиономию запеканку из недробленой пшеницы не имело смысла, она бы вся рассыпалась по дороге, а потому Роузи попросту сгребла ее обеими руками и вдавила ему в лицо, прямо в эту мерзкую улыбку, так ловко и быстро, что он даже не успел увернуться.
— Вот так, — сказала она, — вот так.
Скорее себе самой, нежели кому-то еще — и пошла прочь; Майк между тем вскочил, уронив стул, и яростно принялся отирать с лица густое месиво. Люди в комнате тоже поднялись на ноги и бежали со всех сторон к месту происшествия, но она уже успела выйти вон и ровно и быстро, четко попав в ритм собственного сердца, шла теперь по обшитому деревом коридору, отряхивая с пальцев липкие комочки запеканки.
«Вот так, — сказала она сама себе еще раз, плюхнувшись на переднее сиденье прокаленной, душной машины. — Вот так. Вот так вот так вот так». Собаки нетерпеливо пыхтели у нее над ухом и обнюхивали плечи, а она сидела и ждала, пока пульс не придет в норму.
Глупость. Она сделала глупость.
Но что за мерзкий, что за невыносимо мерзкий мужик. Она вставила ключ, повернула — и ничего не произошло; перед ней в мгновение ока пронеслась вся душераздирающая последовательность неминуемо следующих засим сцен, включая возвращение в «Чащу», телефонные звонки, прибытие машины техпомощи, град извинений и возвращение домой в одной машине с Майком — и тут вдруг заметила, что просто-напросто не переключила скорость. Она дернула рычаг, и машина с ревом сорвалась с места.
Такое впечатление, что он нарочно старается быть таким мерзким. В этом нет никакой необходимости, а он все равно. На самом деле это, вероятнее всего, совсем не так, но впечатление складывается именно такое. И оттого простить его становится невыносимо трудно. И так всегда, всегда. Она протянула руку, чтобы поправить зеркало заднего вида, — а в глазах уже набухли слезы, жгли и мешали видеть. И зеркальце осталось у нее в руке.
— Чего бы мне хотелось, — сказал Споффорд Пирсу, — так это жениться.
Они сидели на крылечке маленькой хижины, которая пока что служила Споффорду домом, и перебрасывались фразами. Снаружи, на усеянном валунами лугу, паслись овцы, время от времени приподнимая головы, словно для того, чтобы полюбоваться пейзажем.
— Вот как, — сказал Пирс. — У тебя есть кто-то на примете?
— Ага.
— А когда?
— Ну, я не знаю. Может, не скоро. Сейчас она вроде как занята.
— Замужем.
Споффорд кивнул:
— За неким Мучо. Майком Мучо.
Пока они беседовали, Споффорд выстругивал — топором — из полена деревянную колотушку, поворачивая ее так и сяк, чтобы обтесать поаккуратнее.
— Так что ей сейчас пока не до этого. Пай-девочка. Ну, ты понимаешь. Ну и овцы отчасти отсюда же. Овец она тоже любит. Не против ими заниматься. Это у нас общее. Овцы в этих местах — сила, то есть люди когда-то серьезно этим здесь занимались. Те пастбища на холмах идеально подходят для овец. Не знаю, куда все ушло. Можно было бы попробовать все это возродить.
Все это раздолье Споффорд недавно получил от родителей, когда они переехали во Флориду. Акры земли, которой семья владела долгие годы, земли, пригодной только для того, чтобы ей владеть. Флорида. Споффорд сплюнул. Вот уж где полный тупик. Пирс кивнул: его собственная мать не так давно отправилась туда же вместе с прочим старичьем.
— Так или иначе, — сказал Споффорд, — у меня есть этот участок, вполне подходящий для овец, и я строю дом. Собираюсь начать строить. Я уже примерно представляю себе, какой мне хочется дом. Хочу поставить его вон на том гребне, над старым садом. Будет обзор на обе стороны — видишь? Там есть старый фундамент, каменная плита. Здорово. Я бы мог прямо на ней построиться. Уже и леса нарубил, там, чуть выше, сейчас сушится. Из него и построю. Вот зачем эта штуковина. — Он взвесил незаконченную колотушку в своей большой загорелой руке. На тыльной стороне руки была татуировка, летучая рыба, бледно-синяя, как вены там же. — Чтобы лущить дранку, сосновую дранку для крыши.
— А разве гонт не продают? — спросил Пирс. — Я про то, что, по-моему, гонт, ну, знаешь, кровельные материалы, сейчас вполне можно купить.
— Конечно, — безмятежно сказал Споффорд, — но я лучше сам сделаю. Мне думается, это вроде как подарок — в смысле, дом. Мой собственный уголок. Мои деревья. Срубить деревья — деревья пустить на доски — доски, чтобы построить дом; выстругать киянку — киянка, чтобы набить дранки — дранка для крыши — крыша, чтобы укрыться от дождя; ты же понимаешь, что я хочу сказать...
Пирс только кивал, завороженный движениями аккуратно работающих рук Споффорда и размеренным голосом, строившим планы. Киянка, не грубая дубинка, а настоящий инструмент, отесанный и не без изящества отшлифованный, зачаровывала его.
— Подарок, — повторил Споффорд, проверяя сбалансированность колотушки. — Я тебя с ней познакомлю. Завтра будет вечеринка. Праздник Полнолуния. Толпа народу. Она там будет.
— Ух ты! — сказал Пирс. — И чем же занимаются люди на Празднике Полнолуния?
— Чем обычно, — сказал Споффорд. — Купаются. Едят. Пьют. Закидываются чем-нибудь.
— А как зовут эту даму?
— Розалинда.
Пирс расхохотался. Споффорд искоса на него посмотрел и спросил:
— А у тебя самого — никогда постоянной вставочки не было?
— Если ты хочешь спросить, водил ли я барышень к алтарю, то нет.
— Ага, — сказал Споффорд.
— А насчет вставочек — так это да. Неоднократно. Более чем неоднократно.
Он закинул руки за голову. Споффорд продолжал работать и больше вопросов не задавал. Вечер был необычно шумным, состязающиеся друг с другом цикады и тысячи насекомых помельче наполняли воздух переменчивым звоном. Солнце прокрадывалось к своему убежищу в горах за их спинами.
— Я с работы ушел, — сказал наконец Пирс, — из-за этого.
— Я думал, тебя уволили.
— Уволился, уволили, — сказал Пирс. — Не будем уточнять.
— А причиной была любовь.
— Любовь и деньги. — (Халкокротос.) — Это долгая история.
— Так вот зачем это путешествие в Какбишьего-колледж в Конурбане. Поиски работы.
— Имени Петра Рамуса.
— Не знаю, понравится ли тебе Конурбана, — сказал Споффорд. — Что за тип этот Петр Амос?
— Знаешь, что я тебе скажу, — проговорил Пирс. — Пока что, раз уж я оттуда смылся, давай не будем о Конурбане. Да и о Петре Рамусе тоже. Кроме всего прочего, он измыслил Основной Принцип[52].
Споффорд рассмеялся, провел ладонью по колотушке, проверяя ее на гладкость. Пирс снял темные очки: темнота опустилась неожиданно, как только солнце достигло кромки горы, и длинные тени рывком протянулись по желтой траве.
Она с самого начала задала Пирсу самый бешеный темп, да и компания подобралась та еще. Опасность, которая хоть немножко, да угрожала ей постоянно, возбуждала его — и ее тоже, — и это возбуждение еще больше росло от шампанского, которое она любила и умела из тебя выбить, от долгих ночей по всему городу и яростных рассветов наедине вместе, и это все подпитывалось кокаином, который, в свою очередь, и платил за все или почти за все — это «почти» и аукнулось теми затруднениями, до рассказа о которых Пирс наконец дошел. Он казался ей убежищем, широкий в кости и мускулистый, он всегда производил впечатление огромной силы, нельзя сказать, чтобы совсем обманчивое. Но она считала его еще и уравновешенным, и вот тут она ошибалась.
Он с самого начала стал понемногу входить с ней в долю. Не мог же он нюхать ее товар на халяву, а покупать у нее за гроши казалось низким; конечно, он не мог себя ограничивать, не мог, раз уж решился проводить с ней долгие ледяные ночи. И он не хотел себя ограничивать, даже если бы смог: порошок был классный, даже очень классный. Пирсу, который на следующий день, трясясь, с красными глазами, пытался объяснять на уроке что-то про эпоху Просвещения, не на что было жаловаться.
— Как там она говорила, — спрашивала она его, — старушка леди Плесень Вротли Матьее...
— Леди Мэри Вортли Монтэгю, — отвечал Пирс бойко, после уроков кокаин и шампанское быстро развязывали ему язык. — «Никогда не жалуйся, ничего не объясняй»[53].
— Точно, — говорила она. — Мой девиз. Никогда не жалуйся, ничего не объясняй.
И она этому девизу старательно следовала. Бизнес шел все лучше, риск тоже рос. Она вытащила Пирса из старой берлоги в трущобах, к которой он привык за годы печалей и радостей, и поселила в просторной квартире с окнами во всю стену, с бетонным полом и видом сверху на сказочные башни Бруклинского моста. Поближе к центру. Он увяз по уши в долгах кредитному обществу «Варнава» из-за этого дела, его скромное жалованье испарялось сквозь эти широкие окна, а она задолжала за квартиру кучу баксов, и ее доля долга росла как снежный ком.
— Как снежный ком, — говорила она и смеялась.
Он знал, что положение у него становится все более и более шатким, но шаткость еще не означает падения. Хотя в душе он понимал, что боится, а когда человек боится и колеблется, он непременно выдаст себя. Он пытался не подавать вида, меньше всего на свете ему хотелось, чтобы она решила, что он ей не пара. Принимая свои неожиданные решения, она нуждалась в его одобрении — квартира, огромные пачки денег и что с ними делать, — а то ей требовалось отпустить какие-то грехи, о которых он даже понятия не имел, — кокаин помогал ему во всем этом, кокаин давал резкость в движениях, но давал и легкость, и веселье, он придавал движениям видимость быстроты и решительности, но он же часто заставлял тебя промахиваться мимо цели; пол квартиры был усеян невыметенными осколками разбитых стаканов, которые он попытался ухватить слишком резко, по-кокаиновому круто. Кровать была единственным в доме тихим пристанищем. Они застелили ее пуховым стеганым одеялом и простынями цвета ярких солнечных лучей, обвешали зеркалами и обложили подушками. Но к тому времени, когда постель была полностью оснащена, она начала проводить ночи где-то еще.
Телефонный звонок, жуткий звук в этих каменных хоромах в четыре часа утра. Пирс был один, скрючившись, как зародыш, на краешке большой кровати; казалось, он уже не первый час карабкался через пенистые простыни в сторону вопящего телефона.
Конечно, самая крупная сделка, та самая, которая должна была вернуть все его деньги с лихвой, обломилась. Откуда-то из дамского туалета, со стадиона бейсбольного клуба, открытие сезона, и цифры какие-то просто невообразимые.
— Бейсбольный клуб? Какой бейсбольный клуб?
— Откуда я знаю. Я ничего не понимаю в бейсболе.
Все накрылось, деньги накрылись, тайник накрылся, Пирсу никогда не отыскать концов.
— Но все-таки ты цела, ты в безопасности, — сказал он.
— Ну, я-то в безопасности. Дело не в этом. Я должна тебе кучу денег.
— Забудь об этом. Возвращайся домой.
— Я не могу. Я не приду туда больше... какое-то время. Смени телефон. Поменяй замки. Серьезно. Но знаешь что? Слушай! Я все тебе верну, как и обещала. И даже больше. Только попозже.
— Это не имеет значения. Где ты? Где ты собираешься ночевать?
— Со мной все будет в порядке.
— Ты же не можешь прятаться в одиночку...
— Я не буду прятаться в одиночку. — Потом была пауза, достаточно длинная, чтобы заполнить ее словами, попросить прощения, попытаться оправдать себя. Затем она сказала:
— До свидания, Пирс.
Когда он повстречал ее в первый раз, она была в маске и совершенно голая, а ее мать заплатила ему, чтобы он ее ласкал.
Она была отчасти еврейкой, отчасти цыганкой со стороны матери и наполовину румынкой или еще кем-то по отцовской линии; насчет отцовства у нее были сомнения. Она считала брак своей матери вполне достопочтенным. Ее отец, старомодный бродвейский повеса, живой и обходительный, имел какой-то тайный изъян или слабость, о которой не распространялся, но которая рано укладывала его в постель и часто делала его рассеянным, хотя выглядел он всегда щеголевато в своем шелковом галстуке-аскоте и в опрятной белой бородке. Он был «полуотставной», некогда имел успех как автор сентиментальных песенок и телемелодий, да еще и скрипач-виртуоз в придачу. Он был внимательным хозяином, предложил Пирсу рождественский бокал шампанского и черные балканские сигареты еще до того, как их друг другу представили, задал ему множество вопросов, принимая каждый раз позу внимательного слушателя (он был большим любителем принимать изысканные античные позы), хотя, кажется, совсем не слышал, что ему ответил Пирс.
Впервые свел их вместе, ее и Пирса, чичисбей ее матери, Сид, который был по совместительству другом и квартирным хозяином Пирса, и Сид же привел Пирса в дом ее родителей в слякотный рождественский вечер. Отец Пирса, Аксель, с которым Пирс обычно проводил Рождество, был в больнице, и Сид, глубоко сентиментальный, когда дело касалось Рождества, по причинам, которых Пирс не мог понять, настоял, чтобы после окончания тоскливых приемных часов Пирс пошел с ним на эту вечеринку вместо того, чтобы вернуться на квартиру (как он намеревался) и почитать.
Он сразу же узнал кольцо на ее левом безымянном пальце. Она носила несколько колец, изящных, серебряных, но это, на левом безымянном пальце, было имитацией флорентийского, с огромным стекловидным камнем. Когда при первой встрече он провел несколько часов с ней голой, у него было время рассмотреть это кольцо, в числе других примет, ныне скрытых под одеждой. Она взяла его за руку, улыбнулась узнавающе, потому что она-то видела его лицо. Он приехал тогда, месяц назад, на огромный, слишком жарко натопленный склад где-то на Западных Сороковых (он никогда больше там не был); остальные уже сбросили свои зимние одежды и надели маски; Пирс помнил, как странно было появиться среди них в одежде, но с обнаженным лицом, в то время как у них все было наоборот.
— Мы уже встречались, — сказала она, когда отец попытался их представить друг другу, забыв при этом, как зовут Пирса. — Привет. Извини, папа, Эффи хочет видеть тебя и всех, она проснулась.
Ее мать — она звала своего предполагаемого отца папой, а свою несомненную мать Эффи, возможно, из желания восстановить баланс — была прикована к постели гриппом, но ничего не хотела пропускать. Пирс принес коробку шоколадных конфет, единственный гостинец, который он смог приобрести в тот рождественский вечер в Бруклине; Эффи тут же вскрыла ее и принялась предлагать собравшимся вокруг ее кровати.
— Ольга здесь? — спросила она. — Ну, надеюсь, что она еще ко мне заглянет. С Ольгой никогда ничего нельзя сказать заранее, но она обещала.
Эффи надела жемчуга к своей атласной пижаме цвета небеленого полотна, интересная женщина, принадлежавшая, казалось, совсем другой эпохе, чем ее муж, скажем, она — к пятидесятым, а он — к двадцатым, а может быть, она — к двадцатым, но тогда он — уже к девяностым.
Ее дочь села на краешек кровати.
— С Пирсом ты уже знакома, — сказала она Эффи. — Он актер. Ты его видела.
Эффи ела шоколад, улыбаясь так же лукаво, как и ее дочь.
— Ага, — сказал ее отец (стоявший чуть поодаль в дверях, одна рука с отставленным большим пальцем в кармане пиджака, в другой он держал шампанское). — Так вот откуда вы знаете Сида? Кино?
— Вроде того, — ответил Пирс, по правде, совсем не актер, хотя когда Сид рекрутировал его денек поработать, он заверил Пирса, что это ничего не значит. Сам Сид, хотя и умел убедительно, даже с некоторым шиком, говорить о себе как о «киношнике», был в действительности домовладельцем, прирожденным домовладельцем во всех смыслах этого слова, и именно в этом качестве Пирс с ним и познакомился; здание, в котором жил Пирс, требовало от Сида постоянного и ежеминутного внимания, и вряд ли у него оставалось много свободного времени на другое свое предприятие, фильмы.
— Просто такая, знаешь, череда фантазий, — объяснял ему тогда, в ноябре, Сид, пытаясь заставить работать вышедший из строя обогреватель в квартире Пирса. — День работы, и все. Даже меньше. И двадцать долларов в придачу, хоть тебе и не нужны деньги.
Сид только что приобрел права на японский фильм, мягкая эротика; фильм, который, по его расчетам, мог привлечь определенную аудиторию, но только в нем не было мужской обнаженной натуры, а суд незадолго до того решил, что мужская обнаженка не является основанием для запрета, и Сид был уверен, что на фильме можно будет заработать, если дожать до предела и рекламную кампанию именно на этом и выстроить. Обратив внимание на сцену, где его много чего испытавшая героиня погружается в глубокий сон, Сид придумал вставить в этом месте эпизод сновидения, до отказа набитый обнаженными мужчинами (и женщинами). Фактически сцену оргии, хотя «все понарошку, все понарошку», говорил Сид, а гаечный ключ у него в руке показывал: «не все». И в масках: маски скрывали тот факт, что участники сонной вакханалии, которых нанял Сид, не азиаты и вообще никогда больше в фильме не появятся, — а еще это придавало должный привкус сюрреализма.
Тогда, когда его поставили с ней в пару, она была в маске и вообще выглядела какой-то ненастоящей в ярких лучах, которые обесцветили ее смуглую кожу почти до прозрачности: нереальная, как кукла. Маски делала ее мать, мастерица на все руки, и они удались: просто повязки из тонкой, почти прозрачной шелковой ткани, на которой Эффи нарисовала лица из Кабуки, насупленные брови и выступающие подбородки. Человеческое лицо под повязкой оживляло маску и заставляло двигаться нарисованные черты — и впрямь призрачное кошмарное видение. Ее мать и оплатила съемку, из какого-то фонда, которым распоряжалась. Муж об этом ничего не знал.
Пирс не понимал тогда почти ничего, ни с кем не был знаком, за исключением Сида. Все это Сид объяснил ему торопливым шепотом, уже когда они взбирались по ступенькам к ее квартире на Рождество. Но Сид не шепнул тогда — да и позже, насколько Пирсу помнилось, ни разу не обмолвился, — что собственная дочь Эффи была среди пригрезившихся вакханок. А может, он о чем-то таком и упомянул, но тогда это не поразило Пирса так, как сейчас, в ее семейном кругу, за бокалом шампанского, которым его угостил ее отец.
— Ой, — сказала она, — звонят.
Она спрыгнула с постели матери и пошла открывать.
— Сыграешь потом? — спросила Эффи у мужа, который принял новую позу, застенчивую и скромную.
— Ну конечно, — сказал Сид. — Вы непременно должны нам сыграть. Без этого не будет Рождества.
— Ольга пришла, — сказала ее дочь, заглянув в комнату.
— Зовите ее сюда, — вскинулась Эффи. — Я должна с ней поговорить. Наедине. Буквально одну минуточку. — Она, охорашиваясь, передала коробку с конфетами Сиду.
Ольга оказалась старой; востроглазая голова ее, повязанная платком, увенчивала крошечную пухлую фигурку — безо всяких намеков на шею. Большой пляжный мячик в ниспадающих одеждах, увешанный золотом. Пирса бегло представили, и он тут же увидел перед собой детскую ручонку, сплошь унизанную кольцами, а до смешного басовитое, с сильным акцентом, «очень приятно» могло принадлежать Беле Люгоши[54].
— Кузина моей матери, — сказала она Пирсу, когда Ольга прошмыгнула в комнату Эффи. — С цыганской стороны.
Она подвела Пирса к тумбочке, где стояли подносы с едой. Доставка на дом. Как она сказала, никто в этом доме не умел готовить. Говорила она быстро, ее длинные серьги, которые вполне могли перейти к ней по наследству от Ольги, вздрагивали, когда она смеялась или наклонялась к столу, перебирая семейную историю, рождественские обычаи (Ольгин визит, скрипичный концерт отца). Рукой с кольцом она подхватила крекер и поднесла его ко рту, груди ее свободно двигались под кашемировым свитером. Груди были знакомые. Она перехватила его взгляд.
— Забавно все это, правда? — сказала она, улыбнувшись — откровенно и лукаво.
Он извивался с ней вдвоем, симулируя страсть, все утро, на жестких платформах, обернутых пыльным черным театральным бархатом (декорации изображали Некое Нигде, ни единого лишнего доллара). Действие, задуманное Сидом, казалось, было получено путем скрещивания допотопного авангарда с бесчинствами в духе Демилля[55]. Какие-то развязные кувыркания. Оно показалось Пирсу натужным, совершенно не эротичным, но между дублями он мог просто смотреть на нее, отстраненную, скрытую маской (однажды повязанные, маски оставались на своем месте все утро), и едва удерживал в себе желание глупейшим образом хихикнуть от рождавшегося в нем странного чувства какой-то птичьей, соечьей, свободы. Она сказала, самое бы время затянуться, она осведомилась, не знает ли он, что им придется делать дальше. Пирс сказал, что точно не знает, но кажется, все мужчины вместе должны изобразить какую-то угрозу для главной героини, как бы наброситься на нее — темнокожую девочку, на маске которой изображены были печально поднятые брови и страдальчески искривленный красный рот. Он порассуждал вслух о том, не является ли составной частью кошмара этой бедной японочки то, что все приснившиеся ей мужчины густо волосаты и обрезаны. Из-под своих нарисованных кошачьих глаз — она была сфинксом Кабуки, только без крыльев — его партнерша оглядела мужской состав труппы и рассмеялась, увидев, что так оно и есть; рукой с флорентийским кольцом она рассеянно отерла блестящий пот со своих грудей (работенка была жаркая), и член Пирса, остававшийся, из каких-то собственных деликатных соображений, недвижным на протяжении всей съемки, дрогнул.
— Кольцо я помню, — сказал он, принимая от нее крекер. Все так же подобна сфинксу, больше похожа на свою маску, чем он мог предполагать. — Забавное колечко.
— Гадкое, правда? — сказала она. — Но оно с секретом.
— Вот как?
Секунду она изучающе смотрела на него, потом окинула взглядом квартиру. Сид с ее отцом встречали новых гостей (бабушка с дедушкой? кто-то из них шел с палочкой, как на трех ногах).
— Иди за мной, — сказала она.
Она повела его вдоль по коридору, мимо приоткрытой двери Эффи; Ольга и Эффи, взявшись за руки, разговаривали приглушенными голосами.
— Она тебе потом погадает, — сказала она Пирсу. — Правда.
Она втолкнула Пирса в другую дверь, оказалось — ванная, вошла сама и заперла за собой дверь.
— Если хочешь на картах, то у нее и карты есть. — Она сняла одну из болтавшихся сережек и положила ее на крышку сливного бачка. Затем подняла руку с кольцом, пристально глядя на камень, как будто это был магический кристалл, ногтем большого пальца другой руки открыла зажим и приподняла камень.
— Кольцо с ядом, — сказал Пирс.
— Осторожно, осторожно, — произнесла она. В кольце была малая толика какого-то белого вещества. Действуя аккуратно и четко, она взяла сережку и погрузила похожую на лопаточку серебряную подвеску в кольцо, вынула порцию и поднесла ее к ноздре. Глядя в зеркало над раковиной, она вдохнула ее быстрым шмыгающим движением, ноздря сжалась, словно схватила понюшку.
— Почему? — спросила она. — Интересно, почему это люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу. Почему?
Это он мог объяснить. Он смотрел, вытаращив глаза: эта ванная была куда более странным местом, чем тот склад с эрзац-сексом. Она вновь погрузила сережку в кольцо и поднесла ему, словно кормила с ложечки, чуть приоткрыв рот, добрая няня, протянувшая порошок, пациент втянул его весь, вот молодчина. И еще раз.
— Я знаю почему, — сказал он.
— Что?
— Почему цыганки могут предсказывать судьбу.
— Ольга правда хорошо гадает, — сказала она. — Можешь узнать что-нибудь действительно важное.
Он знает почему, он знает почему. Он вообще много знал, но уж здесь-то он был совершенно уверен в том, что знает истинную причину, и даже когда смотрел, как она берет еще одну дозу, он чувствовал, как у него внутри, и сзади, и со всех сторон разом одна за другой открываются двери — в ту страну, где все становится просто и ясно, и от этого губы у него сами собой разъехались в улыбку. Она закрыла кольцо и, глядя в зеркало, вернула на место сережку, предварительно прикоснувшись к запорошенному кокаином кончику застежки кончиком языка.
Она поворачивалась к нему от зеркала, когда он схватил ее, легко и неторопливо, точным выверенным движением, как в танце или в кинематографическом объятии, и она подчинилась ему, как ни разу не сделала этого в Сидовом сне, а теперь, похоже, она была к тому готова. Пирса захлестнула волна восторга, было такое ощущение, что исполнилось давно загаданное желание, одно из тех подростковых желаний: теперь он мог заранее быть уверен, что будет принят женщиной, которую обнимет, как будто уже обнимал ее незадолго до того, как обнял в первый раз.
В дверь постучали.
— Секундочку, — сказала она через плечо Пирса. Они держали друг друга в объятиях, слушая удаляющиеся шаги; они поцеловались снова, превращаясь уже необратимо в огонь и лед.
— Давай-ка лучше вернемся к публике, — сказала она.
Гостиная была другой, книги, картины, остролист, опутанный мишурой и вспыхивавший огоньками, — как-то поживее, хотя словно бы издалека, более забавно и празднично.
— Обрати-ка внимание вон на ту даму, — сказал Сид, проходя мимо них по дороге в буфет и походя ткнув большим пальцем в сторону старухи-цыганки. — Не упусти свой шанс.
Ольга устроилась в освещенном лампой углу, перед ней был маленький столик, на котором она раскладывала, собирала и вновь раскладывала колоду карт.
— Я следующая, — прошептала Пирсу та, которая только что его целовала. — Меня ждет дальняя дорога.
— Да ты что? Разве не она должна была тебе это сказать?
— Мне нужен совет. Я собираюсь уехать надолго.
Ощущение потери, абсурдной и всеобъемлющей, захлестнуло сердце Пирса, однако теперешнее ощущение радости почему-то стало от этого только острее.
— Куда?
— В Европу. С театром и мим-труппой.
— Мим-труппой?
— Ты что, забыл, что я актриса? — с усмешкой сказала она. — Что-то вроде пантомимы. Любительский театр. У нас своя программа. И все, что полагается. — Она взяла его за руку. — У меня есть сценическое имя, — прошептала она.
— Какое?
Выражение лица суперзвезды, мечтательное и ироничное, появилось на ее лице — на ее умной лисьей мордочке.
— Даймонд Солитэр[56], — сказала она.
Ольга сделала знак рукой из своего угла, другой рукой раскладывая и собирая карты.
— Слушай, — сказал Пирс. — Мы можем куда-нибудь пойти?
— Конечно, — сказала она. — Попозже. Куда?
— Ко мне.
— Конечно.
Конечно. Он отпустил ее и пошел искать еще шампанского; он испытывал жажду и тайное торжество. А потом его стала бить ровная дрожь, тремор, устойчивая волна восторга и ощущения победы, похожая на ту, что пробегает по шелковому флагу, который полощется на ветру.
Что Ольга рассказала ему в ту ночь о нем самом? Позже он не мог ясно вспомнить; сидя возле нее, он впервые почувствовал себя настоящим актером в умной и блестящей пьесе, которую он же и смотрел, из ложи, на премьере, недоумевая, куда в следующий момент повернет сюжет, и получая каждый раз новую порцию удовольствия.
На работе полный швах: он помнил, что-то она на этот счет говорила, она точно не знала, в чем дело, какая-то гигантская скульптура (она предположила, что речь идет о какой-то его идее), на завершение которой потребуется гораздо больше времени, чем он вначале рассчитывал; ему нужно набраться терпения. И — так как он подумывает о дальней дороге (а он и не знал, что подумывает) — она посоветовала ему написать в торговые палаты тех городов, о которых он подумывает, разузнать насчет вакансий, жилья и тому подобное; совет поразил его своим здравым смыслом, неожиданно здравым, потому что исходил от старой цыганки, находившейся в состоянии, более всего похожем на неглубокий транс. Он запомнил, что за окном, на котором стояла, отражаясь в оконных стеклах, лампа, падал снег.
Снег падал и за окном его маленькой спальни, через несколько часов: шелковое снежное знамя, стоявшее на призрачно освещенной улице, наполняя ночь шорохом шелка.
Сидово кино так и не пошло. Как раз в том месяце — или в следующем — самые обычные кинотеатры по всему городу вывалили из коробочки напоказ все то, что Сид обещал лишь чуточку приоткрыть, и все делалось без масок, все.
О старомодная невинность, думал Пирс, наблюдая рассвет из высокой башни, в которую она его в конце концов привела, о вы, давно ушедшие дни, когда мы думали, что мы так до крайности, так по-скотски невоздержанны.
Даймонд Солитэр.
Она уехала в Европу весной, но потом вернулась; она, как в танце, целый год то удалялась, то приближалась снова: до того, как они стали партнерами, да и после того она тоже довольно часто исчезала, но только чтобы оказаться в конце каждой фигуры лицом к лицу с ним, хлопок в ладоши и променад.
Но не в этот раз. Он сам не знал, почему был так уверен в этом.
Он снова пошел в кредитное общество «Варнава», чтобы «пересмотреть» свои займы, заложить душу фабричной лавке[57], если там ее, конечно, примут. Последовало беспокойное ожидание — неделю, а то и дольше, они изучали его финансовое положение и академический статус (Пирс стонал бессонными ночами в постели, вспоминая о пропущенных уроках и отмененных присутственных часах, их набиралось многовато за прошедшие месяцы, слишком много пепельно-бледных рассветов, слишком широкая и покойная постель). Наконец новость в двух частях была исполнена для него деканом искусств и наук Эрлом[58] Сакробоско.
Первая часть новости состояла в том, что они изъявляли готовность пересмотреть его долги, хотя и на более жестких условиях, чем он надеялся.
— Что, денежные проблемы, Пирс? — спросил Эрл. — Впечатление действительно неважное. Рынок нестабилен, и вы туда же?
Пирс был нем. Никогда не жалуйся, ничего не объясняй.
Вторая новость была в том, что спецкурс, который Пирс долгое время лелеял, план которого он недавно разработал, спецкурс, который он хотел опробовать на юных умах в грядущем семестре, был отвергнут учебной комиссией. Которая, в свою очередь, — Эрл должен был это откровенно заявить — не собиралась хлопотать за него перед кадровой комиссией, особенно если вспомнить о долгах, будем смотреть правде в лицо; в этой связи казалось маловероятным, чтобы у Пирса были хорошие шансы на продолжение контракта в колледже Варнавы.
— В общем, я так понял, — сказал Пирс, — что меня увольняют.
— У вас заверенный контракт на следующий учебный год, — важно сказал Эрл. — Я уверен, что общая картина будет выглядеть к тому времени иначе. То, что вы пришли ко мне, — это шаг в нужном направлении. Вот как мне все это представляется.
— Испытательный срок. — В душе Пирса росло холодное негодование: его, брошенного, отвергнутого, теперь еще собираются сечь и унижать, но он уже и так достаточно вытерпел.
— Это несправедливо, Эрл.
— Если вас это затрудняет, я уже не...
— Это просто несправедливо. Я преподавал здесь несколько лет. Не понимаю, с какой стати я должен униженно батрачить, замаливая старые грехи.
Его трясло, и Эрл это видел. Смутившись, он сказал:
— Ну, изложите все это на бумаге. И будем считать, что дальнейшие...
— Нет, — сказал Пирс. Он поднялся, почти опрокинув стул, злость всегда увеличивала его врожденную неуклюжесть. — Нет уж, Эрл, — сказал он, нависая над доктором Сакробоско, который выглядел весьма встревоженным — и это приятно грело душу. — Даже и не подумаю, — сказал он, — все, точка. — И он вышел без единого лишнего слова — по крайней мере, он ни единого лишнего слова от себя не слышал сквозь стоявший в ушах шум.
Вот и все, говорил он себе, спускаясь по ступенькам к перетекающим друг в друга холлам колледжа, ничего не замечая вокруг, вот и все, вот и все, вот и все. Повторив это про себя в последний раз, он резко рубанул рукой сверху вниз, словно отсекал от себя невидимого партнера.
Вернувшись в свою башню, он достал плитку из черного обсидиана и бритвой с односторонним лезвием раскрошил на нем сверкающие крошки последней нычки, более ценной, чем золото, на вес гораздо более ценной. Он достал из бумажника хрустящую новую двадцатку, бо́льшую часть того, что там оставалось, свернул ее трубочкой и втянул через нее вещество с камня длинными страстными вдохами, осторожно выдыхая в сторону, подальше от порошка, затем, вытерев подушечкой пальца остаток, припудрил себе нижнюю губу, там с внутренней стороны есть чудесные впитывающие капилляры.
Черт бы побрал Сакробоско, подумал он. Кадровая комиссия. Это все Эрл, кто же еще. Нет, просто он хотел, чтобы я на него батрачил, вот и все, сдельная почасовая оплата. А потом, конечно, в июне под топор. И он думал, что Пирс из-за долгов все стерпит.
Так вот: он ошибся, очень ошибся; очень-очень ошибся.
Он достал из морозильника бутылку водки (шампанское кончилось, совсем) и открыл ее. Снаружи включались зеленые огни, как японские светильники, очерчивавшие контуры мостов, и оранжевые огни, отметившие путь восточного экспресса. Пирс открыл окно и вдохнул теплый солоноватый бриз. Май, веселый месяц май.
На длинной батарее парового отопления под окном шелестела страницами копия конспекта, который он написал для своего нового, ныне отвергнутого курса. Пирс поднял его и стал читать, скрежеща зубами, которые онемели, как после анестезии у дантиста.
Курс должен был стать дополнением к «Истории 101», содержание которой относилось к содержанию его нового курса, как сон к яви. «История 101» могла бы предварять его. А еще лучше было бы преподавать их параллельно.
Первое предложение проекта было таким: «Почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу?» А последнее предложение было: «Мировая история существует не в одном-единственном варианте».
Скрестив ноги, Пирс сидел на кровати, разложив вокруг себя листы и время от времени наклоняясь за водкой. С теперешних духовных высот (маленькое твердое сердце громко тикало в груди) он не испытывал к себе жалости. Он ощущал себя отвергнутым, но могучим. Манфред в Альпах, Прометей на скале.
Он подумал: в мире существует не один-единственный университет, выбор есть более чем из одного-единственного предложения. В море больше чем одна рыба.
Дверцы шкафа были приоткрыты, и он видел рукава ее пальто и свитеров, носки ее туфель, в ящиках стола лежало ее нижнее белье, ее бижутерия, ее паспорт, тяжелое флорентийское кольцо, которое стало недостаточно вместительным, и не было уже смысла носить на руке эту тяжесть... Ему представлялось, что он должен держать эти вещи, как заложников, или в бессрочном залоге. Ему представлялось, что если он подождет достаточно долго, то она в конце концов вернется к нему.
Смени замки, смени телефон. Он способен на большее. Он поступит так, как поступили с ним. Они больше ничего не смогут отнять у меня, подумал он, ничего.
Однако наутро он чувствовал себя не могучим отшельником, а просто человеком, которого смыло волною за борт; как в море после кораблекрушения.
Они со Споффордом поели: простая пища, по большей части прямиком из Споффордова огорода, а когда все было съедено и посуда вымыта, Пирс удалился в спальню — меньшую из двух комнат хижины — и лег на покатую кровать, которую он занял по настоянию хозяина. Споффорд достал бумагу и ручку и стал писать при керосиновой лампе письмо Розалинде, часто останавливаясь, чтобы как следует подумать. Пирс листал предисловие к «Soledades» Луиса де Гонгоры, мысленно начав сочинять рецензию. «Одиночества» являются... вероятно, являются, наиболее известным и наименее читаемым сборником... де Гонгора, вероятно, является самым известным и наименее читаемым поэтом своего века. Несмотря на Шелли... несмотря на восторженные отзывы таких поэтов, как Шелли. «Гонгористский» и «гонгоризм» — понятия, которые мы все считаем... мы привыкли считать... это понятия общеупотребительные... но сами стихи и их своеобразие, их сложность... их своеобразная сложность... сами стихи являются. Он обратился к первому «Одиночеству». В сладостно-цветущую пору.
— Как пишется «идиллический»?[59] — спросил Споффорд.
Пирс продиктовал по буквам. Споффорд записал. Пирс читал, пытаясь разобраться в чудовищных метафорах, которые таились в тексте, как сплетения разноцветных ниток, сравнивая удачный стихотворный перевод с испанским оригиналом на соседней странице. Так что бы это могло означать, недоумевал он: «страз, чей свет / Не гаснет даже и в полночной тьме» и который венчает недостойную главу зверя темного, чье чело, «по слухам», похоже на полуночного солнца колесницу? Вероятнее всего, это луна; а зверь тогда — Дракон? Кто его знает. Сносок не было, сноски могли бы помочь неискушенному читателю... отсутствие сносок является... Он перевернул страницу. Юноша с сердцем разбитым, потерпевший кораблекрушение, когда бежал из Града злого, находит помощь и покой меж мирных пастырей. И хватает же наглости у этого барочного сплетателя символов, эмблематика и геральдмейстера, резчика тонких гемм, нисходить до простых пастухов.
В счастливейшую сень
Благословен, пришед,
Под скромный кров, спасение от бед!
— Слышишь? — сказал Споффорд, откинувшись на своем скрипучем стуле. Пирс вслушался, вначале ничего не было, просто ночь, а потом слабое, но близкое, как шепот в самое ухо, мистическое загробное уханье.
— Сова, — сказал Споффорд.
Кто?
— Сова, — повторил Пирс. — Ага, здорово.
Он стал читать дальше:
Здесь нет ни похоти до власти,
Ни жажды ветреницы-славы,
Ни зависти, ни треволнений,
Подобных аспидам Египта.
Племя аспидов? Змеи. Gitano — так, кажется, будет по-испански, что, конечно, означает «цыгане»; цыганские змеи...
Ни та, что вслед за Сфинксом носит
Лик женский над звериным лоном,
Чей глас лукавый отвращает
Нарцисса нынешнее семя
От вод и гонит вслед за Эхо[60].
Незваная, она появилась перед Пирсом так неожиданно и ярко, что у него перехватило дыхание: ее бронзовые волосы коротко, по-солдатски острижены, цыганская кожа атласно блестит от масла. Только что вернулась из Европы, с пляжей Арубы, зашла, чтобы сделать ему сюрприз. Я привезла с собой подружку, сказала она. Ее лицо было ясным, бесхитростным, ни у одной таможенной ищейки оно не вызвало бы и тени подозрения, но, конечно, она осталась собой — «que en salvas impertinentes / la polvera del tiempo mas preciso», — он понятия не имел, что Гонгора хотел этим сказать, та, что в дерзких оговорках щедро сыплет порошок, так осторожно отмеряемый во время оно, — но та дама из Арубы была белой, свежей, как утренний морозец, резкая линия ноздрей, и эти ноздри втягивали в себя порошок, просыпанный в дерзких оговорках, все сразу, без остатка.
...Acaba en mortal fiera
esfinge bachillera...
Сфинкс. Внизу все звериное: она сидела (он видел как наяву, и это согревало грудь, как кокаин) в его шикарном кресле, в рубашке и туфлях на платформе, и больше ничего, маленькая вышитая подушка летела к ее ногам — чтобы он мог встать на колени и потрудиться.
Ceremonia profana
que la sinceridad burla villana
sobre el corvo cayado
Ceremonia profana: деревенская простота, опирающаяся на пастуший посох, взглянула бы на это с недоуменным презрением. Сомнительно. Если бы только здоровенный детина, корпящий над любовным посланием в соседней комнате, мог тогда там оказаться, мог взглянуть на эту церемонию...
— Хочешь пива? — спросил, поднимаясь, Споффорд.
— Да, конечно, — сказал Пирс.
— Оно не очень холодное, — сказал Споффорд, сунув ему в руки пыльную бутылку. — Но ты же парень изощренный, правда? Ты можешь пить пиво на английский манер?
— Конечно, — сказал Пирс. — Изощренный, это уж точно.
— Что это за книжка?
Пирс показал.
— Пасторали, — сказал он. — Стихи об изощренцах, которые уезжают из города в деревню.
— Правда? Интересно.
— О том, насколько прекраснее здесь, чем там.
Споффорд отхлебнул пива, прислонившись к дверному косяку.
— Здесь ведь и вправду хорошо, — сказал он. — Перебирался бы ты сюда насовсем.
— Хм, — сказал Пирс. — Не знаю только, смогу ли заработать здесь на жизнь.
— А не все ли равно, где заниматься историей?
— Ну, в каком-то смысле — все равно.
— Вот и перебирайся. Будешь историком. Здешним историком.
— Лавочку открою, — сказал, смеясь, Пирс.
Он отложил книгу и встал. Они вышли со Споффордом за дверь в освещенную яркой луной ночь. Пират поднял голову и стукнул хвостом о доски маленького крыльца. Споффорд отошел на несколько шагов от дома, чтобы помочиться.
Такое все настоящее, такое настоящее, подумал Пирс; а он и забыл; он успел забыть это чередование настоящих запахов, эту замечательную насыщенность воздуха. Светлячки, он забыл светлячков. Я бы хотел, подумал он, хотел бы я...
— Ты мог бы написать историю Дальних гор, — сказал Споффорд, застегиваясь. — Материал есть.
— Краеведение, — сказал Пирс. — Интересное направление. Только не мое, — добавил он, представив себе, как все это будет выглядеть: поле, огороженное невысокой каменной стеной, высоченная трава, покрытые лишайником валуны, старая яблоня. Светлячки, мерцающие в колючей темноте. Не его направление; его направление и дальше, и ближе, во всяком случае, по ту сторону всего этого, ему бродить геометрически выверенными кривыми, сквозь эмблематические арки, мимо статуй, темным лабиринтом из подстриженных кустов, чтобы вывернуть в конце концов на сумеречную аллею, в конце которой — обелиск.
Открою лавочку. Когда-то, мальчишкой, когда он впервые решил стать или понял, что станет историком, у него было смутное предчувствие, что он будет заниматься именно этим, что историки именно этим и занимаются, открывают лавочки, отпуская историю в мелкую розницу тем, кто испытывает в ней нужду.
А вышло все совсем не так, подумал он, глядя на луну, вышло все совсем иначе. И все же.
В счастливейшую сень благословен, пришед: бегство было во благо. Конечно, куда бы он ни сбежал, она последует за ним. Esfinge, Сфинкс халкокротос, не собственной персоной, конечно, это она достаточно ясно дала ему понять, не собственной персоной, но все же не менее зримо.
— Слышишь? — сказал Споффорд.
Сова, птица мудрости Афины, она же — ночи непотребнейшая птица (а эти гонгоризмы прилипчивы, подумал он), вновь задала свой единственный вопрос[61].
Пирс верил, что способность к истории может быть врожденной, как музыкальный или математический дар, и коль уж она есть, то и проявиться должна достаточно рано. Вот как в нем, например.
Правда и то, считал он, что, не обладая такого рода талантом, человек может все-таки посвятить себя определенной науке и заниматься ею и, за счет старания и усердия, обойтись без оного — это не касается разве что математиков и великих шахматистов, — но талант, он все-таки остается при этом талантом. И дело не в какой-то там уникальной памяти, которой у Пирса вообще-то не было, и не в интересе к прошлому, преклонении перед живописной древностью как таковой — качестве, которым его отец Аксель безусловно обладал, хотя Пирс считал его абсолютно лишенным чувства истории. Одной из составляющих было живое воображение, и оно-то у Пирса было, студентом он умудрялся с удовольствием рыться в статистических отчетах о трансальпийском товарообороте XVI века или в трудах по кораблестроительной технике викингов, потому что перед мысленным взором у него всегда была драма живых людей, занятых реальными делами, конечно увязших в паутине истории, но не осознающих этого; эти мужчины и женщины действовали и говорили, мечтали и играли в какие-то свои игры, раз и навсегда приговоренные делать то, что они сделали (в конце концов они все уже умерли), — и в то же время свободные в пределах выделенного им времени, свободные надеяться и каяться, винить себя за ошибки и благодарить Бога за успех.
Но эта способность у Пирса проявилась много раньше, задолго до того, как он успел в должном количестве накопить исторические факты, к которым смог бы применить это странное свойство ума, казавшееся ему таким естественным, что он осознал его, только став взрослым: для Пирса Моффета, сколько он себя помнил, числа — девять цифр — каждое имело определенный цвет, и хотя он воспринимал эти цвета и в телефонных номерах, и в уравнениях, ярче всего они виделись ему, когда выстраивались одно за другим в датах.
Так цвета чисел становились помимо его воли цветами событий — красками комнат, в которых подписывались договоры и слагались мечи, цветами придворных костюмов и экипажей, людских толп, безоружных и бряцающих оружием, самого воздуха, которым они дышали, — каждое столетие, каждый десяток лет в пределах этого столетия, и каждый год в отдельности расцветали у него в голове: как листают перед глазами многокрасочный воскресный комикс. Как музыкант-виртуоз, способный подобрать мелодию на самом дрянном пианино, Пирс мог упорядочить любые попадавшиеся ему разрозненные факты, даты сражений, изобретений, открытий — все, что он собирал из взрослых разговоров, рекламных объявлений, школьных учебников, альманахов, — в таблицу, которая отныне всегда была при нем, и ее нужно было только заполнить.
У единицы не было собственного цвета, она сливалась с фоном. Двойка была густо-зеленой, с шелковистым отливом. Тройка — геральдический красный, а четверка — защитного цвета. Пятерка — золотая, шестерка — белая, семерка — фарфорово-синего цвета, а восьмерка — черная, как старомодный вечерний костюм. Девятка была неяркой, бежевой. Ноль был тоже бесцветным, но пустота, которую он давал, была темной, тогда как единица зияла светлым пробелом. Первое число после единички в датах второго тысячелетия нашей эры определяло цвет века, а следующее — особый цвет года. Последняя цифра завершала отделку, проглядывая там и сям в рисунке гобелена. Вот почему некоторые знаменитые события запечатлелись в его памяти лучше других; 1066 год был не особенно зрелищным, а вот 1215-й, когда лорды в зеленых шелковых плащах с золотыми цепями во главе с коронованным золотой короной королем опустились на зеленую траву лужайки, представлял собой незабываемую сцену[62]. Однако 1235 год, когда, насколько Пирсу было известно, ничего примечательного не произошло, был еще более красочным, как и 1253-й, хотя то был уже совсем другой год.
Века в его сознании, как огромные холсты несхожих меж собою мастеров, пользовавшихся различными палитрами, висели порознь, и перепутать их было невозможно — вот только датированы они были неправильно, а может, Пирс каждый раз забывал, что к картине, которую он разглядывает, относится та табличка, что справа, а не та, что слева. Потому тринадцатый век был красным только в такой вот нумерации (13-й); а пятнадцатому соответствовало не кованое золото 1500–1599-х, а серая холстина 1400–1499-х. Так что по собственным своим причинам он иногда совершал присущую всем школьникам ошибку — неправильно называл века, и даже в зрелые годы, произнося «восемнадцатый век», он не мог избавиться от ощущения, что этот термин относится лишь к концу столетия, когда голубые шелковые сюртуки и белые парики, скажем, 1776-го уходили, уступая место гладким цилиндрам и черным шерстяным костюмам 1800-х.
Естественно, он пришел к пониманию того, что деление прошлого на века искусственно, что даже века, которые считались сменяющимися на рубеже столетий, на деле подвержены силам куда более могущественным, чем эта бог весть на чем основанная, да к тому же еще и неточная нумерация. Но важнее всего в овладении историей (в отличие от понимания ее) было иметь четкую гипотезу, общую картину, подробный отчет о происходящем. Повесть, эпизоды которой вытекали один из другого, отделяясь притом друг от друга четко, как главы: темно-золотое столетие, начинавшееся с тысяча пятисотого, переходило в мраморные тысяча шестисотые с их рационализмом и классицизмом, а потом шли тысяча семисотые, голубые, как веджвудский фарфор, douceur de vivre[63], чистое небо; за ними тысяча восьмисотые, черные от тяжкого труда и набожности, черные как сажа, как тогдашние чернила, и, наконец, нынешний век, опаленный как хаки, появившийся из кладки коричневых яиц (1900) — как раз ко времени. Цветовая схема ни в коей мере не застила глаза Пирсу, его не оставляло ощущение беспорядочности разнородных человеческих действий, разноцветных и бесцветных, не укладывающихся ни в один из ящичков, ни в один из веков, его система была лишь способом хранения — и он не изобретал ее, она пришла сама собой, его умение, его дар.
Дар можно растратить по мелочам. Юные дарования, устав или осатанев от музыки, забрасывают скрипки. Пирс, исполненный знаний и надежд на будущее, окончил Сент-Гвинефорт, школу в Кентукки, отправился на Север, в престижный, с прищуром древних бойниц, Ноут — учиться у Фрэнка Уокера Барра, чью книгу он впервые прочел не то в одиннадцать, не то в двенадцать лет (кажется, «Тело Времени»[64], а может, «Мифы и тираны») и которому суждено было стать последним в чреде отцов-наставников, которых Пирс чтил, чье дружеское расположение его смущало, чьих взглядов он старался избегать. Он ударился в эстетство, перекинулся на эпоху Ренессанса, потерял целый семестр на первом курсе из-за романтической истории (роковая любовь, побег на побережье, автобус-экспресс «Грейхаунд», отказ, разбитое сердце) и, несмотря на то что вернулся отрезвленным, так до конца и не смог войти в рабочую колею.
Ему казалось, призвание ушло (он даже испытывал по этому поводу некое извращенное удовольствие, детище-то уродилось прыщавым и толстым), но оказалось, что в те времена и без призвания околачиваться в Ноуте было совсем не трудно: делать практически ничего не нужно, и живешь в собственное удовольствие, совсем как взрослый. Многие из его однокурсников, как зачисленных в колледж, так и не совсем зачисленных, жили точно так же. Чем-то вроде оправдания Пирс считал, что принадлежит к промежуточному поколению, родившемуся слишком рано или слишком поздно, потому все время и попадает между двумя стульями. Отчего-то ему казалось, что в начале 1942 года было зачато не так уж и много детей[65]. Потенциальные отцы были по большей части призваны в армию, а на развод остались только совсем уже никуда не годные (как отец Пирса). Он был слишком молод, чтобы стать битником, а потом вдруг оказалось, что он уже слишком стар — и слишком строго воспитан, — чтобы стать хиппи. Он вынырнул в сознательную жизнь в тот момент, когда мир застыл в состоянии неустойчивого равновесия между экзистенцией и общественной пользой, между психоанализом и психоделикой, и подобно многим чутким душам, лишенным внутренней защиты и структуры и не успевшим отрастить себе понятийный аппарат, он напялил на себя костюмчик этакого пуританствующего денди, составленный по большей части из предрасположенности к сплину и черных тряпок неопределенного покроя. В этом нелепом облачении он и застыл посреди мира, который с удовольствием раскритиковал бы на все корки, только не знал как; а пока просто ждал, что с ним будет дальше.
Честно говоря, даже и эта немудреная поза как-то не слишком задалась. Денди должен быть невысоким и складным. Пирс таким не был. Он рос большим неуклюжим ребенком[66], подростковая неловкость всегда выходила у него на грани фола; к шестнадцати годам он вымахал до шести футов, огромное асимметричное лицо, прямо как у Эйба Линкольна, густые всклокоченные волосы, руки костлявые и длинные, как у обезьяны, неловкой и нелепой обезьяны. Там, внутри этой махины, жил кто-то маленький, пожалуй, даже хрупкий, и его ужасно смущала форма Пирсовых ушей и густой курчавый коврик у Пирса на груди; и хотя (опять же как у Линкольна) недостатки Пирса к тридцати годам обещали оформиться в небезынтересные свойства личности и плоти и уже маячили в перспективе суровое своеобразие зрелости и даже некая грубоватая красота, вот только Пирс никак не мог забыть, с каким искренним отвращением относился к нему живший в его душе человечек. Joli laid[67], называла его мать, а дядюшка Сэм Олифант (на которого Пирс был похож больше, чем на кого-то другого из родственников) переводил это как «прелесть, что за урод», и Пирс соглашался. Маленько великоват и прелесть что за урод.
В аспирантуру в Ноуте он поступил главным образом для того, чтобы закосить от армии, и старательно обходил те научные высоты, что требовали наибольшего труда при восхождении. Позже, готовясь одолеть очередной стандартный том, как перевал через засушливое плато, Пирс печально вспоминал о том, какой дошлый он был когда-то в Ноуте, как ловко уходил от такого рода работы и как умел поддержать в окружающих высокое мнение о своих способностях, ничем реальным это мнение не подкрепляя; ведь его и в самом деле считали докой в тех областях знания, в которые он успел разве что походя сунуть нос. Фрэнк Барр надеялся, что Пирс будет делать диссертацию под его научным руководством и, может быть, даже возьмет ту тему, которую сам Барр хотел исследовать, но все никак не находил возможности, — он предложил написать о распространении несторианской ветви христианства в средние века в Индию, Китай и в Черную Африку: Марко Поло обнаружил сохранившиеся несторианские общины в Китае, а в Судане миссионеры еще в девятнадцатом веке с изумлением слушали мифы об Иссе, то бишь Иисусе. Во что они превратили к тому времени историю Христа, столько веков проведя в изоляции от Рима и от Византии? Просто поразительно. Но Пирс, хотя и был заинтригован (Барр мог заинтриговать кого угодно), испугался огромных масштабов предстоящей работы. Первоисточники на шести или восьми языках, работы непочатый край, экспедиции в пробковом шлеме на «лендровере» — вот что его ждало. Он так и остался при своем Ренессансе, хотя с тех пор между ними с Барром пробежала кошка, почти невидимая, но все же черная. Он обнаружил в библиотеке Ноута подборку конфессиональной литературы елизаветинских времен («Семь Стенаний Совести, Скорбящей о Согрешениях») и набросал короткую, элегантную диссертацию по этим книгам и тому, как они перекликаются с некоторыми шекспировскими темами — в особенности в «Мере за меру». Он написал план-проект и, провозгласив научный аскетизм добродетелью («Сознательно ограничив себя этим, на первый взгляд довольно-таки узким, направлением исследования», и т. д. и т. п., как будто с немалым трудом пришел к этому решению), заручился согласием на руководство со стороны благостного старого пердуна с английского отделения. А еще он купил попугая и потратил на обучение птицы человеческой речи (De mortuis nil nisi bunkum[68] — вот что он в итоге от нее добился) больше времени, чем на диссертацию.
Он благополучно закончил курс обучения и подал заявку, но должность младшего преподавателя в Ноуте так и не была ему предложена.
Захваченный врасплох — не потому, что уж очень добивался этой должности, ничего подобного, просто он привык считать, что этот вариант будущего все равно никуда от него не денется, и о других возможностях всерьез никогда не думал, — Пирс уложил книги, черные костюмы и наброски диссертации с тревожным ощущением, что удача от него отвернулась, что отвернуться она могла насовсем и что больше, наверное, уже ничего не будет, совсем ничего. Попугая отправили жить к Акселю, отцу Пирса, в Бруклин до тех пор, пока хозяин не обустроится; там он и остался на долгие годы, у Акселя в квартире, у окна на юг: свистел, глядел, гадил — и говорил гадости. Пирс перебивался временными заработками: в частных школах, летом подрабатывал в книжном магазине, корпел от случая к случаю над проклятой диссертацией, а на ежегодных общих собраниях академической Воинствующей Церкви, в которой он все еще состоял, продолжал, за компанию с сотнями (так ему казалось) все более и более юных выпускников, представать пред очи университетских кадровиков, на случай если на каком-нибудь из факультетов откроется вакансия. И когда однажды посреди огромной, будто на королевские балы рассчитанной «приемной» Фрэнк Уокер Барр положил ему руку на плечо и предложил пропустить по стаканчику, он испытал чувство, похожее, должно быть, на то, что испытывает проданная в рабство героиня романтической истории, когда на огромном невольничьем рынке ее находит пылкий возлюбленный.
— Специализация, — сказал Барр, когда они уселись на потрескавшуюся кожаную банкетку в обшитом панелями гостиничном баре. Бар выбрал Барр. — Для нынешней науки — самая главная беда. Пишем все больше и больше, а темы все уже и уже.
— Хм, — сказал Пирс. Барр сидел перед ним этакой конструкцией из не слишком ровных эллипсов: торс с покатыми плечами, округлая лысая голова, расколотая надвое широкой улыбкой, маленькие, практически безбровые глаза за овальными стеклами очков. Руки замкнуты в замок вокруг стакана сухого мартини с плавающей маслинкой: мартини заказан с должной церемонной дотошностью, а пьется медленно и с наслаждением.
— Я, конечно же, могу это понять, — продолжил он. — Собственно, куда деваться при таком количестве нового материала, который появляется буквально каждый день, и каждый день вырабатываются новые методы исследования. Компьютеры. Поразительно как увеличивается в размерах прошлое, вместо того чтобы с течением времени съеживаться и усыхать.
Он поднял стакан. На безымянном пальце глубоко впился в плоть золотой поясок обручального кольца.
— Так что, — продолжал он, сделав крошечный глоток, — человеку, который занимается общими проблемами, нынче не развернуться. И если твой талант зарыт именно в этом огороде, значит тебе не повезло.
— Значит, вам не повезло, — сказал Пирс, отсалютовав ему стаканом с остатками скотча на донышке.
— Н-да, — сказал Барр. — А ты-то как? Работодатели рвут на части?
Пирс пожал плечами, поднял брови и покачал головой.
— Знаете, — произнес он, — мальчишкой я представлял себе, что когда вырасту и стану историком, то буду, как полагается историку, практиковать историю, — знаете, частная практика, вроде как врач занимается медициной. Может, потому что дядюшка, у которого я рос, был врачом. Открою контору или маленькую такую лавочку...
— Веди свою торговлишку, — сказал Барр, — и торговлишка выведет тебя в люди. — Он произвел горлом знаменитый барровский смешок, благодушный, звучный, шоколадный. — Бен Франклин.
Пирс выпил. В полутьме бара разбираться в том, что на уме у его старого ментора, было бессмысленно. Пирс был почти уверен, что именно барровский благожелательный, но холодный и справедливый отчет (язык не поворачивался назвать это рекомендацией) воспрепятствовал автоматическому зачислению Пирса в штат Ноута и вышвырнул его на общий рынок.
— А как, — спросил он, чувствуя, что щеки у него вдруг зарделись, но не от виски, а от чего-то еще, — как вы бы справились с такой проблемой? Если бы не Ноут.
Барр задумался надолго. Казалось, коктейль перед ним слегка мерцает, как жертвенный светильник перед Буддой.
— Думаю, что устроился бы куда-нибудь, на такую работу, для которой я изначально был создан, — мой отец был портным, я ему когда-то помогал и кое-чему научился, — и стал бы слушать, какие вопросы задают люди, попытался бы понять, на какие из них история может дать ответ или помочь его найти, даже если на первый взгляд эти вопросы совсем не по ее части. Я бы попытался дать на них ответ. Может статься, написал бы книгу, а может быть и нет.
— Вопросы вроде...
— Вроде тех, которые возникают сами собой. Помню, над мастерской моего отца жила старуха, гадала на картах, предсказывала судьбу. Отец говорил, что она цыганка и поэтому люди идут к ней за советом. Я спрашивал его: почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу? История могла бы ответить на этот вопрос. Дать отчет, понимаешь? — Он поставил опустевший стакан, уголки его рта снова начали разъезжаться в улыбке, в горле зарокотал смешок. — Единственное, что могло бы помешать, — это проклятая склонность к обобщению. Боюсь, что первый же вопрос, на который я попытался бы ответить, привел бы меня к другим, а те — к новым вопросам, и так далее; а там ведь не будет этого издательского прессинга — «публикуйся или сдохнешь», этого стимула перестать наконец ставить вопросы и начать на них отвечать. Так что я вполне мог бы ставить их до бесконечности. И получилась бы в конце концов Мировая История. Или по крайней мере одна из возможных историй.
Он достал пухлыми пальцами маслину из стакана и принялся задумчиво ее жевать.
— Хотя в конечном счете все равно, скорее всего, неполная. Незавершенная. Н-да. Впрочем, я все равно мог бы с полным правом считать, что практикую историю.
Пожизненная каторга, тысячи перелицованных пальто, а в душе — вся мировая история, бесконечный простор, прошлое, такое же реальное, как события твоей собственной жизни, кладезь ответов на все вопросы, отчет, приложенный к делу, но не оплаченный. На душе у Пирса стало как-то гадостно, очень гадостно, или, может, просто чего-то непонятного вдруг захотелось. Он заказал еще выпить.
— Во всяком случае, — произнес Барр и вытянул над столом руки, как он обычно делал, на памяти Пирса, ближе к концу лекции, — мы до этого пока не докатились, не так ли? Мы преподаватели. Так куда, говоришь, ты устраиваешься?
Щеки у Пирса вспыхнули теперь уже совсем по-настоящему.
— Да в колледже Варнавы, — ответил он. — Тут, в городе. — (Как будто колледж был так себе, один из многих.) — Похоже, шансы есть.
— Варнава, — раздумчиво проговорил Барр. — Варнава. Я знаю тамошнего декана. Некий доктор Сакробоско. Я мог бы ему написать.
— Спасибо, — произнес Пирс, мельком подумав, что Барр зарубит ему и эту возможность, подложит очередную свинью и будет преследовать всю оставшуюся жизнь за то, что он не взялся тогда за эти чертовы несторианские церкви. — Спасибо.
— Ну, поговорим еще, — сказал Барр и бросил взгляд на большие золотые наручные часы. — Расскажешь подробнее, чем занимался. Как продвигается диссертация. Ну...
Он поднялся на коротенькие ножки и стал меньше ростом, чем казался, пока сидел.
— Да, кстати, — вспомнил Пирс, помогая Барру надеть помятый макинтош, — так почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
— Ответ довольно прост, — сказал Барр. — Довольно прост. — Он взглянул на Пирса, и в глазах его вспыхнул злорадный преподавательский огонек, как обычно, когда он приказывал закрыть сборники документов и передать их на первый ряд. — Знаешь, Мировая История существует не в одном-единственном экземпляре. Ведь так? На самом деле их гораздо больше. Может статься, на каждого из нас — своя. Тебе так не кажется?
Почему люди думают, что цыганки могут предсказывать судьбу?
Та неудовлетворенность, то смутное желание, та озадаченность, что пробудилась в Пирсе, не утихала. Он все время чувствовал себя задетым, уязвленным, и с началом работы в колледже Варнавы это не прошло, как будто к работе не имело вообще никакого отношения. Он просыпался на рассвете с ощущением, что должен найти ответ на какой-то вопрос, и чувство это примешивалось к повседневным делам и не давало уснуть ночью, какое-то беспокойство в душе, как перевозбуждение от множества выкуренных одна за другой сигарет.
Барр что, душу его купил, что ли, раз сумел вот так его завести? Это было нечестно, он все-таки взрослый человек, с ученой степенью, ну, или почти с ученой степенью, у него есть работа (с подачи Барра, ладно, пускай с подачи Барра), — и весь огромный город с его развлечениями, барами, женщинами теперь принадлежал ему. Он начал проводить свободные от бумажной рутины вечера за книгами — привычка, от которой он успел почти отвыкнуть в Ноуте. Он выискивал книги Барра, большую часть которых знал только по рецензиям и отзывам, некоторые из них давно не переиздавались, и он охотился за ними по библиотекам и букинистическим магазинам. Разгадка проста: нужно было открыть дорогу тому, что давно рвалось из него наружу, вынуть последнюю пробку, решить последнюю каверзную загадку и расчистить пространство — раз и навсегда.
Однажды в промозглую ночь, как раз на зимнее солнцестояние, когда погода была такая, что порядочный хозяин собаку из дому не выгонит, Пирс сидел, завернувшись в одеяло, с первыми признаками начинающегося гриппа — отопление в старом доме вечно барахлило — и листал книгу Барра «Тело времени», которую взял почитать в бруклинской публичке (тоже, между прочим, не ближний свет), а в ушах уже постреливало и температура поднималась.
Плутарх[69] сообщает, что в начале правления императора Тиберия кормчий корабля, огибавшего Греческий архипелаг, проплывая на рассвете в день зимнего солнцестояния мимо одного из островов, услышал, как кто-то с берега зовет его по имени: «Тамус! Будешь проходить мимо Палодеса, передай, что великий бог Пан умер!» Сперва он испугался и не хотел никому ничего передавать, но когда корабль поравнялся с Палодесом, он выкрикнул именно те слова, которые услышал: «Пан умер! Великий бог Пан умер!» И в ответ с острова донеслись плач и стенания не одного, но множества голосов, слившихся воедино, словно скорбела сама земля.
По спине у Пирса, под одеялом, пробежали мурашки. Ему уже и раньше доводилось читать эту историю, и всякий раз его пробирало дрожью.
Сказать, что великий бог Пан умер в начале правления императора Тиберия, — продолжал Барр, — значит в каком-то смысле вообще ничего не сказать или, напротив, сказать слишком много. Мы знаем, что за бог родился в один из дней солнцестояния в те годы; знаем, что с ним было дальше; знаем смысл смерти Пана, связанной с пришествием этого нового бога. Дрожь радости или дрожь страха, которую вызывает у нас эта история, — та же самая дрожь, которую вызвала она у Августина[70]: целый мир уходит, целая эра, а человек, язычник, слышит, как она уходит, и не осознает случившегося.
Но мы знаем и другое — и Плутарх об этом тоже знал, — что на этих греческих островах издавна поклонялись богу, связанному со сменой времен года, богу со многими именами — Осирис, Адонис, Таммуз, Пан. Его убийство и возрождение, судя по всему, продолжали праздновать и во времена Империи, и экстатические женские культовые празднества, в ходе которых бога ежегодно раздирали на куски, а затем оплакивали его с воплями, стенаниями и раздиранием одежд, практиковались по-прежнему. Не оказался ли Плутархов кормчий Тамус случайным участником ритуального плача по Таммузу? Во всяком случае, если бы он проплывал мимо тех же самых островов годом раньше, как, собственно, и в любой другой год из предшествовавших пяти или десяти веков, он услышал бы о том же самом знаменательном событии и те же самые стенания пробрали бы его до дрожи, поскольку, согласно местным греческим верованиям, без этого год не мог бы начаться заново.
Странное чувство охватило Пирса. Это было нечто вроде дежа вю; такое ощущение, словно в голове у него что-то рассыпалось, а потом сложилось вновь, в некую структуру, разом неожиданную и до боли знакомую.
Но что мы, собственно, постигли, выяснив все это? Избавились ли мы от Плутарховой истории и от ужасного пророчества, которое она содержит, истории о том, как уходит мир? Мне что-то не верится.
Предположим, в такой-то час на углу таких-то улиц человек находит пятидолларовую купюру.
(Нет, ну точно же, он определенно читал все это раньше, но вот когда и зачем — этого он вспомнить не мог.)
Здравый смысл и теория вероятности подскажут ему: из того, что именно на этом углу он случайно нашел некую сумму, вовсе не следует, что с тем же успехом он не может найти ее на любом другом углу. И все же кто из нас, проходя мимо счастливого места в счастливое время суток, не осмотрится наскоро по сторонам? Здесь имело место некое совпадение, здесь на какой-то миг пересеклись человек, его желания и пути большого мира; это совпадение обрело некий смысл; и даже если мы больше никогда и ничего здесь не получим, не склонны ли мы будем считать, что просто истощили некую магическую силу, которой когда-то обладало данное место? Мы не можем не возлагать на мир надежд — даже если мир остается к ним невосприимчив и хранит верность собственным законам, совсем не тем, которые должны были бы царить в нем, будь он устроен по-нашему.
Но историю творит человек. Старик Вико[71] сказал, что человек способен до конца понять только то, что сам же и создал; отсюда вывод: человек способен понять им созданное; оно не останется, подобно явлениям физического мира, глухо к его желанию понять. Так, если мы бросим взгляд на историю и обнаружим колоссальные сюжеты, сходные с сюжетами мифов и легенд, но населенные реальными людьми, которые, однако, наделены символическими характеристиками, а порой даже и именами богов и демонов, это не должно пробудить в нас тревогу и подозрение, во всяком случае не больше, чем если бы мы подобрали на дороге молоток с рукояткой, идеально подходящей к нашей кисти, и весом, рассчитанным так, чтобы именно нам было удобно наносить удар. Мы понимаем только то, что сделали сами, наш собственный образ и наше подобие; мы сами создали историю, мы создали и ее перекрестки, и пятидолларовые купюры, которые на них находим; те законы, которые ей управляют, — не законы природы, но тем же законам подчиняемся и мы сами.
Так давайте же выясним во что бы то ни стало, почему стенали голоса о смерти Пана. Давайте выясним — ответы лежат на поверхности, — почему у Моисея были рога и почему народ Израиля поклонялся золотому тельцу; почему Иисус был рыбой и почему человек с кувшином на плече указывал апостолам — тем самым Двенадцати — дорогу в горницу[72]. Вот только не следует думать, что в такого рода изысканиях мы утратим, вольно или невольно, тот смысл, ту историю, которая вложена в уста означенных персонажей. История остается неизменной; а если она изменяется — а она изменяется, — то только потому, что наша человеческая природа не стоит на месте: мировая история существует не в одном-единственном экземпляре. И если мы уверенно приходим к выводу, что никаких историй нет, что История есть всего лишь тупая последовательность событий, то это может означать одну-единственную вещь: мы больше не в состоянии узнать самих себя.
А у Моисея действительно были рога?
Да. Пирс видел их на размытой фотографии статуи работы Микеланджело в энциклопедии, энциклопедия лежала на столике у окна, рядом с «Телом времени», открытой на этой же самой странице. Ему было одиннадцать лет, нет, двенадцать. Рога были — просто две маленькие шишечки, как у ягненка, и выглядели странно на большой бородатой голове: но они там были.
И история тоже была. Он впервые увидел ее там, у подоконника, бурые зимние горы и мертвый сад исчезали за окном, и он не знал, о чем она, он мог только выдумать ее, вообразить, как она раскручивается, как сплетается воедино и рассказывает сама себя, скороговоркой, но весомо и значимо, как собирается над горами гром. Эта потаенная история длилась сотни лет, от самого начала времен, и ее можно было постичь; здесь был ее набросок, или часть наброска, здесь открывались тайны, а если и не сами тайны, то хотя бы тайна тайн — о том, что тайна существует.
Пирс в своей нью-йоркской трущобе покатал в пальцах сигарету и закурил ее, но возникшее чувство от этого взрослого действия не пропало, не ушло ощущение, что его запутанный и сумеречный внутренний мир превращается в ряд картин, в последовательность слайдов «волшебного фонаря», которые высвечены на экране все одновременно, и все-таки каждая видна была четко и все они в каком-то смысле были одной и той же картиной[73].
Когда он был совсем маленький, ему рассказали историю о человеке, который в грозу спрятался в старом амбаре. Он заснул на сеновале и, проснувшись далеко за полночь, увидел стаю кошек, разгуливавших по чердачным балкам. Они ходили по балкам и, встречаясь между собой, казалось, передавали друг другу какое-то известие. Потом две кошки встретились над тем самым местом, где притаился этот человек, и он услышал, как одна из них сказала другой: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И тут же кошки разошлись. Когда этот человек в тот же день добрался до дому, он рассказал жене обо всем, что с ним случилось и как он слышал слова, сказанные кошкой кошке: «Передайте Дилдраму, что Долдрам умер». И едва только он успел произнести эти слова, как старый домашний кот, мирно дремавший у камина, вдруг с воем взвился в воздух и крикнул: «Так, значит, я теперь кошачий царь!» А после он сиганул в дымоход, и с тех пор никто его не видел.
От этой истории его бросало в дрожь, он думал над ней потом не день и не два, и вертел ее так и эдак; и важна была не столько история сама по себе, та, что была рассказана, сколько та скрытая внутри нее история, которую никто ему так и не рассказал, история о кошках, тайная история, которая шла себе и шла и никто, кроме кошек, о ней не догадывался.
С тем же чувством, сидя у подоконника, он отыскал в старой «Британской энциклопедии» с десяток мест про Моисея и нашел эту самую рогатую голову, без каких бы то ни было комментариев, и даже в сопроводительной надписи под иллюстрацией ничего об этом не было. Они все время были здесь, эти рога, только он об этом не знал, а теперь знает, и объяснение тоже есть, которого он пока не знает, но может узнать. Собственно, здесь и начиналась История.
И вот теперь Пирс наткнулся на тогдашнее мгновение, словно сломав в поисках чего-то другого коробку, в которой оно хранилось, и теперь с его помощью мог оценить, что же он приобрел, а что утратил за то долгое время, которое прошло между тогда и сейчас, между тем окошком в Кентукки и этим.
Как же так вышло, что он утратил свое призвание?
Конечно, он не мог вернуться вспять, выяснить, где обронил путеводную нить, и снова взять ее в руки; время течет только в одну сторону, и, чему ты научился, забыть уже не сможешь. И все же. Он сидел с книжкой Барра на коленях, вслушиваясь в тихий город, и внутри у него росла странная, беспричинная печаль: что-то у него украли, он сам у себя украл, драгоценнейшую из жемчужин[74], он просто забыл о масштабе цен, выбросил ее бездумно, а теперь — что толку ее искать.
В том же году в городе начало происходить что-то странное. Пирс вначале ничего не замечал, не обращал внимания, хотя чувствовал, что студенты становятся беспокойными и невнимательными и словно бы вслушиваются в отдаленную барабанную дробь. То и дело в коридорах и на ступеньках книжных магазинов, где он подолгу, стараясь унять гложущее его смутное беспокойство, рылся в книгах, или на улицах своего трущобного райончика он встречал таких персонажей, которые в принципе здесь и сейчас были не к месту, но Пирс был занят собой и не давал себе труда задуматься. Он ходил по урокам и по улицам, как персонаж из комикса, над головой у которого нарисован белый пузырь для реплики, а вместо реплики — большой вопросительный знак. Однажды в людном коридоре он так от самого себя устал, что вынужден был остановиться и вслух строгим тоном приказать себе: брось, ради всего святого, и успокойся; а в следующее мгновение, когда студентки, пробегавшие мимо, прижав к грудкам учебники, обернулись и уставились на него, он обнаружил, что представления не имеет, что же он такое должен бросить, поскольку в руках у него ничего, ну то есть совсем ничего не было.
Он не утратил призвания, просто повзрослел; он хотел повзрослеть, а если бы даже и не хотел, куда бы он делся. История, неисследованная страна, которая виделась ему где-то в туманном далеко, — оказалась такой обыденной и отличалась от собственной его повседневности не сутью, но скучными географическими подробностями и местными обычаями, длинные списки которых ему пришлось заучить наизусть; он знал это наверняка, потому что исследовал эту страну вдоль и поперек в полном соответствии с вышеозначенным призванием, он жил в ней каждый рабочий день.
Он всегда рос не вглубь, но вовне, подальше от чудес и сказок; и теперь до него дошло, что его путешествие было путешествием прочь от детства, таким же походом за внешние пределы, как тот, в который уже давно выступило человечество, и по основным пунктам которого он, Пирс Моффет, всего лишь наскоро пробежался в ходе своего собственного онтогенеза, и вот теперь, повзрослев, обнаружил себя в той самой точке, до которой к настоящему моменту успело дойти человечество.
Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое[75].
Когда-то, в самом начале — в начале его собственных начал и в начале рода человеческого, — были такие истории, в которые ребенок может вжиться, отчет о происшедшем, который можно было понимать буквально: об Адамыеве и о Христо Форколумбе, о солнышке с рожицей и о луне, тоже с рожицей; истории, которые нельзя просто взять и сбросить, как отыгранную карту, из них можно только вырасти, как из старых плавок, — и с легким чувством ностальгии подменить рожицу именем, научным термином. Истории, из которых он вырос; и взрослые предупреждали, что именно так оно и будет, когда он с чисто детской горячностью пытался добиться от них объяснений по поводу той или иной чужеродной детали, и чтобы они встроили ее на подобающее место, истории, чья ветхая ткань расползалась у него в руках. Однажды в рождественский сочельник, когда в детской полыхали жестокие споры, Сэм Олифант вызвал его и Хильди, его двоюродную сестру, которая была старше его на какие-то несчастные пару месяцев, завел их в верхнюю спальню и все в деталях рассказал про Санта-Клауса, и им обоим не только с самого начала было ясно, что он говорит чистую правду, но и ощущение было такое, словно камень с души упал, как будто проклюнулся из яйца птенец: их с Хильди пустили в большой, взрослый мир. Только малышам ничего не говорите, попросил их тогда Сэм, а то испортите им праздник.
А потом он пробивался наружу из других историй, побольше: про Бога, рай и ад, про Четыре Основные Добродетели, про Семь Святых Таинств и девять ангельских хоров. Если оглянуться, то все это случилось словно бы в одночасье: он сделал один-единственный шаг и все это оставил за спиной, со вздохом облегчения, с тянущей болью утраты и решительным кивком: обратно ни ногой, даже если захочется. Даже если получится. Впрочем, не получится: этот маленький игрушечный мир был ему теперь не по росту, он носил его при себе, как допотопные часы-луковицу, в любой момент вынь и полюбуйся, механизм отлажен и в полном порядке, вот только время в нем остановилось навсегда.
И так далее, выходя за пределы колоссальных смысловых полей, сквозь круги Истории и частных историй, не только про Христофора Колумба, который обнаружил, что земля круглая, не только про отцов-основателей и про то, какие они были жутко умные, но через целые вселенные мысли, каждая из которых делалась тем меньше, чем больше он узнавал о ней, — пока ему не становилось в ней тесно и он выходил прочь, притворив за собой дверь.
А потом наконец настал черед самого большого внешнего круга, самого беспредельного из всех: реального мира. О котором ничего нельзя было сказать, потому что для того, чтоб до него добраться, и он сам, и весь род человеческий, с которым Пирс к тому моменту поравнялся нос к носу, должны были оставить за спиной все доступные человеческому пониманию миры. Он все их нес в себе, он перерос их; освободившись от знаний, как от одежды, он стоял, и смотрел перед собой, и видел безмолвие и редкие случайные звезды.
Он совершил какую-то ужасную ошибку.
Ничего еще в ту пору не ведая о технике преодоления жизненных кризисов, Пирс не мог определить природу своего душевного расстройства, хотя позже, оглядываясь назад, он ясно видел, что с ним случилось: он просто рухнул очертя голову в кризис двадцать первого года, третий по счету Кризис в обычной человеческой жизни. Тот примитивный синтез, которым он занимался в Ноуте, «экзистенциальная» поза и невежественное всезнайство, рассыпался на части так же, как истлели со временем его черные костюмчики. Синусоида судьбы швырнула его вниз, как на американских горках; наступил Год Великого Штопора, и он упал отвесно в лежащее у подножия Горы Судеб болото. К весне шестьдесят седьмого он торчал в нем по самые уши.
Когда в июне закончились занятия, он вернулся в Ноут, чтобы завершить диссертацию и получить на нее отзыв, добиться, чтобы ее опубликовали и одобрили (пускай сквозь губу) за стилистические изыски и за подробный, хотя подчас и не без закидонов, анализ материала. Она казалась ему мертвым, неодушевленным предметом, и вложенный в нее труд только усиливал это ощущение, это была pietra dura[76], вырезывание витиеватых китайских шариков из слоновой кости, но, как бы то ни было, эту работу он сделал. У Барра как раз был годичный отпуск. Из библиотеки, из-под монастырских сводов Ноута, до Пирса доносились весьма характерные звуки, там явно шла какая-то манифестация; кто-то сказал ему, что, пока он сидел в библиотеке и стругал бирюльки, во внутреннем дворике шла демонстрация Доу, а может Дао, он точно не расслышал[77].
Но музыка не оставила его в покое и в родном районе. Город подобрал свои грязные юбки и кое-как, морщась от ревматических спазмов, поднялся, пришел в движение; пока Пирса не было, здание напротив, серый фасад которого он изучил так же хорошо, как собственное лицо, расцвело звездочками, солнышками, через трафарет набрызганными силуэтами; старые замковые камни, которые раньше, как древние дриады, прятались под оконными карнизами, теперь были ярко выкрашены, словно открыли глаза и смотрели вокруг удивленным взглядом. Чудаковатого вида люди, пилигримы в странных одеждах, были теперь повсюду, а та часть города, где жил Пирс, больше всего напоминала теперь средневековый город во время ярмарки или церковного праздника, по улицам бродили кающиеся грешники в оранжевых балахонах, с бритыми головами, они распевали псалмы и кружились в пляске Святого Витта, в городе объявились цыгане, они обосновались на замусоренных площадях в своих лохмотьях-перьях-серьгах, они били в бубны и приворовывали. Здесь торговали вразнос, обманывали доверчивых прохожих, толкали травку, у него на лестнице поселились женщины в длинных домотканых платьях и медных браслетах и кормили грудью младенцев; здесь были сумасшедшие, и монахи из нищенствующих орденов, и просто нищие в лохмотьях, и все они просили милостыню.
А Пирс все читал и читал. Изобрели книгопечатание, и книжные магазины вдруг наполнились странного рода изданиями. Здесь были новые газеты, напечатанные кое-как, нечеткими грязноватыми литерами, здесь были альманахи и книги пророчеств, новые евангелия, книжки стихов и плакаты. Пирс, с немалым удивлением, начал встречать на прилавках ярко оформленные переиздания книг, которые так много значили для него в детстве — детстве, которое так или иначе по большей мере прошло между книжными корками, детстве, вкус которого, как оказалось, он может почувствовать заново, раскрывая те книги, с которыми не виделся со времен доисторических, со своего собственного Золотого века.
Здесь были, например, десяти- и двадцатилетней давности книги Фрэнка Уокера Барра, благоговейно выпущенные в одинаковом мягком переплете, и среди прочих его книг здесь были известные Пирсу «Тело времени» и «Мифы и тираны», кому-то пришла в голову блестящая идея загнать их все под одну и ту же густо населенную персонажами барочную картину на обложке, по одному фрагменту на каждый том, так что если дождаться выхода последней книжки в серии, скупить их все и выстроить подряд, они образуют целостную картину. И здесь же был «Король Артур для мальчиков» Сидни Ланье[78] с полным набором старых иллюстраций, ярких, как рождественское утро, и таких же холодных на ощупь; в детстве ему подарил такую отец, и потом она еще долго стояла у него на полке, потрепанная, с потертым корешком. А еще была книжка, которую он поначалу даже не узнал в новом гибком издании, и только раскрыв первую страницу, он наконец увидел саму книгу и узнал ее, как друга детства, снявшего вдруг карнавальную маску, потому что это был просто-напросто репринт старого издания, которое он когда-то читал. Книга называлась «Путешествие Бруно», что-то вроде биографии, и написал ее автор исторических романов по имени Феллоуз Крафт; Пирс ничего о ней не помнил, за исключением того обстоятельства, что когда-то был от нее в восторге; а вот понравится ли она ему теперь, не имел ни малейшего представления. Страница, которую он открыл, начиналась так:
Громоподобный хохот Бруно, когда он понял, что Коперник вывернул вселенную наизнанку, — чем был вызван этот хохот? Не ликовал ли Бруно от того, что подтвердилось его убеждение: Разум, находящийся в центре всего, содержит в себе все вещи, центром которых он является? Если Земля, старый центр, вращается, согласно новым правильным представлениям, где-то на полпути между центром и наружной границей, а Солнце, ранее помещаемое между центром и наружной границей, ныне сделалось центром, это значит, что в пояс звезд заброшен полуоборот, подобный полуобороту ленты Мебиуса; но как же тогда обстоит дело со старой окружностью? Она становится, строго говоря, непредставимой: Вселенную разносит взрывом в бесконечность, в круг, центр которого, Разум, находится всюду, а окружность — нигде. Лживое зеркало конечности разбито, смеялся Бруно, звездные чертоги превратились в драгоценный браслет, лежащий на ладони[79].
Впервые вышло из печати в 1931 году. Кому понадобилось переиздавать эти книжки? Как они узнали, что они ему нужны? Почему их обложки красовались теперь под мышками и в бахромчатых рюкзаках всех этих заполонивших улицы звоном гонгов эффенди, лесовиков, краснокожих индейцев? У него было забавное чувство, что в душе у него подаются под яростным напором какие-то двери, долгое время простоявшие запертыми на ключ, что всеобщая амнистия карнавала под восторженный рев толпы выпускает на свободу — отчасти по ошибке — какую-то странную, чуть не с самого детства томившуюся под замком у него в душе тварь.
Какую-то — но какую?
Когда запахло зимой, звенящая бубенчиками толпа стала искать укрытия, съежилась, кутаясь в старые меховые воротники, у дверей подъездов или в отапливаемых общественных местах. Иногда Пирс пускал кого-нибудь на ночь, а то и на неделю. Сильно простуженные парни откуда-то издалека варили на его плите шелушенный рис, девчонки садились, скрестив ноги, на пол и занимались нехитрым туземным рукоделием, спали все вместе, двигали дальше. В их бесконечных сбивчивых разговорах, в мешанине занесенных бог весть откуда идей и возможностей, столь же реальных для них, сколь нереален был жестокий город и будничный мир вокруг них, Пирс с восторгом и трепетом слышал признаки конца — не мироздания, нет, но того мира, в котором он вырос, того мира, который кажется неизменным всем тем, кто успел в нем вырасти. Кризис собственной личности однажды напомнил ему, что мир вечно растет и взрывается новыми возможностями, восстает против прошлого, намечает контуры будущего и снова затихает, остепеняясь и дряхлея, точно так же, как это происходит с каждым из познающих его людей, но Пирс тогда ничего еще не знал о технике преодоления жизненных кризисов; он отрастил хайр, он смотрел из окна на царящий внизу карнавал и думал: теперь уж ничто и никогда не будет по-прежнему.
Колледж Варнавы, как маленькая резвая яхта, быстро повернул на другой галс вслед за сменившим направление ветром, пока такие старые галеоны, как Ноут, все еще барахтались в бурунах. Курсы по истории, химии, языкам устаревшего будничного мира семестр за семестром урезались до минимума. Спецкурс, который вел Пирс, «История 101», в конце концов должен был неминуемо скатиться от незапамятных времен до самой что ни на есть актуальнейшей современности, при том что даже общие теоретические курсы, до которых Пирса не допускали, уже успели по большей части переключиться с прошлого на разного рода прогнозы, утопии и всемирные катастрофы, столь любезные пылким юношеским сердцам. Старые стандартные учебники были заброшены, вытеснены стопками несерьезных с виду книжонок в бумажной обложке, зачастую по выбору самих студентов — ведь в конечном счете именно они (как говаривал доктор Сакробоско) оплачивают счета. Старые преподаватели, сталкиваясь со всем этим, замыкались в себе или наскоро перестраивались; молодым, таким как Пирс, почти ровесникам студентов, тоже нелегко было совладать с детьми, которые пришли в колледж Варнавы, казалось, только для того, чтобы научиться жить в мире, который сами же и создали, в собственном воображении.
Эрл Сакробоско пытался протянуть ему руку помощи.
— Вам недостает гибкости, — говорил он Пирсу, лепя руками в воздухе невидимые фигуры. — Ребяткам просто хочется поиграть с идеями, совершенно для них непривычными. Ну так и поиграйте вместе с ними. Позабавьте их.
— Забавлять студентов — это не совсем то, для чего я...
— Идеи, Пирс. Поиграйте с идеями.
Сам Сакробоско вел курс астрономии, в которую, по настоянию студентов, входил теперь практический тренинг по юдициарной астрологии[80], так что он знал, о чем говорил. Эрл был предельно гибок. Пирс старался изо всех сил, он умел играть с идеями и сам регулярно этим занимался ради собственного удовольствия, но все-таки он продолжал считать свой курс курсом истории, по образу и подобию того, который слушал в Ноуте у Фрэнка Уокера Барра, — курсом истории, пускай по-своему громоздким и полным необязательных отступлений. Но, очевидно, его студентам нужно было что-то еще. Им нравились истории, которые он выуживал из свежепрочитанных книг, они встречали удивленными возгласами идеи, которые он выдвигал, а потом принимали их все скопом как данность и намешивали из них и прочих умственных сквознячков такой «ерш», что Пирса порой просто оторопь брала. Они пришли в колледж не за тем, за чем сюда шло поколение Пирса (по крайней мере, Пирсу так казалось), не для того, чтобы освободиться от предрассудков, а для того, чтобы найти и перенять новые; казалось, они не понимают самой природы доказательного научного знания, они не знали и не желали знать, что было раньше, средние века или Возрождение; они обижались на осторожные поправки Пирса и чувствовали себя оскорбленными, когда он ужасался их дремучей безграмотности.
— Но мы же изучаем историю, — взывал он, глядя в их непроницаемые лица. — Она — о прошлом и о том, что было на самом деле. От рассказов о былых временах нет прока, если они не объясняют событий, действительно имевших место быть, каковые события мы, в свою очередь, обязаны представлять себе со всей возможной очевидностью, потому-то мы и учим в первую очередь историю. Что же касается всей этой чуши, то, может быть, у доктора Сакробоско или в курсе миссис Блэк о культе ведьм как женском общественном движении...
Однако после занятий они по-прежнему, ничуть не смутившись только что прозвучавшей отповедью, толпились возле его стола и делились с ним последними новостями об Атлантиде, о секретах пирамид и об Эре Водолея.
— Что такое Эра Водолея? — спросил он у Эрла Сакробоско.
Пирс вместе с юной дамой по имени Джулия, тоже преподавательницей, которая совсем недавно начала вести курс «новой журналистики»[81], был приглашен на небольшой званый ужин к Сакробоско. Эрл припас косячок, хо-хо-хо, чтобы забить его с молодыми коллегами, после того как миссис Сакробоско отправится спать.
— Эра Водолея? — переспросил Эрл, наморщив лоб и быстро поведя вверх-вниз бровями (парик всякий раз оставался предательски неподвижным). — Ну, это последствие прецессии равноденствия. На самом деле все очень просто. Понимаете, Земля, вращаясь вокруг своей оси, — он наставил указательные пальцы друг на друга и повернул их, — движется не совсем равномерно, там есть небольшое такое отклонение, примерно как у волчка, когда он теряет скорость вращения.
Его пальцы изобразили этот эксцентриситет.
— Но один полный цикл занимает много времени, примерно двадцать шесть тысяч лет. Так вот, вследствие этого, во-первых, направление оси по отношению к небу, то есть истинный север, со временем медленно изменяется, звезда, на которую она направлена, — Полярная — по истечении половины цикла будет другой.
— Хм, — произнес Пирс, пытаясь себе все это представить воочию.
— Второе следствие, — продолжал Сакробоско, — то, что звездный фон сдвигается по отношению к Солнцу. Так же, как изменится взаимное расположение вещей в этой комнате, если вы медленно покрутите туда-сюда головой.
Они все именно так и сделали и похихикали немножко.
— Вот-вот, — сказал Эрл. — Звездный фон сдвигается. Величину этого сдвига можно измерить, ежегодно в определенный день отмечая, в каком знаке зодиака восходит солнце; это делается в день равноденствия, когда день равен ночи, надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. И если проводить такого рода замеры в течение достаточно длительного срока, несколько сотен лет, вы увидите, что солнце потихоньку отстает. Через каждые сто лет оно встает в утро равноденствия чуть позже, то есть медленно сдвигается в восточный сектор созвездия. И можно предположить, что так оно и будет себя вести, пока не опишет полный круг. Так оно себя и ведет. — Он погрузился в раздумья, подняв брови к оставшемуся неподвижным паричку. — Так себя и ведет.
— Да? — сказал Пирс. — И что?
— А то, что через некоторые промежутки времени, весьма значительные, к слову сказать, однажды утром Солнце встает в новом знаке. Оно ускользает из одного знака и попадает в предшествующий. Сейчас, в день весеннего равноденствия, оно восходит в самых первых градусах созвездия Рыб. Но оно постоянно в движении — относительно нас, на самом-то деле это мы движемся; и довольно скоро, с астрономической точки зрения очень скоро, примерно через пару сотен лет, Солнце будет всходить в знаке Водолея. Таким образом, Эра Рыб, начавшаяся две с лишним тысячи лет назад, кончается, и начинается Эра Водолея.
Две тысячи лет назад, в эпоху Рыб, мир перешел из дохристовой эры в нашу, исчисляемую от Рождества Христова. Господи Иисусе. А Иисус был Рыбой.
Ого.
— Ого! — сказал Пирс.
— Всегда в предшествующий знак, понимаете? — мечтательно проговорил Сакробоско. — Предшествующий. Перед Рыбами был Овен, а до этого — Телец, и так далее.
У Моисея, который сверг златого быка-тельца, были бараньи рога. А затем приходит Иисус-рыба, новое небо и новая земля на две тысячи лет[82], а пастух Пан исчезает с горных склонов. А теперь весь мир застыл в ожидании человека с кувшином воды у плеча.
— Студенты уверяют, что она начнется едва ли не со дня на день, — сообщил Пирс.
— Ну что же, — уступчиво сказал Эрл.
У Пирса вновь возникло яркое ощущение, что в нем высвечиваются картинки волшебного фонаря, все одновременно, частично перекрывающие одна другую, и все — проекции одной и той же картинки... Может быть, он слышал об этом раньше — и просто забыл? Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna[83]. Да, конечно, Дева возвращается, потому что, если Вергилий написал эту строку две тысячи лет назад, Солнце входило в знак Рыб, но тогда в день осеннего равноденствия оно должно было подниматься в — раз, два, три, четыре, пять, шесть — да, в Деве. Тогда, похоже, Вергилий тоже знал про эту штуку. А он, Пирс, читал Вергилия в Сент-Гвинефорте, изучал его как мог — и не понял... Он почувствовал, что, если дело и дальше так пойдет, он постепенно вынужден будет начать заново, с самых первых книг, с букварей, с катехизиса, и точно так же будет восклицать: «Ура, я понял, вот та самая история, которая пряталась от меня за спинами других, знакомых, вот тот секрет, который от меня скрывали!»
Скажи Дилдраму, что Долдрам умер; великий бог Пан умер.
— Я думала, что равноденствие бывает двадцать первого марта, — сказала Джулия.
— Так примерно и есть, — подтвердил Сакробоско.
— Но это же Овен.
— Так оно и было — когда-то. Может, так оно было, когда составлялась система.
— Но тогда все эти знаки, под которыми люди рождаются, неверны, — обиженно произнесла она. Пирс знал: она придает огромное значение собственному знаку и всему тому, что он ей предписывает. Она носила на шейной цепочке эмалированного медного скорпиончика. — Они устарели.
— Ну, система постоянно корректируется, — туманно сказал Эрл. Он покрутил рукой так, словно настраивал телевизор. — Настраивается, так сказать.
Озадаченный, Пирс помотал головой. Внутри него, казалось, происходило нечто вроде дорожно-транспортного происшествия небывалых масштабов: два огромных седана, и за рулем обоих — он сам, в замедленном темпе сближаются, капоты всмятку, водители в шоке.
— И все это из-за маленького отклонения, — сказал он.
— Но представьте себе, — сказал Сакробоско, поднося к губам тлеющий косячок, — что было бы, если бы Земля стояла на месте. Все сферы небесные пустились бы в хоровод. Просто голова идет кругом.
— Но небеса неколебимы, — сказал Пирс.
Эрл усмехнулся.
— Что ж, складывается такое впечатление, что нас, того и гляди, накроет очередная волна, — проскрипел он, сдерживая выдох. — Новая эра.
Redeunt Saturnia regna: Золотой век древности возвращается вновь. Идя домой по ярко освещенным улицам, в постели с Джулией, за завтраком, сидя на унитазе, в задумчивости стоя перед своими студентами, Пирс нередко ощущал то состояние, которое он впервые почувствовал в гостях у графа, подступавшее, как спазм в горле или как шум в ушах, словно он попал на какой-то перекресток, нет, словно он сам и был перекрестком, местом, где встречались караваны, до предела нагруженные товаром, пришедшие издалека, они сталкивались там с другими, проделавшими не меньший путь и тоже куда-то направлявшимися караванами: вереницы вьючных животных, купцы с зашитыми в одежды драгоценностями, темнокожие кочевники, явившиеся из ниоткуда и ни с чем, имперские гонцы, шпионы, потерявшиеся дети. История, которую он, казалось, знал, дорожка, по которой он ходил каждый рабочий день, тропа, которая вела вспять, через путаницу битв, переселений, завоеваний, банкротств, революций, одно за другим, одно за другим, через мужчин и женщин, которые совершали поступки и произносили фразы, грезили и играли в игры, покуда наконец вся эта вереница не замыкалась непостижимо сама на себя у давно остывшего кострища посреди огромной пустой степи, — и вот, похоже, от этой тропки ответвляется другая, такая же длинная и такая же запутанная, но только успевшая давным-давно затеряться из виду, и по какой-то причине теперь, именно теперь, она вдруг опять стала видна ему и другим, и поднимается предутренний ветер, как только бледнеет на рассвете ночь. И Пирсу казалось, что выбегала эта тропка прямо из-под ножек найденного недавно на улице потертого бархатного кресла, в котором он сидел поздно ночью задумавшись.
На этом пути прошлое становилось со временем не темнее, но ярче; вдоль этой дорожки протянулись утренние земли, где жили мудрые предки, которые знали то, что мы позабыли, там стояли сверкающие города, возведенные с искусством, ныне утраченным.
Эта тропа не уводила извилистым путем в звериные сумрачные дебри: будучи гораздо короче той, которую Пирс привык называть Историей, на самом деле она была бесконечной, потому что с замыканием последнего века на самое начало веков тропа сворачивалась в кольцо, змея хватала пастью быстро исчезающий во тьме кончик хвоста. Нынешняя история соткана из времени, но когда-то ткань ее была иной.
Да уж, вот о чем бы рассказать студентам, подумал он. Историю, сюжет которой сделан не из времени, историю, которая отлична от Истории, но отражается в ней, как сон отражается в яви.
Как сон отражается в яви.
С некоторым трудом он выбрался из своего нового кресла и подошел к окну, выключил свет и стал смотреть на вечно живые огни города.
Как-то раз утром, когда он еще был ребенком — сколько же ему тогда было, лет пять-шесть, не больше, — он проснулся, увидев страшный сон, полный блужданий и погонь в каких-то темных лабиринтах, и мама попыталась объяснить ему природу снов, почему всегда выходит так: вот вроде бы тебе грозит смертельная опасность, а на самом деле ты всегда остаешься невредимым. Сны, сказала она, это всего лишь истории, только не те, что снаружи, которые в книжках и которые рассказывает папа. Сны — это твои собственные истории, которые внутри.
Истории, которые внутри, и каждая кроется во всех остальных, как если бы все истории, в которых мы когда-то побывали, крылись до поры до времени в нас самих, с самого начала, когда и что бы ни случилось. Истории — вот из чего соткана та история, которая не соткана из времени.
Забавно, подумал он, забавно, забавно, забавно. Ему на самом деле стало смешно, как будто он ощутил вращение Земли босыми пятками. Может быть, он все-таки не до конца утратил призвание, может быть, он просто положил его не на то место, давным-давно по ошибке закрыл дверь в историю, которую нельзя было перерасти; историю о том, откуда берется история. Но старую запертую дверь вышибло предутренним ветром, за ней были другие двери, без числа и счета, и, одна за другой, они открывались все глубже и глубже в расцвеченные разными красками века.
Когда он только начинал преподавать в колледже Варнавы, ему за былые заслуги (довольно сомнительные), проявленные в изучении эпохи Возрождения, поручили преподавать не только историю, но и «мирлит», то есть введение в мировую литературу для первокурсников, курс, который тогда еще имел статус обязательного. Гомер, Софокл, Данте, Шекспир, Сервантес — все промелькнули в первом семестре, пролетев по большей части поверх студенческих голов, в недостижимой вышине, как медленно взмахивающие крыльями птерозавры; Пирсу казалось, что если в дальнейшем студентам случится иметь дело с книгами упомянутых авторов, они, по крайней мере, вспомнят, что когда-то их друг другу представили.
Когда Пирс добирался до Данте, которого всегда считал сущим мучением, он пользовался трюком, которому научился у доктора Каппеля в Ноуте: тот читал ему когда-то точно такой же вводный курс и Данте ему тоже был откровенно несимпатичен. В самом начале лекции, как делал доктор Каппель, он рисовал на доске окружность.
— Это — мир, — говорил он.
Маленькая отметка на краю мира: Иерусалим.
— Под Иерусалимом находится ад, уходя вниз вот таким образом, наподобие спирали или конуса. — Следовала спираль по направлению к центру окружности-мира. — Здесь внутри находятся души проклятых, а также многие из павших ангелов. В самом центре вморожена в ледяное озеро гигантская фигура: Дьявол, Сатана, Люцифер. — Маленький человечек из палочек. — Далее, — он рисовал эдакий маленький прыщик на противоположной стороне мира, напротив Иерусалима, — вот тут находится семиярусная гора, Чистилище, одиноко возвышающаяся над пустынным южным морем. Здесь на различных уровнях находится большая часть умерших, простые грешники, чьи грехи прощены, но не искуплены.
Взмахом мелка он рисовал следующую окружность вокруг земного шара и на ней — полумесяц.
— Над Землей вращается Луна. Над Луной — Солнце. — Новые окружности одна больше другой. — Меркурий, Венера, Марс. — Вокруг семи обозначенных символами окружностей, опоясывающих Землю, он рисовал еще одну. — Звезды, неподвижно закрепленные здесь, совершают один оборот вокруг Земли за двадцать четыре часа. — Он ставил несколько точек на остальной части доски. — Снаружи всего этого — Бог. С мириадами ангелов, благодаря которым все эти сферы в должном порядке вращаются вокруг Земли.
Затем он отступал назад, любуясь своей картиной, и спрашивал:
— Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания, которую Данте воспроизводит в своей поэме?
Ответом обычно бывало молчание.
— Ну же, ну! — говорил Пирс. — Самое первое, что бросается в глаза, самое очевидное?
Чей-нибудь робкий голос, обычно девичий, говорил наугад:
— Она вся проникнута христианской верой...
— Нет, нет и еще раз нет, — говорил Пирс, усмехаясь. — Самое первое, что мы замечаем, — подхватив свой томик Данте и продолжая улыбаться, он демонстрировал его студентам, — она попросту не соответствует действительности! Это — неправда. Нет никакого ада в центре Земли с вмороженным в него Дьяволом. Ничего подобного там нет. Нет, и все тут. Не существует и семиярусной горы в пустынном южном море, да и пустынного южного моря тоже нет. — Он оборачивался к своему рисунку и тыкал указкой в соответствующие детали. Студенты начинали робко подхихикивать. — Земля, леди и джентльмены, находится не в центре Вселенной и даже не в центре Солнечной системы. Солнце, планеты, звезды обращаются вокруг нее? Но это же не так. Касательно парящего снаружи Бога у меня данных не имеется, однако поверить в его существование именно в такой форме довольно-таки трудно. По крайней мере — мне.
Задумчивая пауза.
— Итак, — он снова разворачивался к аудитории: шутки в сторону, — это неправда. Эта история не взаправду и не имеет места быть в той Вселенной, в которой мы живем. Если есть что-то важное в этой книге, а я думаю, что есть, — тут он на мгновение почтительно опускал глаза, — оно состоит не в том, что книга несет какую-то информацию о мире, на котором или в котором мы живем. И нам остается понять только одно: почему эта история, несмотря на то что она выдумана от начала и до самого конца, остается для нас значимой. Иными словами, почему она стала классикой.
И дальше уже шло легко, или во всяком случае полегче, через дебри, минуя мудрецов и любовников, пап, дерьмо и блевотину, темное путешествие вниз и светлое — вверх. Это был хороший трюк, и Пирс успел отработать его за два-три семестра до совершенства, когда однажды осенью он повернулся к слушателям, закончив картину, чтобы задать привычный вопрос: «Итак, что прежде всего бросается нам в глаза в этой картине мироздания?» И очутился лицом к лицу с шайкой пиратов (вперемешку с прекрасными пленницами), и это был его класс, который пришел слушать введение в мировую литературу, и глаза у них уже загорелись нездоровым тусклым огоньком, а челюсти отвисли: они сидели тихо, как зачарованные.
— Что, — повторил он, уже без привычного задора, — прежде прочего бросается в глаза в этой картине мироздания?
Они зашевелились, судя по всему, на многое обратив внимание, но не будучи уверенными, с чего следует начать; некоторые из них, казалось, так увлеклись его мандалой, как будто он нарисовал ее нарочно, чтобы ввести их в транс. Другие, казалось, дремали или были где-то не здесь, и только их покинутые тела тихо двигали боками: вдох-выдох. Те, кто проявил к проблеме нездоровый интерес, все еще хихикали — над шуткой или игрой, но не над той, в которую играл Пирс. И Пирс вдруг с содроганием почувствовал: то разъяснение, которое он вознамерился им дать, не будет понято; более того, он и сам уже не вполне его понимал.
— Это неправда, — сказал он осторожно, словно обращался к лунатикам, которых боялся разбудить. — Это не соответствует действительности.
В тот день, выйдя из здания колледжа, мимо торговцев брошюрами и сидящих на корточках кучками попрошаек, Пирс поймал себя на мысли: интересно, а как теперь Фрэнк Уокер Барр управляется со своими студентами? Старина Барр, добряк Барр, осторожно, наудачу предполагавший, что в этом холодном, сложенном из голландского кирпича мире могли все же остаться таинственные закоулки, некие отдаленные, пока не усмиренные аулы, которые, возможно, так никогда и не покорятся; Барр-балагур, который настаивал на том, что все истории имеют смысл, что они самоценны, и у которого всегда был про запас этот его спасительный смешок, — н-да, теперь все это потеряло смысл, хуже того, время повернуло вспять и всплеснуло новой реальностью: эти ребята верят тем историям, которые им рассказывают.
— А ведь в этом есть свой смысл, — говорила ему Джулия. — С астрономической точки зрения, может быть, ждать осталось еще долго, но ведь окажись мы в некой переходной точке, мы бы почувствовали наступление новой эры, ощутили ее воздействие и разглядели симптомы ее наступления; и мы их видим — я их вижу. — Сидя, скрестив ноги, на его постели — их постели, — она красила ногти, задумчиво и аккуратно, рисуя на них яркими лаками последовательность символов: звезду, луну, глаз, солнце, корону. — Критической точкой может быть вот этот ничем не занятый отрезок времени, когда всякое может случиться, старость одного мира и начало другого, балансируешь на самом стыке, и все существовавшее раньше теперь меняется, все мыслимое на миг становится возможным, и ты видишь следующее поколение людей, как будто идущих навстречу тебе из будущего, ты видишь, как они приближаются, и они прекрасны, ты ждешь, что они скажут, и не знаешь наверняка, поймешь ли ты их язык, когда они заговорят.
Она протянула Пирсу мистически заряженную руку.
— В этом есть свой смысл, — сказала она.
Они собираются волшебным образом претворить свою новую эпоху из грезы в явь, изумился Пирс, но как еще рождаются новые эпохи? Тебе надо быть с ними, подумал он, ты должен перейти на их сторону: в нем поднялись любовь и жалость к этим детям; колонны паломников в лохмотьях на том единственном пути, который им открыт, и в конечном итоге самим фактом паломничества они уже создают свое будущее. И над головой у каждого, как в комиксе, белое облачко для фразы, а вместо фразы там один-единственный знак — вопросительный.
То, в чем они нуждались — и в чем он сам начинал испытывать потребность, коль уж на то пошло, — так это не столько в историях, сколько в отчете, в объяснении того, почему эти сказки о мироздании, именно эти и никакие другие, воскресли после долгого сна и почему, пусть даже на первый взгляд, они и не могли быть правдой, но именно сейчас они могли казаться правдой — или оказаться ей. Отчет; модель; некое средство, при помощи которого те, кто кормится смыслом, как хлебом, смогли бы определить, где действительно новое, а где — лишь старые грезы, внутренние истории, от которых человечество никогда полностью не пробуждалось или не знало, что пробудилось от них: ведь тот, кто не знает, что проснулся, обречен спать, не подозревая об этом.
И все это по милости Эры Водолея? Да нет же, глупость явная. Конечно, дело не в эре, а в сути, в сердце происходящего, и далеко не все сердца обратились из золота в свинец и обратно в золото; рога у Моисея появились в результате какой-то ошибки при переводе с древнееврейского на латынь или с латыни на английский, Иисус был в той же мере Агнцем и Львом, в какой он был Рыбой, и мир переворачивался на аристотелевой точке опоры по каким-то собственным причинам, не имеющим к нам ни малейшего отношения. Согласиться с одной из этих всеобъемлющих историй, — ну а что в таком случае делать со всеми остальными, по меньшей мере столь же масштабными и столь же убедительными, которые сами собой возникают на исторической ткани времен, если взглянуть на эту ткань (переливчатый шелк, игристая тафта) под другим углом зрения, при другом освещении? Нет, конечно, Барр всего лишь предполагал, что экономические и социальные факторы сами по себе не могут стать причиной причудливых фактов человеческой истории, и если ты не в состоянии почувствовать, как тасуются — на сцене и за сценой — эти открытые всем ветрам и смыслам аллегорические картинки, ты упускаешь не только половину прелести истории, но и себя исключаешь из истории, из долгой жизни человечества на земле, на самом деле прожитой и пережитой теми, кто ее творил; и эти их переживания в такой же мере являются предметом истории, как материальные условия существования и верифицируемые поступки действующих лиц.
Давайте только не будем спешить — вот, собственно, и все, что говорил Барр своим стриженным под ежик слушателям в серых костюмах, своим студентам на закате Века Разума. Давайте признаем — пусть это удивляет и смущает нас, но это так, — что факты неотделимы от историй. Вне наших историй, вне нас самих находится только внеисторический, бесчеловечный, до крайности чуждый нам физический мир; внутри же вписанных в этот мир наших человеческих жизней обитают наши человеческие истории, наша защита, без которой мы сошли бы с ума, как в конце концов сходит с ума человек, которому не дают спать. И видеть сны. Наши истории — не правда, нет, они — необходимость.
Но Век Разума был как крепость с поднятым мостом; теперь же Пирс со всех сторон слышал о том, как реальный мир, который казался Барру выстроенным на века, рассыпается под пристальным взглядом исследователя. Относительность. Синхронность. Неопределенность. Телепатия, ясновидение, левитирующие восточные гимнософисты[84], которые одной лишь силой мысли превращают собственную кожу в золото. Возможно, за всем этим крылась магия желания, и на верном пути стоял тот, кто совершенствовался в искусстве желать — в искусстве так долго подавлявшемся инквизицией всесильного рационализма, что оно атрофировалось и зачахло в темнице. Однако крепкие кислоты, видимо, имеют силу растворить оковы, растворить двери восприятия, впустить в темницу свет далеких — истинных — небес. Вот что слышалось Пирсу. Со всех сторон.
А что, если Барр ошибался? Что, если вовне и снаружи — не такие уж взаимоисключающие категории и не вся история находится в одной стороне уравнения? В каком-то смысле у Моисея действительно были рога, а Иисус был Рыбой; и если даже принимать все это только лишь за внутренние истории, за что-то вроде снов, то для каждого отдельно взятого человека они все равно остаются вовне; и никакой сон не может заставить их соответствовать реальному движению созвездий, а они ему, похоже, соответствуют. Но как? Как такое возможно? Как в подобном случае столетия становились в сознании Пирса цветными экранами, на которых он в любой момент мог разместить любую вновь полученную информацию; отчего в нем и рождалась уверенность в том, что чем полнее, чем насыщеннее и ярче становятся его многолюдные полотна, тем полнее удается ему овладеть историей; а коль он и впрямь смог ухватить историю во всей ее полноте, то где в подобном случае обретались цвета — внутри или снаружи?
Что, если — пусть даже состоящие из каких-то не совсем понятных, не вполне материальных атомов и электронов, вплетенные хитрым образом в свой собственный пространственно-временной континуум, со своей собственной Экологией (новое слово-подкидыш, найденное на пороге века: принять как родное, впредь холить и лелеять) — что, если человек и свойственные человеку истории содержат в себе не только человеческую правду, но, вместе с ней, истины внешнего мира? Что, если эти старые, навязшие в зубах, вновь и вновь по кругу передаваемые истории неизбывны как раз потому, что в них хранится зашифрованная тайна об устройстве физического (или так называемого физического) мира, о том, как и откуда взялся человек, а вместе с ним — способность мыслить, а вместе с ней, наконец-то, и смысл всего происходящего?
Ни одна из них не имела никакого отношения к истине, ни одна! Ни единой истинной истории на всю Историю... Положим, так. Но что, если все они — истина? Вселенная — это сейф с цифровым замком, а комбинация цифр заперта внутри сейфа: сей экзистенциальный орешек немало утешал его в Ноуте, этакое горькое чувство радости. Но мы сами — и есть этот сейф! Мы созданы из праха, — положим, так; но тогда выходит, прах способен мыслить, прах способен знать. Необходимая комбинация цифр существует, она должна существовать: сокрытая в наших сердцах, в пульсирующем токе крови, в наших прядущих нить истории умах и в тех историях, которые мы ткем.
Возможно ли это, возможно ли? Откуда ему было знать. С чувством едва ли не гадливым, морщась, как от прикосновения к чему-то мерзкому, он всегда избегал сколь-нибудь систематических знаний о физическом мире, всех этих естественнонаучных курсов, которыми ему забивали голову в Ноуте, он учил их абы-только-сдать-и-забыть, опрастывая голову от тяжкого и вызывающего рвотный рефлекс содержимого, как только выходил за дверь лабораторий. Астрономия тоже была в этом списке. Он не помнил из нее ничего, за исключением того факта, показавшегося ему в то время конгениальным, что кометы (эти древние зловещие знамения) суть в действительности не более чем большущие комья грязного снега. Все его познания о том, как продвигаются современные естественнонаучные исследования, ограничивались тем, что он читал в газетах или видел по телевизору, и только; теперь же идеи доходили до него, как электрические токи из перенасыщенного статическим электричеством воздуха, Джулия то и дело приносила вести о потрясающих откровениях, которые вот-вот перевернут мир; нет, опять не случилось. Луна подбиралась все ближе к Земле, а на обратной ее стороне садились звездолеты из Ниоткуда; могущественные маги, скрывавшиеся до сей поры в Тибете, со дня на день собирались провозгласить себя подлинными владыками мира; ученые проваливались в ими же сотворенные дыры в пространстве-времени, но информация об этом замалчивалась. Пирс то и дело слышал такие вещи, что мороз по коже пробегал; окажись все это правдой, весь отчет о времени и жизни на Земле пришлось бы переделать на веки вечные — но через мгновение, смеясь и переводя дух, он распознавал в них очередную старую историю, которую уже рассказывали на исходе прошлого тысячелетия, а может статься, даже и одну из тех, что рассказывали у самого первого в мире костра — ведь именно вокруг него слагались самые первые истории.
Но откуда в подобном случае брался трепет изумления?
Его пробирало дрожью; он открывал окно в ночь, упирался локтями в подоконник. Он клал свой длинный подбородок в сложенные чашечкой ладони и стоял так, глядя наружу, похожий на горгулью.
Есть у мироздания сюжет или нет? Нет, все-таки — есть? В его собственной жизни никакого сюжета не прослеживалось, даже в те времена, когда он жил внутри историй; но как насчет мироздания?
Те, что снаружи, думают, что есть. Его студенты. Они жаждут историй, как человек, которому не давали спать, мечтает выспаться. Конечно, Джулия искала бы на том же самом углу в то же самое время еще одни пять долларов; а может, в ту же самую фазу Луны столь же урожайного на пятерки поворота колеса. Джулия верит, что цыганки могут предсказывать будущее.
Есть ли у мира сюжет? Ему казалось, что сюжета нет, — не потому ли, что он забыл свой собственный?
Прозрачным майским утром, когда все остальные уже, судя по всему, отчалили, они с Джулией сидели друг напротив друга за исцарапанным кухонным столом, готовые отправиться в путь: между ними стоял высокий стакан воды, а в блюдце два голубоватых кубика сахара, которые достал им сосед сверху — косматый, с кроткими карими глазами, — билеты в Иной Мир. Потом, через несколько лет, он иногда задавал себе вопрос, а не свернул ли он в ту минуту в какую-то боковую калитку бытия, навсегда сбившись с главной дороги, по которой в противном случае покатилась бы его жизнь; но этот вопрос не имел значения, вернуться и проверить было никак нельзя; если уж ты ступил на ту дорожку, которая через минуту стала сама собой раскатываться у них из-под ног, обратных путей не существовало. И никаких «как будто»: это была не метафора, а если и метафора, то настолько реальная, что смысл и средство его достижения менялись местами и делались неразличимы. А вообще-то немного погодя в то бесконечное утро явилась очевидность: истина сама есть метафора, нет, даже не метафора, а всего лишь указатель, направление движения к самой прозрачной и всеобъемлющей метафоре из всех, к которой можно приближаться, но приблизиться нельзя. Жизнь есть путешествие; и есть только одно путешествие; в жизни есть только одна дорога, один темный лес, одна гора, одна река, требующая форсирования, один город, в который можно войти; один рассвет, один вечер. И ты просто сталкиваешься с каждой из этих реальностей снова и снова, постигаешь их, понимаешь, рассказываешь про них истории, забываешь, теряешь и вновь находишь. И в то же самое время — Пирс стоял, и задыхался от ветра Времен, и переживал то же самое потрясающее чувство озарения, с которым Бруно открыл для себя Коперника, первого человека в истории, который сумел это постичь, — Вселенная бесконечно расширяется, ежесекундно, в каждом из тех направлений, которые ты только в состоянии помыслить или представить себе, в каждый момент бытия.
Да, я вижу, сказал он. Да, я вижу, понял: слушая, как замыкаются, встают на место бесчисленные реле, настолько крошечные, что им хватало места в круговерти каждой наималейшей творящейся в нем в данный момент химической реакции. В тот день он узнал, где находится рай, а где ад, где семиярусная гора; и он смеялся в голос, поняв эту простую истину. Он узнал ответы на сотни других вопросов, а затем забыл их, а потом забыл и сами вопросы, но и через несколько лет — не то чтобы слишком часто, но все-таки — к нему возвращался, как прибойная волна, которая докатывается до сухой гальки и плавника и снова отступает, всплеск тогдашнего понимания: на краткий миг подступал знакомый солоноватый привкус тогдашнего знания — наверняка.
В те времена Пирс сделался весьма популярным преподавателем в Варнаве, студентам казалось, что он владеет каким-то секретом, которым мог бы поделиться, тайной, которая и ему-то самому не так уж легко далась. Возле подобранного на улице плюшевого кресла возвышалась груда книг, купленных, взятых на время, а то и просто краденых, — он приходил в аудиторию, доверху груженный экзотическим товаром, награбленным в этих сокровищницах; и для того, чтобы выгрузить свои богатства, ему недоставало минут в часах и часов в учебной программе.
Тем временем великое шествие замедлило ход, запуталось само в себе, изъеденное — разом — духовной расточительностью и духовной же скупостью; те, кто изредка заходил посидеть на полу у него на лекции и послушать его истории, имели все меньше общего с западной цивилизацией, они казались бог весть откуда взявшимися чудными существами, и направлялись они тоже бог знает куда, и для них, измученных и пыльных, это был лишь мимолетный привал.
Пирс по-прежнему работал над своим отчетом, над своей историей; а в это время далеко на Среднем Западе Роузи Расмуссен со своим Майком вела хозяйство в сером Ветвилле, вдали от огромного и беспокойного университета, а в это время Споффорд в безмолвном напряжении сидел в палате реабилитационного центра в Гарлеме с шестью другими мужчинами, которые никак не могли забыть один далекий пляж на рассвете и один поросший зеленью холм. Пирс продолжал читать: он читал Барра и Вико, он читал «Стеганографию» Луиса Розы; он читал истории Гриммов и Фробениуса[85] и «Истории о Цветах», «Возвышенную Историю Священного Грааля»[86] и «Историю Королевского Общества» Спрата[87]; он читал Джорджа Сантаяну[88] (что за чушь!) и Джорджио ди Сантильяну[89] (что за прелесть!) и десятки текстов, которые мог прочесть в Ноуте, но так и не удосужился; он прочел «Золотую ветвь»[90], и «Золотую легенду»[91], и «Золотого осла» Апулея[92]. А в это время в верхней части города Сфинкс, тогда еще неоперившаяся школьница, рылась в маминых таблетках, ища, чем бы закинуться, а в это время Бо Брахман на вершине горы в Колорадо ждал, когда появятся и пойдут на посадку звездолеты Изнеотсюда, а Пирс стоял на крыше своего дома с иллюстрированным Гигином в одной руке и фонариком в другой и в первый раз в жизни наблюдал, в каком знаке восходит луна[93] в задымленном небе. Она всходила в знаке Рыб, двух рыбок, изогнувшихся головка к хвостику.
Один вопрос, говаривал в свое время Барр, один вопрос порождает другой, а тот — следующий, а за ним возникают новые, и так далее без конца, за всю жизнь не управиться. Пирс узнал, где находятся четыре стороны света, узнал, что они — не совсем то, что четыре главных оси компаса, он узнал, почему ангельских хоров девять, а не восемь и не десять и где можно каждую ночь отыскать утерянную чашу Джамшида[94]. Он так и не узнал, почему люди склонны думать, что цыгане могут предсказывать судьбу, но узнал, отчего в сутках двадцать четыре часа, а в зодиаке двенадцать знаков и почему апостолов тоже двенадцать. Ему начало казаться, что ни один пронумерованный или снабженный числом факт человеческой истории не получил своего числа случайно; если какое-то количество героев, размеры корабля, количество дней пути или холмов, на которых был построен город, не составят сразу какого-нибудь удовлетворительного числа, то все равно со временем человеческое воображение сотрет лишнее или добавит недостающее, пока и это число не станет одним из того набора целых чисел и правильных геометрических фигур, что живет в человеческом сердце: заветная комбинация к замку сейфа.
Пусть магия, наука и религия говорят о разном, думал он, но говорят они одним и тем же способом. Может статься, что Смысл и впрямь — составная часть тех или иных явленных в мире предметов, причем предметов не всяких; быть может, он возникает сам собой, как в результате смешения специй, умения готовить и умения чувствовать вкус возникает вкусовой букет, — но сам по себе не сводится к этим предметам; Смысл есть имя для безымянных сочетаний явленных в мире сущностей — легкий спазм в горле, шум в ушах: «Вот оно, я вижу, я понял...»
Что бы ни скрывалось за всеми этими туманностями, он вошел во вкус. К хорошо отлаженному механизму научного метода Барра, к магическим, завораживающим сказкам из детства и к до сих пор толком не прочитанной короткой жизни Бруно добавились книги по небесной механике, книги о работе органов чувств и о внутреннем строении атома, книги по истории христианской иконографии, по ведовству, по особенностям усвоения знаний детьми. Сквозь эти книги открывался ход, в дебрях библиографий виднелась тропка, и Пирс через неясности, усталость, а порой и отвращение шел туда, куда вели его сноски и тексты, бывало переходя от глянцевых книжонок в бумажной обложке, до странного богатых смыслом, к потрепанным томам в кожаных переплетах, страницы которых были заполнены всего лишь буквами: останавливаясь только для того, чтобы набраться смелости идти дальше, осмотреть местность и увидеть, кто из первооткрывателей шел до него тем же маршрутом, да и ходил ли здесь вообще кто-нибудь; чтобы подобрать по дороге яркий факт, причудливый обрывок информации и вообще всякую забавную всячину.
И вдруг, совершенно неожиданно, он свернул на знакомую дорогу; настал день, когда, поднявшись на вершину очередного холма, он с изумлением узнал окружающий пейзаж, рубежи давно знакомой ему страны.
Знакомой страны, о которой он когда-то много знал, но о которой не вспоминал много лет. Страны, у пределов которой он нередко стоял долгими летними вечерами, когда обманчивая география холмов на севере Кентукки, куда он был в силу каких-то непонятных причин сослан, исчезала, и проступали очертания гораздо более реальной, подлинной страны, и путь до нее был недолог; и то была его родина.
Пришла весна, первая весна новой эры, лето вывело на улицы кочевников — покуда лето не украли, Пирс видел по телевизору толпы, крестовый поход детей, растянувшийся по улицам больших городов, стиснутый холодными фасадами общественных зданий; видел, как их давили, словно сама Кали ехала по ним на своей колеснице, в ожерелье из черепов и в облаке слезоточивого газа.
Маленький колледж Варнавы, несмотря на приспособленчество администрации, а может благодаря ему, был покорен походя, словно захлестнутый Великим восточным переселением народов или иберийским перегоном скота, безо всякого сопротивления, и теперь Пирс проводил самые жаркие дни летней сессии, запершись в своем кабинете, а дети смеялись, пели и разрисовывали стены призывами к миру. Он слушал звон бьющегося стекла и звуки сирен и жевал «солтайновские» крекеры, коробку которых нашел в письменном столе; он читал «Осень Средневековья» Хёйзинги[95], кажется, в Ноуте книга значилась в списке обязательной литературы, он даже, кажется, сдал как-то по Хёйзинге зачет, но читал ли он его на самом деле, Пирс так и не вспомнил.
Народ уже рано утром врывается в большую залу дворца, где должна состояться торжественная трапеза, «в надежде поглазеть, что-нибудь стянуть и вволю наесться». Советники парламента, члены университета, купеческий прево и муниципальные советники едва могут в этой толчее пробиться к столу — и в конце концов обнаруживают, что все предназначенные для них места уже заняты разного рода ремесленниками. Их пытаются удалить, «но чуть только удавалось поднять двух или трех, как тут же на место их, взявшись невесть откуда, усаживались еще шесть или восемь»[96].
Тут заголосили сирены, оба типа, жалобный с подвыванием и повелительно-суровый клаксон. Дети в помещении начали бить стекла, а дети снаружи, строя на лестнице баррикады, закричали дерзко, ликующе. Пирсу было их слышно, но не видно: окно его кабинета выходило в вентиляционную шахту. Он перевернул страницу книжки.
...Лишенные трона короли годами скитаются от одного монарха к другому, располагая, как правило, весьма скудными средствами и при этом вынашивая грандиозные планы. И все они сохраняют отблеск загадочных стран Востока, откуда они были изгнаны: Армении, Кипра, а вскоре уже и Константинополя. Неудивительно, что жители Парижа поверили россказням цыган, которые объявились в 1427 году, «герцог, граф и с ними человек десять, все конные»; остальные, числом 120, ожидали за городскою стеной. По их словам, они прибыли из Египта; по приказу Папы, в наказание за свое отступничество от христианской веры, должны они были скитаться в течение семи лет и ни разу за это время не спать в постели. Всего было их 1200 душ, но их король, королева и все прочие умерли за время их странствий. И тогда, смягчив наказание, Папа повелел каждому епископу и аббату выдавать им по десяти турских ливров. Парижане стекались толпами, дабы поглазеть на этот чужеземный народец, и позволяли их женщинам гадать по руке, что те и делали, тем самым облегчая их кошельки «посредством искусства магии или иными способами»[97].
Ощущение близкого ответа — оно было настолько ярким, что на миг заглушило ропот Новой эры на улице, — нахлынуло так неожиданно, что Пирс на секунду даже забыл, на какой, собственно, вопрос он собирался найти ответ. Он вновь разыскал нужный отрывок:
По их словам, они прибыли из Египта.
Ах да. Ах да, конечно. Египет.
Ответ прост; Барр говорил, что так оно и есть. Ответ прост, он все это и раньше знал, но не обращал внимания на этот маленький, но крайне значимый факт, но теперь он понял, теперь он знал.
Вот тебе и на.
Египет — впрочем, та страна, откуда они принесли свои магические навыки, вероятнее всего, не была Египтом, нет, вряд ли, нет, ни в коем случае, только не в той истории, которую знал Пирс. Какая-то другая страна, похожая на Египет, может быть, где-нибудь неподалеку от него, но только не Египет.
Вот тебе и на, нет, правда, вот тебе и на.
Закрываясь, шелестела страницами книжка в руках у Пирса; высокие голоса студентов потонули в настойчивых призывах мегафона. Затем раздались стоны и вопли ужаса, и — тах-тах-тах — стали рваться гранаты со слезоточивым газом. Пирса вызволяли из заточения.
Оторопев от простоты ответа, Пирс сидел и глядел в пространство, и, пока до его кабинета не добрались едкие клубы дыма, в голове у него вертелась одна и та же фраза: вот тебе и на.
Пирс был единственным ребенком, и ему было девять лет от роду, когда мать (по причинам, ставшим внятными для Пирса много лет спустя, но в то время совершенно непонятным) разошлась с его отцом — тот остался в Бруклине — и привезла его жить в Кентукки к своему брату Сэму, у которого умерла жена, но осталось четверо детей; жить пришлось в ветхом бараке чуть в стороне от единственной короткой улицы шахтерского поселка. Сэм работал врачом в больнице при маленькой католической миссии, где лечили шахтерам легкие, укладывали на сохранение их девочек-невест, а потом гнали глистов у народившихся детей. Дети самого Сэма — и Пирса ожидала та же программа — не посещали убогую местную школу; им давала по утрам уроки на дому сестра и домохозяйка священника, мисс Марта.
Всем, кроме Джо Бойда, старшего сына Сэма. К моменту появления Пирса Джо Бойд был уже слишком большим, чтобы заставлять его учиться у мисс Марты; он был слишком большой и вредный, и никто не мог заставить его делать то, чего он не хотел; это был мальчик с лисьим лицом, он закатывал короткие рукава рубашки так, чтобы видны были едва наметившиеся бицепсы; считалось, что Сэм будет заниматься с ним чтением, но нравились ему только автомобили. Пирс его боялся.
Что же до Хильди, то она вышла из-под опеки мисс Марты через год после появления Пирса и отправилась в школу «Королева Ангелов» в горах Сарон: пять дней в неделю, жидкая кашка на завтрак, залатанные простыни и молебны. Тот факт, что сама она через несколько лет стала монахиней, с характером резким, высокомерным, самоотверженным и храбрым, не мешал ей со смаком пересказывать ужасы из жизни большого краснокирпичного особняка — нарцисс Саронский, лилия долин[98]...
Так что с тех пор уроки велись для Пирса, для тихой и скрытной Роберты по прозвищу Птичка и для малыша Уоррена, который поначалу показался тогда Пирсу просто бесформенным комочком, умом же и невозмутимым характером он обзавелся позже, когда вырос. Они пели для мисс Марты, рассказывали мисс Марте стихи, слушали воспоминания мисс Марты о причисленной к лику святых матери Опал Бойд, а в полдень убегали от мисс Марты, чтобы играть в такие игры, о которых мисс Марта никогда не слышала и которых наверняка даже и не смогла бы себе вообразить. Когда по вечерам, пару раз в неделю, появлялась Винни, мать Пирса, она пыталась собрать их всех в кучку и поучить французскому, но очень скоро они вконец ее измотали и добились желаемого. Теперь они были свободны с полудня до следующего утра, с мая и аж по самый октябрь.
Вот в эту семью Пирсу и предстояло войти; здесь жили жизнью, которая замкнутостью своей напоминала жизнь какого-нибудь старинного семейства из мелкой поместной аристократии, а своим особым укладом — жизнь иностранцев в чужой стране, чьи труды и дни проходят в пределах охраняемого сеттльмента. Только дети Олифанта учились у сестры священника; только Олифанты (насколько знал Пирс) ежемесячно получали из центральной библиотеки штата в сине-зелено-травянистом Лексингтоне посылку с книгами. Жена Сэма, Опал (бывшая школьная учительница, она-то и была их первой наставницей, и память о ней они горячо чтили), выяснила, что есть такая возможность — заказывать книги коробками из столицы штата в свою бескнижную глухомань, — и Винни теперь тоже так делала; прочитанные книги ежемесячно упаковывались и отправлялись обратно, по получении им высылали следующую коробку, более или менее отвечая невнятному списку олифантовских заказов (Матушка Западный Ветер[99], еще какие-нибудь истории про лошадей, «что-нибудь о том, как класть стены из камня», любую книжку Троллопа[100]). Коробку привозили с почты и вскрывали — с радостью и разочарованием, получалось что-то вроде ежемесячного Рождества. Пирс помнил собственное впечатление от этой причудливой системы — наполовину презрение, наполовину смущение, — причудливой для ребенка, который хаживал по огромным, поистине беспредельным закромам Бруклинской библиотеки, куда отец его наведывался каждые две недели и всегда брал с собой Пирса, и тот мог взять почитать любую приглянувшуюся книгу, — вспоминая облупленные коробки, Пирс подумал, а может, именно они, те безымянные библиотекари, или кто там еще мог укладывать книги в коробку, может быть, именно они, выслав ему очередную допотопную — и с точки зрения орфографии, и по содержанию — книгу, впервые дали ему знать о существовании той призрачной страны, далекой древней страны, которая была похожа на Египет, но Египтом все-таки не являлась, нет, то был совсем не Египет, то была иная страна, с совершенно другой историей, и в названии тоже была пусть небольшая, но весьма существенная разница: не Египет, но Эгипет.
Невыносимой городской ночью, слишком душной, чтобы спать, слишком жаркой и шумной из-за сирен, музыки и нескончаемого шествия, Пирс стоял у окна с самодельной сигаретой между пальцев и снова вглядывался в зыбкий призрак страны, оставшейся там, в далеком прошлом: Эгипет.
Почему мы верим, что цыганки могут предсказывать судьбу? Потому что на самом деле они пришли не из Египта, а из Эгипта, страны, где были ведомы все магические искусства. Они все еще несут с собой, в сколь угодно деградировавшей форме, искусство, которым владели их предки. Пирс рассмеялся при мысли об этом.
А почему они бродили по свету, почему бродяжничают до сих пор? Потому что Эгипет пал. Его больше не существует. Какая бы страна ни занимала его территорию сейчас, Эгипта больше нет, он исчез с поражением и падением последнего из городов, там, на самом дальнем востоке. И вот тогда мудрые жители страны пустились в странствие, неся с собой свои знания, чтобы вечно помнить о своей стране, но никогда не упоминать ее, перенять одежды и обычаи тех стран, в которые они переберутся, чтобы пускаться во все тяжкие, лечить людей (потому что они были великими лекарями) и передавать свои секреты так, чтобы великое знание не было утрачено.
Так что цыгане (Gypsies, Gitanes — ну, точно, слово в европейских языках то же самое!) на самом деле, вероятнее всего, пришли совсем не оттуда, они всего лишь пускают людям пыль в глаза, потому что те, кто действительно пришел оттуда, дали обет хранить тайну.
Потому Пирсу и было так трудно обнаружить их, спрятавшихся в глубинах истории, за беспорядочною чередой событий, в которых они участвовали на протяжении последующих веков. Со стороны, одетые, так сказать, в штатское, на плотных страницах энциклопедии, в учебнике истории мисс Марты, они сливались с фоном, в расшифровке их историй легко было ошибиться; со стороны они совсем не казались ни магами, ни рыцарями, присягнувшими на верность Эгипту.
Да и он, его двоюродные братья и сестры на сторонний взгляд тоже не отличаются на своих старых фотографиях от прочих неряшливых ребятишек на размытом чахлом пейзаже восточного Кентукки, с поездами, груженными углем, которые вечно пыхтели себе мимо их городка на горе, тоже ничем не отличавшейся от прочих рудных гор, не отмеченной какой-то секретной геометрией. Да нет, конечно. Понять можно только изнутри, да и то лишь получив подсказку. А истинные эгиптяне поклялись хранить тайну.
Невидимая Коллегия[101].
Почему, спросил себя Пирс, коль уж они всегда одни и общаются только друг с другом, почему они все время создают какие-то клубы, ассоциации, братства и клянутся друг другу в верности? Когда он только-только переехал из Бруклина в Кентукки, ему пришлось долго ждать посвящения в клуб ретриверов[102] Джо Бойда. Джо Бойд, старший из двоюродных братьев, был его бессменным президентом. Невидимую Коллегию Пирс изобрел сам в ответ на эту дискриминацию; с остроумной изящной мстительностью он не исключил Джо Бойда из членов Коллегии, а вместо этого выбрал его президентом — сохранив, однако, в тайне от него самого как его президентство, так и членство в Невидимой Коллегии, да и само существование Коллегии — тайна, которую все остальные Невидимки (все дети за исключением Джо) обещали хранить вечно.
А разве это было его собственное изобретение? Нет, Невидимки существовали всегда, и из разбросанных по книгам таинственных намеков Пирс просто взял и догадался об их давнем, с незапамятных времен таинственном существовании, то были рыцари доартуровской эпохи; братство короля Артура, вероятнее всего, было всего лишь одним из множества орденов, и все мудрые, добрые и смелые люди на свете в каком-то смысле принадлежали к различным орденам этого братства. Кого еще — из разных веков — можно назвать? Наверняка сказать трудно, но когда двоюродные братья и сестры спрашивали его об этом, Пирс в состоянии был решить, повинуясь некоему внутреннему чувству, каковому он (как-никак генеральный секретарь своего собственного ордена) внимал и повиновался. Луноликий Джин Отри[103], безусловно, много чего знал. А еще Шерлок Холмс и сэр Флиндерс Петри[104]. Айк[105]? Вряд ли, но, размышляя над этим вопросом, он вышел на проблему, которую так и не смог решить со всей определенностью: Коллегия, конечно, могла существовать так, чтобы о ней никто не знал, веками не объявляясь на свет божий, но можно ли быть одним из Невидимок, даже не зная об этом? Его уловка насчет членства Джо Бойда, казалось, доказывала (особенно Хильди, справедливой, рассудительной, всегда относившейся к Коллегии Пирса с некоторым скепсисом), что да, может.
Может, оно и так. Решать не ему — вот если бы он на самом деле сам все придумал, тогда конечно, — но он же ничего не придумал, он вступил в этот мир как в некую империю и сам удивлялся его размерам и его историям не меньше, чем его двоюродные братья и сестры: это было не понарошку, это была История. Коль скоро первое открытие сделано, коль страна эта существует, вернее существовала когда-то, находилась где-то возле пирамид и Сфинкса, не вполне совпадая с другой страной, про которую написано в учебниках, — оставалось только расшифровать поступающие своим чередом факты, выяснить, явились они из «техниколоровской» страны Демилля, страны фараонов, загорелых рабов и евреев, или из другой, страны-тени, Эгипта, страны мудрых рыцарей, лесов, гор, морских побережий и городов с храмами, где начиналась бесконечная история.
Бесконечная история: история, которая длилась в нем и в его двоюродных братьях и сестрах, история, которая нашла свое продолжение в том, что Пирс ее открыл и выписал во всех деталях на собраниях Невидимой Коллегии по ночам, когда им всем полагалось спать, а они обсуждали вопросы, порожденные этой сказкой, вопросы, которые задавали ему дети из темноты. Суждено ли им остаться в этой сказке, став взрослыми? Конечно, ведь это сказка про взрослых. Отправятся ли они когда-нибудь сами в Эгипет и как? Возможно, но только если сказке суждено окончиться. Потому что в конце (Пирс слышал об этом или просто придумал, а потом забыл, что придумал сам) все изгнанники должны вернуться в город на самом дальнем востоке, собравшись туда из разных краев и времен, с удивлением натыкаясь на знакомых — Ты?! И ты тоже! — и наконец, собравшись все вместе, поведать друг другу историю своих странствий. А почему бы тогда ему, его двоюродным братьям и сестрам, а может, Сэму и тете Винни, матери Пирса, его отцу Акселю, конечно, тоже не поехать тайком на пароходе или на поезде, а может и на самолете в...
— Адоцентин, — сказал Пирс вслух.
Глядя на улицу из своего убогого окошка, он почувствовал, как внутри у него словно распахнулось какое-то окошко, словно ветер прошелся по волосам. Много-много лет он не произносил и не слышал названия этого города. Когда он уехал в Сент-Гвинефорт, игра внезапно закончилась, сама собой. Не стало больше историй. Он перерос их, отложил в сторону; малыши не решались попросить его — такого серьезного в школьном галстуке и форме — рассказывать заново. Интересно, вспоминают ли они об этом городе теперь? Адоцентин.
А кстати, откуда он взял это название? Где он его стащил, какая книга уступила ему это слово, чтобы он мог назвать город в своей воображаемой стране? На слух повзрослевшего человека оно звучало надуманным до крайности, диковинным, как имя, услышанное во сне, название, которое что-то означает, пока спишь, но теряет смысл после пробуждения.
Н-да, надо бы выяснить, откуда он его взял. Нет ли случайно такого справочника, сноски с отсылкой на книгу (какую такую книгу?), где будет полный свод информации по этому поводу? Нет ли других историй, вроде истории про цыган, например, которые тоже вели бы происхождение из Эгипта? Наверняка такие истории есть. Просто обязаны быть. Ведь откуда-то он брал те истории, которые рассказывал двоюродным братьям и сестрам. Им он объяснял, что источник у него один — История; он и вовсе забыл о них, теперь же, по прошествии стольких лет, он пришел к выводу, что просто выдумал их сам, благо голова большая; но, может быть, не все так просто. То есть, конечно, его Эгипет был страной воображаемой, вот только, вероятнее всего, не он его выдумал.
Если бы он мог вернуться туда и все-все выяснить; исхитриться развернуться на этой дорожке и пойти обратно, по собственным следам.
— Пирс? — раздался голос Джулии из темной спальни, где жужжал вентилятор. — Не спишь?
— Нет.
— А занят чем?
— Думаю.
Не так-то просто будет все выяснить заново, не такая это страна, чтобы легко вернуться в нее, однажды покинув. Требуемые усилия казались безмерными и тщетными, как будто не ему, а всему миру нужно было сорвать резьбу и провернуться в обратную сторону.
— Колеса катать меньше надо, — сонно сказала Джулия. — Пошли спать.
Адоцентин, подумал Пирс. О Эгипет.
С приближением рассвета с моря наконец-то подул бриз, и Пирс благодарно вдохнул его солоноватую прохладу. Он сможет возвратиться назад, он пойдет вперед, глядя вспять. Может быть, он, как мальчик с пальчик, набросал крошек там, где прошел, может быть, еще не все те крошки съели птицы.
Тогда давай отправляйся в путь, подумал Пирс. Отправляйся в путь.
Его сигарета превратилась в бурый окурок, и он кинул его на улицу — и тот мелькнул, как метеор. На пожарных лестницах здания напротив люди устроили себе постели, занавешенные цветными тканями и освещенные свечками. Внизу на улице открыли пожарный гидрант, и плотная струя смывала в водосточный желоб банки из-под пива, презервативы, спичечные коробки, газеты. Завывание ветра, верблюжьи колокольчики, собачий лай, ленивое позвякивание тамбурина. В изнемогавшем от зноя караван-сарае никто не спал.
Если ему казалось, что никакого сюжета нет, а есть всего лишь простейшая последовательность событий, как говорил Барр, то происходило это потому, что он перестал узнавать себя. Так оно и было — раньше. И все-таки каждая история, в которой он когда-то побывал, теперь жила в нем, большая история в маленькой, сон в яви, и все они должны были со временем выйти наружу восстановиться, так же как, проснувшись, вспоминаешь сон, от конца к началу, задом наперед.
Для начала он заглянул в Египет: покопался в руинах, понатаскал домой из Бруклинской библиотеки толстенных фолиантов, полазал по ссылкам и указателям, задав себе работы не на один день. Ни в одном из этих томов не оказалось того, что он искал. Тема, конечно, была неподъемная, египтология занимала множество полок в библиотеке, подразделяясь, в свою очередь, на разделы, посвященные Раннему, Среднему и Позднему царствам; солидные многотомные труды времен стародавних, где сквозь древний ил проглядывал металл драгоценной древней утвари, затем более поздние аналитические работы по мифографии, где материал был подобран кирпичик к кирпичику, как в пирамидах, да и непрошибаемая, закоснелая самоуверенность авторов наводила на те же ассоциации; и наконец, последние декадентски-попсовые книги, едва ли не сплошь состоящие из цветных иллюстраций — ни в одной из них не было страны, которую он искал. Он чувствовал себя человеком, который отправился в Мемфис, к крокодилам и залитым лунным светом храмам, а очнулся в штате Теннесси[106].
Почему мы верим, что цыгане могут предсказывать судьбу? Потому что мы думаем, что когда-то они были египтянами, пусть это и не так; отсюда вполне естественно предположить, что они унаследовали хоть малую толику той тайной мудрости, которой, как известно, обладали египтяне. А почему на наших долларовых купюрах египетская пирамида, увенчанная мистическим глазом? Потому что в Древнем Египте родился тайный язык духовной свободы, вдохновения, знания; геометрия, по которой можно исчислить Новый Порядок Грядущих Эпох.
Но это же не так! Настоящие египтяне, о которых читал Пирс, были самыми твердолобыми, приземленными, догматичными бюрократами духа, которых он когда-либо встречал. Далекие от представлений о свободе духа, о возможности духовных путешествий, они состряпали отвратительную процедуру бальзамирования, будучи уверены, что только физическое тело, законсервированное, как вечно свежий кекс в вакуумной упаковке, может противостоять разложению и смерти. Чем больше Пирс набирался знаний по их бесконечно разветвленной, убийственно дотошной мифологии, тем яснее понимал, что они подразумевали именно то, что говорили: все эти нудные истории не были аллегориями, созданными специально для того, чтобы только мудрый человек смог пробиться через них к истинному смыслу, как думал Платон; это были не магические символы, не искусство, это была наука. Египтяне действительно думали, что мир именно так и устроен и управляется именно этими персонажами, разыгрывающими весь этот гротесковый бред. Пирс пришел к выводу, что идеальное состояние для древнего египтянина — смерть; короче говоря, быть счастливым значит быть неподвижным, спать и видеть сны.
Совсем не это виделось Пирсу, совсем не это. И он уже почти успел убедить себя в том, что все свои сюжеты сочинил сам: ведь его благородная история не могла опираться на подобный вздор; почти успел убедить.
А затем, по другой дороге, лишенный сана, вечно в беде, вечно спасающийся бегством, появился, как Белый Кролик, Джордано Бруно — а точнее, вернулся, поскольку книжка Феллоуза Крафта как-то сама собой подвернулась ему под руку, как нужная идея, которая давно вертелась в голове и просилась наружу, и он отправился туда, куда она ему указала, — совсем не в сторону Египта, а как раз туда, с чего Пирс когда-то начинал, к эпохе Возрождения; не к векам фараонов, а к веку Шекспира; Бруно был почти что его современником. И вот мало-помалу, ошеломленный и ошарашенный, он снова оказался у знакомых рубежей.
Ах да, как же, как же. Теперь понятно. Вот тебе и на.
Он начал отказываться — постепенно, не вполне сознаваясь себе в этом, — от попыток создать подробный отчет, путеводитель для своих студентов в предстоящих им странствиях по Истории; во всяком случае, отчет этот неожиданно так увеличился в размерах, что стало невозможно втиснуть его в страницы простого обыденного курса истории, ему теперь нужен был свой курс, нет, даже свой колледж. Он продолжал преподавать, но стезя дала развилку, он последовал за Бруно, и дорога повела его длинными переходами под украшенные гербами арки, мимо храмов с колоннами, он сбился с пути, где-то в пригороде барочного города, недостроенного и в то же время полуразрушенного, наткнулся на геометрический ипподром; углубился в темный и бесконечный садовый лабиринт.
Но первооткрыватель Пирс знал одну штуку про лабиринты; и эту крупицу информации он тоже походя подобрал где-то по дороге: в любом лабиринте, сделан он из тиса или камня, из деревьев, подстриженных так, чтобы они напоминали фигуры зверей, или из стекла — или из времени, — правило везде одно и то же: вытяни левую руку и иди вдоль левой стены, куда бы она ни вела. Просто иди и сворачивай туда, куда ведет та стена, что слева...
Пирс вытянул руку и пошел; и по пути (не сходя с места, в своем подобранном на свалке плюшевом кресле, и рядом — стопка книг) он начал понимать: то, что он отследил, нашел, то, что с каждым поворотом становится все яснее (теперь я вижу!), было всего лишь — очертания ответа на старый вопрос. И когда наконец совсем в другом мире, в белоснежной маминой ванной, Сфинкс задала ему тот же самый вопрос, отчет о странствиях был при нем: вся причудливая, неправдоподобная и даже по-своему забавная история. Он мог дать ей отчет, хотя, которую часть из него она действительно выслушала, а которая канула без следа в ее и без того перегруженном мозгу, сказать было трудно. Он знал, почему люди верят в то, что цыганки могут предсказывать судьбу; он знал, откуда на долларовой банкноте взялись пирамида и мистический глаз, он знал, из какой страны исходил Новый Порядок Грядущих Эпох. Из той же страны, откуда пришли цыгане, — причем не из Египта.
Не Египет, но Эгипет; потому что мировая история существует не в одном-единственном экземпляре.
Тяжелым августовским утром Пирс шел по размокшей грунтовке от хижины Споффорда к извилистому асфальтовому шоссе, которое петляло вдоль речки Блэкбери, и дальше через Дальвид. Он плотно позавтракал, он был готов к началу новой жизни, но все-таки не прочь был отдохнуть немного, перед тем как направиться в Конурбану; немало лет прошло с тех пор, как он последний раз шел по такой вот местности — они со Сфинкс, не имея машины, проводили большую часть лета в городе, с кондиционером, — теперь же, шагая, он чувствовал, как к нему возвращается детство — не то чтобы какие-то конкретные воспоминания, хотя и они тоже, а последовательность прошлых «я», юную жизнь которых он ощущал во вкусе воздуха при каждом вдохе. Летний день и сельская местность — и, хотя, кроме солнца и зелени, мало что напоминало неопрятные, изрытые туннелями пригорки Камберленд-Гэп, этого оказалось достаточно.
Может быть, это дано только скитальцам, подумал он, изгнанникам: способность к такого рода воспоминаниям, когда ни с того ни с сего начинаешь вновь дышать воздухом той страны, из которой когда-то ушел. Может быть, если живешь всю жизнь на одном и том же месте и взрослеешь, пока один и тот же год прокручивается снова и снова, одним и тем же, раз и навсегда заведенным порядком, тогда жизнь не остается за плечами, а сохраняется нетронутой, как спрессованные цветы, которые нужно всего лишь опустить в привычную по составу воду и они расцветут, как прежде, целые и нетронутые. Если так, тогда его двоюродные братья и сестры чувствуют сейчас то же, что и он: Хильди в чужих краях, Джо Бойд (судя по последней информации) в Калифорнии, Птичка в каком-то городе на Среднем Западе, Уоррен торгует машинами в Канаде. Как здорово, если бы все они в один прекрасный день, например сегодня, каждый — на пыльном ли проселке, как он здесь и сейчас, или за старой книгой, или глядя на узор из дождевых капель и солнечных лучей, а может, просто в результате случайного схождения в организме нужных химических веществ — вдруг разом переносились бы назад, как он здесь и сейчас: ведь если бы они умели возвращаться назад, то возвращались бы в одно и то же место, все до единого. Воссоединение семьи, рассеянной по континенту, происходящее без ведома членов оной. Невидимая Коллегия собирается вновь.
Те же люди, что и вчера, — ну, может, люди и другие, но точно такие же — сидели перед маленьким магазинчиком и негромко поздоровались с ним, когда он прошел через скрипучую сетчатую дверь; в помещении чем-то приятно пахло. Он бросил в почтовый ящик письмо Споффорда, адресованное Роузи, и достал десятицентовую монетку и письмо, полученное из колледжа Петра Рамуса.
Через полчаса он снова стоял на улице, ошеломленный, не зная, злиться ему или смеяться. Он рассмотрел еще раз, при солнечном свете, то письмо, которое привело его сюда, соблазнило поехать в такую даль и выбросило на песчаную отмель; оно выглядело вполне реальным, на конверте значилось его имя, и вроде бы даже не отбитое штемпелем; на оборотной стороне липли к пальцам какие-то буквы, снизу подпись чернилами — нет, при ближайшем рассмотрении оказалось, что это все-таки штемпель. И тем не менее оно было фальшивым, его произвел на свет какой-то безмозглый компьютер в администрации колледжа, тогда как исторический факультет оного давно уже успел принять совсем другое решение.
Вакансия, на которую ему предложили подать заявление, была давным-давно заполнена, еще до того, как он уехал из города, даже раньше, чем он получил это письмо-призрак.
До истины добраться оказалось не легко. Ответственный за злополучное письмо компьютер как раз «завис», и теперь до висевшей на нем информации, до тонких струек электромагнитного поля, было уже не добраться. Секретарши в факультетском деканате отказывались верить в самую возможность настолько идиотского стечения обстоятельств, и даже когда Пирс сам вынужден был выдвинуть «компьютерную» версию, не очень-то в нее веря, они, похоже, склонны были переложить вину на него. Почему он не перезвонил перед тем, как ехать?
Почему он не перезвонил? Ну почему он не перезвонил? Все еще держа письмо в руках, Пирс брел по шоссе. Докатились: нам теперь надлежит всякий раз перезванивать, дабы убедиться в том, что затеянное нами предприятие — реальность, а не очередной глюк злокозненного электронного пакостника. Сам виноват, что поверил почте. Господа, я получил ваше от 15-го сего, будьте так добры, оно действительно имеет силу или это, типа, шутка?
Может, в суд на них подать? Он все-таки рассмеялся, стоя на узком мостике через реку, он саркастически хмыкнул и помотал головой, словно желая вытряхнуть из нее тот вариант будущего, который — он еще не до конца осознал это — ушел от него, испарился. Теперь уже поздно обращаться куда-то еще — учебный год на носу.
Так что, значит — как ни болела, померла? — подумал он, глядя вниз на неспешные бурые воды реки. Значит, он теперь свободен от занятий историей?
Может быть, его опять возьмут в тот старый книжный магазин. Надо как-то жить дальше — и жить довольно долго... И чем себя занять?
Заняться овечками. Он снова рассмеялся, голова была пустая, думать дальше попросту не имело смысла, потому что все на свете здравые рассуждения вели к одному и тому же выводу. Но он не станет возвращаться к Варнаве, не станет унижаться перед Эрлом Сакробоско. Ни за что на свете.
Он повернул обратно к Споффорду, не разбирая дороги, и чуть не угодил под машину — здоровенный фургон, полный багажа, детей, собак, который как раз в этот момент за его спиной внезапно въехал на мост, едва поместившись в пролет, и пронесся через реку, запятнав остаток дня бензиновой гарью.
Пьеса была об убийстве Цезаря в Капитолии[107]; по его белой тоге, надетой поверх бархатной куртки и шелковых рейтуз, струилась красная кровь, заговорщики били его раз за разом, лезвия кинжалов уходили в рукоятку, одновременно выпуская устрашающие фонтаны крови, — а они все кололи и кололи его. У великого Цезаря еще оставалось время произнести, шатаясь и истекая кровью, пространную речь о зависти, что вечно норовит низринуть орлов, парить привыкших в вышине, — брутальная, скотская зависть, сказал он, и засим последовал мудреный каламбур о Бруте и брутальных бурых зверях, которые теперь берут свое и которых он пригрел за пазухой, как тот греческий мальчик лисенка, а о дальнейшем он не ни слова, как тот маленький спартанец, когда зверь рвал ему внутренности. Он произнес еще много слов, и кое-кто из зрителей охал от жалости и потрясения, а некоторые смеялись над тем, что он до сих пор не умер; тогда он закрыл лицо окровавленной тогой и грохнулся во весь рост на дощатый настил: подмостки содрогнулись от удара.
Он появился и позже, в джиге, которая за сим последовала, в новой нарядной одежде, ловко крутя жену Брута под руки. А вот теперь он выпивал с заговорщиками в захудалой стратфордской харчевне, слегка охрипший, потный от августовской духоты. Уилл, стоя на скамейке снаружи у открытого окна, глядел, как он ловко вертит монетку тыльной стороной пальцев, через всю ладонь, и она не падает, как будто приклеенная.
«И в честь того Брута названа Британия, — сказал он. — Так говорит мой знаменитый ученый друг доктор Ди».
«Нет, не того, — возразил Дженкинс, новый школьный учитель. — Это другой Брут».
«А разве не Цезарь, — спросил актер, подбрасывая монетку, — разве не он доходил до этого острова? Разве не он построил лондонский Тауэр и одержал знаменитые победы? Вы отрицаете это, сэр?»
Было непонятно, сердится актер или забавляется: его глаза вспыхнули, зрачки расширились, указательный палец нацелился на противника, как меч; но только монетка все так же спокойно вертелась туда-сюда между пальцами.
«А Брут был приемным сыном Цезаря. Следовательно...»
«Это был не тот Брут», — сказал господин Дженкинс. Дженкинс ничего не пил, а стоял, сцепив руки за спиной, так, словно находился вовсе и не здесь, не в этой комнатке с низким потолком. Уилл внимательно наблюдал за ним, следующий учебный год предстояло учиться у этого человека, имело смысл узнать его получше.
«Тот Брут — из Трои, он вообще жил в доримские времена. После того как греки захватили Трою, Брут прибыл на этот остров, так же, как Эней бежал и основал Рим. Так что мы не британцы, а брутанцы».
«Брутанцы, это точно», — промолвил Цезарь и исполнил свой предсмертный монолог.
Сколько же раз, подумал Уилл. Сколько раз уже умирал Цезарь с тех пор, как умер, перед сколькими тысячами глаз. Он уперся локтями в подоконник, вслушиваясь, стараясь не упустить ни единого звука. Цезарь, нарочно запнувшись, сделал внезапную комическую паузу, притворившись, что только теперь его заметил.
«Что за бесенок там в окошке? Зачем он смотрит на меня?»
«Это сынишка Джона Шекспира».
«И чем же, интересно, я так перед ним провинился — что он теперь таращится на меня, не отрываясь? Космы огненные, аки у Врага человеческого. Я его боюсь!»
То, как он заслонил рукой лицо, ладонью наружу, растопырив пальцы, как он поднял брови и веки, именовалось «Ужас». Уилл расхохотался вместе с остальными, и Цезарь, вспыхнув от обиды, тут же вновь преисполнился величием и достоинством: тяжелые руки легли на стол, брови насупились.
«Давайте-ка споем что-нибудь веселое», — предложил он.
Он начал куплет со скорбной миной и так тихо и медленно, что подпевать было невозможно: теперь он стал грустным, грустным-прегрустным человеком, которому вдруг захотелось петь. Уилла уже просто трясло от смеха и удивления. Один жест, одно слово — и этот человек создавал новую личность, цельный образ, который казался образом старого знакомого, хотя таких знакомых у тебя отродясь не водилось; они словно все сидели в нем, и он сам не ведал, кто из них выглянет наружу в следующий момент.
«Эй, паренек, там, в окошке! Можешь спеть эту песню?»
«Да, я ее знаю», — сказал Уилл.
«Ну тогда спой. Вот тебе за то, что ты рыжий».
Едва заметным щелчком пальцев он метнул монетку Уиллу; тот подхватил ее на лету и запел. Жаворонок и соловей. У него был настоящий высокий, звонкий дискант, и он об этом знал; кстати, господину Дженкинсу тоже не мешает послушать; если он любит пение так же, как любил его прежний учитель, господин Саймон Хант, Уиллу полегче будет учиться в году. И розу он прижал к груди, слеза в глазах застыла. Все молча слушали, как поет мальчик в окошке; и Цезарь, мистер Джеймс Бербедж из труппы графа Лестера[108], загнал всех населявших его разнообразных персонажей внутрь и весь обратился в слух, а выражение лица у него было оценивающим и сосредоточенным, как у торговца мануфактурой, который пробует новую шерстяную ткань на ощупь, или у пивовара, когда тот наблюдает, как из нового бочонка льется прозрачный светло-коричневый эль.
Роузи закрыла книгу, заложив страницу пальцами; Сэм стремглав бросилась к ней, забыв про свой мячик, который подпрыгнул за ней пару раз, звездно-полосатый такой мячик, белые звезды на синем фоне в северном полушарии. Сэм притаилась за шезлонгом Роузи, поглядывая на дверь веранды.
— Идет, — сказала она.
— Правда? — засмеялась Роузи.
Сэм зачарованно смотрела, как открывается дверь и появляется ее двоюродный прадед Бони Расмуссен, как медленно он вышагивает и как внимательно глядит себе под ноги.
— Миссис Писки приготовила чай со льдом, — сказал он. Он подпер дверь стулом, чтобы она не закрывалась, и вернулся в дом.
— Вот видишь, — сказала Сэм.
— Да, — сказала Роузи. — Чай со льдом — это здорово.
Она обняла дочь. Сэм считала Бони существом диковинным и страшным, как огромное животное, этакое чудовище, передвижения которого надо было непрерывно отслеживать, а вступая в переговоры, отгораживаться от него чем-нибудь, лучше всего мамой.
— Послушай, Бони, это, конечно, очень мило с твоей стороны, но ты мог бы просто меня позвать, я и сама в состоянии принести чай.
Он вышел снова, уже с подносом, осторожно неся его обеими руками — вот для чего он подпирал дверь. Поставив поднос на большой плетеный стол, он сделал приглашающий жест рукой: стаканы, большой и маленький, лимон, сахар и тарелка с вафлями.
— Чур, тебе маленький стаканчик, — сказала Роузи дочери, подталкивая ее к столу. Бони тут же отвернулся и принялся созерцать широкие окна веранды. Он прекрасно чувствовал, какое впечатление производит на малышку Сэм, и старался — Роузи была ужасно растрогана — не особо на нее давить своим присутствием. Сэм бочком стала продвигаться к своему стакану.
— Чудесный денек, — сказал Бони в пространство. — Может, дождь пойдет.
Урод он и в самом деле был тот еще. Его темная лысая голова, усеянная коричневыми пятнами, отливала глянцевым зеленоватым налетом, как кожа ящерицы. Руки казались одетыми в перчатки из собственной кожи на пару размеров больше, с желтыми ногтями, и они все время беспокойно вздрагивали, как будто старались попасть пульсу в такт. Роузи не знала точно, сколько ему лет, но в любом случае люди столько не живут, а он при этом еще и ноги передвигает. Вообще-то он ходил довольно много и даже ездил на стареньком велосипеде по дорожкам и тропкам Аркадии. Одна из тех старых сосен, которая скрипит, но стоит, думала Рози, мир сгустился для него и стал вязким, как патока, но он терпеливо одолевает непрестанно возрастающую тяжесть. Должно быть, тяжелее смотреть со стороны, как Бони едет на велосипеде, чем ему — ехать. Или как Бони возится в саду. Или как Бони взбирается по ступенькам.
Он развернулся в ее сторону: очки с толстыми голубоватыми стеклами.
— Что ты там читаешь?
Роузи показала ему «Надкушенные яблоки».
— Интересно, — сказала она. — А это правда, что Шекспир в детстве сбежал из дома, чтобы стать актером?
Бони улыбнулся. Его вставные зубы были такими же старыми, как у большинства людей — свои собственные. Фарфор местами истерся, под ним проблескивало золото.
— Я никогда не спрашивал, где там правда, — произнес он. — Он перерыл немало книг.
— Ты ведь знал его, правда?
— Сэнди Крафта? Конечно. Да уж, мы с Сэнди были старые приятели.
— Сэнди?
— Так его все называли.
Роузи посмотрела с изнанки на бумажную обложку. Там была фотография Феллоуза Крафта: мужчина неопределенного возраста, в открытой рубашке, с кротким взглядом, подпер голову кулаком, светлая челка спадает на лоб. Тридцать лет назад? Сорок? Книга датирована 1941-м, но фотография могла быть и старше.
— Хм, — сказала она. — Он жил в Каменебойне.
— Ну, в общем, неподалеку оттуда. Да ты помнишь этот дом. Он купил его в конце тридцатых. Теперь дом принадлежит Фонду. Сэнди немного сотрудничал с Фондом. У нас есть издательские права, ты не поверишь, но они все еще приносят кое-какой доход. — Он сомкнул трясущиеся руки за спиной и посмотрел в окно. — Он был чудесный человек, мне его не хватает.
— У него остались родные?
— Ну нет, — опять усмехнулся Бони. — Сэнди и слышать не хотел о женитьбе, понимаешь, есть такие...
— Да, — сказала Роузи. — Да уж.
— ...что называется, убежденный холостяк.
— Но ведь и тебя можно так назвать.
— Ну... — Он бросил на Роузи лукавый взгляд. — В зависимости от того, как произносишь эту фразу, она может означать совсем разные вещи. Не смей распускать обо мне сплетни.
Роузи рассмеялась. Ох уж эта старинная деликатность. Она знала, что у самого Бони была какая-то застарелая тайна, потаенная печаль, о которой не следовало даже упоминать, какая-то история, которая могла разрастись в грандиозный скандал, но так и не разрослась. А теперь из-за этого не бывает скандалов, теперь все свободно говорят об этом, обсуждают, дают советы. Она посмотрела на широкую подъездную дорожку возле дома. Под кленами был припаркован ее фургон, загруженный по самую крышу пожитками, которые она до сих пор так и не собралась распаковать. Бони пустил ее к себе безо всяких расспросов, как будто она просто приехала погостить, а миссис Писки, прослужившая у него экономкой лет примерно с тысячу, слушалась его и понимала с полуслова. Вот, миссис Пи, Роузи и Сэм поживут у нас немножко, как думаете, спальня на западной стороне сгодится? Там есть ванная и маленький будуарчик. Ну, мистер Расмуссен, там еще нужно проветрить, и вообще я сейчас же займусь там уборкой, хорошо, когда рядом живет молодежь. Любую горесть, думала Роузи, любую застарелую боль можно умерить, если просто ничего не объяснять, если просто хочется уехать, а почему — ты еще не придумала. Может, миссис Писки и лицемерка; конечно, она уже успела мельком бросить взгляд на те вещи, которые Роузи привезла в дом, зримое выражение полной жизненной неразберихи, все шиворот навыворот, и Сэм смущенная и чумазенькая — безусловно, Писки есть о чем подумать; но насчет Бони Роузи была уверена: он не только ничего лишнего не сказал, но, судя по его бурной радости, ничего лишнего и не подумал.
Аркадия. Что бы она делала, если бы нельзя было приехать в Аркадию, думала она смиренно, в огромную тускло-коричневую Аркадию с большой, выстланной плитами верандой и плетеным шезлонгом, в котором можно было полежать с книжкой в блаженной прохладе, прямо как в детстве, с библиотечной книжкой, между страниц которой мелькало солнечное лето и далекие холмы; что бы она без всего этого делала? Как же, должно быть, мучаются люди, которым некуда сбежать, когда приходится сделать не самые приятные вещи, а они к этому не готовы?
— Ты заметила, — сказал Бони, увидев, что она вновь воткнулась в «Надкушенные яблоки», — как он использует кавычки вместо тире в диалогах?
— Ага, даже мешает немножко.
— Мне тоже. Трудно читать. А знаешь, зачем он так делает? Он мне как-то раз объяснил. Сказал, что не может делать вид, будто исторические личности на самом деле говорили то, что он вкладывает в их уста, — мы же обычно берем в кавычки цитаты. На самом деле они никогда не говорили этих слов. А с помощью кавычек получается, как будто не настоящий разговор. Сэнди говорил: словно фантазируешь, грезишь о том, что они могли бы сказать или сделать. — Замерев, он медленно перевел взгляд вниз, на Сэм, которая потихоньку подходила к нему все ближе и ближе.
— Вот и все, — сказал он печально. Они с Сэм посмотрели друг на друга: она — задрав вверх свою белокурую головку, он — склонив свою, похожую на голову ящера. — Привет, Сэм.
Спасаясь от близости Бони, Сэм метнулась к матери и так с разбега бухнулась к ней на колени, что та охнула. От удара «Надкушенные яблоки» захлопнулись, и Роузи пришлось заново искать страницу, на которой она остановилась.
Перед тем как уйти, уже взявшись за ручку двери, Бони замешкался.
— Роузи, — сказал он. — Можно тебя спросить?
— Конечно.
— Тебе ведь нужно будет посоветоваться с юристом?
— Ну, Бони...
— Я просто спросил, потому что...
— Я не знаю. Пока, наверное, в этом нет особой необходимости.
— Ты скажи мне, если нужно будет, — сказал Бони. — Я позвоню Алану Баттерману. Вот и все.
Он улыбнулся себе под нос, вышел за дверь и стал спускаться по широким низким ступеням так осторожно, словно лестница была крутая. Глядя, как он уходит, Сэм вдруг вскочила и выбежала вслед за ним раньше, чем старое пневматическое устройство успело закрыть дверь, и стала спускаться по лестнице, которая для нее тоже была слишком крутой. Бони заметил, что она пошла за ним, но не подал вида.
А ей остался раздольный денек; и пусть себе тянется подольше, и без всяких юристов, если можно. Юный Уилл шел домой по Хенли-стрит, мимо боен и рыночной площади к дверям отцовского дома, сердце его гулко билось: он собирался объявить отцу, что получил от господина Джеймса Бербеджа предложение поступить в труппу графа Лестера.
На первом этаже пропахшей кожей перчаточной мастерской никого не было. Расслышав тихие голоса в верхней комнате, Уилл поднялся туда. Полузакрытые ставни пропускали в комнату мало света, и пока глаза привыкали к полумраку после ясного августовского дня, Уилл не сразу разобрал, кто там стоит за отцовским креслом.
Его отец вытирал глаза рукавом; похоже, он только что плакал. Опять. Дальше в дверях стояла мать, спрятав руки под фартук; трудно было понять, о чем она думает, но вид у нее был встревоженный. Оказалось, мужчина, стоявший за креслом отца, высокий, с прилизанными волосами, — его бывший учитель господин Саймон Хант[109].
«Уилл, Уилл, — отец поманил к себе мальчика обеими руками. — Уилл, сынок. Мы только что о тебе говорили».
Теперь они все смотрели на него; в полумраке старого дома их глаза, казалось, сами собой излучали свет. Поняв все, Уилл содрогнулся, и на шее у него выступил пот. Он не подошел к отцу.
«Уилл, к нам пришел мистер Хант. Мы долго молились вместе. За тебя, за всех нас. Уилл, мистер Хант завтра отправляется в путешествие».
Уилл ничего не ответил. В последнее время он часто заставал у отца мистера Ханта, причем глаза у отца были заплаканные, они говорили приглушенными голосами о старой вере, о теперешнем печальном мироустройстве и о том, что, покуда истинная вера не вернется на эту землю, ничто не наладится. Хант и его, Уилла, отводил в сторонку и, близко придвинувшись, настоятельно и подолгу с ним разговаривал, а Уилл, оцепенев от неловкости, слушал и кивал, когда это казалось необходимым, мало что понимая из сказанного, но ощущая настойчивость Ханта почти как физическое прикосновение, которое хотелось стряхнуть с себя.
«Я уезжаю за море, Уилл, — сказал мистер Хант. — Повидать другие страны, послужить Богу. Разве это не прекрасно?»
«Куда вы едете?» — спросил Уилл.
«В Голландию. В знаменитый колледж, где люди ученые и благочестивые. И смелые. Настоящие рыцари Господни...»
Почему они разговаривают с ним так, словно он маленький ребенок, которого надо в чем-то убедить? Только мать молчит. Она словно окаменела в дверях, наполовину здесь, наполовину там, она всегда держалась так, когда отец ругал или бил детей, не смея вступиться, но и не желая принимать участие в наказании. Они ждали, Хант ждал, что он скажет, но ему нечего было сказать, кроме той новости, с которой он пришел, но теперь его новость была не ко времени, уж это-то он понимал.
«Ну-ка, сынок, подойди ко мне».
Отец произнес это сквозь слезы. Уилл неохотно приблизился к нему; Хант важно кивнул, словно все шло своим чередом. Отец приобнял сына, похлопал успокаивающе по плечу.
«Я скажу тебе, что я решил — мы с мистером Хантом, с божьей помощью, решили: ты завтра уедешь с ним. За море. Постой-ка, послушай меня...»
Уилл стал отодвигаться от отца. Отец не отпустил его. Мальчика охватил ужас — они собирались отдать его Ханту, бесконечные нотации, голос и прикосновения Ханта на веки вечные. Только не это!
«Сынок, сынок! У тебя есть голова на плечах, соображаешь ты куда лучше, чем я. Подумай об этом, подумай. Там ты сможешь получить настоящие знания, здесь такой святой учености не сыскать. За таким сокровищем едут на край света. Послушай, ты ведь хороший, ты славный мальчик».
Заключенный в отцовские объятия, Уилл вдруг как-то не по-хорошему присмирел; его успокоила пришедшая на ум хитрость, ее как будто нашептал ему на ухо кто-то другой, куда более умудренный опытом, коварный; почувствовав, что сын перестал сопротивляться, отец выпустил его. Теперь он держал его перед собой за плечи, губы улыбались сыну, а влажные глаза внимательно изучали его лицо.
«Молодец. Ты смелый парень. Ты ничего мне не скажешь?»
«Я поступлю так, как вы хотите, батюшка».
Слезы залили отцовские глаза. Уилл уговаривал себя: скажи «да», «да», просто «да», и все. Мать закрыла лицо фартуком.
«Нужно было все хранить в тайне, — сказал Хант. — Так было нужно. Мы до последнего момента не могли тебе сказать. Из опасения злых сил мира сего».
«Да, конечно».
Он встал на колени перед Уиллом и заглянул ему в лицо.
«Какое приключение, мой мальчик. Отправимся тайком, на рассвете. Я буду рыцарь, а ты мой паж, и мы сразимся со всеми чертями, которые встанут на нашем пути. Ведь мир теперь полон ими».
«Да».
Его улыбка была еще хуже, чем обычная постная учительская мина. Уилл старательно улыбнулся в ответ.
«Да, там ведь тоже будут петь. Там будут петь так, как ты никогда не слышал, там будут представления, великолепные церкви, возведенные во славу Господа нашего. Чудесные, как в книжках. Не то что в этой ослепшей стране, где ненавидят красоту и чудесное пение. И там будет истина, Уилл. Познание истины».
Уилл отступил от него на шаг.
«На рассвете?» — спросил он.
«Да, — сказал Хант. — Я сейчас пойду все приготовлю. Не бери с собой много вещей. У тебя будет все, что нужно».
И он снова стал озабоченный и сосредоточенный, как обычно; он поднялся с колен и сел за стол, где Уилл только теперь увидел деньги — их считали — и кожаный мешочек. Его отец и Хант склонились над ними.
«Жилье в Лондоне у нас будет, — говорил Хант. — Там у меня друг. Он извещен. Но за лодку оттуда до Гринвича нужно будет заплатить».
Они разом повернулись к нему вновь, стоило ему сделать шаг в сторону.
«Я пойду соберусь», — сказал он.
«Давай, — сказал Хант и подмигнул. — Я вернусь где-то в середине ночи. Не уснешь?»
«Нет».
«Ты за ним присмотри, присмотри, — сказал Джон Шекспир жене. — Присмотри за ним».
Но он уже взлетел вверх по лестнице в свою мансарду и закрыл дверь на задвижку, раньше, чем мать успела подняться за ним следом.
Мир раскололся надвое, и он очутился на самом краю огромной пропасти.
По ту сторону были отец и Хант, они звали его к себе, и мать тоже звала. Но он не мог.
Он не чувствовал ничего, кроме того, что внезапно для самого себя оказался в опасности, и теперь нужно было только просчитать, быстро и хладнокровно, как бросить их и спасти себя; его ум работал, словно жужжали шестеренки собравшихся бить часов.
«Уилл?» — робко позвала его мать; Уилл не отвечал. Из потайной ниши в стене он достал бумагу — он обожал бумагу и старался приберечь любой попавшийся под руку чистый клочок — и рожок с чернилами. Руки его вздрагивали в такт со стуком сердца, и только усилием воли он заставил их успокоиться. Он положил бумагу на подоконник крошечного тусклого оконца и начал писать; испортил один лист, начал другой, более спокойно; слова сами приходили ему на ум, как будто их на самом деле произносил отец — пусть не его родной отец, а некий воображаемый отец, голос которого он слышал.
Едва стемнело, он взял приготовленный матерью узелок с рубашками и штанами, маленький кошелек с монетами, который дал ему отец, и новые лайковые перчатки, которые он сам себе сделал, и отнес все это к себе в комнату: думать, молиться и ждать мистера Ханта, объяснил он родным. А решив, что брат и сестра уснули — отец внизу сосредоточенно пил вино, — он вылез через окно и спустился по стене дома при помощи приспособлений, которыми давно уже пользовался, чтобы выбираться из дома в такую вот летнюю ночь.
Мастер Джеймс Бербедж спешил убраться из города. Один актер из его труппы поссорился с местным парнем, то ли из-за бабы, то ли из-за какой-то смешной суммы денег, и деревенщине не повезло — он был при смерти. Бербедж был в бешенстве от выходки своего человека, однако не имел никакого желания дожидаться местного правосудия, ему грозил по крайней мере штраф, а то и что-нибудь похуже. В десять вечера он уже наблюдал, как последние сценические принадлежности грузят на повозку, луна светила ярко, самое время убираться подобру-поздорову, и, когда к нему подкрался этот мальчишка и дернул за рукав, Бербедж даже вскрикнул от неожиданности.
Поверил ли он записке, которую вручил ему мальчишка? Подписана отцом и заверена мистером Саймоном Хантом. Полагая, что он будет обращаться с моим сыном, упомянутым Уильямом, справедливо и честно и обучит его актерскому ремеслу и искусству в труппе господина лорда Лестера. Мой любимый сын, жизнь и будущее которого я вверяю упомянутому мистеру Бербеджу, и так далее. А вот ни о каком жалованье не упоминалось; Бербедж знать не знал этого Джона Шекспира и не имел намерения заводить здесь знакомства; в темноте лицо рыжего было маской, маской под названием «Я сделал то, что от меня требовалось, и вот я здесь». Нет, мистер Бербедж не поверил этому письму ни на минуту, равно как и выражению лица мальчишки. Но магистрат поверит, подумал он, если до этого дойдет; во всяком случае, Бербеджу простят то, что он ему поверил; а он очень спешил; к тому же у бесенка ангельский голос.
«Ладно, забирайся! — сказал он, грубовато подтолкнув Уилла в повозку, но этот тычок не мог омрачить радости, которая зажглась в сердце мальчика. — Лезь на скамью. Нет, постой, не на скамью, а вон туда, вниз. Вот так, еще ниже. Хорошо. Ну а теперь, господин Шекспир-младший, собирающийся стать актером, сидите там, пока мы не проедем Клоптонский мост, да и после не высовывайтесь. А теперь вперед! Но-о!»
И маленький обоз во главе с мистером Бербеджем верхом на лошади — остальные набились в повозки или сидели по двое на лошади, а то и шли пешком, повторяя песни и монологи (и время от времени прикладываясь к кожаной бутылочке) — выехал из Стратфорда по Клоптонскому мосту, направляясь на юг, в Лондон, а Уилл на дне повозки вертел в руках бутафорскую корону и слушал — казалось, уши его разрослись до размеров пары церковных колоколов — разговоры снаружи в ночи и не мог унять сердца, колотившегося часто и громко.
В записке, которую он оставил отцу, говорилось, что он отправился к знакомому моряку в Бристоль, чтобы там попасть на корабль, отправляющийся в Новый Свет, и попытать счастья на морской службе — или погибнуть, коль не повезет.
— Телефон, — сказала миссис Писки, высунув голову на веранду. — Вам звонят.
Роузи закрыла книгу, заложив пальцем страницу. Она поднялась с шезлонга, стараясь двигаться спокойно и неторопливо.
— Хорошо, — сказала она, вздохнула тяжко, словно ей лень было идти, на самом же деле нужно было выдохнуть неожиданно сгустившуюся в душе мглу; и в этот же самый момент на лужайке и веранде — ой, что такое творится! — тяжелые тучи, долго и мрачно висевшие в небе над соседним графством, наконец оказались прямо над головой. Поднялся ветер. Роузи пошла через мигом потемневший дом следом за миссис Писки, к телефону.
— Алло.
— Привет, Роузи.
— Привет, Майк.
Затяжная пауза, и Роузи поняла, что теперь долго-долго, может быть не на веки веков, но на такой долгий срок, что разницы все равно никакой нет, всем их разговорам судьба начинаться с этакой вот затяжной паузы.
— Во-первых, — сказал Майк. — Во-первых, ты тут оставила все Сэмовы подгузники, на ночь. Три коробки..
— Н-да.
— Заберешь их?
— По-моему, у меня еще есть парочка в дорожной сумке.
Вновь последовало молчание. Прозвучавшее «во-первых» подразумевало: мол, хочет она того или нет, а придется дожидаться продолжения. Если у него там список, она должна будет отвечать по каждому пункту, по мере поступления.
— Еще я нашел одну штуковину, — продолжил он, этакий копуша-археолог, терпеливо изучающий оставленную ею после себя кучу мусора, — похожую на зеркало заднего обзора от фургона.
— Ах это. Да. Я собиралась приклеить его, но не смогла найти эпоксидки.
— Эпоксидки?
— Джин уже один раз посадил ее на эпоксидку, только, наверное, нужно было этой самой эпоксидки не жалеть. Я думала, что у нас в ящике для инструментов есть еще, но оказалось, ничего подобного там нет.
Он рассмеялся:
— В общем, тут оно все равно без толку валяется.
На это она попросту не стала отвечать. Ждала следующего пункта в списке.
Было слышно, как он вздохнул. Знакомое вступление, готовься к обстоятельной разборке.
— Ты не собираешься сообщить мне, какие у тебя планы? — спросил он. — Если они есть.
— Ну... — Она подняла взгляд: миссис Писки возилась в буфетной, а может, только делала вид, что возится.
Роузи хорошо видела ее большое оттопыренное ухо.
— Ты что, всерьез собираешься убедить меня в том...
— Да не о чем пока говорить, Майк, — мягко сказала она. — В смысле, не сегодня. — Донесся какой-то недовольный шорох, наверное, он покачал головой, терпеливо или не очень терпеливо. — Я хочу сказать...
Ты был в курсе происходящего, и ничего неожиданного, черт возьми, не произошло, вот что она хотела сказать. Способность Майка начинать заново обсуждение давно решенных проблем, давно обговоренных и забытых, была неистощимой. Этакая разновидность психотерапии. Применительно к собственной драгоценной личности. Он прямо-таки расцветал в такого рода беседах, а Роузи, наоборот, увядала, начинала путаться в словах и теряла дар речи до полной немоты, даже предложения порой не могла закончить.
— Ты хотела сказать? — Он ждал. Она словно воочию увидела, как он перекладывает трубку к другому уху и усаживается поудобнее. Она так хорошо знала эту манеру Майка становиться спокойным, большим, терпеливым, источать то, что Роузи называла Ореолом Силы. Но как только она замечала этот ореол, он для нее тут же рассеивался, она оставалась вне его власти, вот потому-то сейчас она была здесь, в Аркадии, а не в Каменебойне.
— Я хотела сказать, что мне нечего тебе сказать.
— А-га.
Она вспомнила, что в руке у нее книга, а страницу она заложила пальцем, а книгу стиснула что было сил — и палец теперь занемел. Она разжала руку. Вдали раздался раскат грома, похожий на выдох облегчения. Она положила книгу, та с шелестом закрылась, Роузи положила руку на обложку, как раз в тот момент, когда обложка пыталась лечь на место.
— Ну и что же ты собираешься делать? — спросил он. На колу мочало, начинай сначала.
— Читать.
— Что?
— Книжку.
Под заголовком был эпиграф, цитата, из которой и был позаимствован сам заголовок: «Вот юнцы, что витийствуют в театре и дерутся за надкушенные яблоки». Из «Генриха VIII»[110].
— Роузи, честное слово, мне кажется, я заслуживаю большей откровенности. По-моему, ты считаешь, что я не понимаю твоих чувств, но...
— Ох, Майкл, перестань, пожалуйста, говори по-человечески.
Он замолчал, и за это время она приняла решение.
— Мне просто пока, в данный момент, нечего тебе сказать. Мне нечего сказать из того, что я, наверное, должна была бы тебе сказать. Честное слово. Если тебе на самом деле нужно обсудить все это прямо сейчас, можешь позвонить Алану Баттерману.
— Кому?
— Алану Баттерману. Он адвокат.
В доме стало темно, как ночью. Прозвучал новый властный раскат грома, миссис Писки запричитала в буфетной и включила свет.
— Думаю, ты найдешь его номер в телефонном справочнике.
Огромные массы теплого влажного воздуха перетекали из комнаты в комнату, миссис Писки суетливо бегала, закрывая окна в столовой, легкие занавески на них беспорядочно метались, как вскинутые в испуге руки.
— Слушай, Майкл, тут дождь начинается, мне надо разыскать Сэм. До свидания.
Она повесила трубку и взглянула на часы. Адвокатская контора уже, наверное, закрыта, она позвонит ему завтра утром, чтобы успеть раньше Майка. Если он вообще будет звонить.
Все хорошо, все в порядке, убеждала она себя; в общем-то она была спокойна, вот только в горле какой-то мерзкий ком. Все в порядке, потому что всякую чушь типа я-чувствую-что-ты-думаешь, громкие надувные слова, можно теперь говорить, не задевая и не раня друг друга; но каждое обыденное слово казалось до ужаса тяжким, непроизносимым: подгузник, фургон, дом, инструменты. Сэм. Мы.
Так что пусть он разговаривает с Аланом Баттерманом, которому все равно.
Она вышла на веранду. Серые косматые тучи быстро проносились над долиной; деревья пригибались к земле, и листва осыпалась с них, как осенью. Через лужайку бежала Сэм, ветер разметал ее волосы по лицу, за ней шаркал Бони, волоча за собой ее грузовичок. Вокруг них вихрем кружились сухие, попорченные насекомыми листья.
Сдуй, унеси все это, молила Роузи; унеси лето, принеси холодную ясную погоду. Хватит с нее лета. Ей хотелось разводить огонь, спать под одеялом, хотелось ходить в свитере под голыми деревьями, хотелось холодной ясности внутри и снаружи.
Гроза в тот раз так и не началась и мимо тоже не прошла. Когда утих нагнавший мглу ветер, с неба упало несколько нерешительных капель, а потом все стихло, вечернее небо расчистилось; гроза маячила на горизонте, время от времени негромко ворча; люди на вечеринке у Споффорда говорили друг другу: наверняка под ливень попала какая-нибудь другая компания. Густой жаркий воздух был заряжен близостью грозы, а когда под приветственные тосты и под смех взошла луна, громадная, янтарная, как виски, ее свет позолотил зубчатые кромки туч.
На праздник Пирс и Споффорд поехали на стареньком споффордовском грузовичке. Пирс поставил ноги среди ящиков с инструментами и замасленных тряпок, а Споффорд вел машину, небрежно положив одну руку на руль, а вторую высунул в окно. Гравийная дорога, запахи старого грузовика, обдувавший лицо ночной воздух заставили Пирса вспомнить Кентукки, когда они летними субботними вечерами ухаживали за девчонками, — то состояние свободы и ожидания: эта дорога словно стала продолжением той, по которой он шел когда-то и свернул много лет назад — и вот вдруг вновь вывернул на нее на этом перекрестке, кто бы мог подумать, что она вела именно сюда, кто бы мог подумать.
Они свернули на разбитую дорогу и, прыгая по ухабам, довольно скоро подъехали к закрытому придорожному ларьку. В свете фар Пирс разглядел, что здесь когда-то продавались летние закуски — следовал длинный перечень. Они припарковались там среди других машин, стареньких, как у Споффорда, и поновее, оснащенных всякими приспособлениями, там стоял один маленький ярко-красный автомобиль с откидным верхом и один огромный фургон. Споффорд снял с сиденья грузовика коричневое одеяло с индейским узором, свернул его и сунул под мышку, подцепил указательным пальцем стоявшую сзади огромную бутыль красного вина, повесил ее на плечо и повел Пирса по тропинке, которая вела за павильон и спускалась среди сосен к треугольному черному с золотыми блестками водоему. По тропинке шли другие люди, темные в тени или белые от света луны, они несли закрытые крышками корзины и вели с собой детей.
— Это ты, Споффорд? — спросила крупная женщина с сигаретой во рту, в платье, похожем на шатер.
— Привет, Вэл.
— Ночка что надо, — сказала Вэл.
— В самый раз.
— Луна в Скорпионе.
— Да ты что?!
— Смотри, будь поосторожней, — хохотнула Вэл, и под приветственные возгласы и собачий лай они вышли на расчищенный от леса участок, заполненный людьми и освещенный кострами.
Споффорд был хозяином вечеринки только в том смысле, что участок берега, где она проходила, принадлежал ему: маленький выгон, которым летом пользовались его родители, торговый павильон, несколько садовых столиков и россыпь каменных очагов, наподобие колец друидов, деревянные мостки и пара уборных — для мальчиков и для девочек Споффорд принес с собой бутыль вина, но вел себя не как хозяин, ну, может, чуточку напоминал знатного синьора, когда, отвечая на приветствия и обмениваясь с народом короткими фразами, вел Пирса через толпу. Столы ломились от всевозможных фруктов, мяса, бутылок, сыров, мисок со всякой всячиной, припасов на целый полк, здесь каждый был хозяином и угощал всех. В некоторых дольменах горел огонь, и ночной воздух был пропитан запахом древесного дыма, из-за сосен слышались приглушенные звуки свирели.
Сунув руки в карманы, раскланиваясь направо и налево по примеру Споффорда, Пирс спустился вслед за ним к кромке воды. Луна, висевшая над внушительных размеров деревьями на дальнем берегу, казалась дырой, прорезанной в обсидиановом небе, чтобы впустить прохладный свет далеких небес. Пока они стояли, из-под воды вдруг показалась человеческая фигура, потом их стало две, потом три, и было такое ощущение, словно все это время они спали на дне реки, а теперь проснулись; обнаженные, смеющиеся на ходу, они забрались по лестнице на мостки и стояли теперь в лунном свете, обсыхая, — три женщины: темная, светлая и кремово-розовая, три грации[111].
— Ба, да она здесь, — спокойно сказал Споффорд и отвернулся.
— Да? — переспросил Пирс, но отворачиваться не стал.
Темная, сдавив волосы руками, выжимала воду, блондинка, держась одной рукой за ее плечо, стояла на одной ноге, обтирая ступни. Третья указала на Пирса; все три взглянули на него и, кажется, рассмеялись; голоса донеслись до него над водой, но слов он не расслышал. Пирс, не вынимая рук из карманов, стоял и улыбался. В этот момент за его спиной раздался тяжелый мягкий топот: мимо промчался обнаженный мужчина с развевающимися длинными волосами и бросился в воду, молитвенно сложив вытянутые руки перед собой, будто решил утопиться, и не просто так, а принеся себя в жертву этим трем наядам, — оказывается, смеялись над ним.
Следом примчался белокурый ребенок, с криком забежал в воду по колено и удивленно остановился; мимо него пролетел ребенок постарше и тоже нырнул. Массивная женщина, должно быть их мать, снимая халат и покачивая на бегу огромными грудями, окунулась вслед за ними, сбив покрытую золотыми блестками воду в серебристую пену.
Пирс отвернулся, ощущение полноты бытия где-то между ключицами не покидало его, и улыбка тоже словно приклеилась к лицу. Адамиты[112]. Их же тыщу лет назад отлучили от церкви — откуда они здесь взялись?
— Такого в городе ни за какие за деньги не купишь, — сказал он Споффорду, который как раз наливал ему красного вина — в лунном свете оно казалось черным. — Не купишь такого удовольствия.
— Это точно, — ответил Споффорд. — Такое не продается.
Он протянул Пирсу толстенный хрусткий косяк, от которого поднимался тягучий дымок.
— Хочешь чего-нибудь поесть?
Жареная кукуруза и помидоры нового урожая, сладкие, как яблоки, рыхлый домашний хлеб, поджаристые копченые сосиски и салаты девяти видов — его картонная тарелка промокла и согнулась от тяжести.
— Как вы думаете, что это такое? — спросил он у женщины, накладывавшей себе на тарелку нечто тортообразное.
— Понятия не имею, — ответила та. — Что-то светлое и на вид съедобное.
Он примостился со своей тарелкой на удобном валуне, отсюда открывался хороший вид на все происходящее; рядом оказался человек, игравший на свирели, мелодия неуверенно лилась по-над поляной из пригоршни скрепленных вместе тростниковых стеблей, да и сам исполнитель напоминал этакого укрощенного Пана: с юношеской бородкой, губы вытянуты в струнку, нижняя подобрана. Возле него сидел сонный мальчик, положив музыканту голову на колени.
— Сиринга.
— Не понял?
— Инструмент, — объяснил Пирс. — Он называется сиринга. Была такая девушка, нимфа, которую полюбил бог Пан. И погнался за ней. Она была невинной, попыталась убежать от него, и в тот момент, когда он почти догнал ее, какой-то другой бог или богиня сжалились над ней и превратили ее в пучок тростника. В самый последний момент.
— Жуть во мраке.
— Ага. А Пан сделал себе из этих тростинок свирель. Сиринга. Кстати, и слово «спринцовка» — отсюда же. И «шприц». Полый тростник. И он играет на ней по сей день.
— А кто заказывает музыку? — спросил музыкант. Он попробовал взять ноту. — На такой много не сыграешь.
— Играйте Музыку Сфер, — сказал Пирс. — Наверняка получится.
— Только подучиться. — Изгиб рта и негромкий осипший голос — казалось, он готов рассмеяться, как будто они с Пирсом только что разыграли на двоих какую-то шутку, которую никто, кроме них, не понял. — Я пытался сыграть «Трех слепых мышат».
Пирс рассмеялся, подумав об октавах и огдоадах[113], о Пифагоре и о лире Орфея. Ему хотелось поговорить. Это марихуана; в последнее время он редко курил; он давно обнаружил, что какая бы ясность ни устанавливалась при этом внутри него, от косяка он становился въедливым и падким на парадоксы — и тут уж ясности конец. Мужчина со свирелью смотрел на него так, словно пытался вычислить или вспомнить, кто он такой, продолжая приятно улыбаться: с видом соучастника.
— Я нездешний, — сказал Пирс. — Меня зовут Пирс Моффет. Я пришел со Споффордом.
— Меня зовут Бо. — Он не подал руки, но улыбнулся чуть шире.
— Я тут случайно, — сказал Пирс.
— Ах вот как? — Что-то в объяснениях Пирса веселило музыканта все больше и больше.
— Я направлялся совсем в другую сторону. Потерпел автобусокрушение. Такие дела.
— Значит, такая судьба. И вынесло на тихий бережок.
— Точно.
— Но покалечиться ты все-таки не покалечился, правда?
— Ну...
— Привет, Роузи, — окликнул Бо кого-то в темноте. — Подходи, поболтаем.
Пирс вгляделся в толпу проходящих мимо людей. Темноволосая девушка, которая шла мимо со стаканом пива в руке, обернулась, встретилась с ним глазами, улыбнулась, словно узнала его, и пошла дальше.
— Ну, — сказал Бо, пробегая пальцами по дырочкам свирели, — раз уж ты здесь, наверное, тебе самому так было нужно. Так или иначе. Правильно я говорю?
— Да, пожалуй, — сказал Пирс. Он отставил тарелку в сторону, и рядом моментально очутилась собака, обнюхала ее и ничего интересного для себя не нашла. — В каком-то смысле, наверное, ты прав, — сказал он, поднимаясь.
Мальчик приподнял голову с колена Бо, ему хотелось еще музыки. Бо заиграл. Пирс побрел за привидевшейся ему улыбкой, которая уже успела затеряться среди толпы. Сиринга. Так почем тут идет такой товар? Вещь нужная, на нее повышенный спрос, особенно в этом сезоне. Только ему придется показать свой товар, чтобы продать его, но, показав, он сдаст его бесплатно. Чем ты заплатишь, чтобы узнать где и как, и почему именно тростник, и какие размеры должны быть у трубок, для мелодии и подголосков... Она сидела на бревне у берега, чуть в стороне ото всех; видно было плохо, но потом она принялась перебирать волосы, и он тут же ее узнал. Он услышал, как кто-то из проходивших мимо спросил у нее:
— Привет, а Майк придет, не знаешь?
Она пожала плечами и покачала головой: нет, Майк не придет; или нет, не знаю; или вообще отказалась отвечать на этот вопрос. А может, все вместе взятое.
Она казалась слегка не в своей тарелке и пиво пила большими глотками.
— Привет, Роузи, — сказал Пирс, останавливаясь возле нее. — Как поживает Майк? — Это марихуана, проклятая марихуана, плюс спиртное разбудили у него в душе беса.
— Хорошо, — произнесла она машинально, подняла голову и опять улыбнулась: у нее были блестящие, очень белые зубы, большие и неровные, клыки длинные, а один резец сколот.
— Что-то я вас не припоминаю, — сказала она.
— Вот тебе, здрасьте, — сказал Пирс, присаживаясь рядом, — с глаз долой, из сердца вон.
— Вы из «Чащи»? Я там не всех знаю.
— В чаще?
— Ну... — Она совсем растерялась.
— Я разыграл вас, — сказал Пирс. — Шутка. Мы не были знакомы от Адама. — Но вот вопрос, как мы, попав в рай, узнаем, который там Адам, если нам его не представят. Особенно на этой неделе.
Похоже, она совсем не обиделась, смотрела на него просто с любопытством, ожидая, что будет дальше. Было в ней смутное сходство с длинноносой, пухлощекой скульптурой египетской кошки, летнее платье на ней выглядело мило и как-то по-детски.
— Да нет, — сказал он, — правда, я друг Споффорда. Я пришел сюда с ним.
— А-а.
— Мы познакомились в городе. Я тут в гостях. Но вот думаю, не осесть ли тут, у него. Займусь овечками. — Он засмеялся, и она тоже, кажется, он нащупал нужную ноту; и в этот момент Споффорд, собственной персоной, за компанию с какими-то незнакомыми людьми, появился на мостках и стал снимать одежду.
— Так вы тут всех знаете? — спросила она.
— Никогошеньки, — сказал он. — Я думал, вы тут всех знаете.
— Это не совсем моя компания.
— А Споффорд?
— Ну, его-то, конечно. — Споффорд уже снял с себя все, кроме широкополой соломенной шляпы, остальные принялись его толкать и подначивать, и вскоре свалка организовалась та еще, но Споффорд сумел-таки отбиться ото всех.
— Самый классный мужик здесь, — сказал Пирс. — По-моему.
— Правда?
— Насколько я могу судить.
— А тот парень, с которым вы разговаривали?
— Ничего, толковый, — сказал Пирс. — Но мне такие не очень нравятся.
Они увидели, как Споффорд сорвал шляпу и швырнул ее на мостки; затем подпрыгнул — смотрелся он и впрямь замечательно, отметил про себя Пирс — и нырнул.
— У-у, — сказал Пирс. — Вот это класс.
Она похихикала, наблюдая за ним, пока он наблюдал за Споффордом; стакан она держала обеими руками — потом заглянула внутрь, и стакан оказался пустым. Зазвучала громкая ритмичная музыка, бррум-бум-бум из переносного магнитофона, народ радостно заголосил и захлопал в ладоши. Пирс вытащил из кармана плоскую серебряную фляжку — подарок отца — и открыл ее; на ней были неизвестно чьи инициалы, металл изрядно потерт, но Аксель решил, что для сына и так сойдет.
— Я обычно не пью ничего крепкого, — сказала она.
— Правда? — сказал он и наклонил фляжку, чтобы налить ей.
— У меня со спиртным довольно сложные отношения.
Она подставила стакан под горлышко, и Пирс стал наливать ей шотландского виски; перед отъездом из города он наполнил фляжку и положил в сумку, вдруг пригодится — вот умница: пригодилось.
— Так откуда я вас знаю? — спросила она, приподнимая край стакана, чтобы он остановился, так всегда делали священники, когда он наливал им вина во время мессы.
— Да вы, собственно, меня еще и не знаете. — Он не стал пить и завинтил фляжку. Ему вдруг захотелось сохранить ясность мысли. Меж адамитов не было стыда во наготе; несть греха спасенным. Он чувствовал себя среди них козлоногим, незваным, но и сам стыда не чувствовал, правда по другой причине. — Я впервые увидел вас сегодня вечером, — он показал на воду, — всплывающей из глубин.
— Правда? — воскликнула она и тоже посмотрела ему прямо в глаза. Музыка звенела и ухала, она покачивала головой в такт, а в глазах у нее плясали чертики. — Ну и как, я вам понравилась?
Они рассмеялись оба, головы их были близко; ее глаза — может, из-за луны, которая стояла едва ли не в зените, став меньше и белее, но ярче, чем прежде, — ее глаза влажно блестели, но казались не мягкими, а словно бы покрытыми корочкой льда или хрусталя: филигранно тонкой.
Музыка была и старой, и новой одновременно, в сопровождении ансамбля попавшихся людям под руку инструментов: трещоток, колотушек, коровьих колокольчиков и бонгов. Танцы тоже были смесью всякой всячины. Деревенская неуклюжесть пополам с шекеровским исступлением[114]; в них участвовали все или почти все; Пирс по большей части отсиживался в сторонке — в городе на дансингах теперь танцевали преимущественно гибкие мальчики в блестках пота, полупрофессионалы, с которыми не потягаешься; во всяком случае, Пирс особым умением не отличался, у него не было привычки к этому веселому обряду, даже в дни великого шествия он так и не научился растворяться в толпе и плыть по течению. Динозавр. А этот люд, скакавший под самопальный ритм, чем-то напомнил ему тогдашнее вселенское шествие; словно одна из трупп или колонн откололась в те времена, забрела сюда и обреталась в счастливом неведении о том, что сталось с товарищами; они все так же дули в свои свирели, исполняли ритуальные пляски, бегали нагишом, но при этом растили детей и овощи, пекли хлеб и делили его с другими по древнему и не стареющему обычаю гостеприимства. Да не может этого быть, показалось; накурился (давний вкус на языке, сладковатый и горелый, его невозможно описать, артишоки плюс древесный дым и попкорн на сливочном масле), и он сам себе казался бродягой, случайно наткнувшимся на чужой праздник, с городской грязью в порах и городскими пороками в сердце.
Флирт. Всего лишь флирт. Он нигде не видел Споффорда — ни в лабиринте танцующих, ни в успокоившейся воде. Роузи ушла и затерялась среди остальных, невозможно было определить, есть ли у нее партнер, да и есть ли здесь вообще у кого-нибудь пара. Наблюдать за такими танцами было забавно еще и потому, что в них открывался характер — никаких обязательных движений не существовало, все зависело от природного чувства ритма и умения им блеснуть. Роузи двигалась отрешенно и сдержанно, выпрямившись, покачивая длинными волосами. Участвуя в этом сборище, она не сливалась с ним, так, словно решила принять участие в ритуальной пляске туземцев, которые были не так грациозны, как она, но зато гораздо лучше знали, зачем они танцуют.
Когда музыка сменилась, она подошла к нему, слегка разрумянившись; только блеск глаз выдавал возбуждение.
— Не хочешь потанцевать?
— Из меня танцор тот еще, — ответил Пирс. — Но вальс за мной, ладно?
— У тебя еще с собой та маленькая бутылочка?
Он откупорил фляжку; она уже потеряла свой стакан, а посему приложилась прямо к горлышку; потом он; потом опять она. Она поглядела вокруг.
— Вот что я заметила в твоих друзьях. Они немножко снобы. Без обид.
— Мне они показались очень гостеприимными.
— Ну, тебе-то, конечно.
— Да нет, правда, — произнес Пирс, вставая. — Я тут человек совершенно случайный. — И к ее сведению: — Наверное, уеду завтра. Или послезавтра. В общем, скоро. Это и к лучшему. — Он стал спускаться к воде, она шла следом. Куда запропастился этот Споффорд? В отдалении на поверхности воды медленно крутилась лодка, битком набитая детьми, которые гребли в разные стороны. Другая лодка была привязана к мосткам.
— Ну уж нет, — сказала она. — Ты ведь собираешься поселиться тут у Споффорда. И заняться местными овечками. — Она вернула ему фляжку. — Что же ты все время переиначиваешь свою историю?
— Я живу в Нью-Йорке, — сказал он. — Лет уже, наверное, двести.
— Да что ты? — весело отозвалась она.
— Слушай, — сказал он. — Это не твоя компания, и они снобы, так зачем ты пришла сюда?
— А поплавать. И потанцевать. Просто на людей посмотреть.
— На кого-то конкретно?
— Нет, — сказала она, глядя на него так открыто, как только могли ее странные, покрытые хрустальной корочкой глаза. — Ни на кого конкретно.
Пирс выпил еще и сказал с церемонной любезностью:
— А вы не интересуетесь греблей при луне?
— А ты хоть грести-то умеешь? — А потом как-то по-детски заносчиво: — А вот я умею. По-настоящему.
— Вот и славно, — произнес Пирс, беря ее за локоть. — Будет шанс кое-чему друг друга научить.
И опять прямо в точку, марихуана может любую фразу сделать острой как бритва, он смеялся над словами и над лодкой, которую отвязывал (насколько он помнил, в ней нужно грести лицом назад, чтобы она шла вперед), и над вызревавшей и гревшей душу уверенностью. Он разулся, оставил ботинки с носками на мостках, закатал штаны до колен и оттолкнул лодку, вскочив в нее далеко не так изящно, как хотелось.
Он вывел старую посудину в залитое лунным светом пространство; мышцы постепенно вспоминали те навыки, которым он научился давным-давно на Литл-Сэнди-ривер, в ее притоках и заводях, и опять почудилось: та старая дорога вела сюда, с постукиванием уключин и спокойным журчанием ночной воды под килем.
— Ну вот, — произнес он. — Вот и Блэкберри.
— Ну, это еще не сама река, — сказала она. Она устраивалась на скамейке, расставляя ноги, чтобы не наступить в просочившуюся сквозь днище воду. — Здесь только заводь. Настоящая река вон там. Там. — Она указала пальцем куда-то вдоль берега. Он посмотрел через ее плечо, но выхода не увидел.
— Пойдем туда?
— Если только я смогу найти протоку. Левее, — сказала она. — Нет, левее. Вот так.
Пирс налег на весла, но недостаточно глубоко опустил их в воду и тут же чуть не кувыркнулся назад, на нос; она засмеялась и спросила, уверен ли он, что умеет грести, а еще хвастался, и тон у нее был тот самый, недоверчивый и с поддевкой, каким она комментировала его рассказ: кто он такой и откуда явился. Он не стал обращать внимания, сосредоточился и стал грести, поглядывая через плечо на темную чащу, в которой, казалось, никакого прохода нет и быть не может. Течение мягко несло лодку, и, скорее благодаря направляющему току воды, чем по ее указаниям, они проскользнули в туннель из ив и лунного света.
Пирс вынул одно весло из уключины; тут было слишком узко, чтобы грести, течение само знало дорогу. Действуя вторым веслом, он держал лодку подальше от древесных корней и от высокого камыша; он вдруг почувствовал себя невероятно умиротворенным, и еще было такое ощущение, словно ему оказали большую честь. Чем он заслужил право на эту красоту, чем они оба его заслужили; но разве она не всегда жила на расстоянии вытянутой руки от этих мест, словно созданных специально для нее, от этих ив, обмакнувших в воду свои длинные пряди, от этих сонно плавающих лилий? Разве можно побывать здесь и не стать добрым и счастливым человеком?
Она опустила руку в воду.
— Теплее воздуха, — сказала она. — Разве так бывает...
— Поплаваем? — спросил он, и сердце тут же заколотилось как будто у самого горла.
— Ой, глянь-ка сюда, — сказала она, сунув руку в единственный накладной карман платья. — Я нашла в кармане номерок. — Она показала ему билетик беспроигрышной лотереи, держа его между пальцами, расставленными буквой V, как Счастливчик в старой рекламе. — У тебя есть спички?
Вспыхнул огонек, и она взглянула на него вопросительно, неуверенно, даже испуганно; лицо у нее опять изменилось, а может быть, стало еще немного ближе к ее настоящему лицу. Спичка погасла.
— Вон там, — показала она.
Они вошли в основное русло, похожее на широкое черное шоссе, обсаженное огромными деревьями; вверху, как еще одно такое же шоссе, влажно поблескивало небо. Течение лениво несло их к таинственному берегу; Пирс опустил весла в воду. Слабо доносилась музыка праздника, так, словно исходила от туманных золотистых созвездий.
— Сейчас врежемся, — спокойно произнесла Роузи.
Он стал выгребать правым, но лодка стукнулась обо что-то, торчащее прямо из берега, и ее стало разворачивать течением. Это была маленькая пристань, и лодка замерла, готовая к швартовке, уткнулась в нее, как старая лошадь, которая принесла новичка-всадника назад в свою родную конюшню.
Вот и хорошо. Вот и славно. Небольшие сходни вели к лестнице, но того, что там дальше, наверху, видно не было.
— Разведаем? — спросил он. — Команде сойти на берег и тащить на борт все, что подвернется под руку.
— Н-ну...
Но он уже набросил носовой фалинь на сваю двумя быстрыми петлями, по крайней мере этот прием он помнил. Он встал, чтобы помочь ей выбраться из лодки.
— А если тут кто-нибудь живет...
— Благорасположенные туземцы.
— А если собака...
У нее была маленькая и влажная ладонь, и, придерживая ее за спину, он почувствовал, как хлопок платья скользит по шелку ее кожи. Стоя рядом с ней, он опять вынул фляжку. Они помолчали, вслушиваясь в тишину.
— Хватит труса праздновать, — сказала она, берясь за его локоть. Они стали медленно подниматься, опасливо ступая босыми ногами по ступенькам, сделанным из простых бревен, вбитых в мягкую землю, верхнюю ступень заменял большой корень дерева; стоявшие вокруг сосны почтительным шепотом уговаривали их повернуть обратно.
— Дом.
Показался приземистый домик: большая крытая веранда, и дымоход, и раскидистая древесная крона темным пятном на фоне залитого лунным светом пейзажа. К дому вела тропка, устланная сосновой хвоей. Света в окне не было.
— Кто-то там играет в темноте, — прошептала она.
— Что?
— На рояле.
Он ничего такого не слышал.
— Рояль, — сказала она. — Проснись.
Не было никакого рояля. Они обошли вокруг дома. Странное смешение стилей, его ближняя, освещенная луной часть была оштукатурена, в ней было два окна со скругленным верхом и две грубые колонны, поддерживающие антаблемент. Большую крытую веранду явно пристроили позже. На лесистом холмике, за лужайкой, казавшейся в лунном свете ухоженно-бархатистой, стоял высокий дом с несколькими трубами.
— Дом привратника.
— Наверное.
В особняке света тоже не было. Почему они разговаривали шепотом? Бесцельные поиски привели их обратно к теневой стороне, к крытой веранде.
Ее давно не ремонтировали: возле двери обнаружилась щель, такая, что руку можно было просунуть. Пирс просунул руку, как опытный медвежатник или шпион, и отодвинул засов.
Решение всякий раз принимал не он, если не считать решимости делать все то, что ему предлагают. Он был где-то далеко-далеко от своего будничного «я» и не хотел ни за что отвечать: как если бы его вел сейчас в сказочное Никуда, к фонтанам и холмам Элизиума, некий сияющий во тьме психопомп[115]. Выпей это. Съешь то. Она первой вошла в дверь, медленно, тихо, осторожно ставя ноги.
Похоже, тут давно уже никто не жил. На веранде не было ничего, кроме двух сломанных плетеных стульев. Роузи подергала дверь в дом, та оказалась закрытой. Но когда Пирс толкнул большое окошко рядом, оно распахнулось настежь с жутким шумом — как крик на вдохе. Он перелез через невысокий подоконник.
Пахло нафталином и мышами, прелыми обоями и многолетним запустением. Когда и где он влезал вот так же в заброшенный дом и пахло точно так же, чередой забытых жарких лет? В углу, как труп, свернутый рулоном коврик, а больше ничего. На полу лежали холодные ромбики лунного света.
— А вдруг тут... — Ее голос гулко пробежался по пустой комнате. Она обернулась; свет из окна рассек ее лицо на части; Пирс сделал один-единственный шаг и оказался к ней вплотную.
Она ничуть не удивилась, вопрос был в другом — насколько она была ему рада; он насыщался ею нежадно, но всласть, словно большими глотками пил воду; утолив первую жажду, он чуть отодвинулся, и она тут же отделилась от него, пьяно покачнувшись, будто цветок, с которого пчела уже успела собрать пыльцу; и упала рука, которую она успела просунуть между его грудью и своей собственной, впрочем, даже и не попытавшись его оттолкнуть; она двинулась дальше.
— Здесь была гостиная, — сказала она.
За гостиной была еще одна комната, с ломберным столиком, который поджал расшатанную ножку так, словно он боялся на нее наступить, а черная печь наполовину высунула свою длинную черную руку через дыру в стене. Кухня. Ванная.
— Посмотри-ка сюда, — сказала она. — Тайник.
В ванной оказалась дверь, которая вела в очередную комнату. Еще одна пристройка? Другого пути в нее, кроме как через ванную, не обнаружилось. Покосившаяся железная койка стояла так, словно ее застали врасплох, — замерла, и поперек пружинной сетки — тонкий матрац на пуговицах. Пирс смотрел от двери, как Роузи медленно подошла к кровати. Потом она оглянулась на него, испуганно, как ему показалось, так, словно он появился вдруг, из ниоткуда, и застал ее одну; тогда он подошел к ней сзади и обнял ее.
Она посопротивлялась немного, тихонько подергалась в его объятиях, даже не поднимая рук, и откинула голову ему на плечо. Он скомкал ладонью ткань платья и потянул платье вверх, и левые руки — его и ее — вместе двинулись ей между ног; волосы там были короткие и густые, как ворсистый бархат. Она повернулась к нему лицом, и ему пришлось отпустить ее, но как только он ее отпустил, она выскользнула и отошла в сторону, проговаривая на ходу что-то неразборчивое.
— Что?
— ...Если кончились танцы, а завтра мне рано вставать. — Платье вновь скрыло ее, хоть она его и не поправляла. — Я танцую, пока звучит музыка. — Она эдак нехотя посмотрела на него, так, словно он был у нее в гостях и визит затянулся. Ему пришла в голову сумасшедшая мысль, что она уже бывала в этой комнате, когда-то давно, и — двойным донышком к первой мысли — что он может делать тут с ней все, что угодно, и не встретить никакого сопротивления, если не считать сопротивлением такое вот рассеянное невнимание. Она стремилась от чего-то убежать — но не от него.
— Я знаю, что не должна об этом просить, — сказала она, откидывая назад волосы, — знаю, что не должна, но... если ты не оставил в лодке ту маленькую бутылочку, я бы хотела еще глоточек. Если можно...
Надо было ей отказать. Ясное дело; отказать для того, чтобы послушать, что она скажет дальше; только поэтому она о фляжке и заговорила. Он почувствовал, как у него на затылке зашевелились волосы, и на руках тоже.
— Конечно, — сказал он, вытаскивая фляжку. — Конечно, пожалуйста, только давай уйдем отсюда. Хватит с меня домов с привидениями.
— Испугался? — засмеялась она, подошла и взяла его за руку; он отдал ей фляжку, и, пока они шли через комнаты обратно к выходу, она пару раз как следует к ней приложилась. — Я тоже иногда живу в таком доме, — сказала она. Он помог ей вылезти через окно. — То есть свой дом, у реки, это замечательно, я так люблю воду. На, забери. Пробочка на цепочке — по-моему, очень неплохо придумано.
Опять под ручку, как пара добрых приятелей, они вернулись к лодке. В сердце и в чреслах у Пирса царило смутное ощущение переполненности; он не мог понять, обманул ли он сам себя, потерпел неудачу или избежал опасности, вот только казалось, что он упал откуда-то с верхнего этажа, даже не успев как следует осознать, что куда-то забрался. Он, сам того не замечая, взбежал по лестнице до самой верхней ступеньки, за которой уже ничего не было, — вот потому-то у него и волосы поднялись на загривке, и захотелось сделать шаг назад.
Как она стояла в углу у железной койки: застыла, ушла в себя, как надломилась пополам.
Руки двигались, а головы соображали как будто сами по себе; он говорил что-то смешное, выводя непослушную лодку на открытую воду. Луна уже садилась, река потемнела; с трудом выгребая против течения, он кое-как попал носом лодки в протоку, где вода бежала еще того сильней, а она пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь. Теперь ее разбирал смех, она то и дело прыскала, глядя, как он пыхтит и пыжится, она поддразнивала и подначивала его, когда он, запутавшись веслами в густых водорослях, бился с ними из последних сил, и глаза ему заливал пот.
— Спокойно, спокойно, — сказал он, поймав себя на опасении, что сбился в темноте с дороги, — главное, не терять головы, главное — не терять головы.
Но это только добавило ей веселья. Она перестала хихикать, только когда лодка вышла обратно в заводь, и он стал грести к освещенному кострами берегу.
— Ну! — весело сказала она, выбираясь на берег. — Спасибо. Классно покатались. — Она протянула ему руку. — Приятно было познакомиться. Интересный ты парень.
— И тебе спасибо, — сказал он.
— Наверняка еще встретимся.
— Наверняка, — сказал он. — На окружной ярмарке.
— Ярмарка — это класс.
— Да что ты говоришь.
Спиртное и марихуана не до конца растопили ту странную ледяную корочку, под которой ее глаза делались неуловимыми. Легкой походкой она пошла по берегу прочь, и подол летнего платья бился вокруг ее бедер; Пирс снова сунул руки в карманы и повернулся к реке, которая уже не отсвечивала золотом. Там плавал на автомобильной камере, тихо шлепая по воде, какой-то толстяк.
Что за черт, подумал Пирс. Как-то вдруг налетело ощущение полной реальности происходящего: здесь и сейчас. Где же Споффорд? Но тот уже шел к нему из леса на той стороне поляны; он махал Пирсу рукой, подсвеченный пламенем костра, в котором жгли мусор и, конечно, обжаривали остатки маршмеллоу[116].
Человек со свирелью исчез, как и бо́льшая часть прочей публики. Пирсу вдруг пришло в голову: всем этим людям, чтобы попасть домой, приходится сейчас вести машину. Как, интересно знать, у них это получается? А у нее?
— Хорошая получилась вечеринка, — сказал Споффорд. Он доедал кусок торта, держа под ним одну ладонь, как блюдечко, чтобы не сыпались крошки.
— Прикольная, — отозвался Пирс.
— Ну что, хватит с нас?
— Я готов. Как скажешь, так и поедем..
Вид у Споффорда был задумчивый, хоть он и улыбался. Он кинул крошки в костер и отряхнул руки.
— Хорошая вечеринка, — удовлетворенно повторил он. Окинул взглядом свои владения, убедился, что ответственных гостей, которые с удовольствием останутся, чтобы навести порядок, вполне достаточно, и сказал: — Поехали.
Если она попадет в аварию, то отчасти по моей вине, подумал Пирс. Он чуть было не взялся пенять Споффорду: тебе надо получше за ней присматривать. Ты не знаешь, какой опасности она себя подвергает.
О господи.
Споффорд забросил коричневое одеяло в грузовик.
— Познакомился с кем-нибудь? — спросил он. — Вообще-то я не хотел тебя бросать...
— Да, конечно.
— Мне надо было познакомить тебя...
— Я сам познакомился.
— Прекрасные люди. В основном. — Он усмехнулся Пирсу, заводя грузовик. — А старина Майк, похоже, так и не приехал.
— Правда? — переспросил Пирс, чувствуя себя полным идиотом. Куда он сунулся, зачем? Влез немытыми лапами в чужие и без того достаточно запутанные отношения, в которых ни черта не успел понять, здесь, да еще на территории друга, где он всего-то навсего приезжий, гость. Да и вообще нечего ему здесь делать.
Грузовик рывком выехал на темное шоссе. Споффорд тихонько насвистывал сквозь зубы. Они долго ехали молча, а потом Пирс сказал:
— Я думаю, мне надо вернуться домой.
— Да?
— Чувство долга. Ответственность перед Будущим.
— Как скажешь.
Ночь, ветер, свет фар впереди. Луна скрылась. Пирс устало скрестил на груди руки и поуютнее приткнулся на сиденье. Удивительно: кажется, он уже сто лет не был дома.
— Эй, — воскликнул Споффорд и убрал ногу с акселератора.
На дороге, не шевелясь, стояла тонконогая олениха. Грузовик остановился, мотор заглох, а олениха, как будто решив наконец испугаться или вспомнив о врожденной скромности, изящным, отточенным движением нырнула в чащу. О ветровое стекло разбилась большая капля дождя, за ней другая.
— Ну вот и гроза, — сказал Споффорд.
Когда под утро Пирс проснулся на койке Споффорда, дождь уже кончился; должно быть, Споффорд вставал ночью и открыл окна, не разбудив его, потому что теперь они были открыты. Небо расчистилось — или расчищалось, — в уголке оконного проема Пирс увидел одинокую звезду.
Его разбудил звук — такой, словно к нему приближалась крохотная высокоскоростная дрель. Несколько долгих секунд он вспоминал, где находится, слушая, как в соседней комнате похрапывает Споффорд в своем спальном мешке, и ждал, пока комар сядет на ухо, что прихлопнуть его; и в то же время продолжал жить в том длинном ярком сне, который ему только что приснился, — аллегорическое отображение буфов на койке Споффорда и ночного концерта насекомых за окном.
О чем бишь он был-то...
Он там стоял с каким-то стариком, на заре или на закате, глядя на далекую страну — такую далекую, что измерялась она временем, а не пространством. Да-да, стоял у входа в пещеру с этим самым стариком, а у того во лбу была звезда. И старик показывал ему эту страну, а он стоял — но как же они туда попали? Пирс усилием воли пытался удержать тихо закрывающиеся двери — двери в дальнюю, первую часть сна, которая длилась долгие годы, — но дверь закрывалась неумолимо, ну погодите, не надо.
Ну да, конечно. Вспомнил.
Долгие годы учебы под руководством требовательных учителей... Или учитель был только один, тот старик, но под разными личинами? Дикарское невежество выдавливалось из него по капле посредством задач, вкус которых он чувствовал до сих пор, но самих задач не помнил, решением головоломок и парадоксов, оп! — я вижу, я понял, и каких решений там только не было, через двойственность и тождество, через метафору и через подобие. Путешествия — или иллюзии путешествий — потому что ему казалось — ему стало казаться — ему стало вдруг яснее ясного, что он никогда и не покидал того тайного подземного убежища, где проходило его обучение, пока наконец его не взяли за руку и не повели по длинному прорытому в земле тоннелю, старик со светильником вел его к выходу из пещеры и показал ему путь в дальние страны; наконец-то настоящий чистый воздух, на заре ветер трепал его волосы и мантию учителя, когда они стояли, прощаясь навсегда. Он знал свою задачу, знал, в чем его сила и кто враги. А во взгляде старика, чистом и печальном, он читал: да, он постарается, сделает все, что в его силах, но он забудет все, все, чему его учили, свое задание, свою учебу, кто он и откуда пришел, все; в пути он будет вспоминать лишь пройденный за день отрезок дороги да еще смутно помнить, что он чужеземец в этой унылой стране, на этих унылых улицах, в этой унылой темной келье, где он ждал, когда девушка принесет ему молоко и бутерброды...
Да, конечно! Пирс совершенно проснулся и вспомнил.
Поднос с бутербродами и молоком, который приносила ему обычно одна и та же улыбающаяся девушка, совсем ребенок, она была такая добрая, насмешливо-добрая, как будто ей совсем не было жаль его; поднос принесли как обычно, в течение долгих лет только это событие и прерывало его труды, его многолетнее учение в келье, все та же кушетка, та же лампа, книги — но сегодня к стакану притулилось письмо. Письмо! Можно было не открывать его, одного только взгляда на него было достаточно, чтобы все вспомнить, кто он и как попал сюда. Конечно! Вся остальная часть сна, старый учитель, задание, изученные заклинания, вид далекой страны — все разом припомнилось, когда он взял в руки письмо, чистый неподписанный конверт, белевший, как стакан с молоком; память омыла его как чистая вода.
Боже, какое облегчение — вспомнить и больше не забывать. Пирс замер на койке, исполненный благодарности за то, что смог овладеть своим сном — удовольствие прямо-таки чувственное, как почесать зудящее место, например, или искупаться в чистой воде. Изумительно, поразительно. Нет, что это за чертовщина, как могут плоть и кровь иметь отношение к таким вещам, как может плоть чувствовать такое? Господи, жизнь — странная штука. Как появляется на свет Смысл? Как? Как жизнь извергает, выделяет его, как придает ему форму, как Смысл начинает оказывать физическое, осязаемое воздействие, осознается вдруг с чувством, похожим на шок, вызывает печаль или страстное желание, становится необходим, как хлеб насущный; чистый Смысл, ничего общего не имеющий с тем покровом из людей и событий, в которое он одет, — и все же неотделимый от этого гардероба? Звезда. А во лбу у него звезда.
Возле самого уха опять с надсадным дроном объявился комар — и уселся, мгновенно утихнув. Затаившись, Пирс коварно выждал, когда тот воткнет свой тоненький хоботок и погонит по нему отраву, и сразил его молниеносным ударом по собственному уху. И заурчал от удовольствия, скатывая пальцами в комок свой трофей; от удара звенело в ухе. Букашка в ухе. Есть такие страшилки про людей, которые сходили с ума из-за клеща, забравшегося в ушной канал, если его так и не удавалось достать.
Он вытянулся на бугристой койке и с наслаждением вдохнул прохладный воздух, который продувал насквозь маленький домик и, казалось, тек и через его тело тоже. Внезапно в нем родилось понимание — сформировалось, как жемчужина, в чистых водах его сна — того, как выбраться из долговой ямы в колледже Варнавы и сотворить себе такое будущее, которое не было бы затворничеством. Да. Все просто. Не легко, но просто. Ничего не потребуется, кроме ловкости и многолетней работы; но какое-то количество лет уже вложено — под той лампой, среди тех книг...
Близился рассвет. Окно превратилось в бледно-зеленый светящийся квадрат; узорчатая решетка из темных листьев и белый мотылек, порхавший в поисках выхода. Пирс сбросил простыню и встал, совершенно проснувшись; он подошел к окну, чтобы освободить мотылька, запутавшегося в сетке.
Задание, конечно, нужно было забыть; то, что он видел в глазах наставника, было не упрек, но сострадание, задание необходимо было забыть, прикрыться забвением, как одеждой и доспехами, одеяние поверх лат, слой за слоем, так, чтобы он смог проникнуть в этот унылый город неузнанным. Само путешествие и та далекая страна, которую предстояло пересечь, стали забытьем.
Пробел зиял в его трудах. Долгий пробел. Но теперь-то он вспомнил.
Он поставил локти на подоконник и посмотрел на улицу, подперев голову руками, как горгулья. А на улице лай собак, завывание ветра, верблюжьи колокольчики, ленивое позвякивание тамбурина. Душный караван-сарай не спал.
Она все знала с самого начала, та, которая была хранительницей, или тюремщицей, или и тем и другим; неудивительно, что она улыбалась, неудивительно, что выказывала лишь заботу, но не жалость. Он почти наяву услышал за спиной ее смех.
Ибо теперь весь мир у него под ногами вновь пришел в движение, и сквозь предутренние сумерки потянуло свежим ветром. Палатки сложены, караван зашевелился, погонщики закричали, подняли кнуты, верблюды, жалобно ухая, поднимаются сначала на две, потом на все четыре ноги, позвякивают бубенцы, высокие вьючные мешки раскачиваются из стороны в сторону, в них редкие товары, из разукрашенных в разные цвета столетий. Вперед, в путь, мимо старых ворот, что смотрят на восток, и волнистых песков, восходящих к горизонту, к золотисто-зеленому небу, на котором сияет перед восходом солнца одинокая звезда. Бело-стальные овоиды с высоким неземным гудением поднимаются парами из-за засушливых гор, розоватых от света не взошедшего пока солнца, два, четыре, шесть — космические корабли, ревностные и бдительные властители. А за теми горами — плодородные долины, город и море. Задание было впереди, простираясь словно бы во времени, а не в пространстве, в плоти времен и все же в пределах досягаемости, да и страна, в общем-то, была ему знакома, он знавал ее и когда-то пересек ее всю.
Пирс вышел в путь, отправившись обратно в забытье, крепко заснув в самом сердце Дальних гор, и проснулся только тогда, когда Споффорд начал колоть щепу, чтобы приготовить завтрак, и аромат горящих яблоневых поленьев заполнил собой зябкое утро.