В серебристо-зеленом дождливом апреле они отправились в Гластонбери, по длинным прямым дорогам, мистер Толбот на взятом взаймы тряском пони, доктор Ди на пегой кобыле, с накидкой из промасленной козьей шкуры на плечах и в широкой плетеной шляпе, похожей на крестьянскую, и его сын Артур, вторым у него за спиной. Мягкие облака то собирались, то снова рассеивались, легкий дождик освежал и был почти что теплым. По дороге доктор Ди указывал им то на стену из кремнистого камня, то на старую-старую церковь; он объяснял им, как проложены римские дороги, прямые и ясные по замыслу — и как пролегли иные тропы, еще более древние, через города, и ярмарочные перекрестки, и церковные подворья, теперь их почти не видно, и о них забыли, но эти дороги были еще прямей, чем те, что строились римлянами. Под этой зеленой Англией, у нее за спиной, лежала иная страна, сделанная из времени, такая же древняя, как молода эта весна: из времени, свернувшегося в клубки и складки, похожие на складки этих вот холмов, из времени, уходящего вспять почти что до времен Потопа, когда люди не знали искусств и ремесел, не ведали речи и не носили иной одежды, кроме как из звериных шкур.
«Через тысячу лет после Потопа, — сказал доктор Ди, — и лет через двадцать — тридцать после падения Трои, на этот северный остров прибыл албанец Брут».
«Вы говорите о Бруте Троянском?» — спросил его мистер Толбот.
«О нем самом. И этот Брут, который спас Трою от греков (хотя чуть позже они все равно ее завоевали), нашел здесь наших предков, пребывающих во тьме невежества, но при этом они готовы были воспринять знания, и соображали быстро. И он, Брут, стал их королем, первым королем, который когда-либо царствовал надо всем этим островом».
«А Артур был его потомок», — сказал Артур Ди, который уже знал и саму эту историю, и те места, где ему следует вступить в разговор.
«Так точно. Что ясно видно из его герба: три золотые короны на лазоревом поле, каков и был герб первого Артурова королевства в Логрисе[218]; и в верхней четверти троянский герб, о котором всякий может прочесть у Вергилия. Вот так».
«А как же саксы?» — спросил мистер Толбот.
«Никаких саксов. Они пришли из Германии. Артур давно был для саксов — как терния в плоть[219]. Он был британец, наследник Брута. И этой страной, его страной, никто не может управлять по праву, ни сакс, ни дан, ни франк, покуда опять не вернется Артур: покуда валлиец, человек нашей крови, снова не сядет на трон».
«И так оно и вышло», — сказал Артур.
«И так оно и вышло, когда корона досталась Генриху. А теперь на троне сидит его внучка, и если бы Артур мог быть женщиной, он воплотился бы в нее».
Какое-то время они ехали молча.
«Находятся такие люди, — сказал доктор Ди, — которые отрицают самый факт существования Артура».
«Пусть только попробуют», — сказал Артур, прижавшись щекой к отцовской спине, чтобы спрятать голову под полями отцовской шляпы.
«Пускай заглянут хотя бы в святого Иеронима, — сказал его отец. — В его прославленную “Этику”, и отыщут там утверждение, что острова, называемые Альбион, то есть этот и еще Ирландия, следует именовать островами Brutannicæ, а не Brittanicæ. А старый добрый Тритемий уверяет нас, что империя Артура включала в себя двадцать королевств».
«Но королевства в те времена были не такими уж и обширными», — сказал мистер Толбот.
«Здесь вы правы. Однако силою оружия сей Артур завоевал острова Исландия, Гренландия и Эстотиландия[220]. Которые по праву должны и сейчас принадлежать ее величеству, поскольку все они находятся в пределах mari Brittanico[221], между Британией и Атлантикой — и далее вплоть до Северного Полюса».
Артур Ди громко захохотал.
«Так я и сказал господину Хаклейту[222]. И побуждаю к этому ее величество».
Артур Ди снова расхохотался, торжествующим радостным смехом, и поплотнее обнял отца, отчего тот рассмеялся тоже, и они все трое, смеясь, поехали дальше, прямо навстречу солнышку, которое как раз выглянуло из-за туч, только для того, чтобы снова спрятаться.
Ближе к вечеру они проехали мимо дома у самой дороги; в дверях, под карнизом, с которого капала дождевая вода, стояла старуха, сложив под передником руки. В саду у нее цвели нарциссы и примулы; по стене разрослась жимолость, и даже из заплесневелой соломы на крыше тут и там торчали цветы, как из луговины. Она улыбнулась путникам.
«Доброго дня вам, матушка, — сказал доктор Ди, отвесив с седла поклон. — Как ваши дела?»
«Вашими молитвами, ваша честь, вашими молитвами»
«Я гляжу, у вас к стойке привязан зеленый куст».
«Что ж, на зрение ваша честь, видимо, не жалуется».
«Значит, вы сможете предоставить кров троим путникам и покормить их ужином? Двое мужчин и один мальчик».
«Это я для них сделать смогу, — сказала она. — Я могу предложить им белый и черный хлеб, и сыр, и молодой эль; а также кровать, в которой, кроме них, никто спать не будет».
«Там совершенно прямая линия, — сказал мистер Толбот, — и она идет от Аптона-на-Северне вплоть до Гластонбери».
«Н-да», — сказал доктор Ди.
У кровати оплывала одинокая свеча с фитилем из сердцевины ситника. Артур спал. Доктор Ди и ясновидец сидели вдвоем на краю кровати и говорили вполголоса, чтобы не разбудить мальчика.
«И эту прямую линию, — продолжил мистер Толбот, — невозможно углядеть, кроме как с большой высоты, с воздуха. Иногда она совпадает с дорогой, потом с изгородью; потом возле нее оказывается церковь или ярмарочный перекресток; а потом снова вдоль нее бежит дорога. Но только с большой высоты можно углядеть ее всю, совершенно прямую, как будто ее прочертили по земле при помощи линейки».
«Да-да».
«Было такое впечатление, — сказал мистер Толбот, — будто он поднял меня в небо. Я словно бы потерял сознание. И видел эту линию с высоты».
«Это был сон», — сказал доктор Ди.
«А впечатление было такое, что никакой это был не сон. Он нес меня на спине. Вида он был... песьего, или может быть волчьего; косматая голова и косматые лапы, а на них коричневые когти. Но формы туловища я как следует разглядеть не мог, потому что он был одет в какую-то рясу вроде монашеской, из плотного материала. Я цеплялся за нее, пока мы летели».
Мистер Толбот посмотрел на доктора Ди: тот явно о чем-то задумался. Он сказал:
«Я не знаю, добрый он дух или злой. Он уже давно со мной рядом, и не всегда именно в этом обличье. Я даже не пробовал его вызывать. Я узнаю его в разных обличьях, потому что лицо у него неизменно доброе».
Доктор Ди молчал.
«Эта линия направляла нас, — сказал мистер Толбот. — Как будто желоб, вдоль по которому катнули камень, или загонный коридор, в который попал олень. Эта прямая линия. И мы так быстро летели вдоль нее, что эта длинная коричневая ряса на нем полоскалась на ветру, как знамя. А потом мне показалось, что я учуял запах моря».
Зеленые прибрежные вересковые пустоши плыли под ним, изменчивые, залитые полуденным светом солнца (неужели и впрямь это был сон? неужели и впрямь? он дотронулся до спрятанного в складках одежды глиняного флакона), а затем, при более близком рассмотрении, когда они оба стали падать вниз, к земле — он почувствовал, как сердце у него остановилось и подкатило к горлу, — невысокий голый холм, а на нем башня, аббатство и полуразрушенная церковь. Тот, за кого он цеплялся, вытянул волосатую руку, и, как только он принялся указывать то в одну, то в другую сторону, на юг, на восток, на запад, стали видны, поднявшись прямо из земли, фигуры. Эти фигуры лежали на поверхности земли, и сами были — земля, складываясь из холмов, и лощин, и изгибов протоптанных за века и века дорог, из очертаний древних стен, ручьев и рек: круг великих существ, человек, зверь, вещь, и вместо волос у них были леса, а сверкающие на солнце выступы скальных пород служили им глазами и зубами; круг замкнулся, фигуры соприкоснулись между собой, и каждая глядела на запад. Пройдет какой-то миг — и фигура исчезнет, опять превратившись в поля и фермы, а в следующий миг все они снова тут как тут: агнец, лев, сноп пшеницы.
«Да-да, — сказал доктор Ди. — Агнец. Лев. Сноп пшеницы. А другие?»
«Не знаю. Рыбы. Король. Я не рассмотрел».
По медленной и плавной спирали, как охотящийся ястреб, тот, кто нес его, спустился к аббатству и к церкви. Один за другим огромные фигуры канули обратно в землю, как будто в глубокий сон, и больше различить их было невозможно.
«А потом он показал мне. В старом аббатстве. Место, где нужно копать».
«И ты стал копать?»
Мистер Толбот потер лоб, как будто для того, чтобы освежить память.
«Нет, кажется, нет. Он... я потерял сознание. Я ничего не помню. Он унес меня оттуда, и очнулся я дома, как будто никуда не улетал».
«Или проснулся, потому что никуда и не улетал», — сказал доктор Ди.
Мистер Толбот оглянулся на Артура, нагнулся к самому уху доктора Ди и настойчивым тоном проговорил:
«Если это и был сон, то сон вещий. Потому что чуть позже я проделал тот же самый путь пешком. И там была церковь, точно такая же, какую я видел в тот раз. И место, где нужно было копать, меж двух пирамид. И все было — то же самое, до мельчайших деталей, если не считать каменотесов, которые там работали. Я дождался темноты. И стал копать, когда взошла луна. И нашел камеру, а в ней книгу».
Доктор Ди промолчал и даже не посмотрел на мистера Толбота. Он внимательно изучал свои сложенные на коленях руки. Потом встал и погасил свечу.
«Завтра будем знать больше, — сказал он. — В аббатстве мы будем еще до полудня».
В самый глухой час ночи мистер Толбот проснулся, забыв, где он находится, представив себе, что он все еще идет по берегу Темзы с книгой под мышкой — ночь ветреная, и у него такое чувство, будто за ним гонятся, — и видит темную лодку, которая несется к нему, едва касаясь поверхности реки, и в ней лодочник. Он лежал с открытыми глазами и вспоминал. Совсем рядом было лицо Артура, глаза у него были полуоткрыты под длинными ресницами, но дух его скитался где-то далеко, мистер Толбот понял это по звуку дыхания, такого ровного, как будто оно принадлежало вовсе и не этому мальчику. С другой стороны от него лежал, завернувшись в накидку из козьей шкуры, доктор Ди и зычно храпел.
Сквозь узкое и низкое, похожее на рупор, окошко забрезжил свет. С крыши капало. Мистер Толбот стал думать об Уэльсе, где давным-давно, еще мальчишкой, он сбежал из дому. Он вспомнил, как прятался в горах и жил совсем один долго-долго, много месяцев подряд, как построил себе лачугу из веток и козьих шкур, совсем как люди в древние времена, и сидел в ней, и слушал, как с листьев капает дождевая вода. После долгих раздумий он вырыл в земле шахту; вылепил из глины сосуд и обжег его на огне из дров и каменного угля. Он знал, что делать дальше.
Потом он проснулся еще раз и лежал без сна до самого рассвета, чувствуя себя прозрачным и чистым, насквозь, как никогда еще себя не чувствовал, как если бы сердце у него перерождалось в золото. Разве он когда-нибудь — на самом деле — бывал в Уэльсе? Он думал о том, что видел там и делал, о том, как дождь хлестал по каменным лицам гор, о шахте, об огне. Он чувствовал, как внутри него открылись два чистых озера, темное и светлое, и он мог черпать из обоих: и то, и это; одно, но и другое; и не было ничего такого, что нельзя было бы сделать из полученной смеси.
После Секуляризации времен короля Гарри[223] аббатство Гластонбери вместе со всеми прилегающими постройками, с принадлежавшими ему лесами, ручьями и полями оказалось в собственности самых разных лордов и джентльменов, и они продавали все это друг другу и перепродавали. Все, что только можно было увезти из церкви и других зданий ценного, увезли не задумываясь, свинцовые кровли и желоба, церковную утварь, стекла; книги и рукописи либо попросту выбросили во двор и сожгли, либо же вывезли — телегами — и продали книготорговцам и производителям бумаги. Теперь в лишенных крыши боковых приделах храма росли одуванчик и щавель, в каменных нишах угнездились фиалки; стены часовни и скриптория были покрыты сажей от костров, которые жгли здесь бездомные бродяги. Огромный собор служил своим нынешним владельцам чем-то вроде каменоломни; каждый, кто платил лендлорду, мог вывозить отсюда хороший обработанный камень, а некоторые глыбы были даже и с резным орнаментом.
«Они не ведают, что творят, те люди, которые продают эти стены на камень, — сказал доктор Ди, когда маленькая кавалькада въехала на территорию аббатства. — Они не ведают, что творят».
Он вытянул руку, чтобы коснуться сброшенного наземь каменного орла с зажатой в когтях каменной книгой; вкруг камня буйно разросся бурьян.
«Здесь стояла самая древняя церковь на всем этом острове, — сказал он. Именно сюда пришел Иосиф Аримафейский и принес с собой священную Чашу, которую с тех пор никто не видел. Здесь погребен святой Патрик, хотя никто не помнит, где точно расположена его могила, и многие еще тела прославленных людей покоятся здесь же. Дунстан Кентерберийский, местонахождение могилы которого было известно одним только здешним монахам, а теперь, когда монахов отсюда изгнали, неизвестно никому. И Эдгар, миролюбивый, осмотрительный король[224]».
«И Артур», — сказал Артур.
«В величественном саркофаге, не из свинца или камня, но из дуба, в выдолбленном стволе дуба нашли его; и берцовая кость короля оказалась большей, чем твои голень и бедро, вместе взятые. То были времена великанов. С ним была похоронена его жена; когда склеп вскрыли, там лежал локон золотистых волос, но как только монах до него дотронулся, волосы обратились в прах».
«И Гвиневера», — сказал Артур. Все утро шел мелкий промозглый дождь, и мальчик дрожал как осиновый лист.
«Здесь? — спросил мистера Толбота доктор Ди. — Здесь вы копали?»
Возле Дод-лейн, заброшенной дороги, шедшей через все аббатство, стояли два обелиска. Мистер Толбот, поплотнее укутавшись в плащ, оглянулся вокруг.
«Не знаю, — сказал он. — Тут как-то все переменилось. Не могу сказать».
«Что ж, посмотрим», — сказал доктор.
Всю вторую половину дня они лазали по заросшим травой памятникам, ширяли палками под упавшими камнями, спускались в заваленные мусором склепы и даже спугнули устроившего себе под камнями логово барсука, а мистер Толбот все это время, прижав к губам палец и неуверенно оглядываясь по сторонам, пытался восстановить в памяти свое давнишнее путешествие или, может быть, заново увидеть тот сон, который привел его сюда; пока наконец, усталые и промокшие насквозь, они не укрылись в часовне Пресвятой Девы под уцелевшим куском кровли. Они устроили там бивуак, разожгли на выложенном каменными плитами полу костер и перекусили сыром и хлебом, которые захватили с собой из придорожной гостиницы.
«Мне нужно кое-куда съездить, — сказал им доктор Ди. — Ненадолго. Если я не вернусь до темноты, в самом начале ночи, значит вернусь утром. И мы продолжим поиски».
Он встал и взял свой посох и плетеную шляпу; он проверил, высох ли изнутри плащ сына, есть ли подходящее место у костра, чтобы тот мог устроиться на ночь, и не отсырела ли приготовленная для него накидка, чтобы укрыться; а потом благословил мальчика, возложив ему руку на голову.
«Смотрите тут, поосторожней, — сказал он мистеру Толботу. — И постарайтесь вспомнить, где нам следует искать».
Когда он ушел, осторожно пробираясь между мокрых каменных глыб, мистер Толбот перебрался поближе к огню и сел рядом с Артуром. Мальчик замолчал, после ухода отца он явно чувствовал себя куда менее уверенно.
«Ну, что, пойдем еще посмотрим?» — спросил мистер Толбот.
«Нет».
Они сидели, засунув руки в рукава, и глядели на еле тлеющее пламя.
«Я скажу тебе одну тайну», — сказал мистер Толбот.
Глаза у Артура сразу стали шире.
«Меня зовут, — сказал мистер Толбот, — совсем не Толбот».
«А как тогда?»
Мистер Толбот ничего на это не ответил. Он подбросил в огонь палочку, и на той сразу выступила сырость, и зашипела, и повалил дым.
«Я знаю, о чем эта книга, — сказал он немного погодя. — Она о том, как строить труд по изготовлению золота. Я знаю, что написано в ней именно об этом, хоть я и не могу ее прочесть».
«А как изготовить золото?» — спросил Артур.
«Золото растет, — сказал мистер Толбот. — Глубоко-глубоко в горах, там, где земля много старше, чем в прочих местах, вот там и залегает золото. И чтобы достать его, приходится рыть глубокие шахты. Но никогда нельзя забирать все золото сразу, ни в коем случае, потому что так ты заберешь и золотое семя, из которого оно произрастает. Это как с плодами: бери только те, что поспели; остальные оставь, пусть зреют дальше. И они созреют. Медленно-медленно те камни, из которых сложены горы, и та глина, которая скрепляет камни, перерождаются в золото; вызревают в золото».
«Правда?»
«В Уэльсе, — сказал мистер Толбот. — В Уэльсе, когда я ушел в горы, я знал, что повсюду вокруг меня зреет золото, глубоко под землей, глубоко-глубоко. И мне казалось, я слышу, как оно растет».
«Слышите?»
«Однажды, через тысячи лет, через тысячи тысяч, придет такой день, когда весь камень превратится в золото».
«К тому времени давно уже наступит конец света», — сказал Артур.
«Может, оно и так. Но мы можем научить золото расти быстрее. Если сами узнаем как. Мы можем, как повитухи, помочь золоту явиться на свет из той породы, которая его в себе содержит; мы можем воспомоществовать ему при родах».
Артур ничего на это не сказал. Дождь пошел на убыль, начал утихать, в облаках появились просветы, да и сами облака стали другими; выглянуло солнце. Гластонбери был сделан не из золота, но из серебра.
«Пойду отолью», — сказал мистер Толбот.
Он вышел мимо костерка в длинную зеленую аллею нефа, остановился и стал думать. Потом пошел вдоль стены к святая святых, останавливаясь и заглядывая в боковые приделы. Добравшись до того места, где когда-то стоял алтарь, он оглянулся: костра отсюда видно не было совсем. Он достал из кармана маленький глиняный флакон, плотно запечатанный воском.
Он огляделся. Под резной аркой сбоку уходила вниз узкая каменная лестница; он спустился на несколько десятков ступеней и обнаружил, что дальше ход завален обвалившимися камнями, осталась только узкая щель, и в ней достаточно места для того, чтобы протиснуть верхнюю часть тела, но пролезть дальше все равно не получится. Ему показалось, что изнутри донесся всплеск, как будто из колодца. Он закрыл глаза: перед ним тут же встало улыбающееся песье лицо знакомого демона; он уронил флакон в пустоту по ту сторону камня.
Завтра, вместе с доктором Ди, он его здесь отыщет точно так же, как отыскал книгу; и история пойдет своим чередом.
На верхушке голого холма, именуемого Тор Гластонбери, стоит похожая на каменный перст башня, башня Св. Михаила. У подножия холма, в лощине, которая лежит между Тор Гластонбери и другим холмом, к западу от него, под названием Потирный холм, есть колодец, Святой Колодец. Дорога, ведущая на холм, проходит мимо колодца. Доктор Ди по пути наверх остановился возле него. Вокруг колодца были выстроены палаты из грубого камня, на котором остались следы инструмента, которым этот камень обрабатывали; доктор Ди решил, что возвели их римляне, или даже друиды, еще того раньше.
Они были великие и мудрые мужи, эти друиды, и принадлежали к тому же племени, что сам доктор, хотя в гордыне своей отрицали Христа и Его последователей. Существовало предание о том, как они установили камни, которые стоят кольцом на равнине под Солсбери: принесли их из Ирландии по воздуху, как стаю птиц, и просто опустили на равнину. Доктор Ди знал, что когда святой Патрик спросил их, кто создал мир, друиды ответили просто: его создали друиды.
Он ступил на густо заросшую мхом тропинку, которая вела в колодезные палаты. У потемневшей от времени двери он положил руку на камень и прислушался к звуку вод, потом вошел. Где-то вверху, на холме под названием Потир, брал свое начало тот родник, который питал колодец; и брал он свое начало именно в том месте, где, по преданию, Иосиф Аримафейский закопал Чашу, из которой пил Господь на Своей последней вечери. Чаша, потир, кратер, по которой и назван был холм. Если только холм не был так назван из-за своей формы: перевернутая чаша, из которой льется вода, похожая на вино. Доктор Ди взглянул на камни, по которым бежала вода, — они были сплошь в красных прожилках и пятнах. А еще этот колодец называли Кровавым.
Он выпил этой воды, помолился и двинулся дальше. Дорога вышла из сени зеленеющих деревьев и, по спирали, пошла дальше вверх по склону Тора. Небо стало расчищаться, и в щеку доктору подул свежий ветерок. Чем выше он поднимался, тем шире расстилался вокруг низинный ландшафт, и вроде бы вдали уже показалось море. Четыре холма царили над равниной: Кэдбери-хилл, Потир, холм Суши Весла, похожий на кита, поднявшего в небо могучую спину, и этот, на который взбирался он сам. В древности, и это он знал наверное, все эти холмы были островами; а лощины — дном моря. Гластонбери тогда лежал на острове под названием Авалон, Яблонный остров. На этот Тор добраться можно было только на корабле; на холме Суши Весла Иосиф впервые ступил на берег и вонзил свой посох в землю. И в этом месте из земли поднялись Тернии, те самые, которые цветут на Рождество. Доктор Ди видел их, Священные Тернии, все в цвету в день Христова появления на свет: потому что взбирался на эти холмы уже много раз, и описывал здешние достопримечательности, и измерял земли вокруг. Хорография была еще одной из прекрасно известных ему дисциплин: измерение и описание участка земли, его содержимого и его геометрических свойств. Вот только не было на всей земле другого такого участка, подобного тому, на котором он сейчас стоял; или, по крайней мере, он о другом таком не знал.
Он шел все дальше, тяжело дыша и вгоняя в землю свой собственный посох. Дорога ушла вбок. Он приближался к вершине; и, пока он шел по спирали вверх, низины и холмы вокруг начали понемногу пробуждаться ото сна.
Льва, которого видел мистер Толбот, с Тора разглядеть невозможно, потому что он лежит на противоположных Сомертону склонах холмов; но доктор уже мог различить Деву на востоке, очерченную то черным, то серебристым росчерком Кэри-ривер, — Деву, которая, подобно ее величеству, имела при себе жезл и, подобно ей же, одета была в юбку с широким кринолином. Далее к востоку изогнулся вдоль реки Бру Скорпион, и жалом ему служил острый и блестящий на солнце выступ скальной породы.
Потом проснулся Кентавр, который был еще и Геркулесом, одновременно конем и героем, и сделан был из Пеннардских холмов, или, наоборот, они были сделаны из него, или, может быть, и то и другое разом; шпиль церкви в Западном Пеннарде — стрела в его натянутом луке. А к северу от него был Козерог, и старая крепость под названием Понтерз-Болл как раз приходилась на то место, где должен торчать рог. Доктор Ди шел дальше, посолонь, вокруг вершины Тора. Фигура за фигурой, Двенадцать выступили из небытия, от Овна в Уилтоне и Стрите, с зелеными пшеничными полями по всей спине, которые к концу лета приобретут подобающий золотому руну цвет, и далее по кругу, вплоть до двух Рыб, связанных между собой хвостами: одна — огромный кит холма Суши Весла, другая расположилась в деревушке с названием Стрит, и круглый тамошний церковный двор служил рыбе глазом. Огромный гороскоп, которого никто не сможет ни прочесть, ни даже увидеть, даже с вершины Тора, если не знает, что он здесь есть; хотя увидеть его несложно — в принципе — тому, кто летает в небе, кто парит, вон как тот ястреб, и смотрит вниз.
Так если это был не сон, кто же тогда его нес?
Доктор Ди добрался до подножия башни. Здесь, наверху, вовсю гулял ветер, свежий ветер, который играл бородой доктора и полами его плаща. Вся страна была теперь открыта взору, и доктор Ди стоял в самом ее центре, как будто у гномона, и оглядывал древний Логр.
Королевства в те дни были меньше; и все же, когда море заполняло все здешние низины и покрывало пески между холмами и возвышенностями, которые представляли собой фигуры, отражавшие царящую над ними вселенскую звездную цифирь, для Артура и его рыцарей королевство громоздилось здесь на королевстве, страна на стране, и всегда хватало места для путешествия в иные страны. Ибо одно королевство есть все королевства: холм, дорога, темный лес; замок, чтобы войти в него; опасный мост, который нужно миновать.
Авалоном звался остров, на который увезли Артура, чтобы он умер там или погрузился в сон; но тот же самый остров звался и Камелот, а в Камелоте царствовал Артур. А еще Авалон был островом Персиваля, по праву наследства, поскольку его отец, король Пелл, царствовал именно здесь: так написано в некоторых древних книгах. Отсюда Персиваль отправился на поиски Грааля: сей Грааль представлялся то чашей, то камнем, то блюдом, и он же был той самой чашей, которую принес на этот северный остров блаженный Иосиф, и до сих пор точил из себя сладкую живую воду: и доктор Ди не далее чем час назад омыл в этой воде лицо и руки.
У башни Св. Михаила доктор Ди сел и запахнул полы плаща. Облака крылатыми небесными существами встали из-за Севернского залива, указав ему двойную серо-белую полосу, которая была его родной землей, Уэльсом, далеко на западе, на том самом западе, куда ушли друиды и унесли с собою прошлое.
Грааль был не один; на свете существовал, или существует, или будет существовать, не один Грааль, а пять, пять Граалей, и нужно пять Персивалей, чтобы их все найти. Есть Граали земли, воды, огня, эфира: камень, чаша, кратер или горн, и та лохань, что в руках у Водолея, знака воздуха. И еще один — Грааль квинтэссенции. Если только этот Грааль не есть вся, как она высится над нами перевернутая, о семи сферах, небесная твердь, которая содержит в себе все вещи, которые содержатся внутри всех вещей, чаша, из которой должна испить всякая душа, хочет она того или нет.
Он подумал: едина ли вселенная в себе самой? И верно ли, что в каждой ее части содержится вся она как единое целое?
Много лет назад, много-много лет назад, он открыл знак, который мог означать самую суть вселенной. Он вычертил его при помощи линейки и циркуля и долгие годы потом держал этот знак перед мысленным взором и наблюдал за ним: не станет ли он разрастаться, не станет ли он притягивать к себе те вещи, из которых создан мир: огонь, воздух, землю, воду; числа, звезды, души. И чем дольше он за ним наблюдал, тем явственнее видел, что именно так и происходит. Он стал иероглифом, похожим на иероглифы Эгипта, в которых заключено знание, невыразимое иным путем, поскольку слова чересчур длинны, дабы им его доверить. Он носил этот знак с собой, как женщина носит ребенка, покуда однажды в Антверпене (в ту неделю он сам был — огнь познания, неопалимая купина) не доверил его маленькой книге, и вывалил все, что знал о нем, написал, не ведая, что творит, и очнулся только тогда, когда стал пуст.
Он написал; он отдал написанное в набор, и книга вышла из печати.
Даже и сейчас тот знак, что он тогда вычертил, мог оказаться знаком, за которым стоит самая суть вселенной. Но теперь он сделался печатью, которой запечатаны тайны. Он ушел от Джона Ди, и Джон Ди более не понимал им же самим нарисованного знака; как не понимал книги, им же самим написанной.
Может статься, он снова поймет и узнает. Может статься, это произойдет именно сейчас. И нет такого вопроса, на который ты не получил бы ответ. Ястреб, неподвижно висевший, глядя вниз, в самой середине неба, начал падать по длинной и плавной дуге. Солнце садилось в море; доктор Ди почти физически слышал, как оно шипит о воду.
Обойти Логр, как солнце обходит год по кругу; взыскуя круговорота творения, и найти в своем же собственном замке Грааль, долгожданный, вожделенный, тот, что предназначен тебе и только тебе. В Высокой Истории, которую доктор Ди прочел когда-то на древнем языке, имя Персиваль производилось от Par lui fet: самим собой сотворенный.
А та чаша, которую он искал, раненый, в замке своего раненого отца, разве могла она быть чем-то иным, нежели вот этой перевернутой чашей, которую Водолей уронил на Сомерсетскую низменность и на которую смотрел сейчас доктор Ди из самого сердца звездного храма?
Очень может быть, что здесь и только здесь руками древних мудрецов высечены на поверхности земли эти гигантские фигуры (которые как раз подернулись предвечерней дымкой и принялись закрывать глаза, отходя ко сну), пусть даже так — но звезды-то светят повсюду; а значит, повсюду на земле, в каждой точке, есть свой звездный храм, запечатленный на кругах земных, больших и малых. И в каждом из них должен быть спрятан свой Грааль.
Доктор Ди поднял взор к звездному небу, которое совершенно расчистилось к ночи от облаков, и — скажи мне, сказал он, скажи мне: едина ли вселенная в себе самой? Едина ли она, в конце концов?
Его заметили ангелы, которые отвечали за те конкретные небеса, к которым он вознес свой вопрос: они заметили его, поскольку именно у этого круга земного частенько останавливали свой путь, чтобы заглянуть в него, как в зеркало, или — сквозь него, как сквозь замочную скважину. Они разулыбались, услышав его вопрос; потом один из них обернулся, потом обернулся и другой, и посмотрел назад — потому что их обеспокоил звук, звук шагов, далеких, еле слышных, и этот звук означал, что кто-то идет сюда у них из-за спины.
Весь с головой в апрельском утре, Пирс Моффет вышел из квартиры и двинулся по Мейпл-стрит к центру города. В нескольких ярдах от тротуара, по которому он шел, соседи копали, сажали, высвобождали кустарники из-под зимних укрытий, обрезая сухие ветви. Некоторые поднимали головы и провожали Пирса взглядом, и большинство здоровалось. «Доброе утро!» — сердечнейшим образом отвечал Пирс, в глубине души посмеиваясь над здешней патриархальностью; такое впечатление, что он вернулся с далекой каменистой планеты туда, где между человеком и землей сохранились нормальные, человеческие отношения; эти милейшие люди даже и представить себе не могли, насколько странным был для него сам тот факт, что с ним здороваются на улице незнакомцы. Он благословил их, благословил их обширные задницы, которые являлись на свет божий всякий раз, как они наклонялись над своими горшочками и бордюрчиками, благословил их живые изгороди и лимонного оттенка цветы, высыпавшие на черных ветвях кустарника, — черт, как бишь его называют, опять вылетело из головы, форсития, что ли?
И столько было всякого, что непременно нужно было выучить или вспомнить: названия цветов и трав и порядок, в котором они цветут, принятые между добропорядочными гражданами формы приветствия и что на них должно отвечать; названия городских улиц и переулков, местные магазины, обычаи, история здешних мест. Пирс вздохнул полной грудью. «Как много всего на просторах земли, — подумал он, — мы можем быть счастливы, как короли»[225].
Счастливы, как короли. Он свернул с Мейпл-стрит на Ривер-стрит (интересно, отцы-основатели этого городка долго думали, прежде чем выбрать для улиц все эти простые, самоочевидные названия — Мейпл, Ривер, Хилл[226]?), а потом свернул еще раз, там, где Ривер-стрит пересекается с Бриджес-стрит и где главные здания города смотрятся в быструю мутную реку и в весеннее небо. На углу он зашел в маленький магазинчик, жестяная красно-белая вывеска над которым гласила: УНИВЕРСАЛЬНЫЙ МАГАЗИН. Он хотел купить пакетик своего обычного дешевого табака, а потом заметил, что кроме сладостей, жевательной резинки и сигарет здесь продаются еще и журналы, в общем-то совсем неплохая подборка, разложенная на высокой деревянной этажерке, включая пару специальных, на которые Пирс собирался оформить подписку с доставкой, а теперь можно этого и не делать. Ну и славно. Он прошел дальше, в полутемные глубины магазинчика. Там стояла невысокая стойка-автомат с газированной водой, с настоящим мраморным верхом и тремя, не то четырьмя вертящимися табуретами; он провернул один по ходу, и тот грохотнул именно так, как должны вести себя такого рода табуреты. Рядом с витриной висело объявление насчет свежих газет с уведомлением о том, что желающие получать «Нью-Йорк таймс» должны заранее сделать заказ на номер вперед.
Н-да.
Пирс надолго застрял у стойки, с огромной кипой газет в руках; он вдруг понял, что некое особенное ощущение, которое всегда, сколько он себя помнил, приносило с собой воскресенье, — ощущение, неизменное в любую погоду и в любое время года и связанное с такими понятиями, как головная боль, подавленное настроение и даром потраченное время, — происходило вовсе не оттого, что когда-то Иегова провозгласил сей день своей неотъемлемой собственностью, испортив его тем самым даже для неверующих, нет, никоим образом. Это ощущение подобно газу сочилось из воскресной «Таймс» — газу с кислотным привкусом типографской краски и с одуряющим, рвотным действием. Когда он перестал покупать «Таймс», симптомы вроде бы и в самом деле ослабли. Но здесь отравляющее действие прессы, судя по всему, можно окончательно свести на нет. Однако чем же они тут занимаются, в подобном случае, по воскресеньям? Этак, того и гляди, придется приучить себя ходить в церковь.
Еще дальше (магазинчик оказался куда обширнее и заключал в себе куда как более значительные множества вещей, чем то казалось снаружи) расположились витрины с канцелярскими товарами и школьными принадлежностями: карандаши и ручки, скотч, клей и кипы больших желтых блокнотов, того же самого оттенка, что и только что виденные цветы на улице. А еще здесь были ленты для пишущих машинок и маленькие бутылочки с белой краской, чтобы замазывать опечатки; резинки-стерки, прямоугольные и округлые. По большому счету здесь было все, что ему нужно для предстоящих трудов, и вроде бы наилучшего качества, и только что распаковали.
— Что-нибудь ищете, сэр? Позвольте, я вам помогу, — обратилась к нему дама за передней стойкой; дужки ее зеркальных очков были соединены похожей на четки цепочкой, цепочка была закинута за шею и колыхалась всякий раз, как продавщица поворачивала голову.
— Нет, спасибо, просто смотрю, что к чему.
Он вытянул из шеренги разнокалиберных конторских книг одну, высокую и тонкую, с корешком и уголками, отделанными красно-коричневой кожей (или кожзаменителем), и крупными, с засечкой, буквами УЧЕТ, впечатанными в серую клеенчатую обложку. Неужели кто-то где-то до сих пор производил такие допотопные штуки? Зачем? Вот разве что для того, чтобы вести учет в магазинчиках вроде этого. Обрез конторской книги был выбелен под мрамор, и стоила она на удивление дорого.
Он решил купить ее и делать в ней записи относительно своей новой жизни на лоне природы. Он был не настолько уверен в своих писательских дарованиях, как должен был бы, особенно теперь, когда всерьез вознамерился зарабатывать на жизнь литературным трудом, а о том, что ведение дневника помогает держать перо востро, ему доводилось слышать неоднократно. А еще ему все равно нужно будет как-то коротать долгие здешние вечера, которые наверняка быстро скрадывают-скатывают улочки Блэкбери-откоса — как ковровые дорожки.
Выйдя снова на улицу, в тусклый солнечный свет, он огляделся вправо-влево вдоль улицы, сперва в сторону моста через Шедоу-ривер (узкий, каменный), потом в сторону моста через Блэкбери (широкий, черный, металлический). Обширное водное пространство впереди и внизу переливалось и рябило на солнце; Пирсу даже показалось, что, наполовину прикрыв глаза, он увидел линию водораздела между струями двух встретившихся рек, холодную и прозрачную, медленную и мутную — иллюзия, вне всякого сомнения, обыкновенный обман зрения. Когда он обернулся, прямо у него за спиной оказалась библиотека.
Вот и славно.
Выстроена она была в псевдороманском стиле, в самом, пожалуй, неудачном, который только можно было придумать для общественного здания; изрядная часть конструкции была рассчитана только на то, чтобы поддерживать громоздкий и совершенно бессмысленный купол. В фойе был выставлен кусок местного асбестового сланца с отпечатком доисторического листа и, кажется, ноги какого-то древнего зверя. Внутри было светло и прохладно, купол на поверку оказался не таким уж и бессмысленным, он пропускал внутрь здания на удивление много света; у каждой из замысловато искривленных пристроек и галерей тоже была своя функция; нечего сказать, местечко приятное. Еще одна пожилая дама с очками на цепочке (судя по всему, они в здешней жизни окажутся людьми не последними, эти дамы; одна точно такая же уже успела обслужить его в банке) председательствовала за главным письменным столом. Должно быть, именно у нее нужно будет выписать читательский билет. Если даже и не пригодится для серьезной работы, то хотя бы для того, чтобы схватить на ходу что-нибудь по случаю: ибо прямо около двери, специально для тех, кто не даст себе труда или не осмелится пройти дальше, стоял стеллаж с последними бестселлерами, цветастые кирпичики, обернутые, на манер коробок с конфетами, в пластиковую оболочку.
Среди них он заметил книгу под названием «Колесница Фаэтона», чей оглушительный успех мог, с точки зрения Джулии, стать прологом к его собственному успеху. Пирс снял книгу с полки. Бумажная вклейка на пластиковой обложке гласила, что он держит в руках КНИГУ НЕДЕЛИ, что само по себе, даже будь это правдой, вряд ли можно было воспринимать как комплимент автору.
О чем эта книга, он конечно же знал: ее содержимое было вполне предсказуемо по рекламным аннотациям на обложке, а основные посылки были непременным атрибутом ток-шоу. Когда-то давным-давно корабли из Неведомых Далей приземлились на нашей планете, и по миру рассеялись представители иных миров; они в ответе не только за титанические и научно необъяснимые сооружения доисторической эпохи (Стоунхендж и т. д.); кроме того, они оставили о себе память в мифах разных народов и стран, и даже портреты их остались на стенах пещер и на надгробных памятниках: эдакий странный род эвгемеризма[227]. Древние боги в действительности были никакие не боги, что вы право, глупость какая; на самом деле это были пришельцы с иных планет.
Многим его студентам очень нравилось даже и саму историю строить именно на этих основаниях.
Он раскрыл книгу на середине. И наткнулся на фотографию голого скалистого холма, увенчанного башней. «Гластонберийский “маяк”? — гласила подпись под иллюстрацией. — Лей-лайны[228] со всей Британии сходятся в Авалоне (см. с. 195)». Пирс открыл указанную страницу.
«Тот факт, что Британские острова сплошь пересечены достоверно картографируемыми прямыми линиями, которые соединяют между собой церкви, кромлехи, горные вершины и разного рода “священные” места, был установлен исследователями еще в 1920-х годах». Пирс всегда балдел от «исследователей» и «ученых» из такого рода книг; читатель просто обязан был представить себе группу объективнейших специалистов, быть может даже в белых лабораторных халатах, вместо кучки полудурков и откровенных психов, которые на самом деле и проводили все эти «исследования». «В то же время в окрестностях Гластонбери были обнаружены гигантские астральные фигуры, составляющие круг диаметром в несколько миль, причем фигуры эти можно рассмотреть только с высоты птичьего полета. Каким же целям мог служить “Гластонберийский Звездный Храм”? Не являлся ли он своего рода картой звездного неба для тех путешественников, что прибывали сюда при помощи транспортных средств, не имеющих отношения ни к земле, ни к воде?..»
Господи ты боже, подумал Пирс, захлопнул книжку и сунул ее на место. Звездные храмы и лей-лайны, НЛО и макропейзажная графика, да неужто им не понятно, что единственная вещь, которая и в самом деле вызывает непреходящее изумление, так это человеческая способность везде и всюду выискивать подобного рода вещи? Дайте эдакому взыскующему тайн типу карту Пенсильвании или Нью-Джерси, или вот хотя бы карту Дальних гор, и он тут же обнаружит «лей-лайны»; а если человека усадить неподвижно и заставить долго смотреть в звездное небо, рано или поздно он узрит взирающие на него с высоты физиономии. Вот где главный интерес, вот где тема, достойная исследователя: не где и почему пролегли лей-лайны, а почему люди так хотят их найти; не какой очередной план выдумали на наш счет пришельцы из космоса, а почему мы, так или иначе, неизменно думаем, что должен быть какой-то план.
Джулия сие поймет и оценит. Не может не понять. И наверняка уже оценила.
Он свернул в центральный крытый портик (раздраженный и взбудораженный, и перед мысленным взором — зеленые холмы и синие реки с высоты птичьего полета). Художественная литература, биографическая и научная литературы суть боковые ответвления. Смысл. Ему пришло в голову, что у человеческого существа есть пять основных потребностей: в пище, в укрытии; а если не в укрытии, то в одежде; в сексе — или в любви, если это разные вещи; и в Смысле. Будучи лишен смысла, человек вполне может зачахнуть и умереть — точно так же, как человек, лишенный воды или пищи.
Не разбирая пути, он случайно забрел в отдел художественной литературы и принялся скользить глазами по невостребованным, в основной своей массе, книгам, вид которых был, пожалуй, еще более скорбный, чем у невостребованной научной или философской литературы. В глубине коридора молодая женщина сняла книгу с полки, заглянула в нее, улыбнулась и понесла с собой; интересно, подумал он, что она такое взяла. Нортон. Норрис. Нофцингер. «Далекий поворот» Хелен Ниблик. Митчелл, ну, тут, конечно, десятки и десятки экземпляров. Маккензи, Маколей, Макдональд. Росс Локридж. Джозеф Линкольн.
Ба, а это еще что такое?
Когда, из чистого любопытства, он как-то забрел в ближайшую к нему нью-йоркскую районную библиотеку, он не нашел там ни одной. А тут их дюжины, или по крайней мере дюжина. Полное собрание сочинений. Вот тебе и на.
Вот тебе «Надкушенные яблоки», это не та, где про Шекспира? А вот «Книга о ста главах», которая пугала его — подростком — и внушала чувство, похожее на священный ужас. И еще целая стопка книг, которых он не читал, или по крайней мере не помнил, чтобы читал. И какого, спрашивается, черта библиотека вроде этой закупила все эти книги? Крафт, в конце концов, никогда так и не стал Шеллабаргером или Костеном[229]. Он дотронулся до двух или трех корешков, вытянул наугад книгу, вспомнив то роскошное чувство ожидания, которым сопровождалось для него когда-то прибытие очередного такого тома в ежемесячной посылке из библиотеки штата; как он усаживался за нее, будто за долгий и вкусный обед, приправленный молоком и печеньями.
Где-нибудь под этими обложками, так же, как и в книжке про Бруно, он может наткнуться на вещи, нет, он наверняка наткнется на вещи, которые когда-то помогли ему выстроить Эгипет. Хотя он был более чем уверен, что все найденное в них всего лишь послужило подтверждением факта существования этой страны, а открыл он ее намного раньше, чем открыл для себя Крафта. В этом он был уверен на все сто процентов.
И все-таки когда и как он открыл для себя Крафта?
Как-то раз одна из этих книг просто-напросто оказалась в посылочной коробке в ответ на какой-то из его запросов, или запросов Сэма, или Винни, хотя Винни всегда предпочитала иные способы ухода от реальности. Что он такое в тот раз заказал, в результате чего ему прислали Крафта — «исторические романы»? И которую из них ему прислали первой, ту, что про Бруно, или и в самом деле один из романов, который заставил его и дальше требовать книги того же автора? Он действительно заказывал их или ему просто их слали, одну за другой?
Он сунул на место книгу, которую снял с полки.
Сначала нужно оформить читательский билет.
Было тут и еще чему порадоваться; это похожее на маленький кекс здание было, как изюмом, нашпиговано приятными сюрпризами. Академическое издание Кембриджской Новейшей истории. Католическая Энциклопедия, прекрасное старое издание, битком набитое разными разностями, которых более поздние издатели откровенно стыдились или не включали по иным, сугубо прагматическим соображениям; еще одно непаханое поле. А еще тут было множество огромных, роскошных фолиантов с гравюрами и альбомов с репродукциями, многотомные ботанические атласы и орнитологические справочники в кожаных переплетах — состоятельные обитатели санаториев, должно быть, заказывали все это богатство для местной библиотеки, дабы им было что полистать в долгие месяцы летнего отдыха. Высокие стеллажи вдоль стен читального зала были сплошь заняты именно такого рода книгами. Пирс как раз замешкался в дверях этой приятной во всех отношениях комнаты (столы из светлого дерева, зеленые лампы, темные портреты), когда скорчившаяся в дальнему углу зала у книжного шкафа женщина с толстым томом в руках обернулась и посмотрела на него, или, скорее, перевела в его сторону взгляд темных, мимо него скользнувших глаз, а потом встала и пошла к своему столику, уже заваленному другими книгами и бумагами.
Такое, вообще-то, бывает? Конечно, та ночь была короткой и темной, и с тех пор прошел не один месяц. И было бы довольно странно, если одним из первых встреченных им в городе людей оказался бы один из тех двух или трех здешних обитателей, с которыми он успел познакомиться в прошлый раз. И все-таки это была она. Он двинулся вперед, глядя прямо на нее, и когда она еще раз подняла голову и посмотрела в его сторону, он улыбнулся. Она, однако, не подала ни малейшего вида, что узнала его.
Нет, точно, она.
Он обогнул комнату по периметру и подошел к ее столику. Помимо толстого тома — это был биографический справочник, открытый на фамилии Эмерсон, — она запаслась линованной бумагой и карандашами, а еще калькулятором; и занималась она, судя по всему, тем, что вычерчивала какую-то кривую, график, на одной из осей которого были отмечены годы.
— Привет, — сказал он.
Она подняла голову: нейтральная улыбка, специально предназначенная для встреч с назойливыми незнакомцами мужского пола.
— Миссис Мучо? — спросил он.
Выражение лица изменилось.
— Нет, — ответила она.
— Извините, — сказал он. — Меня зовут Пирс. У меня такое чувство, что мы с вами уже встречались.
— А мне так не кажется, — сказала она.
— А вас зовут...
— Моя фамилия — Райдер.
Боже правый.
— Ой.
— Я вас не припоминаю.
— Извините, извините, пожалуйста, — сказал он. — Я в общем-то в городе человек новый. Вы просто очень похожи на одну мою знакомую.
— Извиняю, — сказала она, и лицо ее стало совершенно непроницаемым, как если бы она постановила для себя, что ее решили разыграть или сделать ей какое-то не совсем уместное предложение и что ей это наконец надоело.
— Ну, что ж, — сказал Пирс. — Значит, обознался.
— Угу, — отозвалась она.
Он отвесил поклон и с достоинством удалился, стараясь не выглядеть уличным ловеласом. Отдельные черты и впрямь совсем не похожи на ту правильную женщину, или вернее на тот ее образ, который он хранил в себе все эти месяцы и который за это время, несомненно, успел изрядно разойтись с оригиналом. И все-таки этот толстый пучок черных волос на спине, он же видел, как она выжимает из него речную воду.
Улаживая с пожилой столоначальницей вопрос о читательском билете, он постарался еще раз приглядеться к ней и перехватил ее ответный взгляд. Потом она снова опустила глаза в книгу или в график — или чем она там таким занималась, — но глаза она отвела не сразу.
Конечно, очень может быть (думал он, карабкаясь в гору, в сторону дома, спиной к центру города), что — отчасти — шутливое обращение «миссис Мучо», с которым он к ней подошел, совсем не показалось ей забавным и она решила просто поставить его на место. Фамилия Райдер — так, кажется, она представилась? — могла оказаться ее девичьей фамилией, и она привыкла, чтобы в дружеском общении с глазу на глаз ее называли именно так.
А еще может так статься — это была мысль, которая и раньше приходила ему в голову, обычно после того, как он называл одну из своих любовниц именем какой-нибудь другой, конфуз, который приключался с ним, как и со всяким другим мужчиной, но который, насколько он знал, ни разу не приключался ни с кем из его знакомых женщин, — может статься, что в мире есть всего одна-единственная женщина, к которой он по-настоящему привязан, единственная настоящая для него женщина, и на всем протяжении его жизни она продолжает показываться ему в разных телах, под разными именами, замаскированная под себя саму.
En ciel un dieu, en terre une deesse, и вот она в очередной раз дала о себе знать.
Не то чтобы это происшествие много для него значило, нет, конечно. Он принес свою присягу, и впереди его ждала работа в год длиной. Когда он подошел к № 21, у дверей из расхристанного шоколадно-коричневого фургона выгружали коробки, коробки и еще коробки с его книгами, которые всерьез подзадержались в дороге, а теперь вот наконец-то прибыли.
— Вы нездешний, — сказал Пирсу Бо Брахман.
— Как так?
— А вот так.
Пирс вместе с соседом стоял на залитой солнечным светом лужайке Бо Брахмана; лужайка только-только покрылась первой нежной зеленью, и из кончика каждой веточки на каждом клене по всей Мейпл-стрит пробился желто-зеленый новорожденный листик. У Пирса в голове опять сложился вопрос, который уже мучил его точно в такой же апрельский день несколько лет тому назад: как так получается, что из всех этих крохотных, совершенных по форме, похожих на драгоценные камни листочков вырастают также одинаковые между собой, но гораздо большие по размерам листья. Между листиками висели гроздья кленовых семян-крылаток, которые можно (припомнил Пирс) носить на левом нагрудном кармане, как будто ты летчик, или осторожно расщепить и надеть на переносицу. Или, если уж придет охота, и то и другое разом.
— Пусть даже вы об этом не помните, — сказал Бо, — на самом деле вы из совсем другого места. Это не ваш мир, хотя он таковым и прикидывается. Эта вселенная. Вы прибыли сюда, пришли, проделав долгий путь; и теперь у вас что-то вроде ступора после долгой и трудной дороги, вы забыли даже о том, что вообще трогались в путь. Когда вы начинали свое путешествие, ваше тело было астральным, но за время пути оно оделось материальной реальностью; накинуло на себя материю, как накидывают пальто. Но внутри по-прежнему живет астральное тело. Только теперь оно связано и впало в спячку.
— Угу, — сказал Пирс. — В таком случае откуда вы сами к нам сюда прибыли? В смысле, в начале всех начал?
— Сотни лет тому назад? — спросил Бо.
— Сотни лет тому назад. В самом начале.
— Ну, давайте допустим, — сказал Бо, — что мы, живые души, пришли из космоса. Со звезд. Допустим, что мы заблудились в пути; остановились здесь; приняли ту форму, которая соответствует данной планете как низшей фазе эволюции. А еще допустим, что мы так долго прожили в этой своей нынешней форме, что успели забыть обо всем остальном.
— Хм, — произнес Пирс. Эти звезды наверняка те самые, с которых прибыли добрые инопланетяне из «Колесницы Фаэтона», дабы научить людей ремеслам и искусствам.
— Там, на родине, все еще помнят о нас, — сказал Бо, судя по всему, импровизируя на ходу. — Они о нас думают; они ждут, когда мы сами вспомним о своем происхождении и отправимся в обратный путь. Может быть, они даже шлют нам послания, которые только астральное тело способно воспринять.
— Которое все это время спит.
— Вот оно, послание, — сказал Бо. — Проснитесь.
В конце Мейпл-стрит из-за угла вывернула маленькая красная спортивная машина и поехала в сторону дома Бо.
— Но за всеми этими звездами, — сказал Бо, — о которых гласит наша история, стоит Бог. И не важно, сколько сил и времени мы затратим на обратный путь, мы не достигнем дома до тех пор, покуда не обрящем Бога. В том месте, с которого когда-то отправились в путь.
Машина сперва проехала мимо лужайки, на которой сидели Бо и Пирс, а потом вдруг резко затормозила. На пассажирской стороне открылась дверца, из автомобиля выскочила девочка лет двух или трех и побежала к Бо, на ходу, заранее, протягивая ему прихваченную с собой из машины куклу и окликая его по имени. В ее золотистых волосенках сияло солнце, глаза у нее были совершенно счастливые, и Пирс поймал себя на мысли о том, что видит сейчас невероятно красивого ребенка. За ней следом, с трудом выбравшись из неудобного ковшеобразного сиденья, поспешил темноволосый, крепкого телосложения мужчина, который на ходу окликнул девочку:
— Сэм!
— Привет, Сэм. Привет, Майк, — мягким тоном сказал Бо, даже не сделав попытки подняться с насиженного места на солнышке.
— При’этствую, — сурово буркнул мужчина, Майк, судя по всему, сильно озабоченный какой-то неотвязной мыслью или проблемой. — Мать за ней заедет. Эй, Сэм, п’ка.
Последняя, обращенная к ребенку фраза прозвучала с легким оттенком упрека: девочка уже успела вскарабкаться к Бо на колени. Она тут же слезла обратно на землю и с полным осознанием важности момента подошла к отцу за положенным поцелуем; исполнив церемонию прощания, Майк с сомнением скользнул глазом по фигуре Пирса и эдак нехотя, между делом, кивнул.
— П’ка, Сэм. Мама скоро за тобой заедет.
— Скоро, — эхом отозвалась Сэм.
В это время из красной машины выбралась высокая женщина с копной густых черных волос; она принялась откидывать брезентовый верх автомобиля. Первый по-настоящему теплый день в году. Ее взгляд — тоже как бы между делом — прошелся, быстро и искоса, по лужайке, по девочке, Майку, Бо, Пирсу.
Мужчина отвернулся от ребенка и поспешил вниз, туда, где она сражалась с брезентовым верхом, который судя по всему, вполне мог оказаться и не откидным.
— Его зовут, — рискнул предположить Пирс, — Майк Мучо.
— Ага, — сказал Бо.
Он резко выхватил из рук у девочки смешной пластиковый волчок: она без боя уступила собственность. Ее взгляд прошелся по Пирсу; она его не узнала.
Черт подери все на свете, если она как две капли воды не похожа на ту женщину, которую он видел в библиотеке. Его ошибка вполне объяснима; более того, не ошибиться тут было просто невозможно.
— А ее зовут Роузи, — сказал он, обращаясь к Бо; как раз в это время она, тряхнув роскошной вороной гривой, отвернулась от них и отточенным движением уселась на водительское место.
— Во всяком случае, Роз. Как мне кажется, — сказал Бо.
Игрушечный автомобильчик, уже с откинутым верхом, тронулся в путь, и рука Майка Мучо тут же хозяйским жестом опустилась на спинку сиденья, за плечами жены.
— Вот и выходит, что вы совсем нездешний, — сказал Бо, привычным броском закидывая Сэм к себе на плечи. — Вам только так кажется. Вы никогда не сможете сказать: вот то место, в которое я вписываюсь без остатка. В лучшем случае вы скажете: оно похоже на то место... Именно здесь и именно сейчас. Оно похоже на то место, в которое я вписываюсь без остатка.
Если это и так (а Пирсу вовсе так не казалось, он знал, что за ересь пустила здесь корни, и знал теперь, что представляет из себя Бо), тогда Пирсу пришлось бы сказать следующее: оно похоже, оно чертовски похоже на то место, в которое я вписываюсь без остатка.
— Пойдемте в дом, — предложил Бо. — Выпьем чаю.
— Нет, спасибо, — сказал Пирс. — Пора домой, книги ждут.
Девочка на плечах у Бо удивленно оглянулась на Пирса, сперва через левое плечо, потом через правое. Интересно, откуда у нее эти замечательные золотые кудряшки?
Будучи разложены у Пирса на кровати в две шеренги по две книги в каждой, четыре тома трудов Фрэнка Уокера Барра по истории как раз и превратились в полную картину, которую разрезали на четыре части, чтобы пустить ее на обложки. Однако о том, что конкретно было изображено на этой картине, всякий мог додумывать в меру своей эрудиции и вкуса: вот человек умоляюще вздымает руки перед ликторами; а там бродяга в отрепьях подходит к античному храму; разлетаются в стороны темные мильтоновские создания с крыльями, как у летучих мышей; полет ангелов, или во всяком случае масса высоких, благородного обличья дам, в длинных, падающих складками одеяниях и с тяжелыми сизыми крыльями за спиной, сгрудилась ближе к темному, неясному пятну в самом центре картины, там, где сходились углы четырех книг.
«Кокерел Букс». «Его» издатель. Оставалось надеяться, что его собственная книга, если она вообще когда-нибудь будет доведена до конца и если ее на самом деле опубликуют, попадет на оформление к тому же художнику, который поработал над этим четырехтомником. При всех прочих «если».
Он сгреб их в охапку — тело времени — и сунул на полку, которая шла вдоль левой стены; потом со стоном нагнулся за следующей коробкой с книгами и разрезал складным ножом склейку из скотча. Со стоном, потому что спину и прочие руки-ноги ломило от непривычного упражнения по перестановке мебели, а потом — по переноске ящиков с книгами вверх по лестнице, а потом еще и досок, из которых он устроил полки вдоль стен в центральной, самой большой в доме комнате, которой суждено отныне стать одновременно библиотекой, спальней и рабочим кабинетом. Он надеялся, что с полками ему поможет Споффорд, но Споффорд оказался недосягаем, и пришлось все делать самому, сгоряча и на на скорую руку, и результат, конечно, получился так себе. И к тому же уже и сейчас было видно, что места на них для всех его книг все равно не хватит.
Он вынул две большие пригоршни книг и повернул их к себе корешками. Паковал он их сообразно размеру, а не содержанию, и эти ребята все были сплошь недомерки, в том числе поваренная книга в бумажной обложке, несколько старых карманных словариков, его старый, детский еще требник («Наш воскресный требник») и маленькая Библия, несколько томиков из Йельского издания Шекспира и «Monas hieroglyphica»[230] Джона Ди. Он небрежно сунул всех их скопом на полку, вынув только Ди, для того чтобы тут же переправить его к другим, таким же особенным книгам на полку вдоль левой стены: маленькую, тонкую книжицу в красном переплете, с вытисненным на обложке знаком Монады, который был воспроизведен и на титуле этого дешевого репринта с оригинальной гравюры на первоиздании 1564 года:
Когда он будет писать свою собственную книгу, нужно будет рассказать и об этом знаке тоже — как он появился на свет, какие надежды возлагал на него Джон Ди и как в последующие эпохи он всплывал то тут то там в извилистой истории Эгипта. И конечно, нужно будет попытаться объяснить его, ту власть, которую когда-то, казалось, воплощал в себе этот знак, этакая геометрическая контаминация, а не то универсальная головоломка, сработанная из дюжины других символов, стихийных, планетарных, математических, разом и печать молчания, и обещание откровения.
А для того чтобы это сделать, ему, естественно, потребуется сперва самому начать во всем этом разбираться, на себе почувствовать власть этого знака; а он, если честно, сделать этого еще не успел. И не был в том одинок; тот ученый, который перевел эту книжицу на английский, счел необходимым добавить, ввести в нарочито темную и гномическую латынь Ди ряд собственных предположений относительно общего смысла высказывания:
Всяк будет вынужден признать [в качестве] необычайно редкостного [обстоятельства] тот факт, что (и да пребудет так во веки вечные в памяти людской) сей [труд] запечатан моей Лондонской печатью Гермеса, так что во всем [этом тексте] может не оказаться ни единой лишней точки и что ни единой точки [в нем] не будет недоставать, дабы обозначить все те вещи, что мы сказали здесь (и вещи куда величайшие).
Он перевернул страницу. Предуведомление: есть такие люди, которые могут потеряться в «лабиринте» мысли Ди, «измучить свои умы способами невероятными [и] пренебречь своими повседневными заботами»; другие, «наглецы и не более чем призраки людей», торопливо отринут истины, заключенные под этой обложкой. Хм.
Хорошо бы снабдить свою собственную книгу барочным титульным листом, вроде вот этого: гравированный портал, разом нелепый и мрачный, с колоннами, сводами и подножиями колонн, на каждом из которых лента с надписью, объясняющей аллегорию, Земля, Эфир, Огонь, Вода, цитаты на латыни и греческом на прихотливо закрученных знаменах, Меркурий с крылатыми сандалиями и шляпой, с пальцем, прижатым к губам. Над посвящением (императору Максимилиану!)[231] выгравирован девиз:
Qui non intellegit, aut taceat aut discat.
Что в переводе будет означать — так, а ну-ка поглядим:
Пусть [тот], кто не поймет [сего], либо сохранит молчание [об этом], либо изучит.
Н-да, ну и какой же из этих случаев его собственный? Конечно, может оказаться и так, что он и то и другое: разом и дурак, и наглец, тот, кто, ничего не зная, много говорит. Он закрыл «Иероглифическую монаду» и сунул ее на полку к собратьям, Вторичным Источникам, с которыми он и будет коротать свой здешний срок: к «Бруно» Крафта, к Барру в четырех толстых томах, к Торндайку в шести томах, еще того толще; к старому учебнику астрономии Эрла[232], к словарю Льюиса и Шорта[233] и к словарю ангелов, и к дюжине других: логика, согласно которой именно они и именно в этом сочетании попали на идущую вдоль левой стены полку, была внятна разве что самому Пирсу, и разве что в данный конкретный момент. Пусть прочие учатся, или молчат.
А у него есть кому посвятить книгу? А ведь некому, хотя именно в тот момент он вдруг понял, насколько редкостный, по сути, дар представляет собой такое посвящение: роскошный и льстящий самолюбию, воистину бесценный.
Н-да. И еще предуведомление, От Автора: В этой книге, даже сильнее, чем в большинстве других книг, нет, Эта книга даже в большей степени, чем большинство книг, опирается на другие книги. И автору хотелось бы выразить глубочайшую признательность. Чья глубочайшая научная эрудиция, чьи в высшей степени плодотворные идеи, чьи превосходные. Все нижеследующее есть не что иное, как фантазия на заданные ими темы.
И, может быть, заранее извиниться за то применение, которое он нашел их трудам, и за ту компанию, которую им придется отныне терпеть в его книге.
Он отвернулся от полки и открыл следующую коробку. Здесь лежали большие книги: большой словарь и большой иллюстрированный справочник по часам, несколько томов Британской энциклопедии 1939 года, унаследованных им после смерти Сэма, большой Шекспир и огромная Библия.
Эта последняя (изд. Дуэ), такая массивная, такая тяжелая, просто искушала его заняться невинным гаданием.
Он положил ее на кровать, открыл, захватил толстую стопку страниц и, закрыв глаза, начал их перелистывать. Остановился. Не открывая глаз, он опустил в текст палец — и осторожно покосился на результат. Исайя.
Итак, вы выйдете с веселием и будете провожаемы с миром; горы и холмы будут петь перед вами песнь, и все дерева в поле рукоплескать вам[234].
Как и в каждой книжке Феллоуза Крафта, в той маленькой автобиографии, которую Бони дал Роузи, был эпиграф. Из «Бесплодных усилий любви»:
Как чашу с уксусом, прими удачи дар!
Беда тебе однажды улыбнется, а до той поры
Усни, печаль.
Каковая цитата, по здравом размышлении, представлялась скорее шуткой; очень может статься, подумала Роузи, что в данном случае сам источник гораздо важнее цитаты[235], потому что главной темой книги были долгие, растянувшиеся на всю жизнь Крафта поиски Идеального Друга, а также разнообразные разочарования, предательства, нарушения клятв и ошибки, к которым привели эти поиски, и все они были поданы так тонко, так деликатно, что Роузи начала сомневаться, а был ли автор в действительности так уж не уверен в истинной природе своих пристрастий, в том, что он невиннейшим образом ищет друга, и ничего больше, или это у нее самой настолько извращенное восприятие чужих мотивов и судеб?
Если в вопросах Идеальной Дружбы Крафт был до крайности застенчив, то в отношении роялти и прочих деловых аспектов писательского труда он был откровенен вполне. Он дал полный отчет о том, сколько заработал на каждой книге, и Роузи показалось, что это многое объясняет; на жизнь ему, судя по всему, хватало, но достатком это никак не назовешь. Там были еще какие-то семейные капиталы, хотя здесь Крафт тоже начинал темнить; и еще, конечно, был Фонд. Понятное дело, что на авторский процент от продажи книг он никогда не смог бы купить дома в Каменебойне и заплатить за свои многочисленные путешествия, о которых он всякий раз давал добросовестный отчет, каждое из них предпринималось в пламенной надежде, каждое приносило искренние радости от встреченных в дороге шедевров архитектуры и искусства и каждое оставляло после себя горький привкус: все из-за Друзей, подумала Роузи, из-за Никоса и Антонио, из-за Барона, Кирилла и Хельмута. В книгу были вклеены нечеткие фотографии одного или двух из перечисленных мужчин, в гравированных рамочках, с именем, местом и датой; и, в общем-то, — если не считать одного-единственного фото веселой и ребячливой женщины в старомодной громоздкой шляпе и летнем платье, его матери — это были единственные попавшие в книгу иллюстрации.
Нет, вот еще одна: Крафт и с ним еще два молодых человека, на чем-то вроде горной тропки, а за спинами у них, в долине, туманный белый замок, как на картинке в детской книжке. На Крафте и на этих двух, как бишь их там, грубые куртки, кожаные шорты и свитера. Подпись гласила: «Во время похода в Исполиновы горы, 1935», и сама эта фраза Роузи показалась совершенно замечательной. В тексте она не нашла каких бы то ни было упоминаний об этой экспедиции, да и вообще понятия не имела, где находятся эти Исполиновы горы. Не иначе, в Волшебной стране.
Хотя, в общем-то, она не читала книгу подряд, от корки до корки. Книга просто лежала у нее на столе (изначально стол был карточным, а она просто переставила его в угол кабинета, чтобы за ним можно было работать), и она время от времени просто совала в нее нос — когда ей становилось скучно или когда она окончательно запутывалась в непривычной работе; это чтение и даже самый вид этой книги, казалось, имели самое непосредственное отношение к работе, достаточное для того, чтобы заполнять паузы между отдельными делами. Именно ее она и читала однажды утром в конце мая, сидя в кресле Бони и забросив обутые в кроссовки ноги на его письменный стол, хотя на дворе стояло воскресенье и день был не рабочий. Сам Бони был снаружи, на лужайке: согнулся над мячиком с крокетным молотком в руках. Густо-зеленая лужайка, предмет гордости любого старого садовода, белый, в синюю полоску мячик и молоток. Роузи видела его всякий раз, как поднимала глаза от книжки: упражняется.
«Какими бы достоинствами мы их ни наделяли, наши гнезда неизменно пусты, — прочла она; и подумала, что знает, кто такие эти мы. — Мы всегда и неизбежно будем одиноки, как мячики, когда их запускают через широкую зеленую лужайку, иногда они ударяются в другие, такие же, иногда их самих ударяют. Мы должны быть благодарны судьбе за эти удары; и хранить в себе смелость и бодрость духа; и не забывать о тех, кого любили, — ни в коем случае — и молиться, чтобы наша верность, в свою очередь, обеспечила нам место, пусть даже это место не часто будут навещать, в их собственных сердцах».
Хм. Роузи вдруг пришло в голову, что в наши дни все — нет, пожалуй, не все, но многие из тех, кого она знала, — живут точно так же, как от века жили мужчины-геи вроде Крафта: от одного короткого столкновения до другого, столь же короткого, не находя покоя, среди любовников, которых невозможно удержать при себе, вот разве только на то время, покуда держишь их за руки. А что потом? А потом помнить о них и не терять связи: оставаться друзьями. Может, есть в этом некий урок, или подсказка на будущее: как не остаться в конечном счете с пустыми руками, если уж тебе все равно выпало жить такой судьбой.
Она пропустила странички между пальцами, и они сложились одна к другой, книга закрылась. Снаружи, на лужайке, Бони сделал отточенное движение молотком, как маятник качнулся, и распрямил согнутые в коленях ноги. Сэм в полном восторге помчалась через всю лужайку и перехватила мячик. Бони поднял палец; Сэм с мячиком в руке обернулась, чтобы послушать, что он скажет, а потом решила все равно оставить мячик себе и побежала прочь, восторженно хохоча во все горло.
«В Венеции, в церкви Сан-Панталон, находится одно из величайших известных мне произведений искусства. Это барочная фреска на потолке, выполненная в обманывающей глаз перспективе неким Фумиани, о котором я более ничего и нигде не слышал. Его работа покрывает весь потолок, вместе с кессонами, как некое невероятных размеров станковое полотно; она призвана проиллюстрировать историю из жизни святого, хотя мне так и не удалось выяснить, что же это за история. Несмотря на вполне убедительный вертикальный “скачок” перспективы, ей недостает исчезающей — на грани реального — легкости Тьеполо, но есть в ней некая сумеречная, похожая на галлюцинацию ясность, все фигуры совершенно отчетливы и ясно прописаны, колонны, лестничные пролеты, троны, треножники и дым воскурений настолько реалистичны, что гигантские их размеры и скорость, с которой они закручены в уходящей вверх спирали, создают совершенно головокружительный эффект. Самое замечательное в ней то, что, если не считать центрального круговорота ангелов, в ней невозможно сыскать никакой очевидной религиозной идеи: ни Девы, ни Христа, ни Бога-Отца или Духа Святаго, ни распятия, ни нимбов, вообще ничего. Ничего, кроме этих гигантских древних фигур, вовлеченных в историю куда сильней, чем тот, о ком эта история должна была повествовать; они размышляют, выносят суждения, надеются, созерцают, одни во всей вселенной. Рой ангелов возносится вовсе не к Лику Божьему, но к пустому, затянутому белыми облаками центру неба.
Буквально накануне окончания своей работы Фумиани вроде бы сорвался с лесов и разбился насмерть. Представляете?
Впервые я увидел купол Сан-Панталона (святого Панталоне, церковь старого клоуна?) в 1930-м, когда приехал в Европу писать свою первую книгу, «Путешествие Бруно». С тех пор я часто возвращался в Венецию, и фреска Фумиани была одной из тех вещей, которые заставляли меня сюда возвращаться. Если бы я мог — если бы не чувствовал, что в моем стареньком «уотерманзе»[236] того и гляди кончатся чернила, — я попытался бы взяться еще за одну книгу, книгу, похожую на этот купол; книгу, состоящую из групп, выписанных одновременно двусмысленно, расплывчато и с предельной ясностью, из больших масс, которые разом перекликаются друг с другом и никак между собой не связаны; книгу мрачную, и ясную во мрачности своей, и радостную по достижении цели, совсем как та фреска, которой гигантский фокус с перспективой сообщает радость претворения; книгу, центр которой будет пуст и, разом, бесконечен. Книгу, которая завершит круговорот моей жизни там, где Бруно его начал; книгу, которую я буду писать до самой смерти, и умру, не дописав».
По спине у Роузи пробежал холодок. На самом-то деле она знала, что эти вселенского масштаба мысли были немного преждевременны, поскольку после этой автобиографии он написал еще как минимум одну книгу, «Под Сатурном», кажется? Или это была «Равнина во тьме»? Она ее читала, и ей не показалось, что эта книга чем-то отличалась ото всех прочих; просто еще одна книга, не хуже и не лучше. Автобиография, подумала она, была, вероятнее всего, написана не на пороге смерти, а в предчувствии надвигающейся старости.
Судя по всему, Идеального Друга он себе так и не нашел. Усилия любви и впрямь оказались бесплодными.
Она отложила книгу и сняла ноги со стола. День, конечно, был не рабочий, но, тем не менее, ей предстояла масса дел: ибо именно сегодня начинался ежегодный, с плавающей датой, турнир по крокету, и первый матч сезона, важнейшее событие с точки зрения общественной значимости, должен был состояться именно здесь, в Аркадии, на лужайке перед окнами кабинета.
Приедут далеко не все посеянные под первыми номерами игроки; некоторые приезжают сюда только на лето и еще не успели распечатать свои здешние жилища, а кто-то как раз сегодня высаживает помидорную рассаду. Бо и иже с ним вроде бы должны были приехать. Алана Баттермана тоже пригласили. Она надеялась, что будет и Споффорд, с которым она официально не виделась уже довольно долго; он собирался (по его собственным словам) обсудить с ней и с Бо какой-то свой проект.
Проект. Она подтянула шнурки на кроссовках и, прекрасно отдавая себе отчет в том, что делать этого, наверное, не стоит, открыла высокое французское окно и вышла прямо через подоконник на лужайку — позвать дочку обедать.
Пирс тоже не часто виделся со Споффордом со времени своего приезда: сезон был горячий, тот был по уши занят землей, и особых причин гонять в Откос у него не было. Пирс более или менее справлялся сам, уже начав привыкать к мысли о том, что в качестве вновь прибывшего он представляет собой для аборигенов определенный интерес.
Он уже был на короткой ноге с Бо и с живущими в доме у Бо женщинами, там же он успел познакомиться и с Вэл; дело шло к тому, что в скором времени круг его знакомств в этом маленьком городке станет куда шире, чем в мегаполисе, куда он в свое время, собственно, и приехал затем, чтобы стать чем-то вроде отшельника, и откуда к настоящему моменту так или иначе разбежались едва ли не все те люди, до которых ему было дело, — включая отныне и его самого.
Включая и его самого. В субботу он сидел в глубоком кресле у раскрытого окна, так, чтобы на него тянуло запахом расцветшей сирени (огромный старый куст, навалившийся на проволочную изгородь между его собственным домом и соседским) и чтобы можно было слушать птиц. Он ждал, когда с нижней лестничной площадки его позовет Вэл: потому что из всех возможных человеческих занятий он выбрал едва ли не самое странное, они с Бо и Вэл собирались съездить поиграть в крокет. А еще он писал в своем гроссбухе.
«Магическое мышление среди местных обитателей цветет пышным цветом, — писал он. — Мой сосед Бо растолковал мне вчера все, что касается различных планетарных характеристик, относимых к человеческим существам, меркурических, юпитерианских, сатурнианских, марсианских и так далее. И как можно привлечь благоприятные планетарные влияния для противодействия негативным. Талисманы. Печати. И он всего этого понабрался вовсе не в результате каких-то там ученых штудий, не из старых книг; у него просто при себе все это есть. Однако рецепты практически те же самые, которые выработал для себя Марсилио Фичино[237] лет пятьсот тому назад. И каким же образом?»
Он сунул карандаш между зубами, как пират — кинжал, и выбрался из кресла; подошел к «левой» полке, порылся в книгах, вынул одну и, листая ее на ходу, вернулся к окну и бухнулся обратно в кресло.
«Вэл, — продолжил писать он, — наш астролог, и вообще фигура чрезвычайно важная в округе, примерно как знахарь-звездочет или бабка-ведунья была когда-то значима в любой английской деревушке времен Елизаветы. Второго дня она объясняла мне в «Дырке от пончика» качества или, вернее сказать, сущности двенадцати домов гороскопа. Я спросил ее, откуда у нее взялись именно эти определения; ответа на этот мой вопрос у нее, по сути, не было; она кое-что изучала, сказала она, но изучает она по большей части журналы; а еще ей кажется, она чувствует, что — ну, в общем, опыт, с ее точки зрения, все равно ничем не заменишь; но стоит только сравнить, насколько ее определения сходятся с теми, что дал в своей книге по астрологии Роберт Фладд[238], году приблизительно в 1620-м...»
Он установил раскрытую книгу на подлокотнике кресла, чтобы удобнее было делать выписки.
«Вэл говорит, что Vita — это Жизнь, психологическая и физическая личность человека. Фладд пишет: жизнь, личность, внешность и детство. Lucrum — то, чем человек владеет, деньги, карьера, говорит Вэл; у Фладда — собственность, богатства и дом (но Вэл настаивает еще и на началах; первые шаги; как ты распорядишься тем, что тебе дано в Vita). Fratres, по словам Вэл, это не просто братья и сестры, это вообще касается семейных отношений и любых возможных видов общения; более того, дружба относится сюда же; фактически, все твое окружение. Фладд пишет, — Пирс потерял нужное место в книге, пришлось искать, — братья и сестры, дружба, вера и Церковь, поездки».
Н-да, может быть, и не настолько тесно сходятся, как ему показалось. Каким образом поездки подпали под Fratres? В описании Фладда «путешествия» значились гораздо дальше по списку, под Pietas, в девятом доме. А может, есть разница между «поездками» и «путешествиями»? Mors, восьмой дом, по мнению Вэл, не есть просто смерть, здесь имеется в виду возможность увидеть жизнь с точки зрения более широкой, космической перспективы. В изложении Фладда здесь значились «смерть, труды, печали, наследственные болезни, последние годы». В целом описание Вэл было, ну, скажем, приятней, чем у мага семнадцатого века, более оптимистическим, здесь всякая трудность, всякое препятствие расценивалось как свидетельство роста и борьбы за переход на более высокий уровень.
Но почему же все-таки домам присущи именно эти свойства, а не какие-то другие? И почему они расположены именно в этом порядке? Вэл была вполне в состоянии объяснить их как строгую последовательность, как общее движение от детских, а затем и взрослых, но по-прежнему чисто личностных забот через социализацию и создание семьи к космическому сознанию, этакий роман в двенадцати частях: но Пирс не совсем об этом ее спрашивал. Расположи любые двенадцать понятий в некой последовательности, и этот ряд можно будет вполне логично истолковать, особенно эдаким вот эзотерическим, апагогическим способом; но это не будет означать возможности их объяснить. Вот он и задал Вэл в «Дырке от пончика» пару вопросов. Почему Смерть расположена на восьмом месте, а не на последнем? Почему восьмой по счету, а не седьмой и не девятой? И неужели Lucrum заслуживает места сразу после Vita? И почему этот ряд из двенадцати понятий заканчивается не величайшим прорывом и не безнадежной беспросветностью, а Carcer, Темницей?
Бо Брахман сидел и слушал, как они разговаривают, и на лице у него играла хитрая полуулыбка, как если бы он знал куда больше, чем они, — но молчал, покуда Пирс задавал вопросы, а Вэл формулировала понятия, посмеиваясь время от времени над собственной непривычкой к логическому мышлению.
— Carcer, — сказала Вэл, — ну, в общем, скорбь, понимаете? А еще боязнь, ограниченность; но, понимаете, это все относится к личной судьбе человека и к его возможности это осознать.
— Что осознать?
— Что его личная судьба на этот раз завершена, что настало время от нее отказаться и выбраться из нее — через посредство смерти — и воссоединиться с космосом. В этом смысле — понимание происходящего. — Она взглянула на Бо: — Я правильно говорю?
Но Бо ничего ей на это не ответил и только улыбнулся в ответ. Пирсу стало казаться, что это вовсе и не улыбка, что у него просто такая форма рта: губы, чуть искривленные, как у сатира. И что эта его улыбка так и остается на уровне губ, не глубже, и не достигает ни сердца, ни глаз.
Так, а что там у Фладда насчет этого последнего дома? «Скрытые враги, предатели, ревнивцы, недобрые мысли, большие животные».
Что еще за большие животные?
На Пирса вдруг снизошло озарение. Оно взорвалось у него в мозгу, как древесная почка, и тут же начало выбрасывать лепестки, раскрываясь, как цветок в ускоренной съемке в научно-популярном фильме, — даже раньше, чем Пирс успел схватиться за карандаш.
«Построить книгу в соответствии с двенадцатью домами гороскопа, — писал он, — каждый дом — глава или часть. Где-нибудь по дороге рассказать историю о том, откуда взялись эти двенадцать домов и как меняли смысл с течением времени, но не сразу, а оставить на попозже; и пусть читатель ломает голову: Vita? Lucrum? Что творится, и т. д.».
Он услышал, как внизу открылась дверь, парадное.
«В Vita рассказать, как ты пришел к необходимости этого исследования. Барр. Детство. И т. д.».
— Эй, красавчик, — послышался снизу хрипловатый голос Вэл.
— Да-да. Уже иду.
Его карандаш буквально летал по листу бумаги. Lucrum, хм-м. А вот во Fratres дать компанию мыслителей, историков, магов, тогдашних и нынешних. И путешествие Бруно.
Он встал, отложил гроссбух в сторону, но писать не перестал.
Mors, это будет три четверти объема книги, и именно здесь сожгут Бруно. Но затем настанет пора его наследия — Эгипет, бесконечность, — которого достанет и на Pietas, и на Regnum, и на Benefacta.
Carcer под конец. Carcer. Те девять лет, что Бруно провел в камере размером с Пирсову ванную. Ему дали девять лет на то, чтобы отречься, но он не отрекся.
Почему же все-таки под конец мы оказываемся в тюрьме?
Он скатился на несколько ступенек вниз, потом снова рванул вверх, чтобы взять с собой табак, спички и солнцезащитные очки, купленные еще в прошлом году в Дальвиде. И снова — наружу и вниз, где ждала его Вэл, в шутливом нетерпении раскинув руки в стороны. Он не стал запирать за собой дверь, он вообще не запирал дверей с тех пор, как приехал в этот маленький городок; привычки большого города как-то мигом облетели с него, так, словно он никогда и не жил в большом городе, и не собирался туда возвращаться.
Игрался этот летний чемпионат по крокету на лужайках, расположенных обыкновенно с северной стороны местных ферм; лужайки были каменистые, и на них то и дело попадались пеньки и забытые детьми игрушки, отчего большая часть игр приобретала довольно странный характер и велась по своим собственным правилам; в итоге выходило нечто вроде Крокета с Препятствиями, в который многие из местных наловчились играть очень даже неплохо — в том числе и Споффорд. Однако на ровной, как бильярдный стол, лужайке Аркадии в крокет играли исходя из куда более строгой геометрии; народ собирался все больше пожилой, и молодые игроки чувствовали себя отчасти даже не совсем в своей тарелке: из-за белых костюмов, в которых выступала команда Бони, из-за выставленных миссис Писки кувшина лимонада и подноса с печеньем. Пирс, выбравшись из «букашки» Вэл и увидев, как за розовыми кустами народ играет разминочную партию, почувствовал, что почти готов к тому, что вместо молотка ему вот-вот вручат фламинго, которым придется катать ежиков под воротцами из игральных карт.
Роузи Расмуссен смотрела, как он идет вместе с Бо и Вэл по лужайке, большой нелепый человек в вязаной рубашке — и до странного бережно держит кончиками пальцев окурок сигареты. Она знала, кто он такой, потому что и Споффорд, и Вэл уже успели ей его описать, но в остальном он был для нее совершенным незнакомцем: новый человек в нашем графстве.
Пирс тоже обратил на нее внимание: она сделала эффектный выпад молотком, а потом обвела рукой лужайку, цветы и весь великолепный яркий день, словно предлагая это богатство ему, Бо и Вэл: стройная, жизнерадостная женщина, с подобранными торчком на макушке, как у морковки, вьющимися волосами, и тип лица — чуть удлиненный, с резковатыми чертами, как у породистой лошади, такие женщины до самой старости не теряют привлекательности. Хотя — не его тип. Она забросила молоток на плечо и пошла через лужайку к нему навстречу. За розовыми кустами одетые в белое игроки разразились вдруг сочувственными криками и смехом; Вэл отрывисто расхохоталась; руки Роузи и Пирса встретились.
— Привет. Меня зовут Роузи Расмуссен.
— Пирс Моффет.
— Ага, точно, — сказала она, как будто какая-то ее догадка только что подтвердилась. — Добро пожаловать в Дальние горы.
Вэл издалека поздоровалась со всеми своими знакомыми и начала быстрым полушепотом пересказывать обстоятельства их биографий на ухо Бо. Роузи указала рукой на лужайку для крокета.
— А вы играете? — полюбопытствовала она.
— В общем-то, нет, — сказал Пирс. — То есть пробовал раз или два. Я даже и правил-то как следует не помню.
— Ну, это-то я вам объясню, — сказала Роузи. — Проще не придумаешь.
Они двинулись по направлению к дому. Пирс окинул взглядом серую громаду Аркадии, ее мишурную пышность и массивные скаты крыши, широкую веранду, на которой стояла плетеная мебель. По здешним холмам и долинам, подумал он, наверняка разбросана уйма таких вот реликтовых зданий, примерно одинаковых по размеру и возрасту летних загородных домов времен рубежа веков; в ту пору они выглядели вполне скромно, а теперь кажутся сошедшими с картинки в детской книжке. Однажды прошлым летом они со Споффордом ехали на машине, и тот где-то по дороге указал ему дорогу; дорога, сказал он, вела к большому дому, а хозяином дома был дядюшка его Роузи. Где-то по дороге. Судя по всему, подумал Пирс, местная топография начала выкидывать коленца прямо у него, у Пирса, в голове, со всеми местными воротцами, и стойками, и дорожками, которые петляют между ними.
— Значит, Споффорд уговорил-таки вас перебраться в наши места? — спросила Роузи.
— Вроде того, — сказал Пирс. — По сути, именно он во всем и виноват. И еще удача. Вы знаете Споффорда?
— И очень близко, — сказала она, улыбнулась и опустила глаза на мячик, который как раз подтолкнула в нужную сторону. — Как вам тут у нас нравится?
Пирс, чувствуя, как майский ветерок перебирает его рубашку и волосы, глядя на раскинувшиеся вдоль горизонта шартрезово-зеленые горы и переменчивые облака, думал, что ей на это ответить.
— Знаете что, — сказал он. — Если бы у меня была возможность заказать три желания, любые, по выбору, то, сдается мне, одним уже было бы меньше, просто потому, что я уже выбрался из города и попал сюда.
Роузи рассмеялась — этакая глупость, этакое сумасбродство.
— В таком случае у вас остались еще два.
— Ну, — сказал Пирс, — уж с этими-то я точно знаю, что мне делать.
— Вы уверены?
— Абсолютно. — Он вкратце обрисовал ей свои теории и выводы относительно проблемы трех желаний, те предосторожности, которые он считал необходимым принять, и те ловушки, которых нужно опасаться.
— Боже мой, эк у вас все просчитано, — сказала Роузи.
— В таких д’лах, — прогнусавил Пирс, — надо вс’гда быть н’гатове.
— А с чего это вы взяли, что вам всегда нужно быть наготове? То есть проще говоря, как вы собираетесь обеспечить себе возможность загадать эти три желания?
— Вот уж не уверен, что для этого вообще нужно что-то делать, — сказал Пирс. — Это нельзя заслужить. Тебе их просто предлагают, и все. Выпадает нужная комбинация чисел. Ты идешь на базар и покупаешь у старьевщика старую лампу. Вытягиваешь сеть, а в ней запуталась золотая рыбка.
— Да что вы говорите?
— Именно так все и происходит. То есть шансов, конечно, очень даже немного, это я первым готов признать — и все-таки почему не дать себе труд и не быть постоянно начеку? Точно так же, как люди отправляют по почте всякие там купоны от купленных товаров, зная, что шансов на выигрыш в такого рода лотереях — один на миллион. Но все-таки купоны отправляют.
— Я не отправляю, — сказала Роузи. — Никогда.
— Ну, честно говоря, — признался Пирс, — я тоже.
Лицо у него сморщилось одновременно в нескольких местах, произведя на свет асимметричную ухмылку. Роузи рассмеялась: та невероятная серьезность, с которой он рассуждал о подобных вещах, и впрямь показалась ей забавной. Интересно, сколько ему лет? Ближе к тридцати или к сорока? Она обратила внимание на то, какие у него большие руки. И ноги.
— Ладно, начинаем со стойки, — сказала она, указав ему на стартовую позицию. — Вы за какую команду хотите играть?
— Да мне, собственно, все равно.
— Споффорд уверяет, что вы пишете книгу.
— Пытаюсь.
— И вам за это платят?
— Ну, свой первый миллион я на этом не сколочу. Но что-то платят.
— Тоже неплохо. А о чем?
Пирс наскоро перелистал несколько вариантов ответа на этот вопрос, предназначенных для разного рода слушателей.
— О магии и об истории, — сказал он. — О магии в историческом контексте, а еще об истории магии и магов.
— Ого, интересно. А история каких времен?
— Ну, скажем, Ренессанс и чуть позже. Примерно во времена Шекспира.
— Значит, о тогдашних магах, — сказал Роузи. — Вроде Джона Ди, да?
Он удивленно на нее посмотрел.
— Ну, в общем, да, — сказал он. — В том числе и о нем. А откуда вам знакомо это имя?
— Я читала о нем в романе. Вы историк?
— Преподавал историю, — сказал Пирс. Слово «историк» показалось ему слишком громким. — А что это был за роман?
— Исторический, — она рассмеялась, настолько очевидным был ответ. — Естественно. Феллоуза Крафта. Он жил в наших краях и писал книги.
Тень понимания пробежала по лицу Пирса, и он не просто понял, откуда она может знать старика Ди, — здесь было нечто большее. И Роузи вдруг тоже вспомнила, что в последний раз, когда была в библиотеке, мельком видела человека, очень похожего на того, который сейчас стоял перед ней.
— Да-да, это наша местная литературная знаменитость. Его дом и сейчас стоит в Каменебойне.
— Вот это ничего себе, — сказал Пирс.
— Так вы о нем слышали? — спросила Роузи. — Он ведь так и не стал по-настоящему известным писателем.
— По-моему, я прочел едва ли не все его книги. Много лет тому назад.
— Опаньки, — сказала Роузи, внимательно глядя снизу вверх на Пирса и испытывая чувство, похожее на рождение замысла новой картины: множество разных предметов плавятся, перетекают друг в друга, и вдруг становится ясно, что все их можно выразить в единой форме. — А может такое случиться, — спросила она, — что вам вдруг понадобится работа?
В смысле, приработок, и не на полный рабочий день?
— Мне? — спросил Пирс.
— И вы действительно преподавали в колледже? Учили студентов?
Он оттарабанил ей краткий curriculum vitae.
— Послушайте, — сказала она. — Можете подождать здесь минутку — всего одну минуту, и никуда не уходите.
Он дал понять, что спешить ему особо некуда. Он стоял и смотрел, как она, глубоко задумавшись, идет через лужайку; так, совсем ушла в себя, почти остановилась; теперь приняла какое-то решение и быстрым шагом пошла к группе одетых в белое игроков.
Он попробовал несколько раз ударить по мячу, потом облокотился на молоток: оно и без того неплохо, в этом солнечном майском полудне. Те желтые цветы, которые как раз распустились, когда он приехал в Откос, уже сошли; у дорожки стоял точно такой же знакомый куст, но, кроме листьев, на нем ничего не было, — а у корней серовато-желтая посыпка из опавших лепестков. Зато расцвела сирень, белая и пурпурная, и тоже начинала отцветать; а на розах набухли цветочные почки. И все это принадлежало ему, до последней тычинки, весь этот гигантский круговорот жизни, из которого он не выпал в первый раз за долгие годы, в первый раз — с каких, интересно, времен? Со времен ухоженных дорожек и клумб Ноута.
Это его край, и Феллоуза Крафта тоже; если в этом и было какое-то знамение, то наверняка доброе, хотя он еще не привык воспринимать свою жизнь в такого рода категориях. Он чувствовал сейчас одну только простую радость жить; он был уверен только в том, что не разучился удивляться.
Предложила работу. Он стоял и смотрел, как Роузи, сияя улыбкой, идет обратно к нему.
— Бони сказал, что мысль — лучше не придумаешь, — сказала она, подхватывая Пирса под локоть. — И в вашем случае он попал в самую точку. Лучше и в самом деле не придумаешь.
— Бони?
— Бони Расмуссен. Это его дом.
— Ваш отец.
— Мой дядя.
— Ага. — Очень может быть, что здесь, как в старом добром романе, богатые дядюшки встречаются на каждом шагу. — А что за работа?
— Короче говоря, — сказала она. — Можете вы мне для начала просто оказать одну услугу? Связанную с Феллоузом Крафтом. А работа приложится.
Его вели по направлению к иссохшему, ссутулившемуся и, судя по всему, старому как мир человеку, который попивал лимонад, точно так же опершись на свой молоток.
— Боже, как здорово, что я вас нашла, — сказала Роузи.
— Правда?
Старик еще загодя, издалека, поднял в приветственном жесте руку, и Пирс ответил тем же, вышагивая по бархатистой лужайке и в то же время чувствуя, что переступил через порог какого-то невидимого портала — портала, через который обратного хода уже не будет. Он не знал, почему и откуда у него это чувство, но чувство было знакомое, потому что ему уже доводилось его испытывать раньше.
Когда Роузи впервые увидела этот дом, сквозь мартовский дождь и ветер, у нее появилось такое чувство, словно ее предупредили: не входи сюда. Он был похож на жилище волхва или отшельника, один-одинешенек на лесистом пригорке, в самом конце длинной подъездной дорожки без какого бы то ни было покрытия, фактически проселка, который вился через пустынные, усыпанные валунами поля. А еще это был один из тех домов, которые — при определенном вечернем освещении и при условии, что вы хотите в них это увидеть, — как будто бы имеют собственное лицо: глаза окон, прикрытые ставнями, как веками, по обе стороны от двери с фрамугой (нос и рот), подбородок из покосившихся ступенек, усы из разросшегося бальзамина. Роузи припомнилась стихотворная строка: «сонное Царство смерти»[239], и дом казался сторожкой или привратницкой у ворот в это царство. А за его спиной темные сосны патетически вздымали мохнатые лапы, одной сплошной непроницаемой массой, и поднимались горы.
Впрочем, когда Пирс увидел его впервые, погода переменилась, и на поверку дом оказался всего лишь маленьким загородным особнячком в псевдотюдоровском стиле — балки, кирпич, штукатурка, и все как-то не слишком убедительно; глубокие навесы крыши, закругленные по краям, ради вящего эффекта соломенной кровли, но крыт-то домик был рубероидом. Розово-красные трубы и масса дымоходов, окна со средниками и шпалеры роз — все говорило скорее о 1920-х годах, чем о 1520-х. Впрочем, сосны по-прежнему темнели у дома за спиной, и окна-глазницы по-прежнему глядели слепо.
Ему предстояло войти в дом, вместе с Роузи, и осмотреть там все, что только можно будет осмотреть; произвести общую оценку, что-то вроде этого, она не слишком точно знала, как это называется, зато она точно знала, что у нее нет ни полномочий, ни желания делать это в одиночку. В этом и заключалась услуга, о которой она просила Пирса, — составить ей компанию. А привести в порядок все обнаруженное в доме и, может быть, составить каталог, принять решение о том, пускать или не пускать в продажу книги и вещи, если они окажутся стоящими хлопот по продаже, — это и была работа. Если он, конечно, под этим подпишется.
— Пока совсем не стемнело, — сказала Роузи. — Просто чтобы посмотреть, как оно там.
Так что ближе к вечеру (партия в крокет закончилась, Пирс вступил в игру едва ли не самым последним и сорвал бурные аплодисменты) они забрались в «бизон», прихватив с общего стола пару бутылочек пива, и рванули с места в карьер; Вэл что-то прокричала им вслед, с видимым желанием подначить, Роузи махнула в ответ рукой, собаки на заднем сиденье радостно взлаяли.
— Я так долго это откладывала. Очень долго, — сказала Роузи, устраивая между бедрами банку с пивом. — У вас точно не было на сегодня никаких планов?
— Никаких, — сказал Пирс. Тяжелая машина на жуткой скорости неслась вниз под гору, примерно половину времени проводя на встречной полосе.
— А здесь что, не принято ставить сбоку такое маленькое зеркальце, чтобы смотреть назад? — спросил он. И указал на торчащий рядом с боковым стеклом комок засохшей смолы, там, где когда-то было зеркало заднего вида.
— Вы еще успеете привыкнуть к здешним странностям, — сказала Роузи. И улыбнулась ему, одними губами, не отрывая глаз от дороги. — Как вам кажется, вы здесь надолго? А? Давайте-ка перебирайтесь к нам насовсем. Мы вам жену подыщем.
— Ха-ха, — сказал он. — А вы-то сами замужем?
— Нет.
Ответила она не слишком уверенно. И о Споффорде тоже решила ничего не говорить. Совсем не потому, что он так и не приехал, как обещал, на крикетный матч, и даже не отзвонился — и ее это задело. Вовсе не из-за этого. Просто она так решила. Без каких бы то ни было особых причин. Без каких бы то ни было заранее обдуманных намерений.
— Конец у этой истории, судя по всему, не очень-то веселый, — сказала она, когда они въехали в Каменебойн. — Бони говорит, что к старости он почти совсем оглох. И деньги у него тоже совсем перевелись. Он вообще-то был чистюля и пижон и никогда не позволял себе расклеиваться, но как-то под конец это шоу утратило блеск и яркость. По крайней мере, я так себе все это представляю.
— Хм-м, — сказал Пирс, глядя на пролетающий мимо Каменебойн: фабричный городишко, народ отсюда поразъехался, и фабрика стоит в руинах — стены без крыши, а в стенах стрельчатые окна, что в сочетании с готическими очертаниями труб и башни с часами намекало на разрушенное древнее аббатство — и опять-таки не слишком убедительно.
— Он обычно ходил сюда, в город, за овощами, — сказала Роузи, указав на местный универсальный магазин. — Плюс прикупить себе бутылочку и газеты. Вдвоем со Скотти.
— Скотти?
— Собаку так звали. — Она свернула с шоссе, и дорога резко пошла в гору. — Труднее всего ему пришлось, когда сдох этот пес. Он сам чуть не умер. Такое впечатление, что большей трагедии он не переживал за всю свою жизнь. Хотя, может быть, когда умерла его мать... оп-оп-тпррру-у!
Она со всей дури въехала по тормозам, и Пирса бросило на приборную панель. Вывернув шею, чтобы хоть что-то видеть поверх собак, которых тоже — кувырком — вышвырнуло с заднего сиденья, она сдала задом на узкую подъездную дорожку, перегороженную вделанными в два старых каменных столба алюминиевыми воротами.
— Чуть не проскочила, — сказала Роузи. — Все, приехали.
Она порылась в машине в поисках ключа от массивного висячего замка; ничего не нашла; и они двинулись к дому пешком по пыльной подъездной дорожке. К сосновому лесу за домом, каркая, летели вороны. Серебристо-золотой летний вечер, время, когда выходят наружу накопленные за день запасы солнечного света, как-то вдруг остановился и, казалось, застыл навсегда.
— Хотите, покажу вам могилку Скотти? — спросила она. — Она там, за домом.
— А мне казалось, вы говорили, что раньше здесь не были.
— Приезжала один раз. Заглядывала в окна. А внутрь войти так и не решилась.
Они по дуге обошли дом, тихий и настороженный: у Роузи был ключ только от задней, кухонной двери, поделенной на верхнюю и нижнюю половинки «голландки» с аркой.
— Знаете, — сказала она, возясь с тугим приржавевшим замком, — я вам, правда, так благодарна.
— Бросьте вы, — сказал он. — Мне самому интересно. К тому же я тоже, глядишь, о чем-нибудь этаком вас попрошу. В качестве ответной услуги.
— В любое время дня и ночи, — сказал она, и замок открылся.
— Я буду учиться у вас водить машину.
Нет, совсем не его типаж. Но, по крайней мере, она не замужем. И, по крайней мере, она не подружка его единственного во всей округе друга.
— Легко, — сказала она. — Садитесь за руль, когда поедем обратно.
Она распахнула дверь, и они вошли в стылую кухню.
— Ну, вот, — сказала Роузи, закрыв за собой (и за Пирсом) дверь. И почувствовала, что ей очень хочется взять его за руку, просто для пущей уверенности в себе. — Ну, вот.
Дом очень долго никто не отпирал и не проветривал, и оттого здесь стоял спертый запах плесени, как в заброшенном зверином логове, а свет, едва сочившийся сквозь покрытые патиной стекла, только усиливал ощущение пещеры. Это было жилище холостяка, холостяка, который когда-то крайне тщательно относился к собственной внешности и к тому, что его окружает, но потом забыл об этом, привыкнув к атмосфере запустения и более не воспринимая ее как таковую. Мебель была очень качественная и подобрана со вкусом, но — засаленная обивка, неряшливые пятна, настольная лампа, починенная при помощи куска изоленты, и возле кресла перевернутая стойка-«зонтик», под пепельницу. Тот зверь, который жил здесь, устроил себе гнездо именно в этом большом кресле, оно до сих пор хранило очертания его тела; бледная дорожка вела по ковру от кресла к «магнавоксу»[240] и к бару — вытертая ступнями хозяина. Пирсу стало даже как-то не по себе от этой детали, чересчур личной.
— Книги, — сказала Роузи.
Книги были повсюду: в высоких шкафах, в углах, сложенные стопками, на стульях и под стульями, раскрытые книги поверх других раскрытых книг; атласы, энциклопедии, романы в ярких обложках, большие глянцевитые альбомы по искусству. Пирс избрал путь наименьшего сопротивления, который, вероятно, сам Крафт проделал между книжными островами и отмелями, — к закрытой стеклянной горке, в которой тоже хранились книги.
В замке был ключ, и Пирс отпер дверцу.
— Наверное, нам с самого начала нужно будет придерживаться какой-нибудь системы, — сказал он. — Хотя бы какой-нибудь.
Некоторые из лежавших внутри предметов были упакованы в пластиковые пакеты, в которых обыкновенно хранят редкости; в одном таком мешке, судя по всему, была пачка листов из какой-то средневековой рукописи. Снаружи был приклеен ярлычок с надписью PICATRIX[241].
Пирс вдруг отчего-то смутился и притворил дверцу. Человек явно очень дорожил этими книгами.
— Ну, что, — сказала Роузи. Первое впечатление прошло, и она странным образом начала чувствовать себя здесь почти как дома, в этом незнакомом помещении, вдвоем с незнакомцем. Она смотрела, как Пирс бережно дотрагивается до корешков стоящих в горке книг, и ей вдруг пришло в голову, что она только что представила друг другу двоих мужчин, которым на роду написано стать друзьями. — Вам, наверное, хочется порыться в книгах? А я пока пойду схожу наверх.
— Ладно.
С минуту он стоял один посреди гостиной. По всему подоконнику рядом с покойным креслом видны были следы от непогашенных сигарет — интересно, почему? Казалось, дом был сплошь в густой пелене табачного дыма, как «длинные» общественные дома индейцев могавков. Он обернулся. За спиной был коридор, который вел сквозь асимметричную и эксцентричную планировку дома (архитектор, видимо, надеялся сделать ее колоритной) в маленькую, на удивление маленькую комнату в задней части дома: ее предназначение было очевидным и на ее пороге Пирс запнулся, смутившись пуще прежнего.
Она была заставлена сплошь, как корабельный кубрик, и, как в корабельном кубрике, в ней не было ничего лишнего. Здесь как раз хватило места для стола, даже не стола, а просто большой столешницы, не слишком удачно встроенной под нижний обрез двух окошек со средниками; и еще для двух серых стальных каталожных шкафчиков, ящики у которых были помечены каким-то странным, невнятным Пирсу способом. Еще здесь были старенький электрообогреватель, стойка с пепельницей, как в гостиничных холлах, и офисная лампа с раздвижным держателем, который вполне можно было установить так, чтобы он светил прямо на черный «ремингтон».
Вот здесь он сидел; он глядел из этих окон на свет божий. Он надевал очки, которые из тщеславия не носил на людях, он прикуривал тринадцатую за день сигарету и тут же совал ее в пепельницу. Он заправлял в машинку лист бумаги... Лист вот этой бумаги; прямо под рукой лежала коробка грубой желтоватой бумаги, которой он пользовался для черновых набросков. «Сфинкс». Пирс открыл коробку; крышка залипла, под ней в результате его усилия возник вакуум и тянул на себя; коробка была едва ли не доверху полна листами бумаги, но только листы эти не были чистыми.
Сплошная машинопись, страницы не пронумерованы, но, судя по всему, идут по порядку: набросок романа. Обеими руками, как торт из духовки или как ребенка из коляски, Пирс вынул рукопись и положил ее перед собой на стол. Где-то снаружи, в надвигающихся сумерках, тявкнула собака: Скотти?
Титульной страницы в тексте не было, хотя на первой было напечатано нечто вроде эпиграфа.
И узнаю я, что я рыцарь Парцифаль.
И узнает Парцифаль, что поиски Грааля это не его только цель, но цель всех людей.
И тут, соединенный трудами всей земли, является на свет Грааль.
С тяжким стоном, на один лишь миг, пробуждается земля от дремоты и передает Грааль, словно камень.
И все окончено, и забывает Парцифаль, чего ради пустился он в поход, и забываю я, что я Парцифаль, и, совершив еще один поворот, вновь засыпает земля, и нет меня.
Ниже стояла ссылка (быстрым карандашным росчерком, так, словно автор внезапно вспомнил, откуда взял эту цитату, или передумал оставлять ее без отсылки) на Новалиса. Пирс поднял брови. Он взял в руки верхний лист, сухой и желтый, хрупкий на ощупь; края уже начали коричневеть. В верхней части второго листа стояло заглавие: «Пролог на небе», и начинался текст так:
В кристалле были ангелы, два четыре шесть много, и каждый силился занять свое место в строю, как олдермен на параде лорд-мэра. Белых одежд не было вовсе; у некоторых длинные волосы схвачены головной повязкой или венком из цветов; глаза у всех до странности веселые. Они продолжали протискиваться в строй, по одному или по два, и место неизменно оставалось для все новых и новых, они подхватывали друг друга под локоть и сплетали за спинами руки, они улыбчиво поглядывали на тех двоих смертных, которые решили за ними понаблюдать. И все их имена начинались на А.
Над головой хлопнула дверь, и Пирс посмотрел вверх. Роузи прошлась по комнате наверху сперва в одну сторону, потом в другую. Осматривается. Любопытствует. Пирс перелистал еще пару десятков страниц, мягкая, податливая пачка; и наткнулся на первую главу. «Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас; у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — были не те, что нам ведомы теперь».
А внизу страницы были знакомые имя и дата.
Его захлестнуло непередаваемое ощущение заново пережитого детского воспоминания, где, когда, бог весть: тот мягкий и безымянный ток телесной памяти, который может быть вызван к жизни только запахом или звуком. Он выдвинул из-за стола жесткий стул Феллоуза Крафта и сел; он поставил на стол локоть и подпер им щеку — и начал читать.
Когда-то мир был совсем другим, и с тех пор он успел перемениться.
Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас; у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — были не те, что нам ведомы теперь.
Всякий раз, когда вселенная из той, какой она была раньше, превращается в ту, которой она будет потом, и обзаводится при этом иным прошлым и иным будущим, бывает краткий миг, когда все возможные виды вселенных, все возможные продолжения Бытия во времени и пространстве колеблются на пороге становления, для того чтобы вновь уйти в Небытие — все за исключением одного-единственного варианта, — и тогда мир становится таким, каким он стал, не таким, как раньше, и все на свете забывают, что он мог стать, или даже был когда-то, иным, не теперешним.
Когда мир превращается из «того, что было» в «то, что будет» и все возможности на миг высвечиваются, а выбор пока не сделан, тогда всякий раз становятся видны и все предшествующие переходные точки во времени (ведь их уже было несколько): как петляющая внизу горная дорога вдруг становится видна едущему по ней вверх, когда машина выруливает на самый край на повороте, тогда ездок видит те участки, где проехал раньше, — и замечает далеко внизу голубой седан, который тоже взбирается в гору.
Это история об одном таком моменте и о тех живых существах, будь они мужчины, женщины, или не то и не другое, которые осознали его как таковой. Они уже умерли, уснули или просто не фигурируют больше в той истории, которой обзавелся нынешний мир; и то мгновение видится нам совсем не таким, каким видели его они. Сегодня я беру книгу, историю тех времен, и то, что в ней сообщается, не удивляет меня; однако те люди видели свой мир в ложном свете (в совершенно ложном, не о чем тут даже и говорить, населяя его богами и чудовищами, заполняя несуществующими странами с выдуманной историей, с такими же несуществующими металлами, растениями и животными, обладающими, естественно, небывалыми свойствами), на самом деле они пребывали в той же самой вселенной, в которой нахожусь я, — в ней существуют знакомые мне животные и растения, то же самое солнце и те же звезды, а других нет и не было.
И все же между строк таких исторических книг, между страницами я замечаю тень другой истории и другого мира, симметричного нашему и все же отличающегося от него, как сон от яви.
Этот мир; эта история.
В 1564 году молодой неаполитанец из старинного города Нолы поступил в доминиканский монастырь Св. Доминика Великого в Неаполе, совершив тем самым величайшую ошибку всей своей жизни. Конечно, это было не вполне самостоятельное решение: отец — отставной солдат, без земли и денег, а мальчик обладал блестящими способностями (так сказал приходской священник), к тому же был диковат; в общем, кроме церкви, другого пути у него не было. И все же орден доминиканцев не подходил ему, хоть и был большим и самым влиятельным орденом во всем Неаполитанском королевстве. Может быть, вступи он в какой-нибудь другой, менее могущественный орден, например к прилежным францисканцам, или добродушным бенедиктинцам, или в какой-нибудь из монастырей затворников капуцинов, наверное, он так и провел бы жизнь в уединенных мечтаниях. Направь он стопы в Общество Иисуса, там бы нашли способ использовать его гордыню и необычные дарования — и даже его неприязнь к христианству — в своих интересах; иезуиты большие доки в таких делах.
Но только не доминиканцы: орден монахов-проповедников видел свою миссию в том, чтобы хранить в чистоте Церковь и церковные доктрины; играя словами, они называли себя Domini canes, псы Господни, черно-белые гончие, готовые охотиться за ересью, как за дичью; нет, не следовало заключать себя в узилище этого ордена юному Филиппе Бруно, получившему вместе с черно-белой мантией имя Джордано. Этот орден не поощрял вольнодумства; они не могли простить юному ноланцу того, что он отвернулся от них и стал проповедовать свету свою ересь; в конце концов они рассчитались с ним за все в Риме, привязав к столбу для сожжения еретиков.
Но пока что он медленно идет по монастырю Святого Доминика, по правой стороне вдоль скамеек монастырской церкви, обходя бездельников и убийц и протискиваясь между беседующими. Он останавливается у каждой боковой часовни, каждой ниши со статуей, каждой архитектурной детали и надолго застывает перед ней, прежде чем перейти к следующей. Чем это он таким занят?
Он запоминает церковь Святого Доминика, фрагмент за фрагментом, чтобы использовать ее как внутреннее хранилище, как каталог для запоминания других вещей.
Сотню лет назад книги начали изготавливать с помощью ars artificialiter scribendi, нового искусства, искусственного письма, книгопечатания. Напечатаны уже тысячи книг. Но в больших доминиканских монастырях век каллиграфии, манускриптов, эпоха памяти не закончилась. Появляются печатные карманные издания о том, как читать проповеди, и отрывки из Писания для священников, но орден монахов-проповедников все еще посвящает новичков в старые, как сама мысль, тайны искусства памяти.
Возьми обширное и сложное общественное здание — например, церковь — и постарайся запомнить каждый боковой алтарь, каждую часовню, нишу со статуей, каждую арку. Мысленно пометь каждый пятый фрагмент пятерней; а каждый десятый пометь римской десяткой — X. Теперь хранилище твоей памяти готово. Чтобы пользоваться им, например запомнить содержание проповеди, которую ты должен произнести, или рукопись по каноническому праву, или руководство исповедника о грехах и соответствующих им наказаниях, мысленно пометь яркими образами различные мысли, которые ты собираешься запомнить. Аристотель ясно говорит, и святой Фома подтверждает, что вещественные подобия пробуждают память легче, чем сам по себе голый смысл. Так, если твоя проповедь о семи смертных грехах, обозначь их злобными, мерзкими образами, показав их соответствующие качества (изо рта Зависти вместо языка высовывается отвратительная гадюка; очи Гнева горят красным огнем, он в грубых доспехах). Теперь расставь образы по порядку в той церкви, на городской площади или во дворце, которые ты избрал в качестве хранилища памяти, и когда будешь говорить, каждый из них по очереди будет подсказывать тебе: а теперь скажи обо мне, а теперь обо мне.
Так схоласты продолжили и развили прием риториков, который упоминали Цицерон и Квинтиллиан[242]; и к тому времени, как брат Джордано заносил в память внутреннее устройство церкви Святого Доминика, даже ее бесконечно многочисленных деталей и мест не хватало, чтобы вместить все то, что ему предстояло запомнить. Патристика, богословские наставления, «Summulae logicales»[243], жития святых, содержание компендиумов, энциклопедий и бестиариев, одна и та же басня за тысячей разных масок — монашеская страсть к собиранию, рассечению, делению и умножению смыслов заполняла храмы памяти до отказа, так же, как настоящие, каменные соборы были заполнены горгульями, святыми, страстями Господними, мозаиками, купелями и картинами Страшного суда.
Рос объем заучиваемого наизусть — и способы заучивания тоже ширились, усложнялись и множились. Брат Джордано заносил в память все новые правила запоминания. Он легко освоил систему для запоминания не только значений и мыслей, но и самих слов в тексте путем подстановки на их место других слов: так что мысленный образ города (Roma) напоминал говорящему непременно затем упомянуть о любви (amor). Более того, существовали способы запоминания не только слов, а даже букв в словах присвоением каждой из них картинки, некоего вещественного подобия, так что слово Nola составлялось в воображении ноланца из арки, мельничного жернова, мотыги и циркуля, а слово indivisibilitate — из целого чердака, набитого всяким хламом. Джордано не составило труда освоить этот прием, он даже сочинил свой собственный алфавит из птиц, A — anser (гусь), B — bubo (сова), и так далее, и тренировался до тех пор, пока фраза In principo erat Verbum[244] по его команде не вспархивала и не усаживалась ему на плечи. Единственная трудность была в том, чтобы выбросить то, что он однажды определил куда-то, и очистить церковь Святого Доминика Великого от птиц, мотыг, лопат, лестниц, аллегорических фигур со змеями вместо языков, размахивающих руками капитанов, якорей, мечей, святых и животных.
«Допустимо ли, когда свободного места уже больше не осталось, мысленно привязать удаленные места к используемым?»
«Да, брат Иорданус, если делать это подобающим образом. Ты должен вообразить линию, проходящую с запада на восток, вдоль которой разместить воображаемые башни как новые места для запоминания. Башен можно строить сколь угодно много, менять расположение, поворачивать так и этак их фасад, per sursum, deorsum, anteorsum, dextrorsum, sinistrorsum[245]...»
Руки брата-наставника крутили и переворачивали воображаемую башню.
«Да, — сказал Джордано. — Я понял».
«Однако, — поднял палец брат-наставник, — такие башни используются только для того, чтобы упражнять и укреплять память. Слышишь? Не используй их для запоминания. Слышишь, брат Иорданус?»
Но ряд воображаемых башен уже начал строиться, протянувшись на запад от дверей монастыря Св. Доминика: они были очень похожи на те ноланские, что брат Джордано помнил с детства. Каждый год в Ноле в честь святого Павлина, покровителя города, в его день все городские гильдии строили и выставляли высокие башни из деревянных реек и парусины, так называемые guglie, многоэтажные строения с балконами и шпилями, с окнами и прочими большими и малыми отверстиями, в которых показывались сцены из жития святого, или страсти Господни, или романтические картины, или что-нибудь из жизни Девы Марии. Они были раскрашены внутри и снаружи, украшены херувимами, звездами, розами, знаками зодиака, гербами, надписями, крестами и четками, собаками и кошками. В день святого Павлина guglie показывали городу, а самое удивительное было потом — каждую из них поднимали тридцать юных силачей и несли по украшенным многолюдным улицам, и не просто несли, а еще и заставляли их плясать на площади пред церковью. Кряхтя и подбадривая друг друга молодецким уханьем, несшие их парни заставляли башни кланяться, поворачиваться, кружиться под музыку и танцевать друг с другом среди плясавших вокруг них людей; а сценки и все их разношерстное содержимое появлялось и исчезало в дверях и окнах с каждым поворотом и наклоном влево, вправо, per sursum, deorsum, anteorsum, dextrorsum, sinistrorsum.
И все-таки, думал он, глядя из окна своей кельи на узкую полоску вечернего неба, даже бесконечного ряда гулий, протяни его с востока на запад и поворачивай каждую как угодно, будет недостаточно, чтобы вместить все то, что он повидал и передумал за свою короткую жизнь, которая казалась ему бесконечно долгой, словно вовсе не имела начала. Не вместят они каждый листок, бросивший на него свою тень, каждую виноградину, которую он раздавил о свое нёбо, каждый камень, голос, звезду, пса, розу. Только поместив в память всю вселенную, распределив по ней целую вселенную образов, можно запомнить все вещи во вселенной.
«Допустимо ли пользоваться местами на небесах, я имею в виду знаки зодиака и фазы луны, для запоминания? И образы звезд для обозначения ими вещей?»
«Это недопустимо, брат Иорданус».
«Но Цицерон в своей “Второй риторике” утверждает, что в древности...»
«Это недопустимо, брат Иорданус. Расширять и упражнять память с помощью различных выдумок — благое дело; однако тебе не следует искать помощи у звезд. Ты неправильно понял Цицерона, и звезды тоже понимаешь неправильно. А за свое “но” тебе придется долго стоять на коленях».
Наряду с наукой запечатления знаний в себе с помощью образов, которой славились доминиканцы, брат Джордано освоил и науку запечатления пером и чернилами; писал он убористым быстрым стенографическим почерком на монашеской латыни, не тронутой влиянием umanismo[246], латыни, изученной по книгам, которые ему давали читать. Он читал Альберта Великого[247] и Святого Фому, великих ученых докторов своего ордена; он перекрыл свой внутренний храм, поделенный на неф и хор, собором «Summa theologica» святого Фомы, тоже поделенным на части и части частей. Через Фому он познакомился с тем, кого тот звал просто Философом, — с Аристотелем. Аристотель: груда засаленных манускриптов, многократно переписанных, с пометками и вставками на полях, непонятных от массы накопившихся мелких погрешностей.
Все вещи стремятся в свои надлежащие сферы. Тяжелое, как камни и земля, стремится к центру вселенной, который тяжелее всего прочего; легкое, подобно воздуху и огню, возносится ввысь, к тем сферам, кои являются наилегчайшими.
В основе всех сфер самая тяжелая — земля, за ней следует водная сфера, в нее снизу поднимается роса, а сверху выпадает дождь. Затем следуют сферы воздуха и огня, а за ними — сфера луны. Все изменения, всякое разложение и гниение, все рождения и смерти происходят в сферах элементов, ниже лунной сферы; области выше луны остаются неизменными. То, что не подвержено изменениям, более совершенно, чем то, что подвержено; планеты состоят из совершенного материала, не похожего на известные нам, и прикреплены к сферам из совершеннейшего хрусталя, которые, обращаясь, отмечают ход времени. Эти семь сфер заключены в восьмую хрустальную сферу, в коей укреплены звезды. А та заключена в величайшую из всех сфер, что, вращаясь, движет все остальные: Перводвигатель, Primum Mobile, приводимый в движение перстом Божьим. Ибо движется лишь то, что приводится в движение.
Подперев рукой голову, сидя среди монотонно кивающих братьев в библиотеке, брат Джордано воссоздавал в себе аристотелевское мироздание, как умелец строит корабль в бутылке. Оттого время и кажется движением небесной сферы, что этим движением измеряются другие движения, и время измеряется им же. Как? Вокруг него бормотали братья, читая вслух свои книги: дюжина голосов, дюжина текстов, бестолковое осиное жужжание. Отсюда и обычная поговорка: человеческие дела называют круговоротом и переносят это название на все прочее, чему присущи природное движение, возникновение и гибель[248].
Он вздохнул, в уме остался мертвенно-пепельный осадок, как в летнее пекло. Почему неизменность лучше изменения? Жизнь есть изменение, а жизнь лучше, чем смерть. Этот мир совершенных сфер был похож на тот, что рисуют художники, когда в нескольких лигах над горами помещается дынька-луна, чуть выше звезды, как искорки, а из-за них, наклонившись, заглядывает к нам уже сам Боженька. Какая-то маленькая получалась вселенная, и мало что в ней было, пустой сундук, обитый железными скобами.
Но были и другие книги.
Подобно многим монастырским библиотекам, библиотека Святого Доминика являлась свалкой тысячелетней писанины; никто не знал, сколько всего хранилось в монастыре и что сталось со всем тем, что монахи переписали, приобрели, сочинили, отрецензировали, нашли и собрали за сотни лет. Старый библиотекарь фра Бенедетто хранил в памяти длинный каталог, который он смог запомнить, потому что составил его в рифму, но некоторые книги в этот каталог не попали, потому что не рифмовались. Дворец его памяти, в котором размещались когда-то все категории книг и все подразделения этих категорий, уже давным-давно был заполнен до отказа, заколочен и заброшен. Существовал и рукописный каталог, в который заносилась каждая поступавшая книга, и те, кому посчастливилось узнать, когда она поступила, могли ее там отыскать. Если только она не была переплетена с другими; ведь в каталог записывались только выходные данные самой верхней книги. Прочие следа не оставляли.
Так что в недрах библиотеки, известной брату Бенедетто, настоятелю и аббату, образовалась другая библиотека, читатели которой каталогов не вели и не имели желания каталоги заводить. Фра Бенедетто знал, что у него имеется «Summa theologiae» Альберта Великого и его же «О сне и бодрствовании», но он не знал, что у него есть «Книга тайн» того же автора и его трактат по алхимии. Но брат Джордано знал. Брат Бенедетто знал, что у него есть «Сфера» Сакробоско, потому что в каждом учебном заведении имеется «Сфера» Сакробоско, это универсальный учебник по аристотелевой астрономии. У него имелось несколько копий, в том числе печатные тексты. Он не знал, что вместе с одной из рукописей переплетен «Комментарий к Сферам» Чекко из Асколи, которого Церковь двести лет назад сожгла на костре за ересь.
Он этого не знал, но знал брат Джордано. Фра Джордано прочел «Комментарий» Чекко, запершись в уборной, залпом, как пьют крепленое вино. Звезды влияют на четыре элемента, а под воздействием элементов меняются наши тела, а через тела — души; в звездах содержатся Причины Мира, и даже в гороскопе самого Иисуса при рождении Бог записал все то, что ему суждено было пережить. Под определенными созвездиями при определенных положениях светил рождались счастливые божественные люди: Моисей, Симон Маг[249], Мерлин, Гермес Триждывеличайший (Джордано читал этот перечень имен, глубоко потрясенный самим фактом, что все эти люди стояли здесь рядом, так, словно между ними не было никакой особой разницы). Бесчисленными духами, добрыми и злыми, находящимися в постоянном движении, пересекающими созвездия зодиака, заселены небеса; основатели новых религий на самом деле рождаются от них, инкубов и суккубов, живущих в колюрах, обручах, что разделяют солнцестояние и равноденствие.
А эти совершенные сферы, оказывается, довольно-таки густо населены.
В библиотеке брат Джордано читал книги, которые должен читать доктор богословия; читал отцов-основателей Церкви, читал Иеронима и Амвросия, Августина и Аквината. Он жевал и проглатывал их, как коза поедает бумагу, а продукт выдавал на экзаменах и опросах.
В уборной он читал Чекко. Читал книгу Соломона о тенях идей. Читал «De vita coelitus comparanda» Марсилио Фичино — о стяжании жизни с небес талисманами и заклинаниями[250]. Уборная стала тайной библиотекой монастыря Святого Доминика; там читали книги, передавали из рук в руки, обменивая на другие, и там же прятали. Библиотекарем там был Джордано. Он знал и помнил каждую книгу; знал, в каком ящике она лежит у фра Бенедетто, кто ее спрашивает и что в ней говорится. Во дворце его памяти, огромном и непрерывно растущем, способном вместить вселенную, весь этот каталог почти не занимал места.
Братья дивились на память Джордано и шепотом высказывали всякие предположения, как он ею обзавелся. Пусть перешептываются, думал Джордано. Их удел навеки ограничен сплетнями и колбасой, они никогда не осмелятся пустить в дело звездное небо — а вот Джордано посмел.
Между тем огромное солнце горело в синем-синем небе, прогулочные суда и весельные боевые корабли скользили по лазурной бухте, украшенной серебристыми точками волн. Испанский наместник (ибо Неаполитанское королевство являлось владением испанской короны) ездил по городу, одетый по-испански в черное, в своем маленьком черном портшезе; встречая гостию, которую проносили по улице к больному или умиравшему горожанину, он выбирался из портшеза и присоединялся к процессии, смиренно провожая ее до места назначения. Свернувшаяся кровь святого Януария, которая хранилась в соборе, каждый год в день его имени вновь становилась жидкой, словно только что пролитая; народ плакал навзрыд, и даже у священников, кардинала и наместника перехватывало дыхание от благоговейного трепета. Случались годы, когда кровь не спешила растекаться, толпа, собравшаяся в соборе начинала беспокоиться, и закипал бунт.
Бунты вспыхивали постоянно; в высоких домах портовых кварталов теснилась беднота, на узких улочках, заваленных отбросами, дети росли, как сорняки, — неухоженные, дикие, и несть им числа. Милостыню там клянчили нахально, грабили с профессиональной ловкостью; смеялись одинаково над Пульчинеллой в балагане на Пьяцца дель Кастелло и над разбойником, чудившим на прощание перед повешением на Пьяцца дель Меркато. Целыми днями голые нищие лежали на причале, по ночам девчоночки-рыбачки танцевали под луной тарантеллу на плоских крышах домиков, опоясывающих бухту.
Луна вытягивала капли влаги из земли, привлекая их к себе благодаря собственной водной природе; также под ее воздействием на грязных отмелях в устьях рек и приморских лагунах зарождались лягушки, крабы и улитки. В полнолуние все собаки в городе задирали морды и начинали выть. А когда всходила их собственная звезда Сириус, они совсем сходили с ума, и собачники отправлялись на отлов.
В мертвой древесине, во внутренностях дохлых собак зарождались черви; а из внутренностей мертвых львов появлялись пчелы — так считалось, хотя мало кто видел мертвого льва. Конский волос, упавший в кормушку, превращался в змею, и порой можно было застать начало этого процесса: один волосок начинал волнообразно изгибаться среди других, плававших неподвижно. Светило солнце, и гелиотроп в садах Пиццофальконе обращал к нему лицо, а живой лев в зверинце наместника рычал, демонстрируя свою мощь и гордость. Луна притягивала лягушек, солнце притягивало гелиотроп; магнитный железняк притягивал железо, а восходящий Сатурн своим притяжением оказывал пагубное воздействие на мозг меланхолика.
Все было живым, все жило: на дне моря, в воздухе и в небесах — звезды воздействовали на четыре элемента, элементы — на тело, тело — на душу. Брат Джордано отслужил свою первую мессу в Кампанье, в церкви Святого Бартоломео, шепча Hoc est enim corpus meum[251] над круглым хлебцем, который он держал помазанными пальцами, и хлеб, согретый теплом его дыхания, тоже был живым. Северные еретики утверждали, что он неживой, но это, конечно, не так; проглотив его, Джордано чувствовал, как хлеб согревает его изнутри крохотным огоньком собственной жизни. Конечно, хлеб живой, ведь неживого вообще ничего нет.
Так Ноланец из мальчика превратился в мужчину, священника и доктора богословия; так звезды повернули переменчивый мир, так приготовленная им память наполнилась сокровищами, слишком обильными для исчисления, но все они теперь принадлежали ему. Брат Джордано изумлял своих товарищей по ордену, скрашивая вечера после ужина фокусами, которые казались сверхчеловеческими. Он предлагал им зачитывать вслух строки из Данте, случайно выбирая их там и сям из любой песни, а на следующий вечер пересказывал их все, в том порядке, в каком их зачитывали, и в обратном, и начиная с середины. Он просил братьев называть обычные предметы, фрукты, инструменты, животных, одежду; за долгие месяцы и годы список вырос до многих сотен наименований, но все-таки он помнил его целиком и мог пересказать любую его часть в любом порядке, начиная с любого места: братья (у которых все было записано) следили по спискам, а Джордано, сложив руки на животе, чуть скосив глаза к переносице, называл каждую вещь, словно пробовал ее на вкус, смаковал, даже как будто принимал ее из рук доброхота, подававшего ему их одну за другой из окна башни: мотыга, лопата, циркуль; собака, роза, камень.
Его слава росла. Вначале среди доминиканцев, которые гордились и славились своим старинным искусством, хранили его и пользовались им; а затем и в свете. Джордано попал в поле зрения Школы тайн природы, Academia secretorum naturae, и возглавлявшего ее великого неаполитанского чародея Джованни Баттисты делла Порта.
Когда ему было всего лишь пятнадцать лет, делла Порта опубликовал огромную энциклопедию естественной магии; тогда у него возникли проблемы с Церковью, юный маг навлек на себя гнев самого Павла IV и мог очень плохо кончить; в конце концов его оправдали, но теперь он обращал свои взоры лишь на подлунную сферу и занимался самой белой из всех белых магий — и ежедневно слушал мессу, просто так, на всякий случай.
Внешне он был урод, смуглый и звероподобный: яйцевидная голова, на виске пульсировала крупная вена, лицо как собачья морда. Словно в виде компенсации, голос его звучал мягко и мелодично, манеры отличались изысканностью. Со всей возможной доброжелательностью он провел насторожившегося молодого монаха через залы Академии, украшенные аллегорическими изображениями наук, в тайный покой, где его коллеги возлежали за ужином в античном стиле, надев белые тоги и украсив голову виноградными листьями.
Когда он показал им свои трюки, они не засмеялись и не оторопели; они размышляли, задавали вопросы и устроили ему суровую проверку. Один из них составил длинный перечень бессмысленных слов, очень похожих друг на друга, но все-таки разных, — veriami, veriavi, vemivari, amiava — числом не меньше тридцати. Джордано разбил слова на части и подобрал к каждой части зрительный ключ: птицы (avi), любовники (ami), книга истин (veri), пучок прутиков (rami). Затем сложил руки на животе и его глаза приобрели отсутствующее выражение (ибо он отслеживал проплывающие перед его внутренним взором сцены, составленные из ключевых образов-слов); и он стал выдавать их все, и так, и сяк, как угодно. Девушка подарила любимому белого голубя в клетке, сделанной из прутиков, а он обменял его на книгу. Это случилось на площади перед церковью в Ноле в знойном августе; он видел стыдливый взгляд девушки, чувствовал запах потрескавшегося кожаного переплета, ощущал пальцами быстрое биение птичьего сердца; и через годы он будет грезить этими персонажами и их житейскими драмами: девушка, птичка, парень, книга, прутики.
Он выполнил все, что они просили, и даже больше — в финале уже с улыбкой, подавшись вперед, чтобы лучше видеть их изумление, — позже, когда гости разошлись и они сидели со старым магом за бутылкой вина, он стал рассказывать, как он все это проделал.
«Да, места и прикрепленные к ним образы», — сказал делла Порта, который сам написал небольшой труд «Ars reminiscendi»[252], содержавший все основные правила.
«Да, — сказал фра Джордано. — Церковь Святого Доминика Великого, монастырь и площадь перед ней. Но этого недостаточно».
«Можно использовать воображаемые места».
«Да, я так и делаю».
«А образы можно использовать из картин художников. У Микеланджело. У Рафаэля. Божественные. Символы добра и зла, силы, добродетели, страсти. Они оживляют воображение».
Фра Джордано, не видевший картин, промолчал, но имена художников в его сознании тут же сами составились в картину, и он отыскал место, где ее повесить.
«Я пользуюсь звездами, — сказал он. — Двенадцать домов. И их обитатели. Это могучие помощники».
Делла Порта прищурился.
«Может быть, подобное и допустимо», — осторожно сказал он.
«Но и их тоже недостаточно, — сказал Джордано. — Уже сейчас я иногда путаюсь в этих фигурах. Их не хватает на все, слишком много ролей им приходится играть. Это как комедия, где не хватает актеров, одни и те же выходят снова и снова в разных париках и одеждах».
«Ты можешь использовать египетские символы, — сказал делла Порта, сцепив волосатые пальцы на колене и устремив взор в пространство. — Иероглифы».
«Иероглифы...»
«Это допустимо. Пока еще допустимо».
Монах смотрел на него так пристально, что делла Порта почувствовал себя обязанным продолжить начатую фразу.
«Видишь ли, — сказал он. — Египтяне, в мудрости своей, создали многообразные символы: человек с собачьей головой, крылатый бабуин. Они не были настолько глупы, чтобы поклоняться таким чудовищам. Нет, в своих образах они сокрыли истины, чтобы искушенный ум мог их обнаружить. Бабуин — это Человек, Обезьяна Природы, которая воспроизводит ее действия, подражая им, однако крылья поднимают его над материальным планом, а взор проникает сквозь внешние покровы».
Монах продолжал смотреть молча и внимательно.
«Муха, — продолжал делла Порта. — Она обозначает Наглость, потому что, сколько ее ни гони, она все время возвращается. Ясно? Составляя эти символы друг с другом, они создали язык. Но не язык слов, а язык вещественных подобий. Как твои образы для запоминания. Понимаешь? В книге Гораполлона объясняется семь дюжин символов. Иероглифов[253]».
В библиотеке Святого Доминика не имелось книги Гораполлона, а может фра Джордано о ней не знал. Он чувствовал — это ощущение появилось, когда делла Порта заговорил об иероглифах, — в душе необъяснимую жажду.
«А еще какие есть книги?» — спросил он.
Маг слегка отодвинулся от монаха, который наклонился к нему и слушал так напряженно, что это пришлось делла Порта не по вкусу.
«Почитай Гермеса, — сказал он. — Гермеса, давшего Египту законы и письменность... Ну, что, уже довольно поздно, мой юный друг».
«Марсилио Фичино, — сказал Джордано. — Он перевел труды этого Гермеса».
«Да».
«Марсилио тоже был знаком с символами. Он научился им у Гермеса? Символы звезд, для того чтобы использовать их силу».
«Это недопустимо», — сказал маг. Положив руку на плечо Джордано, он вынудил его подняться и стал подталкивать к двери кабинета.
«Но...» — сказал Джордано.
«Твоя память — это Божий дар, — прошептал делла Порта в ухо монаха, взяв его под руку и увлекая к двери на улицу. — Твоя память — дар Божий, и ты замечательно усовершенствовал ее. Естественным образом. Довольствуйся этим».
«Но звезды... — опять начал Джордано. — Чекко утверждает, что...»
Двое слуг открыли двустворчатую дверь, выходившую на площадь. Делла Порта почти силой выпихнул туда Джордано.
«Чекко сожгли на костре, — сказал он. — Ты слышишь? Чекко сожгли. Спокойной ночи. Да поможет тебе Господь».
Почему же недопустимо, отбросив случайности, добраться до причин происходящего? Однажды мысленно обозначь Любовь Венерой — Венерой с зеленой ветвью и голубем, — и Любовь засияет в твоем сознании собственным светом, потому что Венера и есть сама Любовь; помести ее в ее родной знак Девы, и Любовь польется вниз через все сферы, теплая, живая и живительная, Любовь внутри и вовне.
Естественная магия, по делла Порта, например, позволяет распознать Венеру в предметах, вобравших более других ее свойства: ее изумруды, ее примула, ее голуби, духи, травы, цвета, звуки. Венера и венерианство наполняет всю вселенную, как свет или аромат; врачи, мудрецы и кудесники знают, как направить и использовать ее, и это допустимо. Но запечатлеть на изумруде или даже в мыслях образ Венеры, голубя, зеленую ветвь, женскую грудь или спеть на ее родной лидийский лад песнь, восхваляющую Венеру, или зажечь перед этим образом ее цветок розмарин опасно. А почему?
Почему? — спрашивал Бруно, недоуменно подняв брови, разводя руками, — спрашивал в пустоту, ни к кому не обращаясь. Он знал почему.
Сотворить образ, символ; спеть заклинание; назвать по имени — это не просто манипуляции с пригоршней праха, сколь угодно искусные. Это — обращение к личности, к разуму, ведь только разумное существо может воспринять такие действия. Это — призыв к тем созданиям, которые расположены выше звезд, к бесчисленным скрывающимся там мудрым сущностям, о которых сообщал Чекко.
Обрати на себя внимание Венеры своими песнями, добейся, чтобы она открыла свои миндальные очи, улыбнулась, и она может истребить тебя. Святая Церковь уже не уверена, что те могущественные существа, что заполняют сферы, — все сплошь дьяволы, как некогда она тому учила. Они могут быть и ангелами, и демонами, не ведающими добра и зла. Но сомнению не подлежит, что просить у них благосклонности — идолопоклонство, а пытаться подчинить их колдовством — и вовсе безумие.
Таков был ответ. Бруно знал его, но его это не волновало.
Постепенно он начал собирать вокруг себя группу молодых братьев побойчее, вольную ассоциацию приверженцев и приспешников, которых все прочие звали джорданистами, словно Джордано был предводителем разбойников. Они сидели кружком, громко спорили и говорили сумасбродные вещи или, притихнув, слушали разглагольствования Ноланца; они выполняли его поручения, попадали в неприятности из-за него, создавали ему славу. Когда Джордано навлек на себя гнев настоятеля, решив убрать из своей кельи образки, гипсовые фигурки святых, освященные четки и Деву Марию, оставив только распятие, джорданисты сделали — или пообещали сделать — то же самое. Настоятель, не разобравшись в сути происходящего, подозревал Джордано в северной ереси, лютеранстве; а джорданисты смеялись, они-то знали, в чем дело. Джордано донимал библиотекаря просьбами (и подбил к тому же джорданистов), чтобы тот приобрел книги Гермеса, переведенные Марсилио Фичино, но Бенедетто и слышать об этом не хотел. Идолопоклонство. Язычество. А разве Фома Аквинский и Лактанций не восхваляли Гермеса, не говорили, что он учил единобожию и предвозвестил Рождество Сына Божьего во Плоти? Бенедетто оставался глух.
Отправлявшихся в странствия монахов Джордано снабжал перечнем книг, которые надо привезти, — и иногда получал требуемое; книги покупали, брали почитать, крали: труды Гораполлона об иероглифах, Ямвлиха о Тайнах Египта, «Золотой осел» Апулея. А однажды зимой в уборной один молодой брат, дрожа не то от страха, не то от холода, а может от того и от другого разом, достал из-под рясы и вручил Джордано толстый, сшитый, написанный корявым почерком, полный сокращений манускрипт без корок и переплета.
«“Пикатрикс”, — сказал юноша. — Это большой грех».
«Этот грех да будет на мне, — сказал Джордано. — Давай сюда».
«Пикатрикс»! Самая черная из старинных черных книг, и никаких сомнений относительно намерений человека, застигнутого за ее изучением, уже не возникало, кем бы он ни был; никакой доктор богословия не смог бы оправдаться, как в том случае, если бы его застали с книгой Гораполлона или даже Апулея. Хранить такую книгу было безумием, и Джордано не стал ее долго держать; он запомнил, порвал и выбросил каждую страницу.
Человек — это маленький мир, отражающий в себе всю землю и небеса; посредством собственного духа мудрый может вознестись над звездами. Так говорит Гермес Трисмегист.
Дух исходит от первоматерии, которая есть Бог, и проникает в материю земную, где он пребывает; различные формы, принимаемые материей, отражают природу спиритуса, вошедшего в нее. Маг — это человек, который может уловить и направить ток спиритуса по своей воле и таким образом творить из материи то, что ему угодно. Как именно?
Изготовлением талисманов, намекал Марсилио; но только здесь давались четкие инструкции, какие материалы использовать, какое больше всего подходит время суток, какой день месяца, какой месяц по зодиакальному календарю, какие заклинания, призывы, светильники использовать, какие благовония и песни больше всего привлекают Мировые Силы, Семамофор, Вселенский Разум, который заполняет собой мироздание. Приводился длинный перечень образов, используемых на талисманах, и брат Джордано, у которого не было материалов для их изготовления — ни свинца для Сатурна, ни олова для Юпитера, — мог, тем не менее, крепко-накрепко их запомнить:
Образ Сатурна: фигура человека, стоящего на драконе и держащего в правой руке серп, а в левой копье.
Образ Юпитера: фигура человека с лицом льва и ногами птицы, под ним дракон с семью головами; и держит стрелу в правой руке.
Еще лучше и могущественнее были длинные списки образов для тридцати шести божеств времени, безымянных, ярких, о которых Джордано намеками читал у Оригена[254] и Гораполлона: гороскопы, боги часов, известные в Египте, а затем забытые и заброшенные в последующих столетиях. Они еще назывались деканами, потому что каждый управлял десятью градусами зодиака, по три декана на каждый из двенадцати знаков. Образы этих тридцати шести, говорилось в книге «Пикатрикс», установлены самим Гермесом и им же учреждены египетские иероглифы; Джордано не потребовалось прикладывать никаких усилий, чтобы запомнить их, они шагнули с переполненной страницы прямо к нему в мозг и расселись там каждый на свое место, которое Джордано, сам того не зная, давно им приготовил:
Первый декан Овна: «Огромный темный человек с красными глазами, держит меч и одет в белое одеяние».
Второй декан: «Женщина, одетая в зеленое, не имеющая одной ноги».
Третий декан: «Человек, держит золотую сферу и одет в красное»...
Он впитывал это магическое собрание, как пищу, как огненный отвар, и почти сразу же, как только они вошли в него, он начал грезить ими, воображать их деяния. Кто был сей Гермес, открывший их?
Среди халдеян есть мастера, достигшие совершенства в этом искусстве образов, и они признают, что Гермес был первым, кто составил образы, благодаря которым он смог управлять уровнем Нила вопреки движению луны. Этот человек также построил храм Солнца, и он умел прятаться ото всех, так что никто его не видел, хотя он был в храме. Он же построил на востоке Египта Город в двенадцать миль шириной, внутри которого возвел замок, имевший четверо врат, на каждую из четырех сторон. На восточных вратах он поместил фигуру Орла; на западных вратах — фигуру Быка; на южных вратах — фигуру Льва; и на северных вратах он построил фигуру Пса. В эти образы он низвел духов, говоривших голосами, и никто не мог пройти в ворота этого Города без их дозволения. Он посадил там деревья, а в середине росло огромное дерево, приносившее плод всякого порождения. На вершине замка он велел возвести башню в тридцать локтей высотой, на верхушке которой приказал поместить маяк, цвет которого менялся каждый день, пока в седьмой день не возвращался к первому цвету, и этими цветами освещался Город. Около Города было изобилие вод, в которых водились разные рыбы. По окружности Города он разместил высеченные образы и расположил их так, что через их добродетели жители сделались добродетельны и удалялись от всякого зла и порока.
Имя Города было Адоцентин.
Имя города было Адоцентин.
Пирс отпихнул кресло на колесиках, в котором сидел, и с листом в руке (Адоцентин!) бросился вон из комнаты. Потом вернулся и положил его обратно. Опять вышел, заблудился в закоулках маленького домика, забрел во вторую гостиную, сообщавшуюся с первой, и грешным делом подумал, что ему просто примерещился тот застекленный книжный шкаф с ключом и содержимым, потому что нигде не мог его найти; наконец разобрался, зашел в первую гостиную, открыл шкаф и взял из него пластиковый конверт с пометкой PICATRIX.
Сердце непонятно почему бешено стучало. Но толстые листы вощеной бумаги, которые он вынул, были исписаны сверху донизу от руки убористым черным почерком, непонятным ему, то ли краткая монашеская латынь, то ли шифр.
Он снова запер рукопись и двинулся через весь дом к лестнице в прихожей, зовя Роузи.
— Я здесь, наверху!
— Я тут кое-что нашел, — проговорил он, взбираясь по ступенькам. — Ты где, Роузи?
Поднявшись по лестнице, надо было пройти до конца по коридору, стены которого украшали гравюры в рамочках: люди, места и вещи, так много всего, что бесцветная бумага за ними почти не видна. Он зашел в спальню.
Она стояла спиной к нему в душной полутьме, из-за закрытых штор казалось, что в комнате, чьей-то спальне, наступила ночь. Пирс вдруг ощутил себя запутавшимся в тенетах какого-то жуткого каламбура, непонятки, ребуса, палиндрома. Роузи обернулась; свет, который царил в комнате, исходил от ее глаз.
— Атласные простыни, — сказала она, махнув бутылкой в сторону большой кровати. — Убедись сам.
— Это роман, — сказал Пирс Бони Расмуссену. — Вероятно, незаконченный. Там в конце сплошь какие-то заметки и наброски ненаписанных сцен.
— Вы до конца его прочли?
Дождливый день за окнами библиотеки сверкал серебром, омытая свежая зелень тоже блестела и переливалась разными оттенками, и оттого казалось, что здесь наступили сумерки, а Бони, сидевшего за своим письменным столом, было трудно разглядеть.
— Нет, — сказал Пирс. — Я было начал, но... мы не хотели ничего трогать, — так, словно речь шла о месте преступления. — Так что я вчера читал, пока не стемнело.
Бони промолчал.
— Роузи уверена, что это не просто наброски одной из уже опубликованных книг. Что-то совсем новое.
Бони и на это ничего не ответил.
— Это такая... — начал Пирс и остановился; он не был уверен, что надо делать то заявление, то признание, которое он собирался сделать, когда Бони привел его сюда, в эту комнату, но потом он все-таки сказал: — Это такая странная и удивительная находка — и совершенно невероятное совпадение...
Он вдруг сам замолчал, так они и сидели молча, словно завороженные, слушая стук и шорох дождевых капель на улице; о чем думал Бони, Пирс не представлял себе, а его собственные мысли были поглощены тем чудом, которое с ним приключилось.
Адоцентин.
— Я сам пишу книгу, — сказал он после длительной паузы.
— Роузи мне сказала.
— Что удивительно, — продолжал Пирс, — события и герои этой книги — те же события и люди, изучением которых я занимался, о которых много думал, но совсем в другом ключе. Например, английский математик доктор Джон Ди. Джордано Бруно.
— Он писал о них и раньше.
— Ну да. Но немного не так.
— А именно?
Пирс положил ногу на ногу и обхватил колени сцепленными пальцами.
— Книга начинается с того, что Джон Ди беседует с ангелами. Да, действительно, Ди оставил подробный отчет о предполагаемых сеансах, проводившихся вместе с человеком по имени Толбот, или Келли, который уверял, что видит ангелов в хрустальном шаре — или что там у них было. Ладно. Но в этой книге Крафта он на самом деле видит их и беседует с ними.
Бони сидел все так же неподвижно, но Пирс почувствовал, что он слушает с растущим вниманием и интересом.
— Затем идет глава о Бруно, — сказал Пирс. — По-моему, с деталями биографии и описанием эпохи все нормально, но основания всего происходящего с ним — не те, о которых мы обычно говорим.
— Не те?
— Нет.
— Ну и что это за основания?
— Это как если бы... — заговорил Пирс. — В этой книге все так, словно на самом деле существуют не физические законы, а ангелы, словно волшебство действенно и помогает выигрывать сражения; и молитвы — тоже. И магия.
— Магия, — повторил Бони.
— В этой книге есть Гластонбери, — сказал Пирс. — И Грааль. Вообще книга, наверное, о Граале, как-то запрятанном в истории.
Пролистав дальше с таким же опасливым, но жадным любопытством, какое он чувствовал бы, заглядывая в собственное будущее, он заметил промелькнувшее имя Кеплера, и Браге, он увидел королей, пап и императоров, знаменитые сражения, замки, порты и договоры, но заметил он и Город Солнца, и братство Розы; Красного Человека и Зеленого Льва[255], ангела Мадими, «смерть поцелуя»[256], Голема, жезл из lignum vitae, двенадцать капель чистого золота на дне кратера.
— А ваша книга, — спросил Бони. — Она тоже об этом?
— Не совсем. Это вымысел. А моя нет.
— Но рассказывает о том же самом. О том же периоде.
— Да.
А может, не такая уж и большая между ними разница; н-да, разница-то, вероятнее всего, совсем незначительная. Но замысел книги Крафта — как крепкое неразбавленное вино: никаких этих ваших утонченных оговорок, всяких не-кажется-ли-вам-что, никаких есть-вероятность, ни мы-склонны-полагать. Ничего подобного. Один только невероятно яркий игрушечный театр неисторичности.
— Может быть, вы заметили, — медленно сказал Бони, — не было ли в этой книге чего-нибудь про эликсир. Это не то чтобы лекарство, но...
— Я примерно представляю, о чем речь, — сказал Пирс.
— Там есть что-нибудь подобное?
Пирс покачал головой:
— Не встречал.
Бони поднялся из-за стола и, опираясь костяшками пальцев о край столешницы, подошел к окну и стал смотреть на улицу.
— Сэнди много знал, — сказал он. — Он все время иронизировал, невозможно было понять, когда он говорит серьезно. Но знал он так много, и было ощущение, что за каждой его шуткой скрывается ему одному ведомое знание. Вот только секретов своих он не раскрывал. Впрочем, нет, кое-что он говорил. И довольно часто: а что, говорил он, если когда-то мир был другим, не таким, как сейчас. В смысле, весь мир вообще, мне трудно подобрать нужное слово; что, если он в принципе был устроен не так, как сейчас?
Пирс сдерживал дыхание, чтобы расслышать его слабый старческий голос.
— И что, если, — продолжал Бони, — где-нибудь в этом нашем новом мире остались маленькие частички того ушедшего мира, кусочки, сохранившие хотя бы часть той силы, которой они обладали тогда, когда все на свете было по-другому? Скажем, какой-нибудь драгоценный камень. Эликсир.
Он повернулся и посмотрел на Пирса с улыбкой. Сказочное чудовище — так называла его Роузи.
— Это было бы уже кое-что, говаривал он. Окажись это правдой. Это было бы кое-что.
— Такие вещи есть, — сказал Пирс. — Рога единорогов. Магические камни. Мумифицированные русалки.
— Сэнди говорил: они не пережили перемен. Но может, хоть где-нибудь хоть что-то осталось. Спрятано, понимаете; или не спрятано, просто никто его не замечает — на самом видном месте. Камень. Порошок. Эликсир жизни.
Когда Бони стоял, Пирсу казалось, что он все время понемножку оседает, словно его позвоночник истлевает на глазах.
— Видимо, он разыгрывал нас. Конечно, разыгрывал. Н-да... А все-таки как-то раз в Исполиновых горах...
Он вдруг замолчал и после продолжительной паузы отошел от окна и снова забрался в свое кресло.
— Значит, хорошая книга?
— Я только начал читать. Первые главы: Бруно, Джон Ди в Гластонбери. Судя по всему, Ди и Бруно в конце концов встретятся. Очень сильно сомневаюсь, что они встречались на самом деле. Хотя, конечно, нельзя исключать такой возможности.
— Может, имеет смысл вам ее закончить? — сказал Бони. — В смысле, дописать.
— Ха-ха, — ответил Пирс. — Не мой профиль.
— Тогда отредактируйте, — подумав, сказал Бони. — Для возможной публикации.
— Я бы и сам с удовольствием дочитал ее до конца, — сказал Пирс. — Хотя бы.
— Я тоже, но где уж мне теперь, — сказал Бони. — Я даже не уверен, что узнал бы ее, если б нашел. А вы — другое дело.
В этот момент в открытую дверь, подпрыгивая, вкатился большой звездно-полосатый резиновый мяч. Он подскочил еще пару раз и замер на ковре, как живой.
— У нее есть название? — спросил Бони.
— У нее нет титульного листа, — сказал Пирс.
Но я знаю, какое предполагалось название, подумал он про себя, как я, будь я редактором, хотел бы назвать эту книгу. Он подумал: мировых историй не просто больше, чем одна, и даже не по одному экземпляру на каждого из нас, их по нескольку штук на каждого, сколько нам нужно, столько, сколько могут наши головы и наши жаждущие сердца.
Роузи просунула голову в комнату.
— Ты готов? — спросила она.
— В дом я с тобой не пойду, — сказала она Пирсу, когда они ехали в Каменебойн.
— Не пойдешь?
— Мне сегодня надо забраться в другой дом, — объяснила Роузи. — Кое-какие дела. Заброшу тебя, а потом вернусь.
В дождь Каменебойн представлял зрелище безрадостное, заброшенное и жалкое. Какой-то человек стоял возле газовых насосов, под прогнувшимся навесом маленького магазинчика, и капли, как слезы, стекали с его очков.
— Во всяком случае, — произнесла Роузи, — ты хоть знаешь, зачем едешь. Я-то нет.
— А это еще бабка надвое сказала, — отозвался Пирс.
Они остановились у запертой подъездной аллеи к дому Крафта и несколько мгновений сидели, молча глядя сквозь закапанные дождем стекла на дом с закрытыми ставнями и темные сосны.
— Знаешь, — проговорила Роузи, — в своей автобиографии Крафт сказал, что хотел бы написать еще только одну, последнюю книгу.
— Да?
— Да, он сказал: чтобы можно было умереть, не закончив ее.
— А когда он умер? — спросил Пирс.
— Да лет шесть назад. По-моему. Году в семидесятом[257].
— А... Хм.
— А что?
— Вообще-то ничего. Просто я подумал об этой незаконченной книге. Похоже, над ней какое-то время работали, а потом вдруг забросили. Интересно, правда?
Роузи отцепила от своей связки ключ от кухни Крафта и вручила его Пирсу; он открыл громоздкую дверь фургона и сперва выставил наружу свой черный зонт, над которым потешалась Роузи, когда увидела его с ним; в свою очередь, он считал забавным, что никто в этих местах не ходит с зонтиком, так и шпарят под дождем с непокрытой головой, геройствуют, что ли.
— Ну давай.
— Я недолго.
Зонт раскрылся с хлопком.
— Автоматика, — сказал Пирс.
Провожая его взглядом, она видела, как он перешагнул через низенькую калитку и пошел по дорожке, огибая лужи, неуклюжий, долговязый. Его городской плащ выглядел серым и помятым.
Она могла заполучить его вчера, на атласных простынях Феллоуза Крафта, только он тогда казался слишком ошеломленным, чтобы включиться в ситуацию. И Роузи не стала торопить события.
Она хорошенько осмотрела дорогу, по крайней мере попыталась это сделать, и не очень изящно, по широкой дуге развернула фургон. Пока, Пирс.
Получилось так, что, когда она стояла с ним в темной спальне, она в какой-то момент поняла, что сама забыла, зачем это делают: соблазняют, лезут к людям в штаны... Просто забыла, из головы вылетело, и все. Вот она и передумала.
Конечно, она могла бы заполучить его. При мысли об этом она почувствовала вдруг не тепло, а необъяснимый холод, словно она повернула не тот кран в ванной.
Дом, в котором они жили с Майком, располагался на другом конце широко раскинувшегося городка под названием Каменебойн, в новостройках: ряд широких, расчищенных от леса и продуваемых всеми ветрами террас, уставленных домами в два с половиной этажа, совершенно одинаковыми, вот разве что одни были зеркальным отражением других, что у одного слева, у другого справа, а другие для разнообразия повернуты задом наперед. От этого все они, вместе с лужайками, обсаженными жизнерадостными молодыми березками, казались Роузи до странного неуместными. Как будто каждый строился сам по себе и понятия не имел, что за дома будут стоять вокруг. Улицы, разделявшие их, назывались Еловая, Багряничная и Падубная, а весь райончик именовался — вероятно, по имени стоявшей тут раньше деревни — Лабрадор.
Она подъезжала к дому медленно, готовая повернуть обратно, если там окажется хоть одна машина. Но машин не было. У Роузи вошло в привычку (и привычки этой она стыдилась) забираться в дом, когда Майка там не было, чтобы отыскать вещи, которые понадобились ей или Сэм, такие, из-за которых она не хотела вступать с Майком в переговоры. Поначалу она была уверена, что прекрасно без них обойдется, но шли месяцы и вдруг оказывалось нужным то одно, то другое, и она вдруг так ясно представляла себе, где эта вещь лежит дома в Каменебойне, а следом она отправлялась на вылазку, чтобы эту вещь стащить.
Конечно, это нельзя назвать кражей со взломом. Она просто поднималась в дом по лестнице через гараж — эта дверь никогда не запиралась.
Она понятия не имела, замечал ли Майк эти кражи. Жалоб он не предъявлял.
Припарковавшись на Багряничной, она вытащила из кармана коротенький список. На сердце была тяжесть, свинцовый холод весь день; и всю весну так.
Зеркало заднего обзора
Мыши/возд. шары
Пеликан
ПЗТ
Девять месяцев она обходилась без зеркальца заднего обзора, но пришло время проходить техосмотр, а без зеркальца вряд ли это получится. Ее «пеликановское» чертежное перо словно воочию лежало перед ней на подоконнике лоджии, за телевизором; прошлым летом по вечерам она писала им письма.
Она положила список обратно в карман. Книжка о семье мышат, отправившихся путешествовать на воздушном шаре; далеко не сразу она поняла, что это за «мысы на сале», о которых толкует Сэм, пока наконец не вспомнила давно просроченную и считавшуюся потерянной библиотечную книгу.
Поразительно, как долго Сэм ее помнит. Все из-за завтрашнего весеннего праздника воздушных шаров в Верхотуре; и нелепое обещание, которое дал дочери Майк; он в последнее время готов наобещать ей с три короба. «Полет на сале». В любом случае книжку надо забрать. Надо.
Противозачаточные таблетки, трехмесячный курс, последний раз она пила их еще здесь, за день до того, как ушла от Майка и из этого дома; они были в маленьком шкафчике возле туалета, и там же еще лежал запас детской присыпки, двенадцать пачек бумажных салфеток, которые Майк упер из «Чащи», ароматическая смесь для ванны из парфюмерного магазина в Откосе.
Она была уверена, что все так и лежит. Майк относился к жилью как белка или как пещерный человек, в общем, существо, не способное представить себе, что окружающие условия можно как-то поменять, чтобы приспособить их под себя. С прошедшего лета ничего не изменилось: во время прошлой вылазки ее старая ночнушка все еще висела на дверце в шкафу. И таблетки тоже будут на месте. Роузи прервала курс в тот месяц, когда съехала отсюда, а теперь вот подумала, что неплохо бы опять начать их принимать, а эти маленькие розовые крупинки чертовски дорогие, ведь ей еще придется идти за рецептом, если она не найдет эти, уже выписанные; стоя в сыром и пахнущем цементом гараже, она уже не могла вспомнить, зачем они вдруг ей понадобились.
В гараже стоял дочкин трехколесный велосипед, иногда она таскала его за собой, а порой забывала; а рядом стоял Майков десятискоростной — он не притрагивался к нему с тех пор, когда они уехали с равнин Индианы. Когда-то у Майка было телосложение настоящего велогонщика: мощные бедра и сутулая спина — ему самому нравилось, ей — не очень. В груди — тяжелый холодный камень. Грабли для осенних листьев; летняя газонокосилка; зимняя лопата для снега. Она уже забыла, почему от всего этого надо было убежать, зачем она затеяла все то, что затеяла, пытаясь порвать все эти связующие нити; она забыла, так же как забыла, зачем когда-то так старалась эти нити протянуть.
Бесплодные усилия любви.
Она забыла зачем — как будто сердце, которое понимало это, удалили напрочь. Что заставляет людей любить друг друга? Какое им дело до других? Почему дети любят родителей, а родители детей? Отчего мужья любят жен, женщины — мужчин; что это значит, когда говорят: он у меня вот уже где сидит, но все-таки я его люблю?
А ведь когда-то она понимала. Потому что именно любовь подвигла ее на многое и доставила немало хлопот. Когда-то она знала, кажется, вот-вот — и вспомнит, вспомнит, как жила с Майком и Сэм и совместная жизнь подпитывалась любовью, любовь была жизненно необходима для нее. Когда-то она понимала, а теперь нет; и из-за этого непонимания ей теперь казалось, что и другие тоже на самом деле не знают любви, притворяются, нарочно себя накручивают, даже Споффорд, даже Сэм — им на нее наплевать. Холодное непонимание и темное нежелание что-либо понимать — на том месте, где раньше билось сердце; и напрасно взывают к ним все эти простые вещи, невинные инструменты и игрушки; мой пес Ничто, имя холодного камня в груди.
Конечно, долго так не проживешь. В таком неведении жить нельзя. Когда-нибудь ей придется вспомнить. Она не сомневалась в этом. Потому что ей нужно еще прожить долгую жизнь, вырастить Сэм, потом умрет Бони, потом мать и только потом она — ей не протянуть так долго, если хотя бы время от времени не вспоминать о том, что людям друг до друга есть дело.
Она вспомнит. Можно не сомневаться. Конечно, вспомнишь, сказала она себе, утешая душу, конечно, вспомнишь.
У самой лестницы, что вела на кухню, — длинный пролет некрашеных деревянных ступенек, еще хранивших метки плотника, — она остановилась: ей расхотелось идти дальше. Вдруг стало казаться, что на лестнице с ней непременно что-нибудь случится — или дверь наверху, наконец, окажется заперта. Она долго стояла, глядя вверх, а потом повернулась и вышла обратно под теплый дождь.
— Ну, как дела? — спросила она Пирса, появившись в дверях кабинета Феллоуза Крафта и вытирая с лица дождевую воду. — Как там Бруно?
— Собирается повидаться с Папой Римским, — сказал Пирс.
По тряским дорогам Неаполитанского королевства грохотала карета, два ярко одетых форейтора ехали впереди, расчищая для нее дорогу. Извозчики ругались на них, пешие крестьяне снимали шапки и крестились. Сидевший напротив Джордано монах в черно-белой рясе тихо втолковывал ему на латыни с римским акцентом, как должна проходить аудиенция, сколько времени уделит ему Папа (он все время звал Папу Санктиссимус — Святейший, — словно это было такое прозвище), а также что следует делать и говорить, с кем Джордано должен заговаривать, а с кем не должен.
«Санктиссимус подаст тебе руку с кольцом, но ты должен не целовать ее, а лишь приблизиться. Если бы всякий, кто приходил к Святейшему, действительно прижимался губами к кольцу Петра, оно бы стерлось без остатка. Святейший примет тебя после обеда, между Нонами и Веспером, когда закончит трапезу. Обед у Него самый скромный. Он воздержан, потому как Он благочестив. Ты должен говорить четко и разборчиво, поскольку слух у Него уже не тот...»
Карета делала остановки в доминиканских монастырях в Гете и в Латтине, чтобы взмыленные лошади могли отдохнуть; Джордано долго лежал без сна в жаркой душной келье, воспроизводя в памяти проделанный путь — самое дальнее пока путешествие в его жизни — и прикрепляя увиденные места, дороги, святилища, церкви и дворцы к неаполитанским местам своей памяти: новые спицы сооружаемого им мирового колеса с центром в монастыре Святого Доминика. Перед закатом они вновь отправились в путь, чтобы провести в дороге ту часть дня, когда жара уже спала, а разбойники — как сказал его проводник — еще не проснулись.
Слава Джордано распространилась до пределов самых широких, какие только можно себе представить; во всяком случае, какие только мог представить неаполитанский монах. Когда аббат пришел к нему в келью сказать, что сам Папа прослышал о молодом человеке с потрясающей памятью и пожелал разузнать подробнее и что папа прислал карету, чтобы доставить его в Рим, голос его пресекся от изумления и осознания серьезности момента.
Первым делом Джордано почему-то подумал о Чекко из Асколи. Он решил: я скажу Ему про Чекко. Я скажу Ему: если то, что Чекко говорил о звездах, — правда, если вселенная такая, какой он ее представлял, тогда это была не ересь, ведь правда? Правда не может быть ересью. Произошла ошибка, вот и все; ясно же, что произошла какая-то ошибка.
Карета покатилась по старой Аппиевой дороге, монах клевал носом во сне, а Джордано пожирал взглядом выстроившиеся вдоль неправдоподобно прямой, вымощенной щебнем дороги надгробия, руины и церкви. Карета нырнула в ворота Сан-Себастьян, мимо развалин огромных бань и цирков и въехала в многолюдное сердце Рима. На Тибрском мосту монах указал на замок Сант-Анджело, который строился как усыпальница императора Адриана, а теперь служил Римским Папам в качестве цитадели и тюрьмы. На самой верхотуре стоял ангел с мечом, зыбкий от полуденного марева.
Карета не остановилась даже у ворот Ватиканского дворца, проехала внутрь и прекратила свой бег только в саду среди золоченых камней и зеленых тополей, фонтанов, галерей и тишины.
«Пошли, — сказал монах. — Умойся и подкрепись. Святейший сейчас обедает».
С того дня и до конца жизни этот сад (то был Кортиле дель Бельведере, построенный Юлием Вторым) означал для Бруно Сад вообще. Этот восходящий ряд ступеней стал означать Лестницу. Эти темно-мерцающие в знойный день станце, в которые он теперь входил, стали залами и палатами ума, мыслящего и запоминающего сознания.
«Эти станце расписаны Рафаэлем. Вот Триумф Церкви. Святой Петр. Святой Стефан. Аквинат из нашего ордена. Пойдем».
«А это кто?»
«Философы. Присмотрись. Видишь Платона, с бородой, а вон Аристотель, Пифагор. Пойдем дальше».
Он потянул Джордано за рукав, но ошеломленный юный монах все время отставал. На ступенях этого прохладного здания толпились ярко разодетые люди, некоторые с табличками для письма в руках; они моргали, смотрели на Джордано и, улыбнувшись, возвращались к своей беседе или к своим размышлениям.
Монах привел его к другим доминиканцам, секретарям состоящих при Папе доминиканских кардиналов; они осматривали Джордано и задавали ему вопросы. И Джордано начал понимать, зачем его сюда привезли.
Необычайная ревность и самые бессовестные интриги раздирали теперь деятельных служителей Христа у подножия трона Петра, и Джордано стал пешкой в этой игре, одной маленькой пешкой в игре влияний и престижа, которая шла между псами Господними и Черным Обществом Иисуса. Иезуиты повсеместно прославились распространением Нового Учения и тем, что в своих колледжах и академиях употребили свои новшества и успехи на благо Церкви. Доминиканцы хотели блеснуть собственными знаниями и напомнить Папе, который, в конце концов, сам был доминиканцем (хотя, похоже, частенько забывал об этом), что его черно-белые псы сторожили сокровище не менее ценное, чем какое-то Новое Учение: Искусство Памяти, которое орден довел до такого совершенства. Святейшему будет интересно увидеть, каким подвижным оно делает ум доминиканца. А заодно Санктиссимус получит наглядный урок.
Сам кардинал Ребиба, после того как Джордано умылся и поел, отвел его в рафаэлевскую станце и представил маленькой сушеной груше по имени Пий V, Наместнику Христа на Земле.
Тому человеку, который жил во всех этих комнатах, под этими картинами, среди этих суетливых монахов. Сев на мягкое кресло, Папа оказался таким маленьким, что его белые атласные тапочки свесились, не доставая до пола, и один из служителей торопливо подставил под них табурет.
Джордано проделал свои трюки. Он пересказал псалом Fundamenta по-еврейски после того, как ему зачитали его вслух один раз; он назвал усыпальницы на Аппиевой дороге в том порядке, в каком повстречал их. Начал было трюк с amiavi-amaveri-veravama, но Святейший не смог понять, что происходит, и от этого фокуса пришлось тут же отказаться.
«Мы учились этому искусству, когда Мы были молоды», — сказал Папа, обращаясь к Ребибе, и тот согласно покивал. Джордано Папа сказал: «Теперь Нам это не нужно. Ты видишь, сколько при Нас секретарей, которые помнят за Нас все, что Нам нужно запомнить. Может быть, когда-нибудь ты станешь одним из них».
Потом он кивнул, приятно улыбнувшись, и сказал: «Продолжай».
Отвечая на вопросы Ребибы, мастер запоминания (забывший про Чекко и почти онемевший от страха) дал подробный отчет о том, как он практиковался в своем искусстве, как строил свои дворцы и закреплял используемые образы; он ничего не сказал ни про звезды, ни про гороскопы, но сказал, как можно пользоваться иероглифами Эгипта, знаками, созданными Гермесом.
«Тем Гермесом, — сказал Папа, — который дал законы и письменность египтянам?»
«Тем самым», — ответил Джордано.
«И который в своих писаниях говорил о божественном Слове, Сыне Божьем, посредством которого сотворился мир, хотя и жил за много поколений до Спасителя Нашего?»
«Я не читал его трудов», — сказал Джордано.
«Подойди и взгляни, — сказал Святейший. — Пойдем».
В сопровождении Ребибы и роя монахов Папа прошел в самую большую из станце, Станца делла Синьятура, где он обыкновенно подписывал декреты церковного суда, и они с Джордано остановились среди колонн расписанной базилики: Платон, солнечный свет, правда.
«Посмотри вон туда, — сказал Папа. — Рядом с человеком с чертежом — это Пифагор — кто тот человек в белом?»
«Не знаю», — сказал Джордано.
«И никто не знает, — сказал Папа. — Вот тот — Платон. Пифагор. Эпикур (этот угодил в ад) с виноградными листьями в волосах. Быть может, этот в белом — Гермес?»
Джордано посмотрел на указанного Папой персонажа.
«Не знаю», — повторил он.
Папа проследовал дальше через людный зал, на стенах которого теснились великие мертвецы, и за ним Джордано.
«Птолемей, — сказал Он, указав пальцем. — В короне, он был правителем Египта. А разве тот Гермес не был также правителем Египта? А взгляни сюда. Гомер. И Вергилий. А кто вон те, в доспехах?»
Кардинал Ребиба угрюмо дивился на них, старичка и монаха с бычьей шеей, повадками походившего больше на разбойника или борца, чем на философа. Они разглядывали картины, секрет которых самому кардиналу никогда и в голову не приходило разгадывать. Солнце склонялось к горизонту, фокус не удался; неаполитанец вместо того, чтобы изумлять своим искусством, демонстрировал свое невежество.
«Мы живем в этих комнатах, — говорил Святейший. — И вот эти люди тоже. И Мы не знаем, кто они, почему сюда попали. Ну что ж...»
Он подставил свое кольцо, и Джордано припал на одно колено и, как учили, приблизил губы к камню на Его пальце, не поцеловав, — Папа тут же убрал руку.
«Теперь Мы должны вернуться к Нашим делам. Нуждаешься ли ты в чем-нибудь? Попроси Нас».
«Я бы хотел, — сказал Джордано, — прочесть писания этого Гермеса».
«Это позволительно? — спросил Папа, повернувшись к Ребибе. — А?»
Ребиба, покраснев, неопределенно махнул рукой.
«Если это позволительно, — сказал Папа, — можешь прочесть. Спустись вниз. Один Бог знает, сколько книг в нашей библиотеке. Гермес et hoc genus omne[258]».
Повернувшись, чтобы идти, он поднял руку, и возле него тут же очутился один из секретарей.
«Index librorum prohibitorum[259], — говорил он, а секретарь записывал. — Надо еще разок туда заглянуть. Мы назначаем конгрегацию Наших кардиналов. Им нужно посовещаться по этому поводу. Там многое упущено».
И ушел. Все присутствующие, в их числе Джордано, провожая Папу, преклонили колени, а Ребиба скрыл покрасневшее лицо в низком поклоне.
«Поди прочь, — сказал он потом Джордано. — Библиотека внизу. Ты был хуже чем бесполезен».
Ребиба удалился, словно подхваченный сердитым взмахом подола собственной рясы из красного атласа, за ним ушли остальные священники, секретари, стражники и слуги, толпившиеся в комнате. Остался один лишь, стоявший у дальней двери, скрестив руки, молодой белокурый улыбчивый паренек, которого Джордано раньше не замечал. Не говоря ни слова, он поманил Джордано пальцем, приглашая следовать за ним. Узенькая лесенка, по которой он ловко спустился, через некоторое время привела их к ряду пустых нежилых комнат, расписанных и освещенных дневным светом.
«Взгляни на ту стену под зодиаком, — сказал парень. — Кто держит книгу? Гермес».
Джордано посмотрел: армиллярная сфера, представляющая небеса, помещалась над головой прекрасноликого человека, говорившего в саду с прочими, вероятно, египтянами.
«Это нарисовал Пинтуриккио[260], — сказал парень. — Ты еще увидишь Гермеса в дальней комнате».
Они шли по сообщающимся залам; зал Апостолов, узнаваемых по символам, которые они несли: ключи Петра, книга Матфея, крест Андрея; через зал Наук: Астрология, Медицина, Геометрия и Грамматика — все здешние аллегории были очень похожи на те, которые сам Джордано разместил по комнатам и коридорам дворца своей памяти.
«Кого ты здесь видишь? — спросил паренек, приведя Джордано в последнюю комнату. — Кто там на стене?»
«Меркурий», — сказал Джордано.
«Который также и Гермес».
Молодой человек с таким же миловидным лицом, как мужчина под армиллярной сферой: он рубил изогнутым мечом гротескную фигуру, у которой были усеяны глазами не только вся голова и щеки, но и все тело, руки, бедра. На заднем плане за сражением безмятежно наблюдала корова: Ио. Юнона превратила ее в корову и приставила тысячеглазого Аргуса сторожить ее, но Меркурий убил Аргуса, и Ио скрылась в Эгипте.
«Взгляни, — сказал юноша. — Эгипет».
Стены по всей комнате окаймляла роспись: пирамиды, иероглифические быки, Изида, Осирис.
«Эти комнаты расписаны по указанию Александра Шестого, — сказал юноша. — Бык был его знак; он изучал магию; знал и любил Марсилио. А еще он любил богатство. Он был очень плохим человеком».
Его ясные смеющиеся глаза указали Джордано на другую стену: королева на троне, но не Богоматерь; с одной стороны от нее бородатый пророк, а с другой — все тот же крепкий человек с приятным лицом, задумчивый и слегка улыбающийся.
«Царица Изида, — сказал паренек. — Бывшая некогда Ио. И Меркурий, который отправился в Эгипет и дал эгиптянам законы и письменность. Второй — это Моисей, который тоже жил в те времена».
«Да», — сказал Джордано. Он оторвал взор от ясных, мудрых, мечтательных глаз Меркурия на картине и, встретившись с ясными, смеющимися глазами белокурого паренька, непонятно от чего содрогнулся.
«Пойдем, — сказал парень. — Вниз».
Они перешли в крохотную захудалую часовню, спустились вниз по винтовой лестнице в помещение, запах которого Джордано узнал мгновенно: книги.
«Она называется Floreria. Садись».
Там стоял широкий исцарапанный стол, на который падал свет из высокого окна; перед столом скамья. Джордано сел на нее.
В дальнейшем ему не так уж и много удавалось вспомнить о том, как он проводил там время, — хотя бы о том, сколько дней он там провел. Время от времени к его столу приносили еду: в коридоре ему поставили лавку между грудами книг, ожидавших переплета, и там он иногда спал. Появлялся и исчезал улыбчивый юноша; он клал перед ним книги, забирал их и приносил новые. Он же приносил блюда с едой и дергал Джордано за волосы, когда тот засыпал, уронив голову на раскрытые страницы.
Были ли там другие? Должно быть, были, другие ученые, библиотекари, студенты, безобидные расхитители папских сокровищ; некоторые лица с тех пор носили собеседники Триждывеличайшего Гермеса — должно быть, воображение Бруно позаимствовало их у увиденных там читателей, — но точно он не помнил. Запомнил он только то, что читал.
Это были огромные фолианты почти столетней давности, перевод Марсилио Фичино на латынь с греческого (на который когда-то перевели их с египетского): в бело-золотом переплете, отпечатанный четким улыбчивым латинским шрифтом. Pimander Hermetis Trismegisti. Он начал с почтительного комментария Фичино:
На то время, когда родился Моисей, приходится расцвет Атласа-астролога, который был братом Прометея-физика и дядей по матери старшего Меркурия, чьим племянником был Меркурий Трисмегист[261].
Он читал, как Поймандр, Божественный Ум, явился этому Меркурию-Гермесу и поведал ему о происхождении вселенной: и это был отчет, странно напоминающий тот, что дает в Книге Бытия Моисей, но все-таки другой, потому что в нем Человек не был сотворен из глины, но существовал прежде всех вещей, он доводился одновременно сыном и братом Божественному Уму и совместно с ним владел его творящей силой, был одной божественной природы с семью Архонтами — планетами. Являясь, по сути дела, Богом, он пал, влюбившись в Творение, которое помогал создавать, и перемешал свою сущность с материей Природы: так он стал земным, подвластным любви и сну, подверженным влиянию Хеймармене и Сфер.
Значит, ему нужно взойти сквозь эти сферы, стяжая у каждого из семи Архонтов силы, которые он утратил при падении, и оставляя позади слои материального одеяния, которое носит, тогда в восьмой сфере он вернет себе свою подлинную природу и вознесет гимны во славу Отца своего.
Свят Бог — Отец всего, пребывавший до начала всех начал;
Свят Бог, Чья воля совершается несколькими Властями;
Свят Ты, Чей образ воспроизводит вся Природа...
Прими же чистое словесное жертвоприношение непорочной души и сердца, возносящегося к Тебе, о невыразимый, невысказываемый, Которого одна только тишина может назвать[262].
Что это за путешествие, как оно совершалось, как человек обретал силы для того, чтобы дух его мог подняться в такую даль? Джордано читал слова Поймандра, обращенные к Гермесу:
Все пребывает в Боге, но не как то, что находится в каком-либо месте, а как то, что находится, например, в бестелесной способности воображения. Суди сам; прикажи душе своей отправиться в Индию, пересечь океан, и она уже там, быстрее, чем приказ. Прикажи ей подняться в небо, и ей не нужны будут крылья; ничто ее не остановит. И если ты пожелаешь прорваться сквозь свод Вселенной и увидеть то, что вне мира — если там что-нибудь есть, — ты можешь это.
Посмотри, какое у тебя могущество, какая у тебя скорость. Именно так ты и должен думать о Боге: все сущее — мир, самого себя, Вселенную — он заключает в себе, подобно мыслям. А потому, если ты не сделаешь себя равным Богу, ты не можешь Его постигнуть, ибо подобное понимается только подобным.
Увеличь себя до неизмеримой величины, избавься от тела, пересеки все времена, стань вечностью, и тогда ты постигнешь Бога. Поверь, что для тебя нет ничего невозможного, считай себя бессмертным и способным познать все: ремесла, науки, повадки всех живых существ. Вознесись выше всех высот, спустись ниже всех глубин. Собери в себе все ощущения от вещей сотворенных, воды, огня, сухого, влажного. Представь себе, что ты одновременно везде, на земле, в море, в небе; что ты еще не родился, что ты еще в утробе матери, что ты молодой, старый, мертвый, вне смерти. Если ты охватишь своей мыслью все сразу — времена, места, вещи, качества, количества, — ты сможешь постигнуть Бога[263].
Все, все содержалось в мыслящем уме, точно так же, как все вещи, которые видел или делал в жизни Бруно, все инструменты, птицы, одежда, горшки и сковородки в списках братьев в Неаполе, все хранилось — отдельно, различимо и под рукой — в округлом дворце памяти в его черепе. Он так и знал. Он знал.
Не говори теперь, что Бог невидим. Не говори так, ибо что же более явно, чем Он? Он создал все только для того, чтобы ты мог видеть Его сквозь все существующее. Ибо в этом чудесная власть Бога — являть себя во всех существах. Ведь нет ничего невидимого, даже и в бестелесном. Ум становится видим в акте мышления, Бог — в акте творения.
Джордано читал, а сердце билось медленно и гулко, он читал с такой же спокойной уверенностью и глубоким удовлетворением, с каким дитя сосет пищу, прекрасно зная, сколь она ему необходима. Он был во всем прав, прав, прав.
Гермес, став священником и королем, учил других тому, о чем поведал ему Ум. Приводились диалоги между ним и его сыном Татом и один пространный диалог с учеником Асклепием с наставлениями по уже полностью оформленной религии и культу Эгипта. Бог поддерживает жизнь во всех через посредство звезд; он сотворил второго, промежуточного Бога — Солнце, через которое божественный свет распространяется всюду. А затем Гороскопы, о которых Джордано уже читал, деканы, ответственные за непрерывность, через неисчислимое разнообразие и постоянную изменчивость, о Причинах Мира, все время меняющих свою форму, как талисманные образы в «Пикатрикс», но все-таки устойчивых. А главный из этих богов звался Пантоморф, то есть «многоформ». Джордано рассмеялся.
А кроме того, есть другие боги, чье воздействие и власть распространяются через все существующие предметы...
В книге об Асклепии рассказывалось, как священнослужители Эгипта могли низводить демонов со звезд и поселять их в заранее изготовленных каменных статуях животных, откуда те говорили, прорицали, открывали тайны. Эти священники знали также, как божества проникают в нижний мир, какие животные и растения какими звездами управляются, перед какими благовониями, камнями и музыкой демоны не могут устоять.
Все эти знания ныне утрачены, все небесно-земное многообразие утеряно; словно та армиллярная сфера, которую Пинтуриккио подвесил над головами Гермеса и египтян, разбита вдребезги, на ее обломки лишь случайно натыкаются, ломая над ними головы теперь, в конце Медного века; сохранились лишь слухи, враки, мистификации, черепки. Пикатрикс.
Но как и почему случилась эта утрата?
Придет время, когда увидят, что напрасно эгиптяне с таким благочестием и усердием соблюдали культ богов. Все их святое служение окажется бесполезным. Боги, покинув землю, вернутся в небо; они оставят Эгипет, эту старинную обитель религии, вдовой и сиротой. Чужеземцы наводнят страну и не только будут пренебрегать религиозным служением, но, что еще более прискорбно, благочестие и культ богов будут запрещены так называемыми законами, под страхом наказания. Тогда земля сия, издавна полная святилищ и храмов, покроется гробницами и мертвецами. О Эгипет, Эгипет! От твоей религии останутся лишь сказки, в которые потомки уже не будут верить, не останется ничего, кроме слов о твоем благочестии, высеченных в камне![264]
Он читал и плакал. Он понял, как пришла к упадку древняя религия; он знал, какие пришельцы явились вытеснить чужую добродетель. Когда все старые боги, спасаясь, бежали, когда женщины оплакивали смерть Пана. Когда Христос, цвета которого носил Джордано и солдатом которого являлся, изгнал их всех, всех, за исключением Себя и Отца своего, эманации двух этих сущностей, составляющей вместе с ними троицу: этот клубок из трех божеств слишком ревнив, чтобы позволить какие-то еще таинства, кроме своих собственных.
К чему плакать, о Асклепий? Будут вещи еще более печальные...
Тогда, исполнившись отвращения к жизни, люди станут думать, что мир недостоин их восхищения и преклонения. Он отвернется от сего совершенного творения, лучше которого ничего нет в настоящем, не было в прошлом и не будет в грядущем. В тоске и утомлении души будет только пренебрежение сей огромной Вселенной, сим нерушимым созданием Бога, сим славным и совершенным строением, многочисленной совокупностью форм... Тогда тьму предпочтут Свету, смерть — жизни, и никто не поднимет взора к небесам... Поэтому боги разорвут узы, связывающие их с людьми, о горестное разлучение! Останутся лишь ангелы зла... И тогда Земля утратит равновесие, по морю нельзя будет плавать на кораблях, звезды перестанут сиять на небе, сойдя со своих небесных путей... Плоды земные обратятся во прах, земля не будет больше плодоносить, и самый воздух сгустится в тяжком оцепенении. Такова будет старость мира...
Да! С глазами, полными слез, шмыгая носом, Джордано с трудом разбирал слова сквозь застящую взор соленую влагу. Они не были изгнаны; они ушли по своей собственной воле, отвратившись от тех, кто презрел и возненавидел их знание и их власть, их дары людям теперь стали недоступны.
Но раз они ушли по своей воле, значит они могут когда-нибудь вернуться; их можно побудить вернуться. Они вернутся!
Таким будет возрождение мира — обновление всего, что есть благо, священное и величественное восстановление самой природы, осуществленное во время, установленное волею Божией.
Читая, он видел, как они возвращаются, божественные люди, или очеловеченные боги — подлинные наследники восстановленной власти Божьей; он видел: застойный воздух очищается с их приходом, ночные твари убегают прочь с приближением рассвета.
Но если наступление такого времени было предсказано много веков назад, тогда, может быть, оно наступает сейчас, прямо сейчас — теперь, когда древние знания возвращаются к человеку, воплощенные в этом шрифте, напечатанные на этих страницах? Почему не теперь?
«А теперь, — произнес сзади тихий голос, и паренек, приносивший ему книги, уселся рядом на скамью. — А теперь слушай внимательно и не пугайся».
Бруно положил руку на страницу, отмечая место, где остановился на мгновение поток знаний.
«В чем дело?»
«Новости из Неаполя.
Против тебя начато разбирательство в Святой Палате. Не оборачивайся».
«Откуда ты знаешь?»
«Тебе грозит обвинение в ереси. Здешняя Святая Палата поставлена в известность. Сто тридцать пунктов обвинения».
«Они ничего не докажут».
«Ты когда-нибудь, — небрежно сказал парень, — оставлял книги в нужнике?»
Джордано рассмеялся.
«В уборной нашли рукописи, — сказал парень. — Эразм. Комментарии к Иерониму».
«Эразм? Пострашнее ничего не нашли?»
«Послушай, — сказал парень. — Они долго и тщательно готовились. Тебе не поздоровится. У них все заготовлено: вопросы, свидетели, показания».
«Люди же они, — сказал Бруно. — У них есть разум. Они услышат меня. Должны услышать».
«Поверь мне, брат. Тебе ни в коем случае нельзя возвращаться».
В прохладной комнате с высоким потолком не осталось никого, кроме Бруно и светловолосого юноши, который все так же улыбался, спокойно сложив руки на животе. В сердце Бруно вспыхнул горячий до боли огонек.
«Папа, — сказал он. — Я поговорю с ним. Он сказал, что я... Он... Он...»
Ничто не переменилось в лице паренька; он просто ждал, когда Бруно, запутавшись в безнадежных запинках, замолчит. Потом он сказал: «Оставайся тут до темноты. Как стемнеет, выйдешь вон в ту дверь, — маленькую, в дальнем углу. Пройдешь по коридору. Поднимешься по ступенькам. Там я тебя встречу».
Он встал.
«Как стемнеет», — сказал он и улыбнулся Джордано улыбкой соучастника, словно бы над шуткой, которую они затевали вместе с Джордано; но только Джордано-то не знал, что это за шутка, и у него на загривке волосы поднялись дыбом, и сжалась мошонка. Парень повернулся и ушел.
Джордано опустил взгляд на страницу, туда, где лежала его рука. Дневного света уже едва хватало, чтобы различить текст.
В те дни боги, некогда имевшие власть над землей, восстанут и воцарятся в Городе на самом краю Эгипта, и этот Город будет основан в стране заходящего солнца, и в него устремятся по суше и по морю все смертные народы.
Он читал до тех пор, пока мог разбирать слова. И когда он прочел все то, что ему отведено было прочесть в своей жизни, спустилась ночь. Он встал. Подумал: завтра шестое августа, Преображение Господне. Он прошел через сводчатый зал мимо читательских столов, стоявших возле окон, за которыми синела ночь, и открыл маленькую прочную дверь.
Нащупав ногами крутые ступени в темноте, он стал взбираться к площадке, на которой за поворотом светила лампа. Там, на ступеньках, сидел белокурый парнишка, дожидаясь его. На коленях у него был узелок.
«Избавься от рясы, — сказал он тихо. — Надень вот это».
Бруно посмотрел на парня и протянутый ему сверток.
«Что?»
«Быстрее, — сказал юноша. — Поторопись».
На мгновение ему показалось, что прочный камень под его ногами накренился, как будто здание рушилось. Чуть дрожа, он стянул черно-белую рясу и теплое нижнее белье. В свертке оказались рейтузы, ботинки, камзол и рубашка, все это завернуто в плащ. Сидя на верхней ступеньке, парень смотрел, как монах пытается справиться с непривычным одеянием, трясущимися пальцами подвязывает шнурки и веревочки. Напоследок длинный плащ с капюшоном.
Пояс с кошелем, небольшой кинжал. Кошель оказался увесистым.
«Слушай, — сказал парень, вставая. — Теперь послушай и запомни все, что я тебе скажу».
Он говорил спокойно и ясно, порой называя какое-нибудь имя, постукивал одним указательным пальцем о другой или поднимал палец, предупреждая. Он изложил маршрут Джордано, улицы, ворота, пригороды, северные дороги, города и страны. Джордано, в одежде с чужого плеча, слушал и запоминал все.
«Там врач с семейством, — говорил парень. — Спроси их. Они знают. Они помогут».
«Но как же...»
Парень улыбнулся и сказал:
«Они тоже джорданисты. На свой манер».
Потом он тихонько рассмеялся, глядя на лишенного сана Джордано, и одернул на нем плащ; потом он взял лампу и, освещая ею дорогу, повел Джордано по винтовой лестнице в другой коридор, поуже, а по нему — к дверям.
«Ну...» — сказал он.
Он поставил лампу на пол, взялся за кольца двери и, повернув их, открыл. Джордано Бруно оглядел пустую вымощенную площадь: в центре ее журчал фонтан, по дальней улочке шли люди с факелами, он расслышал взрыв смеха. В лицо повеяло ночной прохладой. Свобода. Застыв, он смотрел наружу.
«Ступай», — сказал парень.
«Но... Но..»
«Проваливай», — сказал парень и, упершись мягкой туфлей в обтянутый рейтузами зад Бруно, выставил его вон; ворота с лязгом захлопнулись у него за спиной.
Оказалось, мир не так уж и мал, он был огромен, беспределен, если измерять его теми исчезающе малыми шагами, которые делает пешеход, да коли на то пошло, велик и для ездока на муле, и в портшезе, и даже верхом на лошади. Дорога уходила все дальше, порой она становилась слабо различимой или почти совсем исчезала среди болот и гор, но через какое-то время всегда возникала снова. В какой стороне находится Витербо? А Сиена? Еще один брод через реку, еще один лес (а в нем не зевай, смотри по сторонам, а пальцы так и застыли на рукояти кинжала), а вот и очередной окруженный крепостной стеной город: Сиена, Вителло, Чечино — усталому путнику все они кажутся одним и тем же городом, встречающимся снова и снова, как одна-единственная гравюрка, которая в учебнике географии может означать и Нюрнберг, и Виттенберг, и Париж, и Кельн: шпиль, еще шпиль, крепостная башня, струйка дыма, городские ворота, а перед ними застыл, всматриваясь, малюсенький путешественник.
Сперва он отправился на север, ведь все итальянские еретики бежали на север; к последнему из римских мест он прикрепил первое из тосканских, к последнему из тосканских мест — первое из генуэзских. Он следовал полученным инструкциям, и его передавали от одной семьи другой, из одного прибежища в следующее, никогда не отказывая в помощи; но он не удивлялся своей счастливой судьбе: раньше он не представлял себе, каков мир за пределами Нолы и Неаполя, и не удивился, что в нем оказались добрые, готовые помочь люди.
Чтобы сэкономить деньги, он шел пешком, и за много дней новые рейтузы натерли бедра так, что он чуть не плакал от боли и раздражения. Монахи дали миру только одну полезную вещь — нормальную мужскую одежду, — но никто, кроме них, ее не носит.
Лишь дошагав до Ливорно, решился он сесть на корабль и предстать перед испытующим оком портовых чиновников: Ливорно был вольным портом, и все нации и религии пользовались там свободой. Джордано шел через весь город к докам, глядя по сторонам и дивясь на расписные фасады, изображавшие победу под Сан-Стефано над турками — сцены на домах шли последовательно одна за другой.
Вольный порт. Свобода. Евреи вели свои дела, не вывешивая никаких желтых знаков на своих магазинах и лавочках; в полдень из маленького минарета высовывался человечек в тюрбане и разражался длинной непонятной молитвой: здесь даже туркам позволили построить мечеть для их верующих. Но здесь же на рынке моряки из разных стран собирались для торговли гребцами-невольниками, потому что Ливорно являлся крупнейшим центром работорговли во всем христианском мире: мавры, негры, турки, греки, дичайшее смешение языков, кто спал, кто плакал, закованный в цепи, — их покупали и продавали на глазах у Бруно. Следуя воображаемой карте, которой снабдил его белокурый паренек из Ватикана, он нашел нужную пристань, назвал нужное имя, и едва сдержал вскрик удивления, радости и страха, когда его проводили на длинную узкую фелюгу, как раз выходившую в море: Avanti signor. Avanti[265].
Фелюга скользила вдоль побережья, часто причаливая, чтобы взять на борт и сгрузить бесконечно разнообразные товары, бочонки с маслом и вином, мебель, тюки одежды, пакеты с письмами, пассажиров, клетку с воркующими голубями. (Много лет спустя, в тюрьме, он порой будет коротать время, пытаясь восстановить этот список: бочонки, ящики, люди, порты.) Кряхтевшие гребцы, казалось, отупели от монотонных движений и ослепли от солнца; в полдень судно пристало к берегу в какой-то безымянной гавани, и гребцы уснули где сидели, в тени треугольных парусов, их разномастные тела блестели от пота.
Джордано Бруно, Ноланец, лежал на своей сумке без сна.
Генуя, город дворцов и церквей, веселый и разудалый. Из порта Бруно шел длинными улицами, по обеим сторонам которых тянулись дворцы, недостроенные дворцы и наполовину перестроенные дворцы; и каждый особенный. Он сворачивал вправо и влево там, где велела память; он нашел арку, ведущую в сад палаццо, пересек геометрически правильный скверик, прошел между шеренгами темных кустов, подстриженных в форме зверей (кентавр, сфинкс), спустился в грот с мелодично капавшей водой; там он нашел человека, к которому его направили, смотрителя этих садов, наблюдавшего за установкой фонтана в гроте.
Этому человеку он сказал фразу, хранившуюся в памяти, бессмысленную, но звучавшую вполне любезно. Выражение лица у человека не переменилось, но он протянул Бруно руку.
«Да, — сказал он. — Я понял. Добро пожаловать».
Он завел Бруно в насыщенную влагой прохладную раковину грота, всю обклеенную блестящими камнями, зеркальцами, ракушками, хрусталем. Над мраморным бассейном возвышалась свинцовая статуя; в нее и из нее вели трубы, с которыми возились рабочие, а бог, не обращая на них внимания, смотрел сверху вниз на Джордано: мудрые и лукаво изогнутые брови, скрещенные козлиные ноги.
«Пан», — сказал садовник.
«Да».
«А с помощью воды, поднимающейся по этим трубам и стекающей сюда, а затем сюда, Пан будет играть на своей свирели. На сиринге».
Своими пепельно-серыми глазами он словно смотрел Бруно в самую душу, в его буром от загара лице был внутренний свет.
«Magia naturalis», — сказал он, улыбаясь, как его Пан.
«Да», — сказал Бруно.
Рабочие открыли трубы; призрачный свист зазвучал в гроте. По телу Бруно пробежала дрожь. Водяной архитектор взял его за руку, и Джордано увидел на его сильной кисти золотое кольцо с печатью, на которой была выгравирована странная фигурка.
«Пойдем же, — сказал он. — Пойдем в мою сторожку, ты скажешь мне, в чем нуждаешься».
В Генуе его хорошо кормили и приютили на несколько дней; потом переправили в семейство врача в генуэзском городе Ноли, там для него нашлась работа в захудалой местной академии, он читал желающим лекции о «Сфере» Сакробоско.
«Много ли вы путешествовали?» — спросил за обедом врач, у которого он жил.
«Нет».
«А-а».
Доктор передал ему вина.
«Надо было сказать да, — сказал Джордано. — Я без конца путешествовал — мысленно».
«Ага, — сказал доктор без улыбки. — Мысленно».
Его лекции по астрономии начинались достаточно просто, сферическая геометрия, колюры и экваторы, это Джордано не очень легко давалось, затем он начал пересказывать Чекко, и посещаемость улучшилась. О нем заговорили. Уже через несколько месяцев, зайдя в его маленькую комнату, врач сказал, что ему лучше будет немедленно уехать.
«Почему?»
«Путешествия расширяют кругозор, — сказал врач. — В том числе и те, которые совершаются не только мысленно».
«Но...»
«Вас заметили, — сказал врач. — Наш городок не часто удостаивается внимания Святой Палаты. Но вас заметили».
«Я всего лишь говорил правду, — произнес Джордано, вставая. — Правду!»
Врач поднял руку, чтобы он успокоился.
«Лучше всего отправиться после захода луны, — сказал он. — Я приду и разбужу вас».
Опять спящий дворик, опять котомка с хлебом, кошелек с монетами, книга. Ночь. Переход через границу. Мир оказался полон опасностей, и все они грозили молодому пешеходу с монашеской рясой в сумке и полной идей неугомонной головой.
На юг ему было нельзя. К северу, в Миланском королевстве, принадлежавшем Испании, не дремала инквизиция, и поперек каждой дороги, куда бы ни подался Джордано, стоял испанский солдат tercio[266], ухмыляющийся и, вероятнее всего, пьяный. Джордано всю жизнь знал tercio, смеялся над ним в родном городе в комедии «Capitano Sangre y Fuego», «El Cocodrillo»[267], это вечный бахвал и солдафон с бешеным нравом, подчиняющийся лишь правилам своей испанской чести, всему остальному миру непонятным, да Католической Церкви, каждую нравственную заповедь которой он попирал. Убивать еретиков, а при необходимости их слуг и детей, а себе на пропитание их быков и гусей — вот для чего жил этот tercio, чтобы потом пить, лгать и — на свой манер — любить женщин. Миланские девушки сидели в наглухо закрытых домах, не выходя даже к мессе.
Так что сеньор Бруно (с новым мечом на боку) отправился на запад, огибая границы Милана, к Турину, в Савойское королевство: оно, так же как Милан, принадлежало Габсбургам (по крайней мере, не испанцам), отпав к Священной Римской империи, когда старый Карл разломил огромное наследство надвое, отдав половину Филиппу Испанскому, а половину — Максимилиану Австрийскому[268]. В Турине Джордано преподавал детишкам латинскую грамматику, пока ему это не надоело окончательно; тогда он упаковал книги, бумаги и одежду и, спасаясь от родителей, уплативших ему вперед, пристроился на лодку с грузом альпийской древесины, спускавшуюся по течению реки По. По текла на восток, в Венецию. Туда отправился и Бруно.
В те годы могло показаться, что половина мира находится в движении, подгоняемая второй его половиной. По шахматной доске габсбургских владений, с клеточки на клеточку, вдоль и поперек, сновали tercio; они расквартировывались в неаполитанских и миланских домах, грабили лавочки купцов-протестантов в Антверпене (а те укладывали товары в сундуки и бежали в Амстердам и Женеву), отправлялись на кораблях Армады в Новый Свет убивать индейцев, у которых не было души, и искать Эльдорадо в Гвинее и Бразилии; дрались с турками в Трансильвании и на Крите, удерживая сплошной испанский коридор от Сицилии до Балтики, вспугивая беглецов, как зайцев, всюду, где ступала их нога.
Но за границей действовали и другие армии, тоже не признававшие никаких границ: ни географических, ни тех, что проходят в сердцах человеческих, — силы, которые также не шли на компромисс и даже помыслить о нем не могли.
«Они выезжают из Женевы, запрятав свои книжки в двойное дно в сундуках, — говорил тощий пассажир, ехавший вместе с Джордано на доске поверх древесины. — Они приезжают в город, не показывая, кто они такие. Купцы, поверенные, ювелиры, печатники. И начинают привлекать других к тайным молебнам — отца семейства, а он уже приводит жену, детей, слуг. Так создается множество маленьких приходов, как пчелиные соты, они рядом, но изолированы одна от другой; и если одну ячейку сломать, другие все равно целехоньки. Они знают по имени только тех, кто с ними в одной группе, так что имена остальных не могут сказать даже под пытками. И так вот они растут, тайно, как черви внутри плода, пока их не наберется достаточное число; тогда они объявляются, плод лопается, а в нем — кишащая масса, весь город в их власти. Именно так все и происходит».
«Откуда вы так хорошо это знаете?» — раздраженно спросил Джордано.
«Во Франции, — отвечал тощий, — гугеноты (это они же, только под другим названием) сейчас решают, имеют ли право их верующие убить монарха, который их притесняет. Убить монарха! Тогда почему бы и не Папу Римского? Почему не самого Христа, снова?
«Хм», — сказал Джордано.
Потом он притворился, что уснул. Речные берега, со множеством людей и повозок, плыли мимо него, и он плыл мимо них. Позже он увидел, как тощий пассажир достал откуда-то и открыл черную книгу, которую Джордано узнал; губы человека шевелились, когда он читал, а рука то и дело чертила на животе крест.
Это тоже были солдаты на марше: Общество Иисуса, солдаты, не подчинявшиеся ни короне, ни епископу, никаким местным властям. Они так же, как женевские еретики, верили в то, что Христова Церковь неделима, и стоило появиться бреши где-нибудь от Шотландии до Макао — они уже были там. Джордано не сомневался: они сами могут зарезать монарха — или заплатить за то, чтобы его зарезали. Они могут. Такое бывало.
В Венеции ему снова помогли: одно названное ему имя привело к другому, а то — к ученому доктору, у которого нашлась свободная комната; в городе была академия, где он мог читать лекции — вот и деньги на книги.
Он стал преподавать Ars memoriae, и пускай себе шепчутся, что он сбежал из доминиканского монастыря: репутация у его ордена, обладающего могучим искусством памяти, давняя и громкая. Студентам академии стало казаться — и такое впечатление создавалось в дальнейшем у многих, — что у него есть секрет и что он немало вынес, прежде чем секрет сей постиг, у него есть чему поучиться, надо только посидеть и послушать — тихо. Он привлекал слушателей, и не только благожелательных к нему. Он утратил — скинул, отбросил за несколько необъятных мгновений — свою былую девственность в закрытой гондоле, которая покачивалась на водах осенней Адриатики.
Его способности продолжали расти. Беря в руки фальшивую монетку — не серебряный дукат, а стеклянную отливку, посеребренную ртутью, — он пальцами распознавал разницу. Ртуть — Меркурий — обманщик и вор, говорун и насмешник, его Гермес, обжигал при касании; серебро, лунный металл, было холодным и жидким. Если он притягивал Венеру, раздувал ее внутри себя, как уголек, в его распоряжении оказывались иные силы: на него оборачивались женщины, мужчины уступали ему дорогу, у него не оставалось колебаний в тот момент, когда нужно было шептать слова в маленькое розовое ушко, когда приходила пора снять маски — ее гофрированную черную, его белую и длинноносую.
(После этих упражнений он обнаружил, лежа рядом со спящей женщиной, что в нем что-то расслабилось: на несколько секунд, а то и на час он ощущал, как спрессованное содержимое его сознания пришло в движение, потекло все разом, подобное с подобным, шеренга за шеренгой, как разные рода войск: конница, пехота, артиллерия, копейщики, фузилеры; каждый род в своих ярких куртках и шляпах, все под командой разных капитанов, которых он им назначил, Основы Мироздания; во главе с генералом, богом Многоформом. Тогда он думал: во вселенной есть только одна вещь, это Становление. Бесконечное вневременное непрерывное Становление, нескончаемое рождение, исходящее из мыслей в уме Божьем и отбрасывающее вот эти яркие движущиеся тени в его собственной душе — да еще цветные, все в цвете, ведь если бы тени в его душе не имели цвета, тогда все стало бы бесцветным. В венецианском публичном доме в последнюю ночь праздника Redentore[269] он лежал, слушая тихое дыхание лежащей с ним рядом женщины и шум отдаленных пирушек, отслеживая в себе пульс и мерцание Становления, как серебристые точки мелких волн, без конца вспыхивающие на море.)
Венеция в дождь плыла по своим широким лагунам, как Ноев ковчег (так он описал ее в сонете), неся каждой твари по паре. Венеция была терпимой: здесь можно было жить и думать. На книжных прилавках на площади Сан-Марко, среди грязных альманахов, книг прорицаний, памфлетов и новелл, он наткнулся на книги, о которых давно слышал, но никогда не раскрывал их. «Мистерии» Ямвлиха, «De occulta philosophia» Агриппы. Здесь обретались дикарские орфические гимны солнцу, которые пели на заре человечества. Здесь было «Ars magna» Раймунда Луллия и искусство запоминания, похожее на его собственное, но все-таки другое, и он впился глазами в эти ветвящиеся деревья, восходящие ступени и заключенные один в другом круги.
Кто опубликовал все это заново? Как они узнали, что ему нужны эти книги? Почему он видел подобные книги в типографиях и кабинетах добрых врачей и ученых, дававших ему приют? Он оторвал глаза от страницы и посмотрел на улыбающегося продавца, который облокотился на свой книжный ларь, подперев голову руками. Купец носил на пальце золотое кольцо с выбитой на нем такой же необычной фигуркой, как и та, на кольце у садовника из Генуи.
Видя замешательство и неуверенность Бруно, торговец положил перед ним толстую немецкую книгу, сшитую, но не переплетенную, завернутую в пергаментную бумагу. Он открыл титульный лист.
«Космография», — сказал книготорговец.
Книга называлась «Об обращениях небесных сфер» и принадлежала перу Николая Коперника из Польши.
Copernico. Еще одно имя, знакомое Джордано, предмет насмешек в неаполитанских аудиториях, человек, заставивший земную твердь вертеться и болтаться среди сфер, чтобы объяснить небесную механику. Он казался Джордано почти нереальным, но вот его книга. Нюрнберг, 1547. Посвящается Папе Римскому. Джордано стал листать большие страницы.
Первая из блуждающих звезд — Сатурн, завершающий свое обращение в тридцать лет, после него — Юпитер, движущийся двенадцатилетним обращением, затем Марс, который делает круг в два года. Четвертое по порядку место занимает годовое вращение, и в этом пространстве, как мы сказали, содержится Земля с лунной орбитой, как бы эпициклом.
Его охватило очень странное чувство. Почудилось, что, когда он прочел о Коперниковом расположении планет, те же самые планеты на небесах, что он держал внутри себя (вместе с богами и духами — их покровителями), вдруг открыли глаза, ожили и двинулись на свои места. А тогда задвигалась и Земля со всем своим содержимым.
На пятом месте Венера, которая совершает свое круговращение за семь с половиной месяцев. Наконец, шестое и последнее место занимает Меркурий, делающий круг за 88 дней. Но в середине всего находится Солнце.
Словно все guglie в системе его памяти вдруг поднялись разом по сигналу и пришли в движение — движение, в котором потенциально они находились всегда, движение, без которого они выглядели уснувшими, остановленными, как остановившиеся часы. Джордано расхохотался. С оживленной площади по ту сторону сводчатой галереи поднялась стайка голубей, развернулась с шорохом, как знамя: в одно мгновение вид площади раздробился на тысячу летящих осколков, порхающих тел, с шумом проносившихся под арками в тени галереи вновь на свет, побуждая к полету остальных.
Крылья. Ощущение полета.
А вдруг так и есть? Что, если все на самом деле так?
«Он говорит, — тихо сказал книготорговец, — что это не его собственное открытие. Он просто вернул нам старые знания. Пифагор. Зороастр. Эгипет. Вот как он говорит».
Действительно, в таком великолепнейшем храме кто мог бы поместить этот светильник в другом и лучшем месте, как не в том, откуда он может одновременно все освещать? Ведь не напрасно некоторые называют Солнце Светильником Мира, другие — Умом его, а третьи — Кормчим. А Трисмегист называет его «Богом видимым»[270].
Торговец осторожно взялся за книгу, чтобы забрать ее, но Джордано не хотел ее упускать.
«У меня сейчас нет денег, — сказал он. — Но...»
«Нет денег — нет космографии».
Джордано назвал улицу и имя человека, у которого снимал комнату.
«Пришлите ее туда, — сказал он. — Вам заплатят. Я обещаю, что вам...»
Книготорговец заулыбался.
«Я знаю этого человека, — сказал он. — Можете отнести ему книгу. С поклоном от меня. Я запишу ее стоимость на его счет».
Он отпустил книгу.
Что за знак выбит у него на кольце?
Джордано уносил с собой под дождем Коперника, завернув в плащ, как ребенка.
Весной он прослышал, что нерасторопная венецианская инквизиция наконец заметила его. Доносчики пересказали его лекции и похвальбы. Книготорговец на площади закрыл свой магазинчик. К тому времени доминиканские одежды Джордано могли скрыть его лучше, чем его меч и рейтузы сеньора: итак, врач остриг его, посадил в собственную гондолу на сходнях и пожелал ему удачи.
На восток отсюда были только турки. Брат Иорданус засунул руки в рукава рясы и снова отправился на запад.
— Пирс, — позвала Роузи. — Пора идти.
Пирс, казавшийся еще больше в миниатюрном кабинете Крафта, повернулся на крутящемся стуле с видом виноватым и удивленным:
— А?
— Есть такие желудки, которые питаются не только пищей духовной. — Он только смотрел на нее, возможно, даже не видя, что она стоит в дверях с пачкой бумаг Крафта в руках, захваченных для Бони, — какие-то стародавние письма. Она подумала: наверное, и у меня такое же лицо, когда меня отрывают от увлекательной книжки. Ошалелый, отсутствующий и невидящий взгляд. — Ага?
— Что?
— Дочитывай и пошли, — сказала она. — Пора.
— Да, — сказал он, — да. — И вернулся к тексту. Слева от него стопка листов была маленькая, справа — большая. Он опустил подбородок на руки и вздохнул.
— Дождь перестал, — сказала Роузи.
В то время когда Пирс читал, его бывший учитель Фрэнк Уолтер Барр в Ноуте вел семинар у старшекурсников по истории истории и, рассказывая, открывал окна в аудитории; дождь, заканчивавшийся в Дальвиде, здесь уже давно прошел, и припекало солнце.
— Что же тогда придает смысл историческим отчетам? — вопрошал он в последний раз в этом семестре. — В чем различие между историей и перечнем фактов, имен и событий? — Он взял стоявший в углу длинный дубовый шест с медным штифтом на конце, штифт вставлялся в предназначенное для него гнездо в оконной раме, чтобы опускать ее. Многие в аудитории помнили, как учителя в старших классах делали то же самое, и наблюдали за Барром с интересом.
— Чтобы сделать правильный вывод, — продолжал Барр, — вероятно, нужно попытаться решить, возникает ли внятный для нас смысл в других видах отчетов или повествований. — Штифт зашел в отверстие последнего, обращенного к западу окна. — Мне кажется, что подобного рода смысл в сказаниях и легендах задается — мы сейчас имеем в виду что-нибудь наподобие «Песни о Нибелунгах» или «Смерти Артура» — не столько логическим развитием сюжета, сколько тематическими повторами; в таком случае нас интересуют одни и те же мысли, события или даже объекты, повторяющиеся в различных обстоятельствах, или различные объекты, находящиеся в одинаковых обстоятельствах.
Рама уступила его усилиям и скользнула вниз, впустив в аудиторию стайку сквознячков, толкавшихся в ожидании у закрытого окна.
— Герой отправляется в путь[271], — говорил Барр, обратив лицо к струившемуся из окна воздуху, но и не поворачиваясь спиной к студентам. — Чтобы разыскать сокровище, освободить свою возлюбленную, захватить замок или найти сад. Каждое происшествие, каждое приключение, в которое он попадает на своем пути, являет собой сокровище, возлюбленную, замок или сад, повторяющиеся в различных формах, набор вставленных друг в друга ящичков — правда, каждый из них не меньше, а такой же по размеру, как прочие. Вставные истории, которые ему приходится выслушать, только пересказывают ему его собственную историю в другой форме. Данная структура повторяется до тех пор, пока не возникает некое убеждение, чувство удовлетворения, основанное на том, что история поведана достаточное количество раз, чтобы мы наконец начали ее воспринимать как действительно имевшую место, как действительно рассказанную историю. Нередко в старинных рыцарских романах повествование на этом и прерывается или обращается к другой теме. Сюжет, логическое развитие, выводы, обусловленные вступлением либо неизбежно следующие из предыстории, — логическое завершение как носитель смысла — все это явления более поздние, причем не обязательно по времени, просто они относятся к позднейшему, более утонченному виду литературы. Существует несколько интересных промежуточных произведений, вроде «Королевы фей»[272], которые представляют собой титанический сюжет, почти математически симметричную структуру — и ничем не заканчиваются, не нуждаются в финале, потому что по существу это произведения старинного типа и шаблон уже объявился в них нужное количество раз, определенный букет там уже есть. Так поможет ли это нам в наших рассуждениях? Подобен ли смысл истории решению уравнения или он подобен знакомому вкусу блюда — его надо решить или попробовать?
Он повернулся к ним, к их лицам.
— А не кажется ли вам, что я только что рассказал вам притчу? Или — просто повторил наш семинар в иной форме?
Воздух в аудитории уже весь сменился воздухом с улицы, обремененным июнем, трудно сказать, чем точно, чем-то более тяжелым, чем просто тепло, запах или дождевая влага. Был последний день занятий.
— Или нет? — сказал он, разглядывая их кроткие лица, уже отсутствующие, без тени любопытства. — Да? Нет? Может быть?
За Турином дороги на запад и на север скоро начинали подниматься в гору, взбираясь к перевалам Малого Сен-Бернара и Мон-Сени; и нескончаемая чреда телег, повозок, мулов и людей, разматывавшаяся на Пьяцца дель Кастелло и ползшая вверх с почтой, новостями, драгоценностями и специями (о них не поминали на постоялых дворах и на границах, запрятав подальше среди обозных тюков или зашив в складки купеческих одежд); а также роскошными товарами из Леванта и Азии, достаточно ценными, чтобы пуститься ради них в далекое путешествие: страусиными перьями, лекарствами, шелками, посудой. Разбойники, беженцы и шпионы, монахи и простолюдины шли через Альпы пешком; сильных мира сего несли на носилках в окружении бряцающих железом стражников.
Дорога, что вела их, поднималась в гористую Савойю, через пышные, усеянные цветами луга, в страну темных елей, мимо бурных и опасных рек, по узким ущельям с нависшими стенами, где еще не стаял снег. Снег: Джордано набрал пригоршню и припал к ней губами. Он слышал, что именно от постоянного питья талой воды местные горцы — крепкие приземистые мужчины и рукастые женщины, жившие в домиках на вершинах скал, возле которых их овцы скакали по обрывам, как танцовщицы, — часто имели отвратительный зоб.
Здесь, в этих горах, наверное, живут и ведьмы, думал он, те самые ведьмы, которых так неустанно преследовали его доминиканские братья; рассказы охотников за ведьмами о пережитых опасностях и одержанных победах — профессиональная тема для доминиканцев. Может быть, к ним ведет вот эта тропка; они там, в черных зияющих пещерах или в тех низеньких избушках с забавным толстым слоем снега на крыше, с трубами, выдыхающими струйки дыма. Вот бы найти их, подумал он, и пожить с ними. Научиться поднимать ветер и летать... А ветер уже и так поднимался, резкий и пронзительный, внезапно в нем появились снежинки, похожие на крупинки пепла.
Той ночью перед рассветом, между Матиной и Примой, в холодной келье для проезжих, которую ему отвели в доминиканском приюте в Валь-Сузе, он не спал, вспоминая Нолу.
Брат Теофил говорил ему, что земля не плоская, как блюдо, а круглая, как апельсин; в устах Теофила это звучало убедительно, тем более что он сам был как шар. Джордано слушал его, смотрел, как монах рисует обугленной палочкой мировой круг и очертания стран на нем — mappa mundi, — и был готов поверить. Теофил не знал, что тот круглый мир, который сразу же постиг и принял Джордано, стоило Теофилу нарисовать свою картинку, представлял собой полую сферу, содержавшую в себе страны и народы, горы, реки и воздух, как мякоть содержится в апельсине. Юноше показалось, что Теофил изобразил на наружной поверхности сферы (пятнистой, как яйцо ржанки) то, как Бог видит мир снаружи. А внутри земля была такой, какой ее видим мы. По нижней половине сферы простираются поля и виноградники; загибающиеся кверху края — это горы; небо заполняет изнутри верхнее полушарие, на нем держатся солнце и звезды.
Бруно засмеялся, вспомнив, и сцепил руки на затылке.
Когда Теофил наконец понял, каким представляет себе мир Джордано, тогда началось сражение. Мир Джордано был такой же круглый, как у Теофила, но гораздо разумнее, понятнее; ему самому дело представлялось до того ясным, что он долго даже не мог понять, над чем потешается Теофил — и что он потом пытается доказать. А когда понял, тут же возникло неимоверное число неясностей: а в чем держатся воздух и свет? Как мы можем жить, торча в пустоте? Почему антиподы не падают с земли вниз, вниз, туда, в бесконечность? Это был абсурд.
А потом как-то в золотисто-солнечный денек, жуя апельсин среди зимних останков плодового сада, он вдруг вывернул свой мир — это отдалось во всем его существе, словно суставы хрустнули или в глазах помутилось, — вывернул его наизнанку, как счищенную кожуру своего апельсина; и все горы и реки, виноградники и фермы и церкви перевернулись вместе с ним. Солнце и звезды взлетели вверх, заполнив собой пустоту, где жил Бог. Мир вышел за свои пределы. Мир был круглым.
В горном приюте для отшельников колокол негромко позвонил к Приме.
Вот точно такое же ощущение, словно мир выворачивается наизнанку, как кожура апельсина, он испытывал, стоя в Венеции под дождем у прилавка книготорговца со странным кольцом: такое, что заставило его смеяться.
Если привести в движение центр мироздания, что тогда станет с его периферией? Если свернуть внешние сферы внутрь, то во что превратятся сферы? В центре старого мироздания находилась земля, в центре земли он сам, в центре него — небесные сферы, которые он выстроил внутри себя, в центре них...
А если он вывернет малую вселенную, находящуюся внутри него, наружу, что случится с той, что вовне его?
Он услышал стук сандалий послушника, который обязан был будить монахов на молитву. Сандалии приблизились к его келье, послушник стукнул в его дверь, объявляя у каждой двери: Oremus, fratres[273].
Снег все еще кружился в весеннем воздухе, когда караван, с которым шел Джордано, поднимался от Новалезе к Мон-Сени. С вершины путешественники спускались на санях, впереди сильный маррон с ремнем на груди, чтобы тянуть, позади второй с альпенштоком, чтобы тормозить; по скользкой дорожке сани разогнались, марронам хоть бы что, а укутанные в меха иностранцы от ужаса вытаращили глаза. Снег, тяжело кружась, опускался с высоты весь день; повозки вязли, застревая и задерживая остальные, крепкие маленькие мулы брели по колено в снегу. Джордано с ужасом и восторгом ощущал, что снег поглощает все его чувства.
Наконец их караван остановился на ночлег в деревеньке возчиков, совсем недалеко от Коля; местные жители привычно распределили между собой постояльцев; ночевать устраивались в любом закутке. Животных поставили в загон, повозки укрыли. Джордано пришлось выложить немало монет за миску молока, хлеб и место на тюфяке, набитом хрусткими буковыми листьями, недалеко от огня.
Когда он проснулся среди мирно храпевших людей, была еще ночь. В кромешной тьме постоялый двор казался пещерой. Джордано выбрался из-под кучи тряпья, которой он был укрыт, и вытащил оттуда меховую накидку; набросил ее на себя поверх монашеской рясы и — ступая иногда между, иногда через, а порой и на спавших на полу собак и детей — отыскал-таки дверь на улицу.
Потрясающий воздух, спокойный и чистый, словно из хрусталя, щипал нос и горло. Буря прошла, небо стало чистым, куда чище, чем он мог себе представить, — словно он оторвался от земли, вознесся на небо и находился теперь в воздушной сфере. Его теплое дыхание облачком висело перед лицом. Он подобрал накидку и рясу и зашагал во двор; обмотанные тряпками ноги оставляли темные, как лужи, дыры в освещенном звездами снегу.
Но если Коперник прав, существует ли воздушная сфера поверх земной? Старая, аристотелевская Земля, черная, плотная, основательная, накапливалась на дне творения, под легкими сферами воды, воздуха, огня. То, что легче — искры, души, — поднималось кверху. Но по Копернику, сама Земля, став легче воздуха, поднялась и поплыла, так где же тогда верх?
Душу переполняли чувства. Звезды и планеты смотрели вниз с безлунного неба или смотрели в сторону и горели. Они горели. Огромный трон Кассиопеи. Лира. Дракон. Медведица, стоя на хвосте, смотрела на Полярную звезду, вокруг которой вращаются небеса. Только они не вращаются. Это лишь кажется, что восьмая, звездная сфера поворачивается, на самом деле сама земля совершает один оборот в сутки, крутясь на одной ножке, как арлекино.
А может, и самой-то по себе восьмой сферы нет...
Со звуком не-бытия, с чем-то вроде звонкого вздоха восьмая сфера исчезла. Освобожденные звезды полетели в разные стороны, прочь от Земли и друг от друга; меньшие из них (удалявшиеся быстрее) были не обязательно меньше, просто дальше других. Да! Тогда могут — обязаны быть! — другие звезды, удаленные настолько, что их даже не видно.
Сердце, переполненное светом звезд, было готово взорваться. Млечный Путь, похожий на снежную пыль, — это, может быть, тоже звезды, настолько далекие, что неразличимы глазом, как синяя дымка на дальнем винограднике, которая оказывается не чем иным, как сливающимися в одно целое виноградными соцветиями.
Насколько далеко?
Чем отметить предел? И как обосновать, почему сей предел положен?
Бесконечна, сказал Лукреций[274], не сумев придумать обоснования. Кузанец[275] сказал: круг, центр которого — всюду, а окружность — нигде.
Нет. Кузанец сказал так только о Боге. Это уже он, Джордано Бруно, отнес эти слова к Божьему творению, к тени Бога, которой является вселенная. Если звездам есть предел, тогда и Бог — не Бог.
Глядя вверх, задрав голову, он вдруг не просто ясно это осознал, а словно бы отчетливо увидел в чистом горном воздухе — это же само собой разумеется, он всегда это знал, только не произносил вслух. Бесконечна! Он чувствовал, как ее бесконечность притягивает его взгляд и сердце и как отвечает ей бесконечность в нем самом: ведь если вселенная бесконечна снаружи, она должна быть бесконечна и внутри.
Бесконечна. Он пошевелил в снегу замерзшими ногами и повернул обратно, к постоялому двору. Маленькие пони топтались в своих загонах, выдыхая пар, оседавший инеем на их лохматых гривах. В окнах постоялого двора зажегся трепещущий свет свечи, из трубы пошли клубы дыма вперемешку с искрами; в доме раздался смех. Подъем.
От деревни до вершины перевала было недалеко. Когда караван стал вновь взбираться по тропе, небо только начинало светлеть, исчезли лишь самые тусклые звезды, то есть самые дальние. Огромные беззвездные темные пространства по бокам оказались не небом, а горами. Они появились вдруг, став видимыми, словно только что проснулись и встали. В лазурном небе между ними горели утренние звезды. Меркурий. Венера. Джордано карабкался к ним, промочив в снегу ноги до колен.
Земля — такая же звезда, как и они; разумные существа, населяющие их, глядя в эту сторону, видят не холодный камень, а нечто такое же сияющее в солнечных лучах, как то, на чем живут они сами. Он позвал их: Брат! Сестра! Странный беззвучный гул слышался ему, звенел во всем его существе, словно занимавшийся рассвет сам издавал звук, протяжный и неизбывный. Звезда, которую он оседлал, бешено крутилась навстречу солнцу, везя на себе все: неторопливые гномьи повозки, стулья, животных, людей; Бруно засмеялся над вспыхнувшим желанием упасть и зажать этот крученый мяч руками и коленями.
Бесконечна.
Осознав, что матушка Земля такая же звезда, делаешься равен звездам; поднимаешься, минуя сферы, не отрываясь от земли, но паря на ней: осознавая, что она парит.
Белые главы горных вершин уже залил солнечный свет, хотя снег на перевале был еще синим. Джордано учили, что на самых высоких горных вершинах воздух находится в вечном покое, но здесь утренний ветер пронизывал накидки, и сверкающие ручейки снега сыпались с вершин, развеваясь на ветру, как знамя. У всех вершин имелись имена, и надутый возчик, преодолевавший подъем рядом с Джордано, называл их, тыча пальцем. Они тоже парили.
Замедлив ход, караван потек через холодную ревущую горловину Коль, потеряв из виду рассвет, мимо встречного обоза, теснясь, как на городской улочке. Затем они вышли на площадку из битого щебня, и тропа круто пошла вниз: они перевалили хребет. Небо оставалось огромным и голубым, но далекие земли, которые озирал сверху Бруно, все еще лежали в тихом сне, складки гор делили, гряда за грядой, остаток его жизни. Дорога в ту сторону — дух захватывало смотреть — шла траверсом, поперек горных склонов, петляя взад-вперед, как кнут; можно было проследить сверху все повороты, которые там, внизу, придется совершить, там виднелись путники, взбиравшиеся вверх. По серебристой тропе шириной в ноготь, пролегавшей по краю пропасти, пастух вел своих овец, выстроившихся в колонну.
Земля поворачивалась, плыла на восток, как трирема; потому и всходило солнце, гигантская искра, Бог видимый. Бруно, стоя как столб, с гулом в ушах и сердцем, выпрыгивающим из груди, ощутил его улыбку кожей собственных щек.
Сделайся Богом, сказал Гермес. Бруно почувствовал, что улыбается солнцу в ответ. Сделайся Богом: Бесконечным. А ведь Бруно уже был бесконечным, когда в первый раз прочел эти слова и силился понять их.
Земля подставила солнцу свои ущелья. Обремененные ношей люди, почувствовав тепло кожей щек, шагали вниз, смеясь от облегчения и воодушевления. День пришел.
На следующее утро Бруно пришел во французский доминиканский монастырь в Шамбри; он назвался братом Теофилом, охотником за ведьмами из Неаполя. Когда он стоял в залитом солнцем саду, объясняясь с озадаченным приором, земля вдруг накренилась к северу, и каменные плиты дорожки метнулись навстречу его меркнущему взору. Он очнулся в лазарете, где провел Страстную Неделю, с пластырем на глазу, ощущая пустоту в голове и в душе, притихший и измученный, словно своими силами двигал солнце. Он не мог есть ничего, кроме бульона и гостии. Он подолгу спал, и тогда ему снился Эгипет.
Они возвращались, он видел, как они возвращаются; это происходило именно сейчас. Новое Солнце Коперника было символом этого возвращения; сам Коперник мог этого не знать, но Джордано Бруно знал и готов был кричать об этом на весь мир, как бентамский петух. Рассвет!
Оседлав дорогу однажды, Бруно за всю свою жизнь редко оставлял странствия надолго; но и тогда, когда ходил по дорогам и тропам Европы, он путешествовал также по Эгипту, по его красочным храмам, сверкающим пескам, под его синими предзакатными небесами. Во сне и в мечтах, в работе и поисках он шел к городу, построенному то ли на востоке, то ли на западе Египта, в стороне заходящего или восходящего солнца, к городу, название которого он знал.
Тем, кто принимал его повсюду — в Париже, Виттенберге, Праге, — этим джорданистам, которые способствовали его успехам, одевали его, печатали его книги, устраивали ему встречи с сильными мира сего, кормили его, прятали, — казалось, что они тоже узнают его, или помнят его по каким-то другим временам или местам, или знали когда-то, но забыли, или забыли, что прийти должен был именно он, а не кто-то иной: Ах да, я вижу (медленно протягивая к нему руки и изучая его глазами), да, я понял, кто вы, да, да, входите.
Он покинул приют в Шамбри, как только поправился, устав до безумия от непроходимой тупости монахов, их бесконечной болтовни, напоминавшей молитвы, и от молитв, похожих на болтовню. В 1579 году он добрался до Женевы; там он заручился покровительством неаполитанского дворянина маркиза де Вико, тот сказал ему: избавьтесь, бога ради, от своей черно-белой рясы, — и купил ему костюм; но кальвинизм маркиза, по причине которого тот делился всем, что имел, Бруно в шутливой форме отверг. Он записался в университете под именем Филиппус и начал читать там основоположников Реформации, испытывая насмешливое и презрительное чувство. Какая жалкая чушь. Он стоял в большой аудитории, полной тикающих автоматов, планетарных часов, луноскопов, и слушал, как человек с суставами, похожими на шарниры, рассказывает, что он пытается изготовить механизм, автомат, который каким-то образом так точно воспроизводил бы геометрию действующей вселенной, что когда в мироздании что-то произойдет, такая же вещь, только иначе выраженная, случилась бы и с моделью: фактически еще одна вселенная, как отражение в зеркале, только меньше.
Но Джордано-то знал, что такая машина, такая модель уже существует. И имя этой машине — Человек.
Женевской общине он не понравился; да и она ему — не больше. Маркиз вступился за него, когда он оскорбил прославленного богослова Антуана де ла Фея[276], и его привлекли к суду Теологической Консистории, суду ничего не смыслящих людей в черных одеяниях; его не засудили, но выставили из города и отправили вниз по Роне. Пожил в городе кальвинистов — и хватит.
Лион — центр книготорговли, но там он не смог устроиться, ученый мир стыл от холодных веяний, во всяком случае по ощущениям Джордано. Отряхнем его прах с наших ног. В Тулузе ему повезло больше; его приняли в университет (благодаря добрым советчикам и минутному желанию говорить и делать именно то, что советуют), и он полтора года преподавал философию и «Сферу».
В тихие лангедокские месяцы он начал распределять изученное к тому моменту по образам богов и богинь, не только больших планетарных богов и гороскопов, но и меньших, Пана, Вертумния и Януса и еще того, который спьяну важничает на своем осле, Силена. На этих малых богах — тихих и бледных, когда он расставлял их в себе, как старые статуи вдоль римской дороги, — он пробовал египетскую магию, он кормил их из своих кладовых, оживлял их плоть и вызывал их на разговор. Разве не сказал Гермес, что множество богов распределены по всем существующим вещам? Значит, они распределяются и по его собственной внутренней теневой вселенной, малые боги бесконечного становления.
Тулуза была городом гугенотов, и в том году армии Католической лиги приближались к ее стенам; в городе вспыхивали волнения, в университете — скандалы; Бруно двинулся дальше.
В 1582 году он очутился в Париже, крупнейшем городе Европы, — но даже Париж уже не мог вместить стен внутреннего города Бруно. Он читал лекции в университете, сражался вольнонаемником с педантами, аристотелианцами, последователями Петра Рамуса; он опубликовал наконец свою огромную книгу «Искусство памяти», в которой любой, решившийся в нее заглянуть, мог признать книгу по самой отъявленной и ужасно могущественной магии; даже заголовок ее он взял из книги Соломона, которую когда-то прятал в уборной: De umbris idearum, «О тенях идей».
Теперь его внутренняя вселенная двигалась, так же, как вселенная внешняя: между ними не стало различий. И если по его воле в его внутреннем мире что-то происходило, тогда... Он смеялся, смеялся и не мог остановиться: не он ли сбил Солнце с пути? Кто знает, чего бы он не смог сделать, если бы захотел.
Король прослышал о нем, и пригласил в Лувр, и с любопытством открыл книгу Бруно, положив ее на колени; королева-мать угостила Джордано стаканом вина и усадила возле своего астролога и ловкача, которого звали Нотрдам, или Нострадамус. Бруно считал этого человека мошенником и глупцом, но спросил его: в какой стране будут покоиться мои кости? Нострадамус ответил: ни в какой.
Хороший ответ: ни в какой стране. Возможно, он так и будет вечно кружить по поверхности земли, плывя на ней, как на корабле, и вообще никогда не умрет...
В 1583 году, в конце весны, в свите нового французского посла в Англии он отплыл из Кале вместе со своими книгами, системами и знаниями, а также с кошельком, набитым луидорами, и с миссией, которую король доверил его бесконечной памяти. Английский посол в Париже писал к Уолсингему: Доктор Джордано Бруно Ноланец, профессор философии, намерен приехать в Англию, его же веру я не могу одобрить. Но что за веру он вез с собой?
Корабль поднял парус, Бруно шагнул на его палубу, помощник капитана свистнул, швартовы отданы. Впервые Бруно потерял из виду землю и одновременно с этим почувствовал, как что-то отделилось от него; что-то, чего уже никогда не вернуть. Куда бы он ни направился отсюда, обратно он уже не попадет. Эол пел в снастях, холодные брызги летели в лицо; команда на реях, капитан спит внизу с полным и надутым, как паруса, брюхом; маленький корабль карабкается по морским уступам, набитый товарами, животными и людьми, а из окна на полубаке бешено ругается красный мексиканский попугай.
«И огонь горит на нок-рее, — сказал мистер Толбот. — Огни святого Эльма, один светится на правой стороне, один — на левой. Кастор и Поллукс, Близнецы».
«Spes proxima», — сказал доктор Ди.
Ангел, показавшая им этот корабль в магическом камне (смешливая взбалмошная малютка по имени Мадими), притянула голову ясновидца поближе к камню: приблизились и корабль, и крепко державшийся за ванты человек на носу.
«Он», — сказал мистер Толбот.
«Это он, — сказала ангел. — Тот, о котором я вам говорила».
«Не могла бы она объяснить понятнее? — попросил доктор Ди. — Спроси ее».
«Тот, о котором я вам говорила, — сказала ангел Мадими. — Иона, вышедший из чрева кита, уголек, выпавший из огня, камень, отвергнутый строителями, который ляжет в основание угла дома, того последнего, что устоит. Наш адорп, наш летящий на запад дракон, наш философский Меркурий. Наш Грааль квинтэссенции, наш sal cranii humani, если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?[277] Наша прелестная роза. Наш Бруин[278], свернувшийся в зимней спячке в пещере. Наш мистер Джордан Браун, веру которого я никак не могу одобрить. Он украл огонь с небес, и есть сферы, где его не любят. Он грядет в сей дом, хотя и не знает об этом; он не вернется тем путем, каким прошел; и теперь ничто на свете не будет прежним».
Единственный способ поучаствовать в празднестве, проводимом раз в полугодие Дальвидским Обществом Аэростатики на ферме Верхотура, прилепившейся едва ли не на самой вершине горы Мерроу, — встать до рассвета и поехать на Верхотуру так, чтобы застать предрассветные старты, потому что для управляемого полета на аппаратах легче воздуха, в большинстве случаев почти невозможного, оптимальные условия складываются на рассвете и вечером, когда воздух тих и прохладен.
Вот почему Пирс, чуть дрожа от предрассветного холода, сидел на крыльце, дожидаясь, когда в доме напротив зажжется свет и выйдет Бо; он был более или менее готов к этому приключению, но думал преимущественно о серой коробке с желтой бумагой на столе Феллоуза Крафта в Каменебойне за несколько миль отсюда. Мысль эта рдела в его сознании, как не выглянувшее пока из-за горизонта солнце.
Может быть, все дело в том, что в последние годы он читал очень мало художественной литературы, целиком сосредоточившись на книгах, которые описывали только те явления, которые якобы имели место в действительности, — и только поэтому он ощущал теперь в груди такое странное тепло, такое удовлетворение где-то глубоко внутри, там где он давно уже его не испытывал; содержание книги представлялось ему чем-то вроде утренних гор, уходящих хребет за хребтом в туманную даль, таких новых, неисследованных, но при всем том отчего-то уже знакомых.
И все-таки что за дерзкая мысль, что за метафора, способная все и вся открыть разом: когда-то, давным-давно, мир и в самом деле был другим. Не таким, как сейчас.
А Бруно — предвестник, посланец в будущее, уверенный, что грядущий век принесет больше магии, а не меньше, — совсем как те современники Пирса, которые провозглашали пришествие новой эры здесь и сейчас, сегодня.
Бруно, кусочком мела рисующий, подперев голову рукой за столом у Джона Ди, сферы той вселенной, которая придет на смену нынешней, революцию среди небесных светил. Когда-то было не так, но теперь будет именно так, и отныне только так и будет.
Впрочем, есть еще и сам Ди. Ди знает, что к чему, его предупредили ангелы, также обреченные исчезнуть с пришествием нового мира. В конце концов он сложит свой жезл и (опустевший) магический кристалл, подумал Пирс, и утопит свои книги, как Просперо[279]. Все кончено.
Но как же так? Пирса передернуло дрожью, и он сам усмехнулся этой своей внезапной реакции.
Что, если именно так все и было?
Необъятная плоть времен, которая порой пробуждается от сна, передвигает свои массивные члены, располагая их в ином порядке, и ворчит, и засыпает снова. Хм. И после этого уже ничто не остается прежним.
Он вспомнил, как когда-то в Сент-Гвинефорте коротал время в аудитории с томиком Католической энциклопедии и наткнулся на высказывание Оригена, признанное неверным: мол, этот наш мир, в котором согрешил Адам и который пришел искупить Иисус, мир, куда он вернется в триумфе последней битвы, — этот мир будет затем свернут, как свиток, и за ним последует другой, в котором ничего подобного уже не случится, и тот мир, закончившись, уступит место следующему, и так далее до бесконечности, — прочитав это, Пирс на мгновение почувствовал самое настоящее облегчение от одной только мысли о том, что, может быть, на самом деле так оно и есть, — и такое чувство, словно на душе стало легче.
Возможно, так оно и есть, буквально, на самом деле.
Он рассмеялся. Самая тайная история на свете, вместилище и универсальный ключ ко всем прочим тайным историям, и она же объясняет также и то обстоятельство, почему они, собственно, являют собой тайну. Он свернул самокрутку и закурил ее — крутовато с утра, да еще на голодный желудок — и осмыслил сделанный вывод.
Если в тот конкретный исторический момент наступил слом времен, то теперь, должно быть, наступает еще один, такой же.
Так точно. Для того чтобы он, Пирс, здесь и сейчас мог жонглировать такими понятиями, мир должен был уже подойти к водоразделу — ведь именно в такие поворотные моменты, когда становятся видны не только все возможные варианты будущего, но и предыдущие поворотные моменты, Время просыпается и протирает глаза: А, да-да, припоминаю, теперь я вижу. Не здесь ли истинный смысл того, что хотел сказать Крафт, — или он предоставил читателю возможность самому решить эту проблему? Время тогда было одним; сейчас оно — другое.
Итак, белое десятилетие закончилось; дети двинулись в очередной поход, в те дни, когда закрытый, как у Данте, мир открылся вновь и неподвижная до того земля тронулась с места, одновременно вращаясь вокруг своей оси и двигаясь по кругу; и Пирс неожиданно очутился на перекрестке, бледнеет ночь, и встают от горизонта предутренние ветры. И эта неоконченная книга Крафта, до самой последней желтой странички, получилась такой, каких он никогда раньше не писал.
Пирс вспомнил, как Джулия сказала, сидя на кровати в его старой квартире — на полу побулькивает кальян — и разукрашивая ногти звездами: более чем похоже на правду.
Небо просветлело, из окон Бо по лужайке протянулись длинные желтые полосы света. Залаяла собака. Стукнула сетчатая дверь Бо, и Пирс встал с выстывшей за ночь земли. Что, если все именно так и есть?
Вот, должно быть, удивится Джулия, подумал он, вот ее накроет, если книжка, которую он для нее напишет, окажется прямым заявлением, что так оно и есть. В конце концов, книга Крафта — это всего лишь роман, метафора; но что, если он в своей книге сможет привести реальные доказательства того, что все это — правда? Господи! Мир, затерянный глубже, чем Атлантида, найденная наконец на дне моря, вновь обретенная, раскрывшая свои сокровищницы. И тамошних сокровищ хватит на всю жизнь и ему, и Джулии.
Он снова рассмеялся. Ты это прекрати, велел он себе, смотри, будь поосторожней. Все еще тихонько посмеиваясь, он зашел на двор Бо, и соседи недоуменно улыбнулись ему в ответ.
— Привет, привет, — сказал он и взялся помогать укладывать корзинки для пикника в машину Бо, в огромный помятый «питон», который не всегда соглашался заводиться.
— Все готово? Уже поехали? — спросил у него один ребенок, взволнованный до невозможности.
— Поехали, — сказал Пирс, забираясь в машину.
Его позабавил тот факт, что за то время, покуда он никак не пересекался с миром автомобилей, природа «старых развалюх» сменилась. Это был уже не спиногорбый «нэш», каким владел Сэм, или крылатый старина «де сото»; этот «питон» был из породы лоснящихся машин-хищников, из в общем-то совсем недавнего прошлого; авто нового типа, а все-таки уже не новый, уже хлам на колесах, он уже пропитался знакомым запахом нефтяной гари и влажной обивки, а на заднем сиденье валялся шотландский коврик. Забавно.
В «Дырке от пончика» в желтом свете фонаря стояли припаркованными три пикапа, но в остальном город был тих, и на фоне утра и такой реальной, такой благоухающей реки казался странным, несуществующим. Они выбрались на дорогу вдоль Шедоу-ривер и поехали вверх — и даже непоседливого ребенка на коленях у Пирса заворожило белое дыхание реки, призрачные сосны и влажный ветер, продувающий машину.
А вдруг именно так оно и есть, продолжал думать — или просто повторять про себя — Пирс, что, если именно так все и есть: вдруг мир и вправду мог быть — и был — иным, не таким, как сейчас. И чем дольше он думал или чувствовал это, тем больше понимал — не особо сему удивляясь, — что вообще-то он уже давно что-то этакое предполагал. Всегда догадывался, что так оно и есть, так точно: никогда всерьез не верил в то, что былая история простиралась позади него точно таким же временным потоком, в каком плыл он сам, здесь и сейчас, что все те люди, места и вещи, разноцветные, как девять цифр, действительно имели место быть все в том же самом, в его нынешнем мире, в котором текла вода и спели яблоки. Не может быть. И что бы он там ни объяснял себе, своим студентам или своим учителям, если он и в самом деле что-то и искал в тех кусочках прошлого, которые собирал и изучал с таким усердием и вниманием, — так это подтверждения одной простой истине, в которой всегда хотел удостовериться: что вещи не обязаны быть такими и только такими, какими являются в данный момент, здесь и сейчас.
Последнее желание: оно же, в общем, и единственное. Чтобы вещи могли быть не такими, какие они есть, а немножко другими. Не то чтобы лучше, или не во всех отношениях лучше, может быть, больше, насыщеннее тем или иным содержанием, но главное — совсем другими. Новыми. Чтобы я, Пирс Моффет, убедился в том, что когда-то было так, как было, — а сейчас уже не так; чтобы я узнал: однажды все переменилось — а значит, может быть опять переиначено, сформовано заново, по-другому. Тогда, может быть, мое сердце освободится наконец от этой печали.
— Ой, смотрите, — сказала женщина на переднем сиденье. — Смотрите, вон там.
Туман рассеялся, за ним обнаружилось чистое небо; недалеко в воздухе висел воздушный шар, там, где совсем недавно его еще не было, неправдоподобный до дерзости, совершенно ирреальный голубой шар с оранжевой полосой и белой звездой, с плетеной корзинкой, полной людей. «Питон» въехал на крутой поворот, и все в нем, кроме водителя, обернулись назад, чтобы не терять из вида шара, который смотрел на них с высоты, словно бог. Deus ex machina[280]. Внутри него плеснула струя пламени, произведя шум, похожий на долгий выдох дракона, и он плавно взмыл в проясняющееся небо. День наступил.
Ферма Верхотура когда-то действительно была фермой; потом довольно долго здесь был летний лагерь, а потом и лагерь закрыли. Главный жилой корпус теперь открывали лишь изредка — провести вечеринку или праздник воздушных шаров. Корпус располагался среди разноцветного одеяла лугов, наброшенного на колени горы Мэрроу, и отсюда открывалась широкая панорама Дальвида.
Автостоянка уже заполнялась, когда подъехал их отряд из Откоса; Бо пришлось оставить «питона» далеко от летного поля. Пробираясь через стоянку, Пирс заметил грузовичок Споффорда и маленькую красную «гадюку», очень похожую на ту, с которой корячились Майк Мучо и его бывшая жена.
— Знакомые все лица, — сказал он Бо.
— Н-да, — сказал Бо. — Эт’ точно.
Холодный рассвет дал начало жаркому дню. Аэронавты, которые ночевали здесь в палатках, вагончиках или укрывались в специальных воздухоплавательских грузовичках, уже бродили повсюду, прихлебывая кофе возле фургонов-закусочных, застегивая комбинезоны, проверяя такелаж. Некоторые шары уже стояли, готовые к взлету, другие только начинали вырастать из травы, распухая и медленно расправляясь. Целое поле, усеянное воздушными шарами, вызывало в сердце странный восторг, этакое парение, заставлявшее ребенка, который держал Пирса за руку, тоже подпрыгивать в воздух и восторженно смеяться. Да и Пирс тоже не смог удержаться от радостного смеха, когда очередной шар, неторопливо и спокойно оторвавшись от земли, грациозно поплыл над лугом, набирая высоту.
— Так и знал, что увижу тебя здесь, — произнес кто-то за плечом у зазевавшегося Пирса.
— Споффорд! — воскликнул Пирс. — Я видел твой грузовик. Слушай, где ты пропадал?
— Тут, — спокойно ответил Споффорд.
— Вот черт, — сказал Пирс. — Черт! Мог бы заехать.
— Слушай, и ты бы мог, — отозвался Споффорд. — Я почти все время дома.
— Я-то без тачки — забыл? — сказал Пирс.
— Ах да, — проговорил Споффорд, улыбаясь Пирсу еще шире, как будто наслаждался шуткой, которую сыграл над Пирсом когда-то раньше.
Он протянул Пирсу книгу, которую до того момента держал за спиной.
— Вот, захватил, — сказал он, — на тот случай, если ты тут окажешься. Ты забыл ее в прошлом году.
Это были «Soledades» де Гонгоры, вычурные пасторали, которые Пирс так и не забрал из хижины Споффорда. Он взял книгу. Яркая цепь прошедших мгновений выковалась в нем звено за звеном, и он вспомнил, как так вышло, что он оказался именно здесь и сейчас.
— Спасибо, — сказал он.
— Я полюбопытствовал, заглянул, — сказал Споффорд. — Интересно, но трудновато.
— Ну, — проговорил Пирс, — в общем-то они не для читателя написаны, в смысле, я хочу сказать...
— Один из этих пастухов, — сказал Споффорд, — раньше был солдатом.
— Да?
Споффорд забрал у Пирса книгу и открыл ее.
— «Когда ходил в броне я, не в холстине». Я угадал?
— Наверное.
— Когда-то он участвовал в сражении, на той самой горе, по которой ведет парня, который попал в кораблекрушение. Правильно? Когда-то в далеком прошлом. Вот, смотри:
И битый камень этих древних стен,
Как состраданием, плющом переплетен;
И время лечит всякую тоску,
Набросив сверху зелени лоскут.
Он вернул книгу.
— Интересно, — щурясь на солнце, он оглядывал Дальвид. — Я вспомнил, как быстро возвращаются джунгли.
— Хм. — Пирс сунул книгу под мышку, испытывая некоторое замешательство оттого, что его бывший ученик смог отыскать следы реальности в тексте, как ни возражал сам писатель против такого рода поисков.
Они зашагали вместе через толпу по краю поля; к тому времени уже почти все шары были развернуты и разложены, красовались геральдическими узорами из клеточек, полосок, шевронов, мишеней, кричали вызывающе яркими красками, как рыцарские палатки, разбитые на турнирном поле, — огромные палатки, флаги и щитодержатели одновременно.
— Забавно, — сказал Пирс. Он помахал рукой темноволосому мужчине в шитых на заказ шортах, отвечая на его приветствие, — кажется, то был юрист, с которым он познакомился, играя в крокет. — Когда я впервые сюда приехал, мне казалось, что тут и знакомиться не с кем. Я боялся, что придется все время ездить обратно в город, чтобы, чтобы...
— Потрахаться.
— Развлечься. Не пришлось. А теперь я осваиваюсь, завожу знакомства, и оказывается, тут полным-полно народу. И люди-то все хорошие, интересные. Я встречаю их все больше и больше. Я удивлен.
— Да уж. — Споффорд тоже приветственно поднял свою коричневую руку и кому-то кивнул.
— Но послушай, — продолжал Пирс. — Тут на поле полно людей, которых я уже знаю или хотя бы видел. Одни и те же люди. Я уже знаком с каждым пятым. А многих других просто встречал.
— Угу.
— Этак я их скоро всех переберу. Их же тут не бесконечное число, как в большом городе. Я их исчерпаю.
— Ха, — сказал Споффорд. — Подожди, еще женишься разок-другой да еще на стороне детей слепишь, и мамаша твоих детей окажется любовницей первого мужа твоей бывшей жены, и тэ дэ и тэ пэ... Вот тогда ты их исчерпаешь. Тогда надо бежать.
— Да?
— Они же не оставляют тебе пространства для маневра, — продолжал Споффорд. — Они думают, что все про тебя знают, и каким они тебя видят, таким, значит, ты и обязан быть. Городишко, понимаешь? Маленький городок.
Пирсу казалось, что он понимает. Он сам вырос в маленьком городке, который был куда меньше, чем любой из здешних, захолустнее во многих отношениях, — если судить с точки зрения заброшенности, удаленности во времени и в пространстве от разного рода Перспектив. Вот там характер действительно становился судьбой. Городской пьяница, суровый шахтовладелец и его дегенерат-сын, лицемерный священник и добродушный врач. И простенькие басни на моральные темы, разыгрываемые этой наспех сколоченной труппой вновь и вновь, как в кино. Представление продолжается, круглые сутки, нонстоп.
Хотя в то утро в Дальвиде подобная разновидность местечкового детерминизма вовсе не казалась ему таким уж несчастьем. Правда, когда-то он постарался как можно быстрее выбраться и найти в Большом Мире свежий воздух и пространство для роста, но в мегаполисе он, по сути дела, зачах, не рос, а съеживался, со временем достигнув некоего странного состояния невидимости, не-бытия. Почти никто из его тамошних знакомых не знал никого из других его знакомых, и каждому из них Пирс мог продемонстрировать только часть себя, отдельный персонаж, и характер ad hoc[281], специально приспособленный к обстоятельствам (бар, книжный магазин, Бруклин), но слишком непрочный, чтобы обслуживать с его помощью более чем одного находящегося поблизости знакомого, ну, максимум двух. Своеобразная свобода, изменчивое существование городского денди, но бледненькое, жиденькое.
Но теперь все будет по-другому. Он слишком долго жил отшельником, этакой подушечкой для булавок, несмотря на все превратности так называемой любви, впрочем, может статься, именно теперь и установятся настоящие связи. Может статься. Хотя, какие именно, он себе не представлял; да и то, ведь не от него одного это зависит. Кем он станет для этих людей со временем, какого рода exemplum[282], которого он смог бы убедительно сыграть, требовался в здешней общинной комедии, этого без них не решить.
Сыграть роль. Ладно. Пусть так и будет.
— Вот, — сказал он Споффорду, — кстати, пример того, о чем я говорил: Майк Мучо, справа, стоит у корзины вон того шара.
Споффорд посмотрел в ту сторону.
— И правда стоит, — сказал он.
— Точнее, я пока еще не знаком с ним, но я его знаю. Он старожил. — Там виднелся еще кто-то, с кем Пирс уже был связан, и не одной ниточкой. QED[283]. В душе появилось теплое, странное братское чувство. — А смотри, вон там, рядом с ним, его жена Роузи.
Споффорд резко повернул голову в сторону удаленного черного воздушного шара, и опять повернулся к Пирсу.
— Нет, это не она, — сказал он.
— Разве нет?
— Нет.
— Ну, значит, другая, — сказал Пирс. — Правда, она очень похожа на его жену.
— Нет, — сказал Споффорд. — Ни капельки.
Они стояли довольно далеко. Но на глаз влюбленного, подумал Пирс, надо сделать поправку. Ему-то она казалась очень похожей на Роузи Мучо.
— Ее зовут Райдер, — сказал Споффорд. — Роз Райдер.
Райдер тоже Роза? Популярное имя в здешних местах. Это будет уже третья знакомая ему здешняя женщина с таким именем. Розы растут густо.
— У нас, — сказал Споффорд, — когда-то был с ней роман, не слишком долгий. И давненько уже. А теперь, вот, смотри, что творится.
Майк помогал Роз Райдер забраться в корзину.
— Понимаешь, о чем я? — сказал Споффорд, сцепил руки за спиной и отвернулся. — Ты понимаешь, о чем я.
Может, подумал Пирс, Майк Мучо похож на меня самого: все ищет одну и ту же девушку, одну и ту же под разными обличьями, под разными именами — а в его, Майка, случае, даже и имя-то одно и то же.
— А вот еще, — сказал он, показав в другую сторону. — Другой пример.
— Ага, — сказал Споффорд.
— Эта женщина — мой новый босс, — сказал Пирс, — и ее тоже зовут Роузи.
— Розалинда, — сказал Споффорд. — Я слышал об этом. Ты работаешь на Фонд.
— Ты уже в курсе?
Роузи Расмуссен помахала им рукой; за ней, страшно торопясь, бежал ребенок лет двух-трех. — По-моему, я и с ней тоже знаком.
— Да, — сказал Споффорд. — Я вас знакомил. Разве нет? А может, и нет. — Он собрался было еще раз посмотреть назад, на черный воздушный шар на летном поле, но потом, похоже, передумал. — Но говорить-то я тебе о ней точно говорил. О планах и прочем. Роузи. Роузи Мучо.
Он пустился вниз по лугу туда, где карабкался по склону златокудрый ребенок. Пирс не пошел за ним. Он тоже чуть покосился в сторону той Розы, которая осталась позади, Роз Райдер; а потом передумал и снова повернулся к Роузи, к той, что впереди.
— Ничего слушать не желает, упрется, и все тут, — сказала Роузи Споффорду.
Они вместе вели Сэм за руки. Сэм путалась в траве, которая была ей по колено, и вид у нее был совершенно несчастный.
— Папа без тебя не полетит, маленькая, — сказала ей Роузи. — Не беспокойся.
Споффорд, улыбаясь, поднял хнычущую Сэм себе на плечи, но и оттуда она продолжала с картинным трагизмом тянуться вдаль к отцу.
— Собралась покататься на шарике, а, Сэм? — спросил Споффорд.
— Ужас какой-то, — сказала Роузи. — Только об этом и думает. Да я бы на ее месте обделалась со страху.
Споффорд расхохотался, и его рокочущий смех успокоил сидевшую на плечах Сэм.
— Эй, — сказал он тогда, повернувшись к Роузи. — Извини, что на игру не приехал.
— Да ладно.
Пирс Моффет, с серьезным видом стоявший чуть выше по склону, приветственно поднял руку.
— Так что это за большой проект? — спросила она. — Ты говорил, у тебя появился какой-то план.
— Это насчет овец, — сказал Споффорд. — Потом расскажу. Я говорил с Бони. Ему понравилось.
Пирс, который держал руки в карманах и смотрел на нее отстраненно, когда они с ним поравнялись, выглядел еще более обалдевшим, чем в тот первый день.
— Привет, — сказала она. — Ты ведь никогда не видел мою дочь Сэм, правда? Саманта, поздоровайся, маленькая, ой, только не надо опять плакать...
Пирс уставился на Сэм, ехавшую на Споффорде. Может, обалделость была его обычным состоянием — или настроением: он выглядел так, словно только что проснулся в чужой койке и не мог понять, как он там очутился. Хорошая койка, чужая комната. Это казалось даже по-своему трогательным.
— Ну что, — сказала она. — Завтра опять поедем? К старику Крафту?
Пирс в ответ долго смотрел на нее: изучающе, как глухой; потом наконец сказал:
— Да. Да, конечно. Если можно.
— Я еще раз поговорила с Бони, — сказала Роузи. — Знаешь, он очень заинтересовался твоей... ну, тем, над чем ты работаешь.
— Похоже, что так, — сказал Пирс.
— Он велел передать тебе, чтобы ты подал заявку на грант. От Фонда Расмуссена. — Она вдруг почувствовала себя нелепо, словно играла роль в каком-то телефильме: героиня, переворачивающая чью-то бесхитростную жизнь. — И еще он велел мне глаз с тебя не спускать.
— Даже так?
— Серьезно. Это неплохие деньги.
В это время с шара, беспокойно дергавшегося на швартовах на склоне холма, Майк позвал Роузи. Споффорд уже нес Майку его дочь.
— Слушай, — сказал Пирс, видя, что они отстали. — Можно тебя спросить?
— Ну конечно. — Ей показалось, что Пирс отстал намеренно и что на холм он поглядывает как-то удивленно.
— Тот мужчина на воздушном шаре — твой бывший муж?
— Да. А если разобраться, так и не бывший.
— А женщина с ним на шаре — это его теперешняя жена?
— Роз? Нет. Просто подруга.
— Ага.
— Я его первая и единственная. Пока что.
Огромный черный шар, казавшийся еще огромнее, если заглянуть снизу в зияющую внутри пустоту, похожий на огромного надувного клоуна, промялся от порыва ветра; самая подходящая погода для воздухоплавания уже закончилась. Споффорд вручил Майку его дочь; вцепившись руками и ногами в отца, она теперь уже не выказывала такого желания лететь.
— О’кей, о’кей, — кричал загорелый тощий шкипер с огромной старой мотоциклетной крагой на одной руке.
Он организовал близстоящих, включая рослых Пирса и Споффорда, в стартовую команду, которая должна была навалиться на корзину, прижать ее к земле и отпустить по его команде.
— Майкл, — сказала Роузи. — Ты получил извещение?
— Да.
— Я тоже. Как раз сегодня.
— Ладно, Роузи, ладно.
Рукой в перчатке воздухоплаватель потянул за веревку горелки, как машинист, дающий свисток, или кондуктор трамвая, но раздавшийся шум был оглушительным, как взрыв. Корзина поднялась в воздух, повернулась, в результате перед лицом Пирса, приготовившегося навалиться на корзину, оказалась женщина по имени Роз.
— Привет. — Несмотря на ранний час, в руке у нее была бутылка пива.
— Здравствуй, — ответил Пирс, — Роз.
— Я тебя вспомнила, — сказала она. — В конце концов.
Страшный рев повторился, шар потянуло вверх, и Пирс ухватился за корзину; девушка Роз закрыла рот и зажмурила глаза, словно ее обняли сзади, и открыла глаза, только когда шум стих.
— Праздник на реке, — сказала она. — Лодка.
— Да.
— Маленькая фляжка.
— Все правильно. — Название этого воздушного шара было написано на табличке, пришитой к парусиновому козырьку на корзине. Шар назывался «Ворон». — Все правильно.
— Ты собирался заняться овцами. — Лед снова замерцал на донышках ее глаз — тут он ошибиться не мог. — Ты теперь здесь живешь?
— В Блэкбери-откосе. — Корзина двинулась через поле, Пирс и остальные шли следом.
— Может, там и увидимся, — сказала она. — Я часто буду заходить в библиотеку.
— Я тоже, — сказал Пирс.
— Ух ты, правда?
Он уже бежал, чтобы не отставать от «Ворона»; Роз посмотрела на него сверху и засмеялась.
— Ну ладно, — сказала она.
— Пока! — кричала Роузи Расмуссен. — Счастливо! Держись покрепче!
Члены стартовой команды один за другим отцеплялись от корзины, сперва те, кто поменьше ростом, потом те, кто повыше; когда шар поднялся, они почему-то еще некоторое время бежали за ним. Рявкнула горелка. Законы физики шутя подбросили огромный туго надутый мешок в недосягаемую высь.
— О’кей, — с присвистом выдохнула Роузи.
Она посмотрела на Пирса, потом на Споффорда, и в ее взгляде Пирсу почудилось что-то похожее на одиночество, тень боязни одиночества, а может, ему все-таки показалось.
— Пойду-ка я поищу кофейку, — сказал он.
— Вот что я заметил, — сказал Споффорд Роузи, когда они стояли и смотрели на удаляющийся шар. — Я заметил, что женщина, которая любит мужчину, часто называет его полным именем.
— Что?
— Все остальные люди могут звать этого парня Боб или Дейв, но женщина, которая его любит, называет его Роберт, Дэвид. Майкл. — Он все так же смотрел вверх.
— И что, это что-то означает?
— Ну, коль уж ты не знаешь, — сказал Споффорд, — тогда, скорее всего, ничего не означает.
— Хм.
Она скрестила руки на груди. Ей было видно, что Сэм в плетеной корзине спрятала лицо, уткнувшись отцу в плечо, и ни в какую не хочет отрываться от него; Майк, смеясь, дергал ее за кудряшки.
— Что это за извещение вы оба получили? — спросил Споффорд. — Это из...
— Из суда, — сказала Роузи. — Насчет развода. Там написано, что теперь он официально зарегистрирован, и у нас теперь decree nisi[284].
— А-а. — Споффорд встал к ней поближе и сцепил руки за спиной; он смотрел в небо. — Вот как.
— Ага.
Новое начало, написал Алан в вежливом и сердечном письме, которое он прислал вместе с извещением, но Роузи не имела никакого представления, началом чего все это могло бы стать. Не окончание, а начало, или даже Начало, как в «Надкушенных яблоках»: НАЧАЛО — дразнящая надпись внизу страницы, и ничего кроме, как и в той жизни, что ей осталось дожить.
Для нее самой это было не так уж и плохо, я-то уж как-нибудь перебьюсь, думала она, «Корабль пустыни», бредущий неведомо куда. Но для дочери, ответственность за которую она так легкомысленно взвалила на себя, она могла представить лишь унылое выморочное будущее — без любви, а просто под присмотром и опекой женщины, которая забыла, если вообще знала, что такое любовь, необходимая людям в жизни; некое инопланетное существо, Мать из Другого Мира.
Можно было бы, конечно, просто умереть. Пока не узнал никто, ни Споффорд, ни Бони. Тогда Сэм хранила бы память о ней, вспоминая счастливые моменты, так и не раскрыв ее тайну.
— Decree nisi, — произнес Споффорд, словно пробуя слова на вкус. — Это что, типа, окончательное решение?
— Не совсем, — шар удалялся, словно бы и не двигаясь, просто уменьшаясь с увеличением дистанции. — Это decree nisi. «Nisi» — это латынь. Означает «если не».
— «Если не» что?
— «Если не» много чего. На самом деле фигня все это. Просто формальность. По большому счету надо просто подождать шесть месяцев и получить документы об окончательном вступлении развода в силу. Вот и все.
— Это напоминает мне историю, которую я где-то читал, — сказал Споффорд. Он по-прежнему разглядывал небо, но уже не с таким видом, как будто заметил там что-то особенное. — Вроде бы там был один король, и вот он велел отрубить голову одному парню. Парня застукали с женой короля. А тот и говорит: подождите немного, ваше величество. Если вы отложите казнь на шесть месяцев, я за это время научу вашего коня разговаривать. Гарантию даю.
Может, надо сесть в машину, думала Роузи, и погнаться за шаром. Он может потеряться, упасть в Блэкбери. Улететь навсегда.
— Король говорит: а почему бы и нет? Вот тебе твои шесть месяцев. Запирает парня на конюшне вместе с лошадью. Вообще-то история очень старая. Ну вот, приходит к нему туда жена короля и спрашивает: что это тебе пришло в голову дать такое глупое обещание? Ведь ты же не сможешь это сделать? А парень отвечает: э-э, за шесть месяцев много чего может произойти. Может заболеть и умереть король. А может и передумать. Может умереть лошадь. Да и я могу умереть. А может, лошадь и...
— О господи! — вскрикнула Роузи и вцепилась Споффорду в руку.
Из-за каких-то атмосферных странностей шар ни с того ни с сего вдруг резко упал вниз, потом горелка вновь подняла его. Роузи почувствовала, как в ней поднимается приступ злости на этих идиотов, на ту опасность, которой они себя подвергают, на то, что они были так далеко от нее.
— Прости, — сказала она Споффорду, вдруг осознав, что он стоит и терпеливо ждет, когда она обратит на него внимание. — Ты рассказывал какую-то историю?
— Да нет, ничего, — сказал он, улыбнувшись.
— Прости, — повторила она, и от подступивших слез запершило в горле.
Она хотела сказать ему, что ей тяжело, что единственное, чего ей хочется, — это повернуть обратно, но возврата нет. Перейти на ту сторону, причем в одиночестве — вот и все, что она могла теперь, и если что-то и оставалось ей в жизни — то только на той стороне, а вот было ли там хоть что-нибудь, она не знала.
До каких пор можно идти в лес? Старая школьная загадка. Ответ: до середины. Потом уже идешь из леса. Но как ей узнать, что половина пути уже пройдена? Пока она не узнает этого, каждый шаг будет казаться шагом, все дальше уводящим в лес: каждый шаг будет новым началом.
— Прости, — повторила она снова, похлопала его по большому плечу и отвернулась.
Наверное, так и впрямь проще, думал Пирс; никаких новых ненужных имен. И все-таки его еще долго не оставляло ощущение, что существует по крайней мере еще одна женщина, какая-то не такая, которая не является ни той ни другой, ни обеими и ни одной из них — с какой-то другой, собственной историей. Никакое тщательное восстановление фактов не могло стереть ее до конца.
Жена Майка и подружка Споффорда — раз. Подруга Майка и спутница Пирса на лодочной прогулке — два. Все прочие были, опять же, либо первой, либо второй, но только с разных сторон, звезды утренние и они же вечерние, полная луна и полумесяц.
Он понимал, что ошибся, полагая, что это с Роузи, Роузи Расмуссен, Роузи Мучо у него почти что сладилось дело в спальне Феллоуза Крафта, что у него с ней... что он и она... Но нет. Ошибка. Это просто его собственный Адам стал показывать норов, слепец, на промах которого Пирсу теперь все время приходилось делать поправку.
А что, если, не дай бог, было, все-таки было? И с женщиной Споффорда тоже (ведь так? Правильно, именно так и есть). Он ощутил внезапную вспышку комического стыда за грех, которого дважды избежал по причине собственной несообразительности, и рассмеялся. Если эти люди, среди которых он собрался пожить, — эти благоразумные и счастливые люди, тихие, как залитая солнцем лужайка, — собирались и дальше дурачить его таким вот способом, быстро меняясь ролями, тогда он, конечно, зря сказал Споффорду, что скоро исчерпает их всех.
День обещал быть жарким. Он раздобыл кофе и уселся с ним за столик возле буфета под полосатым зонтом; открыл «Soledades», возвращенные Споффордом.
Одиночество Первое. В сладко-цветущую пору. Начинается с кораблекрушения, заканчивается свадьбой; как доброе большинство романов, подумал Пирс, как многие из шекспировских историй.
Но, кстати, совсем не как у него. Кстати.
И вдруг внезапный страшный удар, кошмарный приступ удивления, что все и впрямь именно так и было, вновь потряс его до самой глубины души. Именно так все и было. Медленно и аккуратно он положил ногу на ногу и отпустил страницы «Одиночеств» — они закрылись веером.
Безбрачие — даже тот строжайший обет, который Пирс наложил на свое сердце и на свои ближайшие жизненные планы — не обязательно означал целомудрие. Н-да, с целомудрием, похоже, придется повременить, подумал он — в той мышиной возне, которая, судя по всему, потихоньку закрутилась вокруг него, целомудрие есть вещь нестаточная. Он поднял глаза. Все летное поле — во всяком случае, все приспособленные для этой цели аппараты, — очевидно, уже поднялись в небо; они висели в воздухе на разных расстояниях от него, большие и маленькие небесные тела, как наглядное пособие к уроку о третьем измерении. Вдалеке, неся крохотные невидимые фигурки, вился черный «Ворон».
Ему надо быть очень осторожным, вот и все; зная себя, зная свое нынешнее состояние.
Но ведь есть и другие истории, подумал он. Например, вот эта, о человеке, потерпевшем кораблекрушение; он остался без одежды, без всего, но он прокладывает себе дорогу умом и решительностью (а может быть, и без волшебных помощников не обошлось), и после многих приключений становится королем той безвластной страны, в которую попал.
А затем, гораздо позже, вновь отправляется в путь...
С той высоты, на которую поднялся «Ворон», вещи и люди тоже стали чем-то, похожим на иллюстрацию, они приобрели тот аккуратный игрушечный вид, какой предстает с самолета: беззвучно катились уменьшенные модельки автомобилей, луга и дома казались неестественно чистыми и ненастоящими. Относительность. Роз Райдер глядела вниз, слегка облокотившись руками на обитую холстом корзину, ощущая ногами ту пустоту, которая отделяла их от земли.
Она видела, как Пирс побрел в сторону, прочь от того места, где стояли Роузи Мучо и Споффорд, но не заметила, куда он делся. Можно ему помахать, подумала она, если увижу, что он смотрит вверх. Но она потеряла его из виду.
Пирс Моффет — смешное имя, что-то острое и мягкое разом.
Когда включали горелку, Сэм тоже разражалась ревом, уткнувшись отцу в плечо; да и когда шум стихал, она не ослабляла хватку, и Майк никак не мог заставить ее поднять голову и посмотреть вокруг.
— Видишь больницу? — говорил он. — Видишь, где папа работает? Эй, Сэм...
Если бы у нее был ребенок, решила Роз, если бы она поняла, что беременна, она бы никогда не сообщила об этом папаше. Родила бы потихоньку, так, чтобы он в жизни его не увидел и даже не знал о его существовании. Роз представила себе, как она встречается с этим парнем через много лет, скажем, в ресторане, они сидят, лениво болтают о прошлом; а где-то там, подрастая, играет ребенок. Втайне.
Сидевший рядом с ней аэронавт снова включил горелку; ее шум потряс Роз, как удар, заставив содрогнуться что-то глубоко внутри. Земля отодвинулась. По законам Климаксологии, Метода, который Роз прикладывала к собственной жизни, этот небесно-голубой денек был первым днем Года Подъема, ведущего к плато двадцати восьми лет; и, несмотря на предупреждения Майка, что Климаксология — не пророчество, она верила, верила, верила, что этот год станет для нее удачным. Все переменится к лучшему. Она чувствовала это с потрясающей, как пламя горелки, силой, нутром чуяла.
— Смотри, Сэм. Роз не боится. Роз смотрит и не боится. Видишь?
«Лесная Чаща» повернулась к ним углом горы и исчезла. Зеленовато-желтый Дальвид, прорезанный серебристой Блэкбери, тянулся с запада на юг. В утренних лучах он казался Роз Райдер переплетенными пальцами двух терпеливых рук, сложенных на огромном торсе земли.
То был последний день весны, если считать так, как мерят весну в Дальвиде; и на следующей неделе Споффорд проселками погнал свою отару в Аркадию. «Трансгуманция», повторял он на ходу словечко, подхваченное у Пирса; оно означало перегон скота с зимних пастбищ на летние; как раз этим или чем-то типа этого Споффорд и занимался.
Проект имел в его глазах несколько преимуществ, в том числе для Бони Расмуссена — преимущества, которые Споффорд особо подчеркивал, излагая Бони свои планы. Его земли, в последние годы остававшиеся без ухода, грозили зарасти лесом — овцы будут выщипывать побеги и сохранят луга (не говоря уже об удобрениях, причем бесплатных; «золотые копытца, мистер Расмуссен», — приговаривал Споффорд, изображая двумя указательными пальцами, как овца втаптывает свои драгоценные катышки в почву). Но это все эстетическая сторона. А еще он мог предложить долю с конечного продукта, на бойне в Каскадии все будет аккуратно завернуто в мясницкую бумагу и обложено сухим льдом. Все мясо — из травы. Сам он, сказал Споффорд, получает от сделки прежде всего обширные и обильные пастбища; плюс сарай под овчарню в хорошем состоянии, а его собственную времянку надо будет снести и приспособить для молодняка; да (время от времени) помощь Роузи, которая будет рада — Споффорд не сомневался в этом — попробовать себя в этой работе, а заодно поднатаскать двух своих собак, чтобы сами зарабатывали себе на пропитание, пока не постарели и не обленились окончательно.
— Но об этом, конечно, тебе придется поговорить с ней, — сказал Бони.
— Да. Именно так и собирался сделать, — сказал Споффорд.
На самом деле, услышав про эти планы, Роузи, в отличие от Сэм, удовольствия не выказала, она дала понять, что у нее и так полно дел и что ей не нравится, когда ей навязывают непрошеную компанию. Споффорд нисколько этому не удивился. Он учитывал такую возможность, составляя свой план, — это было одной бессонной майской ночью, первой, когда он не закрывал окно до самого утра.
Итак, он обошел по внешнему краю дальние луга Аркадии, обнаружил стены из красного песчаника, местами обвалившиеся, но для загона вполне подходящие, замкнул границы намеченного участка неприметным электропроводом и однажды утречком пригнал свое озадаченное и жалобно блеющее стадо в этот загон через большие резные ворота (личины и виноградные гроздья), которыми больше никто не пользовался. Споффорд работал в северной части штата, столярничал на заказ для возводимых на берегах озера Никель домов, и вполне мог проезжать по участку Бони утром и вечером, присмотреть и, если что, починить. Овцы скоро успокоились. Трава под дубами Аркадии была сочная, и каждой нашлось уютное местечко в тени; они расположились как сборище знаменитостей, на почтительном удалении друг от друга. Споффорд засмотрелся на них.
Ты не станешь классическим пастухом, говорил Пирс, пока не ешь желуди и не влюблен.
— То есть хлеб из желудей, — уточнял Пирс. — Думаю, что не сами желуди.
— Угу, — отвечал Споффорд в полной уверенности, что тот морочит ему голову. Вот еще, желуди.
Скромные гости на раздольном луговом празднике, овцы потихоньку брели вперед, и он брел за ними. Показался дом, бурый, многоугольный, крытый тисом и рододендроном; пустые башни, покрытые волнистыми листами розовой и голубой черепицы. Такие дома его мать почему-то называла Домом Спящей Красавицы.
Тот дом, который он сам строил наверху в цветистом горном саду, будет не таким; ничего таинственного, все просто и понятно с первого взгляда. Этим летом расчистить место, разметить и залить фундамент. Будет чем заняться долгими светлыми вечерами.
Он ничегошеньки не понимал в любви; то, что люди подразумевали под словом «влюбиться», всегда его озадачивало и раздражало. Казалось, что они имеют в виду какой-то взлет. То, что знал он, было совсем другое, нечто, появляющееся постепенно, услуга за услугу; пока не видишь, куда ступить, ты и не делаешь следующего шага, но если уж возможность появилась, шагаешь — и все.
Неподалеку от дома он нашел дерево, под которым можно было удобно расположиться, сел и закинул обутые в высокие кроссовки ноги одна на другую. Надо твердо встать на ноги, на все четыре, как приземляется кошка, а потом посмотреть, куда эти ноги тебя сами вынесут. Именно так и нужно поступить. Он достал из кармана старенькую немецкую губную гармонику, сдул с нее налипший сор и прислушался к той мелодии, которая уже зачиналась где-то внутри.
Это было как раз тогда, когда солнце дошло до середины своего привычного пути и Пирс Моффет в доме Феллоуза Крафта в Каменебойне перевернул и положил в левую стопку последнюю страницу рукописи Крафта и откинулся на жесткую спинку стула (как только мог Крафт проводить в нем по многу часов подряд?), стоявшего перед письменным столом.
Он прикурил сигарету, а затем долго сидел неподвижно, держа ее в руке и глядя, как поднимается дым непрерывной разветвляющейся лентой, вторя теплу, поднимавшемуся снизу вверх по животу Пирса. Он знал теперь, что вся его жизнь до этого момента, религия, в которой он был рожден, истории, которые он слушал, сочинял и рассказывал, образование, которое получал или не получал, книги, которые ему выпадало прочесть, его интерес к истории и цветные даты, которыми он сей интерес подпитывал, наркотики, которые он принимал, мысли, которые приходили ему в голову, — все они готовили его вовсе не к тому, чтобы написать книгу (как то ему казалось раньше), а к тому, чтобы книгу прочесть. Вот эту. Именно ее он жаждал когда-то встретить, раскрывая все те книги, которые брал в руки, — ожидая от каждой из них, что она окажется той самой, которая ему нужна, его личной книгой.
Потому что эта книга не отличалась от его собственной книги — она тоже была незаконченной (а потому до сих пор и не начатой); а потому и его собственная жизнь казалась такой же ненаписанной книгой, книгой, которую, впрочем, и невозможно написать, — другое издание, название то же. Непонятное заглавие, говаривала Джулия, и трудно встроить в классификатор.
Он посмотрел на неровную стопку листов, перевернутых, но не забытых. Какому читателю предназначал Крафт свою книгу, спросил он себя, кто, по его мнению, захотел бы прочесть ее? Может статься, никто — потому она и лежала в столе безмолвно, незаконченная, неопубликованная, лежала в ожидании своего единственного предполагаемого читателя.
А ведь ее нельзя назвать хорошей книгой, думал Пирс, если судить с точки зрения беллетристики; это философский роман, отстраненный, экстравагантный, в нем не чувствуется жизни, такой, какой она должна была протекать в то время — какой она и была, если говорить о нашем мире, о том единственном, в котором, если отбросить все метафоры, мы все и живем, — взаправду и всерьез. Персонажи похожи на голодных призраков, без той яркой живой завершенности, которую Пирс помнил по другим вещам Крафта, вроде «Надкушенных яблок» или той, другой, про Валленштейна. Десятки исторических личностей — и, насколько Пирс мог судить, ни одного вымышленного персонажа, за исключением самых незначительных; большие и малые события, в которых они действительно принимали участие, все превращены в зимнюю сказку вымышленными скрытыми причинами, которые ими якобы руководят: родовые потуги и предсмертная агония эпох, смертельные схватки могучих волшебников, действия демонов, христовы слезы, веления звезд.
Нет, нет, нет, говорил он Джулии, нет, все эти розенкрейцеры, хранящие свои тайные истории, передавая их через века зашифрованными в книгах, где все означает противоположное тому, что написано, и пытающиеся повлиять на судьбы империи, таясь за тронами королей и Пап, — и всякие прочие тайные общества, вольные каменщики, иллюминаты — вовсе не являлись движущей силой истории. Неужели ты не видишь, говорил он ей, правда на самом деле куда интереснее: тайные общества не обладали в исторической действительности реальной силой, но представление о том, что тайные общества обладают ею, действительно обладало такой силой.
И все-таки. Все-таки.
Допиши-ка это, а? В отличие от Истории, историям нужны концовки; странички с пометками в финале рукописи Крафта только уводили повесть еще дальше, громоздя годы, книги, героев, которых хватило бы (показалось Пирсу при беглом просмотре), чтобы наполнить еще два, даже три тома — но так и не добраться до финала.
Но ведь Пирс мог додумать финал, мог. Придумать, как после великой перемены все кончилось — Ноев потоп, буря перемен, сметающая прочь весь старый мир, шторм, состоящий из Тридцатилетней войны, из tercios, Валленштейна, из огня и меча; Разума, Декарта, Петра Рамуса, Бэкона и из Неразумия тоже, из ведьм, горевших у столбов, — потом все это было сметено и ушло в безвозвратность, сокрылись розенкрейцеровы братья; Камень, Чашу, Крест и Розу — все снесло как ветром; он мог представить, как под закопченным, черным как смоль небом (рассвет должен заняться, но где-то в другом месте, в другое время) они все собираются, герои тогдашнего века, который к тому времени уже стал переходить в область воображения, их созывает по одному старик с белой как молоко бородой и со звездой во лбу. Собрались. А теперь пойдемте, так как наше время прошло. Один за другим, из мастерских и карстовых пещер Праги, философских садов Гейдельберга, келий и дворцов Рима, Парижа и Лондона. Все кончено. И куда им податься? Рассвет приносит ветер; они ступают на палубу стоящего на якоре корабля, паруса которого уже наполняются, на них начертан знак Рака. Их путь лежит куда-то дальше, в белый город на самом дальнем востоке, опять в безымянную страну. Вперед!
Пирс вдруг почувствовал, что вот-вот заплачет.
Господи боже мой, подумал он, когда слезы отступили, боже мой, где это во мне таилось, откуда накатило — и скрутило вот так, совершенно внезапно, как по мановению руки. Он вытер глаза рубашкой, поочередно левым и правым плечом и, пытаясь унять трепет в груди, стал смотреть в окошко со средником. Снаружи Роузи Расмуссен и ее дочка ухаживали за заброшенным садиком Крафта. Сэм тоже плакала.
Почему я обязан жить в двух мирах, вопрошал Пирс, почему. Неужели мы все живем в этих двух мирах, в мире внешнем, который реален, но чужд нам, и мире внутреннем, который имеет смысл и вызывает слезы сопереживания у нас, когда мы входим в него, — или только на мою долю выпала эта напасть.
Он встал. Подровнял стопку бумаги, оставленную покойным Крафтом, и вложил ее обратно в коробку.
Конечно, все это неправда. Конечно, неправда. Потому что если сейчас — тот самый момент, когда это стало правдой, так и это мгновение мимолетно; а стоит ему пройти, и вся эта крафтова история станет не только небывалой, но такой, которая никогда и не могла на реальность претендовать. Пока мир вертится, нет способа сохранить эти вставленные одна в другую истории; цепляясь друг за друга, они ускользают в область чистого вымысла — фальшивый Эгипет Гермеса, фальшивый Гермес Бруно, фальшивый Бруно Крафта; фальшивая мировая история самого Пирса, двери, которые, распахнувшись однажды, тут же могли и закрыться одна за другой — смыкающийся коридор в расцвеченные столетия.
Трещина закрывалась; может, этот год — последний, когда это еще можно хотя бы почувствовать, последним может быть даже этот месяц, и, коль скоро она закроется, оттуда уже не придет облеченный доверием посланник (и спасся лишь я один, чтобы возвестить тебе[285]), ведь посланник тоже будет фикцией, навязчивой идеей, представлением.
Момент перемены, значимый для Пирса миг, тоже не должен был пережить самой по себе происшедшей с миром перемены, вот и все. Вместе со всеми прочими, равными ему моментами, он вернулся в привычный мир, в мир, который здесь и сейчас, который всегда под рукой, который отныне и во веки веков будет вытравливать за корму бесконечную череду одинаковых с виду моментов, один за другим, один ничем не лучше другого, во веки веков.
Да.
Если не принимать во внимание того обстоятельства, что отныне и во веки веков, не часто, но время от времени те, кто сможет пережить такого рода момент, будут испытывать острое ощущение, что их жизнь распалась надвое, что детство их, дальняя его часть, находится не только в прошлом, но и в совершенно другом мире: печальная уверенность, доказательств в пользу которой нельзя предоставить или даже просто представить себе, что вещи, из которых состояло детство: апельсин сорта «нехи» и испачканные кроссовки, звуки мессы, книжки по географии, комиксы, города и поселки, собаки, камни, розы, — ничуть не похожи на те, из которых состоит нынешний мир.
Пирс вышел из кабинета и, пройдя через темный дом, выбрался на яркий полуденный свет. Незаметно, но непрерывно, со скоростью в одну секунду за секунду, мир превращался из того, каким был, в тот, каким должен стать. Роузи, сдвинув шляпу на затылок, посмотрела на выходящего из дома Пирса, Сэм перестала хныкать; Споффорд в Аркадии поднял инструмент, приготовившись играть.
— Закончил, — сказал Пирс. — Все закончил.
— Мы тоже, — ответила Роузи и показала ему, что они набрали у Крафта в саду: огромные охапки цветов, которые могли так и осыпаться незамеченными, роскошные маки и розы, круглые маргаритки, лилии и синие люпины.