— Значит, завтра ты уезжаешь? — спросил его Споффорд.
— Да, наверное да.
— Ну, что ж. Тоже вариант. — Он вытянул руки к печке, растопырил пальцы. — Холодно, — сказал он. — Лето, считай, кончилось.
За окном быстро поднимающаяся из долины и со стороны реки дымка замутила ясное солнечное утро. Пирс сунул руки в карманы и потеснее прижал к бокам руки, сейчас, пожалуй, даже и в городе, подумал он, было бы достаточно свежо, лужи на асфальте, свежий, промытый дождем воздух.
— Утром из Откоса идет автобус, — сказал Споффорд. — Точного времени я не знаю, но мы его все равно поймаем.
Он усмехнулся:
— Если, конечно, ты теперь не передумаешь и не решишь остаться.
Он разбил в миску очередное яйцо, потом остановился, поднял голову и внимательно посмотрел на Пирса. Пирс стоял в дверном проеме, молчал и явно был где-то не здесь.
— Ты что, не выспался?
— Что? А, да, нет, все в порядке. Сны какие-то странные. — Его передернуло дрожью. — Теперь вот почти ничего не помню. Когда проснулся среди ночи, помнил все до последней мелочи. А теперь забыл.
План. План, жемчужина целесообразности, дистиллированный смысл забытого сна, это он сохранил. Он повертел его про себя так и эдак, как будто ощупывал пальцами. Что ж, и то дело. Все взаправду. Ему даже стало теплее, как будто от красной шерстяной рубашки, которую сунул ему Споффорд; теплее, и на лице улыбка. Первое, что он сделает, когда вернется в город, так это звякнет Джулии Розенгартен. Которая, услышав его голос в трубке, вне всякого сомнения, очень удивится. Н-да, так как же, в конце концов, называется это ее литературное агентство? Что-то такое жутко амбициозное, из классического афоризма, он начал рыться в памяти, per ardua ad, ах да, конечно: литературное агентство «Астра»[117].
Скалистая дорога к звездам. Ну, что же. Пусть так. Веди свою торговлишку, как сказал старина Барр, сквозь смешок, в уютном тихом погребке в Ноуте; веди свою торговлишку, и торговлишка выведет тебя в люди. И да будет так. К доброму куску хлеба могут вести разные способы, а у него как-никак это был единственный способ заработать на кусок хлеба.
— Ага, — сказал он, принимаясь за Споффордову яичницу; в силу каких-то непонятных ему самому причин он был зверски голоден. — Вперед. Долг превыше всего. Будущее.
— Надеюсь, ты еще вернешься, — сказал Споффорд. — Раз уж теперь все равно протоптал сюда дорожку.
В силу каких-то иных, но столь же непонятных причин Пирс вдруг увидел Споффордову Роузи, и как она поднимается из глубин. В горле у него вдруг оказалось полным-полно крошек от тоста, он закашлялся и принялся деловито оглядываться по углам, но собирать и паковать все равно было нечего: приехал налегке, налегке и уеду.
— Друзей забывать нельзя, — сказал Споффорд. — По крайней мере, я своих стараюсь не забывать. Здесь, в общем-то, даже и поговорить, если по уму, не с кем, а мне этого иногда так не хватает.
— Знаешь, я уверен, что обязательно вернусь, — сказал Пирс. — Рано или поздно.
— А куда ты денешься, — поддакнул Споффорд. Он налил в кружки дымящийся кофе. — Конечно, вернешься. Уж я об этом позабочусь.
Роузи въехала в Блэкбери-откос на пикапе, в кузове которого, как это ни смешно звучит, уместилась вся ее жизнь; у нее была назначена встреча с Аланом Баттерманом. Она немало времени потратила на то, чтобы как следует одеться; начала с жакетов и юбок, но найти такую пару, чтоб были разом не мятые, по сезону и на вид приличные, не получилось; потом она подумала (первый в жизни визит в юридическую контору): нет, это же не собеседование с работодателем, скорее что-то вроде похода к зубному врачу, одеться нужно так, чтобы чувствовать себя удобно, — и поверх фланелевой клетчатой рубашки, свежей и пахнущей домашней выпечкой, надела вчерашний комбинезон. Миссис Писки держала Сэм за руку, и они помахали ей с крылечка так, словно мама уезжала навсегда. Пока-пока.
Город ради свежего утречка забыл свою обычную летнюю лень и весь гудел от шнырявших по улицам автомобилей. Роузи заметила грузовичок Споффорда, но самого Споффорда рядом не было; она попыталась свернуть и чуть не столкнулась с нью-йоркским автобусом, который как раз вывернул из-за магазина сладостей, где у него была конечная остановка. Удар по тормозам, слава богу, колодки хорошие, и сзади в кузове упало что-то тяжелое.
Автобус аккуратно объехал ее, презрительно фыркнув выхлопом, и скрылся из виду; Роузи извиняющимся жестом подняла руку, и какой-то пассажир, которого она не разглядела сквозь зеленоватое стекло, махнул ей в ответ. Она подобрала с сиденья «Надкушенные яблоки», сунула книгу под мышку и пошла по Бриджес-стрит к Болл-холлу. Когда она была маленькой, ей казалось — а как иначе, — что это выстроенное в девятнадцатом веке здание из красного кирпича, четырехэтажное и самое большое в городе, называлось Болл-холлом (резная каменная надпись полукругом над входной дверью) из-за того, что по углам на крыше у него красовались большие каменные шары[118]. Когда-то она ходила сюда к дантисту, тот держал здесь кабинет. Фамилия у него была Свирл. Ему казалось, что это смешно; а Роузи думала, что просто одно к другому очень подходит, вроде как Болл-холл. Большой город, большие, странно пахнущие залы больших Болл-холлов; она так и не отучилась пока сравнивать тот город с этим, маленьким.
Секретарша Алана Баттермана испуганно подняла на нее глаза.
— Ой, простите, пожалуйста, — сказала она. — Мистер Баттерман сегодня утром на похоронах. Он про них забыл. Пришел сюда, и ему пришлось бежать обратно домой, переодеваться.
— Да нет, все в порядке.
— Он вернется через пару часов.
— Что ж, тоже неплохо. Просто зайду к вам еще раз. Я не то чтобы очень спешила.
В офисе стоял смутный запах медикаментов и дезинфицирующих средств, никуда не денешься, когда вокруг кабинеты практикующих врачей и стоматологов; и Роузи невольно вспомнила о тех фантазиях, которыми тешилась в детстве, когда брела к доктору Свирлу, — вот сейчас она придет, а он заболел, или уехал в отпуск, или умер. И ни разу ничего подобного. Выйдя обратно, в набирающий обороты день, она поймала себя на том, что в горле у нее пересохло, а сердце стучит слишком часто.
Два часа. Ну и ладно. Пробежаться по магазинам или так, вообще. В нерешительности она вышла к мосту, а потом и на сам мост, вглядываясь в речную даль — к югу, туда, где должен стоять на скале Баттерманз; но нет, слишком далеко, даже в такую ясную погоду.
Вся эта затея вдруг показалась ей постылой и никому не нужной, и не разворошила она это осиное гнездо только лишь потому, что Алан очень вовремя смылся на неожиданно свалившиеся похороны; может, ей следует воспринимать данное обстоятельство как знак; может, оставить Закон в покое и вернуться потихоньку домой. Но, подумав о доме, она представила себе Аркадию, а не облицованный булыжником дом в Каменебойне. Так что, где-то про себя, она уже давно все решила, невзирая на все эти трепыхания.
Он спросит ее (ей так казалось, она просто представить себе не могла, что не спросит, вполне естественное с его стороны желание во всем разобраться), почему она собирается начать соответствующую юридическую процедуру. Да нет же, не хочу я ничего начинать, тут же пришел ей в голову ответ; покончить кое с чем хочу, чего не отнять, того не отнять. Однако это не ответ.
Если по большому счету, никаких причин и не нужно было выдумывать. Проблема в том, что у нее нет больше причин оставаться замужем, вот и все.
Ей казалось совершенно очевидным: ничто не могло бы послужить действительной причиной для развода, если бы причины сохранить этот брак оставались в силе, — ни растущее чувство неприязни (она при всем желании не могла решиться на более сильное слово) к Майку, ни его залеты, ни капризы. Ей казалось, что в былые времена, в Былые Времена, во времена ее родителей или еще того раньше, вообще не нужно было никаких причин: сам факт замужества уже был необходимой и достаточной причиной для того, чтобы оставаться замужем. Теперь же — стоило только бросить самый беглый взгляд на собственных знакомых, на то, что показывают по телевизору и о чем пишут в газетах, и доказательств тому можно было бы набрать вагон и маленькую тележку, — теперь те, кто продолжал жить в браке, продолжали жить в браке только ценой постоянных усилий, направленных на выяснение одного-единственного обстоятельства: а почему, собственно, они до сих пор не развелись; причем усилий каждодневных, поскольку в любой день могли и впрямь оказаться в разводе. Логическое допущение, что браки, основанные на добровольном выборе, на обоюдном желании быть вместе, должны быть прочнее тех, что держатся (подобно браку ее родителей) на чистой воды нежелании нарушать сложившиеся социальные условности; на деле же брак по взаимной склонности мог растаять буквально в одночасье, из-за минутного невнимания к партнеру. И не оставить после себя ничего: скажем, причины быть вместе.
Она подумала о Сэм.
Люди остаются вместе ради детей. Взять хотя бы ее родителей. Но теперь в центрах по уходу за детьми и в детских садиках бо́льшая часть детей — насколько ей было известно — была из Неполных Семей. И над проблемой этой работает такое количество всякого народа, что рано или поздно, а скорее всего в самом ближайшем будущем, отыщут способ сделать так, чтобы дети от разводов не страдали. А может, на самом деле детям не так уж и плохо в Неполных Семьях, как то обычно принято считать.
Она знала наверняка — холодное и страшное чувство уверенности, которое имело силу окончательного вердикта, — что Сэм не будет настолько плохо оттого, что Роузи разойдется с Майком, как когда-то было самой Роузи от того, что ее мать осталась с отцом: жуткий, населенный призраками дом, черная дыра вместо семьи, уж лучше бы семья была неполная.
Ей без него будет лучше.
Ей без него будет лучше — ей не в первый раз приходила на ум эта фраза, но в первый раз в контексте собственного детства. Ее напугали раз и навсегда. Нет, конечно, она никого ни с кем не сравнивает. Нет-нет. Она развернулась и ушла с моста, как будто в спину ей дул черный ветер былых печалей, вольный гулять между прошлым и будущим. Она прошла квартал вверх по Хай-стрит, завернула в «Дырку от пончика» и села в прохладной кабинке у стены; заказала кофе и пончик с желе и раскрыла заложенную заколкой для волос книжку «Надкушенные яблоки». Два часа времени.
Действие во второй части книги происходило в Лондоне, и Роузи это пришлось по вкусу; Крафту, судя по всему, данное обстоятельство также пришлось по вкусу: книга словно бы потянулась и расправила плечи, нетерпеливо перебирая пальцами в предчувствии вкусного материала. Абзацы сделались длиннее, появились списки и каталоги забавных и причудливых видов, блюд, обычаев и привычек. Город был — одна сплошная череда ярких зрелищ, по крайней мере описывался он именно в этом ракурсе; и речь шла не только о выездах лорд-мэра, о процессиях гильдий и о представлениях, которые давались в Иннз-оф-Корт[119], но и о настоящих игровых залах: теперь их начали строить именно как игровые залы, а не переоборудовать под театральные помещения внутренние дворики постоялых дворов, вроде как в «Красном быке»; в театрах ставили фарсы, трагедии и хроники, завсегдатаи галдели, подмечали каждую мелочь, ничего не желали спускать с рук даром, и представляли собой зрелище ничуть не менее любопытное, чем сами пьесы, и был Театр, где играла труппа лорда Лестера[120]. Но в Саутворке в это время по-прежнему держали медвежьи «ямы», где Старый Драчун, Драный Раф и Любимчик крушили мастиффам башки, словно яблоки, весь Лондон знал их по именам и ходил на них смотреть, подмастерья-лудильщики, и придворные дамы, и заезжие знатные иностранцы; хозяева любили их как родных детей, ухаживали за ними и лечили полученные ими жуткие раны, чтобы они могли и дальше ломать спины псам, — Роузи собак было жалко, но в те времена, судя по всему, мало кто разделял ее чувства. По Темзе плавали тогда белые лебеди, а на Тауэрском мосту выставляли головы изменников, и коршуны выклевывали им глаза: в городе кишели заговоры, злоумышленники строили коварные планы и пытались извести королеву страшным колдовством, от которого весь город бросало в дрожь, — в Линкольнз-Инн-Филдз нашли восковую куклу, похожую на королеву и сплошь утыканную иголками, и немедля вызвали друга и личного астролога королевы доктора Ди[121], чтобы он разобрался в этом деле, а он сказал, что все это полная чушь, безделица, а королева жить будет долго и на здоровье жаловаться ей будет грех; а она показалась подданным на королевской барке, чтобы все могли убедиться в том, что она жива и здорова, и провела Рождество в Ричмонде.
Такие яркие краски, подумала Роузи, как будто в комиксах; и трудно было представить, что они тогда сами ничего особенного в этом не видели, просто жили себе и жили, в своих чудных одеяниях всех цветов радуги, причем некоторых цветов Роузи даже не могла себе представить: шафрановый и тутовый, луговой и цвет гусиного дерьма. Умирая, они завещали все эти немыслимые костюмы слугам, а те никак не могли такое носить, а потому продавали их актерам; сцены в устроенных на постоялых дворах игровых залах представляли собой лишенные каких бы то ни было декораций дощатые подмостки, а вместо рампы светило (или не светило) солнце, но по этим голым доскам расхаживали персонажи в шелках и шитой золотом парче, которые называли друг друга Королями, Лордами и Принцами, вне зависимости оттого, происходило действие в Древнем Риме, во времена Генриха V или в далекой Италии, и одеты они были в одни и те же костюмы почивших в бозе лордов, если только костюмы эти были достаточно пышными. Юный Уилл (Крафт неизменно именовал его именно так) с головой окунулся в этот многоцветный кипеж, он научился петь и танцевать (судя по всему, в тогдашних театрах пению и танцам, «скачкам» уделялось ничуть не меньшее внимание, чем собственно актерской игре — хотя эти танцы походили скорее на акробатические номера. Интересно, подумала Роузи, а как это выглядело на самом деле: они дурачились или пытались добиться эстетического эффекта?) и обзавелся друзьями среди актеров из труппы «Лестер Бойз», равно сведущих в тайнах двора и лондонского дна. Шаг за шагом — ему устраивали своеобразные инициации, разыгрывали его как могли — он стал в труппе своим человеком. А народец подобрался тот еще. И нужно было доказать им, что тебя за так не возьмешь. В самый разгар драки вдруг появлялся мастер Бербедж или руководитель хора, вздорный, одетый в черное мужик: в чем тут дело, в чем тут дело.
Уилл сперва подвизался на женских ролях: на них всегда не хватало исполнителей, поскольку актрис как таковых в природе не существовало; Роузи вспомнила, что где-то когда-то уже об этом читала. Прячешь под лиф два апельсина. А тебя пытаются ущипнуть, поцеловать — и мяукают вслед. И из-за текста накатывала такая странная, если не сказать темная, волна возбуждения, что Роузи начинала всерьез задумываться о словах Бони, сказанных ей насчет Феллоуза Крафта: такое впечатление, что речь у него идет совсем о других инициациях, явно не прописанных в тексте, и в этом гаме — не слышится ли нотка извращенности, всего лишь нотка, не более: в домах вельмож, где выступали труппы мальчиков, обретались мрачные молодые лорды с длинными завитыми локонами и серьгами в ушах, пьяные, с тяжелым взглядом, и в углу вечно кто-то блюет. Весной в Лондон пришла чума: ближайший друг Уилла, который играл Филиду, Клоринду и Семирамиду, но при этом, возникни только какая-нибудь заваруха, дрался с Уиллом плечом к плечу, умер, держа Уилла за руку. Бледный, повторяя в бреду стихи и отрывки из песен, как будто разучивал очередную роль. Уилл слегка подрос. Молодые лорды разъехались по своим поместьям во Франции, актеры на повозках отправлялись в провинцию, чтобы спастись от чумы; труппа герцога Лестера следовала за королевским двором.
Королева! Казалось, кроме нее, в книге вообще не было женщин, как будто она вобрала в себя всю женственность Англии, единственная женщина в королевстве, но зато какая женщина. Казалось, Крафт и сам, подпав под ее очарование, начинает рядом с ней путаться в словах, и в глазах у него появляется странный блеск — как у любого из созданных им персонажей-мужчин. Робин Лестер исполнял вокруг нее сложный куртуазный танец, они с королевой вот уже долгие годы были любовниками (но как они этим занимались, подумала Роузи), и если бы кто-нибудь мог заглянуть в самые потаенные глубины ее сердца, там оказался бы лощеный, неизменно внимательный Робин; вот только доступа туда не было никому. В мае Лестер привез в Уонстед свою труппу, чтобы показать пьесу-маскарад, написанную его племянником сэром Филипом Сидни, изысканнейшим джентльменом, одетым в шелка столь же пронзительно голубые, как цвет его по-детски ясных глаз. «Королева мая»[122]. Имелась в виду, естественно, сама Елизавета, которой в пьесе отводилась главная роль и на которую — и только на нее — пьеса и была рассчитана, хотя для этой роли не было написано ни строчки; она не нуждалась в готовых текстах. В пушистом, шартрезового цвета парке она и ее свита наткнулись на нимфу, которая вышла вдруг на заросшую ландышами лужайку и с поклоном сказала: «Не думайте, о прекрасная и любезная госпожа, что я сошла к вам только из-за вашего блистательного наряда... Или из-за некоего присутствующего здесь джентльмена, который готов сделать все, что будет в его силах, на благо ваше и вашего дома... Я хотела просить вас о милости из ваших рук, но в лице вашем увидела нечто такое, что заставило меня смириться перед вами...» И королева ответила ей изящным и забавным impromptu[123], столь остроумным и неожиданным, что игравший нимфу юноша совсем смутился и его щеки под слоем румян покраснели самым натуральным образом.
Уилл, который вытянулся как жердь и вид приобрел донельзя серьезный, играл — и, как всегда, удачно — ученого педанта по имени Ромбус, стандартного персонажа из комедии масок: у него всегда очень живо выходили педанты и профессора, с головами, набитыми всякой заумной чушью, ученой белибердой, которую только он один из всей труппы умел легко запоминать. Позвольте мне перейти к имманентной сути вентилируемого вопроса. Славно сказано, доктор, вы, как я вижу, удостоились степени магистра искусств. Так точно, если будет благоугодно досточтимому господину (глубокий поклон, старческая слабая рука дергается вверх, к ревматическому позвоночнику), я получил ее как honorificabilitudinitatibus[124]. Королева расхохоталась в голос — над словечком, которое он выпаливал единым духом еще в школе, в Стратфорде, чтобы повеселить Саймона Ханта; после окончания спектакля она обошла выстроившихся в ряд актеров и остановилась перед Уиллом, рыжим, на голову выше всех своих товарищей.
А-га, подумала Роузи, сейчас она изречет что-нибудь шибко пророческое.
Лицо королевы поднялось вверх, маленькое, белое, с наведенными бровями, лицо девственницы, которая много лет томилась в заколдованном замке; ее рыжие волосы были убраны бриллиантами, заплетенными столь же искусно, как ее собственные кудри, и следом поднялся жесткий белый кружевной воротник, как будто для того, чтобы составить фон, забрать в рамку это лицо, с тяжелым лбом, длинным носом и широко распахнутыми глазами. Так значит, и она была — павлин, белый павлин в полном павлиньем наряде. Встретившись лицом к лицу с этим сказочным чудищем, Уилл даже глаз не смог отвесть; ее по-птичьему острые глаза, зеленые как изумруды, пристально глядели на него.
Больше всего на свете королева любила две вещи: рыжие волосы и бриллианты. Она провела по волосам Уилла унизанной кольцами рукой, и белая маска, служившая ей вместо лица, улыбнулась.
Honorificabili-tudini-tatibus, сказала она.
Когда настали холода, труппа герцога Лестера вернулась из своего северного турне и снова заняла свои позиции в здании, выстроенном Джеймсом Бербеджем вне пределов досягаемости лондонского городского магистрата. Другого подобного игрового зала в Англии в те времена еще не было, Бербедж любил его и тратил на него деньги, словно на любимую жену (о чем жена не раз и не два ему говорила); по сути дела, этот зал не был обычным игровым залом, не медвежьей «ямой», не переделанным постоялым двором или обычным залом, в котором поставили сцену, несколько лишних дверей и несколько кресел для джентльменов — нет, это не был игровой зал, был Театр, как когда-то римляне называли свои круглые сооружения; так его и назвали — Театр, единственный в Англии.
«В этом году нам наконец поставят эти самые сосуды», — сказал мастер Бербедж.
Широко расставив ноги, он стоял на сцене и смотрел на пустой партер и на ряды галерей, куда можно было пройти всего за пенни. За его спиной «мальчики» разучивали новую пьесу. Сверху на него взирали небеса, нарисованные золотом на темно-голубом пологе, зодиак и «постоянные» планеты, солнце, луна.
«Что еще за сосуды?» — спросил его Уилл.
Мальчик — впрочем, вряд ли теперь его имело смысл называть мальчиком — сидел на краю сцены, болтая длинными худыми ногами. В руке у него была тетрадка, но роли в этой новой пьесе ему не досталось. Там не было смешных педантов и поэтов, а сплошь одни герои с их Любовями. Новая мода. Чем мрачнее и древней, тем лучше.
«Медные сосуды, — сказал Бербедж. — Медные сосуды, сделанные... особым образом. Сделать их и поставить за нишами — вон там и там: я не знаю точно, как они действуют, но они дают такое эхо, усиливают голос, ловят его и возвращают обратно».
Уилл оглядел театр, пытаясь себе все это представить.
«Витрувий[125] утверждает, — с уважением в голосе проговорил Бербедж, — что в настоящих древнеримских театрах всегда так делали. И расставляли их искусно в должных местах в строго заданном порядке. Так говорит мой ученый друг доктор Ди. Который читал и Витрувия, и вообще всех этих древних авторов. Которых тебе тоже стоило бы почитать, мой мальчик, и изучить их как следует. Актер не имеет права быть игнорамусом»[126].
Он глянул вниз, на мальчика. Что с ним делать дальше? Попал он в труппу самым обычным образом и точно таким же образом мог впоследствии труппу покинуть. Мастер Бербедж, у которого вечно был полон рот всяческих срочных дел, как-то об этом заблаговременно не подумал. Если мальчик хорошо играет роли, и растет гибким, хорошеньким и не слишком высоким, и у него при этом подходящий голос, его со временем можно легко перевести на женские роли, амплуа, которое в чисто мужской труппе всегда в дефиците, и, таким образом, он получит полноправную долю в доходах; если все сложится иначе, ну, что ж, как только окончится срок действия контракта, его всегда можно отправить домой, к семье, и пусть попробует себя на каком-нибудь другом поприще.
Где-то на донышке свинцовой шкатулки Бербеджа, между счетами и квитанциями, лежала странная написанная Уиллом бумага. Уж лучше бы он сжег ее.
Потому что Уилл не вырос гибким и хорошеньким, а вырос из него этакий сорняк. Вместо коленей у него теперь большие желваки, шарниры, на которых крепятся друг к другу бедро и голень, как у дурно сделанной раздвижной мебели. Ярко-рыжие когда-то волосы выцвели и поредели, а из-под них торчал нелепый огромный лоб; Бербедж подумывал даже, а нет ли у парня водянки, ибо за последний год он стал какой-то сам не свой, и слова от него не дождешься, и вид временами совершенно идиотский. Да еще к тому же и голос: когда-то звонкий и пронзительный, теперь он начал ломаться; Уилл часто давал петуха, а интонации стали сухими и невыразительными, как солома шуршит.
Вот если бы он его вовремя слегка подрезал... Отрезал ему снизу совсем чуть-чуть, как это делают итальянцы. Бербеджа передернуло.
«Обязательно их поставим, — сказал он. — Если в древних театрах уже стояли такие чудесные приспособления, почему же мы в наш век не можем на такое отважиться. Доктор Ди наверняка знает, как это делалось. Надо бы раздобыть у него эту книгу, Витрувия, или чтобы он сам в ней покопался и сделал для нас набросок и план, так чтобы мы могли сами во всем разобраться[127]. Брось ты это дело, брось».
Уилл поднял глаза от тетрадки с пьесой. Единственное, чего у него не отнять с точки зрения актерской профессии, подумал Бербедж, так это памяти. Стихи цепляются и остаются у него в голове, как овечья шерсть на шиповнике, и он может вспомнить что угодно, и с любого места. К завтрашнему же дню он будет знать все эти роли наизусть. Вот. На случай, если кто заболеет.
«Послушай, — сказал он. И вынул из кошелька монету. — Я хочу, чтобы ты съездил в Мортлейк, там стоит дом доктора Ди; поедешь по реке. Ты меня слушаешь? В Мортлейк. Дом между рекой и церковью, найдешь церковь, там спросишь, тебе покажут».
Уилл уже успел куда-то сунуть тетрадку и стоял теперь, едва не пританцовывая на своих ходулях.
«Понятно, — сказал он. — Мортлейк, между рекой и церковью».
«Передай ему, — сказал Бербедж, — что у меня к нему просьба. Скажи ему так, скажи...»
«Про медные сосуды. Так и скажу. Я все понял».
«Вот и молодец. А теперь иди причешись и почисть ногти. Найди чистую рубашку. Он ученый человек, личный друг королевы. Ты меня слышишь? Не стой столбом».
Уилл взял монету и повернулся, чтобы идти.
«Уилл».
Мальчик обернулся.
То, что он вел себя странно, и что ему ни до чего нет дела, и что он словно с луны свалился, со своей дурацкой водяночной башкой и выпирающими во все стороны костями, не имело к нему ровным счетом никакого отношения: в его больших внимательных глазах это читалось яснее некуда.
Что делать, что делать.
«Спросишь доктора Ди, — сказал Бербедж. — Он мудрый человек, мальчик мой, он сможет тебе помочь. Скажи ему, чтоб заглянул в твой гороскоп и посмотрел, что там написано на звездах. Скажи, что я сам за это ему заплачу. Так и передай».
Уилл, не сказав ни слова в ответ, повернулся и пошел.
По реке, да еще в полном одиночестве! Стоять столбом он не собирался, но в одну минуту такие дела тоже не делаются: сперва вниз по Бишопсгейт-стрит и через городскую стену у Бишопсгейта, мимо постоялых дворов на Фенчерч-стрит, где зазывалы выкрикивали названия пьес. С Лиденхолл-стрит он повернул направо, в Чипсайд; кареты, которые буквально несколько лет назад заявили о своем праве делить узкие лондонские улочки с портшезами, телегами и пешеходами, нахально протискивались сквозь толпу, а сидящие на высоко поднятых задках кучера нахлестывали лошадей. Несколько роскошных карет стояли у огромного нового здания, выстроенного Томасом Грешемом во славу себе и короне, — биржи, которая недавно с высочайшего дозволения стала именоваться «Королевской», и товары всего мира перепродавались теперь за этими колоннадами, под этой высокой крышей. Внутри — а через Биржу можно было срезать себе путь к реке, и Уилл неоднократно этим пользовался — внутри купчины, толстые и худые, одетые в одинаково темное платье, проворачивали в конторах на первом этаже, за плотно затворенными дверьми, сделки с пшеницей, мехами, ячменем, кожей и вином, а вверху, на галерее, держали мастерские и торговали своим товаром ювелиры и точильщики точных приборов, переплетчики, перчаточники и галантерейщики, оружейники, аптекари и часовщики. У дверей, вдоль стен и на близлежащих улицах снаружи суетились торговцы помельче, из тех, у кого не было собственных лавок, таскали короба на спинах, зазывали народ на свежие устрицы, яблоки, спелые вишни и мидии только что из моря, метлы, чудесные метлы, морская капуста, собранная на дуврских каменистых берегах, и даже просто вода, по грошику за кружку.
Уилл купил себе пипиновое яблоко и грыз его по дороге через Чипсайд к собору Св. Павла, мимо лавок золотых дел мастеров, где всегда было полным-полно богатых хлыщей и аристократов-иноземцев, а также мошенников, плутов и карманных воришек, которые с них кормились. К тому времени как он добрался до Св. Павла, в толпе стало не пропихнуться от нищих, бывших солдат, слепых или безногих, и мнимых инвалидов, которые выставляли напоказ отвратительнейшего вида фальшивые язвы, хватали или пытались схватить тебя за рукав и от которых отделаться можно было только при помощи милостыни; у входа в собор нищие сидели целым гуртом, как стая голодных гусей, и, едва завидев хоть сколь-нибудь прилично одетого прохожего, тут же принимались грохотать кружками для подаяний. Деревянную колокольню собора много лет назад сожгла молния, и по большому счету он давно уже был не только собором, но и местом общественных сборищ — хотя богослужения исправно шли в нем каждый день; одетые в жесткие гофрированные воротники мальчики-хористы (Уиллу было искренне их жаль, но была в них и своя радость) пели бездумно-звонкими голосами, озвучивая огромные пустоты храма.
Уилл прошел через весь храм, пересек неф от северных дверей до южных, останавливаясь по дороге, чтобы почитать прилепленные к колоннам объявления: слуги ищут хорошо оплачиваемую работу, учителя фехтования и танцев предлагают брать у них уроки, свои умения расхваливают преподаватели итальянского и французского языков, врачи и астрологи. Он прочел рекламку аптекаря:
Все эти Мази, Настойки, экстракты или Эссенции, Соли и прочие Составы; продаются в готовом виде на Пристани Св. Павла ДЖОНОМ КЛЕРКСОНОМ, признанным умельцем в искусстве Дистилляции; который, кроме того, за разумное вознаграждение обещает обучить каждого интересующегося всем тайнам Упомянутого искусства в течение нескольких дней и проч.
И гляньте-ка, что он предлагает: essentia perlarum, это что, вытяжка из жемчуга? И balsamum sulphuris, а еще saccharum plumbi, то бишь свинцовый сахар, vitrum antimonii, значит, сурьмяная микстура; sal cranii humani (Уилл перевел это про себя, и его передернуло дрожью: соль человеческого черепа, что это может быть такое?); а также куда более прозаические товары: «лаки и краски, быстро сохнущие на солнце, причудливые и ужасные Фейерверки». Престарелая сводня истолковала тот факт, что он задержался у этого забавного объявления, на свой лад и попыталась с ним заговорить; Уилл вздрогнул, метнулся в сторону и запнулся ногой за ногу; стоящая у своей, особенной колонны в ожидании клиентов кучка юристов дружно расхохоталась, может статься, что и над ним. Он поспешил наружу, на солнышко.
Там был совершенно другой мир: двор собора представлял собой крупнейший в Лондоне книжный рынок, и на лотках, установленных между контрфорсами, под знаком Сердца, или Компаса, или Дельфина, лежали книги, купить которые Уилл не мог, но мог на них полюбоваться: Холиншедовы хроники[128] в огромных фолио, «Счастливые Вести из Нового Мира»[129]. А между лотками бродили продавцы печатных листков с балладами и вообще разными разностями, у этих были свои известия: испанские заговоры и двойные убийства, правила любовной игры и правила игры шахматной, истории, только что переведенные с итальянского, чистая правда, чистая правда.
Мимо Блэкфрайрз движение в те времена шло в основном в сторону Темзы, главной лондонской транспортной артерии. Уилла вместе со всеми остальными буквально вынесло к воде, где нужно было с ходу включаться в спор с соседями за услуги лодочников — впрочем, сперва ему пришлось уступить дорогу к первой же подошедшей лодке олдермену и его слуге; после чего наконец получилось подойти к самому краю воды. Над городскими шпилями и людными улицами неслись облака, обгоняя ялики, дощаники и прочие легкие суденышки, снующие по волнам с набитыми ветром парусами, между высокими бортами «купцов». Уилл скорчился, подобрав колени, в доставшемся ему тесном закуте на борту лодки и вслушивался, вглядывался в роскошный сентябрьский день, пробовал его на вкус, так, словно пытался навечно записать его в памяти во всех подробностях.
Времени на дорогу ушло немало, а потому приходилось спешить; взобравшись по ступенькам причала в Мортлейке, он спросил у проходящей мимо прачки, где здесь дом доктора Ди, а потом спросил еще раз, возле церкви, и еще раз, у ведущей в сад калитки, о которую облокотилась улыбчивая молодая женщина с щеками, разрумянившимися, как сентябрьские яблоки, и такими пухлыми, что даже глаза у нее казались из-за щек у́же, чем были на самом деле.
«Доктор Ди здесь и живет».
«А вы, простите, кто такой?»
«Меня прислал мастер Джеймс Бербедж из Театра в Шордиче».
«Так вы актер».
«Он самый».
Она окинула его взглядом, с ног до головы, улыбчивым и добродушным, и наконец открыла ему калитку.
«Доктор в саду, — сказала она. — А это его дом. А это — его жена».
Она сделала неглубокий, с поддевкой, книксен. Уилл поклонился.
«Идите, только тихо, — сказала она. — Он чем-то занят, понятия не имею чем. Хотя с ним всегда так. Занят. А я понятия не имею чем».
Она указала рукой направление, и Уилл вошел в прекрасно ухоженный сад, уже успевший, правда, опустеть и пожелтеть. Здесь были клумбы с какими-то травами, плавали в пруду карпы, и еще были двое, нет, трое солнечных часов разных типов; а в центре высилось сооружение, явно не имевшее к саду никакого непосредственного касательства. Нечто вроде домика или шатра: несколько высоких шестов, и на них — тяжелая плотная материя; перед входом — выкрашенная в черное панель, в центре которой он сразу углядел какую-то стекляшку, линзу, маленькую круглую линзу, которая фокусировала солнечный свет.
Занавес у входа в шатер затрепетал, вздулся, и наружу вышел высокий сутулый человек, который казался еще более сухощавым и длинным из-за долгополого темно-коричневого одеяния и из-за длинной подернутой сединой бороды. Он глянул на Уилла и поднял брови, но больше ничем не выказал внимания к гостю; достав из складок мантии маленькую круглую чашечку, он прикрыл ею стеклянный глазок в черной панели. И тут же вернулся обратно в шатер.
Уилл стоял, переминаясь с ноги на ногу.
Когда доктор Ди вышел снова, на нем была пара очков в черной оправе и с дужками, заправленными за уши; от них его и без того круглые глаза казались еще более круглыми, еще более удивленными. Он обернулся к Уиллу.
«Иди сюда».
Уилл подошел, и доктор взял его за плечо. Он поставил его перед входом в тент, прямо напротив поблескивающего на солнце стеклышка; потом передумал и отвел на несколько шагов дальше.
«Мастер Бербедж, сэр, послал меня к вам с поручением, он просил...»
«Теперь запомни, — сказал доктор и поднял палец, — что стоять ты должен совершенно неподвижно. Даже глазом не смей моргнуть, пока я тебе не разрешу. Слышишь, что я сказал?»
Уилл кивнул. Ему стало как-то не по себе. А вдруг его сейчас заколдуют? Лучше делать так, как тебе сказали. Доктор Ди вернулся к шатру, постоял у входа и снова поднял палец, погрозил Уиллу.
«Ни единого движения. Умри и не дыши. Начали».
Он снял со стеклянного глазка черную крышечку и стал что-то бормотать про себя, не то считал, не то молился. Уилл не мигая смотрел в стеклянную линзу, как будто в глаза василиску, откуда вот-вот вылетит смертоносный луч. Потом доктор опять закрыл глазок крышечкой; набрал полную грудь воздуха и скрылся внутри.
Уилл стоял, как примороженный, не мигая и слушая, как стучит сердце, а в уголках глаз у него собирались слезы.
Наконец доктор Ди появился снова и как будто в первый раз увидел Уилла.
«Прошу у вас прощения, сэр! Можете двигаться, двигаться, скакать и танцевать».
В руках у него было что-то плоское, как блюдо, завернутое в кусок черного бархата.
«Иди сюда, — сказал он. — Иди сюда и расскажи, чего на сей раз хочет от меня мой друг Бербедж».
Доктор Ди провел его в дом, который казался много больше обычного человеческого жилья, как будто несколько домов собрали вместе; в стенах прорублены двери, а между кухней, кладовой и прачечной — крытые свинцом галереи. Уилл проследовал в кильватере раздувающейся на ходу докторской мантии и шаркающих шлепанцев в большую вытянутую в длину комнату, вдоль которой в обеих стенах были прорезаны затянутые переплетом маленькие оконца; в комнате было столько разных предметов, и в таком беспорядке, что Уилл не то что никогда не видел ничего подобного, но даже и представить себе не мог.
Самое настоящее логово чародея. И дело было даже не столько в медной небесной сфере, уменьшенном скелете небосвода: такая могла быть у любого шарлатана; и не в двух пергаментного цвета глобусах, которые стояли бок о бок как две концепции мироздания, и не в градуированных астрономических приборах, чье назначение Уиллу было неизвестно, но выглядели они куда волшебнее, чем любой lignum vitae[130]. Дело было не в дикой смеси предметов привычных и экзотических: желтозубый череп (sal cranii humani), самоцветы, кристаллы, кусочки разноцветного стекла в глиняных мисках, или разложенные по столам, или подвешенные возле окон, чтобы окрашивать в разные цвета свет солнца; и не в прошитых бечевой рукописях, не в листах бумаги, исписанных на трех или четырех языках и разложенных, развешанных повсюду, словно бы для того, чтобы напоминать доктору Ди об открытых им тайнах, о которых он в противном случае мог забыть; дело было во всех этих вещах вместе взятых, да еще и отразившихся в большом выпуклом зеркале на стене, плюс черный кот, который как раз обнюхивал на столе остатки ужина (голубиные косточки и сырную корку), да еще метелка из перьев торчала из кармана повешенной на гвоздике мантии, как нелепая взъерошенная птица. Но прежде всего поражали книги; он в жизни не видал, чтобы в одном месте разом было столько книг: книги в высоких шкафах, книги, стопками наваленные по углам, книги, устало привалившиеся друг к другу на полках, книги в переплетах и без переплетов, и в этой комнате, и в коридоре, ведущем в другую комнату, также до самого потолка увешанную книжными полками; открытые книги лежали поверх других открытых книг на столах и на стульях. В доме своих родственников, Арденов, Уилл тоже видел большое собрание книг, аж несколько дюжин: накрепко запертые в шкафах, умолкшие, казалось, навсегда. Но здесь их были сотни, а может и тысячи, и он почти успел убедить себя в том, что слышит, как они перешептываются между собой, пересказывая друг другу заключенные в них тайны.
Доктор Ди услышал, как шаги Уилла сбились с ритма и смолкли, и вернулся из ведущего в другую комнату коридора.
«Ты книгочей?»
Уилл не знал, что ему на это ответить, а потому смолчал.
«Здесь есть книги, которые могли бы пригодиться актеру, — сказал доктор Ди. — У меня есть Эсхил, Еврипид. Ты читаешь по-гречески? Нет. Что ж, здесь есть и книги по истории, Леланд и Полидор Вергилий[131]. Еще я купил новую хронику Холиншеда, только ее еще не успели мне доставить. Плутарх, в переводе Норта. Весьма занятные истории».
«И вы их все читали?» — спросил Уилл шепотом, но голос сорвался.
Доктор Ди приспустил свои странные очки на кончик носа и улыбнулся поверх стекол.
«Если хочешь, — сказал он, — можешь приходить сюда и копаться в них сколько влезет. Которые понравятся — прочтешь. Сюда много кто ходил, у каждого свой интерес. Забавные сюжеты. История. Наука».
Он помолчал немного, ожидая от мальчика хоть какого-то ответа, Благодарствуйте, сэр, пусть даже из чистой вежливости, но Уилл стоял и молча смотрел на него.
«Ну, что ж, проходи, — сказал он, — и расскажи, чего хочет от меня мой друг Бербедж. Проходи».
Он проводил Уилла из комнаты и через путаницу коридоров провел его в исполненную разнообразнейших запахов кладовую, где стояли кувшины и бутылки, реторты и перегонные кубы, похожие на больших жирных птиц, колбы под пробками, пустые и полные; а потом пропустил его перед собой и втолкнул сквозь занавешенную тяжелым пологом дверь в комнату с заложенными ставнями окнами, где на столе горела одинокая свеча.
«Проходи, — сказал он. — Так что же привело вас ко мне, сэр?»
Уилл, как мог, сбиваясь и путаясь, объяснил, чего хочет Бербедж, насчет медных сосудов, про которые он, честно говоря, и сам не очень понял; доктор Ди кивал и время от времени делал горлом хмыкающий звук, продолжая при этом заниматься какой-то своей работой, которая, с точки зрения Уилла, наверняка имела самое непосредственное отношение к чернокнижничеству.
«Чтобы отражать, возвращать голос, сэр, через эти, как их...»
«Мм. Мм-хм».
Он развернул кусок черного бархата и вынул из него тонкую и темную металлическую пластину, аккуратно прихватив ее за углы. И тут же опустил ее в маленькую ванночку, залитую почти под край какой-то жидкостью; пластина погрузилась на дно и стала коричневой, потом красновато-коричневой. Доктор Ди стал внимательно вглядываться в нее. На поверхности пластины стали появляться черные пятна, понемногу проступая и сливаясь в некие слитные формы.
«Ага», — сказал доктор.
Парой крошечных щипчиков он вынул из ванночки пластину, повертел ее так и эдак, давая жидкости стечь. Потом перенес ее на край рабочего стола, захватив по дороге огарок свечи, и поставил горящую свечку под маленький, на треноге, тигель.
«Ртуть», — пояснил он. И, улыбнувшись, прижал к губам палец.
Когда ртуть достаточно нагрелась, он подержал над ней пластину, под углом, так, чтобы пар равномерно обтекал ее; время от времени он удовлетворенно поглядывал на проступившее изображение. Наконец он распахнул ставни — дневной свет тут же залил комнату — и протянул пластинку Уиллу.
Уилл взял. На поверхности пластины, как на граверской матрице, но только гораздо более четко, была видна картинка: мальчик, очень серьезный и скованный, стоял в саду на фоне солнечных часов. И этот мальчик был — он сам.
Ну точно, вылитый. Та же одежда, та же старая шляпа на голове — и лицо. Уилл смотрел в зеркало: в зеркало, в которое заглянул четверть часа тому назад и еще раз — теперь. И теперь уже — на веки вечные.
Доктор Ди понял, что Уилл потерял дар речи, и аккуратно, двумя пальцами, за краешек, взял у него из рук пластину.
«Детская забава, — сказал он и бросил ее в открытую коробку поверх других, тоже испещренных пятнами света и тени пластин. — Есть вещи куда более интересные. И даже детские забавы случаются поинтересней».
Он обнял Уилла за плечи.
«А теперь, — сказал он, — пойдем заглянем в Витрувия. А также и в твой гороскоп — ты ведь не против? Посмотрим, что написано на звездах».
— Что за книга? — Между Роузи и ярко освещенным окном кафе встала высокая плечистая тень.
— Привет, — сказала она, подняв голову навстречу нависшему над ней Споффорду. — Сумасшедшая такая книжонка. Тут есть такой персонаж, нечто вроде мага, и он только что сфотографировал Шекспира.
— Н-да, это не шутка.
Повисла пауза. Они просто смотрели друг на друга и улыбались.
— Зачем приехал в город? — спросила Роузи.
— Привез своего друга Пирса, чтобы он успел на автобус. Купил кое-что. А ты? Не возражаешь, если я присяду?
— Как тебе сказать. И да и нет. А, черт, да садись, конечно.
Она опустила голову.
Он осторожно скользнул в кабинку, сел напротив нее и попытался заглянуть ей в лицо.
— Что случилось?
Она раздраженно фыркнула, подперла щеку рукой и уставилась в книгу, так, словно и не прекращала ее читать. Потом захлопнула ее.
— Я сегодня иду к адвокату, — сказала она. — К Алану Баттерману, тут неподалеку.
Споффорд ничего ей на это не сказал, и осторожная улыбка, задержавшаяся на его лице с самой первой секунды их встречи, не стала шире, но за столом его стало как будто больше; его длинные ноги выпрямились под столом, а загорелая рука легла на спинку сиденья.
— Я хочу сказать тебе кое-что, — сказала Роузи, сложив ладони вместе, как будто для молитвы. — Ты мне нравишься. Очень. Ты замечательный. Просто чудо.
— Но.
— Но я не хочу, чтобы ты думал, что я делаю это ради тебя. Потому что это не так.
— Понятное дело.
— Я делаю это ни ради тебя, ни ради кого бы то ни было еще. Я просто делаю это, и все. На том все и строится, что я делаю это одна, именно для того, чтобы остаться в одиночестве. Что бы там ни было дальше. — Она побарабанила пальцами по столу. — Именно поэтому мне как бы не захотелось, чтобы ты сейчас сидел со мной за одним столиком. И как бы не хочется, чтобы ты что бы то ни было на эту тему говорил.
Она имела в виду, что отказывается видеть в нем причину происходящего. По большому счету были вещи просто ужасные, ситуации, из которых не было и не могло быть выхода, но даже и не в них была причина происходящего; так чего же ради она станет взваливать ответственность на Споффорда, который тут вообще ни при чем. Все должно быть по справедливости как в отношении ее самой, так и в отношении всех прочих.
— Я и не собираюсь ничего говорить, — сказал Споффорд и скрестил на груди руки. На тыльной стороне левой ладони у него была вытатуирована бледно-голубая рыба; иногда ее вообще не было заметно. — День черного пса еще не настал.
— Что?
— Цитата. Был вроде такой лорд, и у него был пес, никуда не годный, жрал как свинья и только и знал что валяться на пороге так, чтобы все об него спотыкались. Та еще скотина. На охоте — один вред, даже след взять не мог. Этому лорду люди сто раз говорили, чтобы избавился от пса, а он твердил им в ответ одно и то же: «Да нет. День черного пса еще не настал».
— Откуда ты выкопал эту историю? — рассмеялась Роузи.
Споффорд — и ей в нем это нравилось — был полон всяческих закутков и закоулочков, в которых навалом лежали такого рода чудные вещи.
— Ну, — сказал Споффорд, — история эта, как мне кажется, восходит либо к Скотту, либо к Диккенсу, одно из двух. У моих предков были два одинаковых собрания сочинений. Полных. Диккенс и Скотт. А больше вроде как вообще никаких книжек не было. Я, конечно, не стану тебя уверять, что прочел их все, но я много прочел, и оттуда и отсюда. И они у меня, типа, перемешались в голове, и, знаешь, я, честно говоря, не всегда могу вспомнить, какая история кому из них принадлежит. Я бы сказал, что это Уолли Скотт. А если не Уолли Скотт, то тогда наверняка Чак Диккенс. А может быть, ее мне рассказал мой друг Пирс.
— И что, история на этом заканчивается?
— Да нет, конечно. Потом настает день черного пса. Спасает парню жизнь. Вот тут история и заканчивается[132].
— У каждого пса есть свой день.
Споффорд ничего не ответил, только ухмыльнулся широко, во весь рот, так что стал виден мертвый зуб. Он непристойнейшим образом радовался достигнутому эффекту, и ей пришлось отвернуться, чтобы не улыбнуться ему в ответ.
— Да, кстати, — сказала она и принялась демонстративно собирать со стола кошелек, книгу, сдачу, давая понять, что разговор подходит к концу, и меняя тему, — как твоему другу — Пирс его зовут? — как твоему другу Пирсу здесь понравилось?
— Ему здесь понравилось, — сказал Споффорд. Она встала, он остался сидеть как сидел. — Он еще сюда вернется.
Ему действительно понравилось. Он будет часто думать об этом, на разные лады, в разных контекстах; если честно, то уже в безликом и затхлом салоне автобуса, едва тронувшись с места, он уже начал об этом думать. И — на городских улицах, пышущих летней жарой, пропитанных гнилостной летней вонью; в городской квартире бог знает на каком этаже, квартире, которая внезапно стала казаться ему слишком просторной, как будто изголодавшийся нищий вдруг нашел и надел свой прежний костюм; или тогда, когда, сжав зубы, он готовил себя к неизбежным в ближайшем будущем перипетиям, — и вдруг ему начинало казаться, что картинки из лета в Дальних горах никуда не делись, они здесь, прямо у него под рукой, этаким озерцом золотистого света, так близко, что он не мог понять, как умудрился выбраться оттуда и попасть сюда; а сюда он попал, по собственному убеждению, навсегда или на срок, настолько близкий к этому «навсегда», что разницы не было ровным счетом никакой.
— Простите, простите меня ради бога! — В комнату, куда провели Роузи, ворвался Алан Баттерман. — Вы, наверное, ждали меня бог знает сколько времени, ведь так? Я страшно, непростительно перед вами виноват.
Он отодрал от рукава приколотую булавкой траурную повязку и промокнул лицо большим красивым носовым платком. В черном костюме-тройке и в галстуке он выглядел просто шикарно, вылитый француз (острый нос, черные глаза и напомаженные волосы, белая гладкая кожа), и высокий накрахмаленный воротник подпирает пухлые щечки.
— О господи, — сказал он, тяжело вздохнул и сунул платок в карман.
— Что, близкий человек? — осторожно поинтересовалась Роузи.
— Да нет, — ответил Алан. — Да нет же, нет. Просто старый-старый наш клиент. Старый, как Мафусаил. Можно сказать, старейший клиент фирмы. О господи как же это все нелепо.
Он закусил костяшку указательного пальца, выглянул в окно на реку и на вошедший в силу день; потом вздохнул еще раз и взял себя в руки.
— Итак, — сказал он. — Прежде всего, как вы себя чувствуете, чашечку кофе не желаете? Я Алан Баттерман. Алан Баттерман-младший. Мне кажется, ваш дядя не вполне отдавал себе отчет в том, что в последнее время именно я отвечал на его письма и все такое — мой отец скончался два года тому назад. Такие дела.
Он печально улыбнулся Роузи.
— Бони объяснил вам, в чем дело?
— В общих чертах.
— Речь идет о разводе.
— Или, по крайней мере, о раздельном ведении хозяйства.
— Все так.
Алан резко выдохнул, покачал головой и уставился в столешницу прямо перед собой. Казалось, он был на грани приступа самого безысходного отчаяния, и Роузи уже как-то опасалась вдаваться в детали, чтобы не добавить ненароком ту самую последнюю каплю.
— Хозяйство уже раздельное. Я хочу сказать, что уже уехала от него.
Алан медленно кивнул, внимательно глядя на нее, и на лоб у него набежали морщины.
— Дети? — спросил он.
— Ребенок — один. Девочка. Три года.
— О господи.
— Это уже довольно давняя история, — сказала Роузи, чтобы хоть как-то его успокоить.
— Да? — подхватил Алан. — И когда же вы, ребята, решили, что вам пора развестись?
— Ну, — сказала Роузи. — Он в общем-то ничего такого не решал. Это как бы я так решила.
— А он что, не слишком уверен в том, что хочет разводиться?
— Не слишком. По крайней мере пока.
— А когда вы поставили его в известность о своих планах?
— Ну, если честно, позавчера.
Алан крутанулся на стуле-вертушке. Потом составил вместе кончики пальцев и снова воззрился в окно, так, словно яркий тамошний день не предвещал ему ничего хорошего. И рассмеялся, коротко и резко.
— Ну, что ж, — сказал он. — Вот что я вам скажу. По правде говоря, я не слишком часто занимаюсь разводами. Мистер Расмуссен сообщил мне, что у вас какие-то сложности, и я, естественно, сказал: пусть заходит, посмотрим, что я могу для нее сделать. Но на самом деле могут найтись и другие специалисты, которые окажут вам куда более профессиональную помощь, чем я. Н-да. На чем я остановился? Даже если бы я и взялся за это дело — только ради вас, заметьте, — я прямо сейчас попросил бы вас еще раз очень серьезно обо всем подумать, чтобы разобраться, насколько это все серьезно. Брак — вещь приятная и недорогая, когда ты его заключаешь, но вот когда пытаешься расторгнуть, выясняется, что дело это очень непростое и дорогостоящее. Не думаю, чтобы у вас с... э-э...
— Майком.
— ...с Майком, чтобы у вас с Майком существовало на сей счет нечто вроде брачного контракта или хотя бы соглашения на постоянной основе, а?
— Нет.
Она читала о людях, заключающих брачные контракты; сама идея казалась ей нелепой — из разряда тех, которые приходят в голову только другим, далеким от тебя людям, вроде свадьбы в самолете или покупки общего, одного на двоих, участка под могилу. Теперь она не знала, что и думать. Пункт о возможном расторжении брака: скрестить под столом пальцы, чтобы при случае отыграть все обратно.
— Нет.
— Понятно, — сказал Алан. — Давайте я как следует вам все объясню. Не так давно, даже в те времена, когда я начинал практику, людям для того, чтобы развестись, требовалась веская причина: то есть один из них должен был совершить против другого что-то предосудительное, причем по большому счету. Супружеская измена. Алкоголизм. Наркомания. Душевная черствость — причем, заметьте, в те времена это было нешуточное обвинение и требовало серьезных доказательств. Понимаете? Это означало, что если люди просто не хотели больше жить вместе, безо всяких видимых причин, им приходилось договариваться, что один из них будет лгать в суде, а другой при этом не уличит его во лжи. А если суд приходил к выводу, что между супругами имело место такого рода соглашение, развода они не получали. Это была довольно грязная работенка, доложу я вам, только представьте себе: мужья, поверенные, жены — и каждый врет как умеет... Ну ладно. Теперь — собственно, со времен совсем недавних — мы имеем возможность говорить о так называемом разводе «без обвинения». Закон наконец смирился с тем фактом, что большинство людей разводится вовсе не потому, что кто-то из них сделал что-то из ряда вон выходящее, и в процедуре предъявления обвинения нет никакой необходимости. Так что на данный момент вы можете получить развод с формулировкой «неизбежность распада брака и несовместимость партнеров», или, на адвокатском жаргоне, «два Н». Неизбежность и несовместимость.
Слова весили тяжко, и Роузи сглотнула слюну.
— В этом действительно нет ничьей вины, — сказала она. — Правда.
Алан взял длинный желтый карандаш, зажал его, как барабанную палочку, между двумя пальцами и мягким — с резинкой — кончиком стал выстукивать стол.
— Да что вы говорите? — сказал он. — Знаете, Роузи, какое у меня складывается впечатление? У меня складывается впечатление, что вы даже и не пытались как следует обо всем поговорить с...
— С Майком.
— Впечатление такое, что у вас все это произошло как бы с бухты-барахты, если мне будет позволено так выразиться. Мне кажется, курс психотерапии...
— Майк — психотерапевт.
— М-да. Сапожник без сапог.
— Что вы сказали?
— Я сказал, — продолжил Алан, — что, с моей точки зрения, вам лучше не принимать скоропалительных решений. Попробовать придумать что-нибудь еще — кроме развода. Возьмите отпуск. Отдохните. Поживите пару недель порознь. А потом попробуйте оценить ситуацию заново.
Ритм карандаша о столешницу убыстрился.
— Если быть до конца откровенным с вами, Роузи, мне бы не хотелось при данном положении вещей затевать от вашего имени какое бы то ни было разбирательство.
Из-за того ли, как смотрела на него Роузи, из-за того ли, что выражало ее лицо, он замахал карандашом, не то защищаясь, не то рисуя в воздухе штрихи, и быстро заговорил:
— Послушайте, послушайте, погодите минутку, знаете, что я хочу вам сказать: я сам как раз сейчас собирался съездить в отпуск, на две-три недели, и прямо с завтрашнего утра, да я бы и сегодня уехал, если бы не... впрочем, ладно. Давайте-ка, знаете что, давайте-ка мы с вами договоримся о встрече ровно через три недели, считая от сегодняшнего дня. Заодно и посмотрим. Посмотрим, чем все это обернется.
— Дело-то будет непростое, — сказал он.
В душе у Роузи начало подниматься какое-то странное чувство обманутого ожидания; не для того она с таким трудом вынудила себя пойти на все это, чтобы в итоге все кончилось фуком, ничем, чтобы нарваться на очередную проповедь, призыв к терпению; не может такого быть. Она скрестила руки на груди, чувствуя, что закипает.
Алан отшвырнул карандаш в сторону.
— Не поймите меня неправильно, — сказал он. — Я вовсе не хочу сказать, что проблемы ваши банальны, или что-то в этом роде, или что через три недели вы радикально измените точку зрения на происходящее. Но дело в том, что развод «без обвинения», о котором мы с вами только что говорили, — даже если вы решите, что единственным выходом для вас является развод, — так вот развод «без обвинения» возможен только при полном взаимном согласии сторон. В вашем же случае я не вижу достаточных оснований надеяться на гладкий ход дела.
— Почему?
— А потому. Потому что развод «без обвинения» строится следующим образом: вы оба являетесь в суд и заявляете: Мы согласны с тем, что наш брак неудачен. А если один из вас с этим не соглашается, тогда — ну что ж.
— Что тогда?
— Тогда вы начинаете все сначала, по прежней схеме развода. Вам придется выдвигать обвинение против вашего партнера для того, чтобы добиться развода, а для этого нужны веские основания.
— Н-да, — сказала Роузи.
— Нужна причина, — сказал Алан. — Вам понадобится причина для развода, причем веская.
Взгляд у него по-прежнему был темный, темный и скорбный; и Роузи опустила глаза.
— Как вы считаете, у вас есть такого рода основания?
Роузи кивнула.
— Какие, если не секрет? — спросил Алан.
— Супружеская измена, — ответила она.
Эрлу Сакробоско возвращение Пирса было как маслом по сердцу прямо как маслом и прямо по сердцу (его собственное выражение), — и как раз к началу семестра. Он ни на минуту в Пирсе не усомнился, сказал он, и неизменно имел его в виду при составлении учебного плана на следующий год; он потирал руки, он ухмылялся, так, словно собственной персоной отловил Пирса и живым и безоружным — доставил сюда, на жесткий стул перед собственным столом.
Тот контракт, который Пирсу предложили по весне, был теперь пересмотрен, с некоторым (незначительным) повышением оклада, впрочем подсластили пилюлю даже не сахаром, а сахарином, поскольку надбавка должна была по большей части возвращаться в закрома колледжа Варнавы, посредством более высоких (также оговоренных в контракте) процентов по взятым ранее кредитам. Нужно было выплатить своеобразную пеню и за проявленное весной неповиновение: Пирсу пришлось выступить с речью, причем Эрл не возражал против того, чтобы речь получилась довольно пространной, на тему о причинах, которые побудили его вернуться в лоно альма-матер. Что ж, понемногу он пришел к пониманию того (сказал Пирс), каким скоропалительным было его решение оставить должность и колледж, в которые было вложено столько времени и сил; у него было время подумать (кающийся рецидивист перед комиссией по условно-досрочному освобождению), и по здравом размышлении ему стало ясно, что Варнава вполне заслуживает куда более преданного отношения с его стороны, пусть даже открывающиеся здесь перспективы и кажутся иногда довольно туманными, а путь к ним — неблизким. Он старался говорить по возможности кратко, но ситуация требовала обстоятельности, а на душе скребли кошки. Ему не нужно было объяснять истинных причин своего возвращения; Эрл прекрасно знал, что Пирсу было просто некуда больше податься, и он достаточно прозрачно намекнул, что понимает ситуацию именно так.
Далее высокие договаривающиеся стороны пришли к соглашению (Эрл откашлялся и перешел прямо к делу), что вместо своего претенциозного спецкурса, который был недавно отвергнут Советом по учебной нагрузке, Пирс возьмет два дополнительных курса по факторам коммуникации, то есть, проще говоря, будет учить малограмотных первокурсников читать и писать.
— Вернемся, так сказать, к основам, — сказал Сакробоско.
Он перестал носить парик, что само по себе было неплохо, хотя только теперь Пирс понял, почему Эрл так упорно цеплялся за него все эти годы: его обширная лысина была сплошь покрыта грязновато-серым пушком, с крохотным завитком черных волос на лбу — как мазнули сажей кающегося грешника в Пепельную среду.
— Лично мне ваш курс был весьма небезынтересен, — сказал Сакробоско, щелкнув кнопкой шариковой ручки и выдвинув стержень. — Но уж больно высокие требования он предъявляет к слушателям. Для аспирантов бы — в самый раз. Боюсь, в одном мне придется согласиться с Советом на все сто процентов: вы просто не наберете достаточного количества студенческих заявок.
— Курс и задумывался как экспериментальный, — сказал Пирс.
Он свесил между колен мосластые руки и вертел под столом пальцами; ему хотелось поскорее отсюда уйти.
— У нас уже и без того сложилась репутация школы для чудиков, где дают степень, которой потом невозможно найти сколь-нибудь внятного практического применения. Желающих получать образование становится все меньше, а плата за обучение — все выше. Приходится следить за тем, чтобы пища, которой мы здесь кормим, шла студентам впрок.
— Азбука, чистописание, дважды два четыре, — сказал Пирс.
— Дойдем и до этого, — кивнул Эрл. — Что поделаешь, новая эра высшего образования.
В тот же день, после обеда (на душе у него было так себе, с тех пор, как она сто лет тому назад, во времена воистину незапамятные, дала ему отставку, он говорил с ней разве что время от времени, да и то через губу), Пирс набрал номер литературного агентства «Астра» и спросил Джулию Розенгартен.
Странно, подумал он, как одно-единственное, давно знакомое имя может занять столько места в глотке; на долю секунды ему показалось, что он так и не сможет вытолкнуть его наружу.
— Боюсь, что она уже уехала, в отпуск, — произнес в трубке голос, ужасно похожий на голос Джулии. — Недели примерно на три.
Значит, дела у нее идут прекрасно — или вовсе не идут.
— Видите ли, меня зовут Пирс Моффет, и мы с Джулией...
— Боже мой, Пирс.
— Джулия?
— Нет, я правда уже в отпуске. Ой, мамочки! Честное слово, я лечу, опаздываю на поезд.
— Ну, что ж...
— Я как раз села в машину и собралась тронуться с места. Нет, правда.
В решающие моменты на нее иногда страшно было смотреть; он знал, какое у нее сейчас лицо, — слава богу, не раз и не два видел воочию.
— Не хотелось бы тебя задерживать, — сказал он. — Но, видишь ли, есть одно дело, которое мне нужно было бы с тобой обговорить.
— А что такое?
— Да мысль у меня появилась. Насчет книги.
— Правда? Боже мой, Пирс, если бы я сейчас не взяла трубку — просто так, по привычке...
— Ну что ж, давай отложим до твоего возвращения.
— Да, конечно. Да-да-да, Пирс. Я знала, что нам с тобой еще будет о чем поговорить. По-настоящему. Я знала. Столько, столько всего нужно сказать.
— Ну, так за чем же дело встало?
— Три недели. Три недели, и ни единого дня больше. Пообедаем вместе.
Она назвала знакомый ресторан, тот самый, где они когда-то были с ней завсегдатаями, а потом само его название как-то выпало у него из памяти. Надо же, судя по всему, работает до сих пор. Интересно, она по-прежнему туда ходит?
— С ума схожу от нетерпения, так хочется узнать, что ты там придумал. Знаешь, я всегда верила в то, что ты способен написать настоящую, настоящую книгу.
Да что ты говоришь.
— Идея на самом деле неплохая. Собственно, ты отчасти даже и в курсе.
— Правда? Ой как любопытно! Пирс, я опоздаю на поезд.
— Желаю приятно провести время.
— Ой, Пирс, мне, правда, так неудобно...
— Езжай.
Он аккуратно положил трубку и сел на краешек кровати; положил руки на колени; покатал про себя такие привычные модуляции ее голоса и те странные чувства, которые этот разговор в нем пробудил.
Три недели. Наверное, нужно будет иметь при себе что-нибудь солидное, и на бумаге; проект, синопсис, чтобы она могла забрать его с собой и кому-нибудь продать. И нет никаких таких причин не взяться за это дело прямо сейчас.
То есть прямо сейчас нужно встать и выставить на стол умную зеленовато-голубую электрическую пишущую машинку, на которую Сфинкс выставила как-то раз — на обмен — одного очень уж раздухарившегося покупателя, а потом подарила ее Пирсу на Рождество (ты только посмотри, как удобно, какая полезная вещь!), и положить рядом с машинкой пачку хорошей мелованной бумаги. Нужно найти тот старый проект лекционного курса, который не приняли в колледже Варнавы, и заново его пересмотреть.
«Мистерия 101». Как история пытается принять форму мифа; как сюжеты и персонажи покидают романы и сказки, чтобы поселиться под крышами вполне реальных дворцов, контор и соборов; как умирают старые области знания и оставляют свои мифы и магические практики в наследство тем, что идут им на смену; как легендарные герои уходят в небытие, засыпают волшебным сном, а потом пробуждаются, воскресают и возвращаются к обычной, из плоти и крови, повседневной истории, как будто сны, в реальность которых веришь еще долгое время после того, как проснулся, и которые имеют силу изменять, трансформировать жизнь даже тогда, когда их призрачная плоть забудется или уйдет в подкорку.
Впрочем, этого мало. Для того чтобы получилась книга, настоящая книга, нужна не только тайна, нужен детектив; не только сон, но и личность сновидца. Для того чтобы книга получилась, в ней должен быть сюжет, она должна радикальнейшим образом отличаться от того, что обычно называют историей; здесь не должно быть места простому нанизыванию, суммированию фактов и вообще какой бы то ни было арифметике, это должно быть нечто вроде дифференциального исчисления истории и личности, взятых как снаружи, так и изнутри; в историю придется играть точно так же, как великие гроссмейстеры играют в шахматы: не просчитывая трудолюбиво все возможные последствия всех возможных ходов, но посредством некоего шестого чувства внимая тайной власти фигур быть и творить историю; тут не помогут ни логика, ни тренировка, ни годы прилежной работы, нет-нет, это врожденная способность, которая у тебя либо есть, либо ее у тебя нет. Дар. Талант.
Она и впрямь отчасти была в курсе этой его идеи, хотя конечно, не в том, более или менее связном, виде, который идея эта наконец обрела у него в мозгу. Когда первые ростки этого нового знания только начали пробиваться в его душе, она была рядом, а потом, когда она ушла, он был едва ли не в равной мере одержим обеими, идеей и женщиной: порой ему и впрямь казалось, что разницы между ними нет. А теперь один только звук ее голоса повернул ключ в шкатулке былых дней.
Собственно, былые дни тоже должны были стать частью этой книги, а почему бы, собственно говоря, и нет? Дни, когда он стал одним из самых популярных лекторов в колледже Варнавы, когда из окошка этой ветхой квартиры ему открывались совершенно немыслимые горизонты, — ему придется воссоздать атмосферу тех дней, точно так же, как смысл приходивших ему тогда на ум метафор.
Потом он наконец встал, принес и поставил на стол тяжеленную пишущую машинку. Вставил лист бумаги и некоторое время сидел, молча глядя на его гладкую белую поверхность. Потом покатал в пальцах сигарету, прикурил, затянулся два раза и отложил ее в сторону. Встал, сменил сорочку, включил надсадно загудевший — с места в карьер — кондиционер и долго стоял у окна, глядя, как догорает подпаленный жарким солнцем вечер.
В путь, в путь. Ему хотелось, чтобы на дворе уже стояла осень, сезон труда и мудрости. Ему хотелось, чтобы по молодости он не забивал себе с дуру голову и душу извечной философской чушью, томистским категориальным аппаратом. Он снова сел за стол, вынул из машинки и отшвырнул в сторону нетронутый лист бумаги, который отчего-то казался уже негодным, отработавшим свое; вставил новый и долго сидел перед ним, положив руки на колени, и ему казалось, что, пока он стоял у окна, машинка успела вырасти в размерах и стала даже более громоздкой, чем была раньше.
— Не идет у меня из головы вся эта история. Никак не могу взять в толк...
Роузи мыла тарелки, а Бони их вытирал; у миссис Писки был законный выходной, она регулярно ездила в Каскадию, навестить сестру.
— Ты о чем? — спросил Бони.
— Насколько они действительно в курсе?
— В курсе чего?
— Истории.
Она подняла на просвет вымытую тарелку, такую старую и тонкую, что она казалась почти прозрачной.
— Я все об этой книге Феллоуза Крафта. Ему известны мельчайшие детали происходящего, и он эдак, походя, роняет их: мол, кто же этого не знает. Я понимаю, что это исторический роман, но все-таки.
До нее дошло, что она, в общем-то, сама не очень понимает, о чем хочет спросить.
— Все-таки.
— История существует в историях, в сюжетах, — сказал Бони. — Иначе ее не понять. Если бы она представляла собой всего лишь сумму происходящего, понять ее было бы невозможно.
— А им известна сумма происходящего?
Конечно, нет; даже историкам она не известна; ответ очевиден. Они просто лепят сюжет, маленькую историю из того, что знают сами. И Феллоуз Крафт не исключение. Вот только историки молчат о том, что́ из рассказанных ими историй — выдумка.
— Есть в этой книжке один персонаж, — сказала она. — Нечто вроде мага.
— Да, помню, — сказал Бони. Он снял немного затененные синим очки, протер их кухонным полотенцем и снова надел.
— И он, — сказала Роузи, — и он не только умудряется снять Шекспира на фото — ведь это же полная чушь, правда? — он еще и составляет Шекспиру гороскоп. А потом заставляет его глядеть в хрустальный шар. Чтобы проверить, увидит он там что-нибудь или нет.
— Да, помню, — снова сказал Бони. И перестал перетирать тарелки.
— Хрустальный шар, — сказала Роузи. — И старина Уилл туда смотрит.
— Ну.
— И ничего не видит, хотя — хотя делает вид, что что-то он там углядел. Чтобы порадовать старика, которого он вроде как побаивается. И предрекает, что в скором времени появится некто, действительно способный провидеть сквозь этот шар. Вот такое ему было видение, — это он старику так говорит... Начнем с того, — продолжила Роузи, — что о Шекспире вообще мало что известно. Насколько мне не изменяет память. Особенно в том, что касается его детских лет.
— Ну, положим, — сказал Бони.
— А тут еще этот колдун. В смысле, этот, с хрустальным шаром.
— Итак, — сказал Бони. — Пункт первый. Начнем с того, что человек этот — вполне реальное историческое лицо. Да-да. Более чем реальное. Доктор Джон Ди. Он действительно жил в том самом доме, который описан в книге, и занимался всеми теми вещами, о которых там идет речь. Вот так. Он был советником при королеве Елизавете и, возможно, чем-то вроде придворного врача-консультанта. А еще он был математик и астролог, в те времена разница между этими двумя науками казалась несущественной. У него, по всей видимости, была крупнейшая в тогдашней Англии библиотека. А кроме того, он и в самом деле был именно тем, кем выведен в этой книге: магом.
— И сфотографировал Шекспира, — сказал Роузи.
— Ну...
— Такое впечатление, — сказала Роузи, — что он время от времени, просто ради забавы, делает вид, будто мир был несколько иным, чем сейчас, и в нем происходили вещи, которых теперь не бывает.
— Хм.
— Но мир был точно таким же. И законы им управляли те же самые.
Бони осторожно повесил полотенце на место; его явно посетила какая-то мысль. Потом прижал к губам палец и вышел из кухни. Роузи завернула краны, вытерла руки о комбинезон и пошла за ним следом.
— Сэнди очень много знал.
Они шли через длинную полутемную столовую комнату, и Бони говорил на ходу.
— Чего он только не знал. Ему доставляло удовольствие выводить в своих книгах такие детали, которые каждый здравомыслящий человек непременно должен был принять за выдуманные, тогда как на самом деле выдумки там не было ни на грош. Ему вообще нравилось, чтобы в книге вещи — настоящие, вещи — жили бок о бок с придуманными; ну, вот, например, было у него настоящее серебряное блюдо тех самых времен, о которых он писал, и он описывал его в числе прочих выдуманных блюд: одно настоящее, и спрятать его среди нескольких выдуманных — это было ему по вкусу. Или алмаз, или кинжал. А если в руки ему попадалась вещь, которая когда-то и впрямь принадлежала одному из его персонажей, то-то было радости. Такие вещи он мог разглядывать часами... Чтобы находить такие вещи, тоже нужен талант.
Они вышли в гостиную. Бони не стал включать свет; в темных коврах и в сгрудившейся кучками массивной мебели затаились сумерки. Он подошел к набранному из разных сортов дерева комоду, на верхней полке которого стояли фотографии в серебряных рамках: лица были незнакомые, лица из былых времен.
— Доктор Ди был реальным историческим лицом, — сказал Бони, пытаясь неверной старческой рукой отомкнуть замок ящика. — Таким же реальным, как сам Шекспир. И действительно держал у себя магические кристаллы, в которых можно было провидеть иные миры, и зеркала, и драгоценные камни. А потом, через несколько лет после той истории, которую читаешь ты, действительно появился человек, обладавший способностью видеть сквозь магические кристаллы: он видел ангелов и говорил с ними. Н-да. Медиум. И все это — самая настоящая правда.
Он дернул ящик на себя, и тот наконец открылся.
У Роузи появилось какое-то странное чувство. Все — правда. Как будто актеры на сцене перестали играть роли — и тут вдруг оказалось, что они те самые персонажи, которых разыгрывали в театре, — и повернулись к публике лицом. Она стояла и смотрела, как Бони достает из ящика какой-то предмет, завернутый в мягкий бархатный мешочек.
— Один из кристаллов, которыми пользовался Доктор Ди, — сказал Бони, — нечто вроде полированного зеркала из обсидиана, и он сейчас в Британском музее. Мы с Сэнди одно время строили планы, как бы нам его оттуда выкрасть. Были и другие, ныне утраченные, насколько мне известно. А вот тот самый, про который ты читала в книжке.
Он ослабил завязку на бархатном кисете и вытряхнул на ладонь шар из дымчатого кварца, цвета кротовой шкурки, безупречный, как маленькая планета, как серый влажный вечер. Он поднял шар повыше, чтобы Роузи смогла в него заглянуть.
— В кристалле были ангелы, — сказал он. — Десятки ангелов. Доктор Ди говорил с ними. И все их имена начинались на А.
Девять хоров ангелов заполняют собой вселенную, и каждый сцеплен с тем, что выше, и тем, что ниже, подобно шестерням колоссального механизма; от этой пронизывающей Творение взаимосвязи рождаются Различие, Распределение, Это, То, Иное. Огромные Серафимы распростерлись подле трона Господня; в протяженности своей они достигают области, где их касаются руки Херувимов, могучих, оружных и о многия крылья, которые стоят выше Престолов, а те, в свою очередь, попирают твердь небесную с великим множеством звезд, и, когда они движутся, проворачивается твердь небесная, как бегущая дорожка. Господства суть оси этого огромного колеса, нисходящие через посредство Властей, которые движут планетами, солнцем и луной и которые (с точки зрения доктора Ди) в то же время сами являются этими планетами; а из этих сфер простираются, пронизывая землю, Силы, кости земли, благодаря которым она может жить и трудиться. На земле Начала надзирают за империями и народами, Архангелы — за Церковью; и, наконец, Ангелы, неисчислимые мириады Ангелов, за каждой живой душой, может быть даже за каждым живым существом, вплоть до совсем ничтожных, которые кишат в каждой ложке навозной жижи, если посмотреть на нее сквозь достаточно сильную линзу.
Ангелы, связанные бесконечной последовательностью, как петли в плотно сплетенной ткани, рука к руке, уста к ушам, глаза к глазам к глазам к глазам, вечно снующие по восходящим и нисходящим потокам мельчайших мирских дел, с тихим шелковым шуршанием крыльев, которое можно услышать, если только вести себя достаточно тихо и если выбрать самые тихие места на земле — или вслушаться в закрученные спиралью глубины морской раковины.
Они здесь, они рядом, и если бы Бог отозвал их из мира, мир не только остановился бы и умер, но, вероятнее всего, просто-напросто исчез бы, с одним-единственным тихим вздохом.
И доктор Ди, он знал наверное, что они где-то рядом и можно их увидеть — тех, кто на секунду отвлекся от трудов и дал себе роздых; их можно подкараулить, как знатных придворных, в коридорах и закоулках бытия; а когда они пойдут мимо, их внимание можно привлечь и даже заговорить с ними. Доктор Ди был уверен, что именно так оно и есть; однако же ни разу, ни в одном из бесчисленных стекол, зеркал, кристаллов и солитеров, которые он собирал где только мог и в которые он смотрел, он не увидел даже тени ангела, при том что все необходимые условия для контакта были тщательнейшим образом соблюдены. Порой, застыв как проклятый и до одури вперяя взгляд в сумеречные глубины камня, он ловил словно бы отзвук отдаленных высоких голосов, как если бы где-то далеко-далеко мыши устроили свой мышиный праздник, — и смех, неуловимо тихий смех. Но самих по себе ангелов он не видел ни разу.
В том, что касалось духовных практик, он владел всеми доступными человеку техниками, или мог бы овладеть, если бы захотел.
В царстве Стихий ему были подвластны медицина, потом, естественно, арифметика; не только геометрия, но вместе с ней и Геометрия Проективная, и Музыка, и Стратаритметрия; он прекрасно умел изготовлять зеркала и играть со светом, он в совершенстве овладел Катоптрикой, а также разнообразными навыками в области тени, отражений прямых и обратных и проекций. Он постиг «Стеганографию» аббата Тритемия[133] (юношей он переписал весь этот толстенный том от руки) и обладал всеми необходимыми умениями, в том что касалось кодов, шифров, стенографии, передачи сигналов на расстоянии и так далее, — до тех пор, покуда речь шла о мире дольнем; старый лис Тритемий знал еще и как вызывать ангелов при посредстве магического кристалла, и сам писал на их языке, или по крайней мере утверждал, что умеет писать, однако весь свод его рекомендаций в этой области не помог доктору Ди продвинуться ни на дюйм. Он научился умениями своими удивлять соседей — и время от времени действительно устраивал для них своего рода показательные выступления, — а также собратьев-ученых и саму королеву: мастерил для представления в Оксфорде Юпитерова орла, который действительно мог летать, или излечивал рану при посредстве того самого оружия, которым она была нанесена; случалось ему удивлять и самого себя, как в тот раз, когда он доэкспериментировался со смешиванием летучих эфирных масел и выпустил на волю целую свору крохотных элементалей, которые преследовали его повсюду, как стая разъяренных ос, и кричали, и вопили у него за спиной, пока он не вынужден был избрать единственный оставшийся ему способ спасения — прыгнуть в Темзу.
Во всем, что касалось мира горнего, он был образован еще того лучше. Он создавал армиллярные сферы[134] вместе с Меркатором[135], он получал от Тихо Браге[136] восторженные письма относительно своей «Propaedeumata aphoristica», где он умудрился рассчитать двадцать пять тысяч возможных констелляций, воздействующих на человеческую жизнь, — цифра, что и говорить, устрашающая, а потому со временем доктор Ди вовсе прекратил составлять гороскопы. Впрочем, королеве он отказать, естественно, не смог; именно он, задействовав все свои умения и навыки, вычислил подходящий день для коронации ее величества; весь день дождь лил как из ведра (этого он не предусмотрел), зато никто и никогда не скажет, что день был выбран неудачный. Он составил гороскоп и на короля Испанского (на печени и легких тяжким грузом возлежит Сатурн, сей муж будет велик, но никогда не будет счастлив)[137], а король Испании в знак благодарности прислал ему черное зеркало из полированного обсидиана, привезенное за тысячи и тысячи миль из Мексики[138], — перед этой переливчатой, завораживающей поверхностью, по мнению Джона Ди, ангелы просто не могли не задержаться ненадолго, но ни единой духовной сущности он в этом зеркале так и не углядел, хотя за прошедшие долгие годы много раз снимал с него чехол и вглядывался в зыбкую черную бездну.
Он был высок, долог в кости, и лицо у него было длинное, а глаза — круглые, как будто вечно удивленные, и выглядели они еще более круглыми, чем были в действительности, благодаря очкам, которые он сам себе выточил; борода у него была острая и поседела, белее молока, когда ему не стукнуло еще и шестидесяти. Он был человек страстный, забывчивый, беспокойный и добрый; уверенный в том, что он все делает правильно; он верил в то, что человек может достичь запредельного знания — несравнимого с тем, что заключают в себе все тома и все рукописи его библиотеки, самой большой во всей Англии — запредельного знания, которое Бог поместил в ангелов своих, как в священные сосуды, что знания этого можно вкусить, причаститься ему, а если подобное произойдет, тогда ни человек, который отпил из ангельских сосудов, ни мир вокруг него уже не смогут быть прежними.
Итак, он упражнялся в знакомых ему искусствах, он воспитал целое поколение англичан (Филип Сидни обучался в мортлейкском доме доктора Ди математике, Хокинс[139] и Фробишер[140] заходили к нему взглянуть на карты); он ходил ко двору, а будучи на континенте, держал глаза и уши открытыми и обо всем, что увидел и услышал, отписывал Уолсингему[141]; он шлифовал зеркала и составлял эликсиры, он растил детей и возделывал свой сад. А про себя раз за разом натыкался на непреодолимый барьер, за которым беседовали меж собой ангелы.
Одним из способов прорваться через этот барьер он считал двери, открытые горнему миру в душах других людей.
После долгих штудий он научился распознавать в людях наличие таких дверей, хотя при всем желании не смог бы выстроить стройной системы признаков, по которым он делал соответствующий вывод. Это было нечто вроде шестого чувства. У доктора Ди просто складывалось впечатление, что случайно встретившийся ему человек — мальчик, которого он обучал математике, или молодой священник, заходивший за книгами, — находится не совсем в той самой точке, в которой он, судя по данным пяти органов чувств, должен сейчас находиться; а еще иногда он чувствовал что-то вроде слабого сквознячка, которого никто, кроме него, не чувствовал. Человек не мог заслужить подобного свойства или добиться его, он всего-то навсего должен был случайно (впрочем, доктор Ди не верил в случайности такого рода) появиться на свет при нужном сочетании факторов — и дверь в инобытие рождалась вместе с ним, как родимое пятно; а не то человек становился одержимым этой дверью, как приступами падучей. С величайшими предосторожностями (ибо сколь бы ясно доктор Ди ни видел разницы между собственными изысканиями и гнусным шарлатанством дешевых магов, другие далеко не всегда замечали — или не хотели замечать — подобного рода различия) он выискивал странных людей, выслушивал их и усаживал перед зеркалами и кристаллами, чтобы дать им возможность увидеть то, что они способны увидеть.
Вся эта сварливая лондонская братия, дистилляторы эликсиров, составители гороскопов, торговцы воздухом и университетские горлопаны, прекрасно знали, что доктор Ди сторицей отплатит тому, кто доставит ему подобного человека, если только человек этот окажется взаправдашним ясновидцем, а шарлатанов доктор Ди видит за милю, насквозь; если кого и можно было в этой компании обвести вокруг пальца, то уж, во всяком случае, не доктора Ди. Однако при всем том он знал — и очень переживал по этому поводу, — что обрести дорогу в ангельские миры возможно отнюдь не только через человека честного и благочестивого. И если человек пытается обмануть тебя ложным возглашением видений, это еще не значит, что он не способен видеть их всерьез.
Так же как ее величество — а она не любила, если об этом ей напоминал кто-то другой, кроме ее личного мудреца и чародея, который проследил ее родословную (а заодно и свою собственную) вплоть до короля Артура, — Джон Ди был валлийцем; так же, как ее величеству, ему был ведом груз чувства, называемого в Уэллсе hiraeth, ни надеждой, ни тоской, ни откровением, ни воспоминанием, но чем-то средним между всеми этими чувствами, томлением, которое промывает душу насквозь — как теплым летним дождем. Ему было пятьдесят шесть, когда холодным мартовским вечером в его дом в Мортлейке доставили из валлийских пустошей некоего молодого человека[142]. К тому моменту мудрец ждал его уже целых десять лет, хотя внешность чужака оказалась для него полной неожиданностью; не догадывался он и о том, что на ближайшие несколько недель, месяцев и даже лет он привяжется (узами, исходящими от самих благословенных во Господе архангелов) к этому ясновидцу и что связь между ними установится куда более интимная и тайная, чем между ним и его же собственной, нежно обожаемой женой.
Начать с того, что у него, у этого молодого человека, не было имени; или, вернее, имен у него было несколько, и сам он между отсутствием имени и множеством имен не видел особой разницы. То имя, с которым он вырос, было фикцией, поскольку воспитывался он в семье человека, которому вполне мог доводиться — а мог и не доводиться — внебрачным сыном; другой же родни он не знал. От этого имени он избавился и пользовался теперь другим, тоже не настоящим: теперь его звали Толбот, именем героя[143], хотя выбрал он его вовсе не по этой причине, а по чистой случайности — увидел в церкви на памятной доске, а ему как раз нужна была новая фамилия. Именно как мистер Толбот он был известен Кларксону и Чарльзу Следу и всем тем лондонцам, с которыми жил и сиживал в тавернах; Эдвард Толбот из... бог весть откуда, поскольку жил он то у одного приятеля, то у другого, пока не разражалась очередная ссора или пока не находился новый, более многообещающий приятель; именно как Эдварда Толбота Кларксон и представил его доктору Ди.
А еще у него не было ушей; вместо ушей у него были два шрама и две маленькие приросшие краями шишечки над ушными отверстиями, и, чтобы скрыть их, он, практически не снимая, носил облегающую черную шапочку, отчего вид у него делался весьма ученый, или по крайней мере старорежимный, как у доктора времен королевы Марии[144]. Ушей он лишился в городе, название которого напрочь позабыл, за преступление (фальшивомонетничество, или еще того хуже, или, нет, совсем в другом роде), которого он не совершал, но в котором его облыжно обвинили благодаря невежеству и злобным наветам толпы, но истинной истории происшедшего — или той версии, которую он бы счел истинной историей происшедшего, — он не рассказывал никому, даже самому себе. Все это случилось с ним уже после того, как он оставил Оксфорд, где степени он так и не получил, а уехать был вынужден еще из-за одной истории, которую он тоже не хотел или не мог рассказать так, чтобы ее понял хоть кто-нибудь; много лет спустя доктор Ди так и не смог восстановить ее целиком, хотя то и дело слышал какие-то отрывки и обрывки. В тот мартовский вечер, когда тучи мчались мимо луны, как быстроходные пинасы при свежем ветре, и когда Кларксон привез его по реке в Мортлейк, ему было двадцать семь лет.
У него была книга, прочесть которую он не мог; собственно, поэтому он сюда и приехал. А еще у него был друг, а может враг, который долгое время его преследовал; он знал запах дыхания, но имени его не знал.
«Как она к вам попала?» — спросил доктор Ди, когда книга легла перед ним на стол.
Длинные белые пальцы мистера Толбота теребили сложную систему узлов, которыми он связал принесенный с собою сверток.
«Да-да, я расскажу вам, — сказал он, — я все вам расскажу, всю историю. Как она ко мне попала: я вам расскажу».
Кларксон нетерпеливо потянулся к узлам на бечевке, но Толбот отмахнулся от него; больше, однако, он так ничего и не сказал, и только руки у него дрожали, когда он разматывал слой за слоем старое тряпье, в которое завернул книгу.
Доктор Ди встал и отодвинул в сторону бокал с вином так, чтобы можно было открыть на столе книгу.
Это был манускрипт, написанный на узких листах плотного пергамента и прошитый густо пропитанной жиром черной нитью. Ни крышек, ни переплета у книги не было. Символы, которыми она была написана, начинались прямо в верхней части первой страницы, без каких бы то ни было заставок, так, словно это была вовсе и не первая страница. Доктор Ди взял лампу и склонился над книгой.
Мистер Толбот перевернул первый, сильно попорченный червями лист. На второй странице было все то же самое: сплошная колонка символов, от верхнего обреза до нижнего.
«Это шифр, — сказал доктор Ди. — Я смогу его прочесть, если только за ним скрывается один из знакомых мне языков».
«Шифр, — сказал мистер Толбот. — Так точно».
Он снова уставился на раскрытую книгу. Он так долго и так часто разглядывал эти страницы, что помнил их едва ли не наизусть, как какой-нибудь учебник грамматики, однако, поскольку смысла написанного он понять не мог ни на гран, они всякий раз открывались ему как будто заново, свежо и странно. Смотреть на них было все равно что чувствовать себя причастным тайне, разом вынесенным за скобки и наделенным привилегией доступа; это чувство было знакомо ему с детства, когда он, еще не выучившись грамоте, часами разглядывал книги, зная, что за этими значками кроется смысл, что они чреваты смыслом, но не зная, что каждый из них означает.
Он сдвинулся в сторону, чтобы доктор мог сесть перед книгой.
«Так как же, — снова спросил его доктор, — она к вам попала?»
«Меня вроде как самого на нее вынесло», — ответил мистер Толбот.
«Как это — вроде как?» — спросил доктор. Он подобрал со стола стило и начал дотрагиваться им до буквиц в книге.
«Ну, вывело», — сказал мистер Толбот.
История, эта волшебная история, вдруг захлестнула его под самое горло, и он, растворившись в ней без остатка, уйдя в нее без оглядки и памяти, просто не мог придумать, с чего ему начать.
«Вы имеете представление, — начал он наконец (перейдя на латынь, дабы сообщить некий привкус учености тем вещам, в которых сам никак не мог разобраться), — имеете ли вы представление о предметах, владению которыми человек знающий может приобщиться через... э-э, через посредство сношения с духами? Некоторые духи, видите ли, некоторые духи такого рода...»
Доктор Ди медленно поднял на него взгляд. И ответил по-латыни же.
«Если вы имеете в виду предмет, именуемый среди профанов искусством магии, то ответ будет отрицательным. Я ничего в этом не смыслю».
Мистер Кларксон, не вставая с кресла, подался вперед. На его бритом лице — лицо опасного человека — заиграла улыбка: именно ради этого он и привез сюда Толбота.
«В молитвах своих, — сказал доктор Ди, — я просил даровать мне иное знание. То, что приходит через ангелов Господних».
Какое-то время он внимательно смотрел на мистера Толбота. А потом сказал по-английски: «Но давайте вернемся к тому, с чего вы начали. Вас вывело».
«Некоторые поговаривают, — сказал мистер Толбот и покосился на Кларксона, — о мертвом теле и об определенного рода заклятиях: как будто мертвое тело можно заставить говорить или, вернее, заставить злого духа говорить его устами; но все это ложь, и ни единый из людей, взыскующих мудрости, ничему подобным образом не научился».
Его охватило непреодолимое желание дотронуться до того места, где у него когда-то были уши, сдернуть шапочку; и желание это он в себе подавил.
«Принято считать, что если человек взыскует сокровищ, то движет им всего лишь жажда денег, — продолжил он. — Но есть и другого рода сокровища. Есть Знание. И есть вполне законные способы выяснить, где лежит сокровище, истинное сокровище духа».
Повторное свершение подобного деяния, сказал ему судья, влечет за собой не наказание у позорного столба, но смертную казнь... Как получилось, что эта гнусная история начала сама собой литься из его уст, уцепившись за хвост другой истории, той, которую он с самого начала собирался рассказать, и вытеснив ее? На несколько секунд он замешкался, слишком остро встала перед ним эта неразрешимая коллизия. Он сидел и смотрел, как доктор Ди водит стилом по буквам на странице, на которой открылась книга. Он взял со стола кубок: ему налили вина, как только он сел за стол, но до сих пор он не сделал ни единого глотка.
«К этой книге привел меня дух, — сказал он. — Я нашел ее в старом добром Гластонбери».
Стило доктора Ди запнулось, он поднял голову и посмотрел на Толбота.
«В Гластонбери?»
Мистер Толбот кивнул и сделал еще один глоток; сердце у него билось теперь быстро и гулко, но тем не менее он нашел в себе силы выдержать пристальный взгляд доктора Ди и опустить веки, один раз, спокойно и неторопливо.
«Да, — сказал он. — В Гластонбери. В могиле монаха. Знакомый дух говорил ко мне и сказал мне слово, сказал — где нужно копать...»
«Так вы, значит, вырыли ее из земли? В Гластонбери?»
«Я и копнул-то всего...»
Озадаченный яростной реакцией старика, он начал плести запутанную историю[145], круг за кругом, которая скорее затуманивала суть происшедшего, нежели разъясняла. К той ее части, где речь шла о Гластонбери, подобраться было труднее всего, хотя неугомонный дух, который раз за разом пел ее ему в уши, именно на ней прежде всего и заострял внимание. Главное, что хотел сказать мистер Толбот, что буквально вертелось у него на языке и путало его, мешало ему говорить, было завершение всей этой истории, ее смысл: тот факт, что эта книга сама нашла его только для того (книга и еще хрустальный флакон, хрустальный флакон с порошком, который лежал у него в кармане, и что это был за порошок, оставалось только догадываться), чтобы он мог передать ее этому человеку, принести в назначенный день и час в назначенное место и предложить ему в дар. И иначе быть не могло.
Но просто взять и сказать об этом он почему-то не мог. Его одолела какая-то странная застенчивость, и, не рассказав истории даже до середины, он вдруг замолчал и не мог выдавить из себя ни слова.
«Да нет же, нет, — вмешался мистер Кларксон. — Он хотел сказать, что принес книгу вам. В подарок. Книгу, найденную в этом святом месте».
У него достало сил поднять руку и подтолкнуть книгу — всего на дюйм — поближе к доктору.
«Ну, что ж, в таком случае весьма вам признателен, — сказал доктор Ди. — Если это и в самом деле подарок».
«Мистеру Толботу очень хотелось бы, — продолжил Кларксон, — поступить к вашей чести в обучение и овладеть под вашим руководством некоторыми духовными практиками. Он неоднократно говорил мне, что чувствует в себе немалые к тому способности. Он...»
Не отрывая взгляда от доктора Ди, мистер Толбот прервал его: «В переводчике я не нуждаюсь».
«Мистер Кларксон, — сказал, вставая, доктор Ди. — Не угодно ли вам будет пройти со мной? В соседнюю комнату, там у меня книги, о которых вы спрашивали. И — на пару слов».
Кларксон, на лице у которого по-прежнему играла улыбка, вышел вслед за доктором, только и успев бросить на своего приятеля озадаченный взгляд, который в данном контексте мог означать что угодно. Мистер Толбот положил длинные мосластые руки на резные подлокотники кресла и пробежался по ним — гладким, солидным — пальцами. Он оглядел комнату, в которой оказался: книги вплоть до самого потолка, на прогнувшихся под тяжестью томов полках, книги громоздятся неустойчивыми стопками в углах и на столах; оптические инструменты, глобусы, гигантские песочные часы, на которых повисла бархатная шляпа доктора Ди. Он глубоко вздохнул и откинул голову на спинку кресла. Он нашел то место, которое так долго искал; и его здесь примут.
Доктор Ди вернулся в комнату один. Мистер Толбот почувствовал на себе взгляд этих странных круглых глаз, теплый, как идущая от разгорающейся печки волна теплого воздуха. Доктор Ди закрыл за собой дверь — мистер Толбот услышал, как щелкнула задвижка, — подошел к секретеру, вынул из ящика бархатный мешочек и развязал завязки. Из мешочка он вытряхнул себе на ладонь хрустальный шар цвета кротовой шкурки, безупречный как маленькая планета, как серый влажный вечер, и протянул его мистеру Толботу.
«Вам приходилось раньше глядеть в магический кристалл?» — спросил он.
Мистер Толбот покачал головой.
«Один мой знакомый мальчик, — сказал доктор Ди, — кое-что увидел в этом камне. Он актер, и я ничуть не исключаю, что он мне попросту солгал, но он сказал мне, что там есть существа, способные давать ответы на вопросы, но только в том случае, если спрашивать будет не он; тот человек, которому предназначен этот камень, при дет позже».
Он взял похожую на птичью лапу металлическую подставку и установил в ней кристалл.
«Может так случиться, — сказал он, — что, заглянув в кристалл, вы увидите в нем лицо духа, который привел вас к книге».
Он говорил так ласково, так мягко, но мистер Толбот услышал — или захотел услышать — непререкаемый приказ: Иди сюда и загляни в кристалл. И, услышав приказ, приказ, который не предполагал ни малейшей возможности ослушания, он решил, что ответственность за последствия его дальнейших действий, за то, что вот сейчас он подойдет к кристаллу, встанет перед ним на колени и станет смотреть, ляжет не на него, но на этого человека, чья длинная белая рука указывает на зажатый в птичьей лапке кристалл; и еще на тех, которые уже звали, уже манили его к себе из глубин кристалла.
Он не слышал, что стонет вслух.
Когда доктор Ди положил ему на плечо руку, все, что было в кристалле — корабль, ребенок, силы, глубины, — принялось закрываться, одно за другим, как будто его бросило спиной вперед в зрительный зал, а перед ним с невероятной скоростью задергивали десятки кулис: спиной вперед через окно, через магический кристалл, зажатый в руке одетого в доспех ребенка, сквозь ряды облаченных в зеленое крепких молодых людей, чьи имена, все до единого, начинались на А (они как-то вдруг встревожились все разом и принялись переглядываться между собой, ровно за секунду до того, как рука — его же собственная рука — задернула яркий занавес, и они исчезли тоже), и он упал спиной вперед все в ту же комнату на верхнем этаже дома в Мортлейке, в ночь; перед глазами появился вполне осязаемый шар из дымчатого кварца, и задернут он был, словно занавесом, его же собственной рукой — он стонал, а доктор Ди помогал ему встать с колен и опуститься в кресло.
Доктор Ди посмотрел на него, как на редкостного зверя, которого только что поймал в силки или, напротив, выпутал из чужих сетей.
«Кажется, я потерял сознание, — сказал мистер Толбот. — Всего на секунду».
«Что еще тебе сказали, — тут же спросил доктор Ди, мягко, но весьма настойчиво. — Сказали тебе что-нибудь еще?»
Мистер Толбот долго не мог произнести ни слова, он сидел и слушал, как сердце постепенно возвращается на свое привычное место в груди. И, взяв таким образом паузу, получил достаточное количество времени, чтобы обдумать все, что скажет дальше, что уместнее будет сказать (никто и ничего ему в кристалле не говорил, по крайней мере он об этом ничего не помнил), а потому сказал:
«Там пообещали помощь. Не будет ни единого ответа, который там стали бы от тебя скрывать. Это они мне пообещали наверняка. Я точно помню».
«Слава тебе, Господи, на все воля Твоя, — еле слышно сказал доктор Ди. — Явлено видение in chrystallo. Я уже все это записал».
По телу мистера Толбота прошла дрожь и вместе с ней волна тепла; он перевел взгляд на обрамленный в птичью лапку кристалл на столе, такой далекий теперь, такой маленький, кристалл, в котором скрывались глубины, точно такие же, как в его собственной душе. Аннаэль Аннахор Анилос Агобель. Если он сейчас откроет рот, наружу хлынут имена, сотни, сотни сотен, тысячи сотен имен.
Он открыл рот, и глотку ему заткнул чудовищной силы зевок, до хруста в челюстях, до косины в глазах. Он рассмеялся, и вместе с ним рассмеялся доктор Ди, как будто над ребенком, который валится с ног от усталости.
Когда Толбота покормили ужином и отвели, усталого, наверх в постель, когда Кларксон, радуясь подаренной книге, отбыл восвояси, доктор Ди протер очки, надел их на нос, привернул фитилек лампы и снова сел за книгу, которую принес Толбот.
Он владел дюжиной шифров, из которых некоторые, судя по всему, были ничуть не младше этой книги. Ему был ведом ряд монастырских тайнописей; он знал древневаллийский огам. Его друг, великий маг Карданус[146] пользовался так называемой решеткой, способом чтения, при котором сперва нужно было прочесть сверху вниз первый столбец букв, затем, снизу вверх, второй, и таким образом истинное послание высвобождалось из-под ложного, написанного обычным способом, строчками слева направо; доктору Ди этот трюк казался чистой воды ребячеством и разгадать его — легче легкого.
Любой шифр, по крайней мере из тех, с которыми ему до сих пор приходилось сталкиваться, рано или поздно можно разгадать. Невозможно разгадать только один-единственный способ шифровки: тот, с которым он познакомился при изучении «Стеганографии», великой книги аббата Тритемия, которую Кристоф Плантен[147] когда-то давным-давно отыскал для него в Антверпене. Шифр, который невозможно разгадать, не переводил буквы в другие буквы или в числа, не переводил слова или фразы в другие слова или фразы; он переводил один предмет — тот предмет, о котором действительно шла речь, — в другой, принципиально другой предмет. Переведи свои намерения в говорящую птицу, и пусть эта птица скажет о твоих намерениях; закодируй свое сообщение в книге о постройке автоматов, и, когда при помощи изложенных в ней инструкций будет создан автомат, его механическая рука отследит в этой книге отправленное тобой сообщение. Напиши (именно так и сделал аббат Тритемий) книгу о том, как призывать на землю ангелов, и, если ты все сделаешь правильно, ты дашь ангелам волю самим написать книгу аббата Тритемия, на собственном, ангельском языке, который, при попытке говорить на нем, сам собой переведется в книги, и в чудеса, и в науки, и в мир на земле.
Сам доктор Ди чаще всего пользовался куда более практичным способом шифровки: у него в запасе было огромное количество фраз на самых разных языках, каждая из которых заменяла собой в тайном послании одно из ключевых слов. Слово «плохо» могло выглядеть как «Благословенна чарами Паллада», или «Ты восхищенья дам достойна, о Астарта», или «И воцарилось божество добра». Если та же фраза писалась по-гречески, она могла означать совсем другую вещь, скажем, «корону» или «кражу». Из такого рода фраз можно было составлять целые тексты, они были специально подобраны в рифму так, чтобы из них при необходимости складывались длинные, нудные, темные по смыслу аллегорические фантазии, за которыми в действительности стояла какая-нибудь краткая и роковая фраза: Герцог умрет ровно в полночь. Если честно, то единственным непоправимым неудобством этого способа кодирования было то обстоятельство, что шифровка всегда была значительно длиннее сообщения.
Далеко за полночь, разгадывая очередную шараду, доктор Ди думал иногда: а ведь что есть Творение, как не один огромный, многокрасочный, исполненный самой буйной фантазии, непредсказуемый текст; и если расшифровать его, получится одно-единственное, страшное по смыслу слово.
Той ночью он начал с самой первой страницы, пытаясь вычленить в плотно написанном какими-то варварскими буквами тексте простейшие анаграммы. И не нашел ни одной. Он попробовал двадцатичетырехбуквенный алфавит, перевел буквы в числа, числа выстроил как последовательность из знаков и домов зодиака; получившийся таким образом гороскоп он перевел в часы и дни недели, а уже эти цифры — в буквы греческого алфавита. Ветер стих; набежали тучи и скрыли луну. В одном из ста пятидесяти известных древневаллийским бардам шифров вместо букв выступали деревья; в другом — птицы; в третьем — знаменитые замки. Черный грач зовет соловья в боярышнике подле крепости Шеолы[148]. Пошел дождь. Всякую вышедшую из-под его пера строчку, как только в ней терялся всякий смысл, доктор Ди тут же швырял в огонь. Занялся новый день; скорописным почерком (а почерков у него было четыре, не считая зеркального) доктор Ди записал один из возможных смыслов первой строки в книге мистера Толбота:
ЕЖЛИ КОГДА ПРИИДЕТ СИЛА МОГУЩАЯ 3 ЖЕЛАНИЯ
В чем смысла, с его точки зрения, оказалось немного. Но если вернуться вспять — назад, сквозь лес, где грач кричит в боярышнике у подъездной дороги к замку, назад, через огам и через греческий, через звезды, буквы и числа, ту же строчку можно будет прочесть следующим образом:
В КРИСТАЛЛЕ БЫЛИ АНГЕЛЫ 246 МНОГО ИХ ЧИСЛО
И от этой фразы сердце у него на секунду замерло и снова наполнилось густой свежей кровью.
В кристалле были ангелы; его желание готово было осуществиться.
Он встал с табурета; за решетчатым окошком брезжило туманное серое утро, почти неотличимое от ночи. Он знал, знал наверное, что нынче ночью обрел необходимое чувство равновесия, чтобы ступить на длинный и лезвийно-острый путь, и груз сей настолько тяжек, что одному только богу известно, выдержит ли он, хватит ли у него сил, и что путь этот не кончится до самой его смерти, но всю оставшуюся жизнь ему придется теперь потратить на осуществление пути; и в то же самое время он знал, что в другом каком-то смысле, в иной расшифровке, он уже стоит в самом центре. Он задул лампу и отправился спать.
— Египет, — мечтательно сказала Джулия Розенгартен.
— Египет, — отозвался Пирс. — Загадка Сфинкса. И власть пирамид.
— Таро.
— Говорящая статуя Мемнона.
— Вечная жизнь, — сказала Джулия.
— Вот только эта страна — не Египет, — сказал Пирс. — Страна называется не Египтом. А называется она вот как.
Он вынул гелевую ручку и написал на салфетке, которую им принесли вместе с бутылкой виски:
ЭГИПЕТ
— Что-то я такое помню, — проговорила, глядя на загадочное слово, Джулия. — Что-то знакомое.
— Вот эту историю я и хочу рассказать, — сказал Пирс. — Историю, на которую я вроде как наткнулся еще в детстве, когда едва ли не весь свет уже успел о ней забыть; историю, которая теперь снова выходит на свет божий, — удивительнейшую из историй. И закручена она почище детектива.
— Что-то я такое припоминаю, — проговорила Джулия.
— Кроме того, история будет не одна, — сказал Пирс. — Если бы я писал роман, то сделал бы из нее «обрамляющий сюжет», так, кажется, это принято называть, потому что в ней будет заключена другая история, даже более значительная, чем она сама. Об Истории. Об истине.
Джулия склонилась над исписанными на машинке листами, она читала проект будущей книги или, скорее, делала вид, что читает, отдавая символическую дань уважения проделанному труду. В вырезе платья ее веснушчатые и загоревшие за время отпуска груди переходили в ровный белый тон; волосы у нее приобрели темно-медовый оттенок.
— «Где расположены четыре конца света? — прочла она. — Что такое музыка сфер и на каких инструментах она исполняется? Почему люди считают, что цыганки умеют предсказывать судьбы?»
Она подняла на него взгляд. Глаза у нее тоже как будто выгорели на солнце, и в них тоже был медовый теплый блеск.
— У тебя, кажется, какое-то время была цыганочка? И как у вас все сложилось?
— На четверть цыганка. Какое-то время.
Послушай, Пирс, почему принято говорить о четырех концах света, какие у шарика могут быть концы? Почему люди говорят, что они на седьмом небе от счастья, чем их не устраивают остальные шесть? Почему в неделе семь дней, а не шесть и не девять? Почему именно так, а не иначе, Пирс?
— Никак у нас не сложилось, — вслух сказал он.
Джулия снова опустила глаза в текст.
Они оба, он и Джулия, подошли к дверям ресторана в один и тот же момент, и обнялись, крепко, хотя, впрочем они и на самом деле едва не налетели друг на друга. На душе у Пирса весь день, с самого утра, лежал большой тяжелый камень; он слишком хорошо помнил те слова, которые когда-то сказал ей напоследок. Как отрезал. Жестко, пожалуй, даже и жестоко. Сказанное никуда не делось, он помнил все, слово в слово; у нее же на душе, судя по всему, ничего похожего не было, она смогла забыть. Одно из преимуществ человека, истово верящего в Судьбу. Судьба излечивает раны от былых обид, ошибок, нелепостей: было и прошло. Перемены неизбежны — это, пожалуй, единственное, в чем Джулия всегда была готова признаться в отношении собственного прошлого, и единственное, чего она требовала от окружающих. Этакая старомодная подслеповатая вежливость на новый лад. Было в этом что-то — пусть и не без горечи — милое. Пирс сделал большой глоток виски.
— Видишь ли, — сказал он, — в детстве я выдумал, вообразил себе такую страну — Эгипет, которая была разом похожа и не похожа на Египет, которая была наложена на Египет, как одна картинка на другую, или, скорее, просвечивала сквозь него. Для меня эта страна была вполне реальной, такой же реальной, как Америка...
— Ну да, — сказала Джулия. — Цыгане.
— Да ты помнишь, — сказал Пирс. — Ты тоже там была. В каком-то смысле ты меня по ней водила.
— Господи, Пирс, о чем мы с тобой только тогда говорили.
— Вот тебе и обрамляющий сюжет, — сказал Пирс. — Про эту мою страну; о том, как до меня дошло, что на самом деле ее выдумал вовсе не я; о том, как эта страна появилась на свет. Эгипет.
Он дотронулся до написанного на салфетке слова.
— Потому что теперь я снова ее нашел. По правде.
Она отложила рукопись и полностью сосредоточилась на нем самом, подперев щеку загорелой, в ямочках, рукой.
В ту первую весну, когда Джулия Розенгартен от него ушла, сперва перебралась в Вестсайд, потом в Калифорнию, в Мексику, на долгие, долгие годы, — в ту весну, аромат которой не спутаешь ни с одной другой весной ни до нее, ни после, — именно тогда Пирс случайно наткнулся на маленькую биографию Джордано Бруно, написанную Феллоузом Крафтом, и начал читать ее прямо с первой страницы, чего не делал уже, наверное, лет двадцать...
— Напомни-ка ты мне еще раз, — попросила его Джулия, — кто такой этот Бруно.
— Джордано Бруно, — ответил Пирс, сложив руки перед собой на скатерти, — родился в тысяча пятьсот сорок шестом, умер в тысяча шестисотом. Первый из мыслителей нового времени, который всерьез заговорил о бесконечном пространстве как о физической реальности. Он не только считал, что центром Солнечной системы является Солнце; он считал, что все прочие звезды также похожи на Солнце, и вокруг них тоже вращаются планеты, и расположены они в невероятной дали от нас, настолько далеко, что человеческий глаз их уже не различает, — и так фактически до бесконечности; до бесконечности.
— Хм.
— Его сожгли как еретика, — продолжил Пирс, — и поскольку он был сторонником новой, Коперниковой, картины мира, его и стали впоследствии воспринимать прежде всего как мученика науки, предшественника Галилея, этакого теоретика от астрономии. Но в действительности он был фигурой куда более странной. Вселенная, которую он видел, ничего общего не имела с той, которую привыкли видеть мы. Начнем с того, что все эти бесчисленные планеты и звезды он считал живыми: звери, так он их называл. И вращаются они по своим орбитам только потому, что сами этого хотят. Во всяком случае...
Во всяком случае, книга Крафта на поверку оказалась вполне заурядной, сплошь заимствования из вторых рук, подсвеченные вполне туристскими по уровню зарисовками из сумасшедшей жизни Бруно: вот монастырь в Неаполе, откуда он сбежал, вот те университеты и дворы, при которых он обретался, надеясь найти покровителя, вот Венеция, где его взяли под стражу, вот Рим, где его сожгли. Ни художественной точности, ни исторической живости на этих двухстах страницах было не сыскать. Но где-то в середине текста Крафт ненароком показал, или обронил походя, или без лишних слов просто сунул читателю в карман ключ не только к Бруно, но к той главной тайне, которую пытался разгадать Пирс.
Что же такое, задался вопросом Крафт, заставило Бруно, и только Бруно, вырваться из замкнутого мира Аквината и Данте и обнаружить за его пределами бесконечность вселенной? Одним открытием Коперника (размышлял Крафт) этого не объяснить, поскольку Коперник никак не проговаривал кошмарной возможности бесконечного и бесконечно населенного пространства; его гелиоцентрическая вселенная была по-прежнему скована внешней границей, точно такой же сферой из неподвижно закрепленных звезд, как когда-то у Аристотеля. Бруно всегда говорил, что Коперник попросту не понял своих же собственных открытий.
Нет (писал Крафт), импульс должен был прийти откуда-то еще. Откуда? Что ж, Бруно, судя по всему, заглянул едва ли не в каждую книгу, имевшую быть в его столетии, хотя наверняка далеко не все открытые им книги он дочитывал до конца. Он был сведущ в самых тайных из тогдашних дисциплин. И путей к возрождению — и к собственному, и к возрождению Церкви — искал в самых древних и самых закрытых от мира источниках. И не в учении ли Гермеса Триждывеличайшего обрел он ключ к выходу из замкнутых хрустальных сфер Аристотеля?
Пирс прочел эту фразу и вдруг запнулся. Гермес? Не тот ли это самый Триждывеличайший Гермес, с которым Мильтон наблюдал за Медведицей?[149] Вроде был в классической литературе такой мифический мудрец. Но ничего связного Пирс припомнить не мог. Что еще за учение?
Гермес учит (продолжает Крафт), что семь звездных сфер заключают в себе душу человека неким подобием тюрьмы, создавая тем самым его heimarmene, его Судьбу. Но человек — брат могучих демонов, которые правят сферами; он представляет собой столь же мощную силу, хотя и забыл об этом. И есть способ, говорит великий Гермес, подняться по лестнице из семи ступеней, невзирая на ужасное по видимости, но в действительности не такое уж и страшное сопротивление, которым станут пугать тебя демоны, поскольку на каждого из них можно найти управу с помощью тайного слова, перед властью которого он не сможет устоять; фактически взымая с каждого из них своеобразный дар, дар, позволяющий вознестись к следующей сфере; покуда наконец, в восьмой по счету сфере, огдоадической, освобожденная душа не постигнет бесконечность и не воспоет хвалу Господу.
Так говорит Гермес (пишет Крафт, а Пирс читает), и что, если Бруно, который отнесся к этому мифу, одному из самых древних и самых священных, всерьез, а потом, однажды звездной ночью в Париже или в Лондоне, открыв книгу Коперника, внезапно сопоставил одно с другим — и разрозненные куски головоломки сами собой сложились воедино в его переполненном, лихорадочно работающем мозгу? Ибо если центром является не земля, а солнце, тогда нет над нами никаких хрустальных сфер; мы всего лишь сами обманывали себя, от века, мы заперли себя внутри этих сфер, оттолкнувшись от собственного чувственного опыта, ущербного и недостаточного по определению, а на самом деле никаких сфер над нами нет и не было. Единственный способ выйти за их пределы — это понять, что мы уже за их пределы вышли и поднимаемся дальше, пребывая в вечном и непрерывном движении. Что ж удивительного в том, что Бруно жил предчувствием гигантской утренней зари, что ему хотелось кричать о ней на всю Европу, что он хохотал в голос. Человеческий разум, который находится в центре всего, вмещает в себя все то, в центре чего он находится, он и есть тот круг, окружность которого — нигде, бесконечно расширяющийся в любом направлении, которое только может увидеть или помыслить человек, каждую мельчайшую долю секунды. Так ты осмеливаешься утверждать, что люди суть боги? — в ужасе спрашивали его инквизиторы в Риме. Да разве могут они менять орбиты звезд по своему усмотрению? Могут, отвечает им Бруно, могут, уже меняли.
Здесь Пирс на минуту оторвался от книги и сам рассмеялся: час от часу не легче, и что, интересно знать, он нашел в этой книге, когда ему было двадцать лет; а когда снова поднес ее к глазам, заметил сноску.
Решать, является ли данная точка зрения (было написано в сноске), которую мы приписываем здесь Бруно, истинным смыслом, сокрытым в учении Гермеса Трисмегиста (ага, подумал Пирс, вот оно, это имя), мы оставляем читателю. Тех, кого действительно заинтересует эта проблема, можем для начала переадресовать к Миду[150], который пишет: «Следуя за путеводной нитью герметической традиции в обратном направлении, мы можем сквозь толщу времен проникнуть в святая святых Великих Таинств Древнего Египта».
— И так оно и вышло, — сказал Пирс. — Так оно и вышло.
— Трисме — что? — переспросила Джулия.
— Слушай, не перебивай, — сказал Пирс. — Всему свое время.
Книжку Мида, к которой переадресовал его Крафт (а может быть, не только его теперешнего, но и его тогдашнее, давнее, юное «я»), найти оказалось совершенно невозможно: «Трижды-славный Гермес», автор — Дж. Р. С. Мид (Лондон — Бенарес, Издательство Теософского Общества, 1906; в трех томах). Но поиски этого издания завели Пирса в ряд довольно странных мест, в магазинчики, на выступления мистиков и просто психов — он никогда не думал, что их вокруг такое количество, — в некоторые из этих мест он так и не смог себя заставить войти, но все же не мог не признать, что они имеют какое-то отношение к тому месту, которое ищет он. Уверившись наконец, что он не сам все это придумал, он покинул эти воображаемые миры как имеющие сугубо внутреннее значение для самих духовидцев и вернулся в те места, где освещение было поярче. И тут вдруг понял — уже теплее. История идей, «История магии и экспериментальной науки», «Журнал Варбургского и Куртольдского институтов» — он листал их когда-то, в старших классах средней школы.
Теплее, теплее. На избранном пути объявились другие люди, куда более значимые, чем он, фигуры в научном мире; они проводили серьезные исследования, они публиковали книги. И Пирс с чувством благодарности оставил «Opera omnia latinae» Бруно, подмеченную мимоходом в самом дальнем углу стеллажа в бруклинской публичке, чтобы окунуться в знакомые воды Вспомогательных Источников; и вот наконец университет Чикаго прислал ему по почте (он ждал этой посылки с большим нетерпением, чем когда-то золотого кольца с шифром Капитана Миднайта[151]) книгу одной английской дамы, которая — Пирс понял это, не успев еще даже сорвать с тома оберточную бумагу, — исходила его затерянный мир вдоль и поперек и вернулась в исходную точку с богатым караваном[152], груженным странного вида и свойства товарами, картами, удивительными и загадочными предметами, награбленным добром.
— А теперь, — сказал Пирс, на секунду почувствовав себя незадачливым рассказчиком в старой как мир туристской шутке, — я расскажу тебе историю, которую рассказала мне она.
Он отхлебнул еще глоток и спросил:
— Тебе знакомо слово «герметический»?
— В смысле, герметически закрытый?
— И в этом смысле тоже, а еще — герметический, оккультный, тайный, эзотерический.
— Ну да, естественно.
— Вот и славно, — сказал Пирс, — тогда слушай.
Где-то годах примерно в тысяча четыреста шестидесятых один греческий монах привез во Флоренцию собрание греческих манускриптов, которые произвели в городе настоящий фурор. Судя по всему, это были греческие переводы древних египетских рукописей — богословских и философских трактатов, магических формул, — составленных когда-то древнеегипетским жрецом или мудрецом по имени Гермес Трисмегист, или, в переводе, Гермес Триждывеличайший. Гермес, естественно, божество греческое; греки ассоциировали своего Гермеса, бога правильной речи, с египетским Тотом, или Тойтом, богом, который изобрел письменность. Сравнив свежеобретенные рукописи с античными источниками, которые были в их распоряжении, — с Цицероном, Лактанцием[153], Платоном, — те ученые эпохи Возрождения, что впервые знакомились с этой традицией, выяснили, что автор текстов доводился двоюродным братом Атланту[154] и братом — Прометею (Ренессанс привык считать всех вышеперечисленных реальными историческими фигурами) и что был он не богом, но человеком, величайшим мудрецом античности, который жил задолго до Платона и Пифагора, а может статься, что и задолго до Моисея, и что в таком случае перед ними лежат древнейшие рукописи в истории человечества.
Как только рукописи оказались во Флоренции, в городе начался страшный ажиотаж. Об их существовании поговаривали и раньше, еще в Средние века: в средневековье у Гермеса Трисмегиста была репутация одного из величайших мудрецов древности, в одном ряду с Вергилием и Соломоном, его перу приписывались различные трактаты и гримуары — и вот наконец перед ученым миром явились его истинные тексты. В них была вся мудрость Египта, более древняя, чем вся мудрость римлян и греков, восходящая к временам, возможно, предшествующим даже Моисею, — позже, кстати, возникнет представление, что Моисей, получивший образование и воспитание, подобающее членам египетского правящего дома, причастился тайнознания именно из этого источника.
Видишь ли, когда речь идет об эпохе Возрождения, нужно постоянно иметь в виду, что вся тогдашняя премудрость глядела не в будущее, а исключительно себе через плечо. Ренессансная наука, ренессансная система знаний стремилась только к тому, чтобы по мере сил воссоздать прошлое в настоящем, ибо прошлое по определению было мудрее, лучше, чище, чем настоящее. А потому чем более древней оказывалась рукопись и чем более древнее знание в ней содержалось, тем лучше оно оказывалось на поверку, свободное от привнесенных позже ошибок и интерполяций, тем ближе оно было к Золотому веку.
Понимаешь теперь, как эти рукописи должны были на них подействовать? Они сподобились лицезреть свод древнейшего в мире знания, и что ты думаешь? Он то и дело перекликался с Книгой Бытия; он то и дело перекликался с Платоном. Гермес был, вне всякого сомнения, человеком боговдохновленным, поелику предвидел сквозь тьму веков христианские истины. И сам Платон, вероятнее всего, черпал из этого же источника. В диалогах Гермеса с его учеником Асклепием и с его сыном Татом можно отыскать не только подобную платоновской философию идей, но и философию света, подобную системе Плотина[155], и даже представление о воплощенном Слове, перекликающееся с христианским логосом, Сыном Божьим, созидательным первопринципом. По сути дела, Гермеса произвели в христианские святые. И началась та безудержная мода на Египет и все египетское, которая держалась на всем протяжении эпохи Ренессанса.
Более того. Эти египетские диалоги были в высшей степени одухотворены, благочестивы и абстрактны; и постоянно речь в них идет о необходимости избежать власти звезд, об открытии божественного всемогущества человеческой души, но практических советов на сей счет не содержится почти никаких. А вот где были практические советы на сей счет, так это в старых добрых гримуарах, многие из которых средневековая традиция приписывала непосредственно Гермесу; и кто его знает, может быть, именно там и следовало искать практическую сторону абстрактного духовного учения. Понятно, что в искаженном виде; понятно, что использовать эти книги нужно было с крайней осторожностью; и тем не менее они тоже относились к великой древней магии Гермеса Трисмегиста. Вот так Гермес и оказался виновником того, что множество весьма серьезных людей с головой ушли в практическую магию.
— Вау, — сказала Джулия. — Вот это да!
В глазах у нее появился знакомый огонек; палец незаметно для нее самой прошелся по краешку бокала с дайкири, стирая кристаллики сахара. Вот теперь она уже никуда от него не денется.
— А еще возникла совершенно новая наука, — сказал Пирс. — Если человек — брат могущественных демонов и способен на все, то что может воспрепятствовать ему в переустройстве мира, в творении невиданных чудес? Если вся полнота вселенной может быть вмещена и упорядочена человеческим разумом, как в то верил Джордано Бруно? Думаю, что и на ревизию коперниковской системы Бруно подвиг именно Гермес: не потому, что его идеи были более убедительными, но потому, что были они куда более необычными, чудесными, что здесь ему открылась возможность окунуться в настоящее древнеегипетское тайнознание.
— А что, — сказала Джулия, — все же знают: египтянам было известно о том, что земля вращается вокруг солнца. Они держали это свое знание в тайне, но они же об этом знали.
У Пирса отвисла челюсть. Глаза у Джулии по-прежнему горели, в них были сосредоточенность и радость понимания.
— Ну, давай дальше, — сказала она и облизнула пальчик.
— Ладно, только не забывай об одном обстоятельстве, — сказал Пирс. — Не забывай, что в ту эпоху ни о культуре, ни о религиозных представлениях древних египтян не знали почитай что совсем ничего. Иероглифы разучились читать еще до наступления римской эры; и заново расшифровали их только в девятнадцатом веке. В эпоху Возрождения никто и понятия не имел, что написано на обелисках, зачем были нужны пирамиды, и так далее. И вот теперь они получили эти в высшей степени духовные, полуплатонические магические трактаты и взялись всерьез изучать Египет. Начать хотя бы с иероглифов: наверняка они представляют собой какой-нибудь таинственный мистический шифр, этакую историю в картинках о восхождении души, опорные иллюстрации для того, кто готов к постижению сути, быть может, сами по себе чудодейственные, исполненные смыслов, вроде как пятна Роршаха или карты Таро...
— Ясное дело, — сказала Джулия.
— А в пирамидах, обелисках и храмах — в них должен быть ключ к египетскому тайнознанию, великая доэвклидова геометрия, тайные пропорции и магические соотношения величин, которые теперь, быть может, получится разгадать...
— Ясное дело.
— Но это же не так! — воскликнул Пирс и вскинул перед собой обе руки ладонями наружу. Человек за соседним столом оделил его холодным взглядом: обычное дело, любовники ссорятся, сделай вид, что ты ничего не замечаешь. — Это не так! В том-то самое и удивительное, самая большая и странная загадка. Те рукописи, которые эпоха Возрождения приписала не то богу, не то царю, не то жрецу Гермесу Трисмегисту и на основании которых выстроила целую картину Древнего Египта, особой древностью вовсе не отличались. И автор у них тоже явно был не один. И даже написаны они были вовсе не в Египте.
Кто бы ни написал те рукописи, которые прибыли во Флоренцию в шестидесятых годах пятнадцатого века, в любом случае этот человек, или эти люди, ровным счетом ничего не знали о настоящей религии Древнего Египта или знали о ней крайне мало. Современным ученым стоит немалого труда отыскать в этих текстах хотя бы намек на перекличку с солидным корпусом египетской мифологии и философской мысли.
Да и намеки эти остаются скорее на совести исследователей.
В действительности же рукописи эти, насколько мы можем сейчас судить, суть не что иное, как подборка текстов одного из позднеэллинистических мистериальных культов, гностической секты, бытовавшей не то во втором, не то в третьем веке нашей эры. Нашей эры. В тогдашней Александрии, в среде эллинизированных египтян и египетских греков, такого рода учения расцветали сотнями; Александрия в те времена была, должно быть, похожа на нынешнюю Калифорнию: сплошные секты, просто плюнуть некуда. Так что если в этих трактатах сплошь и рядом встречаются совершенно христианские по сути идеи, в этом нет ничего удивительного; если в них встречаешь порой то Платона, то Пифагора, то Плотина, так это не оттого, что Гермес повлиял на всех троих, а как раз с точностью до наоборот. Тогда как раз вернулась мода на всяческого толка платонизм.
Вот и выходит, что эпоха Возрождения совершила колоссальную ошибку. Причин для этого была масса. В поздней античности отцы Церкви вроде Августина или Лактанция говорили о Гермесе Трисмегисте как о реальном историческом лице, а в Средние века точно так же поступали Роджер Бэкон[156] и Фома Аквинский[157]. Внешних объективных свидетельств к тому, что все эти рукописи являются подделкой, или во всяком случае не являются тем, за что себя выдают, также не существовало. Впрочем, существовал целый ряд свидетельств сугубо внутреннего характера; и к середине семнадцатого века удалось доказать, что по происхождению они — позднегреческие (начать с того, что в одной из рукописей упоминаются Олимпийские игры), но энтузиасты попросту не обращали на такого рода доказательства никакого внимания; на протяжении всего семнадцатого и даже восемнадцатого веков они продолжали искренне верить в Египет Гермеса Трисмегиста. Корпус эзотерической египтологии разросся до весьма солидных размеров. И даже в девятнадцатом веке — после Шампольона[158], после Уоллиса Баджа[159], после того как на свет божий появился истинный исторический Египет — люди вроде Мида или Теософского общества, вроде Алистера Кроули[160] и прочих мистиков и магов по-прежнему пытались во все это уверовать.
— Алистер Кроули! — Глаза у Джулии сделались еще шире прежнего.
— И все из-за одной-единственной ошибки, из-за этих псевдоегипетских рукописей! Из-за этих герметических писаний — да, кстати, вот оно, это словечко, тут как тут, герметический, магический, тайный, запечатанный как колба алхимика, из-за этих писаний Египет стал ассоциироваться со всем, что только есть на свете таинственного, зашифрованного, покрытого мраком неизвестности; с древней утраченной мудростью; с доисторическим золотым веком, который, при желании, можно попытаться возродить, дабы принести деградировавшим современникам свет истины. Такова традиция, такой она дошла и до нас в тысячах книг, в тысячах перекрестных ссылок. Эта традиция нашла свое продолжение, скажем, в основании масонского братства, а масоны отродясь делали большие глаза, стоило только речи зайти о том, что их учение корнями уходит в египетскую премудрость; а через посредство масонов она ведет и к отцам-основателям Соединенных Штатов, многие из которых также были масонами, а отсюда на большой государственной печати и на долларовой банкноте появляются пирамида и египетское Око. И точно таким же образом сфинкс, храмы и мудрые жрецы оказываются в «Волшебной флейте», которую Моцарт написал на основе псевдоегипетских преданий масонской ложи, к которой сам принадлежал.
И каким-то образом — я пока еще не знаю точно каким — все это имеет самое непосредственное отношение ко мне. Каким-то образом эта волшебная, неземная, придуманная страна выходит непосредственно на Пирса Моффета, и открывается мне, в Кентукки, через самые разные книги, через чертов тамошний воздух, бог ее знает как. И в то же время я постоянно отдавал себе отчет в существовании настоящего исторического Египта, реальная информация о котором все накапливалась и накапливалась на протяжении последних веков; я знал о мумиях, о фараоне Тутанхамоне, о Ра, Исиде и Осирисе, о разливах Нила и о рабах, которые волокли на веревках огромные каменные глыбы. И порой мне казалось, что на свете существуют две совершенно разные страны, которые просто живут рядом друг с другом — или перпендикулярно друг к другу. Египет. И Эгипет.
И я был прав! Это и в самом деле две совершенно разные страны. У той, что снилась мне во сне и о которой я подолгу думал, тоже есть своя история, совсем как у реального Египта, история не менее протяженная, но иная; и другие памятники, или, вернее, памятники могут быть теми же самыми, только вот смысл у них совершенно иной; с другой литературой, с другим пространством. Если отслеживать историю Египта все дальше и дальше в прошлое, то в какой-то точке (или в нескольких разных точках) она разделится на несколько разных линий. И ты можешь выбрать себе любую: стандартную историю из учебника, Египет, или другую, из детской грезы. Историю герметически закрытую. Историю не Египта, но Эгипта. Потому что история не сводится к одному-единственному варианту.
Он допил свой стакан. Рядом с ним тут же появился официант, а может быть он уже и стоял тут, рядом, какое-то время и слушал монолог Пирса. Джулия наконец оторвала глаза от Пирса и взглянула на официанта.
— Наверное, имеет смысл сделать заказ, как тебе кажется?
— Вот эту историю мне и хочется рассказать, — сказал Пирс. — Но это всего лишь одна из возможных историй, и я не рассказал тебе даже десятой ее части. Даже одной десятой части.
— Пусть это будут яйца по-флорентински, — сказала Джулия. — Картофеля не нужно.
— Волшебные города, — сказал Пирс. — Города Солнца. Почему Людовик Четырнадцатый именовался Король-Солнце? Все из-за того же Гермеса.
— И чай, — сказала Джулия. — С лимоном.
— И еще масса всяких историй, — продолжал Пирс. — Других, и ничуть не менее интересных. Об ангелах, например. У меня руки чешутся, так хочется ее рассказать. Как ты думаешь, почему ангельских хоров именно девять, а не десять и не семь? Откуда взялись маленькие бестелесные херувимы на открытках на Валентинов день? И почему они так называются — «херувимы»?
Он оглянулся на официанта, сделал заказ (в желудке у него вдруг разверзлась темная бездна) и указал ему на свой пустой стакан.
— Давай я расскажу тебе еще одну историю, — сказал он. — Если, конечно, ты не против.
Но огонек в глазах у Джулии уже погас. Он явно грузил, она за ним не поспевала. Но как иначе можно рассказывать такие вещи? Если бы одна история, один привычный Ренессанс не успел пустить в тебе корни, не вошел в привычку, разве эта другая версия была бы настолько удивительной, настолько волшебной?
— У меня их десятки, — сказал он. — Десятки историй, которые стоят того, чтобы их рассказать.
Роскошные, невыразимо роскошные, лживые насквозь истории и целые мыслительные системы, которые открылись ему стараниями недавно попавших в его поле зрения ученых, роскошные и очень странные, порой непостижимые, и людские умы, похожие на его собственный, когда-то выдумывали эти истории и постигали их, людские умы, исполненные книжной премудрости, тысяч и тысяч страниц текста в печатный лист величиной и абсолютно сюрреалистических иллюстраций, построенных на странной, почти потусторонней перспективе, геометрических таблиц, и диаграмм, и мнемонических стихов — и все вместе они словно бы пытались описать какую-то другую, незнакомую планету. Мартин дель Рио, испанский иезуит, написал книгу в миллион слов об одних только ангелах.
Пирс выдернул из колечка салфетку и разложил ее на коленях. Он открыл давным-давно утерянную планету, трубят фанфары, знамена реют на ветру, именно этой радостью он более всего хотел поделиться и не знал как; и радостным чувством удивления от того, что она не только открылась ему, но как-то вдруг оказалось, что пусть смутно, но ему она уже знакома.
— Складывается такое впечатление, — начал он, — такое впечатление, что когда-то давным-давно существовал совершенно иной мир, который жил по законам, для нас сейчас невообразимым; целый мир со своими собственными историями, физическими законами, науками, которые эти законы описывали, с этимологиями, системами соответствий. А затем во всех этих системах произошел колоссальный сбой, великая перемена, связанная с книгопечатанием, с открытиями Коперника и Кеплера[161], с картезианскими и бэконианскими идеями[162] в области механики и экспериментальной науки. Эти новые науки сразу развили бешеную скорость; участок за участком они стирали из памяти человечества упорно цеплявшиеся за старое структуры прежнего научного знания; и стерли даже тот, во многом странный на наш сегодняшний взгляд и загадочный способ, которым видели мир и Кеплер, и Ньютон, и Бруно. Весь прежний мир, в котором мы жили когда-то, превратился в подобие сна, грезы, которую забываешь, пробудившись утром, хотя, подобно снам, она подспудно вкрадывается в наш повседневный — дневной — строй мысли; и даже в наши дни эта греза назойливо ищет себе место под солнцем, повсюду в мире, куда ни кинешь взгляд, и в обыденной жизни, в наших каждодневных суевериях и страхах, мы порой ничем не отличаемся от человека донаучной эпохи, от магов, пифагорейцев, розенкрейцеров — не отдавая себе в том отчета.
— Да, конечно, я поняла, Пирс, но...
— Вот я и хочу тебе предложить, — перебил ее Пирс, подняв руку ладонью вперед, — нечто вроде археологии повседневного человеческого существования; нечто вроде журналистского расследования или, если угодно, того, чем занимались «разгребатели грязи», но только целью будет — отследить происхождение всех этих маленьких навязчивых состояний. Во-первых, выявить их; выявить архаические, мифологические по сути и совершенно антиисторические представления о мире в их современных версиях, а затем проследить эволюцию их составных элементов вплоть до их древних, былых обликов, до первоистоков, если, конечно, получится таковые сыскать, точно так же, как я это сделал со своим Египтом, с Эгиптом вплоть до тех дверей в царство грез, из которых они когда-то вышли, до Роговых Врат[163].
— Роговые Врата, — прошептала Джулия, — роговые, а почему, интересно, они роговые?
— И знаешь, что еще? — сказал Пирс. — Чем больше занимаюсь такого рода лжеисториями и магическими по сути представлениями о мире, тем чаще замечаю, что тот перекресток, на котором приходится, так сказать, сворачивать в сторону с торного пути привычной европейской истории, попадает на один и тот же период: где-то между тысяча четырехсотым и тысяча семисотым годами. И речь идет не о самих по себе понятиях, понятия-то по большей части остались теми же самыми; речь о тех формах, в которых они до нас дошли. Потому что в то время — я точно не знаю почему, хотя и на сей счет у меня тоже есть свои соображения, — так вот в то самое время, когда возникло то, что мы сейчас называем современной наукой, происходил не менее мощный процесс возвращения к Древней Мудрости, процесс кодификации самых разных магических, до-научных картин мира. На свет божий вышел не один только Гермес со своим Эгиптом, Европа открыла для себя Орфея и Зороастра, заново переворошила иудейскую каббалу и построения Раймунда Луллия[164] — потом объясню, кто это такой, — и самые дичайшие системы неоплатоников вроде Прокла[165] и Ямвлиха[166], который, кстати, тоже был большим поклонником всего египетского. А еще алхимия, перевернутая вверх дном и полностью преображенная стараниями этого психа Парацельса; астрология, получившая свежий импульс благодаря применению новых методов счисления; а кроме того, ангелология, телепатия, Атлантида...
— Атлантида, — выдохнула Джулия.
— Все это было похоже на тот час перед пробуждением, когда людям снятся самые яркие сны, которые к тому же лучше всего запоминаются. Краткий миг, когда все старые истории, все древние науки этого стремительно уходящего в прошлое мира обрели наиболее законченную и поразительно изящную форму и казались еще убедительнее, чем когда-либо, и столько всего обещали; как раз перед тем, как все это сбросят, как сыгранную карту загонят в подполье и навсегда вычеркнут из человеческой памяти...
— Не навсегда, — сказала Джулия. — Нет такого слова — навсегда.
— Настолько, что человек — возьмем, к примеру, меня — может поступить в Ноутский университет, получить там степень по культуре эпохи Возрождения и при этом разве что краем глаза уцепить самую верхушку огромной ушедшей под воду горы. И это несмотря на то, что величайшие умы Возрождения, те самые люди, которые стояли у истоков современного научного знания, считали величайшим делом своей эпохи попытку возродить утраченное знание! Не новые области человеческого духа, не новые науки, не механизмы, но Возрождение Былого! Память! Ту силу, что заложена в древних религиозных культах, в магических системах, в науке времен Ноя, в языке Адама! Эгипет!
Люди, обедавшие за соседним столиком, снова повернулись к Пирсу, он осел обратно в кресло, из которого едва не выпрыгнул, и Джулии пришлось податься вперед, чтобы как следует его расслышать.
— Эгипет, — тихо сказал он.
— А что они такого умели? — спросила Джулия.
— В смысле?
— Ну, в смысле, что они умели делать, все эти маги и волшебники?
Пирс сморгнул.
— Ах делать? — сказал он. — Видишь ли, это было совсем не похоже на средневековые колдовские котлы, на разного рода колдовство, сплошь и рядом основанное на дьявольской силе и на оживлении мертвых. Маг эпохи Возрождения по преимуществу мыслил: он достигал власти над стихиями, причащаясь единства вселенной и своего собственного врожденного знания об этой высшей гармонии.
— Власти, — сказала Джулия.
— Да, власти, — отозвался Пирс. — По крайней мере, они сами в это верили. То есть алхимией они, конечно, тоже занимались. Изготовляли разного рода планетарные амулеты, чтобы подпитать свой разум и душу энергией светил. Они смотрели в хрустальные шары, и им казалось, что они там видят ангелов. Бруно выдумал дюжину сложнейших мнемонических систем, чтобы запомнить все на свете, чтобы каким-то образом вобрать в себя все. Но ренессансный маг не прибегал к этой власти с целью личного обогащения и не пользовался ею, чтобы навредить другим людям. Она была способом познания. Она была системой научного знания и преследовала те же цели, что и прочие науки, те, что мы зовем науками сейчас... Вот только мы теперь забыли об их деяниях. О том, что они в действительности умели делать. Ведь все это нарочно было предано забвению, правда?
— Мы забыли эту историю как единое целое, — сказал Пирс. — Все, что мы сейчас имеем на руках, суть всего лишь детали, впечатления, обрывки и клочки, разбросанные по всей нашей нынешней картине мира наподобие деталей некоего огромного механизма, который был разрушен раз и навсегда, и теперь его уже не восстановишь. Цыгане. Ангелы. Моисеевы рога. Эра Водолея. Об этом-то как раз и речь, именно об этом я и хотел...
— Стоп-стоп-стоп, погоди секунду, — перебила его Джулия. — Все эти твои истории про Историю — вещь, конечно, очень интересная, и все такое. Но скажи-ка ты мне вот что. Скажи мне, с какой стати тебе вдруг захотелось написать именно эту книгу. Что тебя заставило заняться именно этим, и ничем другим.
Пирсу в выражении ее лица почудился какой-то подвох, но, в чем дело, он так и не понял.
— Ну, просто так, — осторожно сказал он. — Просто потому, что эта история показалась мне увлекательной до крайности, этакий интеллектуальный детектив. Не думаю, что для такого рода предприятий нужно искать каких-то прагматических причин. Я хочу сказать, что История...
— «Я не собираюсь писать историческое исследование», — процитировала Джулия.
— Ну, это будет книга об истории.
— Или книга в том числе и об истории. Мне кажется, на самом деле ты собираешься написать книгу о магии. О великой утраченной магической традиции. И уж эту твою книгу я как пить дать продам.
— Нет, постой, погоди...
— Ты говорил об утраченной картине мира, — сказала Джулия и порывисто положила ему руку на запястье. — И о деталях огромного разрушенного механизма, который невозможно собрать заново. Знаешь, мне что-то не верится, что его нельзя собрать заново.
— Да есть такие ученые, такие историки, которые пытаются, — начал Пирс, — пытаются...
— И знаешь, что мне кажется? — Джулия перегнулась через столик и оказалась вдруг совсем рядом с ним, и ее глаза были полны мягкого летнего пламени. — Мне кажется, что этот механизм работал. И знаешь, что еще? Мне кажется, ты сам веришь в то, что он работал.
— Нетнетнетнетнет, — сказал Пирс.
— Пирс, ты знаешь, это так здорово, что ты снова натолкнул меня на все эти мысли, именно здесь и сейчас, и это так правильно. Время. Мироздание. Ты.
Она подняла руку и помахала ей, как будто увидела приятеля; звякнули на запястье лакированные деревянные браслеты.
— Видишь ли, эта древняя традиция очень для меня важна. Я верю в нее. Верю. Ты же знаешь, что я в нее верю.
— Да, когда-то, кажется, так оно и было.
Господи, что я наделал. Он достал из кармана бумажный пакетик с табаком и стал набивать себе самокрутку: привычка, которая сперва интриговала сидящую сейчас напротив него женщину, а затем стала ее откровенно раздражать.
— И теперь она для меня стала даже важнее, чем раньше. Тут со мной такое было — ладно, неважно, как-нибудь потом тебе расскажу, но я, может быть, перед тобой бы сейчас не сидела, если бы не... Ну, в общем, я знаю. Знаю, что те древние способы познания не умерли и ничуть не устарели. Разве что ушли в подполье. Но как бы то ни было, наступит такая эпоха, она всегда наступает в должное время, когда люди дозреют до того, чтобы снова воспринять эту мудрость, и древнюю традицию откроют заново. Разве не об этом ты сейчас говорил? Ренессанс был одной из таких эпох. Теперь пришел черед следующей.
— Именно теперь, — сказал Пирс.
— Ну да, конечно! Это же видно невооруженным глазом. Пирс, да ты ведь и всегда только об этом и говорил. Ты же буквально всем этим заворожен. Совпадениями. Повторными случаями. Теорией действия[167]. Эрой Водолея. А почему? Почему?
— В самом деле, почему? — сказал Пирс.
— А потому! Потому что время настало! Цикл завершен, и вот теперь...
— Джулия, история никогда не повторяется. Не повторяется, и все тут. Это дорога в один конец.
— Да нет, в том смысле, в котором ты сейчас говорил, — тут же отозвалась Джулия. — Ее воспримут заново, эту традицию, но на новый лад; этакий римейк, что ли, на наш, современный лад, и сама эта ее переделка изменит способ восприятия всей этой традиции. Я права? Вот что значит — воспринять ее заново.
Пирс помолчал, старательно сдерживая готовую тронуть уголки его рта улыбку.
— Воспринять ее заново так, как мы воспринимаем ее сейчас, иной способ познания, как ты воспринимаешь ее, — это и значит по-новому ее понять.
— Хм-м, — сказал он. Неспешно заклеил и раскурил самокрутку. — Хм-м.
— Хотя бы потому, что... не кажется ли тебе, скажем, нынешняя наука, та самая, которая, по твоим словам, вытеснила ту, старую, не кажется ли тебе, что она загнала себя в угол? И разве старые, иные способы познания не представляются сейчас куда более современными?
— В каком смысле?
— Нет, это ты мне должен сказать — в каком смысле. Я хочу сказать, что она просто воспринимала многое такое, на что современная наука попросту не обращает внимания, разве не так? Телепатию. Интуицию. Шестое чувство. Разве ты не говорил о том, что Бруно считал Землю живым существом? Ну, так она и есть — живое существо.
— Экология, — сказал Пирс, это понятие как-то вдруг само собой пришло ему на память. — Планеты Бруно, эти живые существа, и наша Земля была одним из них, он ее видел именно такой, в непрерывном процессе становления. Единый огромный организм, и Человек — его часть. Биосфера.
— Конечно! — воскликнула Джулия. — Ну конечно же — а дальше, дальше?
— Ну, скажем, еще и Монада, — сказал Пирс. — Представление о том, что вся вселенная едина, что все в ней неразрывно связано между собой, сплетено невидимыми и неразрывными нитями. Танец энергии. Современная физика уже заговорила на этом языке. Именно по этой причине ренессансные маги и верили в то, что их магия действенна: что, сработав талисман, можно перевернуть нутро целой планеты.
— Ага!
— Единство наблюдаемого и наблюдателя. — В Пирсе снова проснулся интерес к происходящему. — Представление о том, что наблюдатель, его мыслительные установки — они бы сказали, его духовные интенции — способны влиять на предмет наблюдения.
— Влияния, — сказала Джулия, отмахиваясь от его улыбки. — Симпатическая магия.
— Чувство волшебного, чувство безграничных возможностей. Электричество ничуть бы их не удивило. Или рентгеновские лучи, или радио. Тогдашние маги верили в возможность целенаправленного воздействия на расстоянии, а вот современные им ученые-рационалисты попросту отмахивались от подобного вздора; а потом настали непростые для них времена, когда Ньютон возродил этот самый вздор в качестве основы основ для физической картины мира. Ньютон назвал эту силу гравитацией. А магам нравилось именовать ее Любовью.
— Любовь, — сказала Джулия, и в глазах у нее мигом вспыхнул яркий и мягкий огонь; Пирс всегда восхищался тем, как быстро он поднимается из глубины ее зрачков. — Вот видишь?
— Только ни в коем случае нельзя с этим спешить, — сказал Пирс. — Нужно быть осторожным, чтобы как следует оговорить...
— Ну да, конечно, конечно, — сказала Джулия, и ее ярко-красный ноготь прошелся по уголкам исписанных Пирсом на машинке листов, загнул их и снова расправил. — Все нужно обдумать, все оговорить. Как это будет выглядеть, и общую структуру, и направленность. Но вот в чем я уверена, так это в том, что найдутся люди, которые захотят услышать эти новости, и таких людей будет много. На сто процентов.
Рука официанта положила на столик между ними, на нейтральную территорию, счет. Рука Джулии тут же его накрыла.
— И вот что я тебе скажу, Пирс. Такую книгу я продам как пить дать. Книгу по истории или просто — историю, бог ее знает.
Она дала его задумчивому молчанию как следует отстояться, а потом сказала, мягко, почти застенчиво:
— Послушай, Пирс... Я понимаю, звучит, должно быть, глупо, но я должна пойти еще в одно место и пообедать еще раз.
— Что-что?
— Ну, есть я, вероятнее всего, уже не стану. Нет, это просто безумие какое-то, все дела делаются не иначе как за столиком в ресторане. А меня, видишь ли, три недели не было в городе, и дел накопилось по горло. По два обеда в день. Вот такая странная связь между едой и книгами — почему так, а, Пирс?
— Не знаю.
— У нас с тобой так никогда и не получалось поговорить по-настоящему. — Она посмотрела на него, подперев рукой щеку, и, кажется, попыталась вспомнить ту особую улыбку, которая когда-то предназначалась только ему. — Я так много думала о тебе, все эти три недели. Много всякого. И знаешь, какой у меня возник вопрос: ты что-нибудь решил насчет этого твоего третьего желания?
— Нет, — сказал он.
Именно в ее компании он когда-то впервые начал вслух прорабатывать все связанные с тремя желаниями возможности и ограничения. И ему не хотелось сейчас говорить, что пробным камнем для третьего желания была именно она как личность все то время, пока обреталась где-то вдали от него, в Калифорнии; и субъектом желания тоже, и не в одном из опробованных им раскладов.
— Да нет. Никаких окончательных вариантов.
— Может быть, теперь и впрямь стоит попробовать, — сказала она. — Теперь, когда ты так много узнал обо всех этих силах.
— Нет, это не для меня, — сказал он. — Ты что, советуешь мне заняться практической магией?
Он бросил салфетку на стол и встал из кресла.
— Не забывай об одном большом недостатке, который имелся у практической магии, Джуэл. Она не работала.
Джулия тоже начала было подниматься, но он ее предупредил.
— Нет-нет, посиди еще секунду, мне нужно отлучиться. А потом пойдем. Всего одну секунду.
Она успокоилась и села на место, глядя в чашку остывшего чая и положив руку на исписанные страницы.
Она и в самом деле ничего подобного не имела в виду: описания магических процедур и тому подобного. Ей хотелось тех смыслов, того видения мира, который за ними стоял, тех ключиков к человеческой душе — вот, что она имела в виду. Сами по себе практические аспекты магии — нет-нет, это слишком опасно. Сколько людей уже успели причинить себе таким образом непоправимый вред, и не только себе. И многих из них она знала лично.
Скажи она об этом Пирсу, и он рассмеется ей в лицо.
Нет, странный он все-таки человек. Как-то раз она задала ему вопрос: послушай, Пирс, а что толку ломать себе голову над этими желаниями, выдумывать контрмеры на все возможные случаи жизни, если ты даже не веришь в то, что такого рода желания в природе возможны?
А он ответил: а если бы я в них верил, Джуэл, они бы от этого стали более реальными?
Ах, старина Пирс, подумала она, и ее захлестнула волна жалости к нему. Ему кажется, что он такой умный, что обмануть его невозможно: как дальтоник, которого и впрямь невозможно обмануть цветом. Чего он никогда не мог понять: те силы, о которых он только что рассуждал, вовсе не слоняются по миру просто так, бесхозными, как дворняжки, которые только и ждут, когда найдется хоть какой-нибудь хозяин; они суть творения человеческих душ, они сотворены в зазорах между душами, они и сами по себе — Творение, и пробиться к бытию есть смысл их существования на свете. Если ты в состоянии сотворить такого рода силу, тогда твой долг — сотворить ее. И если тебе это каким-то образом уже удалось, то просто так такие вещи не случаются. Вот что такое эволюция.
В один прекрасный день и он это поймет, подумала она, если не в этой жизни, то в следующей, если не в следующей, то через одну. Ибо такова поставленная перед ним задача, даже если он пока об этом и не знает; он, который знает все на свете.
И была тому причина, что она сидит именно здесь, именно в этот момент времени, давно уже не любовница Пирса, но — держит руку на его трудах. Мир действительно меняется, он развивается на новый лад, ускоренными темпами, и эта его эволюция тоже зависит от людей, от тех, кто делает будущее возможным.
Эволюция. Она почувствовала, как по жилам у нее хлынул мягкий и теплый ток, как будто струя морской пены.
Все лето она только и слышала, что о странных шумах на Атлантическом побережье, целая серия мощных взрывов, как будто самолеты проходили звуковой барьер, вот только никаких самолетов никто не видел. Телевизионщики даже сделали об этом репортаж, но причины происходящему придумать так и не смогли. Никто не знал, что это такое. Та маленькая группа, к которой принадлежала Джулия, группа, объединенная общностью мысли и чувства ничуть не в меньшей степени, чем — от побережья до побережья — перепиской и телефонными звонками, вся разом пришла к выводу, что это может быть (речь шла всего лишь о возможности) сигналом о том, что вскоре со дна морского поднимется Атлантида: время наконец приспело. Джулия, загорелая, стояла на мысу у Монтока[168], чувствуя всей кожей соленый морской бриз, и с каждым днем в ней росла уверенность, что так оно и есть: что в любую минуту над поверхностью моря может показаться сияющая верхушка пирамиды, а потом и башни, и крепостные валы, с которых скатывается голубая морская вода; она это знала, просто знала, и все.
И эта уверенность жила в ней и теперь, она чувствовала ее, как чувствовала чуть саднящий загар на плечах и сладкую истому в мускулах. Она ему обо всем этом скажет; а еще она скажет ему, что эта ее уверенность и есть одна из тех вещей, которые вызывают затонувший миф из небытия обратно — подобное притягивается подобным. Так она и сделает.
— Ну, вот, — сказал у нее над плечом Пирс; руки в карманах, и общий вид нетерпеливый, и отчего-то слегка виноватый, очень знакомая картинка. — Все в порядке.
— Все в порядке, — отозвалась она. И положила поверх счета золотистую пластиковую карточку.
Она взяла такси; Пирс отправился домой пешком, подставив лицо сентябрьскому солнышку и сунув в карман новенькую визитку Джулии (темно-синюю, с пропечатанными серебром звездами: созвездие Скорпиона). В голове еще шумели два выпитых скотча, и он не совсем понимал, проиграл он или одержал победу.
Возвращение к магам, с могучей физикой уходящего века в руках, расшифровка древних тайных доктрин, числовых гармоний пирамид — и что, разве именно это он собирался ей продать? Но именно это и будет пользоваться спросом. Но ведь и в самом деле, было такое время, когда ни о чем другом он даже и думать не мог, он стоял на самой крыше бытия, глядя, как вращаются вокруг него грязно-серые небесные сферы, Да, я вижу, понял; но услышать все те же мысли вот так, из чужих уст, из уст профана, человека, наделенного совершенно другим типом сознания, — это был бред сумасшедшего, и притом бред банальный, замах на миллион, на деле — пшик.
Но все-таки смелости им было не занимать, этим ренессансным магам, рыцарям Эгипта — настоящие герои, вот кто они такие. Пусть все, во что они так истово верили, на поверку оказалось обманкой, они действительно были героями, и чем больше Пирс о них читал, тем больше видел в них героев — своих собственных. Какой-нибудь Агриппа[169], или Бруно, или Карданус, занятый изготовлением магического жезла, корпящий над книгою Гермеса, занятый начертанием странных геометрических фигур на куске девственно-чистого воска: им могло казаться, что они всего лишь стучатся в дверь древнейшей на свете мудрости, всего лишь очищают испорченные временем науки и возвращают им исконную чистоту, но то, о чем они говорили в действительности, означало совершенно новую землю и новые небеса, очень похожие на то, какими мы их видим сейчас.
Бруновские небеса населяли десять тысяч демонов, но, несмотря на все системы оккультных взаимодействий, несмотря на парциальные и симпатические взаимовлияния, вселенная у этого мага работала не потому, что ей вертели Бог и Дьявол, а просто потому, что так оно и было от века. Это была огромная, бесконечная вселенная, плавильный котел для духа и материи, с которыми были накрепко связаны чувства и озарения самого мага, и вероятностей в ней было неизмеримо больше, чем в канонической, Бог + Дьявол = вселенная, картине мира, маленькой и замкнутой; и — она была вопиюще естественной. Истинному магу не было нужды верить в ведьм или в чудеса, способные произвести впечатление на паству, просто потому, что его вселенная была не только достаточно объемной, чтобы включить в себя причины для любого мыслимого и немыслимого чуда на свете, но еще и преисполненной сил, могущественных духов, ангелов (объектов столь же естественных, как камни или розы), так что все и впрямь становилось возможным, исполнение и воплощение любого желания, любой действующей в этом мире воли.
А потому сколь бы неправы ни были маги в отношении той или иной детали мироздания, а они порой бывали на удивление доверчивы и ошибки допускали самые дичайшие, но сами размеры мироздания и тот факт, что они не просто не могли знать и не знали всего, что в нем содержится, но отдавали себе отчет — и с радостью — в том что все его содержимое, во всей полноте, постичь попросту невозможно, делает их умы на удивление схожими с нашими.
А потому и мысли их не столь уж и непостижимы, да и перевести их на современный язык тоже вполне возможно.
Ну, что ж.
Он как раз проходил мимо одного из каменных львов, охраняющих вход в публичную библиотеку; сев на ступеньку, он вынул из кармана записную книжку. Солнце сияло, как летом. Он написал: «Отправиться в путешествие в затерянный мир, о котором слышал в детстве; найти его непостижимым, роскошным, странным; а потом обнаружить, что перед тобой — то место, из которого ты отправился в путь».
О господи, нужно быть таким осторожным, таким осторожным. Время не возвращается, обойдя полный круг, и не возрождает прошлого; круги описывают наши представления о том, что время движется по кругу и возвращается все к тем же точкам, к прошлому. Этой тайной Пирс овладел, ее он и должен был поведать миру. Время движется не по кругу, но по спирали, засыпая и просыпаясь; всякий раз, как занимается заря очередного Золотого века и осознает себя как таковую, или в очередной раз наступает печальная эпоха заката, или приходит очередной рубеж тысячелетий, в самом этом осознании уже возрождаются все предшествующие Золотые века, эпохи упадка или возрождения, или рубежи тысячелетий, и создается впечатление, что они повторяют сами себя, Ах да, я помню, помню: мы поднимаемся все выше и выше, сквозь сферы, которые, как нам кажется, заключают нас в себе.
Проснитесь, должна гласить эта книга, вы ничего не сможете сделать до тех пор, покуда не проснетесь сами. Так Бруно кричал когда-то на восходе солнца: проснитесь.
По сути дела, Бруно и станет одним из героев этой книги; Бруно с его самоуверенными утверждениями о пришествии новой эры. Бруно с его бесконечными рядами сущностей, с его планетами, плавающими в пустоте, подобно большим добродушным зверям, живым, таким невероятно живым; Бруно с его бесчисленными, невероятными системами запоминания и овладения всем, что только есть в этом огромном мире, — предприятие, которое в конечном счете должно не слишком отличаться от того, что теперь задумал Пирс. «Человеческий разум в центре всего сущего, включающий в себя все то, по отношению к чему он — центр» — да, конечно! Точно так же и Пирс ощущал собственный мозг, туго набитым всем, что он когда-то почувствовал и понял, как будто рулончиками с туго смотанной «кодахромовской» пленкой, и все в цвете, потому что если в нас нет цвета, тогда ни в чем его нет.
Так неужели же он не сможет свалить это дело? Неужели он не сможет принять в расчет те идейки, которые Джулия, по ее собственным словам, сможет продать, идейки, которые мигом разожгли у нее в глазах такое пламя; разве он не сможет сделать этакой малости, да еще и за хорошие деньги, а тем временем всерьез заняться совсем другим делом, в которое он уже давно и с головой ушел: ухватить, как будто рукой, накрепко, истинный смысл всех этих откровенно лживых историй, вскрыть, как вскрывают смысл сновидения, логику этой исторической грезы, которой он сам столько времени грезил, а теперь вот проснулся?
Сможет? Конечно, сможет. Если дураки так падки на старые как мир истории, которые он им перескажет, пусть дураки на них и западают; чего-чего, а тонкости ума ему достанет. Если он не найдет способа сказать одну вещь так, чтобы в действительности сквозь нее заговорили другие, куда более глубокие, по смыслу, может быть, совершенно противоположные, тогда грош цена долгим годам его католического воспитания и влетевшему в копеечку образованию, которое он получил в Сент-Гвинефорте и в Ноуте. Славим Тебя, Господи (на радостях он ударился в откровенное богохульство), что Ты скрыл сие от простецов и открыл мудрым[170].
В конце концов им так и не удалось заставить Бруно отказаться от его большого мира и принять взамен их собственный, крошечный; а потому летом 1600 года, раскрашенного для Пирса в белый цвет, они взяли его из камеры в Кастель Сант-Анджело и, усадив задом наперед на осла, обрядив его в белые одежды кающегося грешника, отвезли на Кампо деи Фьори, на Поле Цветов (Пирс представлял себе луг в полном июньском цвету), и привязали его там к столбу, а потом сожгли.
Но Пирса никто не сожжет на площади, даже если он попытается овладеть теми же силами, той же бесконечной свободой и властью, к которым стремился Бруно. В том-то и заключается разница между тогда и сейчас: Пирса никто не сожжет.
— Итак, — сказал, обращаясь к Роузи, Алан Баттерман и жестом руки пригласил ее садиться; элегантный, как всегда, в мягком твидовом костюме и в рубашке, голубой, как ясный октябрьский полдень. — Что дальше.
— Что дальше, — откликнулась Роузи. Она едва заметно повернулась туда-сюда на удобном вращающемся кресле; визит был уже третьим по счету, и она здесь вполне успела освоиться. — У меня такое впечатление, что все идет как по маслу. И он не возражает.
— Не возражает?
— Ну, мы говорили с ним несколько раз. Поначалу вообще ни о каких судебных процедурах даже и слышать не хотел. Но я настаивала на том, что все нужно решить раз и навсегда и покончить с этим делом. И он сказал, что, да, конечно, нам нужно все как следует обговорить, и в любом случае мысль о мотивации «без обвинения» совсем ему не понравилась, при том что это я от него ушла. И тогда я рассказала ему все, что вы мне тогда объяснили. И каковы наши условия.
Сухость в горле, и сердце выпрыгивает из груди: она столько раз репетировала этот разговор с Майком, что, когда дело дошло до дела, едва-едва, путаясь и запинаясь, воспроизвела заранее заготовленную речь, объяснив ему, что если он не хочет процесса «без предъявления обвинения», она собирается подать на развод, инкриминировав ему супружескую измену. Сказанное повисло в воздухе тяжким грузом — и в то же время совершенно иллюзорным и невесомым, как если бы дело происходило на экране кинематографа, — и говорить в тот раз больше ни о чем они так и не смогли; Майк, пробормотав, что не уверен в том, что в состоянии себя контролировать, ушел из «Дырки от пончика», в этот час совершенно пустой, почему и была выбрана в качестве нейтральной территории.
Теперь это было отчасти похоже на детскую игру в «камень, ножницы, бумагу»: Майк по-прежнему работал на своих психоаналитических штучках, а у нее появились свои, юридические; иногда выигрывала она, иногда он, но, по крайней мере, теперь она не каждый раз оказывалась в проигрыше.
Она оставила его в покое на несколько недель, чувствуя себя азартным игроком, который сделал большую ставку и выжидает, что в ответ предпримет игрок по ту сторону стола; она лелеяла в себе это жутковатое и возбуждающее чувство, чувство власти, того, что твердо стоишь на ногах и не боишься упасть. Выждав достаточное, по ее представлениям, время, она назначила встречу Алану Баттерману, а уже потом позвонила Майку и поинтересовалась насчет ответа: Алан, сказала она, захочет знать, до чего мы с тобой договорились.
И Майк оказался вполне разумным человеком. Судя по всему, ему расхотелось издеваться над ней, и он как будто вовсе утратил интерес к игре; он показался ей — с тех пор, как они расстались, он все чаще и чаще представал ей в этой своей ипостаси — отстраненным, и мысли у него как будто витали где-то далеко, как будто в следующий момент он отвернется и, уже почти через плечо, бросит ей: «Да-да, конечно», — уже зацепившись глазами за что-то другое. Роузи показалось, что она знает причину происшедших с ним перемен, хотя сам факт немало ее удивил.
— Женщина та же? — спросил Алан.
— Та же самая, — сказала Роузи. — Поначалу мне казалось, что это так, мимолетное увлечение. А на поверку вышло иначе. Такое впечатление, что он увлекся всерьез. Но, по правде говоря, насчет женщин у него всегда с головой было не в порядке.
Это была одна из самых сильных позиций Роузи — то обстоятельство, что Майка любая могла обвести вокруг пальца и что она об этом знала, а сам он — не знал. Она легонько крутанулась в кресле.
— Должно быть, у него еще не кончился Год Великого Штопора.
— Что у него не кончилось?
— Это Климаксология, — сказала Роузи. — Такая новая наука, которую изобрел Майк. Я многого не могу вам о ней рассказать, во-первых, потому, что я сама не все там поняла, а во-вторых, потому, что обещала не слишком на сей счет распространяться: идея-то в основе своей довольно простая, вот он и боится, что какой-нибудь гад о ней прослышит и украдет.
Алан пристально смотрел на нее и думал, видимо, о чем-то, совсем не связанном с Климаксологией.
— Суть в том, что жизнь человека поделена на периоды по семь лет каждый, — стала объяснять Роузи, желая убедить Алана хотя бы в том, что она не городит полную чушь. — Через каждые семь лет находится своего рода плато, взобравшись на которое ты чувствуешь уверенность в себе, и все у тебя получается. Потом начинается постепенное снижение, этакая ведущая вниз кривая, вплоть до наступления Года Великого Штопора; потом ты достигаешь самой нижней точки, начинается Год Великого Подъема, а за ним снова плато, по прошествии очередных семи лет. Все это в психологическом смысле, конечно.
— А-га, — сказал Алан.
— Эта схема и в самом деле по-своему работает, — сказала Роузи. — Даже можно вычертить график.
Она и в самом деле по-своему работала; она описывала жизнь Майка много лучше, чем любую другую из тех жизней, к которым он пробовал ее применить, но Роузи прекрасно помнила, как совпали ее собственные взлеты и падения с той схемой, которую Майк вычертил для нее вскоре после того, как разработал свой Метод, всегда с большой буквы, и даже в устной речи эту большую букву было слышно за километр. Она помнила его возбуждение, похожее на страсть, и как она сама удивленно кивнула головой, зимним вечером много лет тому назад... В горле у нее вдруг перехватило, и буквально из ниоткуда нахлынула жуткая тоска и заволокла глаза слезами, а в горле посадила ком.
— О господи, — сказал Алан. — Только не это.
Она подняла на него глаза; на лице — болезненная гримаса сострадания. И с чувствами своими она успела справиться куда быстрее, чем он.
— Эк меня, — сказала она и хрюкнула носом. — Простите, не знаю, что на меня такое вдруг нашло.
— Так и знал, — простонал Алан. — Господи, жуть какая.
Она рассмеялась, вперемешку с последними спазмами плача.
— Да нет, уже все в порядке, — сказала она. — У вас найдется салфетка?
Он достал коробку с салфетками.
— Валяйте, — сказал он. — Рыдайте в свое удовольствие. Черт-те что.
— Алан, — сказала она. — Не, правда, я уже в полном порядке. Успокойтесь. Что там у нас на повестке дня.
— Вот поэтому я никогда и не занимаюсь разводами, — сказал Алан, нервно потирая пальцами виски. — На дух этого не переношу.
— Что у нас дальше, — сказала Роузи. — Что дальше.
Алан яростно откашлялся, вынул из стола длинную желтую тетрадь и новенький остро отточенный карандаш, которых у него, похоже, был неограниченный запас (ни разу она не видела короткого или затупившегося экземпляра; интересно, что он с ними делает?), и дернул себя за ухо.
— Ладно, — сказал он. — Ладно. Что нам в первую очередь нужно сделать, так это прийти к соглашению прямо на месте, вам, Майку, его юристу и мне, относительно всех возможных обстоятельств, имеющих отношение к вашей с Майком совместной жизни, и попытаться сделать это соглашение по возможности взаимоприемлемым и настолько простым, чтобы даже судья смог его понять. Так, ладно, давайте посмотрим. Надо составить список. Первым делом право на попечение в отношении э-э...
— Сэм. Саманты. Право остается за мной.
— А-га. — Он пока не стал ничего записывать. — А как насчет Майка?
— Я уверена, что Майк права на попечительство требовать не станет. Хотя, в общем-то, у нас с ним на этот счет никакой ясной договоренности не было.
— А-га.
— Я имею в виду, что мне и так все ясно.
Алан одарил ее одобрительной улыбкой, почти как коллега коллегу, и сделал пометку.
— Ну что ж, останется только договориться относительно права на посещение, материальную поддержку, о какой-никакой процедуре принятия решений в отношении страховки и образования, о том, кто кого и как ставит в известность, если ребенок попадает к дантисту или в больницу...
— Хорошо.
— До тех пор пока вы еще в состоянии разговаривать друг с другом, — продолжил Алан. — Если этим придется заниматься адвокатам, то, во-первых, это выйдет гораздо дороже, а во-вторых, в итоге может получиться соглашение, которым никто не будет доволен, кроме самих адвокатов.
— Ладно, ладно.
На душе у нее стало теплее. Сэм.
— Как насчет средств к существованию? — спросил Алан. — Вы в данный момент работаете?
— Работала, — ответила Роузи. — Преподавала художественную культуру в школе «Солнышко».
— Ага, понятно.
— Но теперь у меня складывается впечатление, что они в моих услугах больше не нуждаются.
У нее сложилось впечатление, что эта маленькая альтернативная школа, расположенная в переделанном здании старой фабрики в Каменебойне, в ближайшем будущем благополучно прикажет долго жить, погрязнув в склоках и взаимных обвинениях.
— Если есть такая возможность, — сказал Алан, — то лучше бы пока остаться безработной. До вынесения судебного решения.
Он провел поперек листа черту.
— Ладно. Теперь насчет собственности...
— Да мне ничего и не нужно, — сказала Роузи. — Дом. Но весь кредит за него выплатила больница, и закладная тоже у них. А все прочее — барахло. Всего лишь барахло.
— Барахло, — кивнул Алан. — Барахло.
У него была довольно странная манера речи, так, словно в каждое слово он вкладывал глубокое и сильное чувство; Роузи подумала, что это, должно быть, какой-то особый адвокатский трюк, а может быть он просто не отдает себе в этом отчета. Хотя, может быть, на самом деле все и не так, а вдруг он и впрямь принимает беды и горести своих клиентов слишком близко к сердцу; и, как профессиональный тяжелоатлет, просто может взвалить на себя куда большую ношу, чем обычный человек. От его напомаженных волос отделилась прядка; в глазах у него снова появилось печальное выражение. Роузи поймала себя на невольном чувстве симпатии к нему.
— Мне и в самом деле на все это плевать, — сказала она. — Там нет ничего, что я действительно хотела бы унести с собой.
— Ну да, конечно, — сказал Алан. — Знаете, давным-давно, когда я и в самом деле занимался разводами довольно часто, каждый, кто приходил ко мне, неизменно говорил одну и ту же фразу: «Да ничего мне, в сущности, не нужно, пусть все достанется ей». Или: «Пусть он все забирает себе». И знаете, вокруг чего всегда разгорались самые дикие сцены, из-за чего народ причинял друг другу больше всего боли? Из-за барахла.
— Вы женаты? — спросила его Роузи.
— А я сидел тут и слушал, как люди льют слезы по автомобилю, по телевизору, по драгоценностям, по гребаному старому гарнитуру, который стоит у них на веранде, и думал про себя, как же низко может пасть человек, неужели они не в состоянии быть выше всей этой грязи. Неужто утраченное чувство значит для них меньше, чем все эти жалкие материальные ценности, все эти ничтожные детали? И мне потребовалось изрядное количество времени, чтобы прийти к выводу о том, что именно в деталях и коренится любовь. Она вся в книгах, в пластинках, в стереомагнитофонах и в автомобилях с откидным верхом. Любовь всегда корнями уходит в детали. И боль, кстати, тоже.
Его глаза стали еще печальней и смотрели теперь прямо на Роузи; он сложил свои белые руки одна к другой и тихо опустил их перед собой на стол.
— Нет, не женат, — сказал он. — Это довольно-таки длинная история.
— Знаете, у меня уже давно на языке вертится один вопрос, — сказала Роузи и снова принялась покачиваться туда-сюда на стуле. — Вы знаете старый замок посреди реки, на острове?
— Баттерманз?
— Это, часом, не вы его построили? Я имею в виду — не ваша семья?
— Ну, в каком-то смысле. Какой-то дальний родственник. Я никогда даже и не пытался разобраться в этой истории.
— Насколько мне не изменяет память, его официальной владелицей являюсь я. В смысле, наша семья.
— Да, кажется.
Она улыбнулась.
— Не является частью имущества, подлежащего разделу, — сказала она, и Алан рассмеялся; она в первый раз видела, как он смеется. — И знаете, чего мне всегда хотелось? Отправиться туда и залезть в этот дом. Я никогда там не была.
— Я тоже никогда там не был.
— А давайте как-нибудь туда съездим, а? — Она выпрямилась и посмотрела ему прямо в глаза. — В конце концов, вы наш семейный юрист, и все такое.
Он побарабанил карандашом о кожаную обивку стола.
— Я хочу дать вам один довольно забавный совет, — сказал он. — Видите ли, даже в том случае, если на бракоразводном процессе не выдвигается обвинения против одной из сторон, с момента вынесения вердикта проходит еще целый год, прежде чем развод вступает в силу.
— Господи боже мой, вы что, шутите?
— В течение полугода после вынесения приговора он считается nisi. Nisi — это по-латыни «если не». Если не обнаружится каких-то непредвиденных обстоятельств Потом наступает «срок nisi» — еще на полгода, чтобы вы, ребята, обо всем как следует подумали и решили, а вдруг вам на самом-то деле не так уж этого и хочется...
— Хм.
— Но самое главное, что в течение этого срока любая из сторон имеет право обжаловать достигнутую в суде договоренность. На основании того, что противная сторона ведет себя не должным образом или если вдруг выплывут на свет божий какие-то новые факты. Скажем, факты, имеющие касательство к правильному распределению имущества.
Роузи смолчала.
— Люди не всегда успевают как следует разобраться в собственных чувствах, — мягко сказал Алан. — Иногда они меняют принятое решение. А если они и в самом деле меняют принятое решение и если им действительно хочется устроить все как-то иначе, чем записано в договоре, они начинают искать повод, чтобы этот договор обжаловать. И времени у них на это — целый год. Я достаточно ясно излагаю?
До Роузи наконец дошло; она опустила глаза, ей стало стыдно.
— Я только хотел объяснить вам, — сказал Алан тоном еще более мягким, — что если вам хочется, чтобы право на родительское попечение передали вам безо всяких ненужных оговорок, и если в данный момент вы можете этого добиться при минимуме затрат, тогда мой вам совет: до тех пор, пока вы не получите официального документа о том, что развод вступил в силу, вам придется быть образцовой матерью-одиночкой. Если нужно объяснить, что имеется в виду, я все дословно проговорю по буквам. А если вы не чувствуете в себе сил быть образцовой матерью-одиночкой — если вы таковой не являетесь, — тогда, Роузи, вам нужно быть чертовски осторожной матерью-одиночкой.
В тот день, прежде чем уехать из города, Роузи остановилась возле библиотеки, чтобы вернуть последний прочитанный ею роман Феллоуза Крафта и взять следующий. Тот, что она вернула, назывался «Шелк и кровь при дворе», а выбрала она, почти наугад, «Опасный рейс», с морским пейзажем, галеоном и компасом на обложке. Из Откоса она выехала уже ближе к вечеру, в быстро наползающих осенних сумерках.
Вещи, подумала она, машины, дом и всяческое барахло, из-за которого придется торговаться. Ни один брак еще не был расторгнут, прежде чем люди не прошли через раздел имущества. Хм.
Ей пришло в голову, что из-за вещей с Майком могут возникнуть проблемы, но ведь, в конце-то концов, он же Козерог, он от природы привязан к вещам и вечно мучился — как их правильно расставить. Роузи, какую бы часть собственной души она ни вкладывала в пару длинных сережек или в шкатулку из наборного дерева, именно барахла всегда боялась и старалась избегать; иногда ей казалось, что жизнь — это такой бег с препятствиями, где полным-полно всяческих предметов, через которые приходится перепрыгивать, цепляться за них юбкой, терять и оставлять их где попало. В ее собственном гороскопе (по-прежнему лежит на соседнем сиденье, все в том же коричнево-желтом конверте, пускай слегка помятом) второй дом — Lucrum[171], «вроде как Лукулл, — вспомнила он голос Вэл, — деньги, имущество, работа и прочее в том же роде» — был девственно пуст, ни одной приблудной планеты.
Солнце село, раскрасив безоблачный западный край неба в лавандово-персиковые цвета. На горном склоне, мимо которого ехал грузовичок Роузи, вышел в заброшенный сад олень, отъедаться на падалице; внизу плыли по течению реки опавшие листья, ковриками собираясь возле водоворотов, в заводях и на берегу Споффордовой лужайки. Наступала ночь, и над башнями Баттерманза широким черным знаменем повисла стая перелетных скворцов и, как знамя на ветру, затрепетала, прежде чем птицы решили обустроиться в замке на ночь.
Роузи включила лампу и стала читать «Опасный рейс», о буканьерах в испанских морях. В книге фигурировал тот самый маг, который сделал фотографию Шекспира и чей хрустальный шар ей показывал Бони: он снабжал картами сэра Фрэнсиса Дрейка и строил вместе с королевой коварные планы, направленные против испанцев. Роузи пришло в голову, что, может быть, все романы Крафта — всего лишь фрагменты одной и той же истории, каждый из которых вынут из общего контекста и оформлен в отдельную книгу, вроде как пейзажист может разрезать большое полотно на отдельные пейзажные миниатюры и каждое забрать в отдельную рамку. Англичане одержали над испанцами победу, но испанский король, затаившись, как паук, в своем волшебном дворце, строил планы возмездия. Роузи отвезла книгу обратно в библиотеку (с запозданием и вымокшую под осенним дождичком: Сэм утащила ее во двор и забыла) и взяла следующую.
В конечном счете она прочтет их все, одну за другой; она станет читать их в приемной у Алана Баттермана, в приемных залах суда и адвоката ответчика (столько возни предстоит со всеми этими бракоразводными делами). Она будет читать их в очереди в банке и в бюро регистрации автомобильного транспорта. Она будет читать их Сэм на ночь, поскольку Сэм всегда нравилось слушать на сон грядущий убаюкивающий мамин голос, который произносит непонятные взрослые фразы, — куда больше, чем если бы мама читала истории, специально написанные для маленьких детей. Она будет откладывать их в сторону, когда у нее самой начнут слипаться глаза, часто за полночь, и снова раскрывать их утром, когда вставать еще слишком рано, потому что ни миссис Писки, ни даже Сэм еще не поднялись.
Хотя, в общем-то, Роузи никогда не была заядлым книгочеем. Если собрать все прочитанные ею книги и разделить на количество прожитых лет, результат бы вышел не слишком впечатляющий; в обычные времена ей откровенно скучно было браться за слишком толстую книгу, за слишком долгую историю. И только время от времени она принималась читать, как будто пробуждалась и давала рецидив старая, еще в детстве подхваченная горячка; и когда она принималась читать, то читала запоем. Это был способ ухода от накопившихся проблем, и она прекрасно отдавала себе в этом отчет. Зачастую она даже знала, от чего конкретно она в данный момент пытается уйти, — хотя в свой первый год замужества за Майком, в год, прошедший под знаком Джона Голсуорси[172], она об этом еще не догадывалась; и первый такой запой, в каком-то отношении самый жестокий, тоже долгое время оставался для нее загадкой — в тот год, когда она вместе с родителями переехала на Средний Запад и когда она упрямо, том за томом, прогрызлась не только сквозь полное собрание книжек о Нэнси Дрю, но и через всего «Мистера Мото»[173], и через всю — от доски до доски — полку в местной библиотеке, где стояли биографии; она читала о реальных жизнях реальных людей, и ее поразило то, что, в сущности, они мало чем отличаются от жизни людей придуманных, она запоминала (прочно и навсегда) факты из биографий Амелии Эрхарт[174], У. К. Хэнди[175], Эдварда Пейсона Терхуна[176], Перл Месты[177], Вудро Вильсона[178] и уймища прочих. Весь тот год она проходила так, словно внутри ее собственной жизни постоянно скрывалась какая-то другая жизнь, книжная и куда более увлекательная; ее ежедневное бытие поделилось на две неравные части, за книжкой и без книжки — столь же неумолимо и бескомпромиссно, как на бодрствование и сон.
И способность критического отношения к книге была Роузи столь же чуждой, как умение критически оценивать условия собственного повседневного существования. Книга либо захватывала ее, либо нет; а если захватывала, то какая, собственно, разница — почему. В период запойного увлечения детективными романами ей ни разу не приходило в голову задаться вопросом о том, какие цели преследует автор и каким будет решение поставленной проблемы; как-то раз, оглянувшись назад, она подумала: просто с самого начала до нее не дошло, что все эти истории — именно детективные и что у каждой должна быть разгадка; если бы ей попался под руку детектив, в котором загадка осталась бы без разрешения, она, вероятнее всего, даже не почувствовала бы себя разочарованной. Что ей действительно нравилось во всех этих книгах, подумала она, так это замечательное общее качество, которое делало их похожими на биографии: это были дороги с односторонним движением.
Но были и такие романы, где все шло иначе, и Роузи от них делалось как-то не по себе: романы, в которых, дочитав до половины, а то и до двух третей объема, начинаешь вдруг понимать, что сюжет сделал петлю и разворачивается теперь в обратную сторону. Те же самые события и персонажи, которые фигурировали в первой части книги и на которых держалась завязка сюжета, появлялись теперь снова (порой даже в строгой обратной последовательность), чтобы организовать развязку, как если бы вторая половина или последняя треть книги были зеркальным отображением первой, и развязка точь-в-точь как завязка, с единственной разницей, что все-таки она развязка. И не то чтобы такие книги не были похожи на жизнь, на сей счет Роузи не могла сказать ничего определенного, но если они и впрямь были хоть сколько-нибудь жизнеподобны, то выходит, и у жизни тоже могла оказаться своя вторая, зеркальная половина, а видимое ее течение в одну и только в одну сторону на поверку могло обернуться иллюзией, и если Роузи с этим пока не сталкивалась, то только потому, что сама еще не вступила в более позднюю, задом наперед, завершающую фазу жизни.
Однажды на какой-то домашней распродаже она купила книгу, в которой на пустой страничке сзади была вклеена пожелтевшая газетная рецензия на эту самую книгу. Автору рецензии книга, судя по всему, понравилась, хотя он и посетовал на излишнюю механистичность сюжета. Когда Роузи прочла сам роман, он оказался как раз из тех, с зеркальной последней третью. И она с удивлением поняла: тому, что она все время чувствовала, есть название, сюжет — то самое, что есть в романах и чего нет в биографиях; она это чувствовала, но не понимала, что именно чувствует. А теперь она это знала.
И все же она не догадывалась, до какой степени человеческая жизнь может быть похожей на роман, сколь симметричен может быть сюжет, как он может распадаться на две части, и чем дальше заберешься, тем быстрее будет обратный путь. Ясное дело, в подобном взгляде на суть происходящего была некая толика механистичности; но понять-то, выйдет твоя собственная жизнь симметричной, механистической или какой там еще, пока ее не проживешь, все равно не получится. И уж наверняка эта проблема имела для нее не чисто академический интерес, когда она высиживала с книжкой Крафта на коленях в приемных адвокатских контор, пытаясь ускорить свой развод с Майком; ей приходило в голову, что именно в данный момент она может оказаться как раз на водоразделе собственной истории (если жизненные трассы кто-нибудь размечает такого рода знаками — то на полпути) и, бортанув бывшего мужа, она всего лишь создаст условия для его дальнейших, совершенно неизбежных появлений в собственной истории. Которая, в конце концов, была и его историей тоже.
И Крафт — тоже туда же. Несмотря на то что история в его книгах неумолимо и поступательно шла по положенному ей маршруту, продвигаясь (с шумом и лязгом, который она слышала едва ли не наяву) от давнего прошлого к недавнему, в строгой временной последовательности, сами те истории, которые он рассказывал, зачастую отличались наклонностью к зеркальному построению сюжета. В «Надкушенных яблоках» сюжет был именно таким: ровно в середине книги тот самый маг — или ученый — вычертил юному Уиллу гороскоп, расставил по местам планеты и сказал ему, что ни за что на свете, если только ему не удастся прыгнуть выше головы, Уилл не сможет зарабатывать на жизнь игрой на сцене. И с этого момента книга с необычайной дотошностью пошла назад по собственным следам. Роузи показалось, что так оно и выйдет (и она даже воскликнула: «Только не это!» — вслух, за завтраком, — заставив Бони поднять голову, чтобы выяснить, не стряслось ли чего, и смех и грех), как только к Уиллу в Лондоне явился Саймон Хант — его бывший учитель, который нелегально выехал из страны, чтобы стать католическим священником.
Теперь именно Хант был в безвыходном положении, на Ханта охотились, поскольку он теперь был иезуитом и за его голову была назначена награда. Уилл, несмотря на искушение (пусть минутное, но все равно стыдно) выдать его, спасает перепуганного священника, спрятав его в самый критический момент под самым носом у Уолсингемова патруля: прямо на сцене, заставив его играть комическую роль попа в антипапистской пьесе — попа, которого в конце концов черти утягивают в ад.
Хорошая сцена, подумала Роузи, прямо как для кино написана.
Ближе к концу книги Уилл отправился на гастроли по Англии и снова очутился в Стратфорде-на-Эйвоне, в семнадцать лет чувствуя себя стариком, мудрым, повидавшим жизнь и пресытившимся театром. Последняя длинная сцена с давно уже смирившимся с потерей сына отцом — на том же расстоянии, едва ли не с точностью до страницы, от конца книги, что и самый первый их разговор — от начала. Входи, Уилл. Прости меня, прости.
И все-таки — Роузи сама удивилась, как так можно было сделать, — в строгой симметрии сцен не чувствовалось никакой натянутости, которая мешала ей в других книгах; наоборот, возникало какое-то странное чувство свежести, ожидания. Может быть, просто потому, что она знала о том, куда вырулит эта история дальше, знала не из этой книги, знала то, о чем все те, кто населял ее страницы, даже и не могли догадываться: ни Джон Шекспир, ни Джеймс Бербедж (который попрощался с Уиллом у фургона на заднем дворе стратфордского постоялого двора, смахнув скупую слезу, но и радуясь — про себя — тому, что отделался от этого долговязого юнца), ни даже сам Уилл Шекспир, который повернулся и пошел по Хай-Стрит к отчему дому.
Пришло время остепениться; время войти в дело отца: хорошее, чистое дело, не хуже прочих, пусть и без особого полета, но зато всегда прокормит человека на склоне прожитых лет.
И не только самого этого человека — Уилл почувствовал, как подпрыгнуло у него в груди сердце, хотя ноги, его тяжелые мосластые ноги, все так же размеренно трезво вышагивали по Хай-стрит, — но сможет прокормить и его жену, и детей[179]. Темноглазую женщину, каких много в Стратфорде.
А если он будет работать упорно и ровно, то даже из долгой памяти города со временем может стереться воспоминание о его нелепом побеге в Лондон и он сможет заслужить почетное имя доброго гражданина, одного из опорных столпов города Стратфорда — и даже, чем черт не шутит, джентльмена.
Уилл подошел к двери в отчий дом, положив руку на эфес воображаемой шпаги, висящей на левом боку, как у всякого порядочного джентльмена. На постоялом дворе актеры Бербеджа устанавливали сцену для старой пьесы про Цезаря, которого зарезали в Капитолии.
Бог мой, сентиментально до ужаса, подумала Роузи и едва не рассмеялась вслух от удовольствия, ибо на последней странице, в самом низу, большими буквами, было написано не «Конец», а
НАЧАЛО[180]
Один ягненок умер; он лежал мокрым комком возле матери, которая недоверчиво его обнюхивала. В глубине сарая овца умерла при родах: ягненок остался жив и пытался сосать молоко. Споффорд поднял лампу — в ее свете стали видны клубы пара от его дыхания — и тщательно пересчитал овец; он так устал, что едва мог считать. Остальные были в порядке. Итак, один мертвый ягненок, у его матери полно молока; и один ягненок остался без матери. Но живая овца не давала молока сироте; мешал какой-то инстинкт, запах или что там еще. Так что осиротевший ягненок умрет с голода, если только Споффорд не начнет прямо сейчас кормить его с рук.
Либо можно попробовать один старый способ, о котором он слышал от кого-то, вот только забыл от кого; у него остался в памяти смутный образ старого пастуха, который тоже научился этому у своего предшественника, и цепочка уходила в древность. Ну, что ж.
Он раскрыл нож и, действуя быстро и почти машинально, словно делал это уже много раз, освежевал мертвого ягненка, сняв с него тонкую влажную шкурку. Сделав это, он взял ягненка-сироту и, обвязав его этим жалким лоскутом из шкуры собрата, положил рядом с матерью умершего.
Мать, как могла, внимательно осмотрела его, обнюхала и признала за своего собственного. Уступая настойчивым требованиям замаскированного ягненка, она подпустила его к вымени: пусть живет.
Ну как вам это понравится, умилился Споффорд, у которого от возни со шкурой руки были перепачканы в крови до запястий. Ну как...
— ...вам это понравится, — произнес он вслух и проснулся.
Была вовсе не февральская ночь, когда обычно ягнятся овцы, а декабрьское утро. Ночью выпал снег, первый в этом году, белый свет заливал верхний этаж его дома, и о том, что был снегопад, он догадался, не поднимая головы.
Елки-палки, подумал он взволнованно, бывают же такие яркие сны. Такие убедительные.
Он сел и почесал голову обеими руками. Его куртка из овчины, чистая, висела на крючке. Он рассмеялся: классный это был фокус с ягненком. Интересно, подумал он, правда, что ли, это помогает. Насколько ему помнилось, он никогда о таком не слышал, хотя в детстве ему как-то пришлось кормить вручную осиротевшего ягненка. Старый пастух из этого сна, рассказ которого он будто бы вспомнил (розовощекий, с обгрызенной трубкой, с волосами, похожими на овечью шерсть) точно был ему незнаком — полная выдумка.
За завтраком он решил: надо спросить у кого-нибудь знакомых местных овцеводов, есть ли такая уловка. Правда ли, что это известный старый способ.
А если правда?
Следующее решение он принял за мытьем посуды. День казалось, отмечен был каким-то особым смыслом: этот сон, этот снежный отблеск, словно бы открыл, обнажил какие-то глубины в нем самом. В общем, закончив работу по дому, он отправился на Заимку к Вэл — давненько он собирался к ней выбраться. Ковыряя в зубах костью форели, которую держал специально для этой цели, он примерно наметил, какие вопросы ей задать, что за совет ему нужен и в какой области.
Дальняя Заимка Вэл, в Шедоуленде, на зиму обычно закрывалась. Вэл так изъяснялась относительно этого закрытия, словно бы это она сама закрывалась на три месяца: «Я закрываюсь на Благодарение, — говорила она. — И буду закрыта до Пасхи». И в каком-то смысле Вэл тоже закрывалась. Стоило выпасть хотя бы легкому снежку, и она переставала водить машину; ее «букашка» (в которую рослая Вэл едва влезала, как большой клоун в крошечную цирковую машинку) превращалась в бесформенный белый холмик на подъездной аллее, и только когда машина скидывала по весне костюм снеговика, Вэл вновь садилась за руль. Все это время она (и ее престарелая мать, которая тоже жила в Заимке) целиком полагалась на телефон, на заботливость тех, кто к ним заезжал, и на определенный талант впадать в спячку, умение жить летними впечатлениями, занятиями, сплетнями и новостями, как на запасе подкожного жира. Собственно, когда дело уже шло к весеннему равноденствию, она и впрямь как будто усыхала, как медведица к весне.
Заимка представляет собой приземистое двухэтажное строение на берегу Шедоу-ривер, добираться до которого приходится по одному из двух проселков — и с немалым трудом. Ни вывеска, ни обстановка почти не переменились за последние тридцать лет. Был один момент, о котором Споффорд часто с любопытством думал, но никак не решался потихоньку выспросить — давно ли Заимка перестала быть борделем. Из кое-каких обмолвок и полунамеков местных жителей он сделал вывод, что так и было еще на их памяти, в пользу этого предположения говорила и общая планировка дома (спереди бар и ресторан, сообщавшиеся с хозяйской гостиной, а наверху и в скрытой среди сосен пристроечке — несколько маленьких комнат, которые теперь пустовали), и характер матери Вэл, Наины, которая теперь ушла на покой и выступала в основном в роли креста, который влачила по жизни Вэл. Споффорд легко мог представить ее в роли этакой уездной бандерши; хотя он никогда не водил знакомства (по крайней мере, не в этой стране) с уездными бандершами. Теперь она посвятила себя особым отношениям с Богом и рассказывала небылицы о своем прошлом, в ответ на что Вэл фыркала и говорила ей колкости. Они никогда не жили врозь.
— К завтрему растает, — сказал Споффорд. — А я вот тут привез кой-чего. Положи в кладовку.
Он завез ей продуктов, лакомств и блок «Кента», о котором она просила, да еще проволочную корзинку апельсинов.
— Дороги расчищали? — спросила Вэл. Она имела очень смутное представление о реалиях зимней жизни, но любила о них поговорить. — Нет? А ты все-таки поехал сюда из-за этой ерунды? Распродолбаный ты сорви-голова. Думаешь, вымахал такой большой, так все тебе можно?
Споффорд рассмеялся:
— Вэл, снега не настолько много, чтобы забился протектор.
Она улыбнулась, прекрасно зная цену этой его показной скромности, и показала продукты матери:
— Глянь, ма. Что ты на это скажешь?
— Он хороший парень. — Мать сидела рядом с ней на койке. — Бог уготовит ему что-нибудь особенное.
— Ты ему напомни, Богу-то, — сказала Вэл. — Пусть Бог отложит для него счастливый билетик.
— Тебе бы все язвить.
Они сидели на кровати Вэл перед включенным телевизором — показывали сериал, который Вэл не пропускала, — обе кутались в пледы, подоткнув за спину подушки, перед ними стоял кофейник: вроде еще не поднимались, но уже и не спали; вставали они поздно и подолгу. На койке рядом с «Телегидом», «Дальвидским глашатаем» и какими-то журналами светской хроники стоял подносик с собачьим завтраком, здесь же сидел и сам песик, маленький пекинес, с таким же победным видом, как герой мультфильма, в честь которого был назван. Он тявкнул и стал сопеть на Споффорда.
— Ну, ближе к делу, — сказала Вэл и засмеялась своим низким заразительным смехом; у нее была манера время от времени посмеиваться без всякого повода, как будто вокруг нее непрерывно шла вечеринка. — Гороскоп, верно? Ты приехал за гороскопом.
— Ну, типа, да, — сказал Споффорд.
— Не готов.
— Ну, что ж...
— Но уже почти. Хочешь взглянуть? Деннис! Не ставь ноги в еду! Господи, ну смотри что он творит! — Она подхватила на руки свою моську, запахнула большой синелевый халат и встала, перебросив сигарету в уголок рта и прищурив глаз от поднимающегося дыма. — Пойдем посмотрим.
В углу гостиной возле лампы стоял карточный столик, за которым Вэл работала. В промежутке между двумя пузатыми китайскими мудрецами из мыльного камня разложены были эфемериды, таблицы и справочники. Кружка с цветными карандашами, красная пластмассовая линейка, циркуль и транспортир придавали рабочему месту Вэл вид школьной парты, но Вэл не в игрушки играла. В Дальвиде ее уважали; она зарабатывала неплохие деньги, составляя гороскопы; некоторые без ее одобрения шага не могли ступить. Она билась об заклад, что помощи и поддержки у нее искало не меньше народа, чем у любого приходского священника, ей поверяли свои страхи и даже рыдали, припав головой к ее огромным ляжкам.
Она спустила с рук Денниса, который старательно встряхнулся с головы до обрубка хвоста; она вытащила из-под калькулятора Споффордову карту и какие-то отпечатанные на машинке листы бумаги, исписанные каракулями и цифрами.
— Математика меня достала, — сказала она. — Честное слово, просто достала.
Она присела на обитый ситцем кленовый стул, изучая свои труды (кивнув Споффорду, чтобы тот тоже садился), и подвинула к себе пепельницу.
Вэл знала, что существует тысяча способов делать то, что ей удалось сделать к настоящему моменту, да и дальше тоже можно считать до бесконечности, коли есть терпение и навык, но ей от этого проку было немного. Она работала со своими цифрами только до той поры, пока не схватывала натальную карту чутьем, каким-то потаенным внутренним чувством, благодаря которому она, собственно, и стала хорошим профессионалом. И когда к ней приходило этакое вот озарение, математика начинала приносить плоды, планеты в своих домах обретали смысл, поворачивались друг к другу лицом или отворачивались друг от друга, благородные, полные достоинства, подавленные или смущенные; маленькая бумажная вселенная приходила в движение, и Вэл могла начинать работу.
Все это называлось «ректификацией гороскопа». Основания подобной ректификации были для Вэл очевидны: если все младенцы, родившиеся в один и тот же час во всех клиниках одного и того же города, а значит, все под одинаковым астральным влиянием, имеют различные (счастливые или несчастливые, радикально отличающиеся друг от друга или расходящиеся лишь в мельчайших модификациях) судьбы, тогда и каждая душа на свете хотя бы немного, а чаще всего очень даже заметно отличается от остальных, и этой разницы тебе не постичь, если просто попытаться более или менее точно расположить нужные символы в карте домов. Во всяком случае, насколько Вэл могла судить, уточнять и вносить коррективы можно до бесконечности, и с каждым повышением порядка точности все менялось, планеты в гороскопе у человека могли перескакивать из одного знака в другой, и противостояния отменялись, а квадраты превращались в бессмысленные ромбы.
Нет, уж что всегда значило больше любой точности, любой математики, так это понимание: нарастающая уверенность, что ты поняла, уловила смысл. Ого, посмотри-ка, Меркурий в соединении с Сатурном в седьмом доме, ну да, конечно, а у твоей мамы Луна, вероятно, была в Близнецах, безусловно, так оно и было. Когда двенадцать домов становились перед мысленным взором Вэл не ломтиками некоего абстрактного пирога, а именно домами — и не чьими-то, а домами именно данной конкретной души, домами, которые могли быть ветхими, или гладко-мраморными, или зловещими, с крепостными бойницами, но не могли быть чьими-то еще, — тогда и только тогда она начинала говорить.
— Вот дома, — говорила она Споффорду. — В гороскопе двенадцать домов, и в них обитают планеты. Двенадцать отделений жизни, двенадцать разных классов вещей, из которых она состоит, — вот что такое эти дома, а на них воздействуют семь видов воздействий, или сил, или влияний — это планеты. Понимаешь? Ну вот, в зависимости от того, где и когда ты родился, от того, какие именно звезды всходили над горизонтом в то время, мы расставляем эти дома от первого до двенадцатого против часовой стрелки, начиная отсюда, с того, в котором ты родился.
— Хм, — сказал Споффорд.
— Штука в том, — сказала Вэл, — что эта карта составлена из времени, и дома тоже, их надо расставить по местам, чтобы начать работать. Первые три дома, отсюда досюда, дают нам первый кватернер, или первую четверть, потому что двенадцать — это четыре раза по три, правильно? Первый кватернер — это заря. Или весна. Или зарождение. О’кей? — она выудила еще одну сигарету из своей смятой пачки и раскурила ее. — О’кей. Первый дом называется Vita. Это по-латыни, ты, шмо, где тебе знать. Vita — это Жизнь. Дом Жизни. Маленький Споффорд рождается и отправляется в путешествие.
Она стала дальше показывать Споффорду, где располагаются его планеты, в каких домах, удобно ли им там или вообще в кайф, или наоборот, и как все это предопределяет судьбу Споффорда, его счастье и его Развитие. Он слушал заинтригованно и радостно, довольный, что его разбирают вот так по косточкам, укладывают его едва успевшую явиться на свет душу в изящные геометрические пропорции, преломляют ее цвет, преимущественно бурый (такой она представлялась Споффорду), через призму гороскопа на спектр составляющих чистых оттенков, полоска пошире, полоска поуже.
— Что это? — спросил он про линию, соединявшую Сатурн в его двенадцатом доме — Carcer, Тюрьма — с Венерой, как раз напротив в шестом доме.
— Противостояние, — объяснила Вэл. — Вызов. Сатурн в двенадцатом доме может означать изоляцию. Работу над собой. Одиночество, существование угрюмого отшельника. Угу. Ему противостоит Венера в Valetudo, шестом доме, который что-то вроде бюро добрых услуг. В этой позиции она дает привнесение гармонии в жизнь других людей. Иногда путем прямого вмешательства, внося свою лепту, чтобы помочь человеку выбраться. Ясно?
Споффорд всмотрелся в этот поединок.
— И кто побеждает?
— А кто его знает. Это вызов. — Она помахала перед собой ладонью, разгоняя дым. — Но! Это еще не все. Смотри: прямо по соседству Марс в седьмом доме, это Uxor, Супруга; и старина Марс тут в тригоне с Сатурном, а когда третья планета в секстете с одной и в тригоне с другой, это называется Простым Противостоянием. Простым — потому что, каким бы жестким ни было противостояние, оно сбалансировано большим весом третьей планеты Марс в Uxor! Это может означать случайный роман, из которого никак не можешь выбраться. Такой, знаешь, с соплями и воплями. А может дать крепкое товарищество в браке, рука об руку до самого конца. Все зависит от тебя самого.
Закончив с тем, что раньше наработала, Вэл сложила руки на столе перед собой.
— Н-да, — сказал Споффорд.
— Н-да.
— В общем-то, — начал он, снимая свою шапку, — я хотел узнать — в основном — насчет будущего.
— Вот как?
— Речь идет о конкретной женщине. Какие у меня шансы. Хотелось бы знать, как они выглядят с этой вот точки зрения.
— Какая такая конкретная женщина? Ладно, не напрягайся. Мне не нужно знать ее имени. Только астральные характеристики. Какой у нее знак?
— Никогда не запоминаю таких вещей. По-моему, Рыбы.
— Ну, во-первых, Рыбы и Овен друг с другом не очень-то, — сказала Вэл. — Но тут действует множество факторов.
— Не очень?
— Огонь и вода, — пояснила Вэл. — Не забывай об этом. К тому же Овен самый молодой знак. А Рыбы самый старый.
Споффорд разглядывал гороскоп, который подсунула ему Вэл. Ему казалось, что он сможет различить в нем все, что ему хочется знать, по крайней мере на данный момент. Сатурн, повелитель меланхолии, его маленький дом, печальный серый камень, такой же серый и печальный, как тот, который частенько мерещился ему в его собственной груди. Одиночество.
А нежно улыбающаяся Венера, противоположность Сатурну... Старая душа, сказала ему однажды Роузи, добрая старая душа в старом-престаром водном знаке. Он уже ввязался в драку, и он будет сражаться за нее, если от этого будет хоть какой-нибудь толк. А Марс, его огненная планета, обитал в доме завоевания жен (Споффорд дотронулся до знака заскорузлым пальцем), а разве он, Споффорд, не был воином? Может, тут ему помогут, раз уж так повернулось. Ветеранам войны полагаются льготы.
Валяй, свети дальше, подумал он.
— Ну, что ж, смотрится неплохо, — сказал он, вставая. — Нормально смотрится.
После его ухода Вэл некоторое время сидела, сперва сложив руки перед собой, потом опершись подбородком на ладонь одной руки, а затем сцепив руки за головой.
Роузи Мучо следовало быть осторожнее, думала она. Этот парень крепко в нее втюрился. А у него еще Луна в Тельце, железная струна. Роузи лучше быть к этому готовой.
Она повернулась не вставая со стула. На полках за ее спиной стояло несколько старомодных скоросшивателей в оранжевых обложках, с черно-белыми полосатыми переплетами, маленькими латунными скобками, чтобы закрывать их, и кожаными ушками по бокам, чтобы вытаскивать с полки. Она выбрала один из них, открыла и, порывшись немного в его содержимом, вытащила поделенную, как пирог, на двенадцать долек карту, похожую на ту незаконченную, которую она объясняла Споффорду, только совершенно другую, с другими жильцами, иначе расселенными по другим домам.
Рыбы: Любовь и Смерть. Таким Вэл представляла себе этот знак. Под знаком Рыб родился Шопен. Но только здесь доминировал здравый смысл.
Что ж, она хорошая девушка и, наверное, справится, только немножко сумасшедшая; наверное, сама не знает, до какой степени. Луна в Скорпионе: Скорпион — это Секс и Смерть.
Все-таки ей следовало быть поосторожнее.
Снегопад, усиливаясь, продолжался весь день и всю ночь; под утро прошли снегоочистители, проплыли как огромные призраки с яркими фарами, сгребая один за другим в сторону длинные валы снега. Когда на следующий день наконец засияло солнце, мир был заботливо обернут снегом, как ватой; из кухонного окна в Аркадии, возле которого стояла в ожидании Роуз, холмы и леса казались пушистее, белее и мягче споффордовских овец.
— Пш, — сказала батарея отопления.
— Пш, — сказала Сэм, наполовину одетая в свой зимний комбинезончик, в общем, вполне собранная, оставалось только одеть ей верх — и на улицу. Рукава и капюшон свисали у нее, словно наполовину сброшенная кожа.
— Пш-ш, — сказала батарея.
— Пш-ш-ш, — сказала Сэм и засмеялась.
— Вот он, — благодарно произнесла Роузи, — как раз вовремя.
— Я хочу посмотреть.
Роузи подняла дочь к окну, чтобы ей было видно маленькую красную машину, которая свернула в ворота, немного пробуксовав в валике снега, оставленном снегоочистителями возле подъездной аллеи.
— Вам бы ехать поосторожней, — сказала она дочери, поднимая костюмчик, болтавшийся рядом с ней, как сиамский близнец, и засовывая в него Сэм.
— Скользко.
— Вот-вот.
— Папа умеет водить машину.
— Умеет?
— Поедем с нами.
— Нет, сегодня не могу. Ну, до свидания.
Роузи бегом повела Сэм по дому к вестибюлю и распахнула тяжелую входную дверь. На аллее, подрагивая, словно от холода, стоял с невыключенным двигателем маленький красный автомобиль, из его выхлопной трубы валил пар. Майк осторожно пробирался к дому, расставив для равновесия руки в перчатках.
— Привет.
— Привет. Порядок? Привет-привет, Сэм. Ух! — он сгреб дочь в охапку, как кулек, и стиснул в объятиях; Роузи, стоя в дверях на холоде, обхватив себя руками за плечи, ждала, пока они пообщаются. Сэм делилась новостями, Майк внимал.
— Так что у вас на сегодня? — произнесла наконец Роузи. — Какие планы?
— Не знаю, — сказал Майк, глядя не на Роузи, а на Сэм, которая запустила пальцы в его усы. — Может, слепим снеговика, а? Или снежную крепость?
— Давай! — закричала Сэм, выворачиваясь из его рук. — Или снежную машину! Или снежный Песнионат!
— Только не здесь, — сказал Майк. Он опустил ее на землю. — Поедем домой и построим.
— Эй, — предупреждающе сказала Роузи.
— Ладно, ладно.
Она вручила Майку чемоданчик на молнии:
— Одеяло. Бутылочка на потом. Не давай ей молоко в бутылочке, если она задремлет. Зубной врач не велел. Книжка. И все прочее.
— О’кей, — сказал Майк. — Поехали?
Стоя между ними, Сэм переводила взгляд с одного на другого: ей было трудно привыкнуть к тому, что приходится выбирать.
— Пока, Сэм. До встречи.
— Пошли, Сэм. Мама замерзла в дверях. Пускай идет в дом.
Сэм все еще не проявляла желания сама куда-то идти, так что в конце концов с жизнерадостным воплем: «и-и-и!» Майк снова подхватил ее и понес прочь, как пират, чуть ли не прыжками по заснеженной аллее. Маленькая машина рыкнула. Майк забрался на водительское сиденье, усадив перед собой Сэм; не тесно ли им там, подумала Роузи; но она знала, что дочери нравится эта машина.
Роузи помахала рукой. Пока-пока. Она улыбнулась. Она еще раз помахала машине рукой, по-взрослому, никаких тяжелых переживаний. Она вернулась в дом и закрыла дверь. По холлу пробежал, иссякая, кусочек пойманного и оставшегося здесь зимнего ветра.
В другом конце холла, сложив руки за спиной, стоял Бони.
— И вроде все в порядке, — сказала Роузи. — Как будто наняла хорошую няньку. Бесплатно. — Она все так же, не расцепляя рук, продолжала обнимать сама себя за плечи. — Он никогда не проводил с ней так много времени раньше. Никогда так не старался ей угодить.
Бони кивнул, медленно, словно обдумывая ее слова. На нем был старый-престарый свитер с высоким воротником, растянутым так, что из него по-черепашьи высовывалась его шея со сморщенной кожей.
— Ты что-нибудь планировала на это утро? — спросил он.
— Нет.
— Тогда, — произнес он раздумчиво, — я бы хотел кое о чем с тобой посоветоваться. Кое-что обсудить.
— Конечно, конечно.
— Как ты сказала?
— Я сказала, конечно, — повторила Роузи, отняв наконец руки от плеч и подходя поближе к Бони, чтобы он не кричал так громко. — Конечно. О чем ты хотел поговорить?
— А ты точно уверена, что я не отвлекаю тебя от дел? — внимательно глядя на нее, спросил Бони.
— Да нет у меня никаких дел, — сказала Роузи, улыбнулась, взяла его за руку и нежно пожала. — Ты же знаешь.
— Ну, тогда, — сказал он, — наверное, я и впрямь выбрал удачное время для разговора. Тогда давай-ка пройдем ко мне в кабинет.
Всякий раз, всякий раз, когда Майк увозил Сэм, на Роузи набегало вот это облачко бессмысленного и бесполезного чувства вины и утраты, облачко, под которым она не хотела стоять и все-таки никак не могла от него отвязаться, — оно было похоже на сон, который часто снился ей в первые месяцы после рождения Сэм: что кто-то имеющий право судить, решил, что Сэм ей не принадлежит или что Роузи недостойна ее воспитывать и должна будет от нее отказаться — то же самое чувство вины и утраты, ужасное покаяние взрослой жизни, и вместе с тем ощущение свободы и одиночества, опять как в детстве, — подлое чувство свободы и одиночества, которое не могло заменить Сэм, но возникало — и все тут. То ли это облачко прилетело из того сна, то ли сон и облачко происходили из одного источника — вот только откуда? Вина, чувство вины за то, что не хочется взрослеть, вот что это могло быть; запрятанное глубоко-глубоко в твоем ребячьем сердце нежелание удваиваться, утраиваться, желание остаться навсегда одной-единственной — и затем чувство утраты, конечно, и это тоже, утраты всего что ни есть самого ценного, того, что нажила, пока взрослела.
Всего-всего самого дорогого для тебя, если, конечно, не считать себя самой.
— Ну вот мы и добрались, — сказал Бони, открывая узкую двустворчатую дверь и приглашая ее войти.
Роузи никогда не была в этой комнате, которая называлась кабинетом, хотя о Бони часто говорили, когда она была еще маленькой, что он в кабинете, что он там работает, что его нельзя там беспокоить; она привыкла воображать, что он, как таинственный маг, прячется там и размышляет, но теперь, прислушиваясь к воспоминаниям о тогдашних табу, она подумала, что Бони, вероятнее всего, просто уходил сюда вздремнуть.
И точно, в углу обнаружился выглядевший весьма уютно кожаный шезлонг с наброшенным на него вязаным платком.
— Вот мой кабинет, — сказал Бони.
Когда-то это была библиотека, да и сейчас в основном тоже: красивые книжные шкафы из какого-то светлого дерева возвышались, вплоть до кессонного потолка, по всей комнате, даже в простенке между высокими окнами, выходившими в сад; все они были заполнены не только книгами, но еще и скоросшивателями и коробками, напоминавшими обувные; старые газеты и журналы грудами лежали на полках.
— Майк приезжает каждую неделю, так ведь? — спросил Бони, убирая груду почты с кожаного вращающегося стула.
— Ага. — Ей показалось, она поняла, к чему он клонит. — Я это только временно... Нет, правда, понимаешь, я не собираюсь болтаться тут до конца твоей жизни. Это только пока...
Пока — что?
— Пойми меня правильно, — произнес Бони, старательно расчистив себе место и усевшись. — Я даже очень тебе рад. Мне только хотелось бы знать — если, конечно, ты окончательно уверена в том, что не вернешься к Майку, — как вы договорились насчет денег.
Роузи села в шезлонг.
— Та маленькая школа, — сказал Бони. — Это ведь был не самый надежный заработок.
— Нет, конечно.
— Я собирался предложить — в общем, давай начнем с самого начала. — Он откинулся на спинку стула, тот по-старчески заскрипел, казалось, что он одного возраста с Бони и так же нуждается в смазке. — Что ты знаешь о Фонде Расмуссена?
— Ну, я знаю, что есть такая штука. Честно говоря, вообще-то я не очень представляю, как он устроен.
— Это просто семейные деньги, то, что от них осталось, все вложено в неприбыльную корпорацию и используется для финансирования всяких достойных проектов. Таких, которые заинтересовали бы меня, или моего брата, или нужны обществу. — Он улыбнулся, обнажив зубы цвета слоновой кости, и указал на троицу стальных шкафов с документами, немного несообразно смотревшихся на фоне деревянных панелей. — Вот такой у нас нынче бизнес, — сказал он. — Раздаем деньги вместо того, чтобы их делать.
— И кому ты их даешь? — спросила Роузи, у нее промелькнула мысль, не собирается ли он предложить ей грант и как он сможет это обосновать.
— Да обращаются люди, — сказал Бони. — Ты не представляешь, кто только не присылает заявки. Бо́льшая часть идет каждый год одним и тем же людям. Долгосрочные гранты: библиотека Блэкбери-откоса, заповедник дикой природы, дом Парра. «Чаща».
Он посмотрел на нее, и морщины набежали на его пятнистую лысину.
— Существует совет директоров, — продолжал он. — Он собирается раз в год и утверждает гранты. Но предложения им посылаю я. В общем-то, они утверждают все, что я им отсылаю. Надо только оформить надлежащим образом, и все.
— Ну, ты же не собираешься вручить грант мне, — со смехом сказала Роузи. — По доброте душевной и для того, чтобы помочь обществу.
— Да нет, — сказал Бони. — Я думал не совсем об этом. Я пришел к выводу, что в последние годы предложения просто не доходят вовремя до совета. — Он медленно сложил руки вместе. — Есть и другие дела, которые я не успеваю делать, а делать их нужно.
— Тебе нужна помощь? Если тебе нужна помощь...
— Я собирался предложить тебе работу.
Бони казался еще темнее на фоне снега за высокими окнами, руки он сложил на животе, голова опустилась едва ли не ниже плеч. Роузи вдруг впервые явственно осознала, что Бони, наверное, собрался помирать, и довольно скоро.
— Я буду тебе помогать, — сказала она. — Просто за жилье и стол. Конечно, я буду рада помочь, — и в горле образовался комок.
— Нет-нет, — сказал Бони. — Работы слишком много. На полный рабочий день. Подумай над этим.
Роузи зажала похолодевшие руки между колен. Раздумывать тут, конечно, было нечего.
— Я надеюсь, — мягко произнес Бони, — что ты не обиделась. Работать на семью за деньги... Но это мое дело, Роузи. Пожалуй, это все, что у меня осталось.
Тогда у нее на глаза мгновенно набежали слезы.
— Конечно, я не обиделась, — сказала она. — Ничего подобного. Слушай, тебе тут не холодно? Ты никогда не разжигаешь вон тот камин?
Камин был выложен зеленым серпентинитом, а на полу перед ним стоял медный экран в форме петуха. Имелась и медная корзинка с поленьями и щепками, набор медных инструментов и даже коробка длинных спичек.
— Никогда, — сказал Бони, с трудом поднимаясь и направляясь полюбоваться на камин, как будто он только теперь открылся в стене. — Миссис Писки не нравится, когда их топят. Искры на ковре. Копоть на портьерах.
Роузи опустилась на колени перед камином и отодвинула в сторону петушка. Она открыла дымоход и спросила у Бони:
— Ты не возражаешь?
— Да нет, — сказал Бони неуверенно. — Но только под твою ответственность.
— Ладно, — сказала Роузи. — Бумага найдется?
Бони вернулся к своему столу, немного порылся в почте и принес бо́льшую часть ей.
— Еще, когда будешь обдумывать, — сказал он, — может, это тебя заинтересует... Помнишь, я говорил тебе, что Сэнди Крафт когда-то работал на Фонд.
— Да, кажется, говорил. Чем же он занимался?
— Да так, исследованиями. Разными вещами. Давно это было.
— Угу, — сказала Роузи.
— Во всяком случае, права на издание его книг принадлежат Фонду. А ими время от времени интересуются. Правами на переиздание. Я подумал, ведь ты и сама интересовалась его книгами.
— Ага. — Она подожгла письма, щепочки и дрова одной из длинных спичек. Тяга у камина была отличная. — Поняла.
— И еще, — продолжал Бони. — Кроме того, — он потер свою сияющую, словно навощенную, лысину, — его дом. Он тоже теперь принадлежит Фонду, а с тех пор, как Крафт умер, там никто не был. Надо бы посмотреть, как там, — Роузи не видела его глаз за отсветами огня в синих очках. — Я не могу.
— Угу.
— Так что... обдумай, почему бы и нет, и если решишься...
— Бони, — сказала она. — Я согласна.
— А, — сказал он. — Ну, тогда нам надо обсудить продолжительность рабочего дня, жалованье и тому подобное.
— Да, конечно, — сказала Роузи. — В смысле, конечно, обсудим, конечно. Но в любом случае я согласна, — она ободряюще улыбнулась ему.
— Хм, — произнес Бони, глядя на нее — она все еще стояла на коленях на коврике у камина, — то ли он был доволен, то ли немного озадачен той скоростью, с которой она приняла решение. — Ну ладно, — он сунул руки в карманы, — хорошо.
Он повернулся к стоявшим за ней книжным полкам. Роузи начала замечать в комнате вещи, которых не увидела сразу. Стальные шкафы, казалось, ломились от бумаг. По углам стояло несколько картотечных ящиков, забитых какой-то макулатурой или неотвеченными письмами и отвергнутыми предложениями.
«Чаща», ух ты. Майк намекал, что у «Чащи» какие-то финансовые затруднения. Ей стало приятно от мысли, что она может обрести над ним некую власть. Пусть даже это будет возможность немного ускорить тот или иной процесс. Или, скажем, замедлить.
— Вот, — сказал Бони, возвращаясь с книгой, которую взял с полки, — может, тебе будет интересно.
Книга называлась «Усни, печаль» и принадлежала перу Феллоуза Крафта.
— Ограниченным тиражом, — сказал Бони. — Мемуары. Просто пара сотен экземпляров, отпечатанных в маленькой такой типографии. Может, что-нибудь вычитаешь там для себя.
— Ух ты, — сказала Роузи. — Класс!
В книжке было несколько фотографий. Края толстой бумаги, на которой она была напечатана, обрезаны неровно. Роузи раскрыла книгу на первой попавшейся странице.
Меня иногда спрашивают, как можно держать в голове детали и подробности не только исторических событий, но и одежды, еды, традиций, архитектуры, коммерции, необходимые для того, чтобы сделать исторический роман убедительным. Думаю, что можно воспользоваться необходимым количеством заметок и памяток разного рода, однако в моем случае, хотя у меня и не особенно вместительный мозг, все необходимое я держу в голове, ведь я довольно много лет тренировался по мнемоническим системам, которые позволяют мне хранить в памяти почти безграничное количество фактов в определенном порядке и которые работают так, что многим кажутся действительно очень необычными.
— Сейчас слишком холодно, — произнес Бони, и Роузи не сразу поняла, что он все еще продолжает говорить про дом Феллоуза Крафта. — Сейчас слишком холодно. Там отключено отопление и электричество. А вот весной...
— Конечно, — сказала Роузи.
Что там за выражение в «Надкушенных яблоках», как они называли старую королеву? Безумный белый макияж, рыжий парик, драгоценности и кольца... Сказочное чудище. Это про Бони, подумала она, глядя, как он греет свои старые когти у разведенного ею огня. Сказочное чудище.
— Весной, — произнес он так, словно уже наполовину уснул. — Весной. Поедешь и посмотришь.
— Каждый из этих двенадцати знаков, — говорила Вэл Бо Брахману, неловко присев на корточки у него на полу и изнемогая от желания закурить, — каждый из них можно подытожить, свести к одному-единственному слову.
— К одному слову? — повторил Бо, подперев рукой голову и улыбаясь.
— Ну, я хочу сказать, к одному глаголу со словом «я». Вроде «я могу» или «я делаю что-нибудь». У каждого знака есть такое слово, которое как бы выражает его суть.
— Ага, — сказал Бо. — Примерно как...
— Примерно как то, что я сейчас собираюсь тебе сказать, — перебила Вэл.
В тот слякотный январский день ее привезла в Откос Роузи Мучо, она предоставила Вэл возможность сделать необходимые визиты, пока сама занималась делами с Аланом Баттерманом, своими и делами Бони, а потом они с Вэл собирались отправиться вместе в «Вулкан» в Каскадии и поглощать тарелками пикантные кушанья южных морей и пить майтай[181] в зале с бисерными занавесками на входе, пока Роузи будет вываливать на Вэл свои беды и победы.
— Овен, — продолжала она. — Первый знак. Овен говорит «Я есть». Это первый знак, понятно, самый юный из всех. Затем Телец. Телец говорит «Я хочу». Материальные желания, понимаешь, очень сильны в Тельце. Уловил мысль? Близнецы. Близнецы говорят...
Она вдруг искоса посмотрела на Бо и укоризненно подняла палец.
— Ты не слушаешь, — произнесла она с упреком.
— Я слышу тебя, Вэл, — сказал Бо. — Я слышу тебя.
— Я знаю, ты думаешь, что все это чушь собачья.
— Нет, я просто думаю, что...
— Ты считаешь все это огромной тюрьмой. Ты и маме сказал то же самое.
— Я знаю, что это большая тюрьма и есть. Судьба. Звезды. Знаки. Дома. Словечки и глаголы. Все, что ты говоришь, Вэл, и все, что с этим связано, означает «Ты на это обречен». Но я не обречен. Существует понятие для всего, с чем ты работаешь: Heimarmene. Это греческое слово. Оно означает предопределение, или судьбу, но оно же означает и тюрьму. Дело не только в том, чтобы понять, где находишься — какой у тебя знак и какая у тебя в данный момент участь, — а в том, чтобы пробиться через нее, прорваться через сферы, которые тебя сковывают. — Он так разгорячился, что даже разогнул скрещенные ноги и встал. — Во мне содержатся все эти двенадцать знаков, Вэл. Во мне есть все эти глаголы. Все эти семь планет, а может восемь или девять. Они все мои. Если я захочу стать Тельцом, я стану им, захочу — Львом или Скорпионом. Я не обязан отбывать все двенадцать в бесконечной последовательности жизней. Это то, чего они хотят, — он указал вверх. — Но это не так.
— Они? — переспросила Вэл.
Продолжая улыбаться, Бо тихонько приложил палец к губам. Тише...
— Ну ты и дурень, — умилилась Вэл и расхохоталась. — Ну ты и псих.
— Послушай-ка, — сказал Бо, которому в голову пришла идея. — Ты случайно не собираешься сегодня в банк? Тот, что на Бриджес-стрит, это же твой? Это я к тому, что не могла бы ты заплатить заодно и по нашему вкладу? А то у нас тут на руках все эти январские счета...
— Козерог, — сказала Вэл, нацелив на него палец. — «Я имею».
На крыльце снаружи раздались тяжелые шаги, и кто-то попытался открыть дверь. Бо и Вэл с недоумением слушали, как этот некто попробовал вставить ключ в замок, но не смог, выругался и стал заглядывать внутрь через маленькое заиндевевшее оконце в двери, приставив к нему ладонь козырьком.
— Войдите, — помедлив, крикнул Бо. — Незаперто.
Еще несколько неловких движений, и вот большой мужчина в длинном — перец с солью — пальто уже стоит на коврике у двери, мокрый и смущенный, глядя то на одного из них, то на другого. Что-то в нем напоминает (решила Вэл) Гэри Меррилла[182], тип тот же, только незавершенный. Неплох. Стрелец, решила она почти мгновенно. Определенно Стрелец.
— Извините, — сказал он. — Я думал, дом пустует. Мне сказали, что здесь не живут.
— Ан нет, — сказал Бо.
— Сдается?
— Квартира? Нет. — Он отрицательно помахал рукой. — Она моя.
— Это Кленовая, двадцать один?
— Нет. Это четная сторона. Дом восемнадцать. Двадцать один как раз напротив.
— Ой, простите. Извините, пожалуйста.
Они с Бо некоторое время смотрели друг на друга озадаченно, пытаясь понять, где и когда они раньше встречались, но так и не смогли припомнить. Затем Пирс Моффет повернулся и вышел.
— Стрелец, — сказала Вэл, инстинктивно потянувшись за своим «Кентом» и сунув его обратно в сумочку, у Бо не курили. — Ставлю доллар.
— А у него что за глагол? — спросил Бо, все еще пытаясь опознать приходившего.
— Его глагол? Щас скажу. Стрелец... Скорпион — это «я желаю», а Стрелец сразу после... Стрелец — это «я вижу». Точно. «Я вижу». — Она, вложив стрелу, натянула тетиву воображаемого лука и прицелилась. — Понял? «Я вижу».
Напротив, в доме двадцать один, верхняя квартира, как и было обещано, оказалась незанятой, и ключ, которым снабдила его дама в риэлторской конторе, подошел дверному замку. Пирс проник на кухню и постоял там; вода капала с него на линолеум, а он вглядывался в глубь квартиры, с планировкой на манер вагона, как и у его прежней квартиры в трущобе. За мрачноватой, но просторной кухней располагалась крошечная гостиная с чудесным, высоким, закругленным вверху окном. Затем шла самая большая комната, обшитая необычными панелями из крашеного дерева, с потолком из тисненой жести: он решил, что комната, должно быть, одновременно выполняла роль спальни и кабинета.
Эксцентрично. Неудобно. Но жить можно.
В окнах большой комнаты и сквозь стеклянную дверь виднелась веранда, тянувшаяся по всей ширине квартиры: узенькая веранда со створчатыми окнами. А за ней Дальвид и Блэкбери-ривер, туда выходили окна квартиры.
Здесь на кухне он будет готовить и есть; вон там он будет читать. А вон там дальше он будет спать и работать; а раз в месяц вот за тем письменным столом он будет выписывать чек на абсурдно маленькую сумму, которую с него запросили за эту квартирку.
А вон туда, вдаль, он полетит на этой маленькой веранде. Так же, как однажды много лет назад летал на узкой веранде второго этажа в доме Олифанта в Кентукки. Собранный, спокойный, рука на штурвале; вровень с верхушками деревьев парила застекленная веранда, как гондола дирижабля или капитанский мостик парохода, идущего на восток.
Причины, по которым Пирс в конце концов и в самом деле покинул колледж Варнавы и большой город и отправился жить в Блэкбери-откос, в Дальние горы, в точности соответствовали той мотивации, которую он дал Споффорду: любовь и деньги.
Любовь и деньги разом, в один и тот же день, как золотой дождь Данаи; и хотя ему потребовалось несколько месяцев на то, чтобы подготовиться к отъезду, он всегда ясно осознавал, в какой конкретный день он начал перемещаться в пространстве — или его начали перемещать.
Любовной жизни Пирса всегда была свойственна одна довольно-таки странная особенность: он никогда не ухаживал за женщиной, к которой по-настоящему привязывался; он никогда сперва не замечал ее для себя, не присматривался к ней, не затевал флирта, не принимался ее обхаживать, двигаясь от одного частного успеха к другому, чтобы в конце концов добиться победы. Его большие, настоящие влюбленности — а он вполне смог бы перечесть их по пальцам одной руки, и пальцев хватило бы с избытком — неизменно начинались с внезапного «столкновения», с одной-единственной ночи или дня, в которую бывали втиснуты все положенные стадии поэтапно развивающегося романа, так сказать, вкратце — со всеми положенными вольностями, радостями и горестями, которые в дальнейшем нужно было всего лишь продолжить и наполнить бытом. И это была не то чтобы классическая любовь с первого взгляда, поскольку за первым «столкновением» следовал период взвешенного и даже безразличного отношения к предмету страсти, когда Пирс наслаждался не то одержанной победой, не то прихлынувшей удачей и следовал своим собственным курсом на пиршестве жизни, стараясь повнимательней оглядеться вокруг — а вдруг обломится еще что-нибудь. Но пережитое столкновение с чужой судьбой отклоняло его от привычного курса; он двигался теперь параллельно некой женщине, а она (само собой разумеется) параллельно ему. В первую ночь увязал коготок, но для Пирса неизменно выходило так, что птичке оставалось жить недолго.
Пирс проснулся слишком рано, пепельно-серым декабрьским утром, и перебирал теперь собственную историю с вялой апатичной ясностью утреннего похмелья — и никак не мог вспомнить хоть сколь-нибудь значимого исключения из этого правила. Так и только так у него было с каждой.
Так было и (Пирс перевернулся под одеялом в своей смятой постели, из которой у него никак не хватало воли выбраться) с Пенни Паунд[183], девушкой с дымчато-серыми глазами и хрупкими шрамиками на запястьях, с которой он удрал в солнечную Калифорнию в начале своего шестого по счету семестра в Ноуте. В ту первую ночь ей нужно было быть обратно в общежитии не позже одиннадцати, и после кино, после кофе на общей кухне в том доме, где он снимал комнату, он добропорядочнейшим образом провожал ее домой; потом на полпути от его комнаты к ее общежитию они остановились и начали целоваться; а потом, почти не сговариваясь, повернулись и двинулись в обратный путь, так, словно прошли через вращающуюся дверь, а наружу не вышли (хотя пришли они в конце концов совсем в другое место). Следующий день для Пирса по большому счету ничем особенным не отличался от других точно таких же дней; он доставил ее обратно в общагу и не виделся с ней потом целую неделю. А потом, когда они снова встретились, все случилось именно так, как должно было случиться; они были неразлучны, ее гигантские и неразрешимые проблемы стали его проблемами; ее юное тело и ее древние руки; и если бы те, кто был старше и мудрее (в том числе и его собственное старое и мудрое «я», если не брать в расчет того обстоятельства, что его старое и мудрое «я» так ничего об этом и не узнало), посоветовали ему быть осмотрительнее и осторожнее, он попросту не понял и не принял бы таких советов. Ведь и в самом деле, когда она в первый раз сказала, что любит его (в доме у Сэма, куда он увез ее на затянувшийся уик-энд, они лежали en deshabille в бывшей классной комнате, а его мать, отделенная от них всего-то навсего двумя закрытыми дверями, безмятежно вклеивала в гроссбух товарные купоны), он не смог ей ничего ответить, — но потому лишь, что его напугали сами по себе слова, которые, с его тогдашней точки зрения, произнести можно было только один раз в жизни и навсегда. Как только эти слова были произнесены, побег с ней вместе на край земли стал всего лишь вопросом технической необходимости; в те дни в университете, бравшем на себя обязанности in loco parentis[184] (теперь-то даже никто и слов таких не знает), никто не разрешил бы им жить вместе, и страшно было даже подумать, что будет, если их застукают на месте преступления; а поскольку она была первой женщиной, которую он разом и любил, и с которой спал, ничего не оставалось делать, кроме как перевести в наличность, словно магазинные купоны, их только что оплаченные карты на допуск к занятиям — его собственная была оплачена за счет стипендии от благотворительного фонда, но все обошлось, в общей суете никто этого не заметил, и ему удалось погасить ее на общих основаниях — и потратить деньги на побег; и, хотя в первый миг, когда он вышел из автобуса на конечной остановке в Альбукерке, он на одно-единственное кошмарное мгновение подумал: что я такое натворил, ему никогда в жизни, ни тогда, ни позже и уж, во всяком случае, не во время бесконечного обратного пути на точно таком же автобусе на восток, в одиночестве, назад к зиме и к той запутанной цепочке из вранья, которую он за собой оставил, ни разу в жизни ему не пришло в голову, что у него тогда была хоть какая-то возможность самостоятельного выбора.
Что ж, он тогда был совсем еще молод, и она тоже; такие вещи случаются на каждом шагу, разве не так? Поразмыслив, он пришел к выводу, что его поступок проходит по разряду простительных; если принять во внимание его воспитание, если принять во внимание то обстоятельство, что самая нежная пора его юности прошла в классных комнатах и спортивных залах, среди бесчисленных лиц мужеска пола, в школе Св. Гвинефорта; в таком случае его вполне можно извинить за то, что он был ошарашен и не сразу сориентировался, оказавшись разом влюбленным и в койке. Естественно, он мучился, страшно, невыносимо, он сам едва не вскрыл себе вены, и не из романтического разочарования в жизни, а просто потому, что он больше ни минуты не мог выстоять в этой буре утраты, приключившейся с ее уходом, в которой он стоял один и с непокрытой головой и никак не мог взять в толк — почему она смогла вот эдак с ним поступить.
И все же он не мог винить тогдашнего мальчика за эти нелепые мучения, столь же поразительные во внезапности своей, сколь недавняя любовь; как не мог и списывать на одну только юность того тупого нежелания взрослеть, которое продержалось в нем еще долгие годы после того, как сама юность приказала долго жить.
В чем же тогда было дело? В том, что он вырос единственным сыном невыносимого, чудаковатого, рыцарски восторженного Акселя — в Бруклине; или в последовавшей за этим замкнутости дома Олифантов в Кентукки? Кто научил его, кто сформировал его душу этаким вот странным способом? Бог весть где, бог весть откуда он узнал о том, что есть такая потайная дверца, через которую можно пройти; дверца к душе, к телу, которые оба имеют божественное происхождение — или же суть искры от изначального огня, столь же святого и очистительного. И вот тебе на: пред тобой в итоге hortus conclusus[185], и о том, что есть еще и обратный путь, он знал ничуть не больше, чем о том, что есть вход, — и что этот путь, как он выяснил на личном опыте, с таким удивлением, с такой жутковатой радостью, есть дорожка протоптанная. Протоптанная дорожка.
Он коротко рассмеялся и, закашлявшись, сглотнул горьковатую слюну. Он сложил на груди руки и стал смотреть вверх, в большое красивое зеркало, прикрепленное к стене консолями таким образом, чтобы в нем отражалась кровать: поглядим, так сказать, на себя сами.
Те, кто не помнит своих собственных историй, подумал он, обречены повторять их вечно.
К тому времени, как на его горизонте появилась Джулия Розенгартен, он уже успел скинуть с себя, как змеиную кожу, это детское нежелание взрослеть, или, скорее, не скинул, но как следует замаскировал под новой кожей; он был вполне в состоянии воспринять ту первую ночь с ней (ночь и впрямь на удивление изысканную) не как привычное «столкновение», но как всего лишь навсего очередной эпизод набиравшего в те годы обороты сексуального бума, как случай из жизни вполне взрослого человека на веселом и трахающемся от души Манхэттене. Потом он не давал ей о себе знать полтора месяца, но полтора месяца спустя после первого свидания они уже носили одни и те же свитера, у них была общая собака, и Пирс всерьез обдумывал проблему: как бы эдак поудобнее поднять тему Смешанных Браков перед матерью и перед Сэмом. И годом позже он тупо и слепо обдумывал все ту же проблему, тогда как у Джулии полным ходом шел искрометный роман с соседом сверху и она никак не могла заставить Пирса обратить внимание на происшедшие с ней перемены. Во время финального раздела имущества собака, после секундного колебания, решила уйти с Джулией.
Сюжет для фарса. Моя жена. Мой лучший друг. Моя собака.
Женщины, только и мог он умозаключить, исходя из собственного жизненного опыта вплоть до нынешнего декабрьского дня, по самой своей природе полигамны, что бы там ни гласили расхожие народные мудрости; они способны полюбить глубоко и навсегда, но только на некоторое время, а потом уходят, вдруг и во всех направлениях сразу, как те гигантские фейерверки, которые вывешивают в темном небе звездный купол, такой солидный, такой незыблемый, который висит в расцвеченной праздником ночи целую вечность, краткую вечность, ровно столько, сколько длится радостное и изумленное восклицание публики, а потом исчезают, как будто их никогда и не было. А мужчины (взять хотя бы его самого для примера) по природе моногамны, они связывают себя буквальным смыслом данных обещаний и искренне верят в то, что такого рода клятвы даются в расчете на вечность. En ciel un dieu, en terre une deesse[186], как выразили эту мысль старые провансальские поэты. Как так вышло, что мир полнится историями, историями удивительно достоверными на первый взгляд, историями, на которые натыкаешься повсюду, — о том, что когда-то все было иначе, — этого он не знал. Может статься, то был некий заговор; или, еще того вероятней, в прежнем мире, в мире, где он не имел счастья жить, эти истории и впрямь соответствовали действительности; и только теперь, когда мир из того, чем он был когда-то, превратился в то, что он представляет из себя сейчас, женщины смогли скинуть маску, снять маскарадный костюм и вести себя так, как то диктует их истинная природа. Противозачаточные средства и все такое. Кто его знает. Как бы то ни было, разве не должен он был к настоящему моменту понять, что к чему, и научиться действовать сообразно существующему здесь и сейчас положению вещей, вне зависимости от того, в какой такой седой древности и из каких средневековых материалов была выкована его душа, его история? И если он вдруг, неожиданно для самого себя (в кромешной мгле, в кромешной заснеженной мгле) оказался в роли героя эротического романа, порнографической книжонки самого что ни на есть современного разбора, при том что его душа и тело были созданы для совсем другой эпохи, для совершенно иного повествования, разве не надлежало ему заранее разнюхать все входы и выходы, прежде чем выпрыгивать из штанов?
Просто будь поосторожней, сказал он себе в ту ночь, лежа с нею рядом, мучаясь бессонницей и удивляясь самому себе; просто на сей раз будь, ради всего святого, чуть-чуть поосторожней. Но толку от такого рода предостережений все равно не было. Прошла зима, целая зима, когда она вернулась из Европы, он, естественно, сдался ей, и сдался со всеми потрохами; та светская жизнь, в которую они пустились, всего лишь залакировала его собачью преданность любимой женщине внешне спокойной маской эдакого все понимающего знатока, тогда как вокруг бушевала самая безумная, развязная похоть, которая только лишь подстегивала его наклонность к моногамии, всему свету назло. Может статься, очень может статься, что если бы ему приходилось врать, флиртовать и трахаться направо и налево — так нет же, все двери заранее были для него раскрыты, все, все до одной, раскрыты настежь. И, естественно, далее все было именно так, как должно было быть, с абсолютной неотвратимостью, включая сюда и нынешние предутренние сумерки, в которых он лежит на спине и смотрит на свое зеркальное отражение, которое смотрит на него в ответ, сложив руки на груди, вытянув ноги так, что они торчат из-под одеяла, с пустым, ничего не выражающим лицом. Абсолютная неотвратимость.
Подобно Бурбонам, он ничего не забывал и ничему не учился; оттого-то он и вернулся опять в исходную точку. Его история повторялась раз за разом, и если в первый раз она приняла форму трагедии, во второй раз — фарса (как сказал Маркс, по совершенно другому поводу, в ином контексте, из которого Пирс беспомощно выдернул сейчас эту горькую прописную истину), то как ее прикажете квалифицировать, когда она повторяется в третий раз; а в четвертый?
День занялся, и сразу в полную силу; радиаторы яростно шипели о зиме. Пирс откинул одеяло, но не встал; он лежал и смотрел (а куда денешься, резное золоченое зеркало и было подвешено именно так, чтобы никто и никуда от него не делся) на свое длинное голое тело. Большие руки, большие ноги; и в данном случае народная примета не промахнулась.
Знаешь, что я тебе скажу? — сказала она ему в ту первую ночь, и взгляд у нее при этом был разом озорной и совершенно искренний. — Знаешь, что я тебе скажу? У тебя красивый член.
По жилам у него прошла холодная волна, память о страстном желании и неотвратимость утраты; Пирс лежал и слушал, как она поднимается в нем, а потом идет на убыль, как будто приступ головокружения или ангины.
Это уже не смешно, подумал он. Я уже не мальчик. Так больше жить нельзя. На сей раз это было похоже на тяжкое заболевание, от которого он никак не мог избавиться, на одну из тех детских болезней, которые молодым и сильным организмам даются легче легкого, пару дней в постели, — и здоров, а вот взрослого человека могут навсегда оставить инвалидом.
Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо изнемогаю от любви[187]. Изнемогаю изнемогаю изнемогаю.
Вот пойду и постригусь в монахи, подумал он, и все тут; пойду и постригусь в гребаные монахи. Если после двух браков (конечно же, оба они были браками всего лишь по фактическому положению вещей, вроде как бывают браки всего лишь по названию, — но именно как таковые он их ощущал) и половой жизни, которая казалась ему настолько разнообразной и феерической, что всякий нормальный мужик о таком может только мечтать, он так и не сумел избавиться от этого дурацкого нежелания взрослеть, которое уже давным-давно должно было облететь с него как старая змеиная кожа, а вот на тебе, не облетело, от дурацкого нежелания взрослеть, которое и дальше будет причинять ему одну только боль, тогда самое лучшее, что он может сделать, — это избрать одиночество.
— Постригусь в монахи, — сказал он вслух, обращаясь к мужику там, наверху, голому, тощему и бледному, как труп на столе у патологоанатома (гляньте-ка, сестра, у этого парня — ого! — совсем нет сердечных клапанов, его пенис никак не связан с корой головного мозга). Просто выбросить это все из головы. Благодарю вас, нет уж не надо, как-нибудь обойдемся.
Кто сказал, что его главным содержанием должна стать любовь; он, в конце-то концов, человек, а не роман. По его разумению, в жизни должны были иметь место еще и другие блага, иные цели, не сводимые и отличающиеся от тех феерических радостей, которыми дарило тебя всеобъемлющее половое рабство. Они как будто бы даже маячили где-то вдали, на горизонте, хотя он и не находил в себе сил выстроить их для себя во всех подробностях. Слава. Стремление к Порядку. Покой. Иметь деньги, вещи, быть знатоком в — ну, скажем, в законах, движущих этим миром и собственной личностью; радости уединения, не того одиночества, в которое он оказался ввергнут против своей воли, как в клетку, прутья которой ему только и оставалось трясти в бессильном отчаянии, но уединения желанного, которое приходит как драгоценный дар. Он вдруг с обжигающей ясностью увидел себя другим человеком, в совершенно другой ситуации: самодостаточным, убежденным холостяком, тихим интеллигентным джентльменом, которого вполне может себе представить каждый, — немного эксцентричным, немного замкнутым, с собственным домом, полным красивых вещей. И сей objet de vertu[188], в своем праве — вот он идет пешком в ближайший городок купить воскресные газеты, одетый со вкусом и с выраженной индивидуальной ноткой, брюки гольф и трость с набалдашником, и рядом бежит пес. Глаза Пирсу вдруг обожгла соленая влага. Верный пес.
Что-то, о чем можно было мечтать; хоть что-нибудь другое, не похожее на то, что отражается в зеркале над этой широкой постелью. Если бы сейчас ему предложили исполнить любое его желание, он бы попросил чего-нибудь, о чем можно было мечтать.
Душераздирающе, назойливо прозвенел звонок, вышвырнув Пирса из постели — и сразу в настороженную защитную позу, чуть сгорбленную позицию боксера на ринге. Телефон. Нет, не телефон. Портье. Нет, дверной звонок. Это звонок в дверь, господи, кого могло принести, он схватил махровый халат, сунул руки в рукава и затянул пояс. Звонок бренькнул еще раз, этаким напоминанием: кто-то стоит и ждет его под дверью.
— Кто там? — сквозь отродясь нечищеный глазок не видно было ни черта.
— Пирс, — сказала она. — Это я. Можно войти?
Адреналин, который мигом разбежался у него по жилам в тот самый момент, как прозвенел первый звонок, был вытеснен и вымыт теперь — и тоже в единый миг — новым током, бритвенно-ледяной волной, в которой мигом захлебнулось сердце и которая осела в кончиках пальцев рук и ног еще до того, как рука его потянулась к дверной задвижке. Он, однако, сохранил способность удивляться — тому, как быстро происходят подобные метаморфозы. Как только плоть и нервы умудряются развивать такую скорость.
Она мигом проскользнула в дверь, как только образовалась достаточно широкая для ее тела щель, так, как будто за ней кто-то гнался; на ней была незнакомая ему шубка, с плечами, припорошенными снегом.
— Ну, привет, — сказал он и проглотил последний слог вместе с густой, мигом собравшейся во рту слюной.
Она прошла в центр комнаты и встала там, обхватив себя за плечи, утопив подбородок в воротнике шубки, не глядя на него. Потом сунула руку в глубокий наружный карман, вынула конверт, обернулась и протянула конверт ему.
— Вот, — сказала она. — Вот.
Даже оттуда, где стоял он сам, от самой двери, ему почти физически было слышно, как стучит у нее сердце. Он взял конверт, толстый, туго набитый.
— Вот так, — сказала она, снова отвернулась и обхватила себя за плечи. — Вот так, вот так, вот так.
Конверт был битком набит деньгами. Крупные купюры, полтинники и сотни, и несколько мятых, походивших по рукам двадцаток.
— Сигарета найдется? — спросила она. Села на кровать, уткнула лицо в сложенные лодочкой ладони, стала тереть лоб, глаза, щеки. Потом подняла голову, посмотрела на него и улыбнулась. — Вид у тебя тот еще, — сказала она.
— Что? — переспросил он.
— Здесь все, — сказала она. — Все, что я тебе задолжала. Я обещала тебе, что мы заработаем деньги, — они все здесь. Я тебе говорила. Я тебе говорила, что я их заработаю.
— Как? — сказал он.
— Пирс, только не задавай вопросов, ладно? Вот так, и все. А теперь все кончено. Раз и навсегда.
Ее передернуло дрожью, от головы до пят; потом она сказала, терпеливо, словно говорила с ребенком, про которого нельзя сказать наверняка, поймет он тебя или нет:
— Пирс, дорогой, может быть, у тебя все-таки найдется сигарета?
— Да, конечно. — Вчера он был здорово пьян и, против обыкновения, купил пачку фабричных, чтобы не сыпать зря табак, крутя непослушными пальцами самокрутки. Он порылся среди нечистой, сброшенной прямо на пол одежды. Ага, вот они. Теперь спички. Он сунул конверт под мышку и стал копаться в брючных карманах.
— Ты по-прежнему ненавидишь меня? — тихо сказала она у него за спиной.
— Я и не думал тебя ненавидеть. — Руки у него дрожали так, что он едва попадал ими в карманы, внутри гремели ключи и мелочь. — На, держи.
Она понемногу начала оттаивать; она медленно оглядела квартиру, и он видел по ее глазам, что она мысленно подгоняет это пространство под себя.
— Так чем ты тут все время занимался? — спросила она.
— Ты должна мне кое о чем рассказать, — сказал он. — Совсем немногое.
— Нет, — сказала она. — Послушай. Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, — а мне очень хочется, чтобы мы остались друзьями, — так вот, если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, ты не должен задавать вопросов. Если ты спросишь, я все равно не отвечу. Просто не отвечу, и все, но мы перестанем быть друзьями.
Она смягчила интонацию:
— Может быть, когда-нибудь, когда все это успеет быльем порасти.
Она взглянула на него снизу вверх; и ему показалось, что в лице у нее проявилось что-то древнее, суровое и мрачное, как пустыня, что-то, что, вероятнее всего, таилось в выражении ее лица и до того, как она от него сбежала, а он забыл, или, вернее, попросту не замечал этого под ее более поздним, то есть собственно более молодым лицом. А может быть, во всем было виновато всего лишь сумеречное декабрьское утро.
— Договорились? — спросила она. — В чем дело?
Пирс начал смеяться.
— Что тут смешного?
— Ничего смешного нет. Совсем ничего. — Смех так и рвался из него наружу, грудь распирало, колени тряслись. — Таблеток наглотался. Таблеток-смешинок. Ну, не знаю я, в чем дело.
Он вынул из-под мышки конверт и бросил на кровать с нею рядом.
— Забирай, — сказал он. — Я не хочу. Не нужны они мне.
— Шутки шутишь, — сказала она. И опустила глаза. — Я вообще не собиралась к тебе подниматься. Думала, брошу в почтовый ящик, и все. Но в ящике слишком узкая щель. И ключ я где-то потеряла. И вообще не была уверена, что ты до сих пор здесь живешь. — Она сбила с кончика сигареты пепел легким ударом крашеного ногтя. — Я же знаю, что они тебе нужны.
— Я... — начал он, а потом понял, что она имела в виду. Нужда нужде рознь. Он имел в виду, что ему нужно вовсе не это. А она — что это все, на что он может рассчитывать.
— Скажи мне только одно, — проговорил он. — Ты вернулась?
Она медленно покачала головой.
— И что ты будешь делать дальше?
Она пожала плечами — одним плечом.
— Я просто вернулась обратно в город, — сказала она. — Поживу пока у Эффи. Пока не подыщу себе квартиру.
Где-то далеко-далеко, в самой глубине собственной души, он слышал свой голос, тот самый, который всего десять минут тому назад говорил об отречении от мира, об уединении; но теперь этот голос был окружен со всех сторон мигом собравшейся бог весть откуда и куда более мощной машинерией, машинерией хитрости и страсти, которая, казалось, даже и принадлежала вовсе не ему, а командовала им изнутри и с бешеной скоростью вырабатывала стратагемы, следила за каждым его движением, планировала каждый следующий шаг. Он подошел к холодильнику, постоял немного, а потом достал из морозилки бутылку водки. И стакан.
— Не подсматривай, не подсматривай, — сказал он, заслоняя от нее руку, которой наливал себе в стакан. — Просто сегодня утром я совсем не в форме, ну, то есть абсолютно — только и всего.
Она рассмеялась.
— Эй! Тогда налей и мне тоже.
Он принес ей коньячную рюмку, с хорошим глотком ледяной жидкости на донышке. На дюйм.
— Все, чем мы на данный момент богаты, — сказал он.
Она опрокинула рюмку и от души передернулась всем телом.
— Ух ты, вот это да, то, что надо. То, что надо.
— С возвращением, — церемонно сказал он и поднял стакан.
— Спасибо, Пирс, — сказала она. И следом, имитируя заискивающую, навязчивую манеру Акселя, каковая часто служила между ними двоими объектом беззлобных пародий: — Ведь мы же друзья, да, Пирс? Ну, скажи, разве это не так, Пирс, ведь мы же с тобой друзья?
Он рассмеялся: водка успела унять дрожь.
— Конечно. До гробовой доски.
Она допила оставшиеся в рюмке полглотка и медленно, расслабляя мышцу за мышцей, откинулась на спину. Шубка распахнулась. Под шубкой были короткое платье и чулки с отливом. Она похудела. Он внимательно и с нарастающим чувством сострадания оглядел ее бедра и округлые очертания лобка. Не самым лучшим образом она о себе заботилась, подумал он, ощутив свойственный знатокам укол чувства утраты — и страсти. Не самым лучшим образом.
— Бог ты мой, — сказала она. — Как же я устала.
— Отдохни, — сказал он. — Если хочешь, поспи.
— Знаешь, — сказала она, — я хочу сказать тебе спасибо за то, что сохранил мои вещи. Не сплавил их Армии Спасения, или что-нибудь в этом роде. Я, наверное, заеду потом, заберу вещи, если ты не против. Ну, ты понимаешь. То, что мое.
— Конечно.
— Когда найду себе квартиру.
— Конечно.
Больше выслушивать все это он был попросту не в состоянии.
— Только поторопись, — сказал он. — Если можно. Потому что, — он снова отвернулся; за окном по-прежнему была зима, — потому что я как раз начал подумывать о том, чтобы убраться отсюда.
За спиной воцарилось молчание.
— Уехать, — сказал он.
— Правда? И куда же?
— Ну, не знаю. — Он повернулся к ней, прекрасно отдавая себе отчет в том, что на лице у него сейчас большими буквами написано: «Жилец съехал», что значит куда, какая разница куда, когда вокруг лежит целый мир, бессмысленный и бесконечный. — Во всяком случае, подальше от этого города. Может быть, в Дальние горы. Я ездил туда этим летом. Мне там понравилось.
— Вот уж воистину. Большие перемены.
— Ну, в общем, да. — Его вдруг охватило резкое чувство жалости к себе, как будто все, что он сейчас сказал, все, что он совсем уже было собирался сказать, действительно было правдой. А она просто лежала и смотрела вверх, на свое отражение в зеркале. Потом стерла крупинку туши, прилипшую в уголке глаза. — Хотя, в общем-то, я не то чтобы скоро, ну, короче говоря, еще не завтра.
— Я бы хотела забрать это зеркало, — сказала она. — Если ты, конечно, не против.
— Я против.
Она медленно села, с улыбкой, но вид настороженный.
— Но оно же мое, — сказала она. — Разве не так?
— Это был подарок, — сказал он. — Я его подарил. Нам обоим.
Она запахнула шубку.
— То есть в деревню, н-да. Тебе придется научиться водить машину.
— Не иначе.
Она улыбнулась — вдвое шире прежнего.
— Ну, что ж, по-моему, мысль великолепная. Ты смелый человек, Пирс. — Она вытянула из конверта десятку, задев по ходу дела всю пачку; купюры веером рассыпались по кровати.
— Это мне на такси, — сказала она. — Пора двигать.
— Нет, погоди, — сказал он. В голове с бешеной скоростью вертелось: нужно объяснить ей — если ты заберешь зеркало, у меня ничего от тебя не останется, в нем же тысячи твоих отражений; в нем никогда не будет никого другого, только я и ты, разве ты этого не понимаешь? Разве это не справедливо, разве это не разумно, в конце концов? — Погоди секунду. Дай я приму душ и оденусь. Пойдем в город, позавтракаем где-нибудь. Наверняка у тебя в запасе парочка историй, которые ты могла бы мне рассказать.
— Не сегодня, не сейчас, — сказала она. — Давай в другой раз.
Она сделала шаг к стенному шкафу, явно борясь с искушением, но потом передумала.
— Ладно, давай выйдем вместе. — Она махнула рукой в сторону кровати, или денег. — Угостишь меня обедом, повеселимся; у меня и в самом деле есть в запасе несколько историй.
— Шампанское? — спросил он. — И...
— Я же тебе уже сказала, — медленно проговорила она, глядя ему прямо в глаза, и в глазах у нее читалась длинная-предлинная история. — Со всем этим покончено. Раз и навсегда.
Она рассмеялась, подошла к нему и раскрыла руки; он подхватил ее в объятия, она отвернулась в сторону и прижалась щекой к его щеке. Он вдохнул морозный воздух, запутавшийся в воротнике ее шубы, тяжелый, теплый аромат ее духов; бурное таяние снегов рвануло с места у него внутри, и душа его рвалась высказать тысячу самых разных вещей в ее украшенное сережкой ухо, и все это в полной тишине. Нервически задребезжал телефон, и они оба вздрогнули.
— Ну и утро у тебя сегодня, — сказала она, высвобождаясь из его рук.
Телефон стоял на своем. Пирс проводил ее до дверей.
— Ты мне позвони, — сказал он. — И чем быстрее, тем лучше. Номер у меня прежний!
Телефон надрывался. Наконец Пирс повернулся, рванул к нему и услышал, как у него за спиной захлопнулась дверь.
— Алло!
Молчание, смущенное, в замешательстве, — так молчат, когда набрали не тот номер.
— Алло? — еще раз сказал Пирс, теперь уже нормальным, своим голосом.
— Ой, Пирс?
— Да.
У него возникло странное ощущение, что женщина на другом конце провода — та самая, которую он встретил у реки, женщина из дома на берегу, женщина из ночной прогулки на веслах по речным заводям.
— Пирс, это Джулия. Я тебя не разбудила?
— А... Привет-привет. Ну, как тебе сказать, не то чтобы, в общем-то, я уже не спал, но...
— Слушай, — сказала Джулия. — У меня для тебя есть новость.
Она сделала паузу.
— Ты сидишь?
— Нет. Да. Ну ладно. — Он донес телефон до кровати и сел среди денежных россыпей.
— Мы ее продали, — сказала Джулия.
— Кого?
— Боже мой, Пирс, твою-то в душу мать, мы продали твою чертову книгу!
— Что? Что ты говоришь? Господи боже. Правда?
— Ну, сумма не так чтобы заоблачная...
— Нет, ты шутишь? Черт меня побери.
Она назвала цифру, но Пирс, по правде говоря, понятия не имел, много это или мало.
— А с другой стороны, это «Кокерел», — сказала она.
— Что-что?
— «Кокерел букс»[189]. Проснись! И слушай сюда. Они хотят права и на розничную продажу, и на право допечатки тиража, так что даже при том, что аванс небольшой, если книга пойдет, на ней можно будет сделать совсем неплохие деньги.
Молчание.
— Пирс. Тебя это что, не устраивает? Не хочешь об этом даже говорить? Ну, что ж, ты в своем праве. Давай забросим ее еще куда-нибудь.
В тоне у нее прорезалась нотка нетерпения.
— Нет-нет, Джулия, послушай, давай поговорим, давай все обговорим прямо сейчас, — но я же все равно сделаю так, как ты считаешь нужным.
— Они хотят получить право на редакторский контроль.
— Что?
— Это значит: они считают, что книга может иметь настоящий успех в том случае, если они смогут слегка подкорректировать ее в расчете на конкретную аудиторию.
— Они что, с ума посходили?
— Тихо, тихо, — она рассмеялась. — Они вполне в своем уме. Но они привели мне названия нескольких книг, которые в последнее время продавались на ура. «Колесница Фаэтона». «Миры в разделении». «Заря друидов»[190]. Вот такого рода книги.
— Хм-м.
— И им кажется, что ты тоже можешь написать что-нибудь подобное.
— То есть наврать с три короба.
— Пи-ирс, не лезь в бутылку.
Ну, конечно, не так чтобы с три короба, нет, но книгу придется слегка скорректировать, почти наверняка, и сделать это на манер, совершенно неприемлемый для академической аудитории, где тоже порой приходится упрощать, схематизировать материал и подпускать эмоций; здесь же ему придется совершить не только suppressio veri, еще и suggestio falsi[191]. Он вдруг с необычайной ясностью увидел, как будет выглядеть эта книга в глазах профессионального историка (Барр?); и что в ней будут страницы откровенно выдуманные, от начала до конца, точь-в-точь как в тех романчиках, на раз прочел и забыл, которые всего лишь навсего бойко перелагают принятые (и совершенно ни на чем не основанные) предрассудки, приправив их реальными историческими именами нелепейшим образом преобразившихся под пером автора персонажей. Ну и ладно. Пусть так.
— Ладно, — сказал он. — Пусть так. Давай все обсудим.
— И еще одна такая штука, — сказала она. — Им не нравится твое название.
— Да что ты говоришь?!
— Они считают, что оно может сбить читателя с толку. И еще, его трудно будет классифицировать по всяким там тематическим каталогам, и так далее.
— Ладно. Пусть так.
У Пирса появилось такое чувство — общее мироощущение, — как будто в него влепили заряд из ружья, сразу из двух стволов; сценарий менялся так быстро, что он просто не успевал сообразить, от чего ему лучше в данный момент отказаться — если вообще имеет смысл отказываться от чего-то.
— Нам нужно поговорить.
— Давай пообедаем вместе, — сказала Джулия тоном куда более мягким, чем до сей поры. — С шампанским. Боже ты мой, Пирс.
И следом пауза, чреватая (Пирс даже сквозь телефонную трубку чувствовал, как сияет у нее сейчас лицо) предощущением Великого Будущего.
— Я знала, что так и будет, — сказала она. — Я знала.
Целую вечность простояв под ревущим, на полную душем, Пирс сосчитал деньги: те купюры, что лежали на кровати и те суммы, о которых она когда-то ему говорила и сделал пару несложных вычислений. Он сложил деньги в конверт, снял постельное белье и, прикинув футболку и мохеровый свитер (вся прочая одежда оказалась перепачканной), туго набил мешок для отправки в прачечную.
— Господи ты боже мой, — сказал он, запнувшись в середине процесса и глядя на серо-стальной день за окном. — Господи ты боже мой.
Он сунул ноги в резиновые сандалии и выгреб из пепельницы мелочь; он сходил вниз, отнес грязное белье, а по пути остановился у почтового ящика и вынул накопившуюся почту — малую толику.
Название им не понравилось. А другого названия у его книги, само собой разумеется, и быть не могло. Хотя, с другой стороны, можно на время сбить их с толку каким-нибудь другим вариантом: «Невидимый колледж», как вам такое? «Пневматика». «Взломщик тайн».
«Кошачий король».
Когда в смотровом окошке стиральной машины вспенилось тошнотворное мутное море, он стал просматривать почту: это из Флориды, это на фиг, пара каталогов из книжных магазинов и вот еще письмо, мелким разборчивым почерком, с Дальних гор.
«Пирс, — гласило письмо. — Давненько от тебя ни слова. Вот я и подумал, почему бы тебе не написать. Погода в этом месяце тут тихая, как говорил мой дед, ошвартовалось время. Все кто могут откладывают все что можно на потом, заколачивают, ставят на прикол и т. д. до Зимы. Это будет первая Зима, которую я от начала до конца проживу здесь, в доме. Я запас 1 мешок бобов 1 мешок риса 50 фунтов картошки 1 бутылку бренди сухое молоко лампочки дробовик и т. д. как раз в самый раз. Овцы чуствуют себя прекрасно + передают тебе привет. Да, еще мне тут сказали недавно что в Блэкбери-откосе есть прекрасная квартира которую в скором времени собираются сдавать. Мои знакомые и они в февр. собираются уехать на побережье. 3й этаж прекрасный вид веранда холодильник и т. д. Просто подумал почиму бы тебе об этом не сообщить. Было бы неплохо, если бы ты тоже поселился где-нибудь неподалеку».
Подпись гласила: «Всего хорошего, Споффорд», за сим следовал постскриптум:
«Мучо подали заявление».
Пирс перечел письмо дважды, а потом так и сидел, положив его на колени, пока не потребовалось перебросить белье из машины в машину; а потом, пока он сидел и смотрел, как его пустые изнутри штаны и рубашки мечутся в барабане и подают ему отчаянные знаки, до него вдруг начало доходить, медленно, с проклюнувшимся, как лист из почки, ясным осознанием момента, что сегодня у него день рождения. Ему исполнилось тридцать четыре.
Пирс Моффет, даже и в те далекие времена, когда он стоял на самом краю крыши и сквозь чувство головокружения соглашался с мыслью о том, что в каком-то смысле космос — это тоже история и вселенную можно воспринимать как космос в античном смысле слова, но даже и в те времена он не взялся бы утверждать, что эта история может хоть как-то быть связана с его собственной историей, он не смог бы уверовать в то, что его индивидуальную судьбу можно отследить, опираясь на те гармонии сфер, которые он уже начал ловить на слух, на ту геометрию, которую он начал видеть в окружающем мире. По большому счету он очень удивился, когда до него дошло, что большинство людей, интересующихся разного рода провидческими способностями, ясновидением и астрологическими изысканиями, занимаются всем этим вовсе не в поисках некоего общего озарения, которое могло бы дать им более ясное представление о природе вещей, о жизни человеческой мысли и времени, но в надежде обрести некие ориентиры для того, чтобы основывать на них свои собственные поступки, этакие створные знаки, по которым можно было бы в дальнейшем выстраивать сценарий собственной жизни. Джулия Розенгартен, к примеру, все и вся толковала только так. Но Пирс — если бы в один прекрасный день человек по имени Пирс Моффет шел бы по улице и на голову ему свалился бы с верхнего этажа несгораемый шкаф, прервав тем самым его историю без какой бы то ни было внятной причины и без малейших намеков на сюжетную подготовку данного события, — он, так сказать, не увидел бы в этом ровным счетом ничего неуместного. Глубочайшее убеждение в том, что его судьба в гораздо большей степени подвержена случайности, внезапным удачам и неудачам, нежели какой бы то ни было логике, будь то логика небесная или земная, — это убеждение возникло в нем задолго до склонности к оккультным штудиям и с легкостью пережила последнюю.
С другой стороны, знамения порой бывают столь явными, что даже люди, подобные Пирсу, не могут их не замечать.
В тот день, в день своего рождения (день появления на свет!), он дал себе клятву, такую, на которую, как ему казалось, он никогда не будет способен, но дал он ее со всей душевной силой, оставшейся при нем к концу этого безумного утра; клятву отречения — единственное, чем он мог ответить на внезапно обрушившийся на него золотой дождь. Вот так, вот так, вот так: отныне и до самой смерти он станет заниматься исключительно своей собственной судьбой и не будет больше растрачивать по мелочам в бессмысленной погоне за любовью тех подарков, которые, судя по всему, припасены для него судьбой.
Неделей позже, с роскошным и живительным чувством мести, еще более живительным от примешавшейся к нему нотки страха (ибо он по большому счету не верил в то, что будущее надолго останется для него открытым как на ладони), он вернул Эрлу Сакробоско контракт на весенний семестр — неподписанным. В приложенной записке он объяснил, что ему необходимо время для работы над уникальным по своей значимости проектом, который предполагает проведение ряда трудоемких исследований, каковые в работе ученого важны ничуть не менее, чем преподавательская деятельность; а поскольку внештатникам не положены академические отпуска с сохранением содержания по основному месту работы, он, с превеликим сожалением, вынужден — и так далее.
Вот вам.
Он написал Споффорду в Дальние горы и назвал дату, в январе, когда он сможет еще раз предпринять эту довольно-таки утомительную поездку, и попросил его отзвониться в следующий раз, когда тот окажется в пределах досягаемости от телефона, взять счет за звонок, расходы он ему потом компенсирует.
А под Рождество он, как обычно, купил маленькую бутылку джина и еще того меньшую — вермута и по черному мосту перешел на другой берег, в Бруклин, чтобы навестить своего отца Акселя и сообщить ему эту новость, если, конечно, подвернется подходящая ситуация, чтобы недомолвок не осталось и чтобы при этом не слишком отца обидеть.
Двадцать лет тому назад Аксель Моффет выиграл совсем неплохую сумму денег в одном популярном в те годы игровом телешоу. Он был большой дока во всем, что касалось Западной Цивилизации, и сильная его сторона всегда заключалась в том, что он помнил как свои пять пальцев и искренне любил все, сколько их ни есть, бородатые исторические анекдоты, и Величайшие Исторические События, и воображаемые Поворотные Пункты Истории, и романтические события из наполовину придуманных жизней наполовину придуманных героев этой самой цивилизации, от Александра и Боадицеи[192] до Наполеона и Гарибальди; Пирс, привыкший к истории в ее научной ипостаси, наверняка сыграл бы куда хуже. Вопросов, где требовались бы конкретные исторические знания, не задавали, и Акселю, даже при том, что он откровенно путался в датах порой едва ли не заранее, еще до того, как ведущий закончит формулировать вопрос, удавалось догадаться, которую из сравнительно небольшого набора величайших историй тот собирается выудить на свет. Впрочем, неискушенной аудитории его эрудиция явно показалась невероятно — нечеловечески — обширной; как, собственно говоря, и четырнадцатилетнему Пирсу, который смотрел, как его черно-белый и странным образом приплюснутый отец твердым голосом отвечает, какому такому австрияку удалось на краткий срок стать императором Мексики (Акселю всегда нравился этот фильм, бедняжка, бедняжка Карлотта, и добрый, безнадежный взгляд Брайана Ахерна)[193]. Дома, в Кентукки, собравшийся у телевизора народ разразился дружными возгласами одобрения, кроме мамы, которая улыбнулась и покачала головой, только и всего, как будто стала свидетельницей очередной необъяснимой и нелепой мужниной выходки, которую в очередной раз ей придется простить и забыть.
Он дошел примерно до половины общей возможной суммы выигрыша, прежде чем его остановили: продюсеры решили, что этакого чудика не имеет смысла допускать до верхних строчек (хотя поначалу он был даже забавен, с этой его допотопной обходительностью и манерой отвечать на вопрос с горящими глазами, громко и четко, так, словно отвечал он не на вопрос, а на вызов). И никто его ни на чем не подлавливал — Акселя трудно было бы на чем бы то ни было подловить, и он еще долгие годы спустя вспоминал ощущение стыда и страха, которое испытывал, поняв, что других участников той самой программы снимали с дистанции именно этим способом; ему просто задали вопрос настолько специальный, настолько далекий от какой бы то ни было связи с Великими Темами, что даже специалист не смог бы с ходу на него ответить (собственно говоря, именно на специалисте его и опробовали). Широким массам он, естественно, показался ничуть не более зубодробительным, чем те, которые дались Акселю играючи или на которые он худо-бедно вымучил правильный ответ (Что за песню пели сирены? Каким именем назывался Ахилл, скрываясь среди женщин?[194]), но Аксель, услышав его, застыл в своей стеклянной будке, как парализованный, и даже не открыл рта, пока не вышло время.
Что самое странное, Пирс знал ответ на этот вопрос.
Он слышал, как ведущий задает его — в сент-гвинефортском телехолле, где он досматривал последний раунд, — слышал, как включилась ритмичная, похожая на ход часового механизма музыка, которой в телешоу отмечали время на обдумывание, и как синкопами попал к ней в ритм перестук ракеток — кто-то в холле играет в пинг-понг. А еще он слышал, сам себе не веря, как разворачивается сам собой у него в мозгу ответ на вопрос ценой в тысячи и тысячи долларов: покуда Аксель сидит и тупо смотрит в пустоту перед собой. Музыка остановилась; Акселю дали подумать добавочные несколько секунд, но пользы ему это все равно не принесло. Ведущий вынул карточку и зачитал правильный ответ, тот самый, который уже звучал в ушах у Пирса; публика в студии погрузилась в уныние, Пирсовы однокашники отвернулись от экрана и уставились на него, кто с радостной улыбкой, кто удивленно, кто — горюя об ушедших капиталах. Пирс сидел молча. Акселя, после того как ему посочувствовал жизнерадостный ведущий, проводили из студии, он высоко держал голову, и на лице у него было выражение, которое Пирс запомнил на всю оставшуюся жизнь: потеряно все, кроме чести. Если бы отца вели на плаху, это зрелище и тогда не оставило бы, наверное, такого душераздирающего впечатления.
Он так никогда и не сказал отцу, что знал правильный ответ.
Однако и те деньги, которые Аксель успел к этому моменту выиграть, казались тогда целым состоянием; с точки зрения нынешних масштабов цен цифра выглядела бы вполне заурядной, как и многие другие тогдашние игры, но ее хватило, чтобы выкупить пусть слегка обшарпанное, но очень даже не лишенное приятства здание на Парк-слоуп, в котором жил Аксель и в котором появился на свет Пирс. Аксель таким образом превратился в домовладельца; роли этой он терпеть не мог, однако дому еще суждено было раз за разом выручать его в грядущие скудные, а то и просто лихие годы, и без особых трудов с его стороны. И даже теперь, когда законы об ограничении арендной платы свели доход от дома до суммы, которой едва хватало на то, чтобы расплатиться с налогами и минимально необходимыми текущими расходами, Акселю, так или иначе, было где на старости лет преклонить голову. Именно так он и выражал эту мысль в разговорах с Пирсом: «По крайней мере, — и тут на глазах у него набухали слезы, — по крайней мере, есть где преклонить голову на старости лет».
В тот рождественский вечер Пирс застал его стоящим на пороге, под притолокой, похожим на бездомного бродягу, который просто решил укрыться здесь от непогоды (автором метафоры был сам же Аксель).
— Звонок сломался, — сказал Аксель, пытаясь совладать со связкой ключей, — а Грейвли уехал к своим на остров. А мне не хотелось, чтобы ты стоял тут под дверью и названивал и думал, что меня нет дома, хотя, собственно, ума не приложу, куда я при всем желании мог бы отсюда деться.
Грейвли был негр-пенсионер, невероятно, даже чересчур добрый, которого Пирс помнил ровно столько, сколько помнил себя самого; Аксель боготворил Грейвли, а Грейвли называл Акселя Мистер Моффет; сутулый, церемонный, медлительный и мудрый, он был одним из тех едва ли не сказочных персонажей, которые вошли в жизнь Акселя как будто прямиком с экрана, из любимых им старых фильмов, а из реальной жизни, почти не задерживаясь, разбрелись по всяким смежным с ней местам. И Аксель всерьез опасался за Акселя — что-то с ним будет, когда умрет Грейвли.
— Просто ума не приложу, куда бы я отсюда делся, — вернулся к теме Аксель, пока они взбирались по лестнице. — Просто ума не приложу — куда бы я делся. Ах, Пирс. Остаться без крыши над головой в такую ночь, как эта. Бездомный человек в такую ночь. В какую бы другую, но не в эту.
Пирсов дядя Сэм как-то сказал, что в Акселе «многовато театральщины». Десятилетний Пирс (который буквально только что успел поселиться у Сэма) не слишком понял, о чем шла речь, хотя потом, по здравом размышлении, решил, что Сэм, должно быть, имел в виду свойственную Акселю манеру по многу раз повторять одну и ту же пришедшую ему на ум фразу, как актер, который разучивает роль, вертит каждую фразу так и эдак, пробуя ее на вкус, на чувство, на высоту тона, пока она не заставит его самого смеяться или плакать. Позже в Сэмовой характеристике обнаружились совсем иные смыслы, и все-таки Сэм, должно быть, не так уж сильно ошибался, когда прибавил к сказанному в тот раз: Аксель просто сел не в тот поезд, ему нужно было податься в актеры или в священники, одно из двух.
Аксель открыл дверь, и изнутри их приветствовал хриплый голос на латыни:
— De mortius nil[195] кх-х-хе фьють!
И следом:
— Заткнись! Заткнись!
— Просто поразительно, — рассмеялся Пирс, — сколько я не видел попугаев, и едва ли не каждый умел говорить «Заткнись». С чего бы это?
— Когда, — поднял на него глаза Аксель, с таким видом словно терпению его и впрямь пришел конец, — ты наконец заберешь его отсюда. Прочь. Прочь из моей жизни.
— Собственно, в каком-то смысле именно об этом я собирался с тобой поговорить, — сказал Пирс.
Он вынул из отмокшего на снегу пакета несколько маленьких бутылочек. Памятуя о прошлом, Аксель не держал в доме спиртного; разве что пропускал по чуть-чуть пивка или винца в барах. Но на день рождения и на Рождество он просто обязан был выпить свой мартини, пару мартини, в память о былых счастливых днях. Он уже возился с шейкером, льдом и ложечкой на длинной ручке.
— А нынче народ пьет его со льдом, — сказал он. — Ужас, просто ужас. Это уже не мартини. Хотя, сдается мне, что тоненький ломтик лимона лишним не будет. И свернуть его фунтиком. Фунтиком. Нет, правда, Пирс, его нужно вернуть обратно в джунгли. Это жестоко. У него такой потрепанный вид. Он должен порхать себе в джунглях Амазонки. Зеленой мыслью под зеленой сенью. А то я чувствую себя с ним какой-то старой девой, этакая, знаешь, викторианская приживалка. Приживалка. Когда когда когда же ты наконец его отсюда заберешь?! — Он рассмеялся. — Избавь меня от рабского служения птице. — Он передернул плечами. — Зеленым сном в саду зеленом[196]. Зеленым сном, в саду зеленом. Libera me domine[197].
Пирс уселся на выцветший диван и окинул взглядом свой прежний дом, свою птицу. Повсюду — патиной — чувствовалась личность Акселя, из-за которой здесь почти совсем ничего не осталось от его собственной жизни и от маминой, хотя, по сути, считай, изменилось совсем немногое. Стены в детстве не были шоколадно-коричневыми, хотя навряд ли Аксель выкрасил их в этот цвет, скорее всего они просто потемнели от старости. А диван когда-то был синим, он прекрасно помнил этот синий диван; эти забранные в рамки гравюры с изображением собора и камероновскую фотографию Уильяма Морриса[198] он когда-то подолгу рассматривал. И узор на ковре вспомнился тут же, как всплыл. Все осталось по-прежнему, как руины древней Трои, под приличествующим случаю слоем грязи, под вещичками с распродаж и еще бог весть откуда, сквозь затхлый стариковский запах.
— Libera me domine, — снова сказал Аксель, в руках у него были шейкер и два бокала.
Пирсу пришлось настругать лимонных ломтиков, пухлые, сужающиеся к подушечками пальцы Акселя для такой тонкой работы не годились, «и тем не менее», как говорил Аксель; а потом еще и протереть ими стаканы, налить и подать. Что-то вроде маленькой, наспех, чайной церемонии. Акселю она безумно нравилась.
— Обрати внимание на бокалы, — сказал он. Бокалы были высокие, с травленым рисунком, на рифленых зеленых ножках. — Венецианское стекло. Ну, собственно, не совсем венецианское, а наподобие венецианского. Должно быть, викторианские копии, вероятнее всего; мне так кажется.
Пирсу они показались скорее «вулвортскими»[199], но он в таких вещах не разбирался.
— Естественно, не в магазине куплены. Ребята принесли. Типа, Аксель, ты же любишь всякие чудные вещички, может, притаришь их у себя, а то у нас они все равно разобьются. Тоже, понимают. Сами-то они, конечно, не могут оценить стоящую вещь, но знают: что-то в ней есть, что-то такое, что выше их понимания. Красота. Книги, они вечно таскают мне книги. Эй, Аксель, такая, в общем, фигня, я тут нашел кое-что. А это кое-что — Рабле, по-французски, маленький томик ин кварто, отдельный том, а я ему в ответ и говорю: «Да-да, Тедди, это великая классика, — мягко, на полном серьезе, чтобы не задеть простые чувства простого человека, — она на французском, и на очень старом французском...» Так ты это дело читал, говорит он мне, а я ему: да, приходилось, я в общем-то язык разбираю... Они, конечно, надо мной подтрунивают, но, в конце концов, они всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Доброго, доброго Рождества, то, что ты сегодня сюда пришел, очень много значит для меня, Пирс. Очень много значит.
Он вздохнул:
— Всего лишь простые ребята с мозолистыми руками. Шелопуты. Шелопуты.
И он усмехнулся, явно о чем-то вспомнив.
— А эти ребята и ты вместе с ними вообще-то хоть что-нибудь зарабатываете? — спросил Пирс.
Он всегда чувствовал себя виноватым, оборвав отца вот так, на самой мажорной ноте, но ничего не мог с собой поделать. Ему не нравился этот бизнес на утиле, к которому пристрастился отец: не нравилась эта шайка бруклинцев, которая после работы и по выходным, по согласованию с ответственным за снос старого жилья, вычищала из покинутых жильцами домов медный и свинцовый лом и вообще все, что там можно было найти хоть сколь-нибудь ценного. Штаб-квартира у них была расположена в здании старой пожарной части, за которое они платили городу какую-то мизерную арендную плату, — самое место, чтобы прятаться от жен и накачиваться пивом; между собой они были связаны чем-то вроде круговой поруки и клятвы верности еще одному человеку, который был старше их и которого они называли просто Шеф. Пирс решил, что тот когда-то и в самом деле служил в военно-морском флоте в соответствующем чине[200]. Судя по тем историям, которые рассказывал Пирсу Аксель, Шеф руководил всей их мародерской деятельностью и сложившаяся между ними система отношений была чем-то средним между порядками, принятыми в лагере для скаутов и в воровской шайке времен Вийона, — хотя Аксель клялся и божился, что ничем противозаконным тут даже и не пахло. Акселю доставались книги; насчет прочих своих дел с этой компанией он особенно не распространялся.
— Заработки, значит, говоришь. Деньги, — уклончиво начал он. — Во-первых, для того чтобы делать деньги, сперва нужно иметь некоторое их количество. — И вдруг взорвался: — Деньги! О каких таких деньгах может идти речь в такой день! Единственный день в году!
— Кх-х-хе фьють! — мигом отозвался Пирсов попугай.
Пирс часто замечал, что поводом для высказывания птице служит любой громкий звук. Аксель тяжело поднялся на ноги, со стаканом в руке; попугай бочком пошел по жердочке в его сторону, внимательно уставившись на него парой круглых старческих глаз с мешковатыми веками. Выражение лица у Акселя было чрезвычайно решительное, и Пирс на секунду испугался, что вот сейчас он попросту возьмет и придушит птицу. Но тот всего лишь постоял у клетки, а потом с отсутствующим видом принялся поглаживать попугая по горлышку тыльной стороной указательного пальца.
— Я получил открытку от Винни, — сказал он.
— Правда? — сказал Пирс. — Я тоже. С ней вроде бы все в порядке.
Аксель тяжело вздохнул.
— Ходил вчера к полунощной. В Сент-Бэзил. Помнишь, мы всегда туда ходили. Винни там пела. Так чистенько пела. — Он всем весом облокотился о каминную полку, уронив голову, понурив плечи. — Я вас обоих упомянул в завещании. Моя жена. Мой сын.
Пирс тоже на минуту опустил глаза, а потом сказал:
— Ты, значит, по-прежнему ходишь к мессе. Ну и как, народу все так же много?
— Ангельская месса, — сказал Аксель. Аксель умудрялся сочетать врожденный атеизм с сентиментальной любовью к церковной службе и с особой привязанностью к Деве Марии. — И музыка. Gloria in excelsis Deo. Винни как будто колокольчиком вызванивала высокие ноты, так, так ... как будто колокольчиком.
— Ну, в общем, такое впечатление, что все у нее хорошо, — сказал Пирс. — Отдохнула. Посвежела. И открытка была такая забавная. Наверное, Дора выбирала.
— Я упомянул вас обоих, — повторил Аксель. — В завещании. Можешь быть уверен. Ты теперь единственное, что у меня осталось, Пирс. Единственное.
Пирс повертел в руках бокал из венецианского стекла. Его последнее замечание не смогло свернуть с накатанной колеи паровозик воспоминаний, смешанных с чувством вины и утраты, который трогался в путь после первого мартини, в ожидании второго — да, собственно, и не было на то рассчитано. Эти воспоминания были столь же неотъемлемой частью Рождества, как мрачные пророчества об упадке былого могущества наций и глубочайшая потребность По-Прежнему Делать Добро — неотъемлемой частью дней его рождения, к которым Аксель также относился с величайшей серьезностью; как и к своему супружескому и родительскому долгу, и к неудаче, постигшей его на обоих этих поприщах, или к тому, что он считал неудачей. У Пирса никогда не получалось хоть как-то приободрить его; было совсем не просто, если принять во внимание глубину обуревающих Акселя чувств, посоветовать ему просто-напросто наплевать и забыть или, скажем, подумать вслух при Акселе, как раз взобравшемся на мрачные вершины рыцарских самобичеваний, о том, что Винни (Пирс ни на секунду в этом не усомнился) вообще не давала и не дает себе труда задумываться о такого рода тонкостях. Об Акселе помнила не она, а Сэм (и Дора теперь, когда Сэма не стало), он помнил о необходимости послать к Рождеству открытку и о том, что у Акселя есть Пирс и обязанности в отношении Пирса. А Винни просто хотелось, чтобы все оставили ее в покое.
Пирсовой матери всегда была свойственна потрясающая тяга к покою — при воспоминании о ней перед глазами у Пирса практически неизменно вставала неподвижно сидящая фигура, с ласково-безразличным выражением на лице, с руками, небрежно упавшими на колени, — и тем не менее именно покоя ей вечно недоставало. Беспокойство любого рода было для нее чем-то вроде тех загадочных хронических заболеваний викторианской эпохи, симптомы которых видимы изредка и с трудом, но на предотвращение и утоление которых уходит без остатка вся человеческая жизнь. Пирсу были памятны всего несколько случаев, когда эта болезнь прорывалась наружу: прежде всего, видимо, в те времена, когда она вышла замуж за Акселя, потом, должно быть, тогда, когда у ее брата Сэма умерла жена и она уехала от Акселя, чтобы поселиться у Сэма; и потом еще раз, после того как умер Сэм, и болезнь настолько обострилась, что ей пришлось уехать в санаторий — чтобы хоть как-то обрести покой.
Там она и познакомилась с Дорой. Дора уже долгие годы ухаживала за овдовевшим старшим братом (ей показалось, что и Винни занималась тем же самым, хотя в действительности все было скорее наоборот), за братом, который достиг теперь последней, предельной степени дряхлости и к которому она ходила едва ли не каждый божий день. Потом он умер, и Доре стало нечем себя занять — ситуация, которой она боялась едва ли не пуще, чем Винни жаждала покоя; вот она и взяла в свои руки жизнь Винни, со всеми удивительными историями и сопутствующими родственниками, которые к ней, судя по всему, прилагались, с Пирсом и Акселем, и теперь она управлялась с ней и с Винни, обосновавшись в купленной на деньги, взятые из доходов от собственной страховки и от страховки Винни, цепочке флоридских бунгало. Вот там-то Винни, судя по всему, и обрела наконец покой.
— Пизанелло[201], — сказал Аксель, достав полученную из Флориды открытку, такую же, как у сына, и протянув ее Пирсу. — Кватроченто[202], да? Хотя, сдается мне, зря они взялись имитировать напылением золотую фольгу. Такая, на мой взгляд, безвкусица. Может, стоило оставить все как есть? Зачем золотить лилию?
— Живописать лилию, — сказал Пирс.
— Живописать лилию и наносить позолоту на чистое золото? Наносить позолоту на чистое золото и живописать лилию? Налей-ка ты мне еще одну, а, Пирс? Пожалуйста.
Прежде чем они вышли из дома и двинулись по слякотным улицам к прославленному старому бруклинскому ресторану (который, по мнению Пирса, с каждым годом все явственней приходил в упадок), куда в дни оны Моффеты ходили отмечать свои семейные праздники и который теперь служил Пирсу и Акселю местом, где для них всегда готовы накрыть рождественский ужин, произошел обмен подарками: Акселю, как обычно, какой-нибудь предмет туалета или деталь парадного костюма, купленная в знаменитом на весь мир магазине с обшитыми деревянными панелями стенами на Мэдисон-авеню, с клеймом престижной английской торговой марки или с королевским гербом; Пирсу, в последнее время, — что-нибудь из награбленного. На этот раз — книгу.
— Ты ее, конечно, помнишь, — не удержался Аксель; Пирс еще не успел даже вскрыть обертку. — Боже, как ты ее любил; я помню, прекрасно помню. Всегда просил показать тебе иллюстрации, и какие это были иллюстрации...
Аксель выпучил глаза, изображая безудержный детский восторг.
— Бог ты мой, — сказал Пирс. — Хм-м.
— Не первоиздание, конечно, — сказал Аксель.
— Не первоиздание, — согласился Пирс.
— Я тебе ее читал.
Это были изложенные Сиднеем Ланье легенды Артуровского цикла, в старом роскошном скрибнеровском издании, с иллюстрациями Н. К. Уайета[203], сплошь ультрамариновые небеса и серебряные доспехи. Он и в самом деле прекрасно помнил эту книгу. У него и по сей день хранилась ее дешевая глянцевая копия в бумажном переплете, но чтобы он как-то по-особому любил именно эту книгу, так, как это случалось у него с другими изданиями, — нет, этого он не помнил и, открыв пахнувшую плесенью обложку, не испытал никакого особенного чувства; за этими иллюстрациями и за этим текстом стояло что-то далекое, нетронутое и не способное тронуть, ясное, но не имеющее к нему никакого отношения; все то, что, по мнению Пирса, заключалось для Акселя в слове чистый, в слове, которое Аксель наделял своим, особенным смыслом, дабы обозначить все то, что глубоко волновало его самого, а Пирса — ни в малейшей степени.
— Ну спасибо, — сказал он. — Конечно же, я прекрасно ее помню.
Ему не хотелось встречаться с Акселем глазами, из опасения, что глаза у отца могут быть полны слез. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что когда-то давным-давно, когда он был ребенком и Аксель читал ему из этой книги, отец принимал молчание Пирса и его изумление перед глубокими чувствами, обуревавшими отца, за собственные Пирсовы глубокие чувства; однако то, что действительно осталось у Пирса в памяти от ежевечерних представлений на сон грядущий, были вовсе не рыцари, а то, как Аксель разыгрывал, в мельчайших деталях, сцены из сериала про Флэша Гордона. Минг Безжалостный, Марсианские Грязелюди[204] и все такое, в сопровождении довольного смеха Акселя по исполнении особо удачных сцен, под восхищенным взглядом Пирса; актерский блеск у отца в глазах, его пухлое лицо, на котором героическая твердость сменяется пугливой невинностью, а той на смену идет демоническая злобная маска, а потом назад, в обратной последовательности. Вот это Пирс запомнил на всю жизнь.
И все-таки (перелистав книгу вплоть до последней иллюстрации, до лучезарной часовни, в которой заключена была тайна) он вспомнил тот вечер, когда ему читали ту книгу вслух. Вспомнил, несмотря на то что Аксель, который искренне считал, что помнит каждый миг в жизни Пирса, судя по всему, о нем забыл. Это был последний вечер перед тем, как Пирс и Винни уехали в Кентукки.
Пирс лежал, одетый в пижаму (зубы почищены, вечерняя молитва прочитана), до самого подбородка натянув одеяло, в самом уголке, там, где его маленькая кровать упиралась в схождение двух стен (чем плотнее, тем лучше, чтобы ночью не выбралось из-под кровати то, что может из-под нее выбраться). Аксель, до ужаса серьезный и мрачный — он ходил такой весь день, они гуляли по всяким разным местам, и только иногда, сжав Пирсу руку, отворачивался, чтобы подавить подступившие к горлу рыдания (Винни осталась дома, одна, чтобы собрать чемоданы), — снял с полки «Короля Артура для мальчиков».
— Давай-ка вот эту, — сказал Аксель. — Хочешь, почитаем отсюда? Из книжки про рыцарей?
Пирс кивнул, он готов был согласиться на что угодно, только бы добраться живым и невредимым до конца этой жуткой эпохи в несколько дней длиной, зловещей и мрачной, как ночная месса. Да-да, пусть будет эта.
Аксель потер рукой лоб и, слегка пахнув на Пирса запахом алкоголя и освежителя дыхания, раскрыл книгу.
— Ну, что ж, вот тебе история, — сказал он, — история про маленького мальчика, очень похожего на тебя. — Последняя фраза прозвучала как тихий стон. — Очень похожего на тебя и такого же славного, как ты. Звали его Персиваль.
Он судорожно откашлялся и начал читать.
«Отцом Персиваля был тот самый король Пеллинор, который дал столь страшный бой королю Артуру. Король Артур гнался за ним из города в город, из деревни в деревню, покуда наконец не загнал его в такие дикие места, где не ступала нога человека и где ему приходилось жить как дикому зверю. И тяжкие времена настали для жены его, королевы; несладко приходилось и Персивалю, который был в те времена совсем еще крошечным ребенком.
А нужно сказать, что Персиваль был необычайно красив, и мать любила его больше, чем всех своих прочих сыновей. А потому она ужасно боялась, что ее крошка сын может не вынести трудностей пути и погибнет.
И тогда однажды король Пеллинор сказал: “Милая моя супруга, я больше не в состоянии защитить ни вас, ни эту милую крошку”».
На этих словах Аксель запнулся, сглотнул и несколько секунд смотрел перед собой в пустоту; Пирс, не понимая, что происходит, застыл в кроватке: просто лежал и ждал. Наконец Аксель снова опустил глаза в книгу:
«“А потому на какое-то время вам лучше будет спрятаться в укромном месте и не следовать за мной, до тех пор, пока мальчик не вырастет годами и статью и не превратится в мужчину, способного постоять за себя.
От моих былых владений только два осталось у меня теперь. Одно из них — укромный замок в здешних лесах (куда я и направлю вскорости свой путь), другое же — одинокая башня, далеко-далеко от этих мест, в пустынном гористом крае. Именно туда вам и предстоит теперь отправиться.
И если мальчик вырастет в том уединенном месте и станет мужчиной, и если будет он слаб телосложением или дух его будет пуглив и нестоек, то вам надлежит сделать из него служителя церкви. Если же, достигнув юношеских лет, он выкажет признаки телесной силы и доблести, а также высокого духа, и если станет стремиться к рыцарским подвигам, вам не следует препятствовать его желаниям, но отпустить его в странствия по миру, туда, куда повлечет его сердце”».
Он оторвался от книги и с силой зажмурил глаза, чтобы сдержать слезы.
— Ведь правда, ты вырастешь хорошим мальчиком, — сказал он. — Ты вырастешь хорошим мальчиком и станешь защищать маму, как рыцарь.
Пирс в своем углу кивнул в ответ.
«Вот так и вышло, — сказал Аксель, с трудом отыскав в книге нужное место, — вот так и вышло, что король Пеллинор удалился в укромный замок, где король Артур нашел его и дал ему бой; мать же Персиваля удалилась в одинокую башню в диких горах, о которой сказал ей король Пеллинор, — которая вздымалась под самые небеса, как огромный каменный перст. Там она и пребыла с Персивалем, пока не исполнилось ему шестнадцать лет; и все это время он знать ничего не знал о мире, ни о том, каков этот мир из себя, и рос свободным и диким, и невинным, как малое дитя».
— Сынок ты мой дорогой, — Аксель нагнулся к Пирсу, так, словно хотел уткнуться головой ему в колени, но не стал, а вместо этого стиснул лоб ладонью. — Ты вырастешь сильным, ведь правда? Конечно, вырастешь и мужественным, и невинным; и если станешь стремиться к рыцарским подвигам, ради всего святого, не дай им остановить себя. Только не дай им себя остановить.
Он страдальчески закинул голову вверх.
— Не слушай их, если они станут внушать тебе ненависть ко мне, — сказал он. — Я твой отец. Не дай им внушить себе ненависть к собственному твоему отцу. — Актерские интонации, тщательно рассчитанная мрачность тона — все пошло прахом; Пирс лежал и с ужасом смотрел на взрослого человека, впавшего в совершенно детский безудержный приступ горя.
— Ведь ты же вернешься, — всхлипывал Аксель. — Ты вернешься, настанет день, и ты ко мне вернешься.
Пирс ничего не ответил. Он не знал, действительно ли дом в Кентукки похож на вознесшийся к самым небесам каменный перст посреди диких гор, он не знал, вернется он или нет в этот укромный замок; он знал только, что никто и никуда его не отсылает. Он знал, что мама увозит его с собой, бежит отсюда прочь, и он бежит вместе с ней; а еще он знал, что красавцем его никак не назовешь.
В конце концов он вернулся. Но теперь настало время снова отправляться в путь.
За ужином он обо всем сказал отцу, начав с продажи книги — правда, цифру он слегка занизил. Аксель застыл в священном ужасе, а потом рассыпался в поздравлениях: признания более высокого, нежели писательство, он не знал; сам он, несмотря на обширную и довольно-таки беспорядочную эрудицию, с большим трудом справлялся с письменной речью, даже на уровне простейшего — к родственникам — письма. Потом настала очередь решения оставить Варнаву. Здесь реакция была скорее сдержанной: в шкале ценностей Акселя учительская профессия стояла разве что чуть ниже писательской. Пирс заверил его, что если он решит вернуться, Варнава примет его обратно с распростертыми объятиями, а кроме того, есть и другие колледжи, в других местах.
— В других местах, — повторил Аксель. — Ну да, конечно. В других местах, да, я понимаю.
Решение окончательно оставить Нью-Йорк было встречено гробовым молчанием. Аксель был ошарашен и напуган, его подвижное — как из резины — лицо разом осело и вытянулось. Поначалу он решил было воспринять эту новость всего лишь как эксцентрическую выходку, как нелепую мысль, ни с того ни с сего пришедшую в голову сыну, и тихой кампании неповиновения будет достаточно, чтобы она прошла как дурной сон; довольно нелепо со стороны Пирса, если уж он задумал писать книгу, покинуть средоточие величайших в Америке библиотек, архивов и картинных галерей и удалиться в непролазную глушь (здесь Аксель нарисовал картинку сельской жизни, основанную, судя по всему, на фильмах с Марджори Мейн[205]: козлобородая деревенщина дается диву при виде грамотного человека). Пирс мягко стоял на своем. И в конце концов Аксель затих.
— Я и так вижу тебя раз в год по обещанию, — сказал он. — А теперь мы вообще перестанем видеться.
— Да брось ты, — сказал Пирс. — Черт подери, да оттуда добраться до этих мест не намного труднее, чем, скажем, из Манхэттена. И по времени, и по затраченным усилиям. Я буду наезжать. Часто. Ради этих самых библиотек. Мы с тобой не потеряемся.
Но Аксель был безутешен.
— Нет, Пирс, не надо меня обманывать. Где, где же этот официант, Мозельблюмхен. С утра опять в луга и лес[206]. Лей, лей.
Наступает такой момент, когда даже самый самовлюбленный эксцентрик понимает, что он всего лишь эксцентрик, понимает, что привычная система связи между ним и миром разрушена — или не существовала никогда. Аксель это понял. Он понял, что его каналы связи с миром пусты и засорены помехами, и теперь оплакивал собственное одиночество. Возвращение Пирса в город уже не в качестве мальчика, которого Аксель озадачивал и сбивал с толку, а в качестве взрослого мужчины, который находил его забавным и небезынтересным человеком, стало для Акселя подарком судьбы, нежданным и оттого еще более ценным. И он старался пользоваться этим на полную катушку, подолгу висел на телефоне, ведя с Пирсом бесконечные путаные разговоры, настаивал на том, чтобы сходить вечером в музей или на органный концерт — и повторяющиеся раз от раза отказы ничуть его не смущали. Пирс очень много значил для него, он часто об этом говорил; и скорее не как сын — при всей непрошибаемой серьезности, с которой он играл отцовскую роль, надолго ее все равно не хватало, — но как друг, всегда готовый тебя понять, или по крайней мере терпеливо выслушать.
Пирс старался быть терпеливым. Он пытался выгородить местечко для Акселя в рамках собственной жизни — жизни, в которую Аксель втискивался с изрядным трудом. Он то и дело ловил себя на раздраженной и удивленной мысли о том, что этот нелепый человечек — на целую голову ниже, чем он сам, толстый, с чуткими, сужающимися к кончикам пальцами и маленькими ножками, которыми он до сих пор гордился, — его отец; он совершенно не помнил его в этой роли в те годы, когда сам был ребенком. Выходя с отцом в город, он окидывал себя взглядом со стороны и тут же вспоминал о тихом мальчике из комикса, за которым по пятам неизменно следовал крестный из маленького народца, с крыльями как у стрекозы и с неизменной сигарой во рту, как бишь его звали, Макфили, Гилхули, всякий раз он собирался спросить об этом Акселя и всякий раз забывал. Аксель наверняка помнит.
— Забери меня с собой, — умоляющим тоном сказал Аксель, снова впадая в актерство. — Унеси, взвалив на плечи, как старика Анхиза[207].
— Ты сможешь приезжать ко мне. Там наверняка найдется свободная комната. Или, по крайней мере, веранда на солнечной стороне.
— Веранда на солнечной стороне! Веранда, на солнечной стороне. А как люди ездят в такого рода места — а потом еще и обратно? Должно быть, там ходят автобусы. Н-да, автобусы.
— Туда действительно ходят автобусы. А со временем я, должно быть, куплю себе машину.
— Машину!
Единственный опыт художественной прозы, который был у Пирса уже во взрослой его жизни, состоял в попытке набросать портрет отца. Он хотел озаглавить его «Человек, который любил Западную Цивилизацию», и даже какое-то время прилежно усаживал себя за письменный стол, но его описания застольных разговоров Акселя на бумаге звучали фальшиво, Аксель казался в них каким-то напыщенным, самовлюбленным позером, им не хватало живого Акселева чувства, его искренней пылкости и страсти. А захватывающие дух перипетии его жизненного пути и вовсе выглядели невероятными, надуманными от первого до последнего слова — собственно, как и в жизни, когда Аксель, на голубом глазу, почти не умея врать нарочно, пересказывал их Пирсу.
Пирсу приходилось верить в то, что это был реальный мир, в котором действительно приходилось жить Акселю, — пусть даже сам Пирс не имел к этому миру никакого касательства. После того как Пирс и Винни уехали в Кентукки, и до того, как заработанные на телевидении деньги дали Акселю возможность снова более или менее твердо встать на его маленькие ножки, прошло несколько лет, проведенные Акселем в состоянии, близком к нищете, бездомности и бродяжничеству; собственно говоря, и в последующие годы ему случалось наносить благотворительные визиты или каким-то другим, не всегда преднамеренным образом соскальзывать в сумеречный мир, населенный опасными, но добрыми по сути бывшими капитан-лейтенантами ВМФ, вышедшими в тираж бродвейскими актрисами, которые тихо увядали в дешевых гостиницах, в окружении свидетельств былой славы, учеными евреями из пыльных книжных лавок, которые сразу замечали под мятой потертой одеждой истинную сущность Акселя; рабочими-священниками, которыми Аксель искренне восхищался, такие они были мужественные и чистоплотные, и вкрадчивыми лицемерами из Армии Спасения, чьих ласковых забот (собственные Акселя слова) он в свое время причастился.
— Ласковых забот, — рефреном повторял Аксель с едва заметной ноткой Минга Безжалостного в голосе. — Ласковых забот.
Насколько то было известно Пирсу, все эти люди и все те сюжеты, в которых они были задействованы, действительно имели место быть. Насколько то было ему известно, те старьевщики, с которыми был связан Аксель, действительно зачесывали волосы назад пятерней и смущенно переминались с ноги на ногу, именно так, как описывал их Аксель; и не исключено, что они действительно были способны произнести какую-нибудь фразу вроде: «Если парень попал в беду, должен же быть у него друг, который вовремя подаст ему руку», и вообще вели себя как не слишком повзрослевшие персонажи из «Города мальчиков»[208]. И при всем том Аксель куда реалистичнее воспринимал этот город, чем то порой могло показаться, судя по его напоминающим детские грезы историям, в каких-то отношениях даже реалистичнее, чем Пирс. Он по-прежнему был способен поставить сына в тупик сведениями о том, что творится в задних комнатах баров в рабочих кварталах, куда ходят выпить полицейские и пожарные. Пирс много нового узнал от Акселя за последние несколько лет, и не только о том, что касалось общих интересов в области Западной Цивилизации; кое-какие вещи выходили далеко за ее пределы.
Итак, несмотря на то что долгое и страстное обхаживание Акселем сына зачастую действовало последнему на нервы; несмотря на то что в принципе невозможно по-людски поговорить с человеком, чей поток сознания мигом выходит из берегов и переполняет отводные каналы любого сколь-нибудь внятного предмета разговора; и несмотря на то что все без исключения друзья и любовницы Пирса находили Акселя положительно невыносимым, если речь заходила о времени чуть более продолжительном, чем краткосрочный визит, Акселю удавалось удерживать внимание Пирса к собственной персоне. По большому счету Пирс любил отца, которого иногда, под настроение, считал самым странным человеком в мире. А когда поздно ночью, в «экзальтированном», по собственному Акселя выражению, состоянии от выпитого в баре вина, тот брел по бруклинским улицам, которые любил и знал как свои пять пальцев, и пел что-нибудь из Томаса Мура[209] приятным чистым тенором, Пирс его положительно любил.
— С утра, — сказал Аксель; это Рождество было гораздо на дурацкие сюрпризы, — с утра ему опять в поля и лес.
— В луга, — сказал Пирс. — Там были луга.
— С утра ему опять в луга. И лес.
После ужина они, рука об руку, выбрели на набережную Бруклин-хейтс полюбоваться Манхэттеном — финальная часть недавно установившегося между ними рождественского ритуала, и Аксель помнил и ценил каждую мельчайшую деталь. Здесь, по обыкновению, они взирали на квартиру бедняги Харта Крейна[210], ныне принадлежащую, к вящему ежегодному огорчению Акселя, Свидетелям Иеговы; обычно Аксель, окинув взглядом горизонт, принимался разглагольствовать о том, как две гигантские сигаретные пачки в самом дальнем конце острова портят вид[211] — и каждый год портят ему настроение. Сегодня он как будто и вовсе их не заметил; выпил он больше обычного; Пирс попросту не смог отказать ему во второй бутылке.
— Господи, Пирс. Обещай мне. Обещай, что ты меня не бросишь.
— Аксель, перестань.
— Ты не можешь меня бросить, — жутким глухим голосом. И следом, смягчив тон ноткой наигранной беззаботности: — Своего старика-отца. — Он снова взял Пирса за руку. — Ты же не станешь отталкивать прочь своего старика, не станешь? Не станешь? Мы же друзья с тобой, а, Пирс? Мы ведь больше, чем просто отец и сын. Мы друзья, ведь правда?
— Конечно, друзья. Разумеется, мы с тобой друзья. Я же тебе говорю, никакой особой трагедии тут нет и быть не может.
— Он встал, — взмахнув рукой, сказал Аксель, — и, синий плащ надев, исчез. — Он рассмеялся и оборвал широкий жест на середине. — Надев, исчез. С утра ему опять в луга и лес. Слушай, Пирс, проводи меня домой, просто проводи, и все, тут не так уж далеко. Я тебя прошу.
Он и в самом деле любил своего отца; это было бремя, но Пирс не так уж и часто стыдился его или от него уставал; и все-таки, трясясь в обратном поезде метро, по мосту через реку, к раскрытым праздничным посылкам Манхэттена, он думал, насколько то обстоятельство, что его угораздило заиметь отцом Акселя, сказалось на клятве, которую он заставил себя принести на собственный день рождения, думал о том (засунув ледяные руки глубоко в карманы куртки, чувствуя в сердце холод и внезапную пустоту), насколько последствия той странной и неизлечимой раны, которую жизнь нанесла Акселю много лет тому назад, перешли по наследству к нему и какое отношение они имеют к той ране, которая — и Пирс знал об этом — открылась в нем самом, саднящая и незаживающая.
Ну, что ж. С утра ему опять в луга и лес.
И вот весной Споффорд спустился с Дальних гор на своем стареньком грузовичке, и они с Пирсом погрузили в кузов все, что вмещалось в Пирсову квартиру, за исключением трех дюжин коробок с книгами, которые отправились сами по себе, почтой. Грузовичок представлял собой открытый пикап, и во время погрузки они оба с тревогой поглядывали на небо, но день стоял ясный. Они, по настоянию консьержа, завесили лифт двумя коричневыми тряпками и чувствовали себя в этой обитой тканью камере двумя деловитыми пациентами психиатрической лечебницы, пока сновали вверх-вниз с Пирсовыми столом, кроватью, тарелками, картинами, безделушками и с огромным зеркалом в резной раме, тяжелым как надгробная плита, и все это, будучи выставлено под яркое весеннее солнышко, выглядело каким-то смущенным и кричаще безвкусным.
Пирс попрощался со всеми, с кем только можно было, и в качестве шикарного прощального жеста закатил ужин Сфинкс. Она рассказала ему, что перебралась в крошечную старорежимную квартирку, одну из немногих оставшихся в том престижном районе, где жили некоторые из ее клиентов; электричества она себе позволить пока не может, живет при свечах и ест в городе, а телефон ей вообще не нужен. Она стала худо-бедно сводить концы с концами, ходит по «экономным» магазинам, по распродажам, покупает всякую баламуть, сувенирные галстуки с надписями или раскрашенные от руки, маскарадную бижутерию, безделушки, «арт-дерьмо», сказала она, рассмеялась и прикурила еще одну сигарету. Те цены, по которым она все это перепродавала, самым недвусмысленным образом свидетельствовали о безошибочном чутье и вкусе; а впаривала она их по преимуществу знакомым, зачастую все тем же старым своим клиентам, у которых никогда не иссякал вкус к такого рода вещичкам, а бумажники были полным-полны. Плавучий магазинчик раритетов.
Может быть (сказал он под конец этого не затянувшегося надолго вечернего свидания, в силу какой-то непонятной причины чувствуя себя усталым, но твердо вознамерившись продолжить праздник — вне всякого сомнения, в силу той же самой причины), она позволит ему взглянуть на эту маленькую квартирку — при свете свеч. У него сегодня дома такой бардак...
Нет, ей не кажется, что сегодня удачный для такой экскурсии вечер. Там такая сырость. Вот когда она все обустроит там как надо, тогда может быть.
— К тому времени я уже уеду.
— К тому времени ты уже вернешься. А я стану приезжать к тебе.
Пирс представил себе ее высокие каблучки на подъездной дорожке к дому, ее парфюм на берегах Блэкбери и подумал, что это вряд ли. Но, может быть, в этом и не было ничего более невероятного, нежели его собственный поступок — или, скорее, несколько поспешных шагов к тому, что он намерен вот-вот совершить: сняться с места. Как-то раз вечером, совсем недавно, он отправился на прогулку по Университетской площади и вокруг запертого Грамерси-парка, посматривая через решетку на зеленеющую траву и распускающиеся тюльпаны[212]. Он обошел парк по периметру, заглядывая в окна просторных квартир в окружавших домах, обшитых панелями квартир, владельцам которых он всегда завидовал. Он думал: может быть, окажись я владельцем вот этой квартиры или этой и будь у меня ключ от парка и денег в достатке, чтобы все это содержать, вот тогда я, может быть, и остался бы. А Сфинкс все-таки живет далеко, на другом конце города. «Сделай мне предложение, — сказал он городу. — Сделай мне предложение». Но город даже и не думал что бы то ни было ему предлагать — как, собственно, и Сфинкс, которая на прощание поцеловала его, пахнув сигаретным дымом, слез не лила и просила писать.
А теперь вот он собрал чемоданы и собрался уезжать.
Все равно мне здесь никогда особо не нравилось, подумал он, оглядывая опустевшую квартиру, вид у которой стал и вовсе безрадостный после того, как из нее вынесли всю Пирсову жизнь; продолговатые призраки картин на стенах; сюда порой заглядывала удача, а чаще — какие-то странности, часть из которых была сметена вместе с прочим хламом, а часть упакована в дорогу. Он запер за собой дверь — навечно — и пошел по коридору, громыхая новыми тяжелыми башмаками и неся в руках последний фрагмент своей движимой собственности, кухонный стул с высокой красной спинкой. Каковой был водружен на самый верх уже вознесшейся над кузовом пикапа пирамиды и тихо покачивался из стороны в сторону, пока они со Споффордом выезжали из города, погромыхивая на поворотах, и вид у них был, показалось Пирсу, как у парочки Оуки[213], которые пустились в путь, спасаясь от засухи. А на следующее утро Пирс уже стоял на веранде, засунув руки в рукава свитера, смотрел, как переливаются далеко внизу, на поверхности Блэкбери, пятна света и тени, и на лице у него играла бог весть откуда приблудившаяся улыбка.
Ну, давайте, сказал он, не то чтобы вслух, обращаясь к тем силам, чем бы они ни оказались на поверку, в руках у которых была власть исполнить три человеческих желания; валяйте, сейчас самое время. Давайте, потому что я нашел свое счастье, я выжил, я нашел здесь точку опоры; придите прямо сейчас и прямо сюда, и я отправлю вас в нокаут.
— Давайте, — сказал он, — но только прямо сейчас.
Потому что не знал, как долго продлится этот момент и это ощущение силы.
Примерно об эту же пору на другой стороне улицы вышел на балкон Бо Брахман, ибо утреннее солнышко стало наконец светить ярко, чтобы выманить его наружу; и расстелил на специально устроенной там маленькой платформе молитвенный коврик. Не торопясь, тщательно рассчитывая каждое движение, но с тихим чувством радости от самого этого путешествия после долгих месяцев заточения, он взобрался на платформу и сложил под собой ноги. Положил руки на колени, как на перила или на корабельные поручни. Огляделся вокруг: городские крыши, и блестит вода в реке.
Всего лишь краткая экскурсия, подумал он, он слишком долго не выходил наружу; он всего лишь оглядится по сторонам, как сурки, которые как раз сейчас выбираются из нор, как вернувшиеся с юга ястребы, — что стало с миром с тех пор, как он в последний раз окидывал его внимательным и пристальным взглядом.
Прошло двадцать минут, двадцать минут по часам, встроенным в фаянсовый чайник на кухонной полке у Вэл, в Дальней Заимке, двадцать минут по «лонгинам» Бони Расмуссена, с самоподзаводом, на ремешке из кожи ящерицы.
Осторожно повернувшись на приобретшем вдруг странную неустойчивость молитвенном коврике, Бо с высоты оглянулся на свое покинутое физическое «я», которое по-прежнему твердо сидело на коврике, на балконе. Он развернулся от дома прочь и бросил взгляд поверх гор на северо-западе, которые с балкона, выходившего на реку, не были видны совсем: гора Мерроу, вся в березовых лесах; гора Юла, с прилепившимся к вершине замком; и гора Ранда, самая из них главная. Сдвинувшись еще немного в том же направлении, Бо разглядел у нее на лбу Памятник, как рог единорога.
И — вверх. Долины Дальних гор, испещренные дорогами и реками, светлыми под ярким весенним солнцем, на дорогах до сих пор слой зимней пыли пополам с песком и солью, а луга — безжизненные, красно-коричневые. Коров пока почти не выгоняют; а вон там, безо всякого удивления заметил он, пробирается к городу большой фургон-«бизон» Роузи Мучо, наверняка договорилась о встрече с адвокатом или с судьей; а вот кое-что несколько более неожиданное, «букашка» Вэл, то покажется, то снова исчезнет из виду, и вот-вот встретится с Роузи на Дальвидском мосту. Еще, наверное, с дюжину грузовиков и легковушек, маленькая красная машина с откидным верхом, старый разбитый пикап. Бо поднял глаза вверх; он плыл вверх, вдоль склона.
Здесь, наверху, воздух был чище, в центре оттенок неба сгустился до насыщенной кобальтовой окраски, как то бывает с прозрачными небесами пустынь, и громадные ромбы горных вершин были ясно и резко очерчены на этом синем фоне. Гора Мерроу, где живут богатые люди в стеклянных домах на крутых горных склонах, окнами в долину; чуть более высокая гора Юла, которая вся была в движении — Бо двигался к ней и движение это видел совершенно отчетливо, — как заводная игрушка. Замок на ее вершине то появлялся, то исчезал, как будто был двухмерным, невидимым в профиль, видимым анфас, появился, исчез. Но в нем, в двухмерном ли, в трехмерном, царила тьма, и Бо ощутил в ней некое внутреннее усилие, усилие, родственное тем процессам, что протекают в затаившейся на зиму луковице; как если бы там, во тьме, мучительно вызревал эмбрион, складывая одну к другой части будущего тела. Бо ощутил острое чувство неприязни. Что там творится? Уйдя настолько далеко от земли, Бо воспринимал не столько внешние видимости, сколько суть происходящего, смыслы, симметрии и диссонансы, и тем интенсивнее их воспринимал, чем выше уходил, чем темнее становился окружающий воздух: как будто прогрессировала слепота, а смыслы были — как запахи, и все внятнее говорили к его чувствам.
Теперь гора Ранда, голый лоб и морщинистые щеки, окруженные густой щетиной деревьев, которые ждут первой зелени. Над скалистыми скулами Ранды суетились ястребы, закладывая беспокойные виражи. На склоне Бо увидел одинокого паломника, который карабкался вверх по крутой тропке, как будто по следу от давным-давно скатившейся слезы, пилигрима, истомленного усталостью и ожиданием вершины — к которой и сам Бо спустился теперь по ленивой спирали, лавируя между падающими вниз ястребами. Вершина. И — под внимательными взглядами гор, под небом, которое тоже ненадолго отвлеклось, чтобы посмотреть на него, — Бо поспешил к Памятнику.
Тот представлял собой — или представлялся подошедшему вплотную Бо — каменный пьедестал, изрезанный множеством литер; на пьедестале каменный слон[214], могучий и грубо сработанный, который вздыбил свое брусковатое тело и нагнул голову, чтобы бросить — искоса — взгляд на приближающегося Бо; а на спине у слона высился обелиск, покрытый иероглифами, птицами, животными и всякой всячиной. Какой могучий слон! Бо облетел вокруг, обелиск качнулся: указатель, гномон; он парил там до тех пор, покуда Памятник не успокоился, не застыл на месте, и тут, с легким ощущением головокружения, он почувствовал, как падает с коврика.
Его босые ноги вытянулись вниз, уверенно коснулись кромки обелиска; подогнулись колени; и он, что было сил, рванулся вверх, отбросив слона с обелиском, которые пошатнулись от такого толчка и чуть было не опрокинулись навзничь — но не опрокинулись. А Бо тем временем был уже далеко, в быстро темнеющем небе.
Стали видны звезды. И он стал виден звездам.
Прыжок позволил ему преодолеть притяжение Земли, и теперь он мчался вперед, не снижая скорости; но бесконечности перед ним не было, или по крайней мере казалось, что ее нет. Открывшаяся ширь была сведена к вложенным друг в друга сферам, похожим на крылья или на кулисы в допотопном театре, которые вмещали его в себя и ограничивали дальность полета. Там были сфера воздуха и сфера огня; а выше — сферы семи Архонтов, которые сновали по своим накатанным дорожкам, как беговые лошади в механической игрушке. Над ними, рука об руку об руку об руку, похожие на вырезанные из золотой фольги силуэты, высились на не ограниченных ни сверху, ни снизу небесах двенадцать огромных фигур, Эоны, шесть над горизонтом, шесть ниже горизонта, шестеро из них заметили его прыжок и смотрели на него теперь сверху вниз: и взгляды у них были недобрые.
Хеймармене. Небесная центрифуга. Бо прекрасно знал, что на Эонах небеса не кончаются, что за спинами у них расположены такие сферы, о которых они и сами ничего не слышали, и вообразить которые не в состоянии, и каждая шириной не в одну жизнь, в каждой — не одна человеческая жизнь, полная труда и ошибок, смеха и слез, и каждую надо пройти, чтобы достичь следующую. Бо нанизывал их внутри себя, одну на другую, по мере того как проходил, и они становились все больше, разрастаясь до его собственной беспредельной шири, покуда наконец он не встретился с ней, со своей собственной беспредельной ширью, которая все это время росла ему навстречу.
И при всем том он еще не достиг даже самой первой сферы, сферы огня, где — кто знает, что его там ожидает? Он остановил свой бешеный, из центра к окружности, полет и завис в пустоте: голова у него шла кругом, и тело стало вдруг очень тяжелым.
Что это, страх? Да, и страх в том числе.
У каждой из властей, мимо которых он должен был пройти, было имя, и у каждой сотворенной ими сферы, и у Эонов, которые сотворили их самих, и у страданий, причиной для которых каждый из них служил (все к одному); как только Бо вспомнит имя первого и обретет голос, чтобы говорить к нему, тот тут же начнет строить козни.
Нет, не теперь. Он уже падал вниз, спиной вперед, его тянул вес собственного сердца, которое стучало в ставшие стальными ребра.
Стучало. Да нет же, это вовсе не сердце. Бо рухнул спиной вниз сквозь эфир, по-над горами, мимо обелиска и ухмыляющегося слона, и дальше, вверх тормашками, обратно на свой молитвенный коврик, на балкончик над Мейпл-стрит. Кто-то стучал к нему в дверь.
— Бо?
Он вернулся с балкона в комнату и увидел, как Роузи Мучо заглядывает к нему в квартиру из-за полупритворенной двери; на лице комическая маска смущенного незваного гостя.
— Бо? Ты не спишь?
— Входи, Роузи, входи.
— Ой, Бо, ты, наверно, ты, должно быть...
— Что такое, Роузи? Что случилось? Ты хотела оставить у меня Сэм, хотя сегодня это как бы и не по расписанию, — я правильно понял?
Когда-нибудь, подумал он, когда-нибудь он прорвется и не вернется обратно. Раз шагнув через границу, ты будешь избавлен от необходимости возвращаться в круговерть сфер; вместо того, чтобы возвращаться, ты пойдешь дальше. И дальше — царство за царством, вечно сменяющие друг друга, и каждое не похоже на другие.
— Так получилось, срочное дело, — сказала Роузи.
Она протиснулась чуть дальше в комнату, и из-за двери показалась краснощекая мордашка Сэм; девочка держала мать за штанину.
— Да нет, пожалуйста, — сказал Бо. — Заходи, передохни немного. Чаю хочешь?
— Не могу, — она подошла к нему вплотную и утянула подальше в глубь квартиры, так чтобы их не слышала Сэм: та как раз запнулась у порога, села на корточки и занялась мигом насторожившейся тигровой кошкой, которая мирно лежала на коврике. — В общем, дело такое. Мне нужно ехать в суд, в Каскадию. И Майку тоже. Я и так вся на нервах, понимаешь? Тащимся мы туда исключительно по его милости, и вот, представь себе, час назад он звонит мне и говорит, что остался без машины. И мне придется его подвезти. — На лице у нее застыло выражение полного недоумения. — Нет, ты можешь себе такое представить?
— Тише, тише. Ты сейчас из штанов выпрыгнешь. Все будет хорошо.
Она закрыла глаза и обхватила себя руками за локти; глубоко вздохнула; открыла глаза, как будто проснувшись после долгого сна, как будто мир с тех пор успел радикальным образом перемениться: все что угодно, только бы успокоиться.
— Ладно, — сказала она. — С ума сходить, конечно, не стоит.
Бо одним касанием высвободил ее судорожно сжатые локти и обнял, крепко прижавшись грудью к ее груди. К глазам у Роузи подступили слезы, бог знает почему, такое впечатление, что Бо просто выдавил их откуда-то у нее изнутри. Бо подержал ее немного в объятиях, а потом отпустил.
— Все в порядке?
— Все в порядке, — сказала она, смущенно и с чувством благодарности. — Пока.
Кудрявая головка Сэм, эдакой маленькой станцией слежения, поворачивалась за маминой головой как привязанная, — вот мама оторвалась от Бо, вот нагнулась, чтобы поцеловать ее, снова выпрямилась, собралась идти.
— Скоро вернусь, Сэм. Будь умничкой.
У Сэм на донышках глаз уже давно бродили слезы, то выступая на поверхность, то снова растворяясь где-то под веками, — и вот теперь они хлынули с полным на то правом, но Роузи уже спускалась вниз по лестнице.
Она подхватила Майка у входа в «Дырку от пончика», посигналив, чтобы он обернулся и заметил ее. За то время, которое прошло между последним их свиданием (в суде) и этим, он успел сбрить усы. Она решила данное обстоятельство не замечать. Он забрался в фургон и захлопнул за собой тяжелую дверцу; поздоровался с Роузи, со смущенным и одновременно самодовольным выражением на лице.
— Котяра, который только что слопал канарейку, — сказала она.
— Как-то вот, — ответил он все с той же ухмылочкой на лице, — никогда не понимал смысла этой фразы.
— Уясни для начала, — сказала Роузи, — что я всерьез на тебя из-за всего этого обижена.
Она развернула машину и вырулила на дорогу в обратную сторону, в Каскадию.
— Не могу отделаться от ощущения, что ты делаешь это нарочно, с целью позлить меня.
— Цель у меня действительно есть, — сказал Майк, сей раз уже куда серьезнее. — Цель у меня действительно есть. Вот только, сдается мне, совсем не та, которую ты имеешь в виду. Могла бы приписать мне что-нибудь поумнее, чем просто желание покапать тебе на нервы.
Как только они успели подписать соглашение о раздельном проживании (документ довольно незамысловатый, но самый факт его существования отчего-то очень раздражал Роузи), Майк тут же принялся вертеть его так и эдак, улучшать и вносить изменения. Он постоянно обдумывал ту или иную фразу, тот или иной пункт и (частенько за полночь) принимался названивать Роузи по этому поводу, чтобы все с ней обсудить; и были долгие, не слишком связные, но не лишенные дружеских нот разговоры по телефону, о браке, о справедливости и о его чувствах. Когда Роузи отказалась в конце концов говорить с ним, он перепоручил эти звонки своему адвокату — а в адвокатах у него ходила маленькая хрупкая сероглазая женщина с таким отчаянным выражением лица, что Роузи ее откровенно побаивалась, и эта женщина, судя по всему, готова была пойти ради своего клиента на все; и постепенно количество зацепок и придирок выросло до такой степени, что соглашение потребовалось еще раз показывать судье.
— Для меня это важно, — сказал Майк, — и в создавшейся ситуации, Роузи, я тоже заинтересованное лицо, чьи интересы...
— Я не стану говорить на эту тему, Майкл. Алан велел мне ни о чем подобном с тобой не говорить, вот я и не стану говорить с тобой ни о чем подобном.
Машина вырулила из Откоса на южное шоссе, влившись в поток машин, который тек в сторону Каскадии, где и был расположен суд графства.
А впрочем, подумала Роузи, может быть, он и вправду делает все это вовсе не для того, чтобы лишний раз вывести ее из себя. Он просто куда в большей степени, чем она, озабочен происходящим; своими собственными нуждами, тем, что, с его точки зрения, справедливо по отношению к нему, а что нет — такие вещи всегда были для него на первом плане. Алан Баттерман говорил ей, что ее это должно занимать ничуть не в меньшей степени; а надо же, не занимает. Для Роузи сама необходимость обсуждать собственность, деньги, права лишала эту собственность, эти права и деньги всякого смысла; чем яростнее споры, тем меньше желания связываться. Отказ от имущества требовал меньшего количества слов, чем борьба за обладание оным, и если бы Алан не был всегда тут как тут, она в конечном счете осталась бы, вероятнее всего, ни с чем и была бы этим вполне удовлетворена.
— Ну ладно, а как ты вообще? — спросил Майк. — Если, конечно, эта тема тоже не из числа запретных.
— У меня все хорошо, — осторожно сказала она.
— Делаешь что-нибудь?
Он смотрел не на нее, а куда-то за окно машины, как будто что-то искал глазами, совсем как артисты в телевизионных фильмах, когда их снимают в автомобиле и им нужно заполнить время, пока они произносят текст.
— Ты же знаешь, я теперь работаю у Бони. В Фонде. Полный рабочий день.
— Я не о том, — сказал Майк. — Когда ты жила со мной, у тебя всегда была масса планов. Ты писала картины.
— Не, не писала.
— Ну, что-то в этом роде. Может, теперь у тебя просто нет на это времени.
Вдоль дороги потянулся аморфный ландшафт из крыш и вывесок пригородных ресторанчиков и мотелей Каскадии. Едалово. Объятия Морфея. Вулкан.
— Если честно, — сказала Роузи, — был у меня замысел одной картины.
— Да?
— Большой такой картины. Работать — уработаешься.
— Да?
— Там должны быть, — начала она импровизировать по ходу, — валькирии — так, кажется, их называют, женщин-воительниц, которые уносят с поля боя мертвых солдат?
— Мм, н-да. Валькирии.
— Ну вот о них и картина. Но не батальное полотно. А после битвы. Валькирии складывают оружие. Садятся отдохнуть под вечер. Снимают боевую сбрую.
Майк бросил на нее — искоса — заинтересованный взгляд. На губах у него опять появилась улыбка.
— Большие такие женщины, — сказала Роузи. — Но никаких картинных поз. Никакого драматизма. Обычные движения; кое-где, может быть, не без боли; наклоняются, отвязывают свои — как их там называют — на ногах, на голени. Вокруг — груды доспехов, как у футболистов[215].
— Девичья раздевалка в спортзале.
— Что-то вроде того. Но безо всякой издевки. Просто реалистическое полотно.
По правде говоря, до сей минуты этот сюжет ни разу не приходил ей в голову, она как будто выхватила его из воздуха, но теперь видела картину очень живо, тусклый отблеск рембрандтовых тонов, темное Нигде; большие, блестящие от пота женские тела, тела обычных женщин, они перебрасываются фразами, между делом осматривают синяки, лица — как на хороших любительских снимках, каждая в себе, в своих мыслях. Кто они такие?
— А мне нравится, — сказал Майк. — Окошко в девчачью раздевалку. У меня такие вещи всегда вызывали самые трепетные чувства.
— Да нет же, это совсем о другом, — сказала Роузи. — Это совсем не то, что ты подумал.
— Не о том? Тогда чем они все у тебя будут заняты?
— Они просто будут там, и все, — сказала Роузи. Они устали.
По лицу у Майка бродила все та же самая ухмылка, он представил себе свою собственную картину. Роузи почувствовала знакомый укол раздражения, нетерпеливой досады от того, что тебя неправильно поняли, тем хуже, если это Майк с его извечной и всеядной сексуальной озабоченностью.
— Как там Вампира?
— Роузи.
— Насколько я понимаю, как только все это закончится, вы с ней дружно отправитесь под венец.
— Вот это уж точно не предмет для обсуждения, — он вернулся к созерцанию вида за окном, поглаживая то место, где недавно у него были усы.
Ах, бедолага, подумала Роузи; запутался в тенетах любви.
Однажды Майк рассказал ей о том, что, когда он только начинал заниматься психологией, на лекциях все еще вели речь о «латентном периоде» у мальчиков, что страшно озадачивало Майка, который не помнил за собой никаких латентных периодов. Никогда не было такого времени, говорил он, когда ему не хотелось забраться к девчонкам в штанишки или сделать так, чтобы девчонка забралась в штаны к нему; и все свое детство он провел в попытках осуществить желаемое.
Что самое забавное в психологах, подумала Роузи, так это свойственная и Майку в том числе способность ничтоже сумняшеся проецировать на мир свои собственные желания. Его желаниям иногда — часто — не суждено бывало сбыться, и это причиняло ему боль (умение совладать с этой болью Майк именовал Взрослением и — Зрелостью); иногда он даже говорил: чувствую, мол, что полностью подвластен собственным страстям и что без них жить было бы легче; и тем не менее он принимал их как простую данность и как показатель ценности того, чего он в данный момент желал. Он никогда не задумывался над тем, что желание может исказить его картину происходящего. Нет, он, конечно, может говорить, что учитывает это, но на самом деле ни о чем подобном он даже и не думает.
Той нелепой ночи на троих, в которую втянул ее Майк, ее и консультантку из «Чащи», которой удалось его очаровать, было одно-единственное объяснение: простая, без тени сомнения ценность, которую Майк ей придавал, этой главной ночи в своей жизни, и отказать ему в этом было так же трудно, как маленькому ребенку, который хочет быть полезным и просит, чтобы ему разрешили разровнять граблями подъездную дорожку или сгрести палые листья в саду.
— Для тебя это может оказаться и не самым лучшим вариантом, — сказала она, и вдруг почувствовала, что говорит серьезно. — Я хочу сказать, что знаю этот тип женщин, этих темноволосых, смуглых, роковых...
— Между прочим, с головой у нее все в порядке, — сказал Майк. Он поднял подбородок, быстрый жест, чтобы воротничок рубашки не давил на горло, — верный признак, что он вознамерился всерьез поговорить о себе и о своих делах. — Она провела исследование, для меня, использовала Метод. Климаксологию. Обкатала некоторые параметры на чем-то вроде случайной выборки. И вышла на некоторые весьма любопытные данные. И работать она тоже умеет.
Конечно же, ее работоспособности можно сыскать и другое объяснение, подумала Роузи, как и ее слегка отстраненной мягкой уступчивости. А Майк просто принял это за истинный накал страстей, потому что хотел, чтобы это была страсть. А это был призрак страсти.
И глаза у нее были где-то не здесь, и глядела она куда-то в сторону.
В те времена эта ночь ничего не значила для Роузи, или по крайней мере ей казалось, что она ничего не значит; единственное, чему она удивлялась, так это тому, как гладко все прошло и как мало осталось послевкусия. Но в ту ночь она что-то сбросила с себя, как старую кожу, теперь она это чувствовала. Она сделала шаг в сторону. И пусть поначалу ей казалось, что она хочет всего лишь уйти от Майка, от его желаний и страстей, от брака, от Каменебойна, оказалось, что она отчего-то не может теперь остановиться, она идет и идет и уже зашла дальше, чем может понять, и идет она всегда прочь и никогда — навстречу.
Изнутри в ней поднялась могучая и неостановимая волна дрожи; она передернула плечами.
— Что такое? — спросил Майк.
— Нет, ничего — ответила она. — Кто-то наступил на мою будущую могилу.
«Бизон» взобрался на последний небольшой подъем, на водораздел Дальних гор, и перед ними легла через долину дорога на Каскадию, заправочные станции, крошечные ресторанчики и стоянки, полные автомашин, как будто груда ярко раскрашенных игрушек; дорога бежала между ними и уходила в старый серый город, отсюда, с высоты, казавшийся едва ли не cinquecento[216], густая мешанина пригородов и почерневшие от времени шпили, и купол окружного суда.
Если бы ей и в самом деле захотелось обсудить возникшие вопросы, подумала Роузи, если бы в этом и в самом деле возникла необходимость, Майку тут вообще было бы нечего делать. Вызвать Роз в суд, и пускай Алан вытянет из нее, пусть заставит ее сказать, чем они занимались с Майком. Потому что сама Роузи была Образцовой Матерью-Одиночкой, вела себя как пай-девочка, впрочем и искушений-то особых не было. Она обходилась без мужчин с той самой ночи прошлым летом, с того самого пикника у реки на Полнолуние, когда Споффорд заволок ее в запертый киоск, где торговали хот-догами, и трахнул на своем старом индейском одеяле, покуда снаружи невнятно колобродила подвыпившая публика.
Роузи поняла, помотавшись с Аланом Баттерманом по залам гражданских и арбитражных судов, почему у Алана всегда такой вид, как будто его переполняют чувства, которые он сдерживает с большим трудом. В таких местах и обстоятельствах ее и саму то и дело захлестывала волна эмоций, которые невозможно было полностью скрыть, а еще труднее — отделить друг от друга: ярость, когда Майк врал, торжество, когда Алан приводил какой-нибудь неоспоримый довод, вина, смятение, презрение, и ни единому из этих чувств она не была рада. Все эти заседания казались Роузи совсем не судебными слушаниями, а каким-то темным ритуалом в тюрьме Пиранези[217], наказанием, пройдя через которое только и можно обрести свободу: если чувствуешь в себе силы — вперед, ходи по раскаленным угольям, варись в кипящей бычьей крови. Алан, который, ясное дело, ничего подобного сам не ощущал, вероятнее всего, просто впитывал все это от своих клиентов и от тех, с кем они имели дело, — как ядовитые испарения.
— Я одного не могу понять, — сказала она ему как-то раз, когда возникла пауза и Майк со своим адвокатом шушукались о чем-то, голова к голове, в противоположном углу, — каким образом судья может понять, что к чему? Откуда они знают, что принятое ими решение — единственно правильное?
— А они этого и не знают, — отозвался Алан, вытягивая ноги и закинув один черный туфель на другой. — Один мой знакомый судья как-то раз пожаловался мне, что его по-настоящему беспокоит именно эта проблема — что, по сути говоря, он не знает, правильный ли он вынес вердикт. И не то чтобы я сильно удивился, услышав такое. Он прекрасно отдает себе отчет в том, сказал он мне, что ему известно только то, что ему представили в суде. И муж, и жена ведут себя самым что ни на есть добропорядочным образом; на детишках воскресное платье. Если бы он просто жил с ними по соседству, он и то знал бы куда больше. Но он обязан вынести решение, опираясь только на то, что он действительно знает, даже если то, что он знает, не есть вся происшедшая с этими людьми история и даже если известная ему информация не имеет никакого касательства к истинной истории происшедшего, да еще зная при этом, что принятое им решение повлияет на судьбы всех этих людей на всю оставшуюся жизнь.
Роузи вдруг вся покрылась испариной, как будто на нее пахнуло ледяным зимним ветром. Где гарантия, что она приняла правильное решение, в один миг, и обжалованию не подлежит, — решение забрать Сэм себе. Хотя в конечном счете может оказаться, что именно Майк, после всего сказанного и сделанного и несмотря на все сказанное и сделанное, любит ее больше, чем она. Внутри у нее разверзлась пропасть, через которую трудно было уследить за тем, что говорил Алан.
— Единственное, что хотя бы отчасти служило этому человеку утешением, — сказал Алан, — так это уверенность в том, что если он примет неверное решение, все эти люди рано или поздно снова окажутся перед ним. И еще раз. До тех пор пока не выплывет на свет истинная история. — Он глянул на Роузи. — Вот уж право, — сказал он.
Она пыталась настоять на том, чтобы Майк отправился домой вместе со своей маленькой адвокатшей, но он тут же стал спорить с ней (неужто он от этого никогда не устает?) и говорить, что ему, возможно, придется ждать не один час, пока она уладит всякие судейские формальности, и по большому счету нелепо отказывать ему в совместной поездке, которая тем более уже имела место по пути сюда, не говоря уж о том, что до недавних пор этот фургон принадлежал ему.
Возможно, он просто устал. Он забрался на заднее сиденье, отпихнув в сторону рваные раскраски, галоши, карты, стаканчики из-под мороженого и пустые канистры из-под масла, и вытянулся. Его вообще всегда клонило в сон от тихой дорожной тряски и от звука работающего мотора. Он не проснулся даже тогда, когда Роузи свернула на смотровую площадку и остановилась полюбоваться видом.
«Мой замок», — подумала она.
С такого близкого расстояния он выглядел смешным и бесформенным, как будто связали в один пучок кипу собранных с бору по сосенке каминных труб, — и вид у него был по-зимнему бледный, как и у всей округи. Баттерманз. На самом-то деле, конечно, он ей не принадлежит, или принадлежит, но не совсем, и неважно, сколько лет она хранила его у себя в душе как аллегорию замка, за которой крылось все, что в этом мире ей принадлежало.
Все, что ей принадлежало.
Если она сейчас тихо-тихо выскользнет наружу, открыв дверцу так, чтобы не разбудить Майка, можно будет перепрыгнуть через невысокие перила и спуститься к реке. Там можно будет отыскать лодку, ялик, который по случайности оставили на берегу перевернутый кверху дном, и рядом — весла; и отправиться в путь по реке, морщинистой, как серый жатый шелк, и добраться до прибрежных камней Баттерманза. А потом.
Вот глупость, подумала она; как будто эта махина расположена в такой дали, что можно убежать и спрятаться в ней ото всех. Ее станут искать, и найдут, и привезут обратно, и заставят жить все той же жизнью, которую она вела до сих пор, или притворялась, что ведет.
Она и в самом деле давным-давно не брала в руки кисть, хотя, конечно же, неправда, будто она теперь страшно занята. Она как-то вдруг потеряла уверенность в себе как в художнице; и дело было не в таланте и не в технических навыках, а только лишь в первопричине, она перестала понимать, с чего это она или вообще любой человек берется вдруг писать картины. Мое искусство, моя живопись.
Это было все равно как с фургоном, или со сберегательными облигациями, или с выплатами по закладной, относительно которых Майк хотел поспорить с ней и спорил; для того, чтобы оставить все это себе, при себе, надлежало знать, зачем оно тебе нужно.
Майк знал. Майк знал, что принадлежит ему и чего он хочет, что он любит; и если Роузи была уверена в том что единственный предмет, который Майк действительно любит, чаще всего зовется Майком, — что он раз от раза совершает все ту же элементарную ошибку, как котенок, который бьет лапой собственное отражение в зеркале, — что ж, может, в этом-то как раз и заключается сущность любви, любовь есть иллюзия, но иллюзия, без которой невозможно жить дальше, как без чувства цвета или трехмерности пространства, и у Майка это чувство осталось, а вот она его потеряла.
Нет, так не бывает.
Так не бывает; и все-таки она почувствовала приступ необъяснимой тревоги и стиснула руками руль, а Майк ритмично посапывал у нее за спиной.
Моя живопись. Она попыталась восстановить в себе то теплое чувство, которое недавно вызвал внезапно пришедший образ валькирий, но тщетно. Сэм, нет, только не Сэм. Тогда моя работа. Мой пес. Моя машина. Казалось, что вокруг нее был только вакуум, в который она бросала все эти слова, пустые слова, жалкая, пугливая беспредметная жажда, настоящее ничто, ничто, которое сидело с ней рядом и пожирало все, что она пыталась поставить между собой и ним.
Мой пес Ничто.
Она включила зажигание, и посапывание Майка смешалось с ритмом двигателя; она вывезла его, спящего, на шоссе и влилась в поток автомобилей, текущий домой, в сторону Дальних гор — и ей туда же. Одолевая подъем, она видела в зеркало заднего вида, как убегает на юг замок Баттерманз и быстро уменьшается в размерах.