Тело Императора Петра Фёдоровича перевезли в ночь с воскресенья седьмого июля на понедельник восьмого из Ропши в Александро-Невскую лавру и поставили в тех самых покоях, где лежало перед погребением тело трёхлетней дочери Екатерины Алексеевны, Великой Княжны Анны Петровны, родившейся после Павла Петровича и в младенческих годах скончавшейся.
Пётр Фёдорович был одет в светло-голубой мундир с широкими белыми отворотами голштинских драгун, руки его были скрещены на груди, на них белые перчатки с большими крагами времён Карла XII. Тело покоилось в красном бархатном гробу с широким серебряным галуном, поверх был накинут парчовый покров, спускающийся до пола. Гроб стоял на невысоком катафалке в две ступени. Вокруг в высоких свещниках горели гробовые свечи. Ни орденов, ни регалий не было подле тела. Небольшая, низкая комната была сплошь — и стены, и потолок, и пол — обита чёрным сукном, вся мебель из неё была вынесена. Двери были открыты настежь, и летний сквозной ветер шевелил на голове покойника редкие волосы. Страшен был мертвец. Тёмное лицо, шея обмотана чёрным шарфом. У гроба голштинские часовые. Дежурные офицеры гвардии торопили пришедший поклониться народ. В тишине покоя, где колебалось пламя вздуваемых ветром свечей, был слышен стук сапог проходящих людей и строгие окрики:
— Проходите, судари, не задерживайтесь!..
— Проходите не останавливаясь!..
Во всём торопливость, опасение чего-то и страх. В лаврском саду под высокими берёзами толпился народ. В народе шли разговоры.
На чужой роток не накинешь платок…
— Известное дело — убили… Сам видел — шрам на шее. Душили, стало быть. С того и шарфом закутан. Разве так полагается, чтобы особ императорской фамилии…
— А страшный какой!..
— Чистый монстр!
— Волосья на морбусе шевелятся… Жуть!..
— Стало быть, сама и распорядилась.
— То-то и не придёт, не пожалует полюбоваться на своё злодейство.
За такие слова людей не брали под караул. Не прочен был ещё престол. Сомнение не рассеялось в Петербурге.
Об этих толках доложили Никите Ивановичу Панину, и тот счёл долгом предупредить Государыню.
Он просил её отменить намерение и не идти на похороны бывшего Императора. Екатерина Алексеевна была непреклонна. Напротив, она считала, именно ввиду таких разговоров ей и надо быть на погребении, показать своё примирение с усопшим и отклонить зловредные слухи.
— Ваше Величество, вас о том будет просить Сенат.
— Зачем, Никита Иванович?.. Мой долг быть на похоронах моего супруга, и я свой долг исполню до конца.
Сенат согласился с доводами Панина и в полном составе явился к Государыне в её покои просить, чтобы «Её Величество шествие своё в Невский монастырь к телу бывшего Императора Петра Третьего отложить изволила».
Императрица выслушала сенаторов, но отказалась исполнить их просьбу. После долгих убеждений и уговариваний она согласилась лишь, чтобы через обер-прокурора князя Козловского[69] было объявлено святейшему Синоду, что погребение отправлено будет без высочайшего Её Императорского Величества при том присутствия, и о том было через Академию наук напечатано в газетах. Но сама Государыня на похоронах будет присутствовать. Своим официальным отказом она устраняла сложный церемониал погребения и упрощала его до похорон частного лица.
В среду, десятого июля, состоялось погребение. В Невский монастырь явились особы первых пяти классов, приглашённые на церемонию повестками, приехали старик фельдмаршал Миних, генерал-полицмейстер Корф и голштинские офицеры. Кладбищенская роща между покоями монастыря и церковью была полна народом, падким до зрелищ.
Перед выносом гроба к монастырскому зданию подъехала траурная императорская карета, запряжённая шестью лошадьми попарно цугом. Из неё вышла Государыня в сопровождении одной фрейлины. В чёрном платье с длинным треном, в наколке с вуалью, откинутой назад, строгая, спокойная, величественная и печальная, с высоко поднятой головой, она прошла в покои и поклонилась телу своего мужа.
Восемь асессоров взяли гроб и понесли его в Благовещенскую церковь. Императрица следовала за гробом. Она отстояла заупокойную литургию и присутствовала при погребении. Когда она вышла на паперть — народ обнажил головы. Глубокая тишина стояла в толпе.
Не опуская головы, сосредоточенная в себе и суровая, Государыня прошла к карете, фрейлина усадила её, убрала шлейф её платья, села рядом, и карета покатила по берёзовой аллее через народную толпу.
Народ молчал… Но в сознание его вошло: «Да… Это Императрица!..»
Государыня восшествием своим на престол была обязана небольшому числу лиц, и прежде всего братьям Орловым. Не приезжай в то ясное утро за нею в Монплезирский дворец Алексей Орлов, не повези её к измайловцам, не встреть у измайловцев её решительный, на всё готовый Григорий — кто знает, как ещё повернулись бы дела? Государыня сверх меры и возможностей наградила всех, ей помогавших, и Орловых больше всего.
В первые же дни царствования Екатерина Алексеевна убедилась в благородстве, высокой порядочности, душевной красоте и преданности Разумовских и в разнузданности Григория Орлова. Григорий держал себя во дворце как в казарме. Государыня стеснялась с ним и распускала его более и более. Во время похода на Петергоф он ссадил себе ногу и теперь позволял себе в присутствии Государыни лежать с забинтованной ногой на диванах дворца. Он требовал от Государыни, чтобы она его ласкала в приступы боли. Это породило особые «эхи», неприятные для Государыни.
Видя уступчивость Государыни, Орлов пошёл дальше, он сначала намекал, потом стал прямо говорить. Государыне, что она должна венчаться с ним. Он хотел сам быть Императором… Григорий Орлов — Император!.. При всём своём увлечении Григорием, при полной, искренней и горячей благодарности ему, Государыня не могла этого допустить. Это касалось уже не только её, но России. Она пришла в ужас, когда ей донесли, что о предполагаемом «марьяже» говорят в полках гвардии. Секунд-ротмистр Конной гвардии камер-юнкер Фёдор Александрович Хитрово в разговоре с измайловским капитаном-поручиком Михаилом Ефимовичем Ласунским сказал: «Я думаю, что нам больше делать нечего, как собраться всем офицерам гвардии и идти просить Её Величество, чтобы она изволила сие отменить, рассказав резоны, какие нам можно будет…»
Государыня вызвала Орлова на объяснение.
— Правда это, сударь, ваше сиятельство, что такие «эхи» ходят, что ты и впрямь венчаться на мне хочешь?..
Орлов беспечно улыбнулся.
— Ты хочешь быть Императором?..
— Ваше Величество… Государыня Елизавета Петровна венчалась с Алексеем Григорьевичем Разумовским, почему тебе не венчаться со мною?..
Громадный, красивый, сильный, наглый, он смотрел на Государыню ясными, большими, немигающими глазами. Подлинно орёл глядел на солнце!.. Он думал покорить Екатерину Алексеевну нежною томностью взгляда, но на этот раз Государыня не поддалась его обаянию. Не нравились ей разговоры в гвардейских полках. Знала она, к чему эти разговоры привести могли.
— Сомневаюсь я, — строго сказала она, — чтобы иностранные известия о браке Алексея Разумовского с покойною Императрицею были справедливы. По крайней мере, я не знаю никаких письменных тому доказательств. Да что же?.. Разумовский здравствовать изволит. Я пошлю к нему графа Михаила Илларионовича осведомиться от него самого, точно ли он был венчан с Государыней?..
Она нетерпеливо ожидала возвращения Воронцова, посланного с таким тонким поручением.
Разумовский сказал, что все эти слухи — неправда. Разговор сильно взволновал старика. Во время него он достал из особой шкатулки свиток бумаги, перевязанный голубою, выцветшею от времени шёлковою лентою, и бросил его в пылающий камин, потом, не оборачиваясь к Воронцову и помешивая кочергою тлеющий бумажный пепел, сурово добавил: «Я был ничем более, как верным рабом Её Величества».
Государыня с глубоким вниманием выслушала доклад Воронцова. Она быстро обернулась к Орлову и сказала ему с силою:
— Вот, сударь, тебе пример!.. Сие надлежит тебе на ус намотать и крепким узлом завязать, дабы сумасбродные мысли, дерзновенные и не подобающие моему положению, ты выбросил навсегда из головы.
— Слушаюсь, Ваше Императорское Величество… Э-эх!..
Но Григорий Орлов не выбросил сумасбродных своих мечтаний. Он сделался ревнив, подозрителен и мстителен. Императрице было не до него. Готовилась её коронация в Москве.
Перед отъездом в Москву у Государыни был небольшой обед в кругу своих, преданных ей людей. Были, между прочим, оба брата Орловы и гетман Разумовский.
За обедом, уверенный в поддержке присутствующих, Григорий Григорьевич вспомнил свои заслуги во время июньского переворота, ахал, вздыхал, бахвалился, говорил, что главной-то награды, на которую он рассчитывал, он так и не получил, жадными ревнивыми глазами смотрел на Императрицу и говорил, говорил без конца.
— Ваше Величество, верьте моему слову… Вся гвардия в моих руках. В гвардии что Орлов скажет, так тому и быть. Вы знаете, Ваше Величество, если бы я захотел?.. То есть я, Григорий Орлов!.. Вы понимаете, Ваше Величество, я захочу, и через какой-нибудь месяц-другой и вас можно свергнуть с престола…
Гетман Разумовский покосился на Орлова и медленно, со своей малороссийской флегмой сказал ясно и твёрдо:
— Ну, это ты, братец мой, брехать изволишь.
— То есть как это?.. Бре-еха-ать?.. Не ослышался ли я?..
— А вот так, — внушительно продолжал Разумовский, — потому вот мы, — он показал на брата Григория, Алехана, — вот именно мы, не дожидаясь того месяца, тебя через две же недели повесили бы… Так вот и выходит — глупая только брехня одна. И недостойная тебя и невместная в присутствии Её Величества.
Григорий посмотрел на брата. Сурово были сдвинуты красивые брови молодца Алехана, мрачный огонь загорелся в прекрасных голубых глазах его. Григорий хорошо знал брата. Он сжался, опустил голову и тихо пробормотал:
— Сие, конечно… Шутки.
— А помнишь покойного Государя… «Ш-шутки ш-шу-тить»… Ныне всякие шутки оставить пора. Не время!..
Опасен был престол. Екатерина Алексеевна чувствовала — качается, как утлая ладья на бурном море, и не только чужие, враги, но свои, самые, казалось бы, преданные, самые заласканные, награждённые сверх меры люди готовы его опрокинуть.
Для Государыни Екатерины Алексеевны царствовать значило — работать. Со времён Петра Великого не было Государя на российском престоле, кто так много, так совершенно, последовательно и вдумчиво работал для блага и величия России. Но Пётр работал сам. Он сам учился строить суда, сам строил города, не гнушаясь ни топором, ни лопатой, сам водил в бой полки, им же созданные и обученные, сам, когда то было нужно, брался за секиру и рубил головы непокорным. Екатерина Алексеевна понимала, что, будучи женщиной, она не может и не должна всего сама делать, — она искала для этого людей, она их находила, учила, наставляла, увлекала своим ясным всеобъемлющим умом и очаровывала женскою своею обаятельностью. Вялые уходили от неё подбодрёнными, несмелые — храбрецами, глупые — поумневшими, слепые — прозревшими, и все заражались от неё необычайной любовью к родине.
Она царствовала одна. За долгое время ожидания исполнения своих мечтаний — семнадцать лет томилась она — и сколько «испанских замков» построила она за эти годы в своей голове, сколько передумала она, сколько проектов составила — теперь настало время осуществлять мечты, из крови и железа, из камня и славных побед строить эти воздушные когда-то замки.
Она работала для России. Не для народа русского. Не для вельмож и не для крестьян. Первых она слишком хорошо знала и знала им цену, вторых, напротив, она совсем не знала, — она работала для России в её целом, как для какого-то особого, для неё живого существа, в ней олицетворённого. С народом она не считалась. Общественное мнение, народные молвы, «эхи», слухи и сплетни трогали её не больше, чем восторженная лесть царедворцев и славословящие её оды стихотворцев.
До неё доходили слухи — её обвиняли в убийстве Петра Фёдоровича. Не пугало и не волновало это её. В дорогой шкатулке с бронзовым замком лежало у неё неграмотное письмо Алексея Орлова, обеляющее её, снимающее с неё всякую тень подозрения. Она не тронет его и никому не покажет. Тридцать четыре года, до самой её смерти, пролежит это письмо, никому не известное, и найдут его только тогда, когда она предстанет перед судом Господним и ей уже не нужно будет людского оправдания.
Она приветлива и ласкова со всеми. Она весела и часто смеётся, в ней тонкий ум, и сквозит в нём прозрачная ирония — её обвиняют в легкомыслии и бессердечии в такие страшные, трагические минуты. Ей это всё равно. Она знает людей. Недаром она изучала творения Вольтера и переписывалась со старым философом.
Вот просыпается она в скромной своей вдовьей спальне. Голова полна мыслей и забот. Ей надо всё обделать, чтобы другим легко было исполнить…
Выйдя из уборной, Государыня сама растапливает печку в рабочей комнате. Не любит она беспокоить прислугу для себя. С детства приучена сама о себе заботиться и создать кругом себя женский уют. В полумраке зимнего утра красный отблеск играет на полу, в комнате пахнет смолистым дымом, весело потрескивают сухие дрова. Екатерина Алексеевна от воскового фитиля зажигает две свечи и садится к столу. Перед нею кипа бумаг и её любимые географические карты. Глядя на них, лучше всего строить «испанские замки». Шероховатые большие листы тихо в её руках шуршат. Юг России — то, что начал и не кончил дедушка Пётр. Не удалось ему!.. Пётр корабли строил в Воронеже и по Дону спускал их в Азовское море. Долгое и трудное предприятие. Эти дни Государыня много говорила со своими адмиралами, совещалась с Алеханом Орловым, пытала его ум и силы, переливала в него свои знания и желания. Тогда Пётр не мог сего исполнить. Ныне, когда Балтийское море стало русским морем, почему и не выполнить? Да… Адмиралы боятся… Маленький пальчик спускается по карте к Чёрному морю. Вот где подлинное Русское море. Константинополь — город Константина Великого… Афон… Греция, нам единоверная… Какие народы живут вдоль Адриатики? Какую веру они исповедуют?
Что у них на уме и можно ли поднять их и повести на турок с юга, когда её войска ударят с севера, с полей Молдавии?..
Людям это кажется воздушными замками, ставшими действительностью…
На прошлой неделе Алехан просился за границу, в тёплые края, лечить больную грудь… Вот пусть и поедет… В Ливорно… А там будет видно…
Государыня взяла серебряный литой колокольчик и позвонила. Резкий звонок разбудил тишину утра. Камердинер появился у дверей.
— Ваше Величество?..
— Подними шторы и отдёрни занавеси. Поди, утро уже… — Медным колпачком Императрица погасила свечи.
Оранжевый свет играл на морозном узоре окна. Длинные причудливые листья нездешних деревьев и россыпи сверкающих больших и малых звёзд серебром отчеканены на стёклах.
— Мороз?..
— Дюже холодно, Ваше Величество, и снега нападало гораздо.
— Да, тихо на улице.
— Только сгребать зачали.
— Граф Алексей Григорьевич здесь?..
— Уже прибыть изволили.
— Попроси ко мне сюда графа Орлова да Храповицкого.[70]
У Алехана лицо от мороза горит и кончики ушей под буклями парика побелели.
— Санями ехал?..
— Саньми, матушка. Шибкий мороз и ветер с моря.
— Садись к огоньку, погрейся. На меня не смотри, ходить буду, ноги зазябли.
Государыня в мягких котах ходит по длинной, глубокой комнате, постоит у квадратного окна, полюбуется на морозные узоры и снова ходит. Она долго молчит. Орлов терпеливо ожидает, когда она начнёт разговор, для которого она его вызвала.
— Ехать хочешь? В тёплые края?
— В грудях тяжесть, матушка… Там, сказывают дохтура, воздух лёгкий.
— Что же, поезжай… Я кое-что надумала. Помнишь, нонешним летом была я в Кронштадте? Манёвры кораблей смотрела и стрельбу пушечную. У нас, Алексей Григорьевич, в излишестве кораблей и людей, но нет ни флота, ни моряков. Всё выставленное на смотр из рук вон плохо… Как Государыня Елизавета Петровна того недоглядела!.. Корабли, которые я смотрела, показались мне похожими на флот, выходящий каждый год из Голландии для ловли сельдей, а не на военный флот. Нам не сельди ловить… Я так расщекотала наших моряков, что они огневыми стали… Учить, везде учить, граф, надо… Вот и надумала я весною двадцать человек молодых дворян из Морского кадетского корпуса отправить в Англию для службы на судах английского флота. Сенату и Петербургской Адмиралтейской коллегии приказала снестись с английским правительством. Прошу оных кадет назначить на суда дальнего вояжа в Восточную Индию и Америку… Повелела для того ради готовить фрегаты «Африку» и «Надежду благополучия» да пинк «Соломбал». За границу идут, так надо, чтобы начистоту. Андреевский флаг никак не уронить… Кадет посылаю на «Надежде благополучия», а ты ступай на «Африке» в Ливорно.
— Как повелишь, Государыня, так оно и будет.
— Ты не токмо лечиться едешь, ты мне там очень даже нужен будешь… Гибралтар нашим кажется концом света, а ты покажи им, что лежит и далее Гибралтара… Понял?..
— Понимаю.
Государыня перестала ходить, уселась в кресло у письменного стола и, перебирая бумаги, сказала с милою, оживлённою, лукавою усмешкою:
— Туркам и французам, кажется, хочется разбудить кота, который спит. Я — сей кот!.. И я обещаю себя дать знать, дабы память обо мне не скоро исчезла.
Лицо Государыни вдруг стало серьёзно, злые, волевые огни заиграли в прекрасных глазах.
— Надобно тысячи задабриваний, сделок, пустых глупостей, чтобы не давать туркам кричать… Довольно!.. Пусть знают, что у России средства не маленькие и Екатерина Вторая строит всякого рода испанские замки. Ничто её не стесняет…
И снова лукавая улыбка осветила ставшее было серьёзным лицо, и весёлые огоньки заиграли в глазах.
— Вот вы и разбудили спавшего кота, и вот он бросится за мышами… и вот вы кой-что увидите… и вот об нас будут говорить… и вот зададим звону, какого не ожидают… Ты-то меня понял, Алексей Григорьевич? Не малого подвига требую я от тебя, может быть, и ещё чего большего потребую… Тебе я верю, как самой себе. Знаю, как ты любишь свою Государыню и Россию… Румянцев и Суворов у меня на суше — будь моим Румянцевым на море. Садись ко мне ближе, смотри сюда на карту и слушай… Способен ты на подвиг?..
— Ваше Величество!
Раннею весною 1764 года фрегаты «Африка» и «Надежда благополучия» и пинк «Соломбал» уходили из Кронштадта в заграничное плавание.
Накануне отплытия у Алексея Григорьевича Разумовского в его Аничковом доме был назначен отвальный ужин графу Алексею Орлову. Были приглашены «свои», тесная компания старых участников ещё елизаветинского переворота и молодые сподвижники Екатерины Алексеевны, участники петергофского похода. Михаил Воронцов, два брата Чернышёвы, Григорий и Алексей Орловы, Кирилл Разумовский, адъютант Орлова Камынин, ехавший с ним за границу, были на этом ужине.
Против обычая пито и едено было мало. Не было настроения. Какая-то печальная думка владела всеми. Море — не суша и дальний морской «вояж» — не прогулка в Петергоф. Алехан был грустен и задумчив. Его настроение передавалось другим. После ужина перешли в просторную и уютную комнату, на мягкие турецкие диваны, задымили трубки, подали в золотой вазе пунш, и разговор с шуток постепенно перешёл на серьёзное.
— Боюсь я за тебя, Алехан, — сказал Алексей Разумовский. — Уж очень ты до сударок охоч. Тебе только подавай. Никого не пропустишь. Чухонка так чухонка, эстонка, шведка — гони в хвост и в гриву. Дуй в мою голову. Эх, не сломить бы тебе на сём головы. Там ведь испанки, итальянки, кареоки, чернобривы, огонь, а не девки.
— За себя постою.
— То-то… А тут Государынино дело.
— Подвиг, — сказал Кирилл Разумовский.
И вдруг ленивый, прерывистый разговор вспыхнул и разгорелся. Алехан вскочил с дивана и запальчиво сказал:
— А что такое подвиг? Вот он, братец мой, думает, что когда в рядах полка он сражался под Цорндорфом с пруссаками, и трижды был ранен, и, раненный, скитался по полю, рискуя попасть в плен, что то и был подвиг.
— А то нет? — лениво, щуря прекрасные глаза, отозвался с кресла Григорий.
— Подвиг — это риск… Риск жизнью, — сказал Иван Григорьевич Чернышёв. — Вот тебе пример. При Петре Великом это было. Перед замирением со шведами наш галерный флот ходил к шведским берегам, и случилось ему проходить в шхерах мимо одного острова, весьма опасным местом. К Государю Петру Великому привели тутошнего крестьянина, о котором сказывали, что он многократно в тех местах хаживал. Государь спрашивает его, знает ли он места и может ли провести флот его?.. Мужик говорит, что хаживать он хаживал и места те знает, а точно взять на себя этого не может. Государь сказал ему: «Так поди же и проведи меня. Ежели проведёшь, я награжу тебя, и ты благополучен будешь. Если же с флотом моим сделается какое несчастье, то не гневайся — велю тебя повесить». Мужик провёл флот благополучно. Государь пожаловал ему весь этот остров, мимо которого они проходили, в вечное и потомственное владение, и ныне наследники сего крестьянина на том острове господствуют. Что же, сие не подвиг?..
— Нет. Никак не подвиг.
— Так ведь, Алехан!.. Не зря же его Государь наградил? Мужик тот жизнью рисковал.
— Жизнью?.. Государь наградил?.. Нет, совсем не подвиг.
— Вот упрямый, — сказал Воронцов. — А ты знаешь, почему Васильевский остров назван Васильевским?
— Ну?..
— Когда шведский флот стоял в невских устьях, морской офицер Василий Корчмин добровольно сам-друг на лодке обошёл мимо сего острова и привёз Государю известие о положении шведского флота. С того его именем и назвали оный остров Васильевским. Ты понимаешь, Алехан, если там мужик по принуждению, из страха смерти подвиг совершил, то тут Корчмин д о б р о в о л ь н о на жизненный риск пошёл, и оное уже и ты признать должен подвигом.
— Нет, не подвиг.
— Вот ведь какой упрямый, — сказал Алексей Разумовский. — Ось подивиться!.. В огороде бузина — в Киеве дядька. Что же, по-твоему-то, подвиг?
— Подвиг, когда для Государыни, для родины не токмо жизнью, но и большим, чем жизнь, рискует и отдаёт…
— Что же есть больше, чем жизнь? — сказал Алексей Разумовский.
— Что жизнь?.. Игрушка! Не мы её взяли себе, и не нами она отдаётся. Она в руках Господних. Какой где риск, когда сказано: «Ни один волос не падёт с головы вашей без воли Божией»?.. Но есть иное… большее, чем жизнь, и что нами, лично нами, может быть, отцами нашими, целыми поколениями честных предков, целыми веками приобреталось… И вот это-то!.. Честь!..
Алехан оборвал свою речь и, порывисто схватив золотой бокал, выпил его до дна. Кругом молчали. У каждого в мыслях было: Ропша и страшное шестое июля 1762 года. Алексей Разумовский смотрел в землю и казался смущённым. Григорий Орлов глядел мимо братнего лица в окно, за которым весеннее утро заканчивало короткую ночь.
— Ф-фа!.. Сладость какая!.. Нет ли чего у тебя, Алексей Григорьевич, покрепче? Вот это-то… Когда честь… Своё честное имя… и потом про тебя праздные люди… Фарисеи будут говорить… Твоё имя трепать станут, пересуживать… Поносить… История постановит над тобой суровый и неправый свой приговор… А ты вот на всё сие пошёл… Для ради неё, Государыни… Родины… России… — вот сие и есть подвиг… Преданность. Бес-пре-дельная преданность, — повышая голос, говорил Алехан. — То есть которой уже нет ни в чём предела. Скажем… женщину… ребёнка… обмануть… загубить… если то ей… государству нужно… Даже, скажем, люди скажут — подлость… А на деле — подвиг!
— Того не может быть, — хмуро глядя в сторону, сказал Кирилл Разумовский. — Как может быть такое, чтобы ей подлость понадобилась?
— Я знаю, — значительно и с силою сказал Алехан, обращаясь к Разумовскому, — ты её любишь… По-настоящему, как я… Как брат твой, Алексей Григорьевич… Он, Григорий?.. Нет… Он много подвигов совершал, но он себя помнит… Себя при том забыть не может. А я говорю, чтобы себя забыть… Навсегда… и после смерти на тебе от того тень… А между прочим, это и был твой подвиг.
Вот как я понимаю подвиг… Всё… Всё… Честь… Имя… Я червь, ничто… всё ей!.. всё!.. Всё!! Всё!!!
Алехан как-то вдруг, быстро застегнул кафтан и стал прощаться:
— Судари… Пора… Я чаю, вельбот давно меня ожидает. Пора в море.
— Постой, чудак человек, как же так?.. Посидеть надо… Отвальную распить… Гей, люди!.. Вина!..
Алексей Разумовский с полным кубком пенного вина подошёл к Алехану.
— Ты… сие… Ты сие хорошо сказал. Верно… Именно всё… Ото всего для неё отказаться… и от того, что было… и что есть и что будет… Но только, друг мой, и сие не подвиг, ось подивиться!..
— Как сие не подвиг?..
— Да, не подвиг… Сие есть наш долг… Верноподданных… и дай, милый Алехан, почеломкаемся. Славный, хороший ты человек.
Вся компания поехала провожать Орлова до вельбота. На пристани Алексей Григорьевич Разумовский отвёл Алехана в сторону и, пожимая ему руку, сказал:
— Так помнишь, о чём намедни просил тебя? Не забудь! Я повторю.
— Замётано.
— Замётано, сие точно, а я всё-таки напомню. Как будешь ты в Митаве, а может быть, они уже в Киле, так и в Киле навести ты моих племянниц — Дараган. Запомнишь?
— Ну как можно забыть!.. С конногвардейцем Дараганом давнишние приятели, и камер-юнкера хорошо знаю. Говорю — замётано.
— А воспитательницей с ними старая девушка Ранцева, Маргарита Сергеевна, моих примерно лет, — продолжал наставительно говорить Разумовский.
— Ну вот, я про Ранцева сколько раз слыхал — доблестнейший офицер, убит в Цорндорфском сражении.
— Так вот, серденько, не поленись, отыщи их и отпиши мне цидулю, что они и как?.. Маргарита Сергеевна что-то давненько мне ничего не пишет. А раньше частенько пописывала. А сестрица моя о них беспокоиться начинает, известно — мать.
— Всенепременным делом почту исполнить твоё желание. И навещу, и посмотрю, что за племянницы растут там у тебя, от всякого постороннего глаза укрытые. Поди, уже невесты… А?.. Что?.. Может быть, ещё и породнимся с тобою. Не всё порхать амуром и рвать цветы наслаждения. Быть может, пора и узы Гименея надевать… Годы идут и идут… А?.. Не увидишь, как молодость тю-тю…
— Старшей, Августе, двадцатый год пошёл. Пишут про неё — ужасно какая серьёзная, совсем монахиня.
— Не про меня такой товар.
— Молодшая, Елизавета, ну той и всего-то тринадцать лет должно быть… Девчонка совсем ещё. Коза, шалунья… Ну, так вот, исполни. Навести!
— Не беспокойся, такого вельможи да племянниц не навестить за границей! Ну, прощай…
— Не прощай, а до свидания. До скорого, почётного и славного возвращения и до свидания здесь, в нашем милом Петербурге.
Старый Разумовский горячо обнял и поцеловал Орлова. Тот легко и бодро сбежал на плот пристани и прыгнул в вельбот. Матросы в нём отвесно вёсла держали. Старшина крюком оттолкнулся. «На воду!..» — скомандовал мичман. Белыми крыльями взмахнули длинные вёсла и мягко, без плеска опустились в Неву.
В Митаве, где корабли брали воду и грузились солониной в бочках и копчёными ветчинными окороками, Орлов с Камыниным объездил все три гостиницы и справлялся у русского резидента о девицах Дараган. Точно — на своей квартире совсем ещё недавно жила старая девица Ранцева с двумя барышнями-«княжнами», но неделю тому назад уехала в Киль. Орлов улыбнулся на наименование Дараган «княжнами». Он уже знал, что за границей все богатые русские — князья.
Ветер был попутный, и в Киле не предполагали задерживаться. Стали на рейде, и Орлов с боковым свежим ветром на лихо нагнувшейся яхте пошёл с Камыниным на берег. Среди тёмных, однообразных домов на набережной небольшого канала он быстро увидел вывеску, золотого льва в обруче, — то была гостиница «Золотой лев», лучшая в городе. Трактирщик выбежал к знатным персонам.
— Таракан? — вопросом повторил он на вопрос Орлова. — Таракан?.. Aber nein…[71] He было таких девиц.
Он будто смутился, и это не ускользнуло от Камынина.
— А не врёт ли сей мин херц, — сказал Камынин, — уж больно плутовская рожа. Видать, большая протобестия.
— Старая барышня была с ними… И две девочки… А? Что? Не слыхал таких? — строго переспросил Орлов.
— Нет… Нет, — решительно мотая головою, заговорил трактирщик. — Ничего про таких не слыхали. Таракан?.. Таракан, нет не было таких. Вообще у меня русских не было это время.
— Ручаюсь, ваше сиятельство, что эта протобестия врёт.
— Да какой ему интерес нам врать-то, — сказал, поглядывая на море, Орлов. На «Соломбале» поднимали паруса. На «Надежде благополучия» матросы и кадеты были посланы по вантам и реям и шевелились там, как воробьи на ветках. Готовились к отплытию. Ждали только его, Орлова.
Для очистки совести прошли ещё в две гостиницы, но это были такие грязные матросские притоны, что и спрашивать там было нечего, — Ранцева там не могла стоять. Пошли назад на яхту и быстро заскользили по рейду к убравшейся парусами «Африке».
Протобестия-трактирщик и точно был смущён. Ещё три дня тому назад на чёрной доске у него в гостинице торжественно было начертано готическими немецкими буквами: «Prinzessinen Tarakanow». Старая дева, высокая, стройная, серьёзная и красивая, с такими серебристыми белыми волосами, что ей и парика не надо было надевать, жила у него с двумя русскими девицами, и, конечно, это про них спрашивал знатный русский вельможа. Но молчать про них было необходимо. Три дня тому назад все три неожиданно исчезли. За их вещами и прислугой полькой зашёл поляк и тоже — как в воду канул. За это можно было и ответить, и потому трактирщик счёл за лучшее отречься от них, тем более что в вопросе русского не было уверенности, что княжны Таракановы должны были стоять в «Золотом льве».
Трактирщик постоял около получаса, уже с крыльца посмотрел, как в белые точки корабли обратились, и, кряхтя, стал подниматься по крутой каменной лестнице в гостиницу. Пронесло!..
Маргарита Сергеевна Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой Ефимовнами Дараган выехала из России незадолго до смерти Императрицы Елизаветы Петровны. Их путь лежал на Ригу, Митаву, Киль — через Данию во Францию, а потом в Италию.
Но тогда ещё шла война с пруссаками. Русские войска стояли в Риге, и Маргарите Сергеевне пришлось задержаться. Она не горевала об этом. Рига жила весёлою тыловою жизнью, доверенные ей девочки могли здесь отлично учиться немецкому языку, и Маргарита Сергеевна надолго застряла в Риге.
Здесь узнала она о смерти Государыни Елизаветы Петровны, о вступлении на престол Государя Петра III и о том, что Великий Князь Павел Петрович в манифесте не был наименован наместником престола.
Любопытство старой политической деятельницы было затронуто. Маргарита Сергеевна почуяла, что назревают совсем особые события, быть может, похожие на те, участницей которых она была сама двадцать лет тому назад. Она живо вспомнила, как последний раз видела на балу Великую Княгиню Екатерину Алексеевну, ставшую теперь Императрицей, и какое сильное впечатление та произвела на неё. Маргарита Сергеевна всею душою стремилась в Петербург, девушки связывали её. После смерти Государыни Елизаветы Петровны военные действия прекратились, войска потянулись из Пруссии к Риге, проезд на запад стал возможным, и Маргарита Сергеевна переехала в Митаву. Здесь нашла она полное удовлетворение своим наклонностям политической разведчицы. В Митаве сходились пути на Берлин, Варшаву и Москву. В Митаве Ранцева виделась со Станиславом Понятовским и слушала его горькую исповедь неразделённой, страстной любви к Императрице российской, в Митаве она познакомилась с французскими эмиссарами, показывала им своих воспитанниц и всем говорила, кем и почему они были ей поручены.
— Сама покойная Императрица была озабочена их судьбою!.. Как же — они племянницы когда-то всесильного вельможи Разумовского!
В Митаве же узнала она о перевороте двадцать девятого июня 1762 года и, слушая рассказы о нём, вся трепетала. Если бы она была там!.. Если бы всё было, как т о г д а!.. Она могла бы стать на место Дашковой!..
Она сразу почувствовала сложную политическую игру, которая шла теперь в Петербурге. Пользуясь свободой, она бывала всюду, где можно было видеть интересных людей. Она говорила с поляками, французами, англичанами и немцами. Она тотчас почувствовала, как с приходом к власти молодой Императрицы все насторожились и испугались той русской политики, которой, по-видимому, будет держаться Екатерина Алексеевна. Возраст Маргариты Сергеевны, седые волосы и положение воспитательницы позволяли ей нанять маленькую квартиру и устроить у себя политический салон, как это было принято за границей. Это было же так модно!.. Она прекрасно говорила по-французски и по-немецки и свободно при девицах обсуждала политическое положение. Оно казалось ей много сложнее и запутаннее, чем то было при Императрице Елизавете Петровне. Тогда было неоспоримое и всем понятное: д о ч ь П е т р а В е л и к о г о! Этими словами было всё сказано. В них — и право, и правда, и закон, и сила. С Елизаветой Петровной шла её необычайная красота, обаятельность и то, что она была совсем русская. Иоанн Антонович — младенец. Мало кто про него и слышал и, уж конечно, никто им не интересовался. И потому тогда не было ни сожаления, ни злобы, ни упрёков, ни зависти.
Теперь совсем другое было. Иностранцы в Митаве не стеснялись, и то, что в Петербурге шептали, потаясь, громко обсуждали в «салоне» Маргариты Сергеевны.
«Она», то есть Императрица Екатерина Алексеевна, никакого права на престол не имела. На каком основании она устранила своего мужа?.. Он публично назвал её «дурой»… Он не любил её, он, весьма вероятно, изменял ей с Воронцовой… А она не изменяла ему с Салтыковым и, говорят, теперь открыто живёт с Григорием Орловым?.. Пётр Фёдорович хотел войны с Данией? Так ли это плохо — расширять на запад границы государства Российского? Не продолжал ли он этим дела своего великого деда и не следовал ли заветам своей тётки?.. Та хотела Пруссии, он крепил голштинское наследство… Его первые реформы — вопросы свободы веры, лютеранизация русского духовенства, узда, накинутая на монастыри, первый шаг к освобождению крестьян, грамота о вольности дворянства — всё это за границей нравилось. Уничтожение Тайной канцелярии — это было то, что по вкусу приходилось заграничным людям.
И такого Императора назвать «монстром»!.. Такого человека, говорят, по её приказу задушили в Ропше Барятинский с Алексеем Орловым!.. Мужеубийца!..
Почему обойдён наследник престола Павел Петрович?.. Екатерина Алексеевна в лучшем случае могла быть регентшей, но никогда не самодержавной Императрицей!
Государеубийца, узурпаторша прав сына — вот в каком свете являлась здесь Ранцевой та прелестная молодая женщина, которою тогда так любовалась Маргарита Сергеевна на придворном балу незадолго до своего отъезда за границу.
Какова нынешняя политика Государыни?.. Её мужа упрекали в том, что он был послушным слугою короля Фридриха и чувствовал себя лучше генерал-майором прусской армии, чем Императором Всероссийским… А она?.. Не следовала она советам короля?.. Каковы её замыслы относительно Польши?.. Как сурово она отшила такого преданного ей человека, как Станислав Понятовский!.. Каким тоном говорит с Турцией?.. Говорят… Она хочет… Но тут умолкали…
Опытная в политике Маргарита Сергеевна сквозь прозрачную пелену намёков, через рассказы о том, что говорили Хитрово и Ласунский, что было предметом обсуждения в гвардейских светлицах, чувствовала, что вот едва вступила на престол Екатерина Алексеевна, как уже явились политические интриганы и просто честолюбцы и ищут, ищут новое лицо, претендента на престол, чтобы устроить новый переворот и повернуть так, как это будет удобнее и выгоднее Польше, Франции и Турции, как это возвеличит новых людей и создаст новых вельмож, пособников переворота.
Маргариту Сергеевну расспрашивали об Иоанне Антоновиче. Где он?.. Какой он?.. Способен ли он царствовать и чьи права на престол больше, его или Императора Петра III?.. Ей шептали, что в Ропше был убит, а потом похоронен в Александро-Невской лавре вовсе не Государь Пётр Фёдорович, но похожий на него голштинский солдат.
— С того и лицо у него, сказывают, было чёрное, кисеёй плотно-плотно закутанное… Да и ростом он меньше, гроб был совсем небольшой. Да и так бы разве хоронили Императора?.. Нечистое тут дело. А Петра Фёдоровича верные люди увезли на юг, к казакам-раскольникам.
Творилась легенда, мертвецы вставали из гробов, готовы были появиться самозванцы и начать разрушительную работу уничтожения России. Кому-то было это нужно.
Как тогда, перед переворотом Елизаветы Петровны, — «привидения казались».
В Митаве весна на месяц раньше, чем в Петербурге. На невских островах ещё голые берёзы и тополя стояли, ладожский лёд ещё не прошёл по Неве, а в Митаве каштаны цвели и сирень пышно белыми и лиловыми гроздьями убралась.
По вечерам ветер был тёпл, и море голубело под лёгкой дымкой тумана. На Пасху много всякого народа наехало на праздники в Митаву. Приехали кадеты шляхетного корпуса из Петербурга на побывку к родным, и у Маргариты Сергеевны всегда по вечерам кто-нибудь засиживался у княжон Таракановых, как стали называть и среди русских девиц Дараган. Русской молодёжи Маргарита Сергеевна бывала рада — Елизавета стала забывать русский язык, делалась большою фантазёркой, и ей было полезно бывать в обществе простой молодёжи.
В маленькой квартире стоят лиловые сумерки. В окна комнат рвутся прохладные ветки сирени. В покое у девиц звенит арфа, это Августа играет на ней, и сквозь взрывы восторженного смеха молодёжи слышно, как молодой прапорщик Гротенгольм поёт нежным неуверенным голосом:
Внезапно постучался
У двери Купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон…
И, будто восполняя то, что пелось у девушек, в дверь Маргариты Сергеевны постучала горничная Каролина и доложила, что какой-то человек желает видеть пани.
— Кто?.. Чужой?.. Немец?..
— Ни… Москаль… Видать — з москалей…
Вечерний визит Маргариту Сергеевну не удивил и не испугал. Маргарита Сергеевна приказала просить и внимательно вглядывалась во входившего к ней человека, стараясь определить, кто это был и зачем к ней пришёл.
— Простите, сударыня, — начал незнакомец, — что в неурочное время и никем заранее не аттестованный вторгаюсь в вашу мирную девическую обитель, но у меня к вам дело чрезвычайной важности и спешности.
Незнакомец говорил по-русски мягким московским говором и, несмотря на немецкую одежду, показался Маргарите Сергеевне русским купцом, путешествующим за заграничными товарами. Такие люди всегда много знают и интересуются политическими делами.
— Пожалуйте, — тихо сказала Маргарита Сергеевна, — прошу садиться.
Из-за притворённой двери звенела арфа и голос сладко пел:
— Кто так стучится смело?.. —
Со гневом я вскричал.
— Скорей!.. Обмёрзло тело, —
Сквозь дверь он отвечал…
— Дело касается воспитанниц ваших, княжон Таракановых…
Маргарита Сергеевна перебила гостя:
— Полноте, сударь… Тут просто какое-то недоразумение. Какие они княжны Таракановы? Это ещё в Риге началось, тамошние немцы не могли усвоить имени Дараган. Я им — Дараган, они мне — Тараканов… Русского имени без окончания на «ов» представить себе не могут, вот и стали мои девочки Таракановыми, да ещё и принцессами. А мне сие совестно и досадно, точно мы и впрямь самозванки какие. А они такие же княжны, как я графиня.
— Возможно, что найдутся люди, которые и вас сделают графиней…
Маргарита Сергеевна в упор посмотрела на незнакомца. В её глазах были удивление и вопрос. Из-за двери неслось:
Чего ты устрашился?..
Я, мальчик, чуть дышу,
Я ночью заблудился,
Обмок и весь дрожу…
— Хе-хе-с!.. Песня-то какая игривая… И в лад моему рассказу… На вашу честь полагаюсь, меня не выдадите и зря болтать не станете. Владимирский-на-Клязьме я купец Макар Хрисанфович Разживин, и по торговым делам бываю я по всей матушке-России. В Персию за фисташками и лимонами езжу, сколько раз покойной матушке Государыне лимоны самолично доставлял, очень покойница любила лимонады. За рахат-лукумом и халвой в Турции бываю, попадаю в Киев и в Варшаву, сейчас здесь по рыбно-бакалейному делу… Так по станкам-то почтовым, по трактирам кого-кого не повидаю, каких только речей не услышу. И вот вчера в гостинице, где я стою, примечательнейший разговор имел я относительно ваших барышень, вот о чём и предупредить вас пришёл. А что девицы ваши Дараган, так мне доподлинно известно, потому что я всю Черниговщину изъездил, можно сказать, вдоль и поперёк, и потому я с оным своим собеседником вчера даже и в лютый спор вступил, и он меня просто-таки сразил.
— Даже интересно.
— Ещё и как, сударыня… Изволите видеть: точно были реестровые казаки Дараганы, как были, вам сие доподлинно известно, и казаки Розумы. Когда Розумы стали Разумовскими — то и Ефим Драга, женатый на сестре Алексея Григорьевича — Вере Григорьевне, стал Драганом и был пожалован в бунчуковые товарищи.
— Всё это верно. Откуда вы знаете всё так подробно?
— Как не знать мне всего сего, сударыня, когда я у оных Драганов не раз и не два сало и овечью шерсть покупал. Так вот-с, вчера разговорились мы с одним поляком, а он мне и скажи: «Вы знаете княжон Таракановых, что в Митаве стоят?..» Точно, девиц ваших я в церкви видел и даже интересовался, кто такие… А потом в гостинице, когда ташен-пшилер фокусы-покусы показывал, я за вами сидел, и тогда мне сказали, что девицы не Таракановы, а Дараган.
— Кто же вам это сказал?
— А вот и не упомню кто… Кто-то из господ офицеров. Так вот, я тому поляку и сказал, девицы те не Таракановы, а Дараган. Я всё их семейство преотлично знаю. А поляк мне говорит: «То неправда есть. У Веры Григорьевны Дараган было всего четверо детей: единственная дочь, София Ефимовна, пожалованная фрейлиной, в прошлом году вышла замуж за князя Петра Васильевича Хованского, сыновей было три: камер-юнкер Василий, и Иван, и Григорий — все трое недавно, по воцарении Екатерины Алексеевны, произведены в секунд-ротмистры лейб-гвардии Конного полка. Отец их Ефим Дараган скончался в позапрошлом году. А больше детей, как видите, и не было».
— Странная осведомлённость… У поляка?.. При чём тут поляк?.. Да кто он такой?
— Того не ведаю… Он мне себя не назвал, но то, что он мне потом рассказал, меня очень встревожило.
— Но, позвольте… Откровенность на откровенность… Об Августе и Елизавете меня лично просил сам Алексей Григорьевич Разумовский, не мог же он кого-нибудь другого ко мне прислать…
— Не знаю, не ведаю-с… О вашей молодшей, извольте только послушать, что тот поляк мне сказывал. Чисто арабские какие сказки!.. Будто лет десять или поболее того назад некая Авдотья Никонова, крепостная господ Бачмановых, содержавшаяся в Тихвинском Введенском женском монастыре в монастырских трудах до конца живота, сказала за собою государево слово и дело. В Тайной канцелярии оная Никонова сказала, что она может поведать своё слово только Государыне или графу Александру Ивановичу Шувалову… Ну, пытали её, и сообщила она тогда, что в оном Тихвинском монастыре содержалась персидская девка Лукерья Михайлова и будто оная Лукерья говорила Никоновой, что она дочь персидского царя и венчанная жена графа Алексея Григорьевича Разумовского. Будто Государыня насильно выдала её за Разумовского, потому что на той персидской девке хотел жениться Великий Князь Пётр Фёдорович. И будто у той персидской девки были письма Великого Князя, где тот называл её «другом сердечным Ольгой Макарьевной»…
— Господи!.. Какая всё это ерунда!.. Какой вздор!.. Стыдно и смешно слушать…
— Не страшно ли, сударыня?.. Оную Никонову нещадно били плетьми и сослали в строжайшее заключение в дальний монастырь.
— И за дело… Ври, да знай меру.
— А Лукерью, заметьте, Лукерью, так ту даже ничуть не тронули. И вот сказал мне поляк: он подозревает, что девица, которую вы воспитываете, Елизавета то есть, и будет дочерью Разумовского и той персидской девки…
— Вздор… вздор… Смешно даже слушать… Елизавета — внучка персидского царя!.. Смешно и странно слушать всё это, Макар Хрисанфович…
— Страшно, сударыня… Предупредить почёл я долгом вас. В опасное время мы живём, и вы сами понимать изволите, колико страшны такие толки для вас и для ваших девиц.
Разживин понизил голос до самого тихого шёпота.
— Я знаю, сударыня, что есть ныне такие безумные поляки, которые ищут сменить матушку Государыню Екатерину Алексеевну.
— Дочерью персидской девки?..
— Дочерью Разумовского — княжною Таракановой. Подумайте, сударыня, сколь в сём вы опасны!.. Ведь персидская девка может быть только для отвода глаз… А что, если она да… Ведь Государыня-то с Разумовским были, сказывают, венчанные муж и жена?
Ничего не ответила Маргарита Сергеевна. Она в глубокой задумчивости сидела у окна. В комнате было очень тихо, а из соседней горницы слышались мелодичные перезвоны арфы, и юный девичий голос громко запел из оперы «Le marechal ferrant»:[72]
Quand pour le grand voyage
Margot plia bagage,
Des cloches du village
J'entendis la lecon —
Dindi, din-don…
Dindi, din-don…[73]
— Что же? Это она поёт?
— Она, — чуть слышно, вздохом ответила Маргарита Сергеевна.
— Господи, царица небесная, сколь вы опасны!..
Разживин низко поклонился Ранцевой и бесшумно вышел из комнаты.
За вечерним кушаньем Маргарита Сергеевна много смеялась, называла Елизавету «персидской девкой», говорила, что она дочь персидского шаха, «сына солнца, друга луны, шелудивой овцы небесного стада». Елизавета с интересом слушала воспитательницу и по-французски расспрашивала её о Персии.
— А как туда ехать, мадемуазель?
— Я думаю, проще всего через земли донских казаков, на Азов или Каспийским морем, с Волги. Трудное путешествие… Через Азов придётся мимо крымского хана плыть, через турецкие земли ехать. Там разбойников полно.
— Азов!.. Азов, — повторяла Елизавета. — А как красиво, мадемуазель, — princesse d'Asov!.. А какие там имена? У персов, как у турок, или другие?
— Мало ли какие… Али, наверное, есть… Вот ещё я слыхала — Риза-хан…
— Princesse Ali-Risa-khan d'Asov… Mais c'est epatant![74]
Два кадета — белобрысый, с круглой детской головой с париком, с чёрным бантом на косице, Мусин и, чернобровый, с выпученными глазами, барон Гротенгольм, двоюродный племянник Маргариты Сергеевны, смеялись рассказам и тому, что Елизавета Ефимовна их будто всерьёз принимала… Высокая, стройная, смуглая, с чуть косящими миндалевидными глазами, гибкая и ловкая, она казалась старше своих тринадцати лет, и точно, что-то восточное в ней таилось, казалась она турецкой гурией, персидскою княжною, как видали их кадеты на гравюрах в книжках с путешествиями. Елизавета не смеялась. Лицо её было мечтательно и серьёзно, она смотрела мимо своей воспитательницы в окно и точно видела там за горизонтом то, о чём они говорили, — Персию и загадочные страны: Азов, Турцию, Чёрное и Каспийское моря… У неё была способность — грезить наяву и видеть чёткие, надолго запоминающиеся сны во сне.
— Princesse Ali d'Asov, — повторила она. — Мадемуазель, знаете, и правда… Я ведь помню — апельсиновые рощи… Золотые плоды висят на низких круглых деревьях, и розовые горы тонут в густой небесной синеве. Epatant!..
— Ну что ты вздор болтаешь. Как можешь ты помнить то, чего никогда не было? Видала картинки в книжках и представляешь… Сны какие-то! И когда только ты поумнеешь?..
— Нет, правда, мадемуазель. Я что-то вроде этого видала… Я дочь персидского царя!.. Царская дочь!
— Ну, будет!.. Спать пора, судари… Весенняя ночь приходит незаметно, а поздно уже… Ваши родители сердиться будут, что я вас так задержала.
Вечером в городском саду играла русская полковая музыка. Маргарита Сергеевна сидела со своими воспитанницами на скамейке. Вдруг точно что-то ударило её по затылку, она тревожно обернулась. Сзади и наискосок от неё, под дубом, на лужайке два человека стояло. Ничего особенного в них не было, но она не могла уже не смотреть на них. Один был немец из Митавы, другой — высокий, нарядный, красивый молодой шляхтич в длинном кафтане с вычурно оттопыренными полами, как носят в Варшаве. Он был при шпаге и в большом волнистом парике, накрытом шляпой с широкими полями, немного старая мода, но всегда красивая. Они были близко от Маргариты Сергеевны, и она могла слышать, что они говорили.
— Prinzessinen Tarakanov? — спросил по-немецки шляхтич и показал глазами на Елизавету.
Немец ответил утвердительно, и оба пошли с лужайки в широкую аллею, к выходу из сада.
Ничего больше и не было: разговор с купцом Разживиным и эта встреча, — а вот так растревожило это Маргариту Сергеевну, что она спешно собралась и переехала в Киль.
В Киле Маргарита Сергеевна устроилась в лучшей гостинице «Золотой лев». Она взяла две смежные комнаты в верхнем этаже. Двери гостиничных покоев выходили в большой зал, мутно освещённый одним широким окном в его глубине. По другую сторону была лестница, ведшая в трактир и столовую для гостей, там же были и «билары» для игры.
Разложившись, Маргарита Сергеевна достала свежие немецкие газеты. В них прочитала она, что в Киле ожидается в скором времени русская эскадра, которая уже вышла из Кронштадта и с попутным ветром идёт в Голштинию. С этой эскадрой идёт граф Алексей Орлов.
И опять забилось волнением сердце. Идёт тот, кто сажал на престол российский Екатерину Алексеевну, про кого говорят, что он прямой виновник смерти Императора. Увидеть Орлова было интересно, и ему она может рассказать о своих страхах и, если нужно, просить у него защиты.
В столовой, куда спустилась Маргарита Сергеевна к «фрыштыку», было накрыто три стола. За одним уже сидели какой-то старик со старухой, не обратившие никакого внимания на вошедших барышень. За другой, в глубине столовой, у лестницы, сели Маргарита Сергеевна с воспитанницами, третий был пока не занят. В середине завтрака Маргарита Сергеевна, сидевшая спиной к залу, заметила, как покраснела и стала косить глазами Елизавета, точно увидала кого-нибудь знакомого, и, по своему дурному обыкновению, от которого никак не могла её отучить Маргарита Сергеевна, стала «делать глазки». Маргарита Сергеевна оглянулась. Разговор прервался на полуслове. За стол садился тот самый поляк, который справлялся о княжне Таракановой в Митаве. С ним был другой поляк, маленький, кругленький, толстый и краснорожий. Третий обедавший был турок, со смуглым красивым лицом, он был в чалме, и эта-то чалма привлекла внимание Елизаветы и так взволновала её.
— Смотрите, мадемуазель, — вне себя от восторга говорила Елизавета, — вот он, персидский принц д'Азов!
— Молчи, — сердито сказала Маргарита Сергеевна, — молчи и не смей на посторонних кавалеров глаза пялить.
— Что вы всё шпыняете меня, мадемуазель? — сказала обиженно Елизавета.
Вошедшие пристально и, Маргарите Сергеевне показалось, слишком внимательно присматривались к девушкам и Ранцевой и сейчас же заговорили по-польски. И ещё показалось Маргарите Сергеевне, что высокий и красивый поляк был обрадован тому, что нашёл их.
Вот и всё. И что было странного или тем более страшного, что поляк, которого она несколько дней тому назад видела в Митаве, приехал в Киль? Митава — Киль, это была обычная дорога едущих по северу Европы. Но покой, было установившийся в душе Маргариты Сергеевны, пропал.
Днём она встречала, или ей казалось только, что она встречает, то того, то другого из их компании.
Выйдет из «Золотого льва» — на узком канале, где толпятся рыбацкие лодки, у толстого деревянного парапета с железными причальными кольцами стоит маленький толстый поляк и даже не смотрит на Маргариту Сергеевну, он весь углубился в рассматривание, как внизу у воды с удочками бродят мальчишки. И ей уже страшно.
Пойдёт днём с воспитанницами на прогулку и всё оглядывается, не идёт ли кто-нибудь сзади. У дома русского резидента похаживает турок в чалме, и Маргарита Сергеевна крепче схватывает руку Елизаветы и строго по-французски требует, чтобы та молчала.
Вечером, когда станут звонить Angelus, Маргарита Сергеевна идёт к костёлу. У высокого крыльца ей уступает дорогу красивый поляк.
Маргарита Сергеевна говорила сама себе, что тут нет ничего странного или чрезвычайного — город маленький, и что особенного, что, может быть, живя в одной гостинице, они так часто встречаются. Зерно страха, брошенное вечерним разговором с купцом Разживиным, вырастало громадным деревом.
И в Киле пошли тревожные бессонные ночи. Маргарита Сергеевна укладывала у дверей спальни, в зале на полу, на тонком соломенном матраце служанку, польку Каролину, но та так крепко спала, что рассчитывать на неё не приходилось. Снова чудились ночные шорохи, постукивания, шаги, снова казалось, что кто-то стоит на улице против её окон и дожидается чего-то или кого-то…
Маргарита Сергеевна готова была бежать куда угодно, сесть на первый идущий из Киля корабль и уехать, но мысль, что на этом самом корабле, на узком пространстве его палубы, она может встретиться со всеми этими таинственными людьми и они там, на корабле, овладеют ею, не давала ей покоя. Лучше всё-таки дождаться русской эскадры и искать спасение на ней. Пойти к Орлову и просить, умолять его взять их всех с собой. Там, на русском военном корабле, никто не посмеет тронуть их.
Едва светало, Маргарита Сергеевна подходила к окну и раскрывала его. Она надеялась — вдруг увидит родные чёрные корабли с белыми полосами деков, с несравненным ни с кем, на диво выровненным, с математической точностью провешенным такелажем и стройным изящным рангоутом. Вдруг услышит пальбу салюта, и розовато-белые круглые клубы дыма полетят навстречу солнцу… Громадные белые с голубым крестом кормовые флаги тихо реют за кормою и навевают смутные, прекрасные мечты о родине.
Но рейд Киля пуст. На розовеющем море, как и вчера, как и позавчера, как все эти дни, толпятся чёрным стадом неуклюжие рыбачьи баркасы, и их чёрные мачты без парусов частоколом поднимаются к небу. На море прежний штиль, ничем не колеблется серебристая парча моря, и на ней застрявший из-за безветрия английский пакетбот и печальная брандвахта.
Она ждала днём, высматривала вечером, не придут ли желанные корабли, гонимые вечерним лёгким бризом.
Море темнело на её глазах на востоке, золотая звёздочка загоралась в небесном изумруде. На рейде не было перемен.
И сегодня, и завтра проходили в напрасном ожидании кораблей, во всё усиливающемся беспокойстве, и непонятная тоска начала охватывать душу Маргариты Сергеевны и томить её.
Русская эскадра не приходила.
В таком страхе ожидания пускай мнимой, вымышленной, воображением созданной опасности прошло пять долгих дней. Они показались Маргарите Сергеевне вечностью.
Вечером Маргарита Сергеевна с тоскою подошла к окну. Нет, не было перемен. Два одиноких гафельных огня загорелись на бледнеющем небе: на брандвахте и на пакетботе. Темнело. Рыбачьи лодки слились в мутное пятно, над которым тёмною вуалью казался лес мачт. Томительная тишина стояла над городом, и, усиливая её и навевая какие-то смутные грустные мысли, дома за два из открытого окна неслись меланхолические звуки цитры. В этой тишине ночи, казалось, самое время остановилось.
Маргарита Сергеевна закрыла окно, заложила ставни, зажгла свечу и достала книгу. Это была довольно старая книга, изданная ещё при Елизавете Петровне незадолго до начала войны с Пруссией, — «Патриот без ласкательств», перевод с английского.
Сочинитель книги был врагом войн. Он стремился доказать, что войны ведутся только ради наживы. Раньше вооружённые бароны спускались из своих замков, чтобы грабить мирных поселян, теперь за тем же государства идут войною одно на другое. Война нужна для выправления порушенного бюджета.
«Восемьдесят миллионов фунтов стерлингов, — читала Маргарита Сергеевна, — которые требуются на расходы нынешнего года, нашим прибыльщикам кажутся безделицею. Их проекты основательны, и доказательства их бесспорны, французы богаты, и их богатствами наградим мы свои убытки. Мы употребим на то всю нашу силу. Ежели намерение наше нам не удастся, то война принесёт нам другую пользу. Возбудятся в нас добродетели Катоновы. Военные экзерциции, ободряя наш дух, научат нас притом терпению. Когда обнищаем, то примем нищету за дар. Нищета есть мать и питательница добродетели. Целомудрие, которое столь твёрдо соединено с чистотою, будет тогда господствовать между нами, чрез усердие и старание тех, на которых упадёт умножение податей или которые почувствуют упадок коммерции, дабы оставить сластолюбие и распутное житие, любить впредь воздержание и тем утвердить силу известной пословицы: sine Cerere et Baccho friget Venus — то есть без хлеба и вина не возбуждаются похоти…»
Маргарита Сергеевна отодвинула книгу и задумалась.
«Какой пересмешник, и злой притом пересмешник…»
Война! Всегда найдутся причины для войны… И как интересуются иностранцы Россией?!! Маргарита Сергеевна вспомнила, как шведы предлагали начать войну, чтобы посадить на престол Елизавету Петровну, поляки предложат войну, чтобы устранить Екатерину Алексеевну и посадить… Всё равно кого, да хотя бы — княжну Тараканову, внучку персидского царя?.. Разве им не всё равно, кто будет на российском престоле, лишь бы не властная завоевательница Екатерина Алексеевна. Не сажали они разве на престол Московский Григория Отрепьева — царя Димитрия?.. Посадят Елизавету Дараган, а не пустит её Маргарита Сергеевна, найдут другую, дуру какую-нибудь отпетую, авантюристку!
Недаром приходил к ней купец Макар Хрисанфович. «Опасна» она с девицами Дараган!..
Маргарита Сергеевна своими размышлениями будила «беса полунощного», тревожила духов тьмы, и вот уже нарушилась мёртвая тишина в гостинице, и кто-то прошёл мерными, ровными, спокойными, уверенными шагами внизу, поднялся по лестнице и идёт к её дверям. Уже слышен шёпот у двери. Кто-то будит Каролину, раздаётся шипящий разговор на польском языке, и стучат в дверь комнаты.
Маргарита Сергеевна откроет двери. Она знает. Это он — тот поляк, который смутил её и нарушил её покой. Что же, чем скорее, тем лучше!.. Всё это в конце-то концов любопытно… А что опасно… Она сумеет за себя постоять.
Маргарита Сергеевна засветила другую свечку, быстрым взглядом окинула комнату, всё ли в ней в порядке, плотнее затворила дверь в комнату воспитанниц и со свечою в руке пошла отворять дверь.
У двери и точно стоял поляк, который её взволновал. Маргарита Сергеевна попятилась назад, и поляк вошёл за нею в горницу. Он был высок, красив и строен. В его взгляде была смелость, а красота и смелость всегда внушают доверие и подкупают женское сердце. Он вошёл, притом как человек, имеющий право войти так просто ночью, как облечённый некою властью, и как человек, хотящий что-то дать. Он скинул свою широкополую шляпу и приветствовал Маргариту Сергеевну низким поклоном, взмахнув как-то уж слишком вычурно шляпой.
Маргарита Сергеевна отошла к столу, поставила свечу и опершись концами пальцев о стол, внимательно всматривалась в лицо незнакомца. Босая, простоволосая, в одной рубашке, Каролина заперла дверь, незнакомец сделал два широких шага в комнату и ещё раз низко поклонился королевским поклоном.
— Hex пани выбачит, что я так поздно и несподеване прихожу, — сказал он негромким голосом, чётко выговаривая слова и мешая русскую речь с польской. — Надзвычайне важныя околичности, здумеваенцэ документа, которые нашёл я здесь в Килю, в архивум ксенжя голштынского, змусили мне прийти и ставиться до пани для тайных и бардзоважных разговоров.
Если бы Маргарита Сергеевна была только дочерью полковника Ранцева, строго воспитанною отцом и матерью, дочерью безродного петровского дворянина, солдата Петра Великого, — она указала бы на дверь поляку и сказала бы, что никакие документы, как бы потрясающи они ни были, её не касаются, но Маргарита Сергеевна была той Ритой, которая искусной политической игрой в дни своей юности способствовала воцарению Императрицы Елизаветы Петровны, и теперь не могла отказаться от некоего знания, от проникновения в какую-то тайну. Любопытство и желание быть полезной молодой Императрице, которой она была беспредельно, по-солдатски преданна, заставили её сделать пригласительный жест и показать на кресло у стола. Поздний приход поляка её не смущал. Явился же к ней однажды ночью маркиз Шетарди, чтобы уговорить её поехать в Гостилицы за цесаревной Елизаветой Петровной, а была она тогда совсем юной девушкой. Поляк не замедлил воспользоваться приглашением Маргариты Сергеевны. Он дождался, когда та села в своё кресло, и сел сам. Он достал из-за пазухи большой сафьяновый портфель и положил его перед собою.
— Я имею правдивые документы и доводы, что одна из воспитываемых паньо панёнок есть дочь Императрицы Российской Елизаветы Петровны, и поэтому она есть истинная, настоящая и правовитая наследница российского трона, — начал поляк, похлопывая ладонью по портфелю.
— Простите, — серьёзно и тихо отвечала Маргарита Сергеевна. — Вы ошибаетесь. Обе мои воспитанницы мне прекрасно известны, и я доподлинно знаю, что они никак не могут быть дочерьми покойной Государыни, которая, к слову сказать, как мне о том прекрасно известно, детей вовсе не имела. Елизавете Петровне наследовал её племянник, сын родной её сестры Анны, — Пётр III Фёдорович, и когда он от внезапной болезни, после своего отречения волею Божьей, преставился, то натурально на престол российский вступила его супруга, Императрица Екатерина Алексеевна.
— О!.. Так… То мне известно… Мне досконале известно и ещё… Много ж больше того, что пани знает. Извольте мне выслушать.
— Я вас слушаю.
— Когда старшая дочь Петра ксенжичка Анна вышла замонж за ксеньжя Карла Фредерика Голштынского, она подписала, что отрекается от русского престола за себя и за всё своё потомство, и через это, смею твердить, пани, что Пиотр Фёдорович никаким способом не мог быть сукцессором своей тётки. Тем бардзей Императрица Екатерина Алексеевна не может быть считаема за правовитую цесаржову.
— Вы ошибаетесь, сударь, — сказала Маргарита Сергеевна. Она очень волновалась. Какие документы могли быть у этого поляка? Как раздобыть всё нужное и полезное для Государыни и сообщить об опасности, ей угрожающей? — Вы ошибаетесь… Император Пётр Великий за три года до своей смерти издал закон, предоставляющий царствующему Государю право по своему усмотрению назначать себе достойного преемника.
— Но Император Пиотр не выповедял своей остатней воли.
— Совершенно верно. Язык ему уже не повиновался. Он потребовал себе доску и на ней успел начертать только два слова «отдайте всё…» — и умер. От этого на двадцать лет в России не было точности в престолонаследии.
Поляк нетерпеливо Маргариту Сергеевну слушал. Его глаза заблестели, он раскрыл портфель, вынул из него бумагу и, развёртывая её, торжественно сказал:
— Проше бардзо… Что укрыто пред пани, известно мне. Это значит — тестамент Цесаржа Пиотра I.
Маргарита Сергеевна быстро взглянула на лист пергамента. На нём было крупно написано: «Derniere volonte de Pierre le Grand, Empereur de toute la Russie».[75]
— Позвольте спросить вас, кто вы такой, что можете обладать бумагами толикой важности?..
— Hex пани мне позволит не говорить ей моего имени до времени. Когда пани упэвнится, что я ей говорю правду, укрытую злоумысльне перед народом, то я ей скажу, кто я есть, и мы станем вместе делать во имя этой правды.
Поляк отложил бумагу в сторону и на её место положил другую.
— Это значит — тестамент Цесаржовы Екатерины I. В нём написано: «Великий Князь Пётр Алексеевич, внук Императора, моего супруга, наследует мне и правит с тою же самодержавностью и мощью, с какою и я управляла Россией, ему наследуют его законные дети, если же он умрёт, не оставив детей, то наследует ему моя старшая дочь Анна Петровна, а после неё её дети, если же она умрёт, не оставив потомства, — российский престол должен принадлежать моей дочери Елизавете Петровне и её наследникам…»
— Но сами же вы, сударь, изволили мне сказать, что Великая Герцогиня Анна Петровна отказалась от престола за себя и за сына.
— Досконале… Она и не царила… Но совсем не нужно займовали трон Российский Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна, и уж вовсе были збытечны Иоанн VI, когда российский трон повинен был одрезу перейти до Цесаржувны Елизаветы Пиотровны.
Маргарита Сергеевна промолчала, она сама всегда была того же мнения.
— Но то, что самое наиважнейшее, — повышая голос, вообще очень тихий, потому что говорили они о вещах, о которых и думать-то можно было только с опаской, — самое наиважнейшее-то — тестамент Императрицы Елизаветы Пиотровны.
— Такого не было и быть не могло, — почти крикнула Маргарита Сергеевна и ближе нагнулась к бумаге, которую особенно торжественно развёртывал перед нею поляк.
— Очень прошу смотреть и следить за мною, — сказал спокойно и уверенно поляк и, не отрывая руки от длинных листов пергамента, исписанных по-французски чёткою писарскою рукою, он стал читать, указывая пальцем то один, то другой пункт завещания. — «Elisabeth Petrowna, ma fille, me sucedera et gouvernera avec le meme pouvoir absolu, que j'at gouverne la Russie, et a Elle succederont ses enfants, si elle meurt sans lassier d'enfants, les descendants de Pierre. Duc de Holsten, lui succederont.
— Pendant la minorite de ma fille, Elisabeth, le Due Pierre de Holstein, gouvernera la Russie avec le meme pouvour…»[76]
— Сей тестамент подложный, — с гневом сказала Маргарита Сергеевна и отодвинулась от стола.
— Очень хотел бы знать, на чём пани опирает своё твердзонье, что этот документ фальшивый есть…
— У Государыни Елизаветы Петровны не было никакой дочери!.. У неё вообще никаких детей не было! Об этом она неоднократно высказывала сожаление.
— Это пани ведомо?.. На пэвно ведомо?..
— Да, совершенно точно, — сухо и нетерпеливо сказала Маргарита Сергеевна.
— Прошу ласкаве читать дак… Видит пани: «Princesse Elisabeth… Grand Duchesse de Russui… Elisabeth, ma fill… Elisabeth Seconde… Elisabeth, ma fille unique», — водя пальцем по бумаге и отыскивая соответствующие места, где была прямо названа наследница престола, говорил поляк.
— Всё это неправда!.. Неправда!.. Выдумка злонамеренных людей. Боже мой!.. Если бы у Государыни Елизаветы Петровны были дети, да разве таила бы она их?.. При её-то свободе, при широте взглядов, а более того, при её страстной и нежной любви к детям, разве не держала бы она тех детей при себе, не нянчилась бы с ними, ни тетюшкалась бы с ними, не носилась, как носилась с внуком своим Великим Князем Павлом Петровичем?.. Да и от кого у неё могли быть дети?.. Где же эта наследница престола Елизавета Петровна?.. Вторая Елизавета? Я слыхала, точно Алексей Петрович Бестужев, в бытность свою в Киле, подлинно открыл в архиве Голштинского герцога «тестамент Императрицы Екатерины I»… В бытность мою в Петербурге мне Воронцов о том тестаменте говорил неоднократно. Там в восьмом артикуле сказано было… Память у меня точная, да и важность артикула огромадная, так я его дословно и посейчас помню. Там писано по-русски, как и вообще русские тестаменты пишутся: «Ежели великий князь, — то есть Пётр II, — без наследников преставится, то имеет по нём Цесаревна Анна со своими десцендентами,[77] по ней Цесаревна Елизавета и ея десценденты, а потом Великая Княжна, то есть Наталия Алексеевна, и ея десценденты наследовать, однако ж мужеска полу наследники перед женским предпочтены быть имеют. Однако ж никто никогда российским престолом владеть не может, который не греческого закона или кто уже другую корону имеет…» Как изволите видеть, всё так, да не так, как в странных ваших документах написано.
— Видела, пани, как ясно, пэвне и докладне пишет в своём тестаменте Императрица Елизавета Петровна… «Княжна Елизавета… Великая Княжна… Елизавета, моя дочь… Елизавета Вторая… Елизавета, моя единственная дочь… Елизавета Петровна…»
— Кто же это такая, позвольте спросить?.. — воскликнула совсем уж громко Маргарита Сергеевна и встала из-за стола.
Поляк тщательно сложил бумаги, уложил их в портфель и, вставая против Ранцевой и низко ей кланяясь, сказал с силою:
— Чи ж бы пани не знала?.. Чи ж бы не домыслилась?.. Одна из ей выхованэк есть ксенжничка Елизавета Петровна Тараканова, дось храбьего Разумовского и Цесажовей Елизаветы Пиотровны, — о то, о ким есть мова в тестаменте.
Кровь ударила в утомлённое, бледное лицо Маргариты Сергеевны.
— Ах!.. Вот оно что!.. Не первый раз слышу… Но почему она тогда в тестаменте названа Елизаветой Петровной?.. Разумовского звали Алексеем… Алексеем Григорьевичем… И он был православный. Его дочери, буде таковая у него была бы, надлежало бы быть Елизаветой Алексеевной… — Маргарите Сергеевне показалось, что поляк как будто смутился, но он сейчас же нашёлся:
— То могла быть помылка… Ошибка переписчика… То не есть важно.
— Нет, сударь, — с громадным достоинством и силою сказала Маргарита Сергеевна. — Мало вы меня знали, что так прямо и явились ко мне со своими льстивыми словами и лживыми документами. Это что же?.. Заговор?.. Заговор против Государыни Императрицы?.. Тут есть резидент российский, и я завтра же пойду к нему и скажу ему всё… Всё!.. Я буду искать защиты от злостных происков иностранной державы против нашей Государыни… И я найду защиту и правду там, а не у вас, в ваших фальшивых документах…
— Как пани себе желает, — низко кланяясь, сказал поляк.
— Да, я так желаю… Мне так угодно… Я знаю… Вы думали, что можно купить меня… Воспитательница Императрицы Всероссийской!.. Конечно — ей первое место… Сударь — как вы жестоко ошиблись… Я — Ранцева!.. Я дочь солдата и сестра солдата… Купить меня нельзя… В 1741 году какое могло быть и моё и моего брата положение?.. А я уехала… Совершила всё, что считала нужным, и уехала от почестей и почёта… Оставьте меня со своими документами в покое, да лучше будет, если и сами вы исчезнете подальше… Я не могу вас сейчас тут же на месте арестовать, но вот скоро, завтра, послезавтра, придёт сюда эскадра российская, и с нею граф Орлов. Он не задумается поступить с вами так, как это нужно… Не гневайтесь на меня, но долг свой я знаю и исполню его до конца, ничего и никого не боясь…
— Как вельможна пани себе желает, — быстро проговорил поляк, пятясь к дверям от грозно и гневно наступающей на него Маргариты Сергеевны.
Он открыл дверь и, шагнув через спящую крепким сном Каролину, проворно сбежал с лестницы.
Маргарита Сергеевна не преследовала его. Она подошла к столу, бессильно опустилась в кресло, оперлась на ладони головою и глубоко задумалась…
Открыть окно!.. На весь город закричать «караул»!.. Сказать государево «слово и дело»…
Чужой был город, и не было в нём хожалых, кого могла бы вызвать она своим безумным криком.
Свечи нагорели, и воняло сальным чадом. Тускло светилось синеватое пламя с кривых и длинных чёрно-красных фитилей.
Маргарита Сергеевна вспоминала тот страшный ноябрьский вечер 1741 года, когда в мороз пришла она с разведки из казармы в низкую горницу Цесаревны в её Летнем доме. Она рассказывала, что в предвидении чего-то страшного тогда по городу «привидения казались»… Рейтары Конного полка отказывались стоять у гробницы Анны Иоанновны — призрак Государыни ходил по собору…
Казалось, что сейчас в тишине кильской ночи в её комнате таинственные и страшные шёпоты раздавались по углам. Потревоженные тени Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны пришли сюда свидетельствовать о чём-то страшном, говорить о залитом многою кровью алтаре отечества Российского…
Прав был Владимирский-на-Клязьме купец Макар Хрисанфович Разживин — опасен был её путь… В мерцании свечей стол был в полутьме, и ей казалось, что не ушли, не унесены поляком лукавые тестаменты, но лежат на столе и сами ворочаются, как живые, шелестят, рассказывают о какой-то неведомой страшной воле великих покойников.
Вот она вся перед нею — иностранная политика… Фальшивые документы, чьею-то неискусною рукою сфабрикованные, а за ними многая и большая кровь невинных людей… быть может — её кровь.
И только достигает Россия покоя и благополучия, только становится на свою широкую дорогу, как тянутся какие-то таинственные иностранные руки, чтобы схватить её за горло и душить какими угодно заговорами. Ищут самозванцев, берут слепые орудия своей ужасной, жадной, хищнической политики. Прав «патриот без ласкательств», чьи пересмехивания она только что читала… Война — и или Катоновы добродетели, или добыча…
До завтра… Завтра задует морской ветер, придут корабли с моря, и она всё расскажет вернейшему и лучшему другу и соратнику Императрицы Екатерины Алексеевны.
Маргарита Сергеевна не ложилась до самого утра. Давно погасли свечи, сквозь тонкие щели ставень сочился мутный свет утра, когда Маргарита Сергеевна с надеждою распахнула окно.
Всё было серо в раннем весеннем утре. Небо низко опустилось, туман покрыл город, и за ним не было видно моря. Неприметный, мелкий, весенний дождь неслышно падал на землю, и о нём можно было только догадываться по тому, что блестели водою камни булыжной мостовой. Кисло, серо, уныло и печально было в природе. Погода вполне отвечала настроению Маргариты Сергеевны.
Утром, пока воспитанницы Маргариты Сергеевны пили кофе и завтракали, Маргарита Сергеевна в своей комнате углубилась в чтение Фенелона — её ежедневное душеспасительное занятие. Она с тоскою читала:
«Vous devez faire chaque matin une petit meditation; d'abord vous mettre en la presence de Dieu, 1'adorer comme present, vous offrir tout entier a Lui, puis invoquer son Saint-Esprit pour la grande action que vous allez faire…»[78]
Ночная тревога покидала её. Как ни печален и безрадостен был серый день — днём всё казалось проще. Попытка использовать её воспитанницу для переворота казалась ей безнадёжно глупой. Только иностранцы, ничего не понимающие в русских делах, могли покуситься на такой грубый обман… Ей думалось, что и в Киле она может добиться если и не ареста этих людей, то во всяком случае наблюдения за ними. Да и недолго ждать. Придёт Орлов, и всё станет ясно и просто. Ему она всё скажет и попросит у него защиты. Но к резиденту она всё-таки на всякий случай пойдёт и покажет ему обеих девиц. Она продолжала читать:
«Mais vous ne sauriez le faire trop simplement. N'allez point chercher avec Dieu de belies pensees ni des aitendrissements extraordinaires; parlez Lui simplement, ouvertement, sans grande reflexion, et de la plenitude cm coeur, comme a un bon ami…»[79]
Точно слышала она тихий шелест шёлковой рясы католического аббата подле себя и вкрадчивый шёпот молитвенных слов на французском языке. Если бы можно было и точно беседовать с Богом открыто и просто, без утайки, как с добрым другом! А вот не могла. Всё стеснялась, боялась, не знала, о чём и как просить, не могла доверить всего, не могла найти подходящих слов для выражения своих желаний. Земные мысли, тревоги и заботы снова овладели ею.
Успокоенная лишь до некоторой степени, но усталая после бессонной ночи, не продумав до конца, что же будет она говорить резиденту и как на кого жаловаться, от кого неизвестного просить защиты, она в конце одиннадцатого часа вышла со своими воспитанницами. Всё так же всё было серо кругом, и тот же туман густым покровом покрывал море. С медного изображения льва, висевшего над крыльцом на железном кронштейне, тяжёлые капли падали. Воздух был тёпел и сыр. Пахло морем и рыбой. Вода в узком канале, где стояли лодки, казалась совсем чёрной.
Маргарита Сергеевна свернула с набережной в узкую улицу, как и все улицы города, без тротуаров, мощённую булыжником. Длинный ряд пёстрых двухэтажных домов с крутыми черепичными крышами тонул в тумане. Печально и протяжно часы на башне били одиннадцать. Пустынна была улица. Только с правой её стороны, занимая почти всю её ширину, стояла большая дорожная карета. На мгновение Маргарите Сергеевне показалось страшным проходить между лошадьми и домами. Подозрительной показалась карета, но, разглядев подле неё голштинского драгуна в лосинах и в голубом мундире, державшего в поводу трёх лошадей, и двух других солдат подле кареты, она успокоилась. Какое-нибудь местное начальство собиралось в «вояж».
Осторожно, прикрывая собою девиц, Маргарита Сергеевна пошла мимо лошадей и вошла в тесный проход между домами и каретой. Внезапно между нею и драгунами раскрылась дверь кареты, чьи-то сильные руки схватили её за плечи, драгун подоспел к ней и, охватив поперёк, помог втащить Маргариту Сергеевну в карету. Другой драгун втолкнул за нею Августу и Елизавету.
В полутьме кареты Маргарита Сергеевна успела разглядеть людей в чёрных масках, увидала бледное перепуганное лицо Августы и услышала истеричный картавый крик Елизаветы:
— Ah! Mon Dieu!.. Quelle aventure!.. Mais c'est epouvantable!.. Mademoiselle, n'est ce pas?.. On nous a enlevees.[80]
И сейчас же ей накинули на голову чёрный шерстяной платок и туго стянули голову, глаза и рот. Руки завязали крепкими ремнями, кто-то грубо надавил ей коленом на грудь, чтобы она не сопротивлялась. Как сквозь кошмарный сон Маргарита Сергеевна услышала, как загрохотали колёса по мостовой, защёлкали подковы быстро скачущих лошадей. Вскоре и это стихло, карета мягко покачивалась и вздрагивала на выбоинах. Они ехали по грунтовой дороге, были уже где-то за городом.
Больше никто никогда не видал и ничего не слыхал про Маргариту Сергеевну Ранцеву.
Дело с «марьяжем» Государыни Екатерины Алексеевны, так неудачно начатое Григорием Орловым и решительно пресечённое Кириллом Разумовским и Алеханом, не заглохло. Переменился только жених. В близких к Императрице придворных кругах, где сильнее чувствовалась шаткость престола и где все, от высших чинов до придворных лакеев, боялись перемен и всяческой смуты, родилась мысль вызвать к жизни «арестанта номер один» из Шлиссельбургской крепости — Иоанна Антоновича, провозгласить его Императором и обвенчать с Императрицей Екатериной Алексеевной. Мысль дерзновенно смелая, но именно потому показавшаяся интересной. Столько лет заточения, тюрьмы, такой ужасный был отзыв об узнике Императора Петра Фёдоровича, — и этого человека, полусумасшедшего, венчать с прелестной красавицей Государыней, бывшей в расцвете своего лета, во всей славе победы и успеха…
Осторожно довели эту мысль до сведения Государыни, и она задумалась.
Конечно, она хотела, стремилась и, казалось, достигла: «царствовать одной». Иным престол российский она себе не представляла. Она знала и понимала, что нет такого человека, с кем могла бы она разделить этот престол и вести Россию к славе и благоденствию. И всё-таки сочла своим долгом серьёзно отнестись к этому своеобразному плану закрепить престол за нею. Чутким умом своим, своею душою, ставшей совершенно русскою, она понимала — как это было в русском духе! В народе, среди которого кое-где помнили малютку Иоанна Антоновича, говорили о нём всегда с жалостью и досадой на Императрицу Елизавету Петровну. Такая несправедливость!.. Государыня знала, что этот узник был пятном на совести Государыни Елизаветы Петровны, и вот освободить его, дать ему хорошую жизнь, вернуть его на принадлежащей ему престол — какая это была бы красивая жертва с её стороны. Какой подвиг!.. Как укрепило бы её влияние на народ!
Она решила сама, своими глазами убедиться в том, есть ли какая-нибудь возможность вернуть к настоящей жизни Иоанна Антоновича, и вот она отдаёт наисекретнейший приказ Никите Ивановичу Панину доставить узника с великою тайною в имение Мурзинку, подле Петербурга.
Два испытанных и верных офицера Ингерманландского пехотного полка, капитан Власьев и поручик Чекин, уже несколько лет состоящие при арестанте, должны привести с великим бережением в Мурзинку «безымянного колодника Григория».
Арестанта повезли сначала в лодке по Ладожскому озеру, устроив на ялике закрытую конуру, чтобы никто из гребцов не мог его видеть, а потом в наглухо закрытой кибитке тесными лесными просёлочными дорогами, по пескам и верескам, избегая больших сёл, повезли в Мурзинку.
Хмурым осенним днём — дождь то и дело косыми струями бил в окна — в простой наёмной карете парою лошадей Государыня вдвоём с Никитой Ивановичем Паниным поехала в Мурзинку. По плашкоутному мосту, где хлюпали доски и качались плоты на взволнованной Неве, перебрались на шведский берег и широким прибрежным трактом поскакали через сосновый лес.
Государыню провели на пустую дачу. Капитан Ингерманландского полка встретил её рапортом и провёл в большую в два окна комнату. Диван и кресла, круглый стол под скатертью, на столе ваза с увядающими пухлыми георгинами — вот и вся обстановка залы. За окнами сад, где мокрые ржавые рябины и берёза в золотых листьях роняли печальные капли дождя. В комнате было сумрачно, сыро, и казалась она нежилой, наскоро меблированной и устроенной только для этого свидания.
— Введите ко мне арестанта и оставьте меня одну с ним, — сказала тихим ровным голосом Государыня.
Панин вышел в прихожую, Государыня села в кресла спиною к свету, у окна. Капитан открыл дверь в глубине зала и строго сказал:
— Иди сюда!.. Да держи себя хорошо… Вишь, Государыня смотреть на тебя хочет.
И сейчас же из глубины дачи послышались несмелые, неровные, шаркающие шаги, в дверях показалась высокая, тонкая, нескладная фигура в длинном сером кафтане, суконных панталонах, чулках и башмаках. Вошёл человек лет двадцати, с худым, бескровным, бледным арестантскою бледностью лицом, с синяками под глазами и с покорно печальным, неосмысленным выражением узких серо-голубых глаз в красных опухших веках.
Он сделал несколько робких шагов и, не кланяясь, остановился против Государыни, расставив ноги. Он внимательно и строго смотрел на милое, красивое лицо, тонко оттенённое сероватым цветом ненастного дня, он не то видел его, не то нет. В глазах его то загорался, то потухал жёлтый огонь. Понимал он, кто сидела против него, сознавал всю прелесть и красоту молодого, прекрасного лица?.. Две долгих минуты прошло в тишине и молчании. Шумел ветер деревьями в саду, со звонам, бросал блестящие дождевые капли в стёкла окон. Императрица внимательно всматривалась в лицо арестанта. Её первый супруг был весьма нескладен и после оспы показался ей «монстром», в этом было нечто худше уродства — он был противен и жалок своим бледным лицом и растерянным видом.
Государыня прервала наконец молчание и спросила твёрдым и суровым голосом:
— Кто ты?.. За кого ты себя почитаешь?..
Арестант затрясся мелкою дрожью. Нижняя челюсть запрыгала, издавая невнятное мычание. Сильно заикаясь, арестант ответил:
— Я не т-то лицо, за к-ко-т-тор-рое меня п-поч-чит-тают. Т-тот п-принц д-давно во мне ум-мер… Есть д-два л-лица…
Он замолчал. Он дошёл до того места своих дум, представлений о себе, созданных долгими тюремными, одинокими ночами, где он сам терялся и не мог себе самому объяснить, как это выходило, что у него было два существования — одно живое, печальное, жуткое, арестантское, с грубыми людьми, которые его не понимают и не могут понять, и другое, давно умершее, пришедшее к нему отголосками каких-то смутных воспоминаний, рассказов, теплоты душевной, холи телесной, что-то совсем особое, будто и бывшее и в то же время такое, какого не могло быть в этой жизни. Всё это продумывал он по ночам и никогда до конца не мог продумать, сообразить, тем труднее было ему это изъяснить словами, которых и вообще-то он мало знал. Он замолчал, и Государыня поняла, что он уже ничего ей не скажет, хотя бы целый день так простоял против неё.
Она холодно посмотрела на него. То, что хотела она узнать, она узнала. Никакого Императора Иоанна VI Антоновича не было — был просто жалкий колодник, и всё стало просто и понятно для неё. Она встала с кресла, взглянула милостивым оком, так, как посмотрела бы на всякого другого колодника, и сказала:
— Чего бы ты хотел?.. Проси…
— Я б-бы хот-тел… Хот-тел… В-в-в м-м-монастырь.
Глаза Императрицы потемнели и стали холодными, строгими, беспощадными.
— Посмотрим, — сказала она и, повышая голос, добавила в комнату с запертой дверью: — Караульный офицер!.. Можешь отправлять арестанта!..
Дорогой, в карете, Государыня объясняла Никите Ивановичу, какую инструкцию он должен теперь же составить для содержания арестанта и с надёжным человеком отправить немедленно «секретной комиссии» из капитана Васильева и поручика Чекина в Шлиссельбург.
— Вы видели, — говорила Государыня по-французски, — c'est formidable![81] Это просто невозможно. Вина сего не на мне… Но… венчаться?.. Сажать на престол такого человека? Он с о в е р ш е н н о б о л ь н о й, и б о л ь н о й н е и з л е ч и м о. C'est epouventable!..[82] Так напишите, и за своим подписом сегодня же отправьте в Шлиссельбург… Надо во всём идти до конца, а не блуждать в мечтах и пустяками и не отвлекаться от главного.
В секретной инструкции для содержания арестанта был такой пункт: «…ежели, паче чаяния, случится, чтобы кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного, за собственноручным Её Императорского Величества подписанием повеления или без письменнаго от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то онаго никому не отдавать и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде ж так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том рапортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижнаго…»
В тот же вечер арестанта, закутав ему совершенно голову, чтобы никто и никак не мог разглядеть его лица, посадили в крытую кибитку и повезли лесами к Ладожскому озеру.
Шлюпка с тёмной конурой вошла в узкий крепостной канал, миновала крепостную башню, часовые окликнули и дали пропуск, и шлюпка причалила у каменных ступеней старинной шведской постройки. Арестанта высадили, сняли с головы платок, и узник увидел Божий свет. Бледный, осенний день, светло-голубое небо с длинными узкими облаками, каменный двор, невысокая серая каменная казарма. Шатающейся походкой человека, усталого долгим, неудобным сидением в кибитке и в лодке с протянутыми ногами, арестант прошёл по мокрым камням через двор и подошёл к высокой двери с аркой. Поручик Чекин открыл дверь. Несколько крутых ступеней поднимались к узкому короткому тёмному проходу, в конце которого была дверь с окошечком и вправо другая дверь в помещение караула.
Чекин засветил от фитиля в караулке сальную свечу в оловянном шандале и поставил её на большой грубый стол, сколоченный из неровных толстых досок. Жёлтое пламя свечи тускло и бедно осветило большую комнату с каменным плитным полом, с широкою белою печью, с постелью у стены и высокими ширмами, за которыми стояли кровати дежурных при арестанте офицеров. Единственное окно было замазано извёсткой и тускло светилось в глубине покоя. Сырой смрад остававшейся долгое время пустою и непроветренной комнаты встретил арестанта.
— Ну вот ты и опять дома, — сказал Чекин. — Садись… Отдыхай… Когда только ты нас совсем развяжешь?..
Гарнизонный солдат принёс корзину с вещами Власьева и Чекина и поставил её за ширмы. Было слышно, как у наружной двери разводящий ставил часового на пост.
Обед был хороший и обильный, из пяти блюд. К обеду подали бутылку вина, три бутылки полпива и квас. Такое довольствие было установлено для «безымянного колодника» ещё Императрицей Елизаветой Петровной. С арестантом за один стол сели Власьев и Чекин. Они мало обращали внимания на арестанта, молчали и иногда перекидывались пустыми, ничего не значащими словами.
— Солона что-то сегодня солонина, — скажет Власьев.
— Пей больше пива, — ответит Чекин.
— Да, Лука Матвеевич, вот и мы с тобой, ровно как арестанты, который год и безо всякой с нашей стороны вины.
— А на нём, Данила Петрович, нешто есть вина?..
— Про то никому ничего не известно, — вздохнул Власьев и молча стал цедить из глиняного кувшина в оловянную кружку холодное пенное пиво.
От замазанного окна так мало света, что и днём в высоком шандале горит свеча. Пахнет обедом, луком, пригорелым салом. На углу стола лежат одна на другой принятые для обеда в сторону книги в тяжёлых жёлтых телячьей кожи переплётах: Евангелие, Апостол, Минея, Пролог, Маргарита и толстая, растрёпанная, пожелтевшая пухлая Библия. Арестант косит глазом на книги и молчит. Он ждёт ночи, когда уйдут за ширмы его стражи и он останется один со своими странными, ему одному понятными и никогда до конца не додуманными мыслями.
В семь часов вечера подавали такое же обильное вечернее кушанье, к девяти часам прибрали посуду, стали собираться на ночь. Сквозь окно чуть слышно было, как барабанщик на «габвахте» у караула бил вечернюю «тапту». Потом мёртвая тишина наступила в крепости. Ещё возились некоторое время, укладываясь за ширмами, офицеры. Чекин скрёб ногтями волосатую грудь, и слышно было, как звенели медный крест и иконы на гайтане. Власьев сурово и наставительно прошептал:
— Нельзя так, Лука Матвеич, никак сего не можно. Присягу ведь принимали… По присяжной нашей должности молчать мы должны, вида ничему не показывать.
Чекин ничего не ответил, только глубоко и тяжело вздохнул.
Могильная, жуткая тишина сомкнулась над арестантом. В тазу с водой низкое пламя ночника металось, и от него на тёмном сводчатом потолке жёлтый круг ходил.
Арестант лежал на спине и с широко раскрытыми и ничего не видящими глазами слушал тишину. В эти ночные часы шла в нём какая-то неизъяснимо дивная работа мысли, и он вдруг становился действительно принцем. В углу поскреблась мышь и затихла, притаилась. Торопливою, деловитою побежкой прошмыгнула по полу крыса и скрылась в норе. Арестант вспомнил то, что видел так недавно и что было, несомненно, из его волшебного, преображённого существования. Только было это или опять только приснилось, чтобы навсегда исчезнуть, без возврата?.. Он куда-то ездил — это было несомненно. Он точно и сейчас ощущал мягкое колыхание лодки и точно прохладный шелест раздвигаемой вёслами воды. Он слышал топот конских ног и покряхтывание телеги, и у него и посейчас не перестали ныть ноги и руки и болеть спина от напряжённого неудобного положения в тёмной конурке. Он помнит смолистый лесной дух и ночлеги в тесных вонючих избах, где люто ели его клопы. Это было. Но была ли точно эта прекрасная женщина, которая сидела у окна спиною к свету и говорила так, как Императрица?.. И властный голос её в то же время звучал ему как удивительная, полная колдовских чар музыка. Сколько лет — да вот как пришёл в возраст — никогда ни одной женщины не видал, и снились они ему только в удивительных, несказанно прекрасных снах под утро. Снились такими, какими читал о них в Библии, смуглыми, тёмными, прекрасными и страшными. Та женщина, которую он видел, будто боялась его и хотела от него выпытать тайну его раздвоения, и ему так хотелось всё ей сказать, и он почему-то не посмел.
«Нас два… — думал он теперь, и всё так ясно казалось ему в могильной тишине тюрьмы. — Я — принц… Большой принц… Такой большой и страшный, что она его боится… Он вовсе не умер, тот принц, это я нарочно только сказал, пожалев её. Тот принц жуткий — его нельзя трогать. Я сказал ей, что я только Григорий… Я хочу в монастырь… Там всё-таки люди и там можно — власть?.. Митрополитом быть… А это власть!»
От мыслей перешёл к шёпоту и тихо сказал: «Власть…» Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на крайнем севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищённо, вспоминая и путая слова: «Виждь, Господи, виноград сей… Благослови… И утверди… Его же насади десница… Твоя… Десница!..» И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: «Исполла ети деспота!» Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью — «власть!..».
— Чего ты? — проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту.
Арестант закрыл глаза и притворился спящим.
— Духота какая, — сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошёл в коридор, настежь раскрыв двери на двор.
Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была всё та же томительная тишина. Точно время остановилось — такой покой был кругом.
Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжёлые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружьё, и кто-то осипшим голосом спросил:
— Что пришёл?..
Другой голос ответил как-то успокоительно:
— Тебя с часов сменить.
— Что приказ?..
— Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать.
— Что под сдачей?..
— Тулуп, да кеньги, да ещё колодник безымянный.
— Какова обязанность?..
— Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом.
Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми.
Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей-то страшный голос скомандовал:
— Смена, ступай!
«Tax, тах», — застучали тяжёлые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошёл в камеру и, позабыв о свече, прошёл за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять — тишина…
Время замерло…
Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достаёт Библию и сейчас же отыскивает в ней то место; что так сладостно мучает его по ночам.
«О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»…
Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про неё сказали — Государыня!.. Именно, точно: «дщерь именитая»… Он видел её, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею… Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать всё то, что тут написано и что давно он выучил наизусть.
«Округление бёдер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озёрки Есевонския»…
Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое «я» просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория.
— Чего ты там ёрзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!..
Грубый голос из-за перегородки будит арестанта.
Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке всё так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из-за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнём. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор.
Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встаёт, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант — он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нём не умирал. Он резко и сердито кричит:
— Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!..
Из-за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажжённой свечой возвращается Чекин.
— Ну чего ты орёшь, скажи на милость? — грубо говорит Власьев.
— Ч-то это?! Ч-то э-э-это? — со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. — Э-э-эт-тот человек на меня к-к-крич-чал… К-к-как он с-смее-т!..
— Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят… Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким… Смириться тебе надобно… Гляди — ночь ещё, а ты шебаршишь тут… Всех переполошил… Ложись спать.
— Еретик, — сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть: — Ты знаешь!.. Ты того… Уйми ты мне его… Чтобы он меня вовсе оставил… А то!.. Ты з-з-знаешь!.. Я ведь и могу…
Чекин подступает к арестанту:
— Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чём я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что.
— Он меня портит.
— Э, пошёл!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?..
— Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет… Станет дуть на меня… Изо рта огонь и дым… Смрад идёт… Н-не м-могу я…
— Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нём балуюсь.
— Ты его, Данила Петрович, у-уйми… А то хуже чего не было бы… Уйми ты его мне… А т-то я е-его б-бить как зачну…
— Ну это мы посмотрим… Какая персона!.. Подумаешь… Арестант.
— Не смеешь ты, с-свинья, так г-говорить.
— Сам видишь, Данила Петрович… Нешто я что делаю. Сам заводит.
— Ну, оставь его… Охота ночью шум поднимать.
— Да кто он у нас такой?.. Арестант… Плюнуть, так и слюней жалко.
— А, так!.. Ты так с-смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п-п-принц… Я г-г-государь ваш.
— Ну что ты вздор городишь, — строго сказал Власьев, — откуда ты такое слыхал?..
— О-о-от р-родителей.
Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из-за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель.
— Господи, — захлёбываясь слезами, кричит арестант, — Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи… В монахи!.. В монастырь меня скорее… В монастырь!..
— В монасты-ырь, — насмешливо тянет Чекин. — В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?..
— Ангельский чин приму… Мит-троп-политом стану.
— Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно… Ты имени-то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь… Туда же — митрополитом?..
— Нет, я знаю… Я всё знаю…
— Ты?..
— Да, з-знаю. Я поболее твоего знаю… В миру — Гавриил… В монастыре буду — Гервасий… Но сие всё не так… И сие неправда. Да где тебе!.. Т-теб-бе не понять!
— То-то ты хорошо понял.
— Я… Я знаю… Вот смотри, — арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, — сие тело… Тело… Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите… А сие, — с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, — с-сие — п-п-принц Иоанн, назначенный Император российский!..
Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво:
— Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один… Ложись и спи… Пойдём, Лука, что нам с ним о глупостях говорить.
Офицеры ушли за ширму. Арестант как стоял у стола, так и остался стоять.
Каждый день одно и то же — и так годы назад и сколько ещё страшных, томительных, скучных, беспросветных лет впереди. Сказывали — до самой смерти… Арестант думал о солнце, которого так давно не видел, что забыл, какое оно… Кажется, жёлтое… Горит, греет, светит, жжёт… Солнце… И травы есть, деревья, луга… Он слышал, читал в Библии… Когда-то видал… Когда — он позабыл сам об этом… Когда был маленьким… Когда вчера Власьев выходил и открыл дверь в коридор, ветер принёс жёлтый, сухой листок, значит, осень уже… Было, значит, лето и прошло. Он не видал его. Ест, пьёт, а толку что… Только резь в животе.
Опять стали путаться и мешаться мысли. Ночная ясность в них стала пропадать… Свеча нагорала фитилём. Раскрытая Библия напоминала о чём-то… О невиданной женщине… О женщине воображаемой, дивно прекрасной… Зачем воображаемой?.. Он же недавно видал прекрасные глаза. Озерки Есевонские…
Арестант закрыл Библию, тяжело опустился на постель, руки положил на стол, голову склонил на руки и забылся в странном оцепенении.
Петербург начал застраиваться в государствование Елизаветы Петровны. Но при ней, в начале её царствования строили больше себе хоромы вельможи. Алексей Разумовский выбухал целый маленький город — Аничкову усадьбу, занявшую громадную площадь от Фонтанки до Садовой улицы, с воздушными, висячими, Семирамидиными садами, со стеклянными оранжереями, с манежами, казармами и флигелями для многочисленной челяди. Его брат, гетман, Кирилл Разумовский на Мойке выстроил громадный многоэтажный дворец, на Невской перспективе стали хоромы Строгановых, Воронцовых и других близких к Государыне людей.
Стройная, грациозная в своей пропорциональности итальянская архитектура, введённая Растрелли и его учениками, потребовала искусных мастеров, каменщиков, кровельщиков, маляров и стекольщиков. Эти хоромы строились уже не солдатами петербургского гарнизона, как то делалось раньше, но выписными из поместий крепостными людьми, обученными итальянцами и немцами. По окончании построек эти люди часто оставались в Петербурге, одни получали волю и становились самостоятельными строительными подрядчиками, другие отбывали барщину по своему ремеслу, устраивали артели и строили дома частным людям.
Жилищная нужда становилась всё сильнее. Сенатские писцы, асессоры и секретари коллегий, академики и профессора, художники и скульпторы, адмиралтейские чиновники, офицеры напольных полков уже не помещались в обширных флигелях Сената, Адмиралтейства, Академии наук и коллегиальных зданиях. Им нужны были частные жилища. Торговля и промыслы развивались в Петербурге, и этот новый торговый люд искал помещений.
Разбогатевшие купцы и подрядчики, вдовы сенатских и иных служащих стали ставить свои дома, образуя на месте садов и пустырей прямые длинные улицы. Так стали застраиваться Литейная, Садовая, Гороховая, в Коломне образовался лабиринт улиц, на Васильевском острове всё дальше и дальше к взморью потянулись «линии». Эти дома не были, как раньше, деревянные одноэтажные особняки с мезонинами, с садами и огородами, окружёнными высоким просмолённым забором, но фасадом на улицу высились прямые трёх — и четырёхэтажные дома, простой архитектуры, с рядами четырёх — и шестистекольных окон. Большие, глубокие ворота вели во двор, образованный флигелями и хозяйственными постройками — конюшнями, экипажными сараями, помойными ямами, навозными ларями, ледниками, дровяными сараями или просто высокими, чёрными из осмолённых досок заборами. Двор был немощёный, заваленный кирпичным ломом, с деревянною дорожкою панели к главному флигелю и к неуклюжей постройке примитивной общественной уборной. В углу, у флигеля, каменное крылечко вело на лестницу — узкую, с прямыми маршами, с широкими пролётами — места не жалели, — сложенную из серовато-белых плит пудожского камня. На лестнице большие площадки из квадратных каменных плит и деревянные, а где и железные перила. Две двери ведут в квартиры, одна посередине, из грубых толстых досок, покрашенных коричневатой охрой, с ромбовидным отверстием наверху, с простой железной ручкой, дужкой снаружи и толстым крюком изнутри, вела в уборную для жильцов. От этих дверей несло сыростью и смрадною вонью, и вся лестница была продушена этими уборными. Кучи отбросов у дверей, в корзинах, вёдрах и ящиках, собаки и кошки, бродящие по этажам, составляли непременную принадлежность таких домов. Освещения не полагалось, поднимались в темноту, цепляясь руками за скользкие мокрые перила, спускались сопровождаемые слугою или кем-нибудь ещё из домашних со свечою в низком оловянном шандале.
В этих домах отдавались квартиры внаймы и комната от «жильцов». Кто побогаче и имел своих крепостных слуг, тот устраивался прочно, обзаводился мебелью, беднота ютилась в комнатах, омеблированных хозяевами.
В новом доме, с открытыми осенью настежь окнами, пахло извёсткой, замазкой, масляной краской от густо покрашенных жёлтою охрою полов. Жилец привозил немудрёный свой скарб, рухлядишку, кровать, а чаще дощатый топчан, какой-нибудь рыночный шкаф, стол да табуретки, купленные на барке на Фонтанке, и устраивал своё жильё. Водовоз с Невы, Фонтанки, Мойки или канала по утрам привозил воду и разносил её, расплёскивая по лестнице, по квартирам, наливая в деревянные бадьи, накрытые рядном. Зимою оттого лестницы были скользки и покрыты ледяными сосульками. Дворники таскали охапки дров, хозяйки уговаривались с жильцом, как будет он жить — «со столом» или «без стола», и петербургская жизнь начиналась.
Она была полна контрастов.
Дома — вонь на лестнице и пущая вонь на дворе, нельзя открыть форточки, сырость и мрак серых петербургских дней, дымящая печка, мышиная беготня людей в густонаселённом доме, на улице — широкие красивые проспекты, дворцы вельмож, красавица Нева.
Зимою по улицам мчатся сани, запряжённые прекрасными лошадьми, скачут верховые, все в золоте, драгоценных мехах, зеркальные окна карет слепят на солнце глаза, у раззолоченных подъездов толкутся без дела ливрейные лакеи, расшитые позументом, на приезжающих гостях драгоценные кафтаны с пуговицами из алмазов, нарядные платья дам, запах духов — словом, Семирамида северная!.. Зимою по ночам полыхают, гремят пушечной пальбой фейерверки на Неве, летом богатые праздники в Летнем саду и в Екатерингофе. Если двор двадцать девятого июня был в Петергофе, всё население Петербурга тащилось туда пешком, в извозчичьих двуколках или верхом, глазело на иллюминацию в парке, на потешные огни, слушало музыку и песельников, ело даровое от высочайшего двора угощение, а потом ночью пьяными толпами брело к себе домой.
Бегов ещё не было, но вдруг зимою на набережной какой-то шорох пронесётся среди гуляющих, хожалые будочники с алебардами побегут, прося посторониться и дать место, в серовато-сизой мгле за Адмиралтейским мостом покажутся выравниваемые в ряд лошади, запряжённые в маленькие санки, и вдруг тронутся разом и — «чья добра?..» — понесутся в снежном дыму лихие саночки.
— Пади!.. Пади!.. — кричат наездники — сами господа. Нагибаются, чтобы видеть побежку любимца коня, молодец поддужный в сукном крытом меховом полушубке скачет сбоку, сгибается к оглоблям, сверкает на солнце серебряным стременем.
Народ жмётся к домам, к парапету набережной, у Фонтанки, где конец бега, кричит восторженно:
— Орлов!.. Орлов!..
— Ваше сиятельство, наддай маленько!..
— Не сдавай, Воронцов!..
— Гляди — Барятинского берёт…
— Э… Заскакала, засбивала, родимая… Не управился его, знать, сиятельство.
Ни злобы, ни зависти, смирен был и покорен петербургский разночинец, чужим счастьем жил, чужим богатством любовался.
Паром дымят широкие, мокрые спины датских, ганноверских — заграничных и своих русских — тульских и тамбовских лошадей, голые руки наездников зачугунели на морозе, лица красны, в глазах звёзды инея. Красота, удаль, богатство, ловкость… И какая радость, когда вырвется вперёд свой русский рысак, опередит «немцев» и гордо подойдёт к подъёму на мост через Фонтанку.
Свадьба знатной персоны, похороны — всё возбуждает любопытство толпы, везде свои кумиры, местные вельможи, предпочитаемые всем другим, — кумиры толпы. И над всеми кумирами царила, волновала восхищением прелестная, доступная, милостивая, милосердная матушка Царица, Государыня свет Екатерина Алексеевна!
По утрам со двора неслись распевные крики разносчиков. Сбитенщик принёс горячий сбитень, рыбаки, зеленщики, цветочники, крендельщики, селёдочницы, молочные торговки — каждый своим распевом предлагал товар.
Иногда придут бродячие музыканты, кто-нибудь поёт что-то жалобное на грязном дворе, и летят из окон завёрнутые в бумажки алтыны, копейки, полушки и четверти копейки — «Христа ради»!..
По вечерам в «мелочной и овощенной торговле» приветно горит в подвале масляная лампа, и кого только тут нет! Читают «Петербургские ведомости», обсуждают за кружкою полпива дела политические. Тут и подпоручик напольного полка в синей епанче, и старый асессор из коллегии, и крепостная девка с ядрёными красными щеками, в алом платочке и с такими «поди сюда» в серых задорных глазах, что стыдно становится молодому поручику. Лущат семечки, пьют квас и пиво, сосут чёрные, крепкие, как камень, заморские сладкие рожки. Довольны своею малою судьбою, забыли вонь дворов и лестниц, темноту глубоких низких комнат. О малом мечтают… Счастливы по-своему.
В этот простой и тихий, незатейливый мир разночинцев петербургских, в маленькую комнату над сенями, в доме «партикулярной верфи», в Литейной части, на квартиру к старой просвирне, в 1764 году подал на тихое «мещанское» житие подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович, Ещё недавно фортуна улыбалась ему — он был адъютантом при генерале Петре Ивановиче Панине, но за вздорный характер и за картёжную игру был отставлен от этой должности.
Карточные долги его разорили. Доходила бедность до того, что целыми неделями питался он пустым сбитнем да старыми просфорами, которые из жалости давала ему хозяйка.
Среднего роста, худощавый, бледный с плоским рыбьим лицом, не в меру и не по чину раздражительный и обидчивый, он, когда не был занят службою в караулах, целыми днями валялся на жёсткой постели на деревянных досках грубого топчана или ходил взад и вперёд по маленькой комнатушке и обдумывал различные комбинации, как поймать фортуну, как разбогатеть и стать знатной персоною. Но как только смеркалось, чтобы не жечь свечи, спускался он, закутавшись в епанчу, на улицу и шёл в соседний дом в мелочную лавочку.
Куда-нибудь подальше от темноты, сырости и мыслей.
У прилавка знакомый, жилец того же дома, придворный лакей Тихон Касаткин. Хозяин хмуро поздоровался с Мировичем. Тот потребовал себе пива.
— Что скажешь, Тихон, нового?..
— Нонешним летом, сказывали у нас, Государыня в поход собираются. Лифляндские земли смотреть будет В «Ведомостях» о том тоже писали.
— Так.
— Лошадей по тракту, слышно, приказано заготовлять, на Ямбург, Нарву, Ревель и Ригу. Лакеев отбирали, камердинов, кому ехать, кому здесь оставаться.
— Что денег опять пойдёт!..
— При нонешней Государыне жаловаться не приходится, во всём сокращают где вдвое, где и больше против прежнего. Даже господа роптали, что очень скромны стали вечерние кушанья во дворце и бедны потешные огни.
— Да… Так… Был я на прошлой неделе во дворце, и после приёма все приглашённые были званы в Эрмитажный театр, пошёл и я. А меня не пустили… Мол, от напольных полков только штаб-офицерам в Эрмитажный театр доступ имеется. Как ты полагаешь, правильно это?
— Эрмитажный театр, сами, чай, знаете, маленький, где же туда многих-то смотрителей пустить? Такое правило. Вот дослужитесь, Бог даст, до штаб-офицерского чина, и вас туда пригласят.
— Может быть, твоё слово и верное, Тихон, да надо знать, кто я… Я — Василий Яковлевич Мирович… Мой дед Фёдор Мирович был генеральным есаулом при Орлике, мой прадед был переяславским полковником… Понял ты это?..
— Надо вам самому того заслужить.
— Ну… А… Разумовский?.. Орлов?.. Где, какие их заслуги?.. Какое происхождение?..
— Каждому, ваше благородие, своя фортуна положена. Они попали в случай. Вы — нет.
— Когда Мазепа и Орлик, а с ними мой дед, бежали с Украины за границу, Пётр Великий написал гетману Ивану Скоропадскому, чтобы «изменничьих» детей прислать в Москву… Изменничьих!.. Каково!.. Моих отца и деда!..
— Могло, ваше благородие, и хуже быть. Пётр Великий шутить не любил.
— Наше имение конфисковали… Теперь мои сёстры умирают с голода в Москве, а мне и послать им нечего.
— В карты много, ваше благородие, играете.
— Нет… Что карты?.. Вздор!.. Каково, Тихон!.. Мировичи?.. С голода?.. Мировичи!.. Где искать мне правды?.. Где найти милосердие и уважение?..
— Вы пошли бы, ваше благородие, к гетману графу Кириллу Разумовскому, всё ему и изъяснили бы, как и что и в чём ваша обида. Он, сказывают, душевный человек, и до вас, малороссов, вельможа очень даже доступный.
— Да… Может быть, и так… Но, Тихон, не думаешь ты, что всё могло бы иначе для нас сложиться?.. И мы сами могли стать, как Разумовские, Орловы, Воронцовы, больше их, знатнее… Почему?.. А что?.. Только переменить и новую начать жизнь…
— Надоели нам, ваше благородие, эти частые перемены. Конечно, всё ныне беднее стало, как при покойной Императрице, но только и порядка больше, и обращение к нам такое деликатное, грех пожаловаться, в каждом простом, можно сказать, служителе не скота, но человека видят.
Мирович молча пил пиво. Он больше ничего не сказал. Он заметил, как вдруг сжались у Касаткина скулы, побледнели щёки и в глазах упорство воли.
«Нет… Не свернёшь, — подумал он, — за своё маленькое счастье цепляются, большого не видят… Мелюзга!..»
— Хозяин, — крикнул он. — Запиши за мной до жалованья… Прощай, Тихон. Спасибо за совет. И точно, попробую к гетману.
Дверь на тяжёлом блоке с привязанными кирпичами с трудом поддалась. Пахнуло сырым воздухом и навозом, ледяная капля упала с крыши Мировичу на нос. Мирович завернулся в епанчу и побрёл через улицу домой.
Гетман Кирилл Григорьевич принял Мировича без промедления. У него, как и у брата его Алексея, была слабость к малороссам. Он посадил молодого офицера и дал ему вполне высказаться.
— Ось, подывиться!.. — сказал он, когда Мирович сказал всё, чем он обижен. — Претензий, претензий-то сколько!.. И все неосновательные. Что денег нет — велика беда… Проси, сколько хочешь, — дам.
— Я милостыни, ваше сиятельство, не прошу. Я ищу справедливости и уважения к моей персоне.
— Усердною службою и верностью матушке Государыне дослужись до штаб-офицерского чина — вот и уважение получишь. А справедливость, так тебе грех на несправедливость жаловаться… Могло быть и много хуже.
— Иногда, ваше сиятельство, хуже бывает лучше.
— Вот ты какой!..
— Ваше сиятельство — Мазепа и Орлик… Удайся им… Мой прадед, переяславский полковник, а мои сёстры… В Москве с голода… С голода!..
— Что же, братец… Мазепа и Орлик? Хорошего мало в них вижу… За них-то ты и платишься… Отец, дед?.. Мёртвого из гроба не ворочают… Ты — молодой человек, сам себе прокладывай дорогу. Старайся подражать другим, старайся схватить фортуну за чуб — вот и будешь таким, как я и как другие.
Разумовский подался с кресла, давая понять, что аудиенция окончена. Мирович встал и откланялся ясновельможному гетману.
Смеркалось. На Невском мокрый снег, разбитый конскими ногами, смешался с навозом и коричневой холодной кашей лежал на деревянной мостовой. Жёлтый туман клубился над городом. Из непрозрачного сумрака синими тенями появлялись пары, четверики цугом с нарядными форейторами и тройки, скрипели по доскам полозья многочисленный саней.
— Пади!.. Пади!.. Поберегись, милой! — раздавалось в мглистом тумане. Фонарщик с длинной лёгкой лестницей на плече и с бутылкой с горящим фитилём в руке проворно бежал среди прохожих. Масляные фонари жёлтыми кругами светились в сумраке и провешивали путь. «Присутствия» кончились, и петербургский обыватель-разночинец спешил к домашнему очагу.
Мирович ничего этого не видел. Глубоко запали ему в душу слова гетмана: «…старайся подражать другим…» Кому же?.. Братьям Орловым, ему — самому Разумовскому?.. У него на расшитом кафтане пуговицы из бриллиантов чистой воды… «Старайся схватить фортуну за чуб…» Как они схватили?.. Но они-то схватили её за чуб переворотом!..
И вспомнил, как в бытность в карауле в Шлиссельбургской крепости ему говорили о безымянном колоднике и о том, что тот колодник не кто иной, как Император Иоанн VI Антонович.
На Литейной фонарей вовсе не было, и Мирович, попав в густой туманный мрак, должен был замедлить шаги. Кое-где в домах светились окна. Мирович шея тихо и думал о несчастном узнике. Печатной истории этого близкого времени не было, но кое-что писалось в «Ведомостях», да из уст в уста передавалось предание-рассказ о страшных ноябрьских днях 1741 года. Народнее око точно следило за злоключениями ребёнка-Императора, и в народе убеждённо говорили о том, что таинственный шлиссельбургский узник, которого никому не показывают, который никогда не выходит из своей тюрьмы и кому стол отпускается, как принцу крови, есть не кто другой, как несправедливо лишённый престола Император. Говорили об этом ладожские рыбаки, торговки на каналах, мелкие купцы и ремесленники.
В глубоком раздумье о несправедливости человеческой судьбы Мирович вошёл в ворота своего дома. На дворе как никогда отвратительно нудно пахло помойными ямами, на тёмной лестнице было скользко, перила были покрыты какою-то неприятною слизью. Мирович с отвращением поднимался к себе. Какой это был резкий контраст с тем, что он только что видел у Разумовского! Там широкий коридор и нарядная лестница были надушены амброй и ароматным курением. Ещё не смеркалось, как уже были зажжены многосвечные люстры и канделябры с хрустальными подвесками, и стало светло, как днём. Вот что значит уметь схватить фортуну за чуб и проложить себе дорогу!
В каморке Мировича был свет. На кухне, через которую проходил Мирович, кисло пахло просвирным тестом.
— Кто это у меня? — спросил Мирович у просвирни.
— А тот… Как его, бишь, звать-то, всё запамятую… Здоровый такой, мордастый, Афицер…
— Аполлон, что ли?
— Ну во, во, он самый. Полон…
В убогой комнате горела свеча, вставленная в бутылку Приятель Мировича, Великолуцкого пехотного ножа поручик Аполлон Ушаков, дожидался хозяина.
— Ну что?.. Был?.. — спросил он.
— Да, был же!.. Слушай… Замечательно выходит, чисто как напророчил он мне. Садись и слушай. Прости, угостить тебя ничем не могу.
Ушаков был старше Мировича. Крепкий малый с простым, круглым, румяным, загорелым лицом, с чёрными бровями, резко очерченными под белым низким париком, он восхищёнными глазами глядел на Мировича. Так уж повелось с самых первых дней их знакомства. Хилый и слабый фантазёр Мирович покорил себе крепыша Ушакова, и тот проникся благоговейным уважением к товарищу. Что сказал Мирович — то и правда. Мирович писал вирши… Мирович был адъютантом у Панина, Мирович беспечно проигрывал своё жалованье, изобретал какие-то системы выигрыша, Мирович смело и резко критиковал нынешние порядки и бранил самоё Императрицу… Простоватому Ушакову казался он высшей, непонятной натурой. И тот готов был часами слушать Мировича, и Мирович знал, что Ушаков умеет молчать, что Ушаков готов исполнить всё то, что он ему прикажет.
— Послушай, Аполлон… Как много значит беседа с большим человекам, который сам сделал свою фортуну… Видал я сейчас жизнь. Не моей чета… Хоромы, полк поместить можно — один человек живёт… Каково!.. Слуги!.. В щиблетах, ходят неслышно, говорят вполголоса… И всё через народ… Надо ж нам поднять народ… Народ всё может. Покажи ему только правду, и он пойдёт за тобою.
— Какая? Где правда?..
— Правда в том, что безвинно страдает Император Иоанн… Слыхал о безымянном колоднике в Шлиссельбургской крепости? Вот кого освободить, кого вывести к народу и показать солдатам! Ведь пойдут!.. А, как думаешь, пойдут за ним, пойдут сажать его на престол?.. Что… как?..
Мирович замолчал, ожидая каких-то возражений от Ушакова, но так как тот молчал, он продолжал, понизив голос до таинственного шёпота:
— Внимай, Аполлон, внимай!.. Вот придёт моя очередь занять караул в Шлиссельбургской крепости…
И сразу вдруг всё ясно стало, как и что надо сделать, так ясно, точно видел всё, как это выйдет.
— Ты приплывёшь ко мне на лодке из Петербурга с письмом от Императрицы. И в том письме приказ арестовать коменданта крепости полковника Бередникова и выдать нам с тобою безымянного арестанта.
— Откуда же будет письмо?..
— Чудак человек, я его напишу и подпишу под Государынину руку. Мы составим с тобою манифест и принудим Императора Иоанна Антоновича оный манифест подписать.
— А дальше?..
— Дальше?.. Наденем красный плащ на плечи государевы и на лодке повезём его в Петербург, на Выборгский остров, где в артиллерийском лагере предъявим его солдатам. Я выйду к ним и скажу: «Братцы!.. Вот ваш Император!.. Он двадцать три года безвинно страдал, и ныне настало время нам присягнуть ему». Потом прочту манифест. Ударят барабаны. Народ сбежится, и как тогда она шла с солдатами и народом, с Разумовским и Орловыми, так с нами пойдёт сей Император. Мы пойдём прямо на Петербургский остров и займём крепость. Сейчас же ударим из пушек по Адмиралтейской крепости, нагоним страху на народ, арестуем узурпаторшу прав Государя… Слушай, как полагаешь?.. Должно выйти?.. Выйдет?.. Ведь — безвинно… Без-вин-но… С народом… Нар-р-род… Он поймёт… Душою, сердцем, Христом праведным поймёт и пойдёт с нами.
— Василий Яковлевич, а ты с кем-нибудь из народа говорил о сём?.. Как там, в народе-то, жаждут ли перемены?.. Есть ли недовольные, готовые на всё?..
Точно завял Мирович. Он опустил голову. Его блестящие глаза потухли, голос стал нерешителен и скучен:
— Да… Говорил… Разумеется — иносказательно… Так, в лавочке пытал я вчера придворного лакея Тихона Касаткина, знаешь, что в этом же доме живёт, надо мною. Ну он не в счёт… Кто он?.. Холоп… Придворный блюдолиз. Говорит: «Надоели нам эти перемены…» Что он понимает? Нам надо настоящий народ пощупать. Солдатство склонить на свою сторону Манифест хорошо обмозговать и составить так, чтобы за сердце хватало, в дрожь бросало и слезу вышибало.
— Да, это конечно, — вяло сказал Ушаков, — манифест — это первое дело…
В этот вечер они больше не говорили о «деле».
Манифест они составляли вместе. Мирович читал, перечитывал, Ушаков ахал, восхищался, качал головою.
— «Недолго владел престолом Пётр Третий, — писал Мирович от имени Иоанна VI, — и тот от пронырства и от руки жены своей опоён смертным ядом…»
— Василий Яковлевич, такие «эхи» были — Орлов будто задушил Государя.
— Э, брат!.. Мало ли какие «эхи» были. Народу так страшнее и непонятнее… «…опоён ядом. По нём же не иным чем как силою обладала наследным моим престолом самолюбная расточительница Екатерина, которая по день нашего возшествия из отечества нашего выслала на кораблях к родному брату своему, к римскому генерал-фельдмаршалу князю Фридриху-Августу всего на двадцать на пять миллионов золота и серебра в деле и не в деле…»
— Василий Яковлевич, откуда ты сие взял?.. Сие же, неправда. Такие слухи — больно бережлива к народной копейке молодая Государыня.
Мирович ответил самоуверенно и веско:
— Ничем иным так не возбудишь, взволнуешь и взбаламутишь народ, как возбудив в нём жадность, ревность к его народным деньгам и зависть… Сии двадцать пять миллионов ему такого жара придадут, что только держись. Я знаю, чем взять народ. Слушай дальше: «И сверх того она через свои природные слабости хотела взять в мужья подданного своего Григория Орлова…»
— Сказывают, Василий Яковлевич, в аккурат наоборот. Он-то будто и хотел того, да она не пожелала.
— Пускай и так, нам-то что до этого?.. Нам надо растравить ненавистью народ, а для этого пустить всё, что годится. Итак: «…Григория Орлова… с тем, чтобы уже из злонамеренного и вредного отечеству похода и невозвращатся, за что она пред его страшным судом неоправдаетца…» Чуешь?.. Как только Государыня уйдёт в Лифляндскую землю, мы и приступим к свершению задуманного… Тогда мы можем с войском и не пустить её обратно. Я и указ составил от государынина имени офицеру, находящемуся в карауле в Шлиссельбургской крепости, чтобы взять под арест коменданта Бередникова и привесть его вместе с Императором Иоанном Антоновичем в правительствующий Сенат… Видишь — всё у меня обмозговано и продумано. Только исполнить.
— Ты же говорил, что в красном плаще и в Выборгский артиллерийский лагерь?
— Да, точно… Можно и в красном плаще. Там будет видно, куда его везти. Как всё дело обернётся… В успехе я не сомневаюсь. Вот ещё письмо от нас двоих Иоанну Антоновичу… Подписывай. Я и вирши, подходящие к случаю, составил… Ломоносову не уступит.
— Да… Ума палата… Я в тебя верю, Василий Яковлевич… Не верил бы — никогда на такое дело не покусился бы…
— Верь, милый мой… Выйдет… Как солома загорится и полыхать пойдёт… Я в народ верю… Орловых и Паниных казним на потеху народу. Народ это любит. Нам, только нам двоим Император всем будет обязан. Фортуна, братец… Фортуну за чуб ухватим.
— Солдатство, солдатство надо к сему склонить.
— Допрежь времени не нужно. Разговора лишнего не вышло бы. Пока мы двое, ты да я… Всё подготовим, а солдатам скажем тогда, когда всё будет готово. Скажем: вот ваш Император, ему повинуйтесь…
— В красном плаще!.. Непременно в красном плаще!..
— Да, пожалуй… В красном плаще… Народ дурак, а дурак, люди сказывают, красному рад…
Долго ещё сидели они при одинокой свече в тёплую апрельскую ночь, отделывая манифест и перебеляя его на лист плотной, шероховатой голубой бумаги.
В мае поручик Ушаков был послан в Смоленск для отвоза денег князю Михаилу Волконскому и в реке Шелони волею Божией утонул. Мирович остался один. От своего плана он не отступил. Он переписал письмо на одно своё имя, ещё раз перебелил манифест и нетерпеливо ожидал очереди в караул Шлиссельбургской крепости. По «Ведомостям» он следил за Императрицей.
Двадцатого июня Государыня с небольшой свитой отправилась в «вояж» в Лифляндию. Если действовать, то надо было действовать сейчас же, пока Государыни не было в Петербурге. Мирович побывал в полковом штабе и напросился на караул.
В субботу, третьего июля, Мирович с ротою Смоленского полка вступил в караулы Шлиссельбургской крепости. Очередные караулы от полков становились на несколько дней. Они занимали посты у Проломных ворот, у пристани с лодками, у артиллерийский складов и порохового погреба, у квартиры коменданта, у церкви; во внутреннем же дворе, где помещался таинственный арестант, караул держала своя особая гарнизонная команда, бывшая в полном ведении капитана Власьева.
В воскресенье в крепостной церкви была обедня, на которой был и Мирович. Комендант после службы пригласил Мировича к себе на обед. К обеду были и посторонние гости. Из-за реки, с форштадта, приехал капитан Загряжский, да из Петербурга подпоручик, грузинский князь Чефаридзе, регистратор Бессонов и купец Шелудяков.
Летний день, парной и душный, был прекрасен, клонило к лени и спокойным мирным разговорам. Хозяин был радушен. Он угощал гостей пирогом с вязигой и сигом, и разговор пошёл о рыбной ловле.
Мирович как на иголках сидел. Ему казалось, что здесь не могло быть иных разговоров, как о безымянном колоднике, который вот он — всего в нескольких шагах от них сколько уже лет томится без вины в тюрьме. С крыльца дома коменданта была видна казарма, где помещался колодник. Мирович твёрдо решился в это дежурство привести в исполнение свой дерзновенный план и для этого привёз с собой манифест и другие заготовленные бумаги. Он ни о чём другом не мог думать, ему казалось, что и другие так или иначе должны заговорить о колоднике и вот тогда он и попробует склонить их на свою сторону и сделать их своими сообщниками. Мирович бледнел, скрипел зубами, мучительно сжимал скулы и всё ожидал удобного случая, чтобы заговорить о том, что так его мучило.
Все говорили о рыбах.
Полный, краснощёкий комендант, в кафтане нараспашку, без парика, шлёпая пухлыми, по-воскресному чисто выбритыми губами, рассказывал со вкусом, какие лососи раньше лавливались в Ладожском озере.
— Мой отец говорил, будто при Петре однова поймали лосося немного разве поменьше, как поручик будет.
— Вот это так лосось!.. Корова, не лосось, — сказал Шелудяков, — поди, не всякая сеть и выдержит.
— Ныне таких что-то не видно. В аршин, редко в полтора.
— Хорошая рыба… Вкусная… И ловить её интересно.
— Сиг тоже, раньше бывало, как пойдёт, ну, чисто стадами. А корюшка — сеть вынуть — серебро да и только. Красота…
— Ежели жареную, в сухарях, с лучком… Ар-р-ромат…
Чай пить пошли на вольный воздух. Солнце перевалило за полдень, длинные тени потянулись от домов и крепостных стен. Стол и скамьи вынесли на галерею, откуда виден был маленький двор и в нём узкая дверь и крутые каменные ступени. Около двери стоял часовой гарнизонной команды. Там и был безымянный колодник. Уселись за длинный стол, гарнизонный солдат в белом камзоле принёс шипящий самовар, подал баранки и клубничное варенье. Комендант, прищурив пухлые, в красных веках глаза, смотрел на таинственную дверь. У Мировича сердце прыгало от волнения, вот-вот он скажет что-нибудь о колоднике, и начнётся волнующий разговор, и будут сказаны слова участия, сожаления, желания помочь, восстановить правду на земле.
Комендант пошлёпал беззвучно губами, сам заварил чай и заговорил сытым, приятным, медлительным голосом:
— В бытность мою на службе на Волге очень пристрастился я чаи распивать. По мне, лучше всякого мёда или сбитня… Вот, судари, покушайте клубничного вареньица, мне попадья наварила. Я тут на эскарпах солдатишкам на забаву огороды насадил, так клубничка у меня в нонешнем году такая хорошая уродилась, ни у кого такой нет.
— У вас, чаю, по лесам и гриба много, — сказал Бессонов.
— Гри-и-иба?.. И, братец… Мало сказать — много — уйма!.. Вот, пожалуй, недельки через две — в сосняках гарькушки, сыроежки пойдут — кустами… А в августе в осинник поведу, там подосинники — шляпки, как кирпич, ножка крепенькая, в чёрных волосах…
— Ежели в сметане… Ар-р-ромат, — сладостно прошептал Шелудяков.
Все смотрели на двери с часовым и точно нарочно не видели их. Один Мирович их видел, бесился и молчал.
После чая пошли промяться, погулять, взять хорошенько воздуха. Комендант хотел показать свои огороды.
— Мирович, — благодушно сказал он, — прикажи, братец, Проломные ворота отпереть, мы маленько по крепости пройдёмся.
Мирович пошёл вперёд. Комендант с Шелудяковым, Бессонов с Загряжским, за ними Чефаридзе шли по узкой деревянной галерее и спускались по лестнице к крепостным воротам. Все были в расстёгнутых кафтанах, шли вразвалку, останавливались, размахивали руками. В душном воздухе мягко звучали их голоса. Мирович пропускал их в ворота.
— Боровик, — говорил басом комендант, — боровик по лесам низкий, широкий, шляпка в морщинках, как во мху или в траве укроется — его и не приметишь… Под сухим-то листом шляпка в морщинках — чистая тебе старинная бронза…
— Ар-р-ромат, — вздохнул Шелудяков. — В Питер на Сенной торг, поди, много отсюда гриба везут.
— Коробами, на лодках… по каналам тоже… Мохом укроют и везут… Из Новгородской округи тоже… Там гри-иба-а!
— Государыня, сказывают, до грибов охоча.
— Нонешняя не так, покойница, та точно понимала прелесть…
— Ар-р-ромат!..
Мирович пошёл рядом с Чефаридзе.
— Эка у вас, душа мой, какой благодать, — сказал Чефаридзев. — Жарко, а совсем не душно. Озеро — скажи пожалуйста — чистое море… А голубизна!.. Воздух!.. Це-це!
— В казематах дышать нечем, — строго сказал Мирович.
— А что, скажи пожалуйста, разве много узников у вас?..
— Чай, сам знаешь, — сказал Мирович и придал своему лицу мрачное и таинственное выражение.
Но Чефаридзе, бывший под обаянием прекрасного летнего дня, вкусного сытного обеда, чая с ромом, ничего не заметил. Он просто, беспечно и равнодушно сказал:
— А правда, скажи, душа мой, здесь содержится Иван Антонович?.. В бытность мою сенатским юнкером я о нём от сенатских подьячих разные сведал обстоятельства.
— Я-то давно знаю, — сурово сказал Мирович. — Безвинный страдалец.
— Да-а… А сенатские говорили — между прочим — полноправный Император российский. Це-це!
Мирович весь подобрался. В виски ударила кровь. Он крепко сжал скулы, чтобы не выдать себя дрожанием голоса.
— А где именно, скажи пожалуйста, содержится Иван Антонович? — всё так же безразлично спросил Чефаридзе.
— Примечай, как я тебе на которую сторону головой кивну, то на ту сторону и смотри, где увидишь переход через канал — тут окно извёсткой замазано, вот он там и содержится.
Они далеко отстали от других. Чефаридзе глубоко вздохнул и сказал:
— Совсем, скажи пожалуйста, безвинный мальчик. От самых ребяческих лет — тюрьма и тюрьма… Есть ли у него по крайней мере в покоях свет?..
— Свету Божьего нету. Днём и ночью при свече сидит. Кушанья и напитков ему довольно идёт, для чего при нём придворный повар находится.
— Разговаривает он с кем?..
— Случается, что разговаривает с караульными офицерами, которые неотлучно при нём обретаются.
— Скажи пожалуйста, как строго… Забавляется ли чем?..
— Как обучен он грамоте, то читает священные книги — вот и вся его забава. А по случаю когда ему комендант и газеты посылает.
— Це-це!.. Видать, и точно — арестант тот не кто иной, как Иван Антонович… Как считаешь, душа мой, его ведь можно и «ваше высочество» назвать?..
— Бесспорно, можно и должно.
Они проходили мимо кордегардии. Мирович потянул Чефаридзе за рукав:
— Зайдём ко мне… Потолкуем…
Беспечно улыбающийся Чефаридзе прошёл через вонючие сени в маленькую, темноватую, унылую комнату караульного офицера. Мирович плотно затворил дверь.
— Садись, — указал он Чефаридзе на табурет, сам стал спиною к решётчатому окну. — Видишь, как фортуна может к нам лицом повернуться… Такому узнику вернуть свободу и положение… Жаль, что у нас солдатство несогласно и загонено. Потому ежели бы были бравы, то я бы Ивана Антоновича оттуда выхватил и, посадя в шлюпку, прямо прибыл в Петербург и к артиллерийскому лагерю предоставил.
Чефаридзе тупо смотрел на Мировича. Он ничего не понимал.
— А что бы сие значило?.. Скажи, пожалуйста.
— Значило?.. Да как бы привёз туда, то окружили бы его с радостью… Сам говоришь, что сенатские о том говорили…
— Я ничего, душа мой, не говорил, — сказал растерянно Чефаридзе, встал и быстро вышел из кордегардии.
Гости уезжали из крепости на лодке. Мирович пошёл проводить их и дать разрешение на пропуск лодок из канала.
Чефаридзе, он на прощание у коменданта порядочно «нагрузился» и размяк, протянул руку Мировичу и сказал добродушно со слезою в голосе:
— Прощай, душа мой. Спасибо за компанию… Только смотри, брат…
— Я-то давно смотрю, — сказал Мирович, — об одном сожалею, что времени нет поговорить с тобою, да к тому же у нас солдатство несогласно и не скоро к тому приведёшь.
Чефаридзе молча пожал плечами.
— Князь, пожалуй, едем, — кричал из лодки Бессонов.
— Це-це, это же правда, — сказал князь, пожимая руку Мировичу. — Я про то слыхал.
Он побежал по трапу на пристань.
Мирович смотрел, как отваливала шлюпка и как медленно пошла по каналу к Неве. Прекрасный тёплый вечер спускался на землю. Полная тишина была кругом. Нева точно застыла в своём течении, недвижно висели листья берёз на валах крепости по ту сторону канала. Мирович медленно шёл к себе и всё думал о своём: «Рано… Нельзя теперь… Солдатство несогласно… Сегодня не придётся — надо отложить. Солдатство привести к себе… Навербовать таких, как этот милый князь, склонить сенатских, чтобы встреча в Сенате была готовая…»
Он прошёл через Проломные ворота, приказал караульному унтер-офицеру запереть их и прошёл на крепостной двор, где была дверь в помещение безымянного колодника. У двери стоял капитан Власьев и курил трубку. Мирович откозырял ему и подошёл.
— Проветриться вышли, Данила Петрович?
— Д-да… осточертела нам эта служба. Сам как арестантом стал. Который год!.. Безо всякой смены, живых людей, почитай, что и не видим. Каторга!.. Два раза с Чекиным челобитную подавали, чтобы освободили нас… Отказ… Руки у нас такой нет… Приказано ещё потерпеть недолгое время.
— Ожидается разве что?..
— А чёрт их знает. Наше дело маленькое.
— Вот то-то и оно-то. Что у них там ожидается?.. Ничего у них не ожидается. Надо самим… Допустите одно… Представьте — кто-нибудь, движимый чувством справедливости и любви к отечеству, явился освободить страдающего арестанта… Императора Всероссийского… Освобождая его — он и вас освободил бы… И разве вы погубили бы того человека прежде предприятия его?.. Напротив, не помогли бы вы ему? В его предприятии была бы прямая ваша выгода…
Власьев резко оборвал Мировича:
— Бросьте! Сами не понимаете, что говорите. Если о таком, хотя и по-пустому, говорить хотите — я не токмо внимать вам, а и слышать того не хочу.
— Да что вы, Данила Петрович… Вы, ради Бога, чего зря не помыслите. Зайдите ко мне в кордегардию, и я вам всё изъясню. Вы поймёте меня.
— Нам никогда и ни к кому ходить заказано, поручик… Вздор сей оставьте… — Власьев выбил пепел из трубки и стал подниматься по лестнице к таинственной двери.
Мирович вялой, шатающейся походкой пошёл в кордегардию.
В девять часов вечера пробили при карауле вечернюю зорю. Разводящие повели по постам очередные смены.
Северная бледная ночь спускалась над крепостью. От реки и озера густой туман поднимался. В маленькой комнате караульного офицера засветили свечу. Углы помещения тонули во мраке. На чёрном столе стояла чугунная чернильница и подле лежала постовая ведомость. Мирович сел на просиженный жёсткий кожаный диван, облокотился на стол и углубился в свои думы. Потом оторвал разгорячённое лицо от ладоней и с тоской прошептал:
— Нет… нет… Нельзя… Рано, рано… Надо солдатство склонить на свою сторону…
Он тяжело вздохнул и опять упал лицом на ладони и стал думать, как повести работу среди солдат. Мирович людей не знал. Дитя города, он вырос среди учителей, среди узких интересов разорившейся мелкошляхетской семьи и в полку служил недолго, потом был адъютантом у Панина и как-то раньше никогда не задумывался о солдатах. Да и видал-то он их только в карауле. Он думал о солдатстве, а солдатство между тем само шло к нему. Дверь тихо растворилась, в ней появилась приземистая, коренастая фигура мушкетёра «на вестях» Якова Писклова. Правой рукой Писклов локтем отодвигал дверь с тяжёлым блоком, в левой под пропотелой в камзоле мышкой держал кусок хлебного пирога, а обеими ладонями крепко обжимал дымящую паром глиняную кружку со сбитнем.
Он бережно поставил кружку и сказал Мировичу:
— Пожалуй, ваше благородие, вот в команде сбитенька заварили горяченького. Откушай на здоровье.
Писклов рукавом смахнул пыль со стола и положил хлеб, Мирович внимательно посмотрел на Писклова. «Ну что же, поговорим, — подумал он, — узнаем, как настроено солдатство».
— Спасибо, Писклов, спасибо, — сказал Мирович и, заметив, что Писклов хочет уходить, добавил: — Постой, братец, я хотел с тобою поговорить.
Солдат стал, расставив ноги, и тупо смотрел на бледное, возбуждённое лицо офицера.
— Чего изволите, ваше благородие? — тихо и недоумённо спросил Писклов.
— Вот что, Писклов… — Слова не шли на ум. Сказать надо было очень много, а вот как сказать — Мирович не знал. — Да, так вот что… Слыхал ты когда-нибудь про Государя Иоанна Антоновича?..
Солдат тяжело вздохнул и ничего не ответил.
— Ведомо ли тебе и солдатству, что здесь, в крепости, в нескольких шагах от нас, безвинно содержится как простой арестант Государь Иоанн Антонович?.. Знаешь ты, что такое Божия правда?..
Солдат тупо смотрел на офицера.
— Увольте, ваше благородие, — тихо сказал он.
— Наш долг, Писклов, того Государя от лютой тюрьмы освободить. Бог и Государь вознаградят нас за то… Я со многими капралами говорил о том, и они со мною во всём согласны. Ты как о сём полагаешь?..
Желтовато-бледное лицо Писклова, под белым париком казавшееся темнее, покрылось мелким бисером пота. Писклов смотрел на Мировича, как смотрит собака на хозяина, который собирается её побить. Мирович ждал ответа.
— Ну, что же ты скажешь?..
— Ваше благородие… Дык как же… Ежели… с капралами… Ежели солдатство о том согласно, так что же я?.. Я никогда не отстану от камрадов… Как они, так и я… Всем, значит, полком. А только… Увольте…
— Чего там увольнять… Ты запомни, что я тебе про Государя и про правду сказал… Ступай и кого знаешь за верного человека, того склоняй к сему… Говори: нам надо Государя своего освободить.
Писклов, тяжело и сокрушённо вздыхая, точно он был в чём-то уже виноват, вышел из офицерской комнаты, а Мирович не притронулся ни к хлебу, ни к сбитню, но, сняв кафтан, лёг на диван.
Нет… Рано… Ничего не выйдет с такими людьми. Команду исполнят, а сами помыслить не могут…
Мирович ощупал под подушкой завёрнутый в кожаный портфель — у него такой от адъютантства остался — манифест и другие бумаги и глубже засунул их под подушку. Вдруг ясно ему стало, что всё то, что он так тщательно продумал, вовсе не готово и что думать нечего в это своё дежурство что-нибудь делать. Надо и с солдатами до конца договориться, и таких людей, как Чефаридзе — сенатских, — на свою сторону склонить. И как только подумал это, стало тихо и спокойно на душе, ровно стало биться сердце, и сразу ощутил всю усталость дня, проведённого в волнующих мыслях и разговорах.
— Это всё бросить надо… Пока…
Стал забываться в крепком сне. Свеча, нагорая, притухала, и полыхалось её красно-сизое пламя. Отчётливее стало видно белёсое окно, за ним тёплая летняя ночь шествовала, Часы на церковной колокольне отбивали время. Мирович их не слышал, он тихо спал. На мгновение проснулся. Часы пробили один раз. Смены часовых пошли с разводящими, и грузно и тяжело стучали мушкеты. Люди со смен вернулись в кордегардию, и было слышно, как отхаркивались они и тяжело, по-ночному, хрипло кашляли. Потом всё стихло, и Мирович стал снова засыпать.
На платформе как-то сонно, негромко ударил колокол. Часовой вызвал караульного унтер-офицера. Мирович прислушался.
Фурьер Лебедев заглянул к нему.
— Ваше благородие, от коменданта прислали, не беспокоя вас, пропустить из крепости гребцов.
— Пропусти… Пошли разводящего…
Стал засыпать.
Опять ударил колокол и прервал начавшийся было сон.
— Ваше благородие, комендант приказали пропустить в крепость канцеляриста и гребцов.
— Прикажи часовому пропустить.
Прошло несколько минут сладкого забытья, и снова пришёл Лебедев.
— Комендант приказали пропустить обратно гребцов.
— Пропусти…
Мирович лежал спокойно на диване. И вдруг отдохнувшая мысль стала работать с необычайною силою и чёткостью, и всё стало ясно. Зачем коменданту ночью понадобились канцелярист и гребцы?.. Да вот оно что!.. Чефаридзе или Власьев, а может быть, оба сказали коменданту о том, что им днём говорил Мирович, и комендант написал рапорт об этом. Он посылал в форштадт за канцеляристом, за печатью, чтобы внести в исходящий журнал рапортов, а потом послал с гребцами рапорт в Петербург… Его дело, не начавшись, кончено… В его распоряжении день, может быть, только сегодняшняя ночь… А там — арест, дыба, пытки и казнь… Как картёжный игрок Мирович тотчас понял, что, если он не будет сейчас — всё равно, готово или не готово, — действовать, он погиб. Тут нет никакого шанса выиграть. На него донесли, и он — конченый человек, но если начать сейчас всё то, что так, казалось, хорошо продумано, и теперь же привести в исполнение, у него есть шансы выиграть. И, как бывало в картёжной игре, когда, решивший играть ва-банк, он начинал лихорадочно понтировать, так и теперь, точно в забытьи, точно в лихорадочном кошмаре, он вскочил с дивана, схватил кафтан, епанчу, шапку и шпагу и вбежал в кордегардию.
Очередная смена лежала на деревянных нарах, пришедшая с постов понуро сидела. Люди клевали носами. Тяжёлый солдатский, караульный дух спёр дыхание Мировичу.
— Караул к ружью, — крикнул задыхающимся голосом Мирович.
Сонные солдаты начали вскакивать. Капралы побежали по соседним избам будить и собирать людей.
Мирович выбежал на платформу. Густой туман стоял над крепостью. Тесные казарменные постройки в нём едва намечались, казались расплывчатыми и призрачными. Часовой, точно прозрачный, стоял неподвижно у колокола. Смоленцы выбегали из изб и строились на платформе. Все молчали, слышалось только тяжёлое со сна дыхание людей.
— Слушай! — скомандовал Мирович.
Шеренги дрогнули, лёгкий шорох пробежал вдоль фронта, стукнули приклады устанавливаемых у ноги ружей, и всё стихло. Стало напряжённо, страшно и весело. Мирович ощутил всю громадную силу караула и вдруг поверил, что всё сбудется так, как он придумал. Он смело стал командовать:
— К заря-ду!.. Открой полки!.. Вынь патрон!.. Скуси патрон!.. Сыпь порох на полки!.. Закрой полки!.. Перенеси ружьё!.. Заряжай с пулею!..
Чётко и резко отстукивали и бряцали приёмы. Шомпола звенели о пули. Караул изготовился к бою.
— Капрал Кренёв с одним мушкетёром к воротам, к калитке, никого не впускать, никого не выпускать!
Tax, тах — чётко отбили приёмы Кренёв и назначенный им солдат, отделились от фронта и исчезли, точно растаяли в тумане. Солдаты во фронте были бледны, скулы были напряжённо сжаты, и была в них та упрямая решимость, какая бывает у солдат, когда они, ничего не понимая, что делается, отдают свою волю офицеру, командующему ими.
Ещё веселее стало на душе у Мировича, он ощутил то хорошо знакомое ему чувство, когда в карточной игре повалит к нему хорошая карта.
Вдруг из тумана, со стороны комендантского дома, сверху, с балкона, раздался сердитый, хриплый, начальнический голос:
— Эй, что там такое?.. Для чего так, без моего приказу, во фронт становятся и ружья заряжают?..
Мирович выхватил из рук солдата ружьё и бросился на крыльцо комендантского дома. Мирович прикладом ударил коменданта по голове и, когда тот упал, крикнул солдатам исступлённым, срывающимся на визг голосом:
— Взять его!.. Под караул его!.. Преступник!.. Невинного Государя в тюрьме держит!.. И не сметь мне с ним разговоры разговаривать!.. Не слушать его речей!.. Не сметь!..
Сейчас же вернулся к караулу. Мирович понимал теперь, что уже нет ему ни остановки, ни размышления, надо действовать до конца.
— Караул на-пра-во!.. Ступай!
Подбежал к правому флангу и повёл караул к той страшной, таинственной двери, за которою была камера безымянного колодника.
Из густого молочного тумана тревожный окрик раздался:
— Кто идёт?..
Мирович громко и возбуждённо крикнул:
— Я, Мирович, иду к моему Государю!
В тумане жёлтой точкой вспыхнуло пламя выстрела. Как-то глухо и печально раздался выстрел, и пуля прошуршала над головою Мировича. И прежде чем Мирович успел подойти к казарме, там раздался быстрый топот многих ног, и стена гарнизонного караула заслонила узкую дверь. Караул Мировича без команды остановился.
В гарнизонном карауле кто-то решительно крикнул: «Пали!..»
Гулко, эхом отдаваясь о крепостные постройки, раздался залп, пули пронеслись в воздухе, посыпались ветки с деревьев на валах, и затрещали доски на крышах караульных изб.
Смоленцы шарахнулись в сторону, отбежали и укрылись за каменным пожарным сараем. В молчание ворвались тревожные возмущённые голоса:
— Царица небесная!.. Да что же такое случилось?.. По своим, как по неприятелю!..
— Брат супротив брата!..
— Звездануло-то как!.. Ну, думаю, пресвятая Богородица… крышка… В самый лоб угодит…
— Ваше благородие, да почему же оно так прилучилось, вы нам ничего такого не говорили? Куда вы нас ведёте?..
— Что замышляете?..
— На смерть ить ведёте… Да за что?..
— Вид-то какой на то имеете?..
— Я имею верный вид, — сказал Мирович. — У меня на то манифест самого Императора.
— А ну, покажи оный манифест.
Белая туманная ночь, точно молочное море, залила крепость. Ни времени, ни пространства не было в ней. Весь мир, вся жизнь вдруг сосредоточились на тесном крепостном дворе между дверью арестанта и гауптвахтой. Тут конец, там — начало. Мирович побежал в кордегардию и притащил свой портфель. Буквы прыгали у него перед глазами, в призрачном свете ночи трудно было разбирать написанное. Мирович знал всё наизусть. Торжественным, слегка дрожащим голосом вычитывал он солдатам:
— «Божией милостью, мы, Император и Самодержец Всероссийский…»
Солдаты сгрудились вокруг него и стояли, опираясь на ружья. И уже не было у Мировича послушного команде караула, но была толпа, которую надо было уговаривать, увлекать за собою.
— Братцы, — крикнул Мирович, дочитав манифест. Слёзы дрожали в его голосе. — Вот вам крест!.. — Он перекрестился. — Правое наше дело!.. Наш святой долг присяжный!.. Идём!.. Скажем им… Объявим всю правду… Поймут нас православные… Не будут стрелять.
Не строем, но толпою вышли из-за сарая и подошли на сто шагов к гарнизонному караулу.
— Братцы!.. Православные!.. — крикнул Мирович. — Не стреляйте!.. Выслушайте, по какому делу идём… Святое, правое наше дело…
— Палить бу-удем, — проревел бас из команды.
— Ваше благородие, а ваше благородие, — раздался негромкий голос сзади Мировича. Тот оглянулся. Капрал с растерянным лицом нагнулся к нему. — Что, ежели устрашить его допрежь пушкою?.. Ить он от пушки должон напугаться.
Мирович послал за пушкою. Он уже потерял свою волю, он плыл по течению, ждал, что само выйдет. Побежали в кордегардию, за ключами, потом в пороховой погреб за зарядами и ядрами. В туманной ночи белыми призраками метались люди, раздавались крики, каждый подавал советы, кто-то угрожал, кто-то истерично плакал. С бастиона людьми катили старую чугунную пушку. Её установили впереди караула и неумело заряжали ядром.
Кругом толпились солдаты, они толкали Мировича и подавали ему советы.
— Ваше благородие, ежели теперя ишшо послать к ним. Увидавши пушку, может, и надумают сдаваться…
И побежали к гарнизонному караулу.
— Эй, вы там, — кричали издали, — гарниза пузатая, что таперя, будете палить аль нет?.. А коли палить зачнёте, так мы вас всех враз из пушки положим.
Мрачный голос от лестницы ответил с какою-то особой печалью и досадой:
— Теперь палить не будем…
Мирович с мушкетом в руке, сопровождаемый нерешительно продвигавшимися за ним смоленцами, быстро пошёл ко входу в тюрьму.
Как только раздался выстрел часового у двери каземата с безымянным колодником и затопала ногами выбежавшая на выстрел гарнизонная команда, Чекин, спавший с Власьевым за ширмами, вскочил с постели.
Стены каземата были очень толстые, и выстрел и топот ног были едва слышны в нём. Но долголетняя и однообразная служба при арестанте обострили нервы приставленных к нему офицеров, и сон их обычно был чуток и напряжён.
— Данило?.. А Данило?.. Слыхал?..
Но Власьев уже встал с постели. Оба вышли за ширмы. Арестант спал крепким и спокойным сном. Его дыхание было ровное и тихое. Свеча на столе нагорела, пламя её колебалось, и странные тени прыгали по белой стене над головою арестанта.
— Посмотри, что там такое?.. — сказал Власьев.
В это время горохом прокатился залп. Арестант вздохнул во сне, но не проснулся.
Чекин на носках подбежал к двери и отодвинул засов.
— Данила, — сказал он, задыхаясь от волнения, — с большой командою сюда идут… Кричат, чтобы наши не палили.
Из тёмного каземата в приоткрытую дверь были видны волны белого тумана на дворе. Неясные звуки доходили оттуда. Всё казалось нелепым сном. Крики команд и говор солдат там не умолкали. Слышно было, как сурово ответили гарнизонные солдаты: «Палить будем…»
— Вот и свобода к нам пришла, — прошептал Власьев.
— Ты что, Данила?
— Я ничего. — Власьев кивнул на арестанта и вынул из ножен тонкую офицерскую шпагу.
Чекин выхватил свою. Он понял сразу Власьева. Арестант продолжал крепко спать.
— Присяжную должность исполним, — прошептал Чекин.
— Погоди маленько, — сказал Власьев. — Посмотри, что там делается?..
— Побежали за пушкой, — торопливо, стоя у дверей, передавал хриплым голосом Чекин. — С бастиона скатывают пушку… Заряжают.
— Тогда… — чуть слышно прошептал Власьев, — тогда… действуй!
Он бросился с поднятой шпагой к постели арестанта.
Тот проснулся. Неровным жёлтым светом освещено его бледное, одутловатое лицо. Глаза были вытаращены, он простёр руки с растопыренными пальцами навстречу Власьеву и захрипел, заикаясь, желая что-то крикнуть. Страшные тени побежали по лицу. Пламя свечи заколебалось. В тот же миг Власьев с силою ткнул его шпагой в шею. Кровь брызнула из раны и оросила белую рубашку арестанта.
— Злодеи, — крикнул арестант и выскочил из постели. — Кого!.. На кого покушаетесь?!
Власьев тонкой, гнущейся шпагой нанёс удар в бок. Арестант пошатнулся и привалился к столу. Кровь заливала его. Власьев и Чекин, обезумев от вида крови, стали наносить уколы куда попало. Арестант упал и, хрипя, стал дёргать ногами.
— Теперь готово, — сказал Чекин, рукавом стирая пот с лица.
— Дверь отложи, — прохрипел Власьев.
Чекин пошёл по узкому коридору к наружной двери и только открыл, как в проход вскочил Мирович с мушкетом в руке.
— Где Государь? — задыхаясь, крикнул он.
— У нас Государыня, а не Государь, — сурово сказал Чекин.
Мирович левой рукой толкнул Чекина в затылок и крикнул:
— Поди укажи Государя… Отпирай двери.
— Дверь отперта и так.
Налетевший от хлопанья дверьми ветер задул свечу, и в каземате был густой мрак.
— Принеси, братцы, кто огня, — приказал Мирович. Он левой рукой держал Чекина за ворот, в правой у него был мушкет.
— Другой бы тебя, каналья, давно заколол, — прохрипел он.
— Колоть меня не за что, — хмуро сказал Чекин.
Из кордегардии прибежали с фонарём солдаты. Мирович вскочил в каземат и остановился, мушкет выпал из его рук и с грохотом упал на каменный пол. У стола, в луже чёрной крови, лежал бледный молодой человек в окровавленном белье. Над ним, спокойно скрестив руки, стоял капитан Власьев.
— Ах, вы… Да что же это вы такое сделали? — хватаясь за голову, закричал Мирович. — Совести в вас совсем нет… Как могли вы невинную кровь т а к о г о человека пролить?..
— Какой он человек, — глухим голосом сказал Власьев, — того нам не объявляли… Для нас он только арестант… И поступили мы с ним по нашей о том присяге.
Мирович медленным театральным движением опустился на колени, перекрестился и поцеловал руку и ногу арестанта… Вошедшие за ним солдаты снимали шапки и крестились. Благоговейная тишина смерти вошла в полутёмный, едва освещённый фонарём каземат. Унтер-офицер Лебедев распорядился, чтобы тело убитого положили на кровать.
— Несите его за мною, — приказал Мирович.
— Ваше благородие, а с ними как поступить прикажете? — спросил капрал.
— Оставьте их, — с глухим рыданием в голосе ответил Мирович, — они и так никуда не уйдут.
Он пошёл за телом убитого арестанта. Земля колебалась под его ногами. Всего ожидал он, всё, казалось, продумал и предусмотрел, но только не это. Всё было сорвано. Карта опять была бита. Он всё проиграл. А ставкою была — жизнь… Платить придётся… Мёртвое тело вынесли из каземата, пронесли через канал и поставили на площади против кордегардии.
— Построиться во фронт, — приказал Мирович.
Молча становились люди караула в четыре шеренги, барабанщик стал на правом фланге. Солдаты были потрясены, они смотрели на офицера, все надежды возлагая на него. В туманном утре была томительная тишина.
Писклов подал Мировичу шапку и епанчу, оставленные в каземате. Мирович надел шапку и вынул шпагу из ножен. Епанчою накрыл по грудь покойника. Красной епанчи он не припас, и Государь лежал под простой офицерской голубой епанчой. Потом Мирович вышел перед середину фронта караула и сказал с печальною торжественностью в голосе:
— Теперь отдам последний долг своего офицерства. Барабанщик, бей утренний побудок…
Глухо и коротко прозвучала барабанная дробь.
— Караул, — командовал Мирович, — на пле-е-чо!.. Шай на кра-ул!.. Барабанщик, бей полный поход!..
Барабанный бой, отдаваясь эхом о стены крепости, раздавался в тумане. Мирович отсалютовал шпагой и прошёл на правый фланг караула. Когда барабанщик перестал бить, Мирович вложил шпагу в ножны, подошёл к убитому арестанту, снял шляпу, перекрестился и, став на колени, поцеловал руку покойника. Глубокая, давящая тишина стояла на дворе. Мирович встал и скомандовал на плечо и к ноге. Он медленно подошёл к караулу. Безумными, широко раскрытыми глазами обвёл растерянные лица солдат. «Вот всё и кончено, — думал он. — Остался ещё мой офицерский долг… Смерть так смерть… Казнь так казнь… Они не виновны… Не везло мне в картах — не повезло и в жизни…»
Чувствовал в торжественной тишине неподвижно стоящего фронта нечто зловещее. Видел, как в тупых лицах солдат точно сознание начало проявляться, будто от тяжёлого сна они просыпались. На фланге плутонга сержант пошевелился. Мушкетёр перебрал пальцами по погонному ремню. Сейчас всё будет кончено.
— Вот, братцы, — протягивая руку к постели с арестантом, тихо сказал Мирович, — наш Государь Иоанн Антонович. Ему ничего больше не надобно. Не нужно ему и государства.
Мирович перевёл дыхание. Солдаты шевелились во фронте. Мирович понимал — конец его наступал.
— Ныне мы не столь счастливы, — продолжал Мирович, — как бессчастны… А всех больше за то перетерплю я. Вы не виноваты. Вы не ведали, что помыслил я сделать. Я уже за всех вас ответствовал и все мучения на себе сносить должен… Простите меня, братцы.
Глухое молчание было в карауле. Сняв шапку, Мирович подошёл к правофланговому мушкетёру и троекратно поцеловал его. Целуя так каждого солдата, Мирович обходил шеренгу за шеренгой весь фронт. Послышались тихие всхлипывания, солдаты плакали. Мирович подходил к четвёртой шеренге. Строя уже не было. Люди смешались в толпу. От этой толпы отделился капрал Миронов — самый преданный человек был он Мировичу — и, зайдя сзади офицера, схватил его шпагу.
— Нет… Нет, Миронов, что ты?.. — растерянно сказал Мирович. — Шпагу я сам… Коменданту… Как же так?.. Солдат?.. Ты солдат?.. Я сам… Сам…
Миронов его не слушал. Он отцепил шпагу и понёс её к комендантскому дому.
Как только в комендантском доме узнали, что безымянный колодник убит, — часовые, приставленные Мировичем к полковнику Бередникову, освободили его, тот привёл себя в порядок, надел кафтан и послал в форштадт к командиру Смоленского полка, полковнику Римскому-Корсакову за сикурсом.[83]
Было раннее летнее утро. С голубого неба солнце золотые лучи на землю посылало. Туман, клубясь кверху, поднимался, и становилось светло и радостно. В этом утреннем свете серокаменные и кирпичные постройки крепости казались не такими безотрадными. На ветках в берёзовой аллее бриллиантами загорались мокрые листья деревьев. Там весело и радостно пели и гомонили птицы.
Через канал на лодках подходил сикурс. Римский-Корсаков[84] с секунд-майором Кудрявым, поручиком Васильевым и прапорщиком Жегловым с двадцатью тремя рядовыми смоленцами спешили к комендантскому дому.
Они пошли с Бередниковым на крепостной двор. Последние остатки ночного тумана съедались солнцем. Косые золотые лучи ласково скользили по кровати, на которой лежал на спине окровавленный покойник, накрытый синей офицерской епанчой. Сзади кровати толпою стояли, понурив головы, вооружённые люди смоленского караула. От этой толпы отделился невысокий офицер без шпаги с бледным лицом и пошёл нетвёрдым шагом к командиру полка. Остановившись в четырёх шагах от него, как для рапорта, он резким движением сорвал с головы шапку и сказал ломающимся хриплым голосом:
— Быть может, вы не видели живого Императора, нашего Иоанна Антоновича, — смотрите ныне на мёртвого… Он уже не телом, но духом всем кланяется.
Бередников, с кровавым шрамом на голове, злой и раздражённый, бросился на Мировича, сорвал с него офицерский знак и крикнул караулу:
— Под стражу его!.. В караул!..
Солдаты безмолвно сомкнулись вокруг офицера и повели его в кордегардию.
Началось следствие.
Императрица Екатерина Алексеевна вторую неделю путешествовала по Лифляндии. Как не походило это путешествие на те кочевья, которые совершала она с покойной Императрицей Елизаветой Петровной по югу России и Малороссии. Там были гомон и шум больших становищ, спаньё в шатрах на матрацах, положенных на землю, свежий воздух утра, пение птиц, долгие сборы, неудобные телеги с теми же матрацами и подушками, множество людей кругом, дымы костров, шумные обеды на зелёной мураве, песни песельников, ржанье лошадей и природа кругом.
По Лифляндии Императрица ехала в удобной венской карете, на висячих рессорах, от именья к именью, от замка к замку. Иным постройкам было более двухсот лет. Каменные дома хранили уют целых поколений. Раскрывались тяжёлые ворота, и за ними были прекрасные парки с тенистыми аллеями столетних лип и дубов, богатые цветники пёстрым ковром расстилались подле входа. Императрицу после торжественной встречи вели в ароматную прохладу комнат, где всё было приготовлено для её отдыха и работы. На мызе Большой штроп Фитингофа,[85] где был ростах, Императрице показывали образцовое молочное хозяйство и сыроваренный завод. В громадном мызном стодоле Государыня любовалась тремястами красно-бурыми — все, как одна, — коровами ливонской породы, стоявшими на свежей соломе. В Риге, девятого июля, Государыню ожидала торжественная встреча… Генерал-губернатор Броун,[86] епископ Псковской и Рижский Иннокентий, местное рыцарство и генералитет выстроились на крыльце отведённого Государыне дома. Она прибыла в Ригу в девять часов утра и, милостиво побеседовав с встречавшими её людьми, прошла во внутренние покои. Там на столе была положена только что прибывшая с курьером из Петербурга почта. Сверх всего, поверх свежих номеров «Ведомостей» лежал небольшой пакет, припечатанный пятью сургучными печатями, на средней три голубиных пера. Императрица кинжалом с рукояткой из ноги оленя вскрыла пакет и углубилась в чтение. Ничто не выдало её волнения, и подававший ей пакеты, состоявший при ней в качестве секретаря во время поездки генерал Пётр Иванович Панин ничего не мог заметить на её лице. Похлопывая ножом по пакету, Государыня повернулась к Панину и сказала:
— Сядь, Пётр Иванович… В ногах, люди сказывают, правды нет. Скажи мне… — Она помолчала, как бы затрудняясь, как начать, и продолжала: — Скажи мне… Что, это у тебя был адъютантом поручик Мирович?..
— Как же, Ваше Величество, недолгое время был такой. Я был принуждён его прогнать.
— Что же — он нехороший был человек?..
— Он — лжец, Ваше Величество.
— Лжец?..
— Отчаянный лжец… Бесстыжий человек и великий трус. Сумасброден не в меру и не по чину обидчив.
— Вот как! Что же ты такого взял?.. Ты не знал его раньше?..
— Пожалел его. Страдал и разорён был за измену деда… Дед был при Орлике, а Орлик был при Мазепе.
— Ах, вот что…
— Чем, Ваше Величество, маленький Мирович заслужил внимание Вашего Величества, что вы его вдруг вспомнили?..
— Я не вспомнила о нём, ибо никогда про него не слыхала раньше и самого его тем паче не видала. Ты знаешь меня — я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушинадувателей не держу, переносчиков не люблю и сплетнейскладчиков, кои людей вестьми же часто выдуманными приводят в несогласие, терпеть не могу… Но… Тут уже не сплетни… Тут тяжкое преступление и потрясение основ государства и благополучия российского. На мне лежит долг Государыни… Пока ничего больше… Я хотела только тебя спросить самого, как ты, оказывается, того Мировича знавал… Можешь пока идти, остальную почту после разберём, я должна ехать с Броуном осматривать гидравлические работы на Двине.
Письмо, расстроившее Государыню и побудившее её говорить о Мировиче, было первое поспешное донесение Никиты Ивановича Панина о том, что офицеры Мирович и Ушаков составили заговор и хотели, освободив из Шлиссельбургской крепости безымянного колодника, возводить его на престол как Императора Иоанна Антоновича. В донесении было ещё сказано, что Мирович с командою при пушке напал на караул при безымянном колоднике и что Власьев и Чекин в силу данной им инструкции закололи колодника. Донесение было краткое, составленное по словесному докладу, и было прописано, что вслед едет полковник Кашкин и везёт подробные данные о происшествии.
Внимательно, удивив всех своими познаниями в гидрографии, Императрица осматривала дамбы, задавала вопросы инженерам, потом поехала на банкет лифляндского дворянства. Она была ласкова ко всем, много расспрашивала о приближённой фрейлине правительницы Анны Леопольдовны, Юлии Менгден, которая была заточена недалеко от Риги и умерла в заточении, она прерывала рассказ восклицаниями сожаления и негодования:
— C'est formidable!.. Cela fait fremir!..[87]
Она осталась в Риге. На другой день, когда полковник Кашкин привёз ей подробное, но всё ещё неверное донесение, она закрыла двери своего кабинета и писала то по-русски, то по-французски письмо Никите Ивановичу Панину, которое тот же Кашкин должен был немедленно везти в Петербург.
«Никита Иванович, — писала Императрица. — Не могу я довольно вас благодарить за разумныя и усердныя ко мне и отечеству меры, которые вы взяли по Шлюссельбургской гистории».
Она продолжала по-французски:
«La Providence m'a donne un signe bien evident de sa grace en tournant cette enterprise de la facon dont elle est finie…
Le jour de mon depart de Petersbourg une pauvre femme avait trouve dans la me une lettre de main contrefaite ou il en etait parle; cette lettre fut remise au Prince Wesemski et elle est chez lui. Il faudra questionner ces officiers, si ce sont eux, qui l'ont ecrit et repandue. Je crains que le mal n'aye d'autre suite encore, car Ton dit cet Ушаков lie avec nombre de petits gens de la Cour. Enfin il faut s'en remettre au soin du bon Dieu, qui voudra bien decouvrir, je n'ose en douter, toute cette horrible attentat…[88]
Вспомните так же врания того офицера, что Соловьёв привёл, да с Великаго поста более двенадцати подобных было и всё о той же материи. Велите, пожалуй, разсмотреть не оны ли тому притчины были…
Хотя в сём письме я к вам с крайнею откровенностью всё то пишу, что в голову пришло, но не думайте, чтобы я страху предалась. Я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешператной и безразсудный coup,[89] однакожь надобно до фундамента знать, сколь далеко дурачество распространилось, дабы, есть-ли возможно, разом присечь и тем избавить от нещастия невинных простяков.
Радуюсь, что сын мой здоров, желаю и вам здравствовать.
Стерегите, чтоб Мирович и Ушаков себе не умертвили».
Императрица сама вложила письмо в конверт и опечатала его своею печатью. Потом взяла ещё лист и написала на нём размашистым почерком:
«Указ генерал-поручику Веймарну.[90] По получению сего немедленно ехать вам в город Слюсельбург и тамо произвесть следствие над некоторыми бунтовщиками, о которых дано будет вам известие от нашего тайнаго действительнаго советника Панина, у котораго оное дело, и потому он как вам все наставления дать, так и вы всего что касаться будет от него требовать можете.
Императрица сократила своё пребывание в Риге и пятнадцатого июля поехала в Петербург, «дабы сие дело скорее окончить и тем дальных дурацких разглашений пресечь…»
Семнадцатого августа особым манифестом был объявлен над Мировичем верховный суд. В этот суд было назначено пять духовных и сорок три военных и гражданских высших сановника. Суду этому было повелено:
«Что лежит до Нашего собственного оскорбления в том Мы сего судимаго всемилостивейше прощаем, в касающихся же делах до целости государственной, общаго благополучия и тишины, в силу поднесённаго Нам доклада, на сего дела случай отдаём в полную власть сему Нашему верноподданному собранию…»
Мирович на суде держался стойко, решительно — по-офицерски.
Он с твёрдостью отверг, что имел сообщников.
Духовные лица настаивали на том, чтобы к Мировичу были применены пытки. Обер-прокурор князь Вяземский, видя искренность подсудимого и веря его офицерскому слову, протестовал против этого. Много раз спрашивали Мировича, и он всегда одинаково отвечал: «Я считаю себя уже не существующим в этом мире, мне ничего другого нельзя ждать, как только позорной казни. Я готов её с мужеством перенести и тем искупить совершённое преступление. Сообщников я не имел и полагаю, что никто не захочет, чтобы я невинных обвинил. Я оплакиваю горе солдат и унтер-офицеров, которых вовлёк своим безумством в кратковременное заблуждение…»
Третьего сентября на Мировича наложили оковы. Он заплакал. Девятого состоялся приговор — было постановлено: «отсечь Мировичу голову и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет…»
Жестоко были наказаны и все унтер-офицеры, и солдаты смоленского караула, пошедшие с Мировичем. Князь Чефаридзе был лишён всех чинов, посажен в тюрьму на шесть месяцев и «написан в отдалённые полки в солдаты…».
Капитан Власьев и поручик Чекин с повышением в чинах были отправлены в азиатские гарнизоны, и их жизнь прошла неприметно и бледно. Тень убитого ими «по присяжной должности» Императора точно всегда витала над ними.
Пятнадцатого сентября на Петербургском острове, в Обжорном рынке, казнили Мировича.
Странные были отношения между Императрицею Екатериною Алексеевною и её сыном Великим Князем Павлом Петровичем. Точно не мать была сыну Екатерина Алексеевна, но отец. Материнской ласки, женской нежности у неё не было. Мальчик побаивался своей неласковой, маловнимательной к нему матери. Бывали периоды, когда занятая делами государственными Императрица целыми днями не видела Великого Князя. Он жил со своим воспитателем — в этот год Семёном Андреевичем Порошиным[91] — на своей половине дворца, имел своих гостей и редко ходил на половину Государыни-матери. Лишь на балы, спектакли в Эрмитажном театре, на французские комедии и балеты приводили мальчика, и он томился на них, нетерпеливо дожидаясь, когда отпустят его спать. Фрейлины Государыни обожали милого «Пуничку», прелестного, умного, развитого ребёнка, танцевали с ним, ухаживали за ним, дарили ему конфеты, писали ему французские стихи. Мать издали снисходительно наблюдала за ним. Иногда она подзывала сына к себе, задавала ему два-три вопроса, но вопросы её были отцовские, мужские — не материнские, женские. Мальчик стеснялся матери.
На половине Великого Князя сменялись учителя, шли уроки и забавы по установленному Императрицей расписанию. По желанию Императрицы у Великого Князя к обеду всегда бывали гости — кто-нибудь из вельмож, приезжие в Петербург сухопутные и морские офицеры, иностранные посланники. Императрица хотела, чтобы её сын с малых лет приучился к серьёзным разговорам. Разговор часто, к великому смущению воспитателя Порошина, шёл слишком «взрослый». Гостям казалось, что Павел Петрович не слушает, не понимает того, что говорится, что он занят своими игрушками, расцвечивает флажками большую модель фрегата, стоящую рядом со столовой, или просто «попрыгивает» подле клетки с птицами, но вдумчивый Семён Андреевич не раз отмечал в своём дневнике, как отражались эти разговоры на чуткой и восприимчивой душе Великого Князя и как он их запоминал.
В этот раз к обеду были — вице-канцлер Воронцов, граф Никита Иванович Панин, граф Захарий Григорьевич Чернышёв, граф Александр Сергеевич Строганов и Пётр Иванович Панин.
В эти дни в Петербурге так много говорили о казни Мировича. Двадцать два года в России не было смертных казней, и эта первая казнь взволновала умы. Как ни старался Порошин отвести разговоры на темы, более подходящие для его воспитанника, Великого Князя, разговор всё возвращался к различным случаям казни людей.
Никита Иванович, большой гурман, приказал поставить к своему прибору «канфор» и варил в кастрюлечке «устерсы» с английским пивом. Великий Князь поставил у своего стула приступочку, встал на неё, внимательно следил за варкой и крошил хлеб к этому вареву.
Строганов, присутствовавший на казни Мировича, рассказывал мерным, спокойным голосом:
— Я никогда раньше не видал казней… Как ни относиться к этому безрассудному офицеру, должен признать — и на суде, и на эшафоте он себя молодцом держал. Никого не выдал, никого не оговорил. Что говорить — замысел был смелый!.. Всё сделал один… На казни… Громадная толпа народа… Крыши домов и весь мост на Неве — черны от людей. В оной толпе и ужас и любопытство. Казни у нас забыли, ныне увидели её во всём её устрашающем безобразии. Мирович взошёл на эшафот с благоговением. Так к причастию Святых Тайн подходят. Его бледное, спокойное лицо было красиво. Он сам склонил колени и положил голову на плаху. Взмахнул топор… Народ ахнул страшным ахом, точно то был один гигантский человек. Палач схватил отрубленную голову за волосы и, высоко подняв, показал народу — толпа содрогнулась, и от сего содрогания тяжёлые перила обвалились и мост поколебался… Брёвна перил поплыли по Неве.
— Ужасно… — сказал Пётр Иванович Панин. — И этого человека я хорошо знал… Нет… Нет… Довольно казней… Смертная казнь невозможна, не нужна… Она никого не устрашает… Она граничит с варварством. Разве в других странах, где семена гуманизма принесли свои плоды, ну, скажем, во Франции, возможно что-нибудь подобное?..
— Ну-у… Ещё и как!.. Славны бубны за горами, — сказал Воронцов. — Во Франции и народ, и правители много жесточее, чем у нас, понеже много среди них безбожников. У нас казнили Мировича… Так надо знать: за что его казнили?..
— И этого человека я знал, — вздохнул Пётр Иванович.
— Он покушался потрясти основы государства Российского… Он сам собирался казнить и, поверь мне, нас с вами не пощадил бы… Простого убийцу, разбойника у нас не казнят… Во Франции недавно, в Валансьене, казнили некоего Мандрина. Так кто такой был сей Мандрин… Ну просто контрабандист. Он наносил убыток королевским доходам. Его казнили, и притом с издевательством, с ненужною жестокостью и мучением. Мандрина — я читал в «Ведомостях» — привели на площадь в одной рубахе, босого, с верёвкою на шее, с доскою на груди, с надписью: «Атаман промышляющих заповедным торгом, оскорбитель величества, разбойник, убийца и нарушитель общего покоя». Не слишком ли много тут экзажерации!..[92] В руках у Мандрина была зажжённая двухфунтовая свеча. На площади — море народа. Патер Гаспари не провожал разбойника. Мандрин вошёл на амвон с такою же неустрашимостью, с какою препроводил всю свою жизнь, и сказал смотрителям сильную речь. Он всенародно молился Богу и просил у короля прощения за пролитую им кровь. Ему переломали на плахе руки и ноги, и палач хотел его ещё живым тащить с амвона на колесо, но господин Левеет по прошению епископа и многих знатных персон приказал удавить разбойника. Народ смотрел всё сие спокойно и шутками и свистом встретил муки казнимого.
Семён Андреевич Порошин страдал от этих разговоров. Он краснел, бледнел и неспокойно сидел.
«Им надо бы наперёд подумать самим с собою, а тогда говорить», — думал он. Но его страданий никто не замечал. Никита Иванович со вкусом рассказывал, как в Париже казнили какого-то аббата:
— И вот, значит, палач взвёл его на виселицу, накладывает петлю на шею, толкает его с лестницы, а аббат наш ухитрился зацепиться за лестницу ногою и не хочет повиснуть.
— Кому охота, — засмеялся Чернышёв.
— Тогда палач с силою толкает его и говорит: «Descendez donc, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe».[93]
Все засмеялись, и Великий Князь со всеми. Пётр Иванович Панин наконец заметил недовольное лицо Порошина, понял его умоляющие знаки и переменил разговор. Он стал рассказывать о «положенном на будущий год под Петербургом лагере».
— Где же тот лагерь будет? — с живостью спросил Великий Князь.
— Под Красным Селом. Я там, Ваше Высочество, со своими гусарами ваш кирасирский полк атакую и вас самого в полон заберу.
Великий Князь внимательно посмотрел на Панина.
— Если пойдёт дело на драку, — серьёзно сказал он, — так мы и обороняться умеем.
Никита Иванович съел свои «устерсы», варенные в пиве. Лакей обносил блюдо с котлетами. Воронцов отказывался взять, Никита Иванович уговаривал его.
— Право, не могу больше. По горло сыт.
— Prenez donc, mon prince, — неожиданно сказал Великий Князь, — ne faites pas l'enfant.[94]
Порошин густо покраснел.
Ночью в глубокой комнате Зимнего дворца, опочивальне Великого Князя, у окна, на письменном столе тихо горят две свечи за зелёным тафтяным абажуром. Порошин, в камзоле, со снятым париком, сидит за столом и в большую тетрадь своего дневника записывает наблюдения за Великим Князем за истёкший день. В Петербурге стоит тихая осенняя ночь. Слышно, как плещут волны Невы о гранитную набережную. За ширмами на узкой кровати мечется, ворочается и стонет в неспокойном сне мальчик, Великий Князь Павел Петрович.
Скрипит гусиное перо по шероховатой бумаге, рыжеватые чернила длинною вязью строк ложатся в тетрадь.
«…Всякое незапное или чрезвычайное происшествие весьма трогает Его Высочество, — пишет Порошин. — В таком случае живое воображение и ночью не даёт ему покою. Когда о совершившейся пятнадцатого числа сего месяца над бунтовщиком Мировичем казни изволили Его Высочество услышать, опочивал ночью весьма худо…»
Страшные видения снятся Великому Князю. Обрывки фраз, слухи, сплетни, неосторожно сказанные слова, непродуманные рассказы вдруг вспоминаются в полусне-полуяви. Он вспоминает маленькую комнату в Александро-Невской лавре, обитую сплошь чёрным сукном, красный бархатный гроб с позументом, и в нём, с тёмным лицом, со шрамом на шее, — его отец, Император Пётр III… Почему он там?.. Почему всё так кругом таинственно, почему его не допускают туда и только из рассказов он видит эту страшную комнату и страшного и близкого покойника?.. Убит он или умер?.. И если убит, то по чьему приказу?.. Мирович с бледным лицом поднимается на эшафот, преклоняет колени и кладёт голову на плаху… Он никого не убивал… Он хотел посадить на престол Императора Иоанна Антоновича, который имеет все права на престол… И кто опять, по чьему приказу убил Иоанна Антоновича?.. Думы сменяются снами, становятся расплывчатыми, неопределёнными. Но жуть остаётся в них. Аббат ухватился ногою за лестницу… Какое страшное у него лицо! Голос палача звучит во сне грубой палаческой насмешкой: «Descendez donc, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe». Двадцать два года при бабушке в России не было смертных казней. Встаёт перед ним бабушка, тяжёлая, большая, полная. Сладко пахнет от неё восточной амброй, мягкая рука ласкает Пуничку и смотрят, смотрят на него синие глаза с несказанной любовью… Добрая, милая бабушка!.. При ней не было казней. Теперь — казнят… Он точно чувствует холодную, маленькую, твёрдую руку, как касается она его горячего лба. Он слышит равнодушный голос матери: «Нет никакого жара… Его Высочество просто объелся…» Как холодно от этих слов!..
Пройдут года… Много лет… И некогда вдруг все эти видения раннего детства встанут со страшной силой, всё тогда в этот жуткий миг вспомнится, всё, что крепло и ожесточалось в детском сердце, и тогда в необъяснимом безумном порыве вернёт он из могилы тело отца и поставит его в богатом гробу на высоком катафалке, в большом зале Зимнего дворца, рядом с телом только что умершей матери. Соединит — разорванное… Примирить хочет или устыдить и присрамить перед народом за всё совершённое: за Ропшу и за Шлиссельбург?!
И тогда подлинно «привидения станут казаться» потрясённой петербургской толпе.
Восемнадцатого июля 1769 года Императрица Екатерина Алексеевна смотрела эскадру адмирала Спиридова,[95] отправлявшуюся на войну с Турцией.
После смотра Государыня прошла в адмиральскую каюту и осталась одна с адмиралом. Она села на круглый кожаный стул у письменного стола. Адмирал стал против неё. Императрица долго и внимательно смотрела в тёмные глаза адмирала, на его простоватое, обветренное, загорелое лицо. Она достала из ридикюля бумаги и небольшой образ Иоанна Воина и, подавая образ, сказала: «Да хранит тебя, Григорий Андреевич, Господь в этом дальнем походе. Надень и носи. Владыка Платон освятил его».
Спиридов перекрестился и надел на шею образ. Императрица развернула письмо и сказала:
— Граф Алексей Григорьевич Орлов пишет мне: «Эскадра наша от осьми до десяти линейных кораблей, и на которой несколько войск наших посажено будет, великий страх причинит туркам, если достигнет до наших мест; чем скорее, тем лучше. Слыша о неисправности морской турецкой силы, о слабости их с сей стороны, надёжно донести могу, что оная, не токмо великие помехи причинит им в военных приуготовлениях, поделает великое разорение, понанесёт ужас всем магометанам, в кураж и ободрение православным и более страшна им быть может, нежели всё сухопутное войско..» Вот, Григорий Андреевич, моя мысль и что я пишу графу Алексею Григорьевичу: «Главная всему нашему плану цель — поднять на турок подвластные им народы…» Твоя экспедиция должна сему содействовать. Граф Алексей Григорьевич поведёт с юга сухопутные операции против турок. Ты должен провезти ему сухопутные войска и парк артиллерии. При помощи их граф создаст из христиан, живущих в Адриатике, целый корпус к учинению Турции диверсии в чувствительнейшем месте. Твоя задача помогать и славянам и грекам против Турции, не позволять иным державам доставлять Турции военные припасы… Как это говорится, — с милой улыбкой добавила Императрица, — я хочу чужими руками жар загребать.
На Спиридове новенький — сегодня первый раз надел — гладкий белый парик с тремя круглыми буклями над ушами и чёрною лентою в косе. Большие глаза под густыми бровями, не мигая, смотрят на Государыню. В каюте тишина, а подле, за переборкой, на верхней палубе, слышны крики команд, свистки боцманских флейт и топот босых ног. Корабль готовится к манёвру.
— Ты меня понял, Григорий Андреевич?
— Я так понимаю, матушка Государыня… Надо турецкий флот уничтожить… Совсем уничтожить… Чтобы — и названия его не было.
Рукою Спиридов как бы отрубает турецкий флот, показывает, как его вовсе не должно быть.
— Как знаешь… Тебе сие дело виднее. У меня ныне в отменном попечении флот, и я истинно так хочу его употребить, если Бог велит, как он ещё раньше употреблён не был.
— Понимаю, Ваше Величество. Никто не поверит, Государыня, что русские корабли могут добраться морем из Кронштадта в Турцию. Турецкий султан будет изумлён…
На лице Государыни расплывается горделивая улыбка. Несказанно прекрасным становится молодое царственное лицо. В тесной каюте слышнее запах французских духов Государыни. Маленькая рука тонкими пальцами укладывает в ридикюль бумаги. Сияющие глаза смотрят прямо в глаза Спиридову.
— Изумить, Григорий Андреевич, это — победить!
— Знаю, Ваше Величество, — с тихим вздохом говорит Спиридов.
Государыня встаёт. Спиридов распахивает двери каюты.
На корабле нет ослепительного солнечного света, и пёстрые флажки не играют по ветру. Громадные паруса откинули густую синюю тень на половину корабля и полощут по ветру. Матросы стоят по снастям. У якорного шпиля собраны люди. Всё готово к манёвру.
— Что же, — усмехаясь говорит Государыня, — покажи, Григорий Андреевич, колико искусен стал мой флот.
На мачте взвилась пёстрая лента флажков — сигнал. Застучали у шпиля ногами матросы. Раздалась затейливая длинная морская команда.
Корабли «все вдруг» взяли ветра, повернулись и понеслись ровным строем, взбивая белые буруны пены. Андреевские флаги играли над морем.
Красота!..
На острове Паросе эскадра Спиридова брала воду. К ней на корабле «Три иерарха» прибыл граф Алексей Григорьевич Орлов.
Точно ярче стало летнее средиземноморское солнце, синее небо и прозрачнее голубые воды проливов, когда появился на шканцах Орлов в полной конногвардейской форме. Высокий, казавшийся ещё выше от большого золотого шлема, украшенного перьями, в блистающей кирасире, в орденской мантии — он появился подобный древнегреческим героям Саламина, прекрасный, несокрушимый и прямой. Над «Тремя иерархами» был поднят золотой императорский штандарт — кейзер-флаг. Орлов объявлял этим адмиралам, офицерам и командам, что он требует себе повиновения, как самой Государыне. На мачтах — иерусалимские флаги, чтобы Морея и весь Пелопоннес знали, что русский флот пришёл не завоёвывать и покорять, но освобождать порабощённых магометанами христиан и стоять за Христову веру.
Всё подтянулось с прибытием Орлова… Знали, каким влиянием тот пользуется у Государыни и какая власть ему дана. Его трепетали, но и любили его за прекрасный характер, за доброту, простоту в обращении и приветливость. Его красота влекла к себе. Богатый наряд среди простых морских кафтанов был к месту — он поднимал Орлова над всеми, сближал с Государыней.
Адмирал Грейг[96] с подзорной трубой под мышкой поднялся вслед за Орловым.
— Ваше сиятельство, так рано?..
Орлов, не оглядываясь, протянул руку адмиралу.
— От греков, адмирал, имею сведения, что турецкий флот вчера, двадцать третьего июня, ушёл от Пароса к северу.
— Ветер слаб, ваше сиятельство, турецкие корабли не могли уйти далеко.
— Пойдём и мы… К Хиосу, я думаю… А?.. Что?.. Если там не найдём турок, — к Тенедосу… Отрежем им путь к Дарданеллам. Это что за корабль там впереди, под парусами?..
— Наш передовой дозор — «Ростислав». — Адмирал Грейг поднял к глазам трубу. — Ваше сиятельство, с «Ростислава» сигналят.
— А?.. Ну, что?..
— «Вижу неприятельские корабли»…
— А, тем лучше… Их флот, оказывается, у Хиоса… Прикажи поднять сигнал: «Гнать за неприятелем!..»
Утренняя истомная тишина на корабле, неподвижно стоящем на тихом рейде, где мягко бежали голубые волны и куда с берега наносило пряным запахом ладана, олеандров, ещё каких-то цветов и соломенной гари, была нарушена.
Вахтенный барабанщик пробил боевую тревогу. И едва смолкла последняя дробь, как со всех концов палубы стали подниматься белые фигуры матросов. Раздались свистки боцманских дудок, где-то звонко щёлкнул линёк по спине зазевавшегося матроса, офицеры разбежались по плутонгам. Тяжёлые реи зашевелились, как живые, и с шорохом, наполняя палубу пленительною голубою тенью, стали спускаться паруса.
Очередные офицеры бросились на шлюпки — развозить по кораблям «ордр-де-баталии».[97]
В авангарде должен был идти адмирал Спиридов на «Евстафии» с кораблями «Европа» и «Три святителя». В корде-баталии граф Орлов на «Трёх иерархах» с «Януарием» и «Ростиславом», в арьергарде — контр-адмирал Эльфингстон[98] с кораблями «Не тронь меня» и «Святославом». Фрегаты «Надежда благополучия», «Африка» и «Святой Николай», бомбардирский корабль «Гром», пакетбот «Почтальон» и транспорты «Орлов» и «Панин» оставались в общем резерве.
Разослав приказания, Орлов сел в шлюпку и пошёл на ней к адмиралу Спиридову для совета.
Когда Орлов с адъютантом Камыниным подходили к «Евстафию», на корабле была мирная тишина. Шестёрка Орлова обогнала ординарческую двойку, и главнокомандующий прибыл на корабль раньше «ордр-де-баталии».
Адмирал Спиридов, на ходу застёгивая белый парадный кафтан, шёл навстречу блистательному Орлову.
«Что твой Агамемнон явился снова в морях Эгейских, — подумал он, подходя с рапортом к Орлову. — Нельзя того отнять — красив, как бог, и обаятелен… Вели-ко-лепен…»
— Пойдём к тебе, Григорий Андреевич, — сказал Орлов, ласково сжимая локоть адмирала. — Потолкуем, Иван Васильевич, — обернулся он к Камынину, — обожди нас, друг. Ординарца с «ордр-де-баталии» задержи, пока я его не кликну.
Они скрылись за низкою в золотых украшениях дверью адмиральской каюты.
Камынин прошёл по палубе и, облокотившись на пушку, скрытый ею, наблюдал солдат-кексгольмцев и матросов, сбившихся в тени, на баке. В пёстрых камзолах и рубахах нараспашку они лежали и сидели на канатах возле якорных клюзов и около шпиля и слушали, что бойко говорил сидевший на борту фурьер Кексгольмского полка. Это был старый, видимо, бывалый солдат. На плохо бритых щеках пробивала седина. В руках у него была итальянская гармоника. Камынин, стараясь не обратить на себя внимания, подошёл ближе и слушал.
— А что я говорю, братишки, не одно, татарин ли крымской или здешний лобанец…
— Ну что болтаешь… Татарин он мухамеданской веры, а лобанец всё одно что грек — нашенской.
— Нашенской… Нашенской, поди, сказал тоже — нашенской! Чёрта его поймёшь — какой он нашенской! И на мужика совсем не похож, так, наподобие бабы. В юбку одет.
— Я тоже, братишки, с Махровым в согласии, — сказал пожилой матрос. — Коли он нашенской был бы веры — говори по-русскому или как подходяшше, потому наша вера есть русская — православная, а иное, что — кисляки: «шире-дире — вит ракомодире»… И не поймёшь, чего лопочет.
— Попы их… Опять же церквы сходственны с нашими.
— Так… Может и то быть, — вдруг согласился Махров и ладно и красиво заиграл на гармонике.
От утреннего солнца голубые тени ложились от бортов на лица солдат. Кругом было светло и по-южному ярко. Нестерпимо горела медь. По розовому от солнца парусиновому тенту бегали в весёлой игре солнечные отражения волн. Крепко пахло морскою водой и канатом. Тихая радость была в природе, и ей так отвечал несколько грустный мотив, напеваемый гармонией.
— Это он нам опять про крымский поход спевать хотит, — сказал молодой кексгольмец. — Невесёлая то песня.
— Погоди, узнаешь веселье, тогда поймёшь, какие бывают весёлые песни, — сказал Махров и негромко и ладно, по-церковному запел:
Женою Адам был на грех прельщён,
За что он был адом поглощён,
По что ж велел нам быть жёнам послушным
И против их быть слабым и малодушным;
По желаньям их во всём им угождать,
И для них, странствуя в трудах, нам умирать.
— Завсегда с Адама начинает, — сказал молодой кексгольмец.
— Не мешай, брателько, ладно он это начинает.
— И где он такую гармонь достал?..
— Ладная гармонь… Ровно как бы орган немецкий.
— Сказывали — в Неаполе, что ли, за два червонных купил.
Адам в паденье сам трудно работал,
По что же свои лопатки он нам отдал…
По смерти своей во ад хоть и попался сам,
А Каинову злость и зависть оставил нам,
До воскресенья ж и сам рая не получил,
А суете мирской он народ весь научил.
— Ну, замурил своё, — недовольно сказал, вставая и вскидывая на плечи кафтан, плотный и крепкий боцман. — Не такие песни правильному гренадеру играть. Почто ребят мутишь! Глупая вовсе твоя песня.
— Народ сложил, — коротко бросил Махров.
— Нар-род… Солдатня, что палками, знать, мало учили… Кутейники. Оставить енту песню надоть…
— Зачем, Богданыч, мешаете?.. Кому она не ладна, пускай не слухает.
— А табе ндравится?..
— Что ж, ладная песня. Быдто церковная.
— Це-ерковная… много ты сокровенного не видишь. За тот смысл линьками надоть отодрать.
Ныне же Адам и с Евою живёт в раю,
А нас оставил в проклятом Крымском краю,
Показав, как дрова рубить косами
И собирать в поле навоз нашими руками;
День и ночь кизяки на плечах носим
И в том Тебя, Господи, и праотца просим…
Махров хотел продолжать, но на шканцах раздался взволнованно-весёлый крик:
— Свистать всех наверх!..
Барабанщик ударил боевую тревогу. Тихий, дремавший в море корабль наполнился трелями боцманских дудок, криками команд, топотом босых матросских ног, шелестом тяжёлых парусов, скрипом рей и канатов.
«Евстафий» снимался с якоря.
Послав по кораблям «ордр-де-баталии», Орлов усумнился в правильности отданного. В сущности, он ничего не знал о турецком флоте. Рассказы греков не в счёт. Он ночью прибыл к эскадре и, увидав сигнал: «вижу турецкие корабли», — приказал в душевном порыве «гнать за неприятелем». Он приехал спросить Спиридова, как смотрит тот на такой приказ.
— Ты не знаешь, кто против нас?.. — спросил Орлов, садясь на табурет у стола, на котором была разостлана морская карта Эгейского моря, испещрённая малопонятными ему значками.
— Весь турецкий флот, ваше сиятельство.
— Вот как!.. Весь, говоришь, его флот?
Орлов почувствовал, как непроизвольно задрожала у него левая нога и на мгновение потемнело в глазах.
— Весь, ваше сиятельство, — кротко повторил Спиридов. — Против нас капудан-паша Джейзармо-Хасан-бей, и с ним шестнадцать линейных кораблей, шесть фрегатов, а мелочи не счесть.
— В два раза сильнее нас!
— Почитай, что в три.
— Мне греки говорили иное.
— Того не могу знать, ваше сиятельство.
— Но… всё-таки?.. Я приказал — гнать за неприятелем?
— Так точно, ваше сиятельство.
— Что же делать?..
— Атаковать, ваше сиятельство.
— Подумавши, Григорий Андреевич!
Несколько времени в каюте стояла тишина. Слышен был прозрачный звук плеска волны о борта корабля, и издалека, с бака, доносилась игра на гармонике и чей-то голос, певший мерную, печальную, точно церковную песню. Слов нельзя было разобрать.
— Думать много не приходится, — наконец сказал Спиридов. — Они оякорены — мы на ходу. Они в бухте — мы в море. Они не могут все сразу выйти из бухты. Будем атаковать их, начиная с ближайших кораблей, отделяя на каждый неприятельский корабль один наш, а как ближайшие будут разбиты, всеми силами ударим на остальных.
— И… уничтожим турецкий флот во славу России и Государыни.
На переборке, над столом с картою, висел небольшой овальный портрет Екатерины. Из золотой рамы, из-под напудренных волос остро и умно смотрели прекрасные глаза. Маленький властный подбородок смыкал чистый овал прелестного лица. Орлов встал и пронзительно смотрел на портрет. Точно молился на него.
— Что же, Григорий Андреевич, ординарец с «ордр-де-баталии» тебя ожидает. Тебе в авангард… Прикажи пробить боевую тревогу. С Богом! Порадеем о славе нашей Государыни!.. Порадуем её.
Спиридов молча поклонился.
Когда Орлов возвращался на «Три иерарха» — все суда авангарда набирали ветра, белый бурун играл по синему морю под высокими носами, и раззолоченные, в лепных украшениях, блистающие стёклами кают корабельные кормы мягко покачивались на невысокой волне, оставляя за собою прозрачный зелёный след с играющими белыми пузырьками.
Турецкий флот увидал русскую эскадру и с полным ветром выходил из-за острова Хиоса.
Впереди русского авангарда на «Европе» шёл капитан Клокачёв. За ним «Евстафий» с адмиралом Спиридовым.
Спиридов, в чёрной шляпе с золотым галуном, в парадной форме, при звезде и ленте, с образом Иоанна Воина, благословением Государыни, на груди, стоял на шканцах. Он видел, как «Европа» сближалась с турецким флотом и красивым манёвром загибала бортом вдоль неприятеля, готовая открыть огонь со всех деков.
— Так… так, — говорил Спиридов, не сводя глаз с «Европы», — правильно… А!.. — вдруг болезненно вскрикнул он и схватился за рупор. — Что такое?.. Да что он?.. С ума спятил?..
Капитан Клокачёв, так же, как и Спиридов, в парадной форме стоял на шканцах позади рулевого колеса, имея подле себя лоцмана-грека. Лоцман рукою показывал, куда править. Вдруг, и уже тогда, когда корабль подходил на пушечный выстрел, лоцман показал матросам взять мористее — в сторону от первого турецкого корабля.
— Что ты делаешь, несчастный? — крикнул Клокачёв.
— Нельзя там, капитан… — растерянно бормотал лоцман. — Скала подводный… Разобьёшь корабль… Я знай. Сворачивай корабль…
Капитан Клокачёв скомандовал поворот. «Европа» описала дугу и повернула кормою к неприятелю, в то же мгновение на её место вошёл «Евстафий». Он шёл с туго надутыми парусами, в чинном порядке, как и полагается на адмиральском корабле. Их кормы проходили так близко одна от другой, что Клокачёв видел красное сердитое лицо своего адмирала.
— Капитан Клокачёв!.. Капитан Клокачёв!.. — кричал в рупор Спиридов.
— Есть капитан Клокачёв, — вытягиваясь и снимая шляпу, ответил с «Европы» Клокачёв.
— Поздравляю вас… ма-тро-сом!..
И в тот же миг все три дека «Евстафия» окутались пороховым дымом и страшный гром оглушил Клокачёва. Весь турецкий флот ответил на залп «Евстафия». Калёные ядра полетели на палубу адмиральского корабля, ломая реи, разрывая в клочья паруса.
Спиридов вынул из ножен шпагу и спустился на палубу Он шёл по палубе, точно не замечая ни убитых, ни раненых, ни того беспорядка, который был на корабле.
— Музыкантов наверх, — крикнул он. — Капитан Круз, почему нет музыки?..
— Я сейчас, Григорий Андреевич…
— Сейчас… Сейчас… Надо было сразу… Нацельте ваш корабль на «Реал-Мустафу»… На нём флаг Джейзармо-Хасан-бея… Дарю вам его.
— Есть, Григорий Андреевич.
Спиридов дошёл до бака.
Среди обломков рей, обрывков парусов, в лужах крови лежали убитые и раненые матросы и артиллеристы. Бледные музыканты со своим старостой выстраивались вдоль шканцев Адмирал направился к ним.
— Играй!.. Играй, чёрт возьми! — крикнул он.
Ядро свалило валторниста.
— Играй до последнего!
Спиридов повернул назад. Вслед ему раздались звуки труб и треск барабанов. Музыка странно сливалась с грохотом пушек, свистом ядер, треском лопающихся брандкугелей и стонами и криками раненых. Она входила в эти звуки и была чуть слышна.
— Тесно… Душно… Да, жарко, — бормотал про себя Спиридов, оглядывая корабельную палубу и мачты. — Хорошо полезли… Черти, право, черти… Нет, таких матросов, как наши, нигде не сыщешь!.. Как они там копаются!.. Не могут навязать грота! На кливер, чёрт возьми, на кливер подойди!.. Близко вовсе. Марселя порвало!.. Жарко!.. Душно-то как!
Опять пошёл к шканцам. Музыканты сомкнулись между убитыми и что-то трубили. Увидав адмирала, перестали играть. Старшина их был убит. Они думали, что адмирал их отпустит.
— До последнего!.. Сказал — до последнего!.. Играй!..
Солнце нестерпимо пекло. Шёл первый час дня. Совсем близки — казалось, вот они, рукой подать — были турецкие «топчи» и «арабаджи» в расстёгнутых синих куртках и красных фесках.
Страшный треск раздался сзади адмирала. Тяжёлая рея грот-мачты была перебита ядром и, увлекая парус, обрушилась за борт. Бизань-мачта, как косою скошенная, рухнула в море, накреняя корабль.
— Григорий Андреевич!..
— А, кто там?..
Капитан Круз салютует со шканцев шпагой.
— Григорий Андреевич, управление потеряно. Мы падаем под ветер.
— Отлично, милый… Ветер несёт нас на «Мустафу». Приготовьтесь к абордажу!
Густой пороховой дым белыми облаками по палубе ходит. С одного конца не видно, что делается на другом. Люди — как тени. Мало что-то людей… Першит от дыма в горле и ест глаза. Пушки — в упор бьют. Огненный жар обжигает тела. Неба за дымом не видно. Внизу море кипит и кажется совсем чёрным. Тяжело переваливаясь, на одних кливерах «Евстафий» надвигается на турецкий корабль. Пронзительны крики турок. Протяжные звуки чужих сигнальных рожков раздаются без перерыва. Глухо бьют барабаны: «Там, там, там-та-там». На «Евстафий» музыка подхватила наступной марш.
Высокий бушприт с ослабевшими вантами надвинулся на «Реал-Мустафу». Разрывая снасти, как паутину, он заклинился между грот- и бизань-мачтами.
Офицеры кричат:
— На абордаж!.. На абордаж!..
Громче и быстрей наступной марш. Офицеры выхватывают шпаги и впереди матросов и солдат прыгают на турецкий корабль. Горохом прокатился мушкетный залп.
Спиридов стоит на борту подле самого турецкого корабля. Он видит всё… Вот матрос, извиваясь, как кошка, проскользнул к корме. Он ухватился за красный флаг с белым полумесяцем и тянет его, чтобы сорвать. Турок ножом ударил матроса по руке. Тот отпустил руку, но схватился сейчас же другой и уже наполовину оторвал флаг, но тут подбежал ашкер и отрубил саблей руку матросу. Тот ухватил надорванный флаг зубами и упал с флагом, заколотый турком. Дым покрыл их всех.
— Ай, молодца!.. Ай, славно!.. Как учили, — говорит восторженно Спиридов и идёт ближе к носу.
На турецком корабле неистовы крики ярости и вой ашкеров, но всё громче, властнее и решительнее русское «ура». Оно говорит о полной победе.
Громадный грот «Реал-Мустафы», полоскавшийся на знойном ветру, вспыхнул, как пороховая нитка. Красные огненные змейки побежали по просмолённым канатам вант и зажгли мачту. Под шканцами занялся пожар. Русские матросы, презирая пламя, вскочили на шканцы и бросились на Хасан-бея. Тот, размахивая саблей, проложил себе дорогу к борту и прыгнул в море.
— По-нашему!.. Молодец, Хасан, — сказал Спиридов.
— Чего изволите? — спросил стоявший за ним его ординарец граф Фёдор Орлов.
— Молодец, говорю, даром что турок. Приятно с такими и драться. А где капитан Круз?
— На своём посту, на шканцах.
Мачта турецкого корабля в огневых языках рухнула на «Евстафия», проломила борта и упала на крюйт-камеру. Сейчас взорвёт корабль.
— Своё дело мы сделали, — сказал Спиридов и крикнул по пустынной палубе: — Спасайся, кто может. Капитан Круз! Кончено!
Капитан Круз отсалютовал шпагой.
— Я останусь, Григорий Андреевич… Согласно статуту.
— Дело ваше!.. Ваше дело-с! Вы — капитан!.. Только сейчас и взорвёт-с!..
— Есть, Григорий Андреевич.
Спиридов, Орлов и остатки команды прыгнули в тёплые волны, отражающие пламя пылающих кораблей. Посланные с других кораблей эскадры шлюпки спешили к ним. Капитан Круз кричал со шканцев, чтобы отбуксировали «Евстафия» от турецкого корабля. Кто-то кинул конец. Но корабли плотно сцепились, и не было возможности оттащить «Евстафия» от пылающего «Реал-Мустафы». На лодках оставили эти попытки и стали подбирать плавающих людей. Вдруг столбы пламени и дым взлетели к небу, море разверзлось, протяжный грохот взрывов оглушил, корабли исчезли в дыме. В море сыпались балки, реи, обрывки верёвок и парусов. Пушечная пальба смолкла, и стало томительно тихо.
Взъерошенная и поднятая взрывами волна успокаивалась. Море было бутылочного, зелёного цвета. Обломки кораблей плавали по нему. Люди цеплялись за них, и между, плавно колышась, ходили русские лодки, подбирая живых, вылавливая мёртвых. Так забрали раненого Хасан-бея, подобрали плавающих в воде адмирала Спиридова и графа Фёдора Орлова, оглушённого взрывом и выброшенного с корабля в море капитана Круза, девять офицеров и пятьдесят одного матроса. Это всё, что осталось от громадного экипажа «Евстафия». Двадцать два офицера и пятьсот девять человек команды и солдат-кексгольмцев погибли в бою, во время взятия на абордаж турецкого корабля и при взрыве обоих кораблей.
Музыканты играли до последнего.
Главные силы, под командой графа Орлова шедшие сзади, были свидетелями славного боя и гибели «Евстафия». За дымом не было видно, куда же девался остальной, такой многочисленный и сильный турецкий флот. Корабль «Три иерарха» медленно наплывал в полосу дыма. С правого его борта вдруг показалась высокая — не наша — корма корабля. Красный флаг с белым полумесяцем на ней развевался. По ней дали залп из пушек. За пушечным дымом корма скрылась, и, когда дым рассеялся, ничего не было видно, то ли потопили корабль, то ли ушёл он в сторону.
Грохот орудий, крики, барабанный бой, временами казалось, что и музыка там, где шёл бой авангарда, продолжались почти два часа, потом вдруг раздалось два, один за другим, страшных взрыва, и всё стихло. Ещё раньше Орлов приказал послать шлюпки со всех кораблей к месту боя.
Дым ложился на воду и относился к берегу. Медленно открывались дали. Под самым горизонтом белели паруса турецкого флота. Его корабли, огибая остров Хиос, шли к азиатскому берегу, к Чесменской бухте.
В шестом часу вечера, когда ветер стал стихать и паруса полоскали, а под кормой не играл бурун, но корабли медленно, едва заметно приближались к берегу, показалась Чесменская бухта. Русский флот стал против неё на якоре. Капитан Грейг на бомбардирском корабле «Гром» под вёслами пошёл на разведку «состояния и расположения турецкого флота».
Мокрый адмирал Спиридов в капитанской каюте «Трёх иерархов» переодевался и спокойно докладывал сидевшему против него на табурете Орлову о ходе боя, о победе, о гибели «Евстафия» и «Реал-Мустафы». Внизу пленнику Хасан-бею доктора делали перевязки.
Камынин, помогавший Спиридову одеваться в чужое платье, вышел на палубу. Какие-то струны дрожали в его теле; лихорадочная дрожь била его.
«Адмирал Спиридов… Мокрый, в парадном, прилипшем к нему мундире, с орденской лентой, к которой пристали медузы… сотни раненых и убитых, которых всё носят и носят со шлюпок на корабли… Корабль наш погиб, и погиб один, один только турецкий корабль!.. Их вдвое, втрое больше!.. Что же дальше?.. Дальше-то что?.. Ведь это — уходить надо!.. Ну, хорошо, сегодня одним кораблём ограничилось… Могло быть и хуже… Взрывы… Пожар… Обугленные люди плавают в воде… В дыму, словно призрак, надвинулась корма турецкого корабля… Дали залп… Матросы, солдаты видели весь этот несказанный ужас. Море никого не щадит… Адмирал Спиридов, кому Императрица пожаловала икону Иоанна Воина, бледный, изнеможённый, он более часа плавал в воде, переодевался в каюте и рассказывал… И у него, как у простого матроса, была одна участь… Сколько офицеров погибло. Тишка, крепостной слуга Спиридова, стягивал со своего барина приставший к белью камзол и плакал горькими слезами… Ужасно… Кто теперь из матросов, видавших всё это, пойдёт в такой страшный, неравный бой?»
Чесменский залив между двумя мысами, северным, далеко уходившим в море, и южным отдельными скалами, точно клешнями краба, отделявшими горловину бухты, глубоко вдавался в материк. На сером плоскогорье под низкими редкими маслинами белели низкие постройки и тонкие минареты мечетей. Закатное небо покрывало их розовой краской. Нестерпимо блистали окна домов, и ярко было золото куполов. На северном мысу были ряды круглых турецких палаток. Лёгкий вечерний ветер от берега потянул и принёс волнующий «чужой» запах ладана, чеснока, пригорелого бараньего жира и ещё чего-то сладкого, пахнущего ванилью. С берега доносился далёкий рокот барабанов и звуки рожков. Что-то протяжно там люди кричали. В бухте тесно сбились суда. Мачты и реи, ванты и снасти будто чёрною сетью накрыли бухту.
Мирный, красивый вид азиатского берега казался ужасным. В нём была «последняя печаль».
Медленно уходит солнце за море. Тёмные, таинственные берега. Тут, там зажглися огни. Всё тише и тише у турок. Луна поднимается из-за берега.
«Что решили они?.. Неугомонный, весёлый, чему-то обрадованный Орлов — его брат едва не утонул — и этот спокойный, всё посмеивающийся, такой жалкий, без парика, с неровными чёрными отросшими волосами Спиридов… Неужели они не видят, как громаден турецкий флот?.. Как велики наши потери?.. Кто же останется?.. Господи, всех погубит, зачем?.. Неужели адмирал Спиридов будет настаивать на своём? Неужели он не потрясён?.. Я вчуже за него не могу прийти в себя. О чём они там советуются?.. Вызвали артиллерийского генерала Ганнибала[99]… Вон побежал вестовой, кличут капитан-лейтенанта Дугдаля, лейтенантов Ильина и Мекензи и мичмана князя Гагарина… Мальчишки! Говорят, вызвались охотниками на какое-то отчаянное предприятие… Гагарин-то зачем?.. Жених прелестной девушки, брат Государыниной фрейлины, любимец петербургских дам и барышень… Господи, что они, с ума посошли все?.. Моё мнение… меня о нём, впрочем, совсем и не спрашивают, — уходить, пока целы, живы и здоровы… По-моему, и матросы так же смотрят… Вчера пели… Да, пели, нехорошо пели про государынь… намёки… Кто-то из них понимал это всё… Опасная игра. Да не пойдут матросы, не пойдут солдаты… Довольно… Домой… Хочу домой…»
Лунная июньская ночь колдует, ласкает, нежит, навевает сладкие сны, поёт о жизни, о любви. Из иллюминаторов капитанской каюты струится по воде золотой, пламенный поток. С «Европы» доносится тоскующее, но и какое отрадное, панихидное пение. Там идёт отпевание тех, чьи тела выловили из воды.
«Вечная память». Ужасно! Как можно всё это снова перенести?
Камынин прошёл в свою каюту, разделся, лёг на койку и забылся в тревожном, полном кошмаров сне.
Камынин проснулся. Заботная мысль, страх не покидали его. Бой казался невозможным. Он прислушался.
Было утро. В открытый иллюминатор шли свежесть и запах моря. По крашенному белой краской потолку причудливым золотым узором играли отражения волн. Звонко плескала вода о борт. Было ясно, должно быть, солнце только что взошло, было отрадно, свежо и радостно. Звериное чувство бытия охватило Камынина. Безумно захотелось домой. Подумал о матросах, как им, должно быть, хочется тоже домой!..
Совсем близко, под самым иллюминатором, стучит топор, и звук этот, отражаясь о воду, точно двоится. Мягкий, приятный тенор негромко поёт:
Как на ма-а-тушке, на Не-еве-реке,
На Ва-аси-ильевском…
Пение прервалось, и тот же мягкий тенор, который пел, сказал под иллюминатором:
— Ипат… а Ипат… Как полагаш, грекам за лодки заплотят?..
— Надо полагать, что заплотят… А табе-то что?..
— Что?.. А ничего…
Пение продолжалось.
На Ва-а-асильевском… было острове…
Мол-а-о-дой ма-атрос корабли снастил…
— Им, чай, тоже судов-то во как жалко… Погорят, говорю, суда-то… Лодки… Говорю… Пропадут почём зря.
— Ну и что… Вон люди и те как обгорели… Видал, Махрова, гармониста вчера похоронили… Не узнать, что и человек был. Чёрный весь, и нога обуглена… А человек был. А то лодка. Это что.
— Да я говорю — ничего.
Ко-а-орабли снастил,
О две-о-надцати белых парусов…
— Им непременно лодок-то во как жалко. А отказать не посмели.
— Как отказать?.. Им — откажи они только — граф им показал бы, какой отказ-то быват… Видал, как на ноках вешают?..
— Не прилучалось…
«О две-о-надцати белых парусов…»
Камынин подошёл к иллюминатору. У корабля на «выстрелах» причалены большие греческие парусные лодки. На них матросы что-то приспосабливают.
— Вы что, ребята, тут делаете?.. — спросил Камынин.
И тот, кто пел, белокурый, без парика, голубоглазый матрос, певучим тенором ответил:
— Брандеры, ваше благородие, приспособляем… Приказ такой от генерала Ганнибала.
Ночные тревоги и страх вдруг с новою силою овладели Камыниным. Он быстро встал и пошёл к флагманскому офицеру узнавать, в чём дело.
Турецкий флот в составе пятнадцати кораблей, шести фрегатов, шести шебек, восьми галер и тридцати двух галиотов укрылся в Чесменской бухте. Там же стоит много купеческих кораблей. В бухте теснота и беспорядок. Одни стоят носами к NW, другие к NO[100] — уткнулись в берег, повернулись к нам бортами. Командующий турецким флотом Джейзармо-Хасан-бей лежит израненный в нашем судовом лазарете. Турецкий флот без головы. На вчерашнем совете Орлов и Спиридов решили уничтожить неприятельский флот. Сегодня ночью наша эскадра с ночным бризом должна подойти вплотную к туркам, так, чтобы не только батареи нижнего дека, но и верхние малодальнобойные пушки могли бы действовать. Когда разгорится бой — четыре парусные лодки, управляемые офицерами-охотниками, должны кинуться на турецкие линейные корабли, воткнуть в их борта гарпуны с минами, поджечь эти мины и взорвать корабли…
Так рассказывал — и со смаком! — флагманский офицер Камынину.
— А сами? — спросил Камынин.
— Ну, сами, если успеют, уйдут на вёслах на шлюпках.
— А если нет?
— Взорвутся.
— Да-а-а…
— Капитан Грейг с кораблями «Европа», «Ростислав», «Не тронь меня», «Саратов», и с фрегатами «Надежда» и «Африка», и бомбардирским кораблём «Гром», и четырьмя брандерами будут атаковать турок, как только на корабле, на котором будет главнокомандующий, поднимут три фонаря на мачте — сигнал для атаки.
У Камынина отлегло от сердца. Флагманский офицер ничего не сказал о «Трёх иерархах». Он смотрел весёлыми глазами на Камынина.
— Адмирал не сомневается в победе. Граф тоже. Он будет держать свой кайзер-флаг на «Ростиславе».
Совсем подавленный Камынин ушёл от флагманского офицера.
«Чёрт связал меня с этим самым графом», — думал он.
Под вечер граф Орлов с Камыниным перешли на шлюпке с «Трёх иерархов» на «Ростислава». Орлов прошёл в капитанскую каюту к Грейгу, Камынин остался на палубе. Он был совершенно подавлен и боялся, что граф заметит его настроение.
Солнце спустилось в море, из-за азиатского берега румяная, точно заспавшаяся луна выплыла на темнеющее небо. Всё стало таинственным и призрачным в её свете. Дали плавились и исчезали. Голубая, прозрачная и вместе с тем непроницаемая стена становилась между флотом и берегом. На кораблях спускали на ночь флаги. Играли горнисты, и били барабанщики. Команды, вызванные наверх, пели «Отче наш». Слова молитвы перекрещивались, переносясь с корабля на корабль, и точно тонули в ночной тишине. Команды разошлись по декам, но коек не навешивали. Напряжённая тишина установилась по кораблям…
Камынин видел, как шли таинственные, молчаливые приготовления. Большие греческие парусники на вёслах медленно и неслышно пошли к «Ростиславу» и стали на причалах у борта. Капитан-лейтенант Дугдаль, лейтенанты Ильин и Мекензи и мичман князь Гагарин в парадных свежих париках и новых кафтанах поднялись на борт «Ростислава», и Камынину было видно, как сели они у борта недалеко от шканцев. В мутном лунном свете были видны их белые фигуры. Они о чём-то дружно переговаривались, и было видно, как ярко блистали в улыбке ровные белые зубы князя Гагарина. Они знали, на что шли. Они знали, что они или взорвутся вместе с турецким кораблём, или их ещё раньше убьют турки и потопят из пушек или из мушкетов. Что у них?.. Есть ли хотя один шанс на победу?.. Смеются, шутят, толкают друг друга… Или Камынин один такой — трус!.. Другие как-то просто, иначе смотрят на всё, во всём ищут не плохое, но хорошее, верят в победу и никогда не теряют офицерской бодрости.
Спокойная, полная отрадной свежести ночь стояла над миром. На турецком берегу погасли последние огни. Камынин всё сидел у борта на пушечном лафете. Орудийная прислуга лежала подле на палубе. Никто не спал. Артиллеристы молчали, и только слышно было, как тихонько, чтобы не потревожить тишину и торжественное молчание ночи, переговаривались редкими фразами, должно быть, подшучивали друг над другом молодые офицеры-охотники с брандеров.
От лунного света побежали по морю таинственные мерцающие дороги, по кораблю легли голубые нежные тени. Камынину казалось, что тишина ночи стала зловещей. По шканцам взад и вперёд ходил вахтенный офицер, и звук шагов его далеко разносился по воде. Пробили склянки на «Ростиславе», им ответили на «Европе», потом донеслось с «Не тронь меня»… Замерли где-то далеко в море…
Камынин надавил золотой английский брегет. Чуть слышно, мелодично пробило одиннадцать и ещё один удар. С моря задул свежий ветер. Волна набежала на борт и плеснула, за ней другая. Чуть заметно, плавно покачнулась палуба. На серебряных лунных путях пошла несказанно красивая игра волн. Ночной ветер стал посвистывать в вантах над головою Камынина, запел свою однообразную песню. После знойного дня приятна была морская свежесть. Так хотелось, чтобы так вот всё и было и ничего больше не случилось.
От капитанской каюты босиком пробежал по палубе матрос и поднялся на шканцы. В ночной тишине был громок его таинственный шёпот доклада вахтенному начальнику.
Вдруг большой красный фонарь засветился жёлтым огнём на шканцах, за ним другой и третий. Какою-то невидимою снастью фонари эти приподнялись над шканцами и медленно и непрерывно поползли к клотику грот-мачты. Было в их движении нечто страшное, непреодолимое, как рок.
Сигнал атаки.
Ни команды, ни свистка. Все знали, что делать, все были предупреждены заранее и только ждали этого сигнала. Без крика, без обычной лихой боцманской ругани по палубам, по вантам и реям разбежались матросы. Паруса стали спускаться и покрывать мачты. Зашевелились корабли.
Первым должен был атаковать фрегат «Надежда», но на нём что-то не ладилось с парусами. Тяжёлый грот вырвало из рук матросов, и он хлопал по ветру Подле «Ростислава» брала к ветру «Европа».
«Старается Клокачёв, — подумал Камынин, — хочет сгладить свою неудачу третьего дня. Матросом-то не хочется быть. Сильно рассердился тогда Григорий Андреевич… Горячий человек!..»
Сбоку медленно проходил корабль «Три иерарха». Луна заливала светом его палубу. Камынин увидал на шканцах весь штаб адмирала и самого Григория Андреевича впереди, в полном параде.
Адмирал взял в руки серебряный в лунных лучах рупор и через «Ростислава» кричал на «Европу»:
— Ка-пи-тан Клокачёв!.. Никого не ждите!.. Идите на неприятеля!..
Все реи на «Европе» вдруг повернулись, крепко надулись паруса, «Европа» дрогнула и, раздвигая серебром заигравшие под нею волны, стала быстро уходить по направлению к берегу.
Незаметно прошло в тишине ночи ещё полчаса. Весь русский флот блистающими призраками наплывал к Чесменской бухте.
«Европа» первая открыла огонь со всех бортов по бухте, и ей громом ответили турецкие корабли. Яркое пламя пушечных выстрелов вспыхивало молниями и сразу погасало, пушечные выстрелы, эхом отдаваясь о берег, сливались в непрерывный гром.
У Камынина гудело в ушах и першило в горле. Пороховые дымы в ночи создали непроницаемую завесу. Ничего не было видно. Вдруг налетело ядро и прорвало снасти над головою Камынина. Он вскочил и, отбежав от борта, прижался за мачтой. Пушечная прислуга стала у пушек. Заряжали орудия. «Ростислав» поворачивался, готовясь ударить со всех деков. За «Ростиславом» в дымах и лунном мареве показался высокий в лепных украшениях нос «Не тронь меня» с длинным бушпритом, занавешенным парусами, под флагом Эльфингстона… Белый бурун играл под ним. В лунной зыби чуть виднелись другие корабли.
Гул пушечного залпа оглушил Камынина. Стреляли со всех трёх деков. Пламя залпа на мгновение ослепило Камынина, и в тот же миг густое облако едкого дыма поглотило корабль.
Камынин ничего не мог разобрать. Кто стреляет?.. Разве могут видеть, куда бить?.. Зачем вдруг побежали эти люди с горящим каркасом на верёвке?
Он стал следить за ними. С ужасом, заледенившим его тело, увидал прямо перед собою и несколько ниже паруса турецкого корабля и услышал точно подле себя неистовый вой ашкеров.
— Кидай!.. Кидай, тебе говорят, болячка тебя задави!.. Выше кидай! — Дальше шла виртуозная боцманская ругань. — Не зевай, кид-да-ай!..
Ярко вспыхнул красным пламенем огневой каркас и полетел на турецкий корабль. Он описал в воздухе крутую дугу и попал на рубашку грот-марселя. Тот вспыхнул, как бумага. Огонь побежал по турецкому кораблю. Загоревшаяся грот-стеньга рухнула на палубу, и в вихрях пламени и дыма корабль исчез так же неожиданно, как и появился. Уже, казалось, совсем далеко было оранжевое пятно его пожара.
Камынин услыхал, что кто-то кличет его со шканцев. Потрясённый только что виденным турецким кораблём, шатаясь, хватаясь руками за снасти, он пошёл к корме. На шканцах капитан Грейг вызывал кого-то.
— Капитан-лейтенант Дугдаль, — кричал он вниз в море, где сплошной дым клубился. Оттуда приглушённо хриплый раздался голос:
— Есть капитан Дугдаль.
— Видите что?..
— Нет видимости.
Орловский бархатный голос приказал сверху:
— Всё одно… Валяйте… Пора!..
Камынин нагнулся за борт. В облаках порохового дыма от «Ростислава» отвалил парусный баркас и, набирая ветра, пошёл в неизвестность. Скрылся в дыму.
— Лейтенант Мекензи!.. Лейтенант Ильин!..
— Есть лейтенант Ильин.
Орлов, должно быть, увидал внизу у борта Камынина.
— Иван Васильевич, — весело закричал он. — Вот ты где, братец, а я тебя послал искать… Надо и тебе, брат, отличиться… Ступай-ка на брандер с Ильиным.
Камынин вздрогнул. Привычка повиноваться заглушила страх. Камынин стал говорить не то, что думал, стал делать не то, что хотел.
— Слушаю, ваше сиятельство, — через силу крикнул он.
— Ильин, возьмёшь полковника!
— Есть — взять полковника!
Дрожащими ногами по верёвочному трапу Камынин стал спускаться в лодку. Крепкие, сильные матросские руки его подхватили, и он, сам не понимая как, очутился в неудобной сидячей позе на дне большого баркаса. Кругом него, притаившись за бортами, сидели матросы. Молодой Ильин стоял на самом носу и, отводя рукою полощущий кливер, давал знаки рулевому. Лодка нагнулась под порывом ветра, выйдя за «Ростислава», повернула и, зарывшись в волне, понеслась в неведомую даль.
Грохот совсем близкой пушечной пальбы оглушал Камынина. Луна призраком стояла над дымными клубами. То и дело со свистом проносились в воздухе туда, назад ядра, свои, турецкие, они шлёпали то тут, то там по воде, вздымая блестящие фонтаны.
Всё так же на носу в напряжённой позе стоял Ильин. Сзади него гигант, здоровеннейший детина, боцман, в одном камзоле, без парика, с сивыми волосами, держал что-то большое, чёрное, оканчивавшееся острогой с крюком. На лодке было так тихо, что сквозь грохот пальбы было слышно, как вполголоса говорил Ильин рулевому:
— Право руля!.. Так держать!.. Ещё право руля!..
Видал Ильин что-нибудь? Во всяком случае, он куда-то направлял лодку. Перед лодкой была сплошная стена дыма. У носа причаленная к баркасу пустая шлюпка с уложенными в ней вёслами рыскала по волнам. Вода журчала под нею. Вдруг в дымной полосе прорежутся красные огни пушечного залпа, и на мгновение призраком покажется нечто громадное, чёрное. Ильин торопливо зашепчет:
— Лево руля!.. Ещё лево руля!.. Так держать!
Баркас несётся прямо на огни. Но там уже ничего не видно. Дым, серебряный лунный сумрак, грохот пальбы и будто крики и вопли людей.
Вдруг сразу и тогда, когда Камынин меньше всего этого ожидал, над самою его головою разверзлось красное небо и рявкнул неистовый грохот ужасного залпа. Горячим, обжигающим дуновением охватило лицо. В нескольких футах от баркаса показались высокие корабельные борта. Дикие крики на непонятном языке раздались совсем подле.
И спокойный голос Ильина:
— Готово, Петрович?..
— Есть, запаливай, барин!..
— На руле!.. Держи на крюйт-камеру!
Баркас стукнулся носом о борт корабля. Матрос подал дымящий пальник Ильину, боцман Петрович с размаху всадил бранд-кугель в чёрный борт, и мелкими искрами быстро побежал огонь по запальному фитилю.
Все кинулись в лодку. Растерявшегося Камынина кто-то бросил на самое её дно, и он не помнил, кто и как его посадил на задней банке рядом с Ильиным.
Матросы гребли короткими сильными гребками.
— Петрович, не видишь, горит?..
Взволнованный Ильин оборачивается назад.
— Где ж увидать… Ничего как есть не видно, — отвечает сидящий загребным боцман.
Лодка прыгала по волнам.
Вдруг громадное пламя метнулось и охватило полнеба. В нём наметились корабли, снасти, порванные паруса, хаос и беспорядок… И «ба-ба-а-ах» — пронёсся страшный взрыв и отдался многочисленным эхом о берег.
Кругом падали обломки корабля.
— Хорошо взяло… Навряд ли кто живой на нём остался, — сказал Петрович и, перестав грести, медленно перекрестился. — Хоть и поганые, а всё люди, — проговорил он и снова взялся за вёсла. — Ну, навались, ребятки!..
Как только раздался взрыв, все корабли русской эскадры открыли беглый пушечный огонь. Орлов приказал для усугубления паники и задним кораблям, которые не могли стрелять из опасения попасть в своих, стрелять холостыми зарядами.
На тесном пространстве Чесменской бухты был огненный хаос. Ветер дул с моря. Он наносил горящие обломки на турецкие корабли. Выходить из бухты надо было на гребных буксирах, лавировать в тесноте было невозможно. Иные поставили паруса и пытались выйти, другие спустили шлюпки. Зажигательные ядра воспламеняли паруса. Пожар широкою волною разливался по судам. Купеческие суда загромождали берег. За первым взорвавшимся кораблём воспламенился другой. Пожар охватывал судно за судном. Обезумевшие люди не слушались команд и кидались в море. Неуправляемые корабли сталкивались один с другим и распространяли пожар.
По всему этому аду непрерывно били ядра, разрушая корабли, поражая людей и увеличивая смятение.
В четыре часа утра на русских судах протрубили «отбой».
Ветер погнал пороховые дымы на берег. Красное зарево заливало полнеба. Турецкий флот сгорал. От него отделился стоявший впереди и с края и потому не тронутый пожаром корабль «Родос», он отошёл от бухты, убрал паруса, бросил якорь в кабельтове от русского флота.
Белый флаг сдачи был поднят на нём. От него шли шлюпки к русским кораблям.
Турецкий флот был совершенно уничтожен. Весь архипелаг был во власти эскадры Орлова.
С известием о чесменской победе и уничтожении турецкого флота к Императрице были посланы лейтенант Ильин и полковник Камынин.
Но гул победы докатился до Зимнего дворца ещё до их приезда. Государыня узнала о победе от курьеров Задунайской армии и из притворно льстивых поздравлений иностранных послов и посланников.
Радостно взволнованная, писала она ранним утром графу Алексею Григорьевичу и всё поглядывала в раскрытое окно на серые волны Невы и думала: «Такие ли там волны или, как пишут, как на картинах она видала, тёмно-синего небесного цвета?» Думала о своём флоте в Эгейском море, да уж не в самом ли деле они у стен Константинополя?
Легко бежало перо по плотной бумаге. Слова сами низались в красивые фразы.
«Блистая в свете не мнимым блеском, флот наш, под разумным и смелым водительством вашим, нанёс сей час чувствительнейший удар Оттоманской гордости. Весь свет отдаёт вам справедливость, что сия победа приобрела вам отменную славу и честь. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся находящаяся при вас эскадра…»
Государыня вздохнула и задумалась. В окно доносился шум просыпающегося города. На Неве, на корабле, матросы тянули снасть и дружно в лад пели. Нельзя было разобрать слов той песни. И всё это напомнило ей вдруг её детство, Штеттин и песни пленных русских в саду. Милые, счастливые воспоминания. Как далеко всё это и как далека, бесконечно далека та маленькая девочка Фике от этой великой и властной Императрицы, чей флот, быть может, уже подходит к самым стенам цареградским.
А сколько зависти, сколько злобы возбудит эта неслыханная победа в целом свете!.. Зависти, злобы и… ненависти и клеветы!..
Пятнадцатого сентября в высочайшем Её Императорского Величества присутствии, в одиннадцать часов утра, в Соборной церкви Петербургской крепости, после Божественной литургии служили благодарственное молебствие по случаю чесменской победы.
Задолго до службы съезжались генералы, дамы, придворные, офицеры и сенаторы. В церкви был сдержанный шум голосов. Камынин был центром внимания. Он стоял окружённый вельможами, и сотый раз рассказывал, как в пороховом дыму, в вихрях пушечного пламени, осыпаемый ядрами, он мчался на шлюпке, чтобы вонзить пылающий брандер в борт стопушечного турецкого корабля. Он скромно потуплял глаза, когда его спрашивали: «Как, вы сами и вонзили?» — и многозначительно молчал. Он понимал, что рассказывать правдиво не имело смысла. Он должен был быть героем, не таким, какими бывают на войне герои, не таким даже, каким был лейтенант Ильин, но таким, каким нарисовала себе в своём воображении героя толпа. Нужен был непременно красочный подвиг, много пламени, крика и шума, чтобы поддерживать то ликующее настроение, которое было кругом него.
Служители с фитилями на длинных палках ходили в толпе и возжигали лампады перед образами. Пахло маслом и воском. Не смолкал оживлённый разговор. Передавали слухи, рассказывали, кто чем награждён.
— Графу Орлову орден Святого Георгия Первой степени и титул Чесменского.
— Заслужил Алехан… Граф Орлов-Чесменский!. Знатно звучит!
Чужое, турецкое, далёкое слово «Чесма» точно вдруг приблизилось, стало своим, родным, русским — Чесменский Орлов!..
— Спиридову Андрея Первозванного!.. Голубая кавалерия! То-то Григорий Андреевич доволен! Заслужил!.. И то… зна-а-то-ок!.. Бывало, на шлюпке заедет посмотреть, как рангоут ровняют… Боже сохрани, кривизна где какая или что там провиснет… В струнку!.. Ногами затопает… Линьками грозит… Ему всё одно — матрос ли, офицер… Всякая вина виновата… Капитана Клокачёва — ма-атро-о-сом пожаловал!.. Камынин вот рассказывал… Ей-Богу!.. Ну и отходчив… Ему пойдёт голубая лента… Скромница — чистая девушка…
— Капитану Грейгу — Георгия Второй степени… Клокачёву и Хметевскому Георгия Третьей степени…
— Новые белые крестики… Умеет матушка жаловать.
— Всему флоту объявляется благоволение, выдаётся не в зачёт годовое жалованье и деньги за взятые и сожжённые корабли.
— В Э-ге-йеском море флот наш русской!.. Слыхали?.. Мо-о-лодцы, что и говорить!.. За-слу-ужи-или!
Императрица, сопровождаемая сыном, пятнадцатилетним Великим Князем Павлом Петровичем, прошла на своё место. Служба началась.
Великий Князь в белом с голубыми отворотами адмиральском мундире был очарователен.
Служил митрополит Платон с сонмом духовенства. Медленно истово и торжественно шла обедня. Прекрасный придворный хор ангельскими голосами по-новому пел. В высокие окна гляделась золотая осень. Литургия приходила к концу.
В лиловой мантии, в белом клобуке, вышел на амвон митрополит, опираясь на посох.
Будет говорить предику.
Под куполом ещё звенело: «Исполла ети деспота…»
Митрополит быстрыми шагами спустился с амвона и, раздвигая перед собою толпу молящихся, прошёл к мраморному саркофагу над могилой Императора Петра Великого. Глубоко запавшие глаза владыки сверкали неугасимым огнём веры. Рука сжимала пастырский посох. Митрополит вперил глаза в гробницу и воскликнул с воодушевлением, так уверенно и громко, что дрожь пробежала по спинам молящихся:
— Возстань!.. Возстань ныне, великий монарх!.. Возстань, отечества нашего отец!..
Кое-кто из придворных, те, кто ближе были к Государыне, поднесли платки к глазам. Митрополит примолк, точно ожидал ответа из гроба. В наставшей тишине внятно раздался шёпот графа Кирилла Григорьевича Разумовского:
— Чего вин его кличе?.. Як встане, всем нам достанется.
Государыня оглянулась и строго посмотрела на Разумовского.
Митрополит Платон продолжал с новою силою и несказанным вдохновением:
— Возстань и насладися плодами трудов твоих. Флот, тобою устроенный, уже не на море Балтийском, не на море Каспийском, не на море Чёрном, не на океане Северском, но где?! Он на море Медитерранском,[101] в странах восточных, в архипелаге, близ стен константинопольских, в тех то есть местах, куда ты нередко око своё обращал и гордую намеревался смирить Порту… О!.. Как бы твоё, Великий Пётр, сердце возрадовалось, если бы…
Митрополит постучал по саркофагу:
— Но слыши!.. Слыши!.. Мы тебе как живому вещаем, слыши!.. Флот твой в архипелаге, близ берегов азийских. Оттоманский флот до конца истребил!..
Чесменское сражение, ночное плавание на парусном брандере с лейтенантом Ильиным неизгладимый оставили след в душе Ивана Васильевича Камынина. От природы он не был храбр. Он был исполнителен, услужлив, ревностен к службе, как и должно быть — в прошлом — фельдфебелю Шляхетного корпуса. Брат опального Лукьяна, разжалованного в солдаты, раненного под Цорндорфом и теперь трубившего «армеютом» в далёкой и глухой окраине, — Камынин должен был стараться, чтобы заслужить милости вельмож.
Алексей Орлов взял его адъютантом по самодурству. Брат бывшего солдата, ссыльного?.. Плевать!.. Иван Камынин из себя молодец, остёр с девушками на язык, прекрасно образован. В молодости жил с полькой и хорошо говорит по-польски. По-французски и по-немецки говорит и пишет свободно — такой человек полуграмотному Орлову был находка. Пока жили в Ливорно, пока дело касалось собирания сведений, бесед с тосканцами, греками и албанцами, писания донесений в Военную коллегию и писем Румянцеву да лёгких шаловливых амуров с томными, черноокими итальянками — всё шло отлично. Камынин ничего лучшего не желал.
Но когда повидал палубы, залитые кровью и усеянные мёртвыми телами, услышал непрерывный рёв сотен пушек и грохот взрывов кораблей, увидал, как в морской пучине тонут люди, — затосковал. Приехав в Петербург — понял, что не может вернуться к военной карьере, что и адъютантом при вельможе не всегда бывает безопасно, и решил переменить «карьер».
Алехан дал ему связи. Камынин стал вхож в дома вельмож. Брат Алехана — Григорий — был «в случае» — любимец Государыни, Кирилл Разумовский и Никита Панин запросто принимали орловского адъютанта, героя Чесмы, и Камынин через них устроился для определения к штатским делам.
Турецкая война приходила к концу. Защита христианам была дана. Но православных угнетали не одни турки, им не сладко жилось в католической Польше, перед Государыней вставал новый вопрос, завязывался крепкий узел, разрубить который она могла только мечом. Понадобился человек для тонкой и осторожной разведки о «положении и состоянии Польской конфедерации» во Франции, где, по сведениям, находился предводитель конфедерации, литовский гетман Огинский. Камынину было предложено с паспортом польского шляхтича Станислава Вацлавского поехать в Париж и там войти в дома, где собираются польские конфедераты.
Осенним вечером 1772 года Камынин в почтовой карете через узкие ворота Святого Мартына въехал в Париж.
Серое небо низко нависло над городом. Надвигались сумерки. По городу только начинали зажигать огни.
Карета остановилась в тесной улице. Носильщики и извозчики окружили её.
— До свидания, Стась… — Молодой поляк, севший за две станции до Парижа, протянул руку Камынину. — Рад был встретить соотечественника и услужить ему чем и как могу.
Он был светловолос под париком, в высокой круглой шляпе, с тростью, без вещей. Он жил в Париже. В голубых глазах его хрусталём застыла затаённая печаль неразделённой любви. Эта печаль и побудила заговорить Камынина с поляком, выспросить его и познакомиться с ним, и как-то сразу между ними легло доверие. Они поняли друг друга.
— Вы первый раз в Париже?..
— Да… Первый.
— Тут теперь много поляков… Вся надежда на Францию… Хотите, я вас кое с кем познакомлю, вам помогут в ваших торговых делах. Вы из самой Варшавы?
— Да… Из Варшавы.
— Меня зовут Михаил Доманский. Я тут не очень давно.
И как-то сразу, вероятно, приветливость и русская душа, сквозившая в Камынине сквозь польский паспорт, внушили доверие Доманскому, он стал рассказывать, что он знаком здесь с одной особой.
— Блистательная, знаете, особа… И общество… Я вас туда введу. Вы сами увидите… Там всё, что есть лучшего в Париже… Князья, прелаты… Удивительно… И вы скажете мне… Впрочем, когда увидите… её надо спасти… Она же больная при том…
Карета остановилась…
— A demain!..
— A demain… В Fauburg St-Germain[102] у бакалейщика Прево. Его там все знают. Там мы с вами и сговоримся, когда и как. Так завтра, в пять… Я займу столик и буду вас ожидать.
Доманский крепко пожал руку Камынину и сел в извозчичий фиакр.
Мелкий дождь стал накрапывать. Камынин вручил свою ивовую корзину казанского изделия, укрученную верёвками, красноносому носильщику из отеля д'Артуа и пошёл за ним.
— Monsieur, russe?
— Non… Polonais.
— Ah… bon… Russes, polonais, bon.[103]
Громыхая колёсами, ехали кареты, верховые продирались через толпу пешеходов. В уличке было темно и грязно. Высокие серые и коричневые дома с крутыми крышами стеснили кривую, мощённую крупным булыжником улицу. Остро и едко несло вонью из дворов. Пронзительно торговцы кричали.
Улица раздвинулась. Было тут нечто вроде маленькой площади. Стояло большое стеклянное колесо лотереи, сзади него пёстрой горою были разложены выигрыши. Человек в высокой шляпе надоедливо звонил в колокольчик, рядом с ним стояла девочка с завязанными глазами. Кругом сгрудилась толпа. Через толпу шли носильщики, нёсшие каретку с дамой в бальном платье.
Таким представился Камынину Париж.
За площадью, на рю Монмартр, был отель д'Артуа. По тёмной деревянной лестнице, вившейся крутыми изгибами, Камынин поднялся за слугою в четвёртый этаж и вошёл в отведённый ему номер. Маленькая каморка с громадной постелью ожидала его. Сухая вонь стояла в ней. Камынин подошёл к окну и раскрыл его. Окно было низкое, до самого пола. Железные перила были внизу. Камынин пододвинул к ним кресло и сел.
Под ним кипела и волновалась улица. Дождь перестал. Молодая луна мутным пятном проблёскивала сквозь тучи, она казалась ненужной: оранжевыми пятнами вились по улице фонари. Кто-то жалобным пропитым голосом пел под скрипку. Под самым окном мрачного вида господин говорил скороговоркой:
— Citrons, limonades, douceurs,
Arlequins, sauteurs, et danseurs,
Outre un geant dont la structure
Est prodige de la nature;
Outre les animaux sauvages,
Outre cent et cent batelages,
Les Fagotins et les guenons,
Les mignonnes et les mignons.[104]
Хлопали хлопушки, был слышен смех. У кабачка с ярко освещёнными окнами, на отблёскивающей мокрой мостовой, две пары плавно танцевали павану. Там то и дело срывались аплодисменты.
Служанка пришла стелить постель.
— Что это у вас за гулянье сегодня? — спросил Камынин. — Вероятно, большой праздник?..
Служанка бросила одеяло, снисходительно улыбнулась вопросу постояльца, повела бровью и сказала:
— Праздник?.. Но почему мосье так думает?..
— Шумно так?.. Весело?.. Люди танцуют…
— В Париже?.. В Париже, мосье, всегда так!
Дама, с которой обещал познакомить Камынина Доманский, носила странное имя — Ali-Emete. princesse Wolodimir, dame d'Asov.[105]
Что-то русское, как будто русское было в этом имени. Камынин насторожился, но ничего не сказал Доманскому.
Али-Эмете занимала особняк на ile St-Louis,[106] у самой набережной Сены.
В гостиной, куда Доманский провёл Камынина, было человек шесть мужчин и одна дама — хозяйка дома. Камынину, не привыкшему ещё к парижской обстановке, показалось, что он вошёл в громадный зал, где было много народа. Обманывали зеркала, бывшие по обеим стенам комнаты, в общем совсем уж не большой, и много раз отражавшие общество.
Хозяйка лежала в капризной позе на низкой кушетке. Золотая арфа стояла подле. Чуть зазвенели струны, когда хозяйка встала навстречу входившим.
— Charmee de vous voir,[107] — сказала она, точно повторила заученный урок, и протянула Камынину маленькую, красивую, надушенную руку. — Спасибо, мосье Доманский, что привели дорогого гостя.
Она была в нарядной «адриене» с открытой грудью и плечами. Платье было модное, почти без фижм. Среднего роста, худощавая, стройная, с гибкими и вместе с тем ленивыми, какими-то кошачьими движениями, она была бы очень красива, если бы её не портили узкие, миндалевидные, косившие глаза. В них не проходило, не погасало некое беспокойство, которое Камынин про себя определил двумя словами: «Дай денег…»
— Господа, позвольте познакомить вас — мосье Вацлавский, из Варшавы.
Она протягивала полуобнажённую руку со спадающими кружевными широкими рукавами и называла Камынину своих гостей:
— Барон Шенк… Мосье Понсе… Мосье Макке… Граф де Марин-Рошфор-Валькур, гофмаршал князя Лимбургского.
Названный старик, с лицом, изрытым морщинами, с беззубым узким ртом, осклабился в приторной любезной улыбке.
— Михаил Огинский, гетман литовский.
Камынин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Огинского и низко ему поклонился.
— Все мои милые, верные, дорогие друзья, — сказала Али-Эмете, усаживаясь на кушетку.
Камынин сел против неё и осмотрелся. Обстановка была богатая, но Камынин, привыкший к хорошей обстановке в домах русских вельмож, сейчас же заметил, что всё было в ней случайное, рыночное, наспех купленное, временное, наёмное. Казалось — принцесса Володимирская не была здесь у себя дома. Золото зеркальных рам слепило глаза, зеркала удваивали размер залы, но комната была совсем небольшая, и в ней было тесно. Общество было пёстрое, и, хотя разговор сейчас же завязался и бойко пошёл, было заметно, что все эти люди чужие друг другу и чужие и самой хозяйке, что они лишь случайно собрались здесь и что «свой» здесь только маленький, услужливый Доманский. Он уселся у ног хозяйки на низенькую качалку и не спускал с принцессы нежного, влюблённого взгляда.
Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на «levee du roi»,[108] а потом на королевском выходе к мессе.
— Плох король?.. — спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.
— Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.
— Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.
— Так-то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi — утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это «Levee du roi»!.. Когда-то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…
— Оставьте, Макке, — капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. — Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ — тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.
— Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, — nihil humanum…[109]
— Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.
— Зачем же их публично делали во дворце?
— Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию «Танкред»?..
Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал-то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.
— Я смотрел ещё в прошлом году, — сказал барон Шенк. — Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка «La nouvelle epreuve»[110] прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!
Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял — пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.
— Простите, Princesse, от кофе откажусь.
— Всё приливы? — сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.
— Да… вообще нерасположение… До свидания.
— До свидания, граф. Надеюсь — до очень скорого.
За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились — сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.
— До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.
И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: «Дай денег».
Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.
— Доманский, — сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. — Ну, посоветуйте что-нибудь. Придумайте что-нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?
— Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.
— Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег — ух! — как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, — лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!
— Princesse!
Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую-то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.
— Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу… Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.
Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким-то глубоким надрывом:
— Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком-то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… — она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, — должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров — ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю — не судите меня, — я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…
Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:
— Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё — и титул и богатство. Филипп-Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит-то как!
— Старик…
— Ему всего сорок два года. Он очень образован.
— Но глуп.
— Умной жене — глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…
— Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?
— Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.
— За чем же дело стало?
— У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, — я сама не знаю, кто я?
— Я вас не понимаю, princesse.
Тихо звенела арфа, она рассказывала какую-то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.
— Вы… персидская княжна…
— Я этого не знаю.
— Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.
— Я сама его придумала. Надо же было мне как-нибудь называться? И собака кличку имеет.
Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.
Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.
— Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя — как какая-то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно — крещена по греко-восточному обряду — по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь — крещусь по-гречески. Меня воспитывала какая-то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто — Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого-то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что лучше было куда-то свернуть и ехать в Азов. Слово мне очень запомнилось. А затем был удивительный, как рай, Восток.
Принцесса Володимирская стала играть восточный, всё повторяющийся оригинальный, певучий напев.
— Вот это очень запомнилось. Точно сейчас слышу. Плоская крыша, лунная ночь и женщина с закрытым лицом играет на инструменте вроде арфы. При мне старуха, которая меня учила по-французски. Она мне сказала, что мы из Персии и что нас туда послали по повелению русского Императора Петра III… И вдруг мы опять бежим. Теперь уже я помню — мы жили в Багдаде. Нам помогал персиянин Гамет. У нас — совсем как сказка Шахразады — Аладдинов дворец. Зеркала, мрамор, розы. Ужасно как много роз. Крупные розовые, красные, оранжевые, жёлтые, белые… И фонтан! И вот — бежать. Мы поехали в Испаган. При мне учитель-француз — Жан Фурнье, и я совсем взрослая барышня. Я учу Корнеля, Расина, Мольера, я читаю Вольтера Я — une demoiselle![111] Вероятно, всё-таки я хорошего рода. Обо мне так заботились. В 1769 году в Персии были беспорядки, и молодой перс Гали — он очень меня любил, совсем как вы, Доманский, друг Гамета, — увёз меня из Персии в Астрахань. Скверный город. Жара, пыль, пахнет рыбой и гнилью. Там почему-то Гали назвался Крымовым, выдавал меня за свою дочь. Мы купили русских слуг и поехали в Петербург. Что там случилось, я не знаю, но в Петербурге мы провели только одну ночь и уехали в Кенигсберг. Русские слуги были оставлены и заменены немцами. Мы больше года прожили в Берлине, потом в Лондоне. Гали должен был вернуться в Персию. Он оставил мне много денег, и я стала по его имени называться Али. Я одна, совсем молодая, в Лондоне. Много денег, и я живу вовсю. Наряды, лошади, безумие… Деньги скоро вышли, вот тогда и появился банкир Вантурс… Он очень увлёкся мною, но как ни молода я была, я уже имела жизненный опыт, и я поняла, что называться Али слишком скромно и бедно, вот я сама и придумала себе этот пышный титул. Али-Эмете, принцесса Володимирская, дама из Азова! Очень мне всё это казалось красиво. Вот и всё. Дальше — вы знаете. Но никаких документов, никаких бумаг — словом, ничего у меня нет, я, как собака, не имеющая хозяина, я даже имени своего настоящего не знаю и должна откликаться на каждую кличку. И вот всё то, что я вам рассказала сегодня, завтра я вам совсем по-иному расскажу, потому что я совсем не уверена, что это так и было… Но всё-таки?.. Кто-то учил меня и по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, кто-то научил меня играть на арфе, да, наконец, ведь жила же я все эти с лишком двадцать лет!.. Какой мой родной язык?.. Не знаю… Если я крещена по-русски, вероятно — русский, но я на нём не знаю и пары слов. Как же мне с таким бредом в голове выходить замуж за князя Лимбургского, который хочет совершенно точно знать, кто я, и видеть мои документы о рождении, а я не знаю, ни где я родилась, ни где я крещена? Помогите мне, Доманский. Надо не только придумать рассказ о своей жизни, но создать для этой жизни и бумаги.
Когда принцесса Володимирская рассказывала всё это, она сопровождала рассказ игрою на арфе. Теперь арфа смолкла. В зале — тихо. Было уже темно. В окно были видны редкие огни фонарей на противоположном берегу Сены.
Доманский встал, неслышно шагая по ковру, отыскал огниво, высек огня и зажёг канделябр. Медленно уплыли, точно растаяли, огни парижских фонарей.
— Princesse, вам надо ехать к князю, в Стирум, в его замок.
— Князь сейчас в Кобленце… Зачем я к нему поеду?
— Поезжайте в Кобленц. Держите князя под своим влиянием и обаянием. Я думаю, что хорошо было бы, если бы вы приняли католичество… Попробуем заинтересовать в вашей судьбе иезуитов и папу…
— Папу?.. Вы думаете?..
— Кроме того, я поговорю с гетманом Огинским и княгиней Радзивилл. Если у вас нет бумаг — их надо вам создать. В связи с политической обстановкой нужно будет что-нибудь придумать.
— Боюсь, Доманский. Я ничего не хочу, только красиво и хорошо жить… Для этого — денег… Я устала, милый мальчик… Опять ехать… Так хочется покоя.
— В княжестве Стирум вы отдохнёте.
— Когда-то, когда князь Лимбургский верил каждому моему слову, он обещал дать мне в пожизненное пользование Оберштейнское графство. Я сознаю — вы правы. Надо опять куда-то ехать… Прислуге три месяца не плочено. Я завалена счетами… Мне надо денег… денег… денег!..
Принцесса Володимирская тяжело закашлялась, легла на кушетку и зарылась лицом в подушки. Она казалась Доманскому жалкой и обречённой на несчастия.
Камынин был счастлив своей удаче. Чуть не первый день в Париже, и он уже видел гетмана литовского. Камынин строил планы, как ему войти в доверие к княжне Володимирской, как возможно чаще бывать там и проникнуть к самому Огинскому. Но человек предполагает — Бог располагает. Так часто было в его судьбе — его мотали по всей Европе с поручениями, не давали сделать одно, как поручали другое.
Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший в это время в Париже, вызвал его к себе. Камынин должен был ехать в Данию покупать жеребцов соловой масти для Троицкого конного завода Разумовского. Камынин только заикнулся о том, что он имеет из Петербурга поручение отыскать гетмана литовского и следить за ним и что он уже нашёл его, как Разумовский сердито перебил его:
— Ось подывиться!.. С князем Иваном Сергеевичем, посланником нашим, и конфедератами уладим. Конфедераты подождут… В Петербурге о том мало подумали, что князю-то, может быть, обидно, что по этому делу тебя из Петербурга прислали, точно ему не доверяют. Это к твоей же пользе, что я тебя за жеребцами посылаю. Да не торопись оттуда. Купишь жеребцов, наладишь их отправку, присмотри мне там в датской земле порцелин японский[112] либо китайский. Сказывали мне, что по причине датского торгу с Ост-Индией в немалом количестве туда оный фарфар вывозят и продают недорогой ценой.
Камынин знал — с такими вельможами, как Разумовский, не спорят; «скачи враже, як пан каже»… Поехал он в Данию и только окончил всё поручение и по лошадиной и по фарфоровой части, как получил приказание ехать в Швецию за поваренной железной посудой.
Камынин вздохнул, почесал под париком в затылке и поехал в Швецию. Так по делам казённым и частным пропутешествовал он более года и только летом 1774 года вернулся в Париж.
Побывав в посольстве, Камынин пошёл на остров Святого Людовика искать принцессу Володимирскую с поляками. Он нашёл особняк пустым. Серые ставни закрыли большие окна и красноречивая надпись «a'louer»[113] говорила об отсутствии хозяйки. «Да, так оно и быть должно», — подумал Камынин и вспомнил странное выражение косых глаз принцессы — «денег дай…».
Зашёл Камынин в кондитерскую Прево, думал, может быть, случайно встретит там милого Доманского, но там о поляке ничего не помнили. Где же упомнить всех посетителей?.. Точно всё то блестящее пёстрое общество, удвоенное зеркалами гостиной принцессы Володимирской, показалось Камынину в сонном видении — оно исчезло бесследно… Осенью русский посол во Франции князь Барятинский передал Камынину приказание графа Чесменского спешно выехать в Рим, где отыскать графского адъютанта поручика Христинека и исполнить то, что Христинек доверительно передаст.
Поручение порадовало. Рим давно манил Камынина. В Риме происходили интереснейшие события. В сентябре умер папа Климент XIV, и теперь в закрытом здании заседал конклав для выбора нового папы. Рим был полон съехавшимися со всего света иезуитами и правоверными католиками, и там можно было многое узнать о делах Польской конфедерации и об отношениях их к планам Государыни Екатерины Алексеевны. Камынин снова окрылился мечтами рассеять польские козни и поработать для матушки Царицы Он с радостью помчался в Рим.
На улицах Рима Камынин застал большое оживление. Было много экипажей, дорожных и городских раззолоченных карет и колясок, носилок, несомых смуглыми левантинцами или чёрными неграми. Камынин не сразу отыскал указанный ему глухой квартал, где в старом доме, на самом чердаке, в какой-то словно таинственной квартире проживал поручик Христинек. Камынин его давно знал.
Смуглый хорват с блестящими чёрными глазами под тонким размахом красивых бровей, человек горячий, верный, преданный графу Чесменскому, встретил Камынина радостными восклицаниями:
— Наконец-то вы!.. Я к каждому дилижансу выходил… Всё вас ожидал… Такое дело… Такое страшное дело…
— Да что случилось?.
— Видите… Только вам и мне граф такое дело и доверяет… Тут появилась одна особа… И эта особа говорит… выдаёт себя за дочь покойной Государыни Елизаветы Петровны и Разумовского.
— Постойте… Постойте, Христинек… Не ослышался ли я?.. Как вы сказали?.. Дочь Государыни?.. Но, сколько я знаю, у Государыни детей не было.
— Да… Да, конечно… но вот явилась такая, которая это говорит, и, как всегда, подле неё целая орава иностранной сволочи.
— Кто же это такая?.. Даже интересно… Вы меня сразили… Так вдруг… Ведь это?..
— Страшное дело, Иван Васильевич… Страшное!..
— Если не просто глупое…
— Да, если бы только глупое… Это — графиня Пиннеберг…
— Ничего не слыхал. При чём же графиня Пиннеберг и покойная Государыня, царство ей небесное?..
— Пиннеберг, говорят, графство в Голштинии.
— Допустим… Но отсюда до дочери Государыни… Какое же это отношение? Откуда граф узнал о ней?..
— Она сама писала Чесменскому, писала и Никите Ивановичу Панину… Она склоняла их к измене Государыне в её пользу как законной наследницы русского престола.
— Нашла кого склонять!.. Что же мы с вами должны делать?
— Граф поручил получить от неё ответное, уличающее её письмо и ещё какие-то документы и привезти её к нему в Пизу Там в Пизе нам всё это дело казалось пустяками, вздором, казалось, что меня одного будет для этого достаточно, — на деле оказалось иное. Она окружена двором, и скромному поручику, хотя бы и адъютанту Орлова, не удалось к ней пробраться. Притом, вы знаете, я европейскими языками не слишком владею.
— Но если она дочь… выдаёт себя за дочь Государыни Елизаветы Петровны, она должна говорить по-русски?
— Представьте, ни слова…
— Всё это какая-то ерунда… Сон какой-то, сказка?..
— Да, если бы так… Она с турками ведёт какую-то канитель. При ней два капитана из Варварийских владений Порты — Гасан и Мехемед…
— Поздно уже… Мирные переговоры в полном ходу.
— Не знаю. Но тут хлопочут и англичане. Я знаю, что ежедневным гостем у неё некий Монтегю, человек с большим влиянием здесь… Ну, и, конечно, поляки. Граф Пржездецкий, староста Пинский, Ян Чарномский, один из деятельнейших агентов Генеральной конфедерации и её главы графа Потоцкого… Итальянский банкир Мартинелли, кажется, финансирует её. Аббат Роккатани сватает её кардиналу Альбани, и она только и ждёт окончания конклава, чтобы заявиться у папы как законная претендентка на русский престол. Как видите, птичка не такая простая. Граф писал мне, что у вас есть польский паспорт, вы старше меня, вам легче попасть туда, в эту компанию, и всё узнать.
— Всё-таки мне кажется всё это пустяками… Графиня Пиннеберг. Почему графиня Пиннеберг — дочь Государыни Елизаветы Петровны?.. Надо её посмотреть. Вы её видали? Что же, она похожа, но крайней мере, на покойную Государыню?
— Какое!.. Ничего похожего! Маленькая, щупленькая, едва ли не больная. Чернявая. Вернее всего — полька.
— Покажите мне её, хотя на улице, а там подумаем, как мне к ней попасть.
— В воскресенье она непременно поедет в костёл. Мы станем у её дома, и вы её увидите.
Дул зимний, ледяной ветер. От мраморной виллы, подле которой ходили в ожидании выхода графини Пиннеберг Камынин и Христинек, тянуло холодом. Подле крыльца, затянутого тяжёлым тёмно-зелёным суконным пологом, стояла карета, запряжённая четвериком плохих, разбитых рыжих лошадей. На потёртой сбруе и на карете были написаны бронзовые вензеля «Е» под императорской короной.
Плотная занавесь вдруг отдёрнулась. Камынин стал в стороне, но так, чтобы ему всё видеть. За занавесью была глубокая мраморная передняя. Два красавца турка, в раззолоченных куртках синего сукна и широких малиновых шароварах, при саблях, выскочили на улицу и стали по бокам кареты. Приятный женский голос со слегка манящей хрипотцой раздался в глубине передней:
— A bientot, cheri![114]
На улицу вышла стройная тонкая женщина, одетая в шубу, отороченную мехом, в платье с фижмами. На высоко взбитых тёмных волосах едва держалась маленькая кружевная шляпка. В руке был ридикюль и молитвенник в красном переплёте. Женщина повернула голову к турку и ласково улыбнулась ему. Турок бросился к карете и помог женщине сесть в неё.
Карета загремела по плитняку колёсами и скрылась в тесной улице.
— Видали?..
— Я знаю эту женщину, — сказал Камынин.
— Да?.. Ну!.. Где же?.. Кто же она?..
— Два года тому назад она была в Париже, окружённая поляками. Она называлась тогда принцессой Володимирской. Ничего подозрительного тогда в ней не было. На мой взгляд — лоретка… Продажная женщина, вот и всё.
— И метит на всероссийский престол!.. Ужасно!
— Итак, приступим к исполнению порученности графа Орлова.
«Гора с горою не сходится, а человек с человеком?». Надо же было ему узнать её тогда в её парижской жизни, когда в глазах её была только одна мысль — «дай денег»… Кто же она? Почему именно её избрали орудием русской смуты все эти иностранцы, которым любо одно: позор, унижение и разрушение России? О!.. Как ненавидят они все нашу Государыню за её православие, за её борьбу за своих подданных, за то, что она стоит крепко за Россию и приумножает её владения… Но всё-таки — принцесса Володимирская, да что в ней общего с покойной Государыней?.. И молодец Алехан!.. Всюду у него глаз, всё он знает, за всем следит и бережёт государынино имя.
И вспомнил давнишний разговор у Алексея Разумовского с Алеханом о подвиге. Тогда Алехан отправился в первое своё путешествие за границу, и тогда он сказал… как сказал-то!.. Для подвига нет ничего священного!.. Честь!.. Да и честь надо отдать для Государыни… Он свято, особенно сильно понимал, что такое беспредельная преданность Государыне.
— Что же, — обернулся Камынин к Христинеку, — узнаем всё и поступим так, как указал граф Чесменский. Я думаю — вопрос только в деньгах, а судя по её выезду, хотя и с императорскими коронами, даже и не таких больших деньгах…
И больше до самого дома Камынин не сказал ни слова.
Превращение Али-Эмете, prmcesse Wolodimir, dame d'Asow, в графиню Пиннеберг случилось совсем недавно, весною 1774 года в Вюрцбурге. Графиня была там вдвоём с Доманским, в скверной гостинице. Она скрывалась от кредиторов. После года покойной и сытой жизни у князя Лимбургского ей пришлось спешно уехать из Стирума. Кто-то донёс князю, что Али-Эмете водит его за нос, что она злостная авантюристка, которая и сама не знает, кто она такая, вернее всего, что она дочь трактирщика в Киле. Князь охладел к своей любовнице, отказался платить по её счетам, его управляющий граф Рошфор выгнал Али-Эмете из замка, и она в отчаянии переехала в Вюрцбург, впереди были нищета, суд за долги и или тюрьма, или новое бегство, на этот раз к верному Доманскому в фольварк, то есть то, чего Али-Эмете боялась больше смерти. Жизнь её таяла под ударами судьбы. Она знала, что у неё чахотка, что она сгорает, но тем сильнее было желание если сгореть, так уж сгореть ярким пламенем.
Доманский разрывался на части в поисках денег, в придумывании богатых и надёжных покровителей.
Он поехал с Михаилом Огинским в Париж к княгине Сангушко и князю Радзивиллу.
Польские патриоты были очень озабочены политикой Екатерины, Императрицы Всероссийской. Они искали путей противодействия этой политике и в этих поисках ухватились за Али-Эмете. Безродная, не помнящая своего детства, не знающая, кто её родители, но, несомненно, хорошо воспитанная, образованная, оригинально красивая, смелая женщина, которой нечего было терять, ничем не гнушающаяся, показалась полякам интересной. Были достаны откуда-то документы — духовное завещание Петра Великого о престолонаследии, такие же завещания Екатерины I и Елизаветы Петровны — всё на французском языке, всё заведомо фальшивое, и Али-Эмете была вызвана к действию. По мнению Огинского, Радзивилла и Сангушки, документы эти вместе с самозванкой могли усугубить смуту, поднятую в России Пугачёвым, поколебать престиж и авторитет Императрицы, отвлечь её от её широких планов на Польшу, а при удаче и свалить её с престола.
Но десятого мая король Людовик умер.[115] Рассчитывать на помощь Франции больше не приходилось, но у принцессы Володимирской уже было то, чего ей недоставало. Наконец появились у неё документы, те несчастные бумаги, без которых она ничего не могла сделать с князем Лимбургским. Она, оказывается, была много выше того, за кого себя считала. Она начинала сама верить в то, что она — Елизавета, дочь русской Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского. С этими документами она могла выйти замуж за князя и начать спокойную и привольную жизнь. О большем она не думала. Она написала обо всём князю. Тот прислал ей двести червонцев и обещал дальнейшую поддержку, но не торопился вступать в брак. Теперь именоваться Али-Эмете не имело смысла, принцесса Володимирская, под именем графини Пиннеберг, переехала в Дубровник и стала давать понять кому находила нужным, что она много выше, чем графиня.
Князь Радзивилл прислал несколько польских офицеров для совета. В её свиту добыли двух нарядных турецких офицеров… По совету поляков графиня написала письма графу Орлову и Никите Ивановичу Панину, склоняя их к измене Императрице ради неё, законной наследницы Елизаветы Петровны.
Так, помимо её воли, без того, чтобы она вполне сознавала то, что она делает, началось её самозванство. Её убедили, что для полного успеха ей нужно заручиться содействием папы и иезуитов и для того принять католичество.
Опять появились деньги, лошади, двор, хорошая квартира и шумное общество малознакомых людей. Голова кружилась, по ночам одолевали страхи от того, что делается кругом неё и помимо её воли, но «le vin est tire — il faut le boire»[116] — графиня, скрепя сердце, поехала в Рим. Деньги летели, сгорали точно в огне, их никогда не хватало, и было нужно где-то у кого-то их выпрашивать. Время проходило в приёмах, шумных завтраках и обедах, в поездках к знатным лицам, вокруг были прелаты и священники, банкиры и дельцы, дипломаты и купцы, они присматривались к ней, как игрок присматривается к идущей карте или к бегу шарика по тарелке рулетки. Что она?.. Выйдет дело — ей дадут денег, не выйдет — отойдут в сторону и забудут её, холодно уйдут, не простившись.
В эти римские дни вся надежда графини была на Орлова — графиня ожидала ответа на своё письмо.
Камынин, явившийся к графине под именем Вацлавского, был сейчас же принят. Графиня Пиннеберг спускалась по мраморной лестнице в холодную, сквозную с колоннами прихожую. Она куда-то уезжала. С нею шёл итальянский аббат в чёрной сутане. Графиня любезно улыбнулась Камынину.
— Вы узнаёте меня, comptesse?..[117] Я был у вас в Париже.
— Ну как же… Я очень, очень рада видеть вас снова у себя. Мосье Станислав, n'est ce pas?[118] Я сейчас должна ехать с аббатом Роккатани, — графиня показала на ставшего в стороне священника, — к монсеньору Альбани. Но… приходите сегодня вечером… В семь… Хорошо?..
Она новым у неё, милостивым, точно королевским жестом протянула Камынину руку для поцелуя и прошла к раздёрнутой занавеси, сопровождаемая аббатом. На улице её ожидали носилки. Садясь в низкое купе, графиня помахала Камынину рукою.
Было что-то невыразимо грустное в её улыбке. Была в ней, как это было и в Париже, просьба «дай денег», но вместе с тем было и нечто обречённое, жалобное, точно говорили эти косые, ставшие печальными глаза: «Что вы все со мною делаете?.. Зачем?.. Зачем?..»
Вечером, в нарядном атласном кафтане и свежем парике, Камынин поднимался по холодной, мраморной лестнице в салон графини Пиннеберг. И, как в Париже, сверху доносился звон арфы. Графиня играла гостям. Потом Камынин услышал, как вдруг она тяжело закашлялась сухим надрывным кашлем. Звон струн прервался. Камынин вошёл в холодный, просторный зал.
С пёстрого, расписного потолка спускалась драгоценная венецианская люстра. Зелёные листики и розовые цветы, вылитые из хрусталя, обвивали вычурные изгибы гранёного стекла. Пятьдесят свечей красного воска горели в люстре и отражались в зеркалах… Графиня Пиннеберг поднялась с небольшого табурета с боковыми ручками, нарядный турок в расшитой золотом куртке и длинных голубых шальварах[119] отставил в сторону золотую арфу.
— Merci, мой дорогой Гасан.
Графиня очень похудела, скулы выдавались на остром лице, яркий нездоровый румянец горел на щеках. Она пошла навстречу Камынину, но толстый англичанин, сидевший в низком кресле с поджатыми ногами, с круглыми икрами в белых чулках, встал к ней и, протягивая красные большие руки, заставил остановиться.
— Прекрасно… Удивительно… — сказал он по-английски и продолжал по-французски: — Voire Altesse,[120] с такими ручками только и играть на арфе. Подобных ручек и в Турции не видал, а там ручки и ножки нечто пленительное.
— Полноте, Монтегю… Эти руки я унаследовала от моей матери, Императрицы Елизаветы Петровны.
— Как же… Слыхал… Ваша матушка была писаная красавица.
Монтегю поймал пухлыми руками руку графини Пиннеберг и жадно поцеловал её.
Освободившись от англичанина, графиня подошла к Камынину Она взяла его под руку и подошла к камину, где тлело большое бревно.
— Как холодно, — сказала она, пожимая голыми плечами. — Никак не могу привыкнуть к римской Зиме. Гасан, дайте мне накидку.
Турок почтительно накинул на плечи графини душистый куний мех.
— Вы давно из Парижа? — садясь перед камином и указывая Камынину кресло против неё, сказала Пиннеберг.
— Совсем недавно… Я приехал нарочно, чтобы повидать вас. — И, понижая голос почти до шёпота, Камынин добавил: — Я имею поручение к вам от графа Орлова.
— Вы знаете его?.. Вы — поляк?.. Как же это так?.. Мне казалось, при нём нет и не может быть поляков…
— Теперь — есть, — многозначительно подчёркивая слово «теперь», сказал Камынин.
— Вы состоите при нём?.. Вы от него?.. Как же?.. Из Парижа?..
Растерянность и обречённость стали сильнее сквозить сквозь оживление, вдруг охватившее графиню.
— Граф прислал за вами своего адъютанта, поручика Христинека. Граф считает, что то, о чём вы ему писали, требует личных переговоров. Он просит вас приехать к нему в Пизу или в Ливорно. Он будет там ожидать вас с эскадрою верных ему матросов, готовых на всё.
Глаза графини заблестели оживлением. На мгновение страх, жалобная мольба «дай денег» исчезли из них, но тем сильнее сквозила в них обречённость.
— Постойте, — перебила Камынина графиня. — Постойте, я должна это сказать. Мартинелли, — обернулась она к сидевшему в углу толстому итальянцу в богатом кафтане и с драгоценными перстнями на пальцах белых бескровных рук. — Вы слышите?.. Вот мосье Станислав ко мне от графа Орлова… Граф просит меня приехать в Пизу… Он ждёт меня там с эскадрою верных матросов.
— Отлично, отлично, графиня, — проворчал итальянец. — Я очень за вас рад.
— Вы должны сделать из этого выводы и понять наконец, что вы должны делать в этом случае.
— Я всё понимаю, графиня. Но позвольте мне выжидать дальнейших результатов.
— Вам надо выжидать? Вы мне, мне не верите!!
— Графиня… Смею ли я?.. Но я так мало знаю о вас, а вы так много от меня хотите… Позвольте мне подождать, по крайней мере, развязки всей этой истории… Банковское дело не допускает никакой опрометчивости, и оно не может повиноваться фантазии.
— Voila un homme!..[121] — Графиня быстро повернулась спиною к камину, лицом к гостям. — Мосье аббе… Граф… Монтегю, прошу вас, выслушайте всю мою историю… Теперь я вижу — всё сбывается как по писаному… Мартинелли, вам надо понять, что вас тут никто не обманывает и перед вами верное и чистое дело. Гасан, не гремите там своею саблею и оставьте в покое мою арфу.
Графиня, видимо, была очень взволнована, в ней был какой-то надрыв, и казалось, что всё это вот-вот окончится истерикой… Она уселась удобнее в кресло, протянула ноги по ковру и начала, сбиваясь, возвращаясь к рассказанному и повторяясь:
— Вы все, мои друзья… Вы все должны знать всё, всё обо мне. Люди так злы, и они так много говорят того, чего нет. Моё прошлое — это такая грустная и тяжёлая история, что мне так часто плакать хочется, когда я думаю о себе и всё это вспоминаю… Трудно многому поверить.
Красивые косые глаза беспокойно обводили гостей. Те подошли поближе к камину и сели полукругом. Камынин мог теперь всех их разглядеть — как и в Париже, так и тут, все были мужчины, ни одной дамы не было при графине. Она была — как серна среди волков. Она опять тяжело закашлялась и поёжилась под длинным меховым палантином.
— Совсем сибирский холод. Я так хорошо помню Сибирь…
Так начала она, как будто что-то вспоминая, может быть, импровизируя, подыскивая слова, поднимая глаза к потолку.
— Я родилась в Петербурге, в Зимнем дворце. Моя мать — Русская Государыня Елизавета Петровна, мой отец — её венчанный муж — Разумовский. До девяти лет я жила при матери во дворце. Какие игрушки у меня были, какая восточная роскошь меня окружала! Белые медведи играли со мною в залах дворца и грели меня своим чудным мехом…
— Вы, значит, говорите по-русски? — быстро спросил Камынин.
— Я?.. Нет… О!.. Нет!.. Я как-то совсем забыла этот язык… Вы не поверите, что я пережила потом. Государыня умерла, и так как я была её наследницей, я не могла оставаться в Петербурге. Меня повезли в Сибирь. Я прожила там год и чуть не умерла от холода. Разумовский, который очень беспокоился обо мне, разыскал меня и привёз в Петербург. Но… Вы понимаете… Из огня да в полымя… Меня хотели отравить… Государыня Екатерина незаконно захватила власть. Это ужасная женщина, которая ни перед чем не остановится. Я была девочка и, конечно, ничего не понимала во всех этих интригах. Но мой отец непрерывно думал, как меня спасти. Он послал меня к своему родственнику — шаху персидскому. Я там жила, не подозревая тайны своего рождения. Я даже считала себя персиянкой… Когда мне минуло семнадцать лет, персидский шах открыл мне, кто я… Он предложил мне свою руку… Но тогда мне пришлось бы отречься от своей веры и вместе с тем от престола, на который у меня были все права. Я не могла так поступить. Вы поймёте меня. Я всё честно и прямо сказала шаху. Он был благороден. Он щедро одарил меня и отпустил меня ехать, куда я хочу. Я переоделась в мужское платье и с другом шаха — Гали, никем не узнанная, проехала всю Россию. Я узнала во время этого путешествия, как ненавидит народ свою Государыню и как он жаждет видеть на престоле законную наследницу, дочь Императрицы Елизаветы Петровны. В Петербурге я побывала у некоторых знатных особ, друзей моего отца. Они мне обещали помочь, когда настанет подходящее время. Я поехала в Берлин. Я была у короля Фридриха. Король сейчас же признал во мне дочь покойной Государыни. Он протянул мне обе руки и назвал меня «princesse». «Тише, тише, дорогой король, — сказала я ему, — я окружена врагами…» Из Берлина я поехала в Лондон, а потом в Париж. Когда Гали умер, я купила себе в Германии графство Обернштейн. Я могла бы жить в нём в полном довольстве, но меня беспокоили судьбы моего бедного народа. И вот тут я узнаю, что мой брат — Пугачёв начал войну из-за меня с Императрицей Екатериной… Я решила помогать ему и для того войти в сношения с Турцией и прусским королём. Я готова дать Пруссии расширить её владения на востоке, а Турции можно будет дать что-нибудь на юге. Россия так богата землями. Важны не земельные приобретения — важны правда и справедливость и счастье моего народа. Я написала обо всём этом графу Орлову… И вот ответ. — Графиня Пиннеберг встала с кресла и, протягивая руку в сторону Камынина, сказала, повышая голос: — Граф просит меня к себе. Он ждёт меня с целою эскадрою верных мне матросов!.. Мартинелли, я вам ещё раз говорю — вы должны мне, должны помочь. Русская императрица сторицею вам заплатит за эту помощь ей!
— Я позволю себе, графиня, подождать того момента, когда вы и точно станете Императрицей. Я предпочитаю немного выждать событий.
— Какой ужасный человек!..
— Нет, графиня, просто — банкир.
Мартинелли подошёл к столу, на котором лежали карты, и, взяв колоду, подошёл к графине.
— Не гневайтесь на меня, графиня. Les affaires sont les affaires…[122] Я был бы плохим банкиром, если бы давал закладные под воздушные замки…
— Вы сегодня невозможны, Мартинелли…
— Увы, как всегда. Вы не возьмёте карту?..
— Нет, я не в состоянии сейчас играть. Я слишком потрясена воспоминаниями.
Играли на двух столах. Графиня отозвала к себе Камынина и села с ним в стороне от гостей, у камина.
— Послушайте, мосье Станислав, вы слышали всё… Всю мою трагическую историю. Вы, как поляк, знаете лучше них русские дела. Неужели и у вас есть какое-нибудь сомнение?
— Графиня, я не сомневаюсь, что вы всё это искренне рассказываете. Но… другой раз… мой искренний, дружеский вам совет… Не называйте Пугачёва своим братом. Он простой казак… И, сколько я знаю, он уже выдан Императрице и едва ли не казнён.
Графиня сильно покраснела. Она смутилась, но смущение её длилось недолго, она сейчас же и нашлась.
— Я немного спутала. Когда говоришь людям, которые ничего не понимают в русских делах, невольно говоришь не так, как надо. Это правда — Пугачёв никогда не был моим братом, но, когда я была совсем маленькой девочкой и жила у матери, однажды Разумовский привёл ко мне казацкого мальчика, вот его-то и звали Пугачёвым. Мы с ним играли, и он мне стал как брат. Императрица, видя его смышлёность, послала его в Берлин, чтобы он там мог получить основательное военное образование… Он очень ко мне привязался и вот и теперь пошёл за меня сражаться… Вы говорите — пойман, выдан, казнён? Это было бы ужасно… Не может этого быть! Откуда вы всё это знаете?..
— Графиня… Что, если бы вы?.. Впрочем… Я не имею права ничего вам ни говорить, ни советовать… Так что прикажете передать орловскому адъютанту?..
— Скажите господину Христинеку, чтобы он послезавтра пришёл с доверенностью к моему секретарю Флотирону. Тот передаст ему мой ответ графу Орлову.
— Слушаюсь, графиня, ваше желание будет исполнено.
Глаза Камынина встретились с косыми глазами графини. Такие обречённость, растерянность, страх и подавленность были в глазах графини, что Камынину вдруг стало необычайно жаль эту женщину.
— Графиня, — начал он и не мог продолжать. Вдруг вспомнил то, что так резко запечатлелось в его памяти: разговор с Орловым о том, что такое беспредельная преданность Государыне. И понял, что подошёл к этому пределу, и уже не мог удержаться. Не было, значит, у него орловской твёрдости.
— Что скажете?..
— Графиня… Я думал, что иногда бывает лучше, чтобы то, что надвигается, — отошло…
— Я вас не понимаю, о чём вы говорите?
— Я сознаюсь — неясно я говорю… Знаете?.. Вдруг исчезнуть… Сделать бывшее, сказанное, написанное — не бывшим, отречься от писаного, обратить в шутку сказанное… Словом, уйти, исчезнуть с той сцены, куда взошли. Отказаться от роли…
— Исчезнуть?.. Да… Может быть… Я сама знаю, мне врачи намекали — я недолговечна… Но если сгореть?.. Так сгореть блестящим огнём!..
Она встала и выпрямилась и, гордо протягивая руку Камынину, сказала важно:
— Мой долг, мосье Станислав… Вы исполните ваш — пришлёте сюда господина Христинека.
Камынин низко поклонился и, поцеловав протянутую ему руку, пошёл из залы.
Он шёл пешком домой, на ту сторону Тибра, и думал: «Какой, однако, вздор вся человеческая жизнь. Глупая женщина, так мало знающая Россию, совсем её не любящая, орудие международной политики, сама не понимает, на что она идёт… Никто из предающих её ей не верит, ни на грош, все отлично понимают, на что её толкают, и всё-таки тащат её куда-то, взвинчивают и ведут… на плаху… Во имя чего?.. Чтобы только хотя немного помешать торжественному шествию к величайшей славе Екатерины… Международная политика — глупый заговор… А впрочем, глупы только те заговоры, которые не удаются, а удайся?! Такая женщина на престоле российском!.. Готовая всё и сама себя продать… Нет, прав Орлов… Тысячу раз прав… Пусть гибнет… Ей остаётся только надеяться на милость милосерднейшей матери нашей всемилостивейшей Государыни Екатерины Алексеевны».
Но отделаться от едкого чувства чего-то досадного и нехорошего, во что он попал, Камынин долго не мог.
«La demarche gue la Princesse Elisabeth de toutes les Russies fait, n'est gue pour vous prevenir, Monsieur le Comte, gu'il s'agit actuellement de se decider sur le parti, gue vous avez a prehdre dans le affaires du temps, — писала Орлову графиня Пиннеберг. — Le Testament, gue feu Elisabeth l'Imperatrice fit en faveur de sa fill, est tres bien conserve et entre bonnes mains; et le prince de Razoumovsky, gui commande une partie de notre Nation sous le nom de Puhaczew, etant en avantage par l'attachement, gue toute la Nation Russe a pour les heritiers legitimes de feu l'Imperartrice, de glorieuse memoire, fait, gue nous armes de courage pour chercher les moyens de briser nos fers».[123]
Она описала свою ссылку в Сибирь и бегство оттуда в Западную Европу… «Elle est soutenue et appuyee de plusieurs souverains; elle ne vous ecrit tout cela, gue pour vous avertir, gue l'honneur, la glorite, tout vous dicte de seconder une Pricesse, gui reclame des droits legitimes».[124] Она указывала, что ввиду войны, которая ведётся, необходимо и выгодно изменить отношение к туркам. Она сообщила, что находится в союзе с Портой и что ничто ей не может угрожать, так как она находится на турецкой земле и под охраной большого конвоя. У неё огромное количество приверженцев в народе, уже давно страдающем под тяжким игом честолюбивой женщины, славолюбие которой не знает пределов. Она указывала Орлову на его обязанность поддержать её, законную наследницу русского престола. Она заранее уверена в успехе своих притязаний… «Le grand ouvrage etant fait, il ne s'agit donc plus, gue de nous montrer. Nous avons cherche les moyens pour nous rendre a Livourne, mais on nous en aempeche, guoigue nous fussions bien assure de votre probite».[125] Она сообщала, что готова приехать в Ливорно, и просила Орлова ввиду тайны дать ответ через посланного на имя господина Флотирона. В конце письма она опять возвращалась к завещанию Императрицы Елизаветы I, которое хранится у неё в надёжном месте, она писала, что в этом завещании упомянута она одна, что её брат в кем даже не назван. «Время коротко и драгоценно, — писала она, — нужно двинуть дело, иначе всё государство погибнет…» Она борется не из-за короны, а потому, что её чувствительное и нежное сердце не может выносить стольких страданий русского народа. Она предоставляла графу Орлову сократить или расширить составленный ею манифест, но просила сделать это продуманно. Заканчивала она письмо словами: «De la reconnaissance il n'est pas necessaire, gue nous vous en parlions, elle est si douce aux ames sencibles, gu'elle ne laisse point d'espace entre la sensibilite et la susceptibilite; sentiments gue nous vous prions de croire a toujous sinceres».[126]
К этому длинному письму были приложены данные для составления воззвания к флоту. Они начинались выдержкой из завещания Елизаветы, Императрицы всероссийской, сделанного в пользу её дочери Елизаветы Петровны. На основании этого завещания она, наследница престола, ныне совершает шаг во имя блага её народа, который стонет и несчастия которого дошли до предела, во имя мира с соседними народами, которые должны стать навеки нашими союзниками, во имя счастья нашей родины и всеобщего спокойствия.
«Nous, Elisabeth Seconde, par la grace de Dieu, Princesse de toutes les Russies, avertissons toute notre nation, gu'elle n'a d'autre parti a prendre, gu'a se decider ou pour, on contre elle, nous avons l'avantage sur ceux, gui nous ont usurpe notre Empire, nous publierons dans peu de temps le Testament de feu Elisabeth Imperatrice, tous ceux, gui s'opposeront a nous preter serment, seront punis par les lois sacrees, etablies par la Nation meme, renouvelees par Pierre Premier, Empereur de toutes les Russies». Манифест этот был помечен: «de Foms de Turguie le 18 courant».[127]
Это письмо и проект воззвания к матросам были переданы Христинеку. Тот остался в Риме для наблюдения за графиней Пиннеберг, а Камынин сухим путём поехал в Ливорно к графу Орлову.
Орлов его принял в красивой вилле, где он жил с молодой итальянкой. Он внимательно прочёл и перечёл письмо графини, потом дал его прочитать Камынину.
— Чушь… Ерунда какая-то… Каша у ней в голове порядочная… Ты её видел?.. Что ты думаешь о ней?
— Несчастная авантюристка, жадная до денег и мишурного блеска… Продажная женщина.
— Красивая, по крайней мере?
— Если хотите… Есть в ней что-то… Ловкая, умная бестия и окружена проходимцами, международными мошенниками.
— Умная?.. Не вижу ума в этих писаниях. И никто её не просветил…
Орлов сжал руками голову. В его глазах знакомый Камынину стальной огонь.
— Не люблю, когда с бабами. Не на то они созданы… Ты народ наш не меньше моего знаешь. Живому, светлому, радостному, умному не верит. А вот такому вздору поверит, как верил в Пугачёва. Узнаю в её писании пугачёвский штиль… Народ, Иван Васильевич, на солнце плевать готов и в потёмках будет счастья искать… Надо сие в корне пресечь… Здесь же… Без шума, без скандала… Мы своё дело по чести и по совести исполнить должны. Я пошлю всё это при письме от себя матушке Государыне, а ты отправляйся обратно в Рим и живую или мёртвую, честью или обманом доставь ко мне эту… самозванку. Свой долг Орлов исполнит. Понял?..
В тот же день Камынин поехал обратно в Рим.
У Государыни — как гора с плеч. Донские казаки выдали Емельку Пугачёва генералу Александру Васильевичу Суворову, и тот везёт его закованного и прикованного к клетке в Москву.
Сама Государыня Пугачёва не боялась, но из Москвы были панические «эхи»… Готовы были вывозить казну и дела из Москвы. Чёрный народ стал заносчив. Мятеж сам по себе многого не стоил, но долгое время не было войск, чтобы усмирять его. Войска были в Молдавии. Было тревожно читать, как пламенем пожаров, кровью помещиков и дворовых людей катился этот мятеж по обширному Приволжскому краю, как сдавались города и крепости и как озверевший народ расправлялся с пленными и безоружными жителями.
Тот народ, о котором так хорошо было писать в сентиментальных тонах Гримму и Вольтеру, о котором, читая Монтескье и Дидро, так приятно было думать, как его облагодетельствовать, показал своё дикое, звериное лицо.
Все эти ночи Государыня плохо спала. Стало ясно, что, прежде чем освободить народ, надо просветить его, научить его и заставить уважать законы и повиноваться им… Ей это не достанется. Не ей сладость снять цепи с рабов. Внуку, может быть, даже правнуку — ей же надо созидать такие законы, которые смирили бы зверя, калёным железом застращали его. Она ещё раньше писала в своём «Наказе»: «Лучше, чтобы Государь ободрял, а законы угрожали. Лучшая слава и украшение Монарха — есть хорошее мнение о его правосудии…»
Проснувшись, Государыня долго не вставала и всё думала о своём долге перед народом. Думала и о том, чем покорял Пугачёв народ… Почему-нибудь шли за ним на бой, на смертные муки и саму казнь?.. «Надо служить народу… Он не служил, он потворствовал низким инстинктам. Народу надо уметь служить. Многое при настоящем служении не понравится ласкателям, которые во вся дни всем земным обладателям говорят, что народы для них сотворены, однако ж я думаю и за славу себе вменяю сказать, что я сотворена для моего народа. Нелегко работать для народа. Нелегко оберегать его от всяких случайностей. Но не надо бояться этого. Монарх обязан говорить о вещах так, как они быть должны… Про меня пишут в английских газетах: „Россия порабощена прихотям и произволу самовластительства…“ Пустобрёхи!.. Слава Богу, что Россия предана моему произволу, а не произволу Емельяна Ивановича, маркиза Пугачёва!.. Смешно!.. Знают они, как трудно управлять русским народом?..»
В шестом часу на придворном театре была комедия, играли французские актёры: «Le chevalier a la mode».[128] Потом был балет Толата, в котором танцевали с подделанными под башмаки деревяшками, отчего на сцене был красивый, ритмичный, согласованный с музыкой веселящий стук. После ещё была маленькая пьеса «L'impromptu de campagne».[129]
Государыня много смеялась и аплодировала актёрам Нейвиль и Дельпи.
После спектакля в малом зале был ужин для приглашённых. После ужина Государыня села играть в ломбер с графами Захаром Григорьевичем Чернышёвым, Воронцовым и Паниным. Она шутя выиграла «пулю».
Чернышёв взял колоду, чтобы сдавать карты для следующего роббера. Государыня рукою остановила его:
— Погоди, Захар Григорьевич… Расскажи мне хорошенько о Пугачёве. Почему же повиновались ему, несли ему деньги и продовольствие, на смертный бой шли за него?
— Шли, Ваше Величество, не за него и несли деньги не ему, а императору Петру Фёдоровичу… Это император Пётр Фёдорович явился к народу, окружённый вельможами и генералами, о которых народ слыхал. Это император казнил и миловал, дарил землю и волю. Потворствовал самым низким народным страстям — жадности и зависти.
— Захар Григорьевич, ведь ты и раньше как будто знавал Пугачёва?..
— Знавать не знавал, а слышать про него приходилось. В Семилетнюю войну был в моём отряде Донской казачий полк полковника Денисова. Был тот Денисов большой любитель до коней. При лошадях у него был вестовым молодой разбитной казачишка Емельян Пугачёв. Бывало, пойдёшь по казачьему лагерю, Денисов лошадьми своими станет похваляться. «Емельян, — кричит, — выведи того жеребчика, знаешь, что у татар отбили…» И бежит Емельян с оброткой угодить своему полковнику… Во время ночного нападения пруссаков Емельян возьми и упусти одну из любимых лошадей Денисова. Тот — крутой человек, да ещё и под горячую руку, наказал Емельяна розгами… Не добрым глазом посмотрел на своего полковника Емельян. Слыхал я потом, что в турецкую войну Пугачёв отличался храбростью, расторопностью, наездничанием, прекрасным владением копьём. Денисовская выучка даром не пропала, и произведён он будто в хорунжие. На войне заболел он чирьями и был отправлен на поправку на Дон. Дома он помог своему тестю уйти на Терек. Это же строго запрещено, ему грозил суд и жестокая расправа. Он бежал в степи — вот тут, какой бес его толкнул, кто его надоумил, кто знает, но только тут и началась вся его необыкновенная история. И раньше в степях были самозванцы и всё ходили слухи, что Император Пётр Фёдорович у раскольников скрывается.
Государыня забыла про карты. Она с интересом слушала Чернышёва. Тот Пугачёв, о котором она столько читала это время донесений губернаторов и военных начальников, столько читала россказней в иностранных газетах, точно оживал перед нею и являлся совсем в новом свете.
— И вот, представьте себе, Ваше Величество, — тёмная, грязная, скользкая банька из самана, на окраине казачьего хутора. В ней парятся два казака. Хозяин — яицкий казак и его случайный гость, принятый им Христа ради. Мутный свет сквозь бумажное прожированное оконце, раскалённый докрасна полок и банный неистовый пар. В этом пару тёмное, крепкое тело, и на груди у этого человека белые пятна, образующие крест, — следы чирьев. Казак-хозяин заинтересовался, что это за знаки на теле его гостя?.. Гость ничего не ответил. И вот нарастает любопытство, и кажется, что есть что-то таинственное в этих знаках, что не случайны они. Выходят из бани. День к вечеру, степь, тишина, горький запах полыни и просторы бескрайние. Всё притаилось в природе, и должно быть чуду, чему-то неестественному. Гость останавливается и говорит глухим голосом: «Ты про знаки на теле?.. Не знаешь?.. Будто не понимаешь?..» Яицкий казак ответил: «Не разумею, о чём говоришь». — «Не разумеешь?.. Ну так разумей… Тебе сказали, что я Пугачёв… Какой я Пугачёв… Я не Пугачёв, а Император Пётр III…»
— Действительно, сказал, — проговорил Никита Иванович. — Господи, вот ведь взбредёт в голову человеку, и с чего!..
— C'est incroyable![130] — сказала, вздыхая, Государыня. — Всё им привидения кажутся. Который это Пётр III в народе объявляется? Чуть ли не двенадцатый? Я понимаю, ну сказал… Мало ли что можно пошутить? Но ведь он серьёзно. Как пошёл!.. Чем околдовал он народ?.. Валом пошли к нему… И казаки, и крестьяне… И даже кое-кто из господ… Пошли за кем?..
Тихо сказал Никита Иванович:
— Генерал Бибиков писал Фонвизину[131] «Пугачёв не что иное, как чучело, которым играли воры — яицкие казаки…» Не Пугачёв, Ваше Величество, важен — важно общее недовольство и негодование.
Оживлённое и весёлое лицо Государыни омрачилось. Маленькая ручка стала прямыми пальцами похлопывать по столу — признак недовольства и волнения. Панин тронул по больному месту. Знала Государыня это народное недовольство, рабскую злобу, зависть, бедность и нищету крепостных людей. Вперёд глядела на много лет. Сознавала, расходятся поступки её с тем, что писала она в своём «Наказе» и о чём много раз советовалась и говорила с Паниным. Чего они хотят?.. Пугачёвский мятеж принёс разорения больше, чем турецкая война. Из-за безродного казака остановились так удачно начатые польские дела. Сотни сёл и деревень выжжены, поместья уничтожены, многие тысячи людей побиты насмерть… Вся заграница с интересом и злорадством следила за движением казака Пугачёва. Государыня видала изображения Пугачёва в заграничных газетах. О нём писали с сочувствием — он нёс свободу!.. О ней — с негодованием. За границей алкали уничтожить, унизить и посрамить, всё равно чьими руками, Россию!..
Государыня грустно усмехнулась.
— Знаю, — тихо сказала она. — Не первый раз о том слышу. Верь мне, Никита Иванович, наше первое желание — видеть народ российский столь счастливым и довольным, сколь далеко человеческое счастие и довольство может на сей земле простираться. Собирала я для того сведущих людей. Что же вышло?.. Не мною порядок сей установлен, и, видно, не мне его переменить. Всю Россию в одночасье не перестроишь. Дать волю народу, сам видишь теперь, — погубить Россию, а, погубляя Россию, не погублю ли я и самый народ?..
— Ваше Величество, Заволжский край далёкий и глухой. Земля для обработки тяжёлая — степь… Летом зной и засуха, зимою жестокая стужа и вьюги.
— Воля крестьянам, Никита Иванович, климата не изменит.
— Точно, Ваше Величество. Но — помещичьи угодья огромные, надо много труда положить, чтобы сносно существовать. Перетянули дугу, она и сломалась.
— Помещики виноваты, — с грустной иронией сказала Государыня.
В её красивых глазах разлилась печаль. Как часто думала она и писала: «О!.. Россия!.. Любезное моё отечество!.. Ты вверила мне скипетр!.. Я оправдаю твоё избрание, все минуты жизни моей употреблю на соделание тебя счастливой!.» Она думала всегда о целом — о России, они думали всегда о частях: о крестьянах — им нужно волю дать, о помещиках — не давай воли народу, о духовенстве — не отнимай крестьян у монастырей. Как тяжело, что и такие умные люди, как Никита Иванович, её не понимают.
Панин, заметив, что Государыня недовольна, замолчал. Государыня продолжала:
— Ну ладно!.. Помещики!.. Пусть и точно — звери… Знаю, есть и такие, что крепостного и за человека не считают… Но зачем же всё-таки Емельку-то слушали?.. Что он, хорошему, что ли, учил?.. Грабежам да поджогам… Воровской казак…
— Они, Ваше Величество, не Емельку слушали, а императора Петра Фёдоровича, которого считали вами обиженным.
— Хорош император — бородою оброс!
— Ваше Величество, край старообрядческий, борода-то там и очень кстати пришлась… И на теле крест… Знак Божий. Эта-то вот мистика и влекла к себе простой народ.
— Крест — следы чирьев, грязи!.. Ф-фу!..
— Ваше Величество, наш народ, и особенно народ тамошний, где много инородцев, татар, тёмный. По песням, по сказкам, по былинам он составил себе своё понятие о Государе. Ему такой нужен Государь, чтобы водку с ним хлестал и пьян не бывал, чтобы скверными мужицкими словами ругался, землю и волю дарил, непокорных, и особенно господ, тут же казнил своею царскою ручкою… Лихой наездник, топором над человеческими головами владеть умеет, голос громкий, властный; силища непомерная — вот царь в представлении народном. Ему наши придворные финтифлюшки непонятны, они просто чужды ему. Вот вам Захар Григорьевич расскажет, каков из себя был Пугачёв.
— Ну что же, расскажи, Захар Григорьевич, каков должен быть Государь, а я Вольтеру и Монтескье отпишу, чтобы знали.
— Ваше Величество, Никита Иванович правильно вам докладывает. Там за Волгой жизнь другая, понятия иные, нравы грубые и жестокие, всё там аляповато, но как картинно умел в этой аляповатости появляться Емелька. Умел он себя народу показать.
— Ну, расскажи, поучи меня…
— Сакмарский городок… Это селение, утонувшее в беспредельной степи. Только у церкви небольшая берёзовая роща. Тёмные низкие избы вытянулись широкими улицами, всюду густая серая пыль, у домов подсолнухи стоят, как часовые, всё широко, просторно, места не жалко, как только это и бывает в степи. Ждут Пугачёва…
— Нет, Ваше Величество, — перебил Чернышёва Панин. — Не Пугачёва ждут, в том и дело, что вовсе не Пугачёва, а Императора Петра Фёдоровича, который едет к своему народу объявить ему волю и казнить помещиков и непокорных.
— У станичной избы пёстрые ковры по земле постланы, вынесен стол, накрытый белым, расшитым по краям убрусом, на нём большой каравай белого пшеничного хлеба на резном деревянном блюде и такая же солонка с крупною солью — всё своё, здешнее, русское. Священник в полном облачении с крестом в руке ожидает у церкви. Крестный ход окружил паперть, иконы, хоругви вынесены на площадь. Старики с костылями стоят впереди, по краям у плетней пёстрые, а более — белые платки женщин. На мужиках парадные кафтаны, которые надевают раз в год, в светлый праздник. И вот — показался вдали… Прискакал в пылевых клубах махальный, крикнул задыхающимся, испуганным голосом. «Едет!.. Царь-батюшка жалует к нам!..» Зашевелились, затоптались на месте, завздыхали. Много часов на солнечном припёке ожидали. Разморились… Пугачёв в богатом кафтане, соболья шапка с малиновым бархатным верхом на брови надвинута, сабля в золоте, на боку болтается. Под ним жеребец соловой, священной, по понятиям татар — царской, масти — хвост на отлёте, грудь широченная, как у льва, седло калмыцкое с широкими луками, в самоцветных камнях — сердоликах и халкидонах, в изумрудах и яшмах, в золотой резьбе. Вся сбруя конская в золоте. Жеребец катит широким проездом. Пугачёв сидит, молодцевато откинувшись, хмурит густые тёмные брови.
— Ка-артина, — со вздохом говорит Государыня.
— Сзади свита. Человек пятьдесят казаков. Отчаянный народ. Пугачёв слезает с лошади, вестовые казаки подхватывают его под руки, ведут к церкви, как архиерея… Колокольный звон… Шапки скинуты с голов, люди становятся на колени. Со вздохами, опираясь на руки, отвешивают земные поклоны. Слышен покорный шёпот: «Царь-батюшка, помилуй…» Пугачёв свою роль знает. Умеет «фасон» держать. Он не станет с колен поднимать. Он — Государь — земной Бог. Медленно подвигается он к кресту, истово по-старообрядчески крестится, целует крест: Ему подносят хлеб-соль, он целует хлеб — благословение Божие. Теперь уже станичные старики принимают его под локти и ведут к приготовленному ему стулу с подушкой.
— Хорошо рассказываешь, Захар Григорьевич, — тихо говорит Государыня. — Тебя заслушаться можно. У тебя и Пугачёв красавцем выходит в народном духе… Башкирский маркиз… Маркиз Пугачёв.
Она задумывается, вспоминает раннюю свою юность и как первый раз у Есмани увидала она казаков, их коней и услышала дремотные их песни в степи.
— Да, дела, — говорит она и вздыхает. — Одно непонятно моему женскому уму, Захар Григорьевич, назначила я тогда генерал-аншефа Александра Ильича Бибикова командовать войсками противу Пугачёва, и тот Бибиков прогнал злодея из-под Казани, освободил Оренбург и двадцать четвёртого марта разбил Пугачёва наголову под Сакмарой. Злодей потерял все взятые им по разным городкам пушки, четыреста человек — писали мне — было убито у него, да три с чем-то тысячи в плен взято. Пугачёвский Воронцов тогда в плен нам попался. Сам Пугачёв — мне тогда Бибиков доносил — с четырьмя заводскими мужиками бежал к Пречистенской, а оттоле на Уральские заводы. Конец Пугачёву! Михельсон, генерал, разбил тебя, пугачёвского графа Чернышёва, у Зубовки, двадцать пять пушек взяли от тебя, освободили Уфу. Мансуров занял Илецкий и Яицкий городки. Полнейший разгром! И вдруг… Пугачёв как ни в чём не бывало оказывается на Белорецких заводах. Пугачёв у Магнитной, у Челябинска — везде Пугачёв… C'est epouvantable!.. Михельсон, Фрейман,[132] Декалонг[133] с ног сбиваются, гоняя злодея по степям… Пугачёв у самой Казани!.. C'est miraculeux![134] Что он?.. Феникс?..
— Это, Ваше Величество, не Пугачёв делал, — мягко говорит Панин. Он смотрит вниз и пухлыми белыми пальцами тасует карты. — Народ сам поднимался по всему громадному Заволжскому краю за землю и волю, которые им обещал император Пётр Фёдорович. Ваше Величество, покойный супруг ваш, оказав милости раскольникам и даровав вольности дворянам, посеял семена этого мятежа — вам досталось пожинать жатву.
— Земля и воля!.. Где же давал злодей эту землю и волю? Весь край был объят пожарами и залит кровью. Расскажи, Захар Григорьевич, что творилось в Бердах. Пусть Никита Иванович послушает, на что способен народ под таким управлением, какое было у Пугачёва.
Государыня смотрит на Панина и на старого Воронцова, и ей кажется, что не столько возмущены они Пугачёвым, как напуганы и восхищены. Ай, молодец! Их точно страшит и чарует человеческая кровь. И что, если бы вот сейчас в этот зал вошёл бы Пугачёв в бобровой шапке и при сабле?.. Сам пьяный и с ним пьяная ватага мужиков… Что они?.. Не поклонились бы ему?.. Не оставили бы её для него?.. Какие страшные мысли!.. Не будь у неё этого славного маленького Суворова, не будь Михельсона, Бибикова, Петра Ивановича Панина с их лихими драгунами, кто знает, не сидел бы Пугачёв в державном Петербурге и не кланялись бы ему земно все эти вельможи, ею обласканные?.. Может быть, и в Петербурге стало бы как в Бердах, казацком пугачёвском стане! Господи, как всё ненадёжно в этом мире!..
— Расскажи нам про Берды, — повторяет Государыня и смотрит в угол скудно освещённой гостиной.
— В Бердах Пугачёв собрал толпы казаков и крестьян в пятисотенные полки, назначил десятников и сотников. Всё устроил, как было в денисовском полку, где он служил. За побег назначил смертную казнь бежавшему, когда его поймают, и десятнику, как только побег обнаружится, за то, что недосмотрел. Кругом по степи поставил караулы, послал разъезды и сам днём и ночью поверял бдительность службы.
Государыня вздохнула.
— Да, — сказала она. — Это не плац-парады на гауптвахтной площадке у Зимнего дворца. Видно, маркиз Пугачёв понимал военное дело.
— Каждый день в полках шли ученья. Не довернёшься — бьют, и перевернёшься — бьют. В церкви служили обедни и поминали Государя Петра Фёдоровича и супругу его Государыню Екатерину Алексеевну. Пугачёв ездил верхом по базару и по бердским улицам и бросал в народ медные деньги. Тут же награбил — тут же и роздал. Нравилось это народу. На крыльцо избы, где он стоял, выносили кресло, и Пугачёв садился на него чинить суд и расправу. По сторонам становились казаки — один с булавою, другой с серебряным топором.
— Точно… Как в сказке!..
— Да так и было… И эта-то сказка и нравилась народу. К Пугачёву приводили захваченных офицеров, помещиков, помещичьих жён и дочерей. Женщин Пугачёв отдавал на поругание разбойникам.
— Нравилось, конечно…
— Овраги около Бердов были завалены трупами расстрелянных, удавленных и четвертованных помещиков. Их не хоронили. Собаки и вороны препирались о них. Смертным духом несло по улицам Бердов.
— От нас, Государей Божией милостью, требуют отмены смертной казни, но как восхищены, когда найдётся, кто казнит народ массами… За границей портреты Пугачёва печатаются. Народный герой!..
Маленькая ручка Государыни стала опять похлопывать по карточному столу.
— Крестьяне казнённых помещиков получали волю. Им некому стало служить, не на кого работать. И так, как в Бердах, было везде, куда приходил Пугачёв.
— И что же?.. Все так ему и покорялись?..
— Нет, Ваше Величество. Офицеры Вашего Величества присягу помнили. В ноябре прошлого года злодей взял Ильинскую крепость. К нему привели солдат и с ними капитана Камешкова и прапорщика Воронова. Солдат поставили против пушки. Когда Пугачёв к ним подъехал, их заставили стать на колени.
— Какой позор!..
— Пугачёв осадил коня и сказал: «Прощает вас Бог и я, ваш Государь Пётр III, Император. Вставайте!..» Пушки обернули в степь и выпалили из них ядром. От солдат Пугачёв направился к офицерам. Те стояли связанные, избитые, голодные, с зелёными от пережитых страданий, лишений и оскорблений лицами. Они смело, по-офицерски смотрели прямо в глаза Пугачёву, и во взгляде их был вызов. И Пугачёв затрепетал перед ними, связанными и бессильными. Стараясь быть угодливым, он говорит им: «Зачем вы шли на меня, Вашего Государя?» — «Ты нам не Государь, — ответил капитан Камешков, — у нас в России — Государыня Императрица Екатерина Алексеевна и Государь цесаревич Павел Петрович, а ты — вор и самозванец!..»
— Скажи мне, Никита Иванович, почему вот таких вот героев портреты нигде не напечатаны по заграничным газетам, об них книги не пишут, а о Пугачёве пишут и портреты его распространяют?.. Их, конечно, казнил маркиз Пугачёв?
— Тут же повесил.
— И народ?..
— Народу нравилось… Власть!..
— Ваше Величество, — сказал Панин, — мой брат мне недавно писал. Привезли Пугачёва в клетке на тот двор, где мой брат стоял со своим штабом. Пётр Иванович вышел посмотреть на злодея. Тот сидит — как медведь в клетке. Волосы колтуном, борода нечёсаная, в разодранной рубахе и нагольном тулупе. Мой брат спросил его: «Кто ты таков?..» Пугачёв смело посмотрел в глаза брату и ответил: «Сам, чаю, лучше моего знаешь — Емельян Иванович Пугачёв». — «Как же ты смел, вор, называться Государем?» Пугачёв мрачно посмотрел на брата и сказал точно про себя: «Я не ворон, я воронёнок, а ворон-то ещё летает. Гляди, ещё и тебе глаза выклюет». Есть в Пугачёве, Ваше Величество, особая сила духа, и сила-то эта подкупает народ.
— Мне доносили о том, что Пугачёв, когда почуял, что казаки поняли его и готовы выдать, пустил слух, что он и точно донской казак Пугачёв, но что между его казаками скрывается подлинный Император Пётр III Фёдорович, да имени своего до времени не объявляет… Вот я и ещё жду самозванца. Привыкать, кажется, к этому начинаю. Ты помнишь, Никита Иванович, о том письме, что тебе писала тоже какая-то из Рима… Невероятно!..
Орлов писал Государыне, что в Неаполе, а потом в Риме появилась «дочь Императрицы Елизаветы Петровны»…
«Есть ли эдакая на свете или нет, я не знаю, — писал Орлов, — а буде есть и хочет не принадлежащего себе, то б я навязал камень ей на шею — да в воду. Сие же ея письмо при сём прилагаю, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачёва несколько сходствовали в слоге сему его обнародования; а может быть, и то, что и меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе Вашего Величества; я же на оное ничего не отвечал, чтоб чрез то не утверждать более, что есть таковой человек на свете и не подать о себе подозрение… От меня ж послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оною женщиною переговорить, и буде найдёт что-нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из того звал бы для точнаго переговора сюда, в Ливорно. И моё мнение, буде найдётся таковая сумасшедшая, тогда, заманя её на корабли, отослать прямо в Кронштадт; и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то всё наиусерднейше исполнять буду…»
Государыня бросила письмо на стол.
— Графа Никиту Ивановича ко мне, — сказала она статс-секретарю Попову и, отодвигая стул, встала из-за стола. В ожидании Панина она ходила по антикамере взад и вперёд по мягкому ковру.
«Все… все… Все они такие. Может быть, только Румянцев и Суворов способны сами что делать, не дожидаясь приказа. Но даже верному Алехану всегда приходится подсказать, утвердить, направить… Взять всё на себя… Хотя бы как тогда… в Ропше… Намекнуть. Ну и точно, навязал бы камень на шею, и концы в воду… Так нет!.. „Каким образом повелите мне поступить?..“ А сам, голубчик, не знаешь, что делают с самозванками?.. Не знаешь?.. Не знаешь?.. Не знаешь?..»
Она села за стол и принялась писать тонкими крупными буквами. Когда вошёл Панин, она, не отрываясь от письма, протянула ему левой рукой письма Орлова и самозванки и сказала:
— Читай… Вчера только говорили о Пугачёве, а вот и сестра его объявилась. Опять подкоп под всероссийский престол, задуманный врагами нашими. Надо полагать — всё та же, что и тебе тогда писала.
Пока Панин читал, Государыня заканчивала своё письмо.
«Письмо, писанное к вам от мошенницы, — писала Орлову Государыня, — я читала и нашла оное сходство с таковым же письмом, от нея писанным к графу Никите Ивановичу Панину. Известно здесь, что она с князем Радзивиллом была в июле в Рагузе, и я вам советую туда послать кого и разведывать о ея пребывании и куда девалась и, если возможно, приманите её в таком месте, где бы вам ловко было бы её посадить на наш корабль и отправить её за караулом сюда; буде же она в Рагузе гнездит, то я вас уполномачиваю чрез сие послать туда корабль, или несколько, с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко на себя всклепавшей имя и природу, вовсе не сбыточныя, и, в случае непослушанья, дозволяю вам употребить угрозы, а буде и наказание нужно, то бомб несколько в город метать можно; а буде без шума достать способ есть, то я и на сие соглашаюсь…»
Она сама положила письмо в конверт и запечатала сургучом.
Десятого января 1775 года Пугачёв был казнён в Москве, на «Болоте». Ему была назначена такая же казнь, как для волжского разбойника Степана Разина. Его должны были колесовать, отрубая ему по очереди крестообразно сначала одну руку, потом ногу, потом опять руку и снова ногу и после всего голову. Но в Москве давно не было казней и не было опытного палача.
Пугачёв искренне каялся и перед народом просил простить его, в «чём согрубил он». Палач, сам не отдавая себе отчёта в том, что он делает, отрубил разбойнику голову, а потом над обезглавленным трупом произвёл колесование.
Известие о казни, изображение её появились в заграничных газетах — и за границей все знали об этом, одна графиня Пиннеберг ничего об этом не слышала и продолжала наивно называть Пугачёва то своим родным братом, то другом детства и верным своим сообщником, борющимся с Императрицей Екатериной Алексеевной за неё.
Пятнадцатого февраля графиня Пиннеберг, сопровождаемая Камыниным и Христинеком, с Доманским и Чарномским приехала в Пизу для переговоров с Орловым.
Она сразу была восхищена, очарована, поражена тем вниманием, лаской, щедростью и красотою всего, что для неё было приготовлено Орловым.
Жить по чужим домам и на чужой счёт она привыкла — она иначе и не жила никогда. У неё всегда были покровители — персиянин Гали, английский банкир Вантурс, князь Лимбургский, кто только не помогал ей, не дарил ей за ласки и любовь деньги и драгоценности. Были у неё времена богатые, бывали и бедные, почти голодные, когда приходилось бегать от кредиторов и когда при ней оставался только верный ей маленький Доманский. Но никогда не бывало так, как этою весною в Пизе.
Графиня Пиннеберг приехала в Пизу под именем графини Силинской. Для неё Орловым была нанята прекрасная вилла. В саду цвели камелии и мимозы. Белые и красные цветы камелий резко выделялись на тёмной зелени, припорошенной вдруг нападавшим и быстро тающим снегом. Раскидистые пинии шатром прикрывали небольшую красивую, как игрушка, дачу. Внутри всё было последнее слово моды, изящества, искусства и красоты.
Только что графиня Силинская разобралась и устроилась на вилле — к ней приехал Орлов. Она много слыхала эти дни про Орлова, но она не могла и вообразить себе такого сочетания мощи, громадного роста, красоты, силы и изящества. Прекрасные глубокие глаза его смотрели ей прямо в душу. Ни у кого из прежних её любовников не было такого взгляда, ласкового и сильного в одно и то же время. Графиня поняла, что она ни в чём не сможет противоречить этому северному медведю. Его голос шёл прямо в сердце. Орлов почтительно склонился к руке графини, наговорил ей с места множество ласковых слов, и, когда она пожелала иметь его портрет, чтобы всегда видеть его перед собой, Орлов на третий день их знакомства прислал ей свой прекрасный портрет в драгоценной раме.
Силинской передали, что Орлов для неё разошёлся с прекрасной итальянкой, с которой жил до сего времени и которую любил. Женщине всегда приятна победа над соперницей, даже и такой, которую не видала она, а для такой женщины, как графиня Силинская, это было и ново, и особенно приятно, и дорого.
Орлов не отходил от графини. Он не стеснялся в подарках. Стоило Силинской чего-нибудь пожелать, как это появлялось у неё, как в сказке. Появились коляска и дорогие лошади, по одному намёку все её римские долги были уплачены.
Камынин рассказывал Силинской о том, что Императрица Елизавета Петровна была венчана с Разумовским, что Орловы играли большую роль при воцарении Императрицы Екатерины Алексеевны, что, говорят, брат Алексея Орлова Григорий — невенчанный муж Императрицы.
— Правда ли, мосье Станислав, я слышала, будто граф Алексей удалён Государыней, что он в опале и ненавидит её?
Камынин смутился: Как ни был он искушён в дипломатической лжи, прямая ложь не находила выражений.
— Откуда мне это так точно знать? Я поляк… Поляк из Варшавы, и я знаю только то, что говорят у нас в Варшаве. Ведь я здесь оказался чисто случайно.
Силинская этому не удивлялась. Столько при ней с раннего детства бывало случайных людей, столько сама она сочиняла, что ей не было странно, что с одной стороны пан Станислав как будто бы и очень хорошо знал тайны русского двора, с другой — вдруг заявлял, что он ничего не знает, потому что он — «из Варшавы»…
Орлов, великолепный, ласковый, нарядный — он каждый день являлся к графине в новом кафтане, один драгоценнее другого, с пуговицами из алмазов и рубинов, — напудренный, надушенный, громадный, величественный, настоящий вельможа, сильный — он ей на потеху свивал в узлы железные кочерги, ломал итальянские лиры, — любовался восхищением им Силинской. Та влюбилась в Орлова, как никогда ещё не была влюблена. Любовь украсила её, болезнь горела в ней, но в самой болезни явилась красота. Что-то неземное было во взгляде её, больше было обречённости, но эта обречённость нравилась Орлову. И так часто вдруг загорались её глаза страстью, в них появлялся совсем детский восторг наивности и невинности. На щеках пылал огневой румянец, зубы белели из-за пунцовых губ, и вся она, худенькая, стройная, гибкая, дышала таким зноем страсти, что и опытному Орлову становилось не по себе.
Она всё забывала. Забыла и роль будущей Императрицы Российской, она жила только сегодняшним днём, не думая о страшном и ответственном «завтра». Она совершенно доверилась этому рыцарю-великану из сказки, в железных руках которого ей было как в бархатных перчатках.
Орлов, казалось, был без ума от неё. Он предлагал ей венчаться, как ей будет угодно, с католическим ксендзом или с греческим попом — всё равно, но чтобы она была его, совсем его.
Косые глаза блистали счастьем.
— Милый, да разве я не твоя?.. Не вся твоя и навеки?..
Голубо-серые глаза Орлова смеялись. Он целовал Силинскую в щёки, в затылок, в завитки нежных волос, в «душку», а у графини, как у птички, схваченной охотником, быстро билось сердце, и она всё забывала.
— Ну что же, будем венчаться?.. Сейчас, сегодня, завтра?..
Он раскатисто хохотал.
— Граф… Я, право, не знаю… Я очень тронута вашим предложением… Но… теперь?. Не рано ли?.. Когда я с вашею помощью достигну всего, мне принадлежащего, тогда… Как мой отец, Разумовский!.. Не правда ли?..
У неё не было секретов от него. Драгоценные бумаги, фальшивые «тестаменты» были переданы Орлову на хранение, и Орлову оставалось только захватить её саму.
Как женщина нравов лёгких, она не могла противиться мужскому обаянию Орлова и его умению овладевать женщинами. Отдаваясь его ласкам, с последним вздохом вдруг подумает она: «У Орлова любовниц столько, сколько звёзд на небе… Кто я?.. Одной больше»…
Всё равно — так сладки, так страстны его ласки! Из-под жгучих долгих поцелуев срываются задушенные слова «Ещё… Ещё…»
Они лежали вместе на постели. Широкая дверь была открыта в мраморную лоджию, уставленную цветами. За нею — синее итальянское небо, большие, яркие звёзды и тёплый, нежный, весенний воздух.
Размягчённая, распалённая страстью, но всё ещё боящаяся проговориться, продешевить, отпугнуть, прервать эту колдовскую игру в любовь, она горела на медленном огне. Он, холодный, пресыщенный, уже не любящий да и не любивший, торопящийся закончить свою тяжёлую роль, безжалостный, пользовался этими минутами её размягчённости, чтобы больше о ней узнать и решить, насколько она опасна для той, кому он ни на одну секунду не изменял и кого никогда не забывал.
— Лиза… Неземная моя радость… Нежная ласточка… Ну, расскажи мне, как попали к тебе все эти документы?.. Расскажи мне всю, всю твою жизнь… Тогда мне легче станет работать для тебя…
Опять!.. Её прошлое, которого она сама не знала… Все, все её этим мучили… Князь Лимбургский приставал с бумагами, этому тоже надо всё знать. Инстинкт продажной женщины говорил ей, что тут надо как можно выше себя изобразить.
— Ты же знаешь! В моём письме я всё открыла. У меня нет от тебя ничего тайного Король прусский мой друг, он сразу же признал, кто я… Курфюрст Трирский, герцог Гольштейнский… Всё это, мой милый, люди с положением… В Париже, где я говорила со многими министрами, мне обещана поддержка. Только венский кабинет мне кажется подозрительным. Но я ведь могу совершенно положиться на Пруссию и… на Швецию. Польская конфедерация вся за меня. Теперь я хочу с твоей помощью проехать в Константинополь. Да, наконец, мой брат Пугачёв, он, как мне говорили, уже многое отвоевал у Екатерины. А он всецело за меня.
Орлов медленно поднимается с постели. Он надевает шлафрок. Прищуренными глазами он смотрит на лежащую перед ним женщину Ему всё ясно. Она — орудие врагов России и больше ничего.
— Графиня, — говорит он холодно и серьёзно. — Вы мне показывали документы… Я их прочёл.
— И что же? Ты мне не веришь?..
— По документам тем вы дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Алексея Разумовского… Но почему же вы всюду названы Елизаветой Петровной?..
Графиня Силинская молчит. Она не понимает вопроса. Она ложится ничком. Её раскрасневшееся лицо уткнулось в подушку. Она тихо плачет.
Орлов выходит в лоджию. Он садится там в кресло, высекает огонь и закуривает трубку. Он долго и напряжённо думает. Он совсем позабыл плачущую больную женщину. Он всё узнал, его приговор постановлен. Он думает лишь о том, как спокойнее, без малейшего риска впутать в это дело Государыню, изъять эту женщину из возможности работать. «Бросить в воду проще всего…» У него нет ни жалости, ни раскаяния, ни любви…
Графиня Силинская долго не соглашалась поехать с Орловым в Ливорно. Какой-то инстинкт подсказывал ей, что этого не надо делать. Так хорошо и уютно было на их вилле в Пизе, так хорошо любилось в ней, что не хотелось думать о чём-то страшном, что надо делать в Ливорно. Но наконец согласилась. Она поедет всего на один день — смотреть свой флот и показаться верным ей матросам. Она выедет рано утром с Христинеком в венской карете и поедет к английскому консулу сэру Джону Дику, там она будет обедать и после обеда с Орловым, леди Дик и адмиральшей Грейг на вельботе проедет на корабль, откуда будет смотреть манёвры флота. К ночи она будет дома. С ней будут Чарномский и Доманский.
Двадцать третьего февраля она поехала в Ливорно.
У дома английского консула графиню Силинскую ожидала толпа итальянцев в пёстрых, нарядных костюмах. Толпа стеснила Силинскую при выходе из кареты, и какой-то человек в низко надвинутой на брови шляпе, закрывший лицо тёмным плащом, протиснулся к ней и сунул ей в руку записку. Силинская спрятала её в складках корсажа… В уборной она прочла записку. На дурном французском языке ей сообщали: «Не ездите на адмиральский русский корабль. Вам там приготовлена ловушка. Вас увезут в Москву и казнят там, как казнили Пугачёва. Ваш доброжелатель».
Она ещё ничего не слышала о казни Пугачёва, и это известие её ошеломило. У неё подкашивались ноги. Она рассеянно отвечала на вопросы горничной и машинально, привычными движениями поправляла высокую причёску и клала на лицо пудру. Голова её непривычно для неё работала. До сих пор никогда ничего сама не решала. Всегда кто-то руководил ею и за неё решал, что надо делать. Она испугалась и решила не ехать на корабль, а если что-нибудь будет ей угрожать, искать помощи у так трогательно, ласково встретившего её народа.
В просторной прихожей, уставленной цветами, с мраморными статуями, Силинскую ожидал Орлов. Он представил графиню, не называя её имени, леди Дик и жене адмирала Грейга.
Сэр Джон Дик всмотрелся в характерное красивое лицо Силинской с косящими глазами и сказал:
— Мы, кажется, с вами встречались. Говорите вы по-английски?..
— О! Очень мало… Возможно, что мы и встречались, когда я была в Лондоне.
Общество было небольшое. Силинскую смущали дамы, она не привыкла к женскому обществу. Но она подобралась и старалась быть интересной и любезной. Обед был накрыт в глубокой лоджии наверху, во втором этаже. Между мраморных столбов, увитых зеленью, был виден голубой простор несказанно красивого Средиземного моря. Внизу расположился беломраморными домами и зелёными садами прелестный город. На море длинной линией в кильватерной колонне вытянулся русский флот. Широкие, большие белые флаги с голубыми крестами по диагонали реяли на свежем ветру. Было нечто манящее в чёрных силуэтах кораблей с белыми поясами деков и чёрною паутиною не покрытого парусами такелажа.
Силинскую посадили по правую руку хозяйки, против неё сидела адмиральша Грейг, рядом Орлов, дальше сэр Дик, Чарномский, Доманский и Христинек. После первых стопок вина стало весело и уютно… Записка, поданная при входе в виллу, как-то позабылась. Не могло быть тут, где такие милые и любезные дамы, никакой опасности.
Адмиральша Грейг рассказывала, как эту самую эскадру в Кронштадте провожала в далёкий поход сама Императрица Екатерина Алексеевна и как навесила она на шею адмирала Спиридова образ Иоанна Воина. Силинская повернулась к Орлову:
— Скажите, граф, это те самые корабли, на которых вы разбили под Чесмой моего друга турецкого султана?..
— Да, тут есть корабли из той самой эскадры.
— Надеюсь, мы теперь всё это переменим. Нам нужны мир и согласие. Турецкий султан мой большой друг.
Она не заметила, что после её слов наступило неловкое молчание. Леди Дик стала говорить, что к вечеру ветер, наверно, усилится и на кораблях будет качать.
— На кораблях всегда качает, — меланхолично сказал сэр Джон Дик. — Но к этому привыкаешь.
— Мне стыдно сознаться, я жена адмирала и не выношу качки. Для меня поездка в Кронштадт — подвиг, — сказала адмиральша Грейг.
После обеда спустились в сад и пошли на пристань. Леди Дик и адмиральша Грейг отказались садиться в лодку. Отлично будет всё видно и с берега, из лоджии. Так было удобно теперь отказаться ехать и графине Силинской. Но перед нею у пристани колыхался великолепный адмиральский вельбот. Его корма была убрана букетами крупных фиолетовых фиалок. Между них лежала белая шёлковая подушка с кружевами. Лихие матросы сидели по банкам с вёслами, поднятыми отвесно вверх. Всё это было для неё — Императрицы!.. Она не могла отказаться.
— Ваш флот вас ожидает, — шепнул ей Орлов.
От выпитого за обедом вина, от ряби волн, набегавших к берегу, и их затейливой красивой игры у графини Силинской кружилась голова, несвязные мысли неслись в ней. Воля её уснула.
Орлов спустился к лодке и протянул руку графине. Лёгкими прыжками, грациозной, шаловливой козочкой Силинская сбежала к вельботу. Сильные руки подняли её и посадили на подушку среди фиалок.
Точно поплыл, удаляясь от неё, берег с виллою, где наверху в лоджии слуги прибирали со стола. Адмиральша Грейг смотрела на Силинскую с какою-то странною, грустною улыбкою. Никто не помахал отплывающим платком.
Едва Силинская ступила на адмиральский корабль, эскадра окуталась пороховым дымом, и гром салюта оглушил графиню.
На палубе офицеры и матросы в парадных кафтанах, музыка, игравшая что-то торжественное, треск барабанов — всё это смутило Силинскую и вскружило ей голову.
Графиня шла под руку с Орловым. Перед нею — не корабль, а сказка. Углубление на полуюте у входа в адмиральскую каюту было обращено в цветочный грот. В нём бил фонтан. Мягкие диваны стояли вдоль стен каюты. Подле них были столики. Орлов усадил Силинскую в глубине грота. Арапы в красных, расшитых золотом куртках несли подносы с хрустальными графинами рубинового кьянти, с блюдечками с рахат-лукумом, халвою, орехами в патоке, финиками, начинёнными фисташковым кремом, грецкими орехами — восточный «достархан» был подан Силинской. Венгерские цыгане и цыганки полукругом обступили гостью, зазвенела гитара, и пронзительный, какой-то точно тревожный голос молодой цыганки запел на непонятном гортанном языке что-то дикое и печальное.
Чарномский, Доманский и Христинек сидели за одним столиком с Силинской. Орлов стоял с адмиралом Грейгом напротив и тихим голосом отдавал приказания для манёвра.
Цыганка, изгибаясь тонкою талиею и размахивая пёстрою шалью, танцевала на палубе. Потом цыгане исчезли куда-то. Орлов подошёл к Силинской и сказал:
— Пойдёмте смотреть манёвры флота.
Они стояли у борта. Адмиральский корабль был на якоре. Мимо него, шумя бурунами, проходили корабли русской эскадры. Паруса были ровно надуты, ни один не играл на ветру, чёрные пушки зловеще смотрели из портиков.
Победители турецкого флота шли мимо маленькой безродной женщины!
Когда последний корабль, колыхаясь по волнам, пронёсся мимо них, Орлов пошёл отдать приказания, Силинская вернулась в беседку. Её и её спутников сейчас же окружили матросы-песельники. Что делалось за ними, Силинской не было видно. Матросы пели что-то бурно-весёлое. Заложив руки за спину, двое из них лихо танцевали матросский танец. Ерзгал с гулом бубен, звенел треугольник, и хору вторила высокая флейта. Матросы пропели несколько песен и ушли.
Пустота на палубе поразила Силинскую. Нигде не было видно Орлова. Часовые стояли у пушек. И над головою Силинской по полуюту, стуча башмаками, ходил вахтенный офицер. Никого больше из офицеров не было на палубе.
Наступал вечер, и время было думать об обратной поездке.
Русского флота не было видно. Море было пустынно. Стало холоднее.
Силинская допила свой бокал.
— А где граф и все остальные?.. — спросила она Христинека.
Тот не понял её. Он показался ей растерянным и смущённым.
Тревога охватила Силинскую. Она вспомнила записку. Она вскочила и резко крикнула, ни к кому не обращаясь:
— Позовите графа!.. Я хочу видеть моего графа!..
Стоявший у пушки часовой шмыгнул носом, качнул в её сторону головой и засмеялся. С нижней палубы, вырастая, точно появляясь из-под земли, показалась рослая фигура пехотного офицера в чёрном кафтане с жёлтым камзолом, за ним появились солдаты с ружьями с примкнутыми штыками. Они вылезли на палубу, подравнялись, твёрдым шагом направились к цветочному гроту и окружили его. Офицер подошёл к Силинской. Её спутники встали.
— Ваши шпаги, господа, — сказал по-французски офицер.
Христинек первый подал шпагу, за ним протянули свои и Чарномский с Доманским.
Силинская бросилась к офицеру.
— Что это значит? — истерически закричала она. — Что вы делаете, господин офицер?.. Где граф Орлов?.. Сейчас же позовите его ко мне сюда. Мне пора ехать.
— Мне приказано объявить вас под стражей, — холодно и строго ответил офицер.
— Но, господин офицер, позвольте!.. Это ошибка!.. Печальная ошибка. Я приглашена сюда графом. Эти господа тоже… Позовите скорее графа. Он вам всё объяснит, и он прикажет доставить нас на берег.
— Мадам, я не знаю, где граф. Возможно, что и самого графа постигла та же участь, что и вас. Прошу вас, мадам, следовать за мною в отведённую вам каюту.
Силинская молча последовала за офицером.
Тот открыл двери в адмиральское помещение. За узким коридором была просторная каюта. Под зажжённым морским фонарём — койка, постланная свежим бельём. Горничная Силинской Франциска Мешеде и камердинеры Маркезини и Кальтфингер оканчивали уборку каюты и раскладывали привезённые из Пизы вещи Силинской.
— Откуда вы взялись?.. Зачем вы всё это привезли сюда? Я же сказала, что вернусь на ночь домой.
Франциска стояла с ночным платьем в руках.
— Что я могу знать, мадам. Только вы уехали, пришёл тот поляк, что бывает у вас, пан Станислав, и сказал, что вы приказали забрать всё, что нужно для долгого путешествия, и везти в Ливорно. Он сам с нами и поехал.
— Для долгого путешествия?.. О!.. О!.. Для долгого путешествия!.. В Москву!.. В Москву!!
— Простите, мадам, я ничего не знаю.
Силинская в слезах рухнула на койку. Сквозь рыдания она вскрикивала:
— В Москву!.. Как Пугачёва!.. В Москву!..
Она сейчас же оправилась. Не первый раз жестоко шутила с ней жизнь. Она верила в судьбу. Она научилась изворотливости. В каюте был стол, и на нём письменный прибор. Силинская написала по-французски письмо адмиралу Грейгу. Она просила объяснить, почему допущено такое насилие, она ведь ни в чём не виновата. Она же явилась на корабль только по настойчивому приглашению графа Орлова.
Она послала с письмом Кальтфингера. Тот сейчас же вернулся с словесным ответом адмирала.
— Их превосходительство приказали передать вам, что вы обязаны повиноваться высшей власти.
— Хорошо… Ступайте… Нет… Постойте. Будьте готовы отнести ещё одно письмо его превосходительству.
В каюте и на корабле было тихо. Чуть слышно плескали волны о борта, да мерно поскрипывали цепи в якорных клюзах… Круглый корабельный фонарь бросал на стол уродливую, ползающую чёрную тень. Было неудобно писать.
Силинская писала Орлову. Её письмо дышало негодованием. Как могло быть, чтобы он, кого она считала благородным рыцарем, неспособным на предательство, покровителем высокой идеи правды и справедливости, преданным сыном своей родины, позволил поступить с нею так жестоко!.. Почему он покинул её, когда её готовились взять под стражу?.. Она требует, чтобы он пришёл к ней и утешил её в её одиночестве. Что сделала она преступного, когда по его приглашению явилась на корабль? В чём виновата она, бедная, слабая, больная женщина? Она просила верить в неизменность её чувств даже и тогда, когда она потеряла свободу…
Она отправила письмо. Около часа дожидалась ответа, сидя в кресле. Потом усталость тревожно проведённого дня, хмель выпитого вина одолели её. Она позвала горничную и легла в постель.
— Как только будет ответ от графа, вы разбудите меня, когда бы это ни было. Ответ пришёл только утром. На ужасном немецком языке с невероятною орфографиею граф писал:
«Ach wo seind wier geraten unglick. Bei disen alem mus man geduldich sein; Gott allmechtiger wiert uns nicht verlassen. Ich bien ezunder in dieselben unglicklichen umsstand, wie sie siend, hofe aber durch freidschaft meinen ofizirs meine Freiheit bekomen und will ich eine kleine beschreibung machen der admiral Greick, aus seiner freindschaft zu mier das ich so geschwinde wie moglich insz Land gern sollte…»[135]
Он писал, что адмирал Грейг предупреждал его об опасности и советовал бежать, но что около пристани его окружили лодки и забрали с собою. Он просил своего обожаемого друга успокоиться и беречь своё здоровье — всё выяснится, и, как только он освободится, он найдёт её где бы то ни было и сумеет её спасти…
Вместе с письмом он посылал ей «занимательные» книги из библиотеки сэра Джона Дика.
Силинская задумалась. Быть может, всё это так и надо. Она шла занимать русский престол, свергать Императрицу Екатерину Алексеевну, узурпировавшую его. Разве знала она, как это делается?.. За неё на Волге старался Пугачёв. Поляки и иезуиты, окружавшие её и вдохновлявшие её, никогда не говорили, как это надо сделать. Она надеялась на матросов… Но матросы ещё не знали её. Орлов пишет, что у него есть верные офицеры. Может быть, этот арест — неизбежное начало того, что она замыслила? Она не могла пожаловаться — с нею обращались хорошо, как с высокопоставленной особой. С нею, значит, считались. При ней были её слуги. Она знала, что Чарномский и Доманский были тут же, на корабле.
Надо ждать. Она вспомнила всю свою прежнюю, действительную и воображаемую жизнь. Она была полна приключений. Сколько раз она бегала от воображаемых или действительных врагов, от долгов, от кредиторов. Видно, и опять придётся как-то бежать…
Она рассеянно перелистывала присланные книги. Мысли бежали своим чередом. Она не слышала, как наверху, на палубе, раздавались командные крики, свистали боцманские дудки, топотали босыми ногами матросы, скрипели, точно стонали, тяжёлые реи. Вдруг нагнулась каюта, и, как это бывает при начале плавного корабельного движения, у Силинской закружилась голова. Она встала с койки и подошла к иллюминатору. Вода была близко. Синие волны в искрящихся точках яркого южного солнца быстро бежали мимо, и особенный шелестящий звук раздвигаемой кораблём волны баюкал её. От буруна, сбивая морские волны, простирался по морю косой след. Слегка нагнувшись, корабль нёсся в неведомую даль.
Время шло в каких-то несвязных грёзах, думах, как идёт оно на корабле, идущем с несильным ветром по спокойному морю. Не слышно было про избавление. Потом, должно быть, стих ветер. Знойное солнце слепило, играя в спокойной глади моря. Корабль едва шёл, отражаясь розовыми парусами в глубинах тихого моря. В каюте стало нестерпимо душно Силинская тяжело, надрывно кашляла. Появилась горлом кровь. Кальтфингер доложил о состоянии графини адмиралу Грейгу, и тот разрешил пленнице выходить на палубу.
Силинская лежала теперь с утра и до вечера на длинном соломенном кресле, на подушках, усталая, больная, ко всему безразличная. Она читала книги, пустые романы, присланные Орловым, а чаще смотрела в синь бескрайнего моря. Над нею тент бросал на золотую от солнечных лучей палубу густую синюю тень. Вверху тихо полоскали на слабом ветре большие паруса. В стороне от неё матросы караулили её. На баке, взобравшись наверх к тяжёлому бушприту, лежали люди в белых рубахах и тихо и сонно пели. Никто не подходил к Силинской, она была вне корабельной жизни.
Дремота, мечты, полусознание, сон… От горничной она знала, какие места они проходили. На каждой остановке Силинская ожидала письма от Орлова. Когда корабль приближался к берегу, Силинскую запирали в каюте.
Из иллюминатора Силинская наблюдала жизнь в порту. Корабль стоял в Кадиксе. Брали воду и провизию. В окно иллюминатора видна была глубокая изумрудная вода в розовых потёках солнечной игры. Перламутровые медузы колыхались в ней, как какие-то таинственные цветы. Подходили тяжело гружённые быками, баранами и зеленью лодки, стукались о корабельный борт. С криками и песнями шла погрузка. Силинская видела полуобнажённые бронзовые тела, жгучие южные глаза, слышала гортанные крики грузчиков.
Лодки отошли, на корабле подняли все паруса. Вдруг показался ярко, празднично освещённый берег. Белые дома, зелёные сады поплыли, удаляясь от Силинской.
В Бискайском заливе сильно качало, и Силинская не выходила из каюты. Она ждала письма в Англии. Там могли быть её друзья, друзья Орлова, тот мог дать знать о ней, и её могли там освободить.
Около суток стояли в Плимуте. На корабле шла починка. Силинская ни на минуту не покидала иллюминатора. Она увидала, как от корабля отвалила шлюпка и в ней — она не могла ошибиться — сидел Христинек без стражи с большим портфелем. Значит, его уже освободили. С трепетом сердечным она отсчитывала минуты. Ждала известий от Орлова, ждала самого Орлова.
По городу зажглись огни, в море стало сумрачно и страшно. Корабль снялся с якоря.
Они были в Немецком море, зеленовато-серые волны били в корабельные борта, когда Франциска принесла Силинской известие: «Корабль идёт в Кронштадт…»
— В Кронштадт? Что же это такое?.. Из Кронштадта в Москву, по следам Пугачёва?! Пошлите сейчас Кальтфингера к адмиралу, скажите ему, что я прошу адмирала немедленно прийти ко мне.
В каюту пришёл молодой офицер.
— Мадам, адмирал прислал меня спросить, что вам угодно?
— Вы?.. Вы?.. Кто вы такой?.. Мне вас не угодно, — истерически крикнула Силинская. — Я просила адмирала… Мне нужно не вас, а ад-ми-ра-ла…
— Его превосходительство поручил мне узнать ваши желания.
— Мои желания?.. Смешно говорить о моих желаниях… Почему меня держат под арестом?.. Что я сделала?.. Какой проступок я совершила? Я никогда никому ничего худого не желала… Меня не смеют держать, как пленницу… Я требую, чтобы меня освободили и пустили во Францию.
Она забилась в истерике. Горничная, позванная офицером, уложила её в постель. Силинская была в глубоком обмороке. Послали за судовым доктором, и тот распорядился, чтобы больную вынесли на палубу.
Силинская лежала в своём кресле с закрытыми глазами, потом приоткрыла глаза, осторожно огляделась, быстро встала, перебежала палубу и вскочила на борт. Матрос схватил её тогда, когда она уже кидалась в море. Силинская царапалась, кусалась и визжала:
— Оставьте меня!.. Оставьте!.. Вы не смеете мешать мне!.. Пустите меня! Её заперли в каюту и до самого Кронштадта не выпускали на палубу.
Одиннадцатого мая, после двух с половиною месячного плавания, корабль бросил якорь на кронштадтском рейде. Адмирал сейчас же послал Императрице донесение о благополучном прибытии с пленницей. Государыня была в селе Коломенском под Москвою.
Двадцать четвёртого мая вечером к адмиральскому кораблю подошла парусная яхта лейб-гвардии Преображенского полка. Капитан Александр Толстой поднялся на палубу и подал адмиралу Грейгу письмо от Государыни.
«Господин контр-адмирал Грейг, с благополучным вашим прибытием с эскадрою в наши порты, о чём я сего числа уведомилась, поздравляю, и весьма вестию сею обрадовалась, — писала Государыня. — Что же касается до известной женщины и до её свиты, то об них повеления от меня посланы г-ну фельдмаршалу князю Голицыну в С.-Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что службы ваши во всегдашней моей памяти и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства. Екатерина. Майя 16-го числа 1775 г. Из села Коломенского, в семи верстах от Москвы».
— Могу получить арестантов?.. — спросил Толстой.
Адмирал проверил поданные ему Толстым бумаги, провёл рукою по высокому лбу, поправил парик и сказал:
— Берите… берите… Только будьте с нею осторожны… Никогда не исполнял я более тяжёлого поручения. Наши бои под Чесмой кажутся мне теперь пустяками. Я должен был оставить английский берег ранее, чем предполагал, потому что приезжавшие на корабль англичане, как я мог заметить, уже пронюхали об арестантке.
— Да, положение… С меня и моих людей взято клятвенное обещание навеки молчать о пленнице. Никто здесь ничего не знает.
— Здесь, никто… Сомневаюсь… За границей всем известно. Граф Чесменский писал мне в Плимут. В Ливорно было большое смятение. Кошачьи концерты графу устраивали. Едва удалось ночью ускользнуть незаметно в Пизу. Тосканский двор весьма и весьма раздражён, что так обманом с их земель оную женщину выкрали. В Пизе пустили слух, что её умертвили на корабле. Иезуиты шептали всякую небылицу… Кто она — один Господь ведает… Но шум из-за неё большой вышел. Граф опасался, что его отравить могут приверженцы иезуитов… Предупреждаю вас обо всём этом. В Немецком море покушалась выброситься за борт. Как бы на яхте чего не выкинула. Крепче держите.
Арестантку, закутав ей шалью голову, на руках снесли в яхту и посадили в маленькой каюте между двух рослых гренадеров. Офицер поместился у входа в каюту.
— Куда теперь меня везут? — спросила пленница по-французски. — В Москву?..
Никто ей ничего не ответил. Она повторила вопрос по-немецки. Молчание было ей ответом.
По качке и по тому, как шуршала за бортом вода, Силинская могла догадаться, что яхта отвалила от корабля.
В два часа утра двадцать шестого мая главный комендант Петропавловской крепости принял от капитана Толстого арестантов. В призрачном свете белой ночи Силинскую, Чарномского и Доманского с их слугами, окружив солдатами, повели по песчаной дорожке между молодых берёз, мимо громадного белого собора и длинных низких казарменных зданий в Алексеевский равелин.
Впереди шла графиня. После долгого плавания, качки на яхте земля колебалась под её ногами. Светлая ночь была холодна и казалась страшной и призрачной. Силинская два раза на коротком пути останавливалась: не могла идти, жестокий кашель её душил.
В узком проходе медленно открывались тяжёлые ворота. По каменной лестнице небольшого дома графиню провели во второй этаж.
— Вот ваше помещение, — сказал сопровождающий Силинскую офицер.
Через высокие окна с железными решётками был виден небольшой дворик. Помещение состояло из трёх комнат с коридором перед ними. Две предназначались для слуг, в третьей Франциска стала устраивать свою госпожу. Слуги внесли баулы с вещами. Силинская села в простое кресло подле окна. Свет белой ночи её раздражал. В крепости вдруг заиграли куранты. Дрожащие звуки плыли в воздухе и несли безотрадную печаль. Ни мыслей, ни надежд, ни ожиданий. Одна беспредельная, надрывная тоска.
Настал день — Силинская не сомкнула ни на мгновение глаз, не переменила позы. Франциска ей сказала, что Чарномского, Доманского и Кальтфингера с утра потребовали на допрос, что и её спросят на допрос. Силинская точно ничего не слыхала. Она не повернула головы и не моргнула глазом.
Около полудня дверь комнаты Силинской распахнулась, и к ней вошёл князь Голицын.
Шесть месяцев почти, изо дня в день тянулись допросы. Князь Голицын был вежлив, внимателен к графине Силинской, но и он начинал терять терпение, выходить из себя, видя упорство графини.
Ему было приказано точно выяснить, кто же такая эта пленница?..
Странный вопрос!.. Она сама не знала, кто она. Допрашивавшие её не могли и не хотели этому верить.
Оставаясь одна, измученная вопросами, она ложилась в постель, закрывала глаза и старалась припомнить своё детство. Её память обрывалась. Скитания, сказочной красоты сады, фонтаны, розы — да что же это было — правда или всё это она сама придумала когда-то?.. Она сознавала только одно: у неё никогда не было ни отца, ни матери. Она их совершенно не знала и не могла сказать, кто они были.
Кто написал ей и подкинул все эти страшные бумаги, за которые её преследовали? Нужны были бумаги, чтобы выйти замуж за князя Лимбургского, и ей принесли эти бумаги. Ей сказали, что это верные бумаги, и она этому поверила. Дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского?.. В её детстве было так много необычайных приключений, что почему ей было не поверить, что всё это было потому, что её рождение было совсем необычайным? Когда она объявила всё это и писала письма, она совсем не думала о последствиях своего шага.
Видя её упорство, её брали измором. Тогда она путалась в показаниях. Сегодня рассказывала одну историю своего детства — назавтра всё отрицала и говорила новую выдумку. Это считали притворством, умышленною ложью — она не лгала. Всякий раз она сама была уверена, что говорит правду. Что же было ей делать, когда в её детстве никто никогда не сказал ей, кто она, и не рассказал ей про её родителей?.. Ей самой приходилось направлять острый луч воспоминаний в потёмки прошлого. Он освещал какие-то углы, но освещал всякий раз по-новому. Князь Голицын изводился и терял самообладание.
— Если вы не знаете, кто вы такая, я вам сам подскажу, вы дочь еврея, пражского трактирщика…
Силинская нехорошо себя чувствовала, она давала показания лёжа в постели. Она резко поднялась и села. Худые руки хватились за грудь, косые глаза наполнились слезами, кирпично-красный румянец залил впалые щёки.
— Боже!.. Бо-же мой!.. Чего только про меня не выдумают люди! Никогда, князь, слышите, никогда я не была в Праге! Я готова выцарапать глаза тому, кто осмелился приписать мне такое происхождение… Уверяю вас, князь, я высокого рода… Я это-то точно знаю…
Что Силинская дочь пражского трактирщика, Голицыну сказал английский резидент. В Англии были очень заинтересованы самозванкой и производили о ней самостоятельное расследование.
Силинская хорошо говорила по-французски и по-немецки, недурно объяснялась по-английски и по-итальянски. Голицыну сказали, что Силинская говорит по-французски с польским акцентом, — Голицын этого не заметил. Поляки же, бывшие при Силинской, сказали Голицыну, что та знает по-польски только несколько слов. Кто же была она?.. Какой национальности?.. Раньше она называла себя Али-Эмете… У неё были узкие косящие глаза. Ей намекнули на то, что она может быть родом с Востока. Она сейчас же ухватилась за эту мысль и стала уверять, что она в совершенстве знает персидский и арабский языки.
— Я и писать умею на этих языках, — сказала она.
Её попросили написать на обоих языках. Она вскочила с постели, вдела ноги в туфли и села к столу. Нахмурив тонкие брови, она покрыла какими-то точками и запятыми два листка бумаги. Голицын сразу увидел, что написанное мало походит на турецкие и арабские письмена, но для верности приказал отправить листки в Академию наук для обследования через знающих эти языки людей. Он получил из Академии ответ: «По предъявлении оной записки ведущим, лицам, те нашли, что нарисованные знаки ничего общего не имеют ни с арабскими, ни с персидскими письменами».
Голицын передал это Силинской. Та, по обыкновению, лежала в постели. Она капризно пожала плечами и, кутая узкие тонкие плечи в шаль, сказала:
— Спрошенные вами люди ничего не смыслят в обоих языках.
Повернулась лицом к стене, спиною к Голицыну. В этот день она ничего не отвечала на вопросы князя.
Всё это время она писала Императрице, домогаясь личного свидания с Государыней и объяснения с нею.
Через неделю пребывания в крепости, второго июня, она писала Императрице:
«Votre Majeste Imperiale, je croie qu'il est a propos que je previenne Votre Majeste Imperial touchant les histoires qu'on a ecrit ici dans la forteresse. Elles ne sont pas suffisantes pour eclaircire Votre Majeste touchant les faux soupcons qu'on a sur mon compte. C'est pourquoi que je prends la resolution de supplier Votre Majeste Imperiale de m'entendre elle-meme, je suis dans le cas de faire et procurer de grands avantages a votre Empire.
Mes demarches le prouvent. Il suffit que je suis en etat d'annule toutes les histoires qu'on a trainees contre moi et a mon insue.
J'attends avec impatience les ordres de Votre Majeste Imperiale et je me repose sur sa clemence.
J'ai l'honneur d'etre avec un profond respect de Votre Majeste Imperiale.
La tres-obeissante et soumise servante.
Это письмо возмутило Императрицу. Она сейчас же написала князю Голицыну записку:
«Prince! Faites dire a la femme connue que si elle desire alleger son sort, qu'elle cesse la comedie continuee dans les deux lettres a vous adressees et qu'elle a l'audace de signer du nom d'Elisabeth. Ordonnez de lui communiquer, que personne ne doute un instant qu'elle est une aventuriere et que vous lui conseillez de modifier son ton et d'avouer franchement qui lui a conseille de jouer ce role, ou elle est nee et depuis quand elle pratiquait ses filouteries. Voyez-la et dites lui serieusement de finir la comedie. Voila une fieffee canaille. L'insolence de sa lettre a moi adressee depasse tout et je commence a croire qu'elle n'a pas toute sa raison…»[137]
То знойное, душное, то свежее с холодными дождями петербургское лето тяжело отзывалось на хрупком здоровье пленницы. Она сильнее кашляла и больше выделяла крови с мокротой. Она уже целыми сутками лежала, не вставая с постели, кутаясь в одеяла и шали. Иногда вдруг вскакивала, начинала быстро ходить по комнате, потом садилась к столу и писала письма, рвала их, писала снова и опять рвала. Она сама не знала, что писать и как оправдываться.
Князь Голицын сказал ей, что, если она скажет наконец всю правду о своём происхождении, он выпросит у Императрицы, чтобы её отпустили к князю Лимбургскому. Она пожала плечами.
— Что я могу прибавить ещё к тому, что я сказала вам, — печально проговорила она. — Я прошу вас… Не мучайте меня расспросами. Я ничего больше не знаю.
Её считали фальшивой, лживой, злой и бессовестной. Чтобы сделать её сговорчивее, караул, помещавшийся вне её квартиры, поставили к ней в комнаты. Теперь она всегда находилась под наблюдением офицера и солдат. Всегда, днём и ночью, кто-нибудь был в её комнате. Это её стесняло и мучило. Как испуганный зверёк, она лежала, лицом к стене, закутавшись с головою в одеяло.
Позднею осенью в холодный ненастный день, когда днём у неё на столе горела свеча, дрожащею рукою писала она Императрице:
«Votre Mageste Imperial! Enfin a lagonie, je m'arache les bras de la mort, pour exposer mon deplorable sort aux pieds de Votre Majeste Imperiale. Bien loing qu'elle me perdra, ce seras votre sacre Majeste qui fera ceser mes peines. Elle veras mon in noc ence. J'ai rassemblet le pent de forces qui me reste pour faire des notes que j'ai remis au Prince Galitzine, on me dit que cest Votre Majeste que j'ai eu le malheure d'offencer, vu qu'on croy telle chose je suplie a genoux votre sacre Majeste d'entendre elle meme toutes choses, elle seras vanges de ses ennemis et elle sera mon juge.
Ce n'est pas visavis de Votre Majeste Imperiale que je me veux justifies. Je connais mon devoir et sa profonde penetration est trop connue pour que j'aye besoin de lui detallier les diminutifs.
Mon etat fait fremire la nature. Je conjure Votre Majeste Imperiale au nom d'elle meme quelle veuille mentendre et m'accorder sa gracem Dieu a pitie de nous. Ce n'est pas a moi seule que Votre sacre Majeste refusera sa demence: que Dieu touche son coeur magnanime a mon egard et le reste de ma vie je la consacrerais a son auguste prosperite et service. Je suis de Votre Majeste Imperiale.
La tres-humble et obeissante et soumise devouee servante…»[138]
Она на этот раз не подписала письма.
В холодное, ноябрьское, тёмное утро, когда на фигурном столе Государыни горели свечи, а бледный сероватый свет шёл в окна, князь Голицын докладывал это письмо Императрице.
Государыня задумалась.
— Как полагаешь, если отпустить её теперь к князю Лимбургскому?..
Голицын молчал.
— Или… Ты мне как-то докладывал об этом влюблённом в неё поляке… Доманском?.. Что он?.. Всё верен своей страсти?..
— Он ещё совсем недавно говорил мне, что за величайшее счастье почтёт, если бы разрешили ему жениться на ней и увезти её к нему в деревню.
— Ну вот… Так в чём же дело?..
— Поздно, Ваше Величество… Дни её сочтены.
— У неё были доктора?..
— Были. Болезнь её неизлечима. Ей нужен уже не доктор, а духовник.
— Что же, пошли ей такового.
— Я не знаю, какого она исповедания.
— Странно… В полном смысле неизвестная… Что же она-то не скажет? Спроси её.
— Боюсь, что и она сама того не знает.
— Прекрасно… Этого только и недоставало… Попытай её, может быть, перед смертью вспомнит, какой она веры.
Когда спросили Силинскую, та сначала пожелала иметь православного священника, потом сказала, что она должна держаться римско-католической веры, так как обещала это князю Лимбургскому, но что она никогда не причащалась по этому обряду. Князь Голицын допросил Франциску Мешеде, и та сказала, что её госпожа ходила в католическую церковь, но сколько она её видала там, она никогда не причащалась.
— Слушайте, мадам, — сказал Силинской Голицын. — Ваши капризы мне надоели. Подумайте о страшном вашем положении. Если вы не скажете мне наконец, какой вы веры, — я вовсе никакого священника к вам не пришлю.
— И не надо, — сказала арестантка и отвернулась от князя.
Тридцатого ноября ей стало очень плохо, и она через доктора просила князя Голицына, чтобы к ней прислали православного священника. К ней был послан священник Казанского собора Пётр Андреев, хорошо говоривший по-немецки. Ему было поручено довести арестантку до полного раскаяния и признания своей вины.
Она внимательно выслушала увещание священника и тихим прерывающимся голосом начала свою исповедь:
— Я скажу всё, что о себе знаю… Я крещена по обрядам греческой церкви… Так говорили мне в Киле те, кто тогда воспитывал меня и где я жила до девятилетнего возраста… Потом… Это долго и трудно всё рассказывать… Я жила в разных странах… В Англии и Франции… В Германии я получила во владение графство Оберштейн. Была в Дубровнике, в Пизе… В Ливорно граф Орлов пригласил меня на корабль, и меня привезли в Петербург… Где я родилась, кто мои родители, говорю вам по чистой совести — я ничего не знаю… У исповеди и причастия никогда не была, ибо нигде не находила православного священника. О христианском учении знаю из Библии и французских духовных книг, которые иногда читала. Я верю в Бога и святую Троицу, не сомневаюсь в истине символа веры. Я ничего не злоумышляла против Государыни и не знаю, кто и когда мне дал те бумаги, которые мне столько причинили зла и несчастий. Я слаба, святой отец, я ничего больше не знаю. Зачем мне лгать или скрывать что-нибудь на краю могилы… Молитесь за меня. У меня один грех — и в нём я глубоко раскаиваюсь, — с ранней юности жила я в нечистоте телесной и грешна делами, противными заповедям Господним. Я раскаиваюсь от всего сердца, что огорчала Создателя, и умоляю простить мои многие и тяжкие грехи.
По мере того как она говорила, её голос слабел, всё чаще и чаще прерывали её припадки удушья и кашля. Она с трудом закончила своё покаянное слово.
Весь следующий день, третьего декабря, она пролежала неподвижно в постели и была в полусознании. Жизнь покидала её.
Четвёртого декабря 1775 года в семь часов вечера арестантка умерла, а утром, пятого, солдаты, державшие при ней караул, зарыли её тело во дворе Алексеевского равелина.
Тринадцатого января 1776 года в тайной экспедиции князем Голицыным и генерал-прокурором Вяземским был поставлен приговор над поляками и прислугой, бывшими с самозванкой. Всех их отпускали на родину с выдачею каждому вспомоществования и со взятием подписки о вечном молчании о преступнице и своём заключении. Если кто из них возвратится в Россию, то без дальнейшего суда подвергнется смертной казни.
Приговор этот был утверждён Императрицей, и в январе Франциска, Кальтфингер и слуги-итальянцы были через Ригу отправлены в Италию, а в марте за ними последовали в Польшу Чарномский и Доманский со своими слугами.
Прошло десять лет, Императрица Екатерина II была в полной славе. Только что был присоединён к России Крымский полуостров, и в Севастополе — как порадовался бы Пётр Великий! — Григорий Потёмкин строил Черноморский флот.
Императрица прочно сидела на престоле. Призраки прошлого не могли уже больше колебать её власти. Тени Ивана Антоновича и Петра Фёдоровича растаяли, исчезли. Императрица не боялась и сына своего Павла Петровича. Тот был женат вторым браком, имел детей, казалось бы, кому, как не ему, сидеть на троне российском? Он был только тенью матери. Как месяц при солнце, светил он лишь отражёнными лучами екатерининской славы. Он жил с семьёю то в Павловске, то в Гатчине. Как он жил, чем занимался — это мало интересовало его мать. Его воспитатель и первый советник по иностранным делам граф Никита Иванович Панин умер — у Великого Князя не было никого близкого при дворе, кто старался бы для него. Великий Князь прозябал в удалении от двора, и когда Императрица думала о будущем, она думала через голову сына о внуке Александре Павловиче, которому была отдана вся любовь бабушки.
Павел Петрович с супругой совершили путешествие по Западной Европе. Россию, чего раньше никогда не бывало, посетили коронованные особы. Австрийский Император Иосиф II, а потом наследный принц Прусский были в России и восторгались Императрицей. И был летний прекрасный вечер, когда после парадного обеда Государыня вышла на верхний балкон Петергофского дворца с Императором Иосифом и остановилась у перил. Они были одни. И тогда был долгий и откровенный разговор о восточной политике России.
— Если бы я завладела Константинополем, — сказала Государыня, мечтательно глядя на ряд фонтанов, уходящих к морю, — я не оставила бы этого города за собою, но иначе распорядилась бы им.
И она позвала к себе няню со своим вторым внуком Константином.
Она ничего больше не сказала. В её душе было, когда родился этот мальчик, — восстановить Византийскую империю и дать наследника Константину Великому.
Что и кто мог помешать ей? Она царствовала одна, она была самодержица, все великие возможности России были в её распоряжении, и она употребляла их во славу и для благоденствия России. Великие люди, готовые на всё для неё, её окружали. Теперь какие бы призраки ни встали — они не были страшны.
Зимою 1785 года статс-секретарь, уже складывая в портфель подписанные Государыней бумаги, сказал несколько смущаясь:
— Ваше Величество, осмелюсь доложить о маленьком беспокойстве.
— Докладывай… докладывай… что ещё там случилось, чего и обер-полицеймейстер не знает и о чём утром мне не доложил, — добродушно улыбаясь, сказала Императрица.
— Одна женщина очень добивается вас видеть. Просит быть вам представленной и доложить вам об одном секретном деле…
— Сколько таинственного!.. Одна женщина… Секретное дело… Да кто такая?
— Княжна Тараканова.
— Княжна Тараканова?.. Я никогда не слыхала в России князей Таракановых.
— Так точно, Ваше Величество. Я брал в герольдии справку, и мне ответили — князей Таракановых нет.
— Опять какая-нибудь самозванка?
— Нет, не похожа на такую. Очень скромная и отлично воспитанная, немолодая уже женщина. Я никогда не осмелился бы вас беспокоить с её настойчивою просьбой, если бы меня о том не просил граф Кирилл Григорьевич Разумовский…
— Графу Кириллу Григорьевичу отказать не могу. Он так редко меня о чём-нибудь просит. Хорошо. Я приму эту княжну Тараканову в Арабской комнате за полчаса до бала. Это самое свободное у меня время сегодня.
Когда Государыня, в тяжёлой парадной «робе», прошла из своих покоев в Арабскую комнату, там, в стороне от ожидавших её фрейлин, стояла высокая, чернявая женщина, с бледным, «постным» лицом, одетая в простое чёрное платье. Её ненапудренные волосы были густо пробиты сединою, прямой тонкий нос делил её лицо, глубоко сидящие глаза были полны скорби. Женщина эта низко поклонилась Государыне и поцеловала ей руку.
— Садись, — сказала Государыня, указывая кресло против себя. — Из каких же княжон Таракановых ты будешь? И по какому такому делу ты меня так настойчиво пыталась видеть?
— Ваше Величество… Я хотела вам сказать… Вам одной сказать, что, может быть, я могу пролить свет на ту неизвестную, что десять лет тому назад умерла в петербургской крепости и что имела наглость всклепать на себя чужое царственное имя… но только вам одной.
— Ах вот оно что!.. Мне и самой всегда было интересно дознать, кто же была оная самозванка?.. Оставьте нас, милые мои, одних с княжною, — сказала Государыня статс-дамам и фрейлинам.
Они остались одни в Арабской комнате. За запертыми высокими тяжёлыми, в бронзе дверями был слышен сдержанный гул голосов собравшихся гостей, пиликали скрипки, певучую руладу пропела флейта, хрипел фагот — музыканты настраивали инструменты.
— Ваше Величество, я потому так долго не могла вам об оном деле доложить, что я всё это время жила в Польше, в деревенской глуши, и только несколько дней тому назад совершенно случайно узнала все подробности о самозванке, и вот тогда я подумала, не есть ли эта несчастная — моя родная сестра, пропавшая много лет тому назад в Киле?
— Прежде всего, милая моя, кто ты сама-то?
— Меня зовут Августа, княжна Тараканова. Я была девочкой и жила с младшей моей сестрой Елизаветой и воспитательницей mademoiselle Marguerite в Киле. На дощечке нашей квартиры и на общей доске постояльцев гостиницы, где мы жили, против нашего номера всегда стояла надпись: «Княжны Таракановы»… Я как-то спросила свою воспитательницу: «Разве мы княжны?» Я хорошо знала, что мы из простых малороссийских казачек. Моя воспитательница засмеялась и ответила мне: «За границей все русские — князья», — и больше мы никогда не возвращались к этому вопросу. И вот что я помню… В Киле однажды ночью к нашей воспитательнице пришёл поляк. К ней часто ходили разные люди. Было уже поздно. Я не спала. Дверь в нашу спальню была приоткрыта, и я слышала, как говорила моя воспитательница с поляком. Сначала тихо, потом между ними разгорелся спор, и я уже могла слышать каждое слово. Они говорили о каких-то тестаментах Государя Петра Великого и Государыни Елизаветы Петровны… Поляк будто доказывал, что моя сестра Елизавета — дочь Государыни Елизаветы Петровны. Мадемуазель Маргерит резко это опровергала. Они как будто поссорились, и поляк ушёл. На другой день мадемуазель Маргерит повела меня и мою сестру к русскому резиденту. Помню, был сильный туман. В узкой улице нас окружили люди в масках, посадили в карету и увезли. Куда отправили мою сестру и мадемуазель Маргерит, я не знаю. С первого нашего ночлега, где-то в лесу, нас разлучили. Меня одну отвезли к полякам-шляхтичам в бедное глухое именье, где я и выросла и где прожила всё это время, много долгих лет, и лишь всего месяц тому назад я попала в Варшаву и там услышала всю историю про самозванку. Тогда я сочла священным долгом своим рассказать всё Вашему Императорскому Величеству, с глазу на глаз, и сказать вам…
Княжна замолчала, слёзы потекли из её глаз. Она не могла продолжать своего рассказа.
— Всё, что ты мне сказала, моя милая, всё это весьма интересно… Но что же ты думаешь дальше делать?.. Ты понимаешь, что и точно сего никто, кроме тебя и меня, не может знать…
— Ваше Величество, я это отлично понимаю… И хотя всё это так неверно… Точно просто во сне мне приснилось, но если я и точно сестра той… Несчастной… Я совсем ни в чём не виновата, но я должна куда-то уйти… Чтобы люди никак не прознали, чтобы люди, особенно поляки или иезуиты — вот ещё опасные люди! — не задумали чего… Вдруг пожелают зла Вашему Императорскому Величеству… Так вот я хочу… Я хочу…
Княжна Тараканова стала рыдать.
— Чего же ты, моя милая, хочешь?..
— Не знаю, Ваше Величество, где же мне знать?.. Я так мало видала, так мало жила, хотя уже состарилась. Я хотела спросить вас, что хотели бы вы, чтобы я сделала. Я всё то с радостью исполню.
Государыня с участием смотрела на плачущую перед нею женщину.
— Ваше Величество, мне кажется, я должна уйти, просто совсем, навсегда уйти, чтобы ничем, ниже самим воспоминанием о той несчастной, вам никак не помешать…
— Куда же ты уйдёшь?..
— Не знаю, Ваше Величество… Куда вы скажете.
Государыня задумалась. Сильнее становился шум в зале. Инструменты оркестра то стихали, то с новым усердием начинали свою пёструю игру.
— Я тебя понимаю, моя милая… Может быть, ты и права. Лучше, чтобы никто и никогда тебя не видал… Чтобы ты могла молчать… Но ты ни в чём не виновата… Ты ещё молода… Куда же ты уйдёшь?..
— Не знаю, Ваше Величество… Я думала, если Вашему Величеству будет угодно… В монастырь…
За стеною церемониймейстер постучал три раза тростью о пол. Гул голосов и игра инструментов стихли. Государыня встала с кресла.
— Хорошо, моя милая, — сказала она, протягивая руку княжне. — Я тронута благородством и прямотою твоей души. Поезжай в Москву к владыке Платону. Я завтра же напишу ему о тебе.
— Благодарю вас, Ваше Величество.
— Да… Ещё одно… Как и почему ты обратилась к графу Кириллу Григорьевичу?..
— Но, Ваше Величество… Мне всегда говорили, что я его племянница.
— Ах, вот как!.. Хорошо!.. Мне многое теперь понятно, но я не думаю, что та… была твоя сестра… Да, от Разумовских я могла и могу ожидать только высшего благородства… Как и ты поступаешь!.. Так… В Москву… Владыка Платон устроит тебя в женский монастырь. Ему ты всё скажешь, как сказала мне.
Государыня протянула руку для поцелуя, потом хлопнула в ладоши и сказала появившимся статс-дамам и фрейлинам:
— Прикажите скороходу проводить княжну боковой галереей к выходу.
В тот же миг высокие двери распахнулись. Яркий свет тысяч свечей, музыка, многоголосый прекрасный хор ошеломили княжну Тараканову. Она опустила голову и торопливыми шагами пошла за скороходом.
Тою же ночью, в четыре часа, княжна Тараканова села в ямские сани и на перекладных поехала в Москву, к митрополиту Платону, за решением своей судьбы.[139]
Нежная и тихая любовь маленькой цербстской принцессы Софии-Августы-Фредерики к ещё незнаемой ею России по приезде её в прекрасную елизаветинскую империю вспыхнула ярким огнём. Так бывает только в мужской страсти — образ любимой влился в саму Екатерину Алексеевну и с ней сочетался. И стали они — «двое — плоть едина». Но сколько препятствий, борьбы, сколько жгучих, полных драматизма положений ей пришлось пережить, прежде чем вполне овладеть предметом своей страстной любви! Она боролась со всеми, кто мешал ей — «царствовать одной», нераздельно владеть любимой. Она устранила мужа, подавила материнскую любовь и сына удалила от престола, на который тот имел все права.
На её пути к обладанию Россией вставали страшные, тайные силы, точно привидения поднимались из могил. Тень Иоанна Антоновича, призраки Петра III Фёдоровича, таинственные самозванки, никогда не бывшие на свете дочери Императрицы Елизаветы Петровны, тянулись бледными руками, стремясь сорвать с её головы корону. Она всех победила, и эта победа была труднее, нужнее и славнее побед её доблестных армии и флота — екатерининских её орлов — на полях Польши, Турции, Швеции и Крыма, в морях Балтийском и Эгейском, ибо эта победа давала внутреннее спокойствие, уверенность её подданных в завтрашнем дне.
Под нею, как трава под солнцем, процветали науки, искусства и торговля, народ оправлялся и крепнул, готовясь к свободному существованию.
И вот — последняя тень прошлого, последний призрак, вставший из гроба, пронёсся мимо в образе этой несчастной, благородной женщины, обрёкшей себя на уединение и молчание. Тихо, осторожно, но решительно Государыня и её устранила и наконец осталась одна с л ю б и м о й!..
Императрица Екатерина Алексеевна вошла в душное тепло ярко освещённой громадной залы. В серебристо-сером, парчовом тяжёлом платье, в уложенных буклями седых волосах, в тесном, как кираса, длинном и узком корсаже, перетянутом наискось широкой орденской лентой со звездой, в тяжёлой и блестящей арматуре драгоценных камней Государыня казалась выше ростом. Ей шёл пятьдесят шестой год — а она была красивее, чем в молодости. Глаза её блистали счастьем обладания и победы, довольная улыбка витала подле прелестных губ.
Оркестр и хор придворных певчих гремел навстречу. Пели кантату сочинения Гавриила Романовича Державина, ставшую её гимном — гимном Её России:
Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый Росс,
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрёс…
Ещё далёк и недостижим был Константинополь, но память о молдавских победах, сознание обладания прекрасным Крымом поднимало сердца гордостью.
Государыня шла через расступающихся перед нею и образующих широкий людской проход гостей, а с хор неслось:
Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать;
В лаврах мы теперь ликуем,
Исторжённыхот врагов…
Лавровые деревья, подстриженные шариками, стояли в зелёных кадках вдоль громадного зала. Душистым воздухом веяло в нём, и, как степной ковыль под напором летнего ветра, склонялись пудреные головы перед Государыней.
Скрипки нежно пели, и детские голоса — альты и дисканты — говорили трогательные слова:
Вам, россиянки, даруем
Храбрых наших плод боёв,
Разделяйте с нами славу,
Честь утехи и забаву,
За один ваш взгляд любви
Лить мы рады ток крови…
Улыбаясь, кланяясь на обе стороны, медленно шла Государыня, сопровождаемая своим двором через толпы гостей, и чувствовала, что наконец она победила и навсегда завоевала — Россию.
…Камынин закрыл тяжёлую тетрадь-брульон, вздохнул и сказал своему гостю:
— Теперь ты понимаешь, кто такая Екатерина Великая и почему мы все её так любим?.. Она любила Россию и всё делала для блага России… А когда хорошо России, хорошо и нам — народу русскому…