Марягин Леонид Экран наизнанку

Леонид Марягин

Экран наизнанку

Все началось с пирожков

Режиссер. Что за слово такое? Как оно появилось в моей лексике? Когда? Включаю память и переношусь в далекий сорок третий год на Урал, к чистому и прозрачному тогда озеру Тургояк. У озера жили бежавшие от войны женщины и дети. Летом озеро их кормило - сквозь толщу воды было ясно видно, как жирные окуни заглатывали червей. Рыбалкой занимались все - был бы крючок не для развлечения. Для жизни.

Иногда над дальней горой за озером появлялся дымок, и тогда на берегу говорили: "Дезертиры гонят самогон". В слове "дезертир" было что-то пугающее, страшное. Мой отец не был дезертиром, он был боевым офицером, воевал на Ленинградском фронте. Мы с матерью получали от него письма, а однажды, и это было очень кстати, бородатый, в заношенной шинели красноармеец, ехавший в отпуск по ранению, привез нам посылку - четыре кубика гречневого концентрата с маслом. Я брал брикетик обеими руками и осторожно отгрызал крупинку за крупинкой, которые казались мне слаще довоенных конфет: наступила уральская зима, и ягоды, грибы, рыба - все, что питало нас летом, исчезло со стола.

Желание есть сопровождало меня постоянно, и, бродя по улицам села, я мог безошибочно, по запаху, определять, в каком доме и за какими воротами варят мясо, в каком - капусту.

Было тоскливо, особенно длинными вечерами, сидеть без света, в призрачных рефлексах тлеющих в печи углей.

Но иногда наступал праздник. В бревенчатый клубик давали электричество - приезжали артисты. Женщины, прихватив с собой собственные табуретки (ни стульев, ни скамеек в клубе не было - все растащили на дрова), устремлялись к кассе, а мы, пацаны, - к окнам, благо в окнах были форточки. Есть такая мальчишеская формула: "Если голова пролезет, то и все остальное пролезет". По этой формуле я всегда попадал в клуб, по этой формуле попал и в тот памятный раз. Уселся на пол прямо перед сценой. Надо мной на табурет взгромоздилась какая-то женщина в ватных стеганых штанах, я притулился к ножке ее табурета и приготовился внимать происходящему на сцене.

Бязевый занавес раздвинулся. Передо мной была русская печка, и дед с бабкой вынимали из нее противень с настоящими - я мог побожиться пирожками с луком и картошкой. Этот запах заставил меня поминутно глотать слюну. Я следил теперь только за перемещениями этих манящих пирожков.

Скоро на сцене появились фашисты, отняли у деда с бабкой противень и принялись поедать пирожки, потом из окон декорации, изображающей избу, выпрыгнули партизаны и выгнали фашистов. Дед и бабка преподнесли освободителям пахучие пирожки с луком и картошкой. Партизаны взяли по пирожку, надкусили... Занавес закрывается. А на противне остаются еще румяные целые пирожки! Много - штуки три!

Занавес закрылся. И я спросил у женщины, сидевшей надо мной: "Тетя, а куда пойдут целые пирожки?" - и она ответила: "Режиссеру".

Так впервые я услышал магическое слово, и понадобилось немало лет и даже десятилетий, прежде чем я распознал прелести и превратности профессии, стоящей за этим словесным обозначением. Открытие и освоение этой профессии дали гораздо больше синяков и шишек, чем пирожков и пышек. Но что стуят синяки в сравнении с ощущением зала, который смотрит твой фильм взахлеб - а было и такое, - что стуят синяки, если уважаемый тобой коллега поздравляет с успехом, что стуят синяки, если ты работал, общался, дружил с людьми, оставившими свой след в духовной истории страны!..

ПЕРЕСЕЧЕНИЯ

- Расскажи, расскажи, бродяга,

Чей ты родом, откуда ты?

- Ой, да я не помню,

Ой, да я не знаю...

Корни

Как эта песня похожа на автобиографии прошлых лет... Но, как теперь выясняется, память, а то и фантазия многих хранят такие подробности родословных, что и понятием "закачаешься" не передать: одни от Рюриковичей себя числят, другие от Далай-ламы, третьи имеют не дворянские - это уже обыденно, - а боярские корни. И диву даешься, как мимо такого количества знати прошли мор и террор. Или дело в ЧК было поставлено плохо, или поставлено совсем не так, как нынче преподносят. Но не моя задача выяснять отношение органов к чужим родословным, мне бы попробовать покопаться в своей - авось обнаружится что-то нестандартное.

Начнем с деда по отцовской линии, которого я в глаза не видал, поскольку умер он за десять лет до моего рождения, и не от ненависти к советской власти, хотя и не любил ее, а от, как тогда говорили, удара, в Донбассе, на станции Краматорская, на улице, что была "на горище", то есть по-русски - на горе, на холме, в своем кирпичном доме. А начал дед Александр Осипович Марягин свое путешествие по жизни в деревне Аньково Владимирской губернии, что в восьмидесяти верстах от железной дороги. Ее населяли две фамилии - Аньковы и Марягины. Какая из них была многочисленней, я не знаю, но с тех пор как мое имя замелькало в титрах на телевидении, стал получать письма от Марягиных в количествах, позволяющих считать, что их - не меньше, чем Аньковых.

Откуда ведет начало фамилия Марягины, дознался мой отец: он откопал в старославянском слово "маре", что означает "засохшее болото". Владимирская губерния - земля, обильная болотами, бывает, что и засохшими, так что болотный я человек.

Единственная родственница из аньковских Марягиных, которую я видел своими глазами, была двоюродная или троюродная сестра моего отца Тамара, поразительно похожая на него. Она наезжала к моей маме из Иванова (после революции Владимирская губерния разделилась на Владимирскую и Ивановскую области - Аньково оказалось в Ивановской) и рассказывала, что ее сын попал в тюрьму за кражу велосипеда с балкона.

Однако вернемся к деду. Александр, тогда еще мальчик Саша, учился в церковно-приходской школе "с похвалами", как утверждали в письмах его древние родственницы, и был замечен помещиком Энгельгардтом, создававшим в то время крестьянскую академию. Академия - красиво звучало. Как сейчас. Что ни заведение, то академия. Даже я, по случаю, академик "Ники". Но крестьянская академия - это, по сути, училище фермеров или управляющих имениями. И дед Саша, отобранный в академию, с отличием ее окончил. Преуспел в сыроварении, квасоварении, садоводстве и цветоводстве и был оставлен Энгельгардтом при своем поместье. С тех пор, по словам древних родственниц, об Александре в Анькове ничего не слыхивали - ушел и обрубил концы. Все дальнейшее о деде я знаю со слов отца и моей бабушки - Ульяны Никифоровны Бережной. Дед, охорашивая клумбы и газоны в саду Энгельгардта, пел: "Ты и стар, ты и сед, ей с тобой не житье, на заре юных лет ты погубишь ее..." Ничего предосудительного в этой песне не было, если бы жена хозяина не была так молода. Дед был вызван в контору, ему вручили заработанное, и на этом карьера садовника закончилась. Начались скитания по матушке-Руси - от имения до имения, где он был управляющим, - но служба везде резко обрывалась: нрав у Александра обнаружился крутой, горячий, да и желание чарку пропустить оказывалось сильным... Докатился он до звания матроса торгового флота на Волге и после этой службы с тремя рублями в кармане (сумма по тем временам не самая малая) оказался на станции Краматорская в трактире.

В тот самый момент разразилась Русско-японская кампания - на станции узнали о войне с японцем от пассажиров классного вагона. Дед сориентировался мгновенно - пошел к станционному пакгаузу и у приказчика, торговавшего оптом китайским чаем, купил за три рубля все карты Китая и Маньчжурии, а было их немало: каждый фунт чая в коробке обертывался картой. Дальнейшее вообразить несложно - дед вышел к скорому поезду и каждую карту, по которой можно было следить за военными действиями, продал за трояк. Через два скорых поезда он стал богатым. Место удачи - Краматорская приглянулось ему. Поначалу состоялась купля деревянного дома. Приспела пора открывать собственное дело. Дед прикинул, что его умение варить квас в этом населенном пункте пригодится. Но одному производство не осилить. Нужна помощница - жена. Начались поиски - работящей жены и, как нынче говорят, без претензий. Выбор пал на сироту, батрачку родом из Казацкого Изюма, Ульяну, главной достопримечательностью которой был откушенный в детстве свиньей ноготь на правом большом пальце руки. Свадьба состоялась, и дело двинулось с места. Дед варил квас разных и своеобразных сортов, бабушка разливала его по бутылкам и мыла тару. Прошла пара месяцев - дед стал монополистом по квасу в Краматорской. А через полтора года на почве этих деловых успехов появился на свет мой отец, Георгий Александрович Марягин.

Но отцовство не утихомирило характера деда. Наезжая на ярмарку в Мариуполь, он часто скандалил с тамошним приставом, оказывался в участке, и вызволять его оттуда спешила Ульяна.

С бабой Улей мне пришлось сосуществовать пару десятилетий. После появления меня на свет отец привлек ее к воспитанию внука, и бабушка переехала из Краматорской в Орехово-Зуево. Воспитание Ульяна Никифоровна понимала своеобразно: непременно разучивала со мной песню про Сагайдачного, "шо променял жинку на тютюн тай люльку, да нейвдачно", и обязательно кормила меня черным хлебом с крупной солью втайне от моей мамы. Но я проговаривался, и возникал домашний скандал. Впрочем, скандалы возникали и на межнациональной почве - казачка не могла смириться, что ее сын, мой отец, женился на еврейке. Как только моя мама заболевала, бабушка изрекала: "Ера (так она звала моего отца)! Я тебе говорила - не женись на еврейке. Они очень любят болеть!"

Тут самое время перейти к корням по маминой линии.

Дед Яша, по фамилии Минкин, обосновался в Луганской губернии в селе Ивановка, что на самой границе с Войском Донским. Чем диктовалось столь неуютное соседство? Ведь евреям в ночное время оставаться на территории Войска Донского запрещалось. Разгадка находилась рядом: дед - совладелец шахты на землях Войска Донского - днем приезжал в шарабане на "свое дело", а ночью, когда возникала необходимость, оставался в доме урядника, который за рубль скрывал и охранял неположенного еврея. Шахтой "дело" деда называлось условно, это, скорее, была угольная копь - без привычных глазу копра и террикона. Да и работала она только летом - на приработки в Донбасс приходили из Поволжья в основном татары. Поэтому вторым совладельцем шахты являлся татарин, умевший быстро находить язык со своими соплеменниками. Какой бы утлой ни была шахтенка, семью деда Яши она кормила: на шестерых хватало. Не зря коммивояжер фирмы "Зингер" Минкин раньше многие годы колесил по Украине и Белоруссии, продавая швейные машинки и откладывая деньги. Труды и заботы оправдывались.

А тут еще Господь принес радость: в 1906 году родилась долгожданная дочь. Назвали ее Ревекка, что значит "счастливая". Не знаю, как насчет счастья, но красотой природа наделила - это точно. Фотографии тому свидетельства. Пора взросления моей мамы совпала со строительством социализма, не могло быть и речи о поступлении в институт, капиталы папы Минкина испарились, нужно было зарабатывать на жизнь, и, окончив курсы стенографии и машинописи в Ростове, она поступила машинисткой в трест "Артемуголь", что в городе Артемовске. И вот там ее высмотрел молодой, к тому времени уже писатель и журналист, Георгий Александрович Марягин. Возник роман, Георгий предложил "руку и сердце", Рива повезла жениха знакомить с родителями.

Бывший шахтовладелец встретил их облаченный в сюртук, в камилавке, с расчесанной надвое пахучей бородой. Его жена Соня тоже вышла в праздничном, но дожидалась чуть сзади супруга. Глава семьи предложил жениху пройти побеседовать в соседнюю комнатку. Беседа продолжалась около трех часов. Ревекка и ее мама нервно вслушивались в тишину за дверью, уходили на кухню готовить обед и снова возвращались послушать... Наконец из двери появился улыбающийся Яков Минкин и, поцеловав дочь, сказал: "Рива, выходи за этого парня - он правоверный еврей!" "Он - русский", - уточнила Ревекка, и бывший шахтовладелец надолго замолчал. Так обмишуриться помогли ему эрудиция отца и цвет волос. Брюнетом отец был от рождения, а эрудиция накапливалась с возрастом. Дед Саша, когда бы ни отлучался со станции Краматорская, возвращался домой с хорошими книгами для сына. Георгий пристрастился к чтению, да так, что в Гражданскую войну, когда приток книг оборвался, ходил в белогвардейский бронепоезд, стоявший на путях, был допущен и пользовался офицерской библиотекой. А уж "Тору", о которой говорили будущий тесть с будущим зятем, Георгий знал почти наизусть!

Пришедший в себя Яков Минкин вечером того же дня мужественно благословил дочь на брак с иноверцем. В результате этой нестандартной акции через несколько лет возник я.

Перед самой войной меня повезли в Донбасс знакомить с бабушкой Соней. Я помню душную белую хатку в поселке Красный Луч, седую улыбающуюся старуху, склонившуюся надо мной и протянувшую какой-то блестящий шарик. "Лихте кирпоне", - шептали ее губы. До сих пор я не могу добиться у людей, знающих еврейский, что это значило...

Через несколько месяцев бабушки Сони не стало - оккупанты сбросили ее в шахтный шурф.

Вот такие корни в родной земле...

Сотворение мира

Ливень. Вода с горбатой булыжной мостовой сбегает к кюветам, где образуются огромные лужи с невероятными, будто мыльными, пузырями. Мы отец, мать и я - смотрим, накрывшись одним плащом, на мостки через "Богатырев сток". Оттуда должен прийти автобус. Я боюсь этих мостков. Недавно на них со мной случилась неприятность - нога провалилась в щель между подгнившими досками. В результате - содрана кожа от щиколотки до паха и огромное количество разных заноз, устранение которых не принесло мне радости. Доски мостков блестящие, темно-серые в крупных иголках дождевых капель, и не похоже, что между досками есть такие щели, куда могла провалиться моя нога. "Богатырев сток" - официальное название этой сточной канавы, разрезающей город почти надвое; между собой горожане зовут ее "река Говенка" или просто "Говенка". Сейчас Говенка отрезает нас от той части города, где ревет через черные рога репродукторов песня: "Если завтра война, если завтра в поход - мы сегодня к походу готовы".

Это сегодня наступило. Назавтра отца, как офицера запаса, вызвали в военкомат.

Утром он разбудил меня. Заспанного посадил на плечи и протанцевал, напевая: "Дядя Ваня хороший и пригожий, дядя Ваня всех юношей моложе..."

Подбросил, обнял, поставил на кровать и ушел.

Ночью я проснулся от отцовского голоса - лежал и слушал. Отец, не снимая плаща, сидел за столом напротив мамы и бабушки. И рассказывал, что его назначили начальником команды в полтораста человек, "придали ему" (я потом выспрашивал у мамы, что такое "придали") двух сопровождающих с винтовками и вручили мешок денег на содержание красноармейцев. Мешок ткани крупного плетения стоял тут же, прислоненный к спинке стула. Сейчас, говорил отец, они выходят пешим маршем на Горький. Оттуда он напишет.

С Ленинградского фронта отец прислал первое письмо и бандероль книжку-раскладушку про Василия Теркина (хотя Твардовский своего Теркина еще и не думал писать). Я по складам пытался читать стишки-надписи и смеялся находчивому красноармейцу, который на ходу менял портянки и начищал яловые сапоги.

Нашими соседями по квартире были Зайцевы - отец, старый мастер, и две его дочери. У старшей, Вальки, был жених Виктор. Мы, мальцы, его любили он с удовольствием возился с нами во дворе. Его быстро призвали - Виктор зашел прощаться. Меня поразило, что на ногах у него были не яловые, как у Теркина, сапоги, а жалкие брезентовые обмотки. Но в обмотках он проходил недолго - вернулся домой по локоть без руки.

А потом, осенью, была бурлящая от людских голов железнодорожная станция. Нескольких бойких людей в танкистских, как мне объяснила мама, шлемах, рвавшихся к дверям плацкартного вагона, оттесняли часовые. Железнодорожник, размахивая над своей фуражкой фонарем с мигающим пламенем, что-то кричал и показывал на военного. Тот, сжав одной рукой поручень вагона, другой придерживал кобуру, из которой торчала округлая деревянная рукоятка. "Это начальник поезда! - прокричала мама бабушке. - Держите Леню. Крепче!" Бабушка сжала мою кисть своей сильной рабочей "клешней", а мама, прижимая к груди офицерский аттестат, устремилась к начальнику.

Немцы перли на Москву, волна эвакуации быстро докатилась до подмосковного Орехово-Зуева. Эвакуировались "правдами" - семьи офицеров и более или менее ответственных работников - и "неправдами" - люди, испуганные национальной доктриной фашистов. Оказалось, что этого разносортного народа больше, чем могут вместить и плацкартные, и общие вагоны, и даже теплушки.

Нас буквально внесли в узкую щель тамбура, а потом начальник поезда засунул в отсек общего вагона и определил на троих одну, но зато нижнюю полку. Застучали рельсы на стыках, закачались тени свечных фонарей под потолком, запахло прелым... Я заглянул за перегородку и увидел, что рядом в отсеке - летчики. В шерстяных гимнастерках, блестящих ремнях и портупеях, в петлицах с пропеллерами. Заметив мои восторженные глаза, летчики позвали в свой отсек, дали играть планшетом с карманчиками и кнопками, а узнав, что отец на фронте, обкормили горьким шоколадом. Бабушка и мать не раз заходили звать меня, но молодые командиры почти хором отвечали, что я не мешаю им.

Проснулся я с ощущением радости и покоя на коленях матери. Людей в вагоне уже не было, но она не будила меня, представляя, какой предстоит день. Появился кряхтящий проводник, потребовал освободить места, и мы очутились на привокзальной площади в Горьком. Моросил холодный осенний дождь. Мать металась между эвакопунктом и комендатурой, пытаясь определиться на ночевку, но безуспешно. Когда стало темнеть, принесла взятый где-то под залог солдатский котелок и скоро вернулась ко мне и бабушке с перловой кашей. Наступила темнота, прорезаемая вокзальными прожекторами, дождь усилился - два картонных ящика, в которых был весь наш скарб, распухали на глазах. Мы были не одиноки на этой булыжной пустоши группки таких же эвакуированных заполняли все видимое пространство.

И вдруг я услышал над собой:

- Леня! А ты что здесь делаешь?

Вместо меня ответила мама. Летчики сгребли наш скарб, кто-то взял меня на руки, и вся группа, с бабушкой в арьергарде, устремилась ко входу в вокзал, рассекая по пути кучки ожидающих. Часовые у входа, несмотря на примкнутые штыки и суровый вид, почему-то даже не спросили пропусков. Летчики отыскали на вокзальном цементном полу место, где можно было поставить наши картонные коробки, отодвинули рядом стоящих, вручили мне плитку шоколада и растворились в толпе.

Урал встретил стужей. Мы добрались туда только третьим эшелоном. Представитель какого-то эвакуационного органа заставил женщин положить вещи на сани-розвальни, сверху посадил детей, и "команда" двинулась по заснеженной лесной дороге к летнему дому отдыха Увильды, что на берегу, как потом выяснилось, живописнейшего горного озера того же названия. Но красоты красотами, уральский мороз морозом, а летние дачки, куда нас поместили, для лета. И все-таки зиму в летних сооружениях мы пережили: до сих пор помню сладкий вкус мороженой картошки и угарный запах дыма от сложенных наспех кирпичных печек, где каждая щель между кирпичами оказывалась дымоходом.

К лету наше местонахождение изменилось - рядом с Миассом строился Урал-ЗиС и работоспособные эвакуированные были нужны на стройке. Этим можно объяснить и переселение к другому озеру - Тургояк, что рядом с Миассом.

Но моя бабушка Ульяна Никифоровна на Урал-ЗиС не годилась, и ее определили на раздачу ложек в приозерном доме отдыха. Должность ответственная: каждый отдыхающий получал в конторе алюминиевую бирку с номером, на которую при входе в столовую он выменивал ложку, тоже с номером, а на основании ложки ему на раздаче пищи взвешивали суп и кашу. При выходе из столовой ложка возвращалась бабушке, а бирка - отдыхающему. Но отдыхающими были в основном подростки-"ремесленники". Они очень умело подделывали и бирки, и номера на ложках. Бабушка была неграмотной. С трудом расписывалась. Читала по складам. Только короткие слова - так ее успели научить пионеры 30-х годов. Образовалась огромная недостача, которую пришлось потом отрабатывать в должности уборщицы и истопника.

Бабушке вообще выпала такая планида - часто попадать в сложные ситуации. По дороге на Урал она неудачно зевнула (спать было негде, "спальное" место было только у меня на чемоданах третьей полки). Зевнула и вывихнула челюсть. Выла от боли, не могла ни пить, ни есть и нечленораздельно причитала. Военфельдшер, сопровождавший эшелон, пытался безуспешно вправить челюсть. И нас высадили на лечение в свердловском госпитале. Челюсть вправляли под наркозом, и бабушка появилась с операции с нарушенной координацией движений. Куда идти, где приклонить на ночь головы? Помогла русская отзывчивость - госпитальная няня взяла нас к себе в комнатку, на чистейший пол, покрытый таким же чистейшим тряпьем. Ночевку подпортил ее пьяный муж, вернувшийся под утро и провозгласивший, что завтра он пойдет бить жидов. На наше счастье, его глаза были настолько залиты самогоном, что он не разглядел лицо моей мамы и, кстати, мое. Пока нянин муж храпел, мы покинули прибежище.

На этом дорожные злоключения бабушки не окончились. Питались мы в дороге - вернее, кормили меня какао-порошком с сахаром, прихваченным из далекого уже Орехово-Зуева, и не давали пить воду, набранную на станциях, боясь дизентерии и поноса. Мама тоже боролась с жаждой, а бабушка не выдержала - сломалась. И получила дизентерию. Нас снова высадили из эшелона в Челябинске. Бабушка оказалась в госпитале, мы в эвакопункте, расположившемся в огромном кинотеатре, где зрительный зал был заставлен койками, на которых разместились такие же бездомные, как и мы. Киноэкран в черной окантовке возвышался над залом, как и прежде, но был почему-то чуть сдвинут в сторону. Между окантовкой и стеной зияла щель. Меня постоянно тянуло заглянуть: что же там, за экраном? Может, за полотном фигуры и вещи, заполняющие его во время показов? Еще до войны я слышал: "Привезли картину". Что представляет эта "картина"? С кем-то из вновь появившихся в эвакопункте знакомых я пролез втайне от мамы за экран и увидел пыльные доски и какие-то ящики, утыканные гвоздями, о которые порвал штаны, и больше ничего. Пусто. Как этой пустотой заполняется белое полотно? На этот вопрос я получил ответ много позже...

Берег озера Тургояк - скалистый, поросший густым лесом - оказался нашим приютом до конца войны. Мама устроилась в контору, где была по совместительству машинисткой и бухгалтером. Нас разместили на горе, в избе лесного сторожа: в центре ее русская печка, справа от нее наше семейство, слева - другое: мать и сын. Здесь было в меру сытно - летом выручали грибы и ягоды, рыбалка, зимой - американский яичный порошок в высоких желтых глянцевых коробках. Его привезли для эвакуированных детей на трехтонке, поминутно глохнувшей из-за плохих чурок в бункерах и отсутствия бензина. Машину толкали в гору всем населением - стар и мал. Женщины потом долго гадали, из яиц какой живности этот порошок. Больно не по-нашему он пахнет.

Но, как бы ни было скудно жить, к праздникам собирали посылки на фронт: кисеты, рукавицы, табак и даже свиное, соленное крупной солью сало, завернутое в полотно. Собирались эти посылки в конторе. Мама печатала на машинке женские послания. И каждая дарительница делала обязательно приписку от руки.

В Тургояк с фронта приехал отец - заросший щетиной, со впалыми щеками. И на следующее утро повел меня к скалистому берегу озера учить стрелять. Мишень он нарисовал сам, изобразив каску с шишаком времен Первой мировой войны. С большой опаской я взял в руки ТТ, нажал курок и, конечно, не попал в цель. Главное внимание привлекала не цель и не мушка с прорезью пистолета, а гильза, которая выскакивала, казалось, на меня - левшу, но, слава богу, падала рядом, звякнув о лед. Отец настойчиво показывал мне приемы обращения с этой огнедышащей машинкой, и, в конце концов, я попал в шишак, нарисованный отцом.

А назавтра в нашей избе произошел случай, тоже связанный с оружием. Соседка по избяному общежитию - Ната Власьевна и ее сын Вовка - мой ровесник - встречали своего мужа и отца, тоже прикатившего на побывку. Был накрыт богатый и обильный по тем временам стол - из провианта приехавшего. За стол пригласили и наше семейство. Мой отец поздоровался с Вовкиным, сел на табуретку, но через пару минут молча вышел из-за стола. Мама побежала за ним:

- Ера, что с тобой?

Отец резко отмахнулся, надел шинель и вышел за дверь. Я поспешил вслед. Он долго шел по снежной тропке между сосен, потом повернулся и похлопал меня нежно по ушанке.

- Ты его оружие видел? - спросил он.

Я видел - на бедре Вовкиного отца висел в кобуре револьвер с деревянной ручкой на толстом шнуре.

- С таким оружием ходят вертухаи. - И пояснил: - Те, что водят в тылу арестованных "до ветру".

Этого выражения я тоже не знал, но лезть с расспросами не стал.

- С такими фронтовикам сидеть за одним столом - зазорно.

Перед самым отъездом на фронт отец решил свозить меня в Миасс. Зачем не помню, но помню, как мы подошли к полуторке с бункерами, движущейся энергией сгоравших деревянных чурок. Руководил посадкой пассажиров из кабины всеобщий любимец - шофер Пашка Торопов. Места в деревянной будке кузова для нас не оказалось, и Пашка провел замасленной рукой по горлу:

- Все!

- Я завтра уезжаю на фронт, - играя желваками, тихо пояснил отец.

- Ну нет места!

- Нет? - угрожающе переспросил отец и вытащил из кобуры пистолет. Пассажиры в кузове затихли.

- Тебе бы на фронте быть, а ты, сволочь, здесь мной командуешь!

- Да он хромой, - робко вступилась за Пашку какая-то баба из кузова. И тот в доказательство выпрыгнул из кабины и жалко захромал по снегу, выписывая круги.

Отец сжал челюсти, засунул пистолет в кобуру и, крепко держа мою руку, побрел от стоянки.

- Вы залазьте, мы потеснимся! - кричали бабы из полуторки нам вслед, но отец не оборачивался и, как мне казалось, глотал слезы.

Кино вторгалось в мою жизнь даже в эвакуации. Но дорога к нему вела через сельскую электростанцию. Механик дядя Гриша, помнивший еще дореволюционные золотоискательские времена, разогревал паяльной лампой перед пуском, когда привозили солярку, старенький дизель, напевая охальные куплеты: "Папа любит маму, мама любит папу, папа любит чай густой, а мама любит..." и т. д. Потом он тянул вместе с помощником Витькой широченный приводной ремень, одновременно проворачивая ногой маховик. Дизель фыркал, маховик оживал, и механик с помощником живо отскакивали в сторону. Дядя Гриша степенно подходил к двум рубильникам, включал их, и окна в сельских домах и клубе вспыхивали желтыми глазами. Я торчал у двери электростанции с обеда до пуска, иногда дядя Гриша звал меня и позволял поискать в бардачке - помещение за динамо-машиной - изоляторы. Выполнялись эти поручения с удовольствием - копаться в хаосе ненужных деталей было для меня любимым занятием. С гордостью я говорил встречавшим меня маме и бабушке:

- Был в бардаке!

Их ужасала моя новая лексика, мама запрещала ходить к дяде Грише, но остановить любопытство было невозможно. Механик пел свое, профессиональное:

Никогда механикам не дам

У механиков железные бока.

И я тут же перепевал эти строки маме. Наконец, дядя Гриша встретил меня у двери электростанции и заявил, что приходила мать и не хочет, чтобы я здесь появлялся.

- Ты в клуб иди, - успокоил меня дядя Гриша, заметив, очевидно, плаксивое выражение лица. - Туда человек приехал монтировать кинопередвижку. Тебе будет интересно!

Киномеханика я застал на коленкоровом диване в клубной бильярдной. Он открыл красные глаза и позвал меня:

- Ты здешний?

Я кивнул.

- Беги в контору и попроси для меня спирту, скажи, язва разыгралась.

Мне удалось выполнить поручение, и, вернувшись с неполной четвертинкой, я получил доступ туда, где монтировалась передвижка и устанавливалось что-то вроде этажерки, для аппарата. Наконец, привезли кино, и я понял, как оно появляется на белой простыне экрана. В жестяных квадратных коробках лежали круглые банки, а внутри - катушки пленки с маленькими картиночками на них, которые становились огромными, пройдя через увеличительное стекло аппарата.

Кино ждали. Набился полный зал. На полотне возникли клубы черного дыма и надпись с названием "Иван Грозный". В зале запахло дымом, а потом клубы его повалили из окошечка кинобудки. Я бросился к аппарату и увидел механика, накрывавшего одеялом горящий усилитель.

Так закончилось уральское знакомство с настоящим кино. Я попытался создать свое, игрушечное: выменял у ребят лупу, вставил ее в ящик из-под посылки, ящик поднимал к свисавшей с потолка лампочке и пытался показывать на стене нарисованные мной на желтом плексигласе картинки.

Завод Урал-ЗиС в соседнем Миассе построили, и тыл широко праздновал открытие. Летние павильоны уставлялись столами, и рядовые рабочие веселились в этом коллективном гульбище, от которого нам, пацанам, пронырнувшим на пир, доставались маринованные яблоки и помидоры слабо-розового цвета. Начальство гуляло отдельно на дачах над озером, которые странным образом стояли незанятыми даже в пору самого мощного наплыва эвакуированных. Иностранные машины с сигнальными флажками поворотов и тройными хромированными дудками-клаксонами сгрудились у заборов дач под присмотром тут же закусывающих водителей. Из окон и с террас звучали патефоны - козинская "Улыбнися, Маша, ласково взгляни", лемешевская "Тиритамба", утесовское "Му-му". Иногда с террас долетали крики "ура" и звон посуды. И снова патефоны - никакой войны.

Но к нам в избу война приходила из черной тарелки репродуктора, слабо шептавшей слова диктора о раненых и погибших в очередном сражении. В такие минуты мать становилась на табурет и приникала ухом к бумажному диску, а я снизу следил за ее лицом. Когда она облегченно выдыхала и спускалась на пол, я понимал, что с папой все в порядке.

От отца приходили письма, иногда с фотографиями, и даже книжки. На одной из них отец написал (это был сборник К. Паустовского "Черное море"):

Малышу!

Когда войны избудем горе,

Мы по-иному заживем,

Поедем мы на Черно море

Бродить по берегу вдвоем.

Папа

Надпись эта вызвала семейный конфликт в письмах. "Почему вдвоем?" возмущалась мама, подозревая в стихах потаенный смысл. Отец оправдывался и продолжал делать это, уже приехав на побывку.

Слали свои фото отцу и мы. Фотографа в округе не было, и на фотогастроли из Миасса приезжала тетка с запоминающейся фамилией Талалай. С треногой, фотоаппаратом - ящиком и набором костюмов - взрослых и детских: клиенты таким образом охорашивались. Но моя мама воспротивилась костюмированию: мало ли кто все это надевал, не хватало вшей завести! Надевали свое, тщательно глаженное-утюженное, нужно было создать самый благополучный вид, чтобы не огорчать папу на войне. Уже тогда я столкнулся с "лакировкой действительности", которая испортила мне много крови позже, во время постановки картин, и выражалась в требованиях начальства заглаживать и утюжить не только костюмы.

О том, как воюет сам отец там, под Ленинградом, в его письмах не было ни слова, и в мирное время он не любил распространяться на военные темы. Только недавно удалось прочитать книгу генерала Гордона - военного начальника отца - об одном периоде войны и понять, что было к чему: "Я вез для представления командованию 2-й ударной армии майора Г. Марягина, писал генерал. - Пока мы с Марягиным добирались до штаба армии, я убедился, насколько хорошо мой спутник знает людей в частях. Стоило нам задержаться возле какой-либо колонны, шедшей к переднему краю, как наш корреспондент находил в рядах знакомых ему бойцов и командиров. Впрочем, тут не было ничего удивительного. До прихода в редакцию Марягин был начальником штаба, затем командиром артдивизиона. Он любил свою военную специальность, и мне стоило большого труда уговорить его перейти на газетную работу. Журналист он был опытный... Но что Марягин еще и писатель, мы, откровенно говоря, тогда не знали. После войны он опубликовал несколько книг. Но первые его литературные опыты относятся еще к середине двадцатых годов... Марягин был опытным артиллеристом, знал себе цену, в боевой обстановке разбирался быстро и точно, к опасности относился с презрением. В отношениях с людьми был прям... Марягин бывал грустным, но равнодушным - никогда".

На фронте наши побеждали - это стало очевидным даже в уральской глубинке: в сторожке при гараже появились два пленных немца. Их никто не охранял - куда убежишь по морозу в горах!

Местные мужики приходили в сторожку к немцам, миролюбиво угощали их махоркой и обучали вертеть самокрутки. Это возмущало меня - отец на фронте, немцы стреляют в него, а эти - я имел в виду местных невоеннообязанных мужиков - раскуривают с немцами. Но однажды утром Тургояк облетела весть немец поймал Гальяна. Гальяном звали заведующего гаражом Гальянова. Он ночью подогнал к воротам гаража трехтонку и с сообщниками стал грузить в кузов новый блок мотора, полученный для ремонта развалюхи - полуторки с Урал-ЗиСа. Один из немцев вышел из сторожки по малой нужде и, заметив происходящее, понял, что дело нечисто. Как есть, в кальсонах и исподней рубашке, он побежал к конторе, крича и размахивая руками: "Русски Иван цап-царап!" Гальян уехал, оставив в снегу у гаража блок мотора, но уже в селе его перехватил местный милиционер. В сторожку к немцам повалил народ махоркой их снабдили надолго. Я как-то по-другому, без опаски, рассматривал пленных, они уже не вызывали прежней ненависти.

Уральской весной возле снежных, утоптанных и поэтому долго не таявших тропинок появились головки подснежников, а над селом Тургояк зазвенели аккордеоны - война окончилась. Демобилизованные уцелевшие отцы моих одноклассников-первоклассников везли эти сияющие перламутром инструменты домой, как знаки победы. А отец еще служил, и мы тоскливо ждали его возвращения и пропуска обратно, в далекое Орехово-Зуево. Наконец, папа прислал пропуск. Это был пропуск в другой мир, который мне предстояло познать.

Чти отца своего

Отец заново возник на заснеженном перроне Казанского вокзала, куда мы прибыли из уральской эвакуации. В распахнутой офицерской шинели, с картонной трубочкой в вытянутой руке, которая оказалась мороженым крем-брюле. Трубочка и поцелуи досталась мне, а объятия - маме и бабушке. Я с удовольствием облизывал нееденное до того морозного вечера яство и, поспевая за родителями, слушал отцовский возбужденный рассказ. Комнаты все в том же подмосковном Орехово-Зуеве он добился при помощи военкомата пришлось жать на то, что он боевой офицер, прошедший всю войну, что он блокадник Ленинграда, а не какой-то там корреспондент, как заявили ему в жилотделе. Комната плохая, в общей квартире на первом этаже, дом первой пятилетки - стены в полтора кирпича, промерзают, но в комнате есть сложенная кирпичная печка - труба выходит в окно. Так что жить пока можно!

Это "пока" затянулось очень надолго - отец, мама и бабушка вернулись в Москву только в 1961 году. "Пока" было той жизнью, в которую входил демобилизованный майор Марягин Г.А. Судьба неожиданно и кратко улыбнулась ему - беспартийного взяли на работу, и не куда-нибудь - в Совинформбюро. Организацию, сводки которой всю войну были на устах у целого народа. А теперь там мой отец, и не кем-то, он - заведующий отделом литературы. Я, в прямой связи с такой удачей, летом сорок шестого из подмосковной коммуналки перенесся в рай. На Истру. В пионерлагерь Совинформбюро, расположившийся в частных живописных дачах. Лагерем руководила "ночная ведьма" - летчица из эскадрильи ночных бомбардировщиков, красавица, как мне казалось тогда, Герой Советского Союза Сумарокова. С ней, правда, произошел, как любил выражаться мой отец, камуфлет. Звание Героя наша старшая пионервожатая присвоила себе сама, не дождавшись указа, где она в самом деле значилась. Заказала у какого-то ювелира геройскую звезду и носила ее преждевременно. Кто-то вывел красавицу на чистую воду... Ну да это для меня были семечки! Главное - в столовой на закуску к обеду давали паюсную икру, а на третье пончики с повидлом и компот из сухофруктов. Мои сверстники, дети номенклатурных родителей, знавшие даже размер и рисунок новых купюр задолго - больше чем за полгода - до денежной реформы 47-го года, паюсную икру за еду не считали и пренебрежительно швыряли ее ложками в лицо друг другу.

В разрешенный родительский день к пионерам прикатили родители на трофейных "опелях" - "капитанах" и "кадетах", сверкающих никелем клаксонов и удивляющих выкидными флажками-поворотниками. Я ждал своих родителей дольше остальных - они добирались паровичком и на попутке. И привезли маленький, в блюдечко, фруктовый торт с цукатами. Во второй приезд отец пообещал на обратном пути, из лагеря в Орехово-Зуево через Москву, сводить меня в ресторан "Аврора", что был на Петровских линиях. Сотрудники официозного Совинформбюро питались по талонам в этом шикарном заведении с хрусталем люстр и мраморными колоннами. Отец полез в карман своего неизменного, заношенного уже френча и предъявил мне талоны, которые он копил для обещанного посещения. Посещение состоялось, я, опять-таки впервые, отведал деликатес - консервы "лосось в томате". На том улыбка судьбы закончилась.

Отца уволили из Совинформбюро. Почему? В "кадрах" прошла очередная проверка анкет. И выяснилось, что донецкий журнал "Забой", где отец в двадцатые годы был членом редколлегии, - орган троцкистский. Тут стоит остановиться и оглянуться назад.

На станции Краматорская, что в Донбассе, на улице, что в просторечии звалась "на горище", а по-русски - "нагорной", по соседству жили два подростка: Боря и Жора. Боря Горбатов был сыном пекаря, Жора Марягин квасовара. Оба увлекались литературой, оба поначалу писали стихи. Горбатов, хоть на пару лет и моложе Жоры, был гораздо шустрее и подвижнее, внедрялся в меняющуюся жизнь без оглядки. При первой возможности, заработав, как было принято, "рабочий стаж" на Старо-Краматорском металлургическом заводе, вступил в комсомол. Мой отец, который там же работал слесарем и младшим металлургом, спросив приятеля, зачем он это сделал, - получил ответ:

- Не могу без общественной работы, если бы комсомола не было - я бы в Бунд вступил!

Замечу для людей, не изучавших историю ВКП(б): Бунд - еврейская социал-демократическая организация меньшевистского толка, уже тогда, в двадцатые годы, гонимая властью.

Комсомольская прыть Бори охладила дружеское расположение отца. Его возмутило не само вступление, а его причина. Вернее, отсутствие идейной причины. Но на заседаниях редколлегии литературно-художественного журнала "Забой", издававшегося в Донбассе, они по-прежнему сидели рядом - их, молодых, подающих надежды, пригласил туда немногим их старше главный редактор журнала писатель Гриша Баглюк - член ЦК комсомола Украины. Отец овладевал прозой. В "Забое" на украинском языке вышла первая часть его романа "Металлурги". Второй части было суждено никогда не увидеть свет Баглюк позвал к себе отца, плотно притворил за ним дверь и сказал:

- Меня скоро посадят - журнал считают гнездом троцкизма. Так что ты уезжай куда-нибудь подальше, иначе посадят и тебя как моего друга.

- Я - не комсомолец даже...- вяло сопротивлялся отец.

- Посадят всех, кто рядом со мной работал.

Перед отъездом отец говорил с Горбатовым, тоже собравшимся уезжать:

- Вот тебе и общественная жизнь в комсомоле, который ты воспевал!

Горбатов уехал, не попрощавшись. Спасать себя ему пришлось аж в Арктике, куда недосуг было добираться органам за активным Борей - другом троцкиста.

Баглюка посадили, в лагере в войну он погиб, в пятидесятые реабилитировали. Вышла даже его книжечка "Легенда о синем зайце". Сын Баглюка, которого когда-то Жора Марягин подбрасывал малюткой к потолку, капитан первого ранга, носивший все время с посадки отца фамилию отчима иначе его не допускали бы к секретам флота, - пришел к давнему другу отца Марягину советоваться, как вернуть себе отцовскую фамилию и при этом не уходить со службы. Судили, рядили, подспудно выясняли. Оказалось - нельзя. Во-первых, скрывал происхождение, а во-вторых, троцкист - всегда троцкист.

...Как бы там ни было, мой отец в 47-м году оказался за дубовыми дверями старинного особняка Совинформбюро, что на улице Станиславского. Он попытался подать в суд на неправедное увольнение, но в суде даже не приняли заявление к рассмотрению - зав. отделом считался лицом начальственным, а дела с начальством - не компетенция суда. Так, во всяком случае, отвечали отцу, и перепрыгнуть этот барьер не хватало сил. Оставался один способ существования - стать журналистом "на вольных хлебах". Отец, стиснув зубы, не давая воли эмоциям, которые бурлили в нем и выплескивались только на маму и меня, писал ночами, за обеденным столом, соорудив из нескольких слоев газеты раструб вокруг лампочки, отбрасывающей сноп света на скатерть. Я просыпался и видел ореол вздыбленных седеющих волос над его склоненной головой. Утром мама, служившая машинисткой в районной газетке, забирала готовую корреспонденцию и несла к себе на работу перепечатывать. К каждой рукописи прикалывался типографски отпечатанный авторский листок (я зрительно помню его до сих пор), где предпоследним пунктом значилось "место работы", а последним - "партийность". Корреспонденции и статьи отца не принимала ни одна московская редакция, хоть и писал он о передовиках текстильщиках, от которых ломился наш фабричный город: то "почин" Марии Волковой, то "почин" Анны Колесаевой... Удивительно, но отец, уже не мальчик, сорокалетний мужик, прошедший катаклизмы тридцатых годов и фронт, еще верил в торжество справедливости и не сразу понял, что с прочерком в графах "место работы" и "партийность" его, уволенного из официозного Совинформбюро, печатать не будут. С отчаяния он попросил своего сослуживца по отделу в Совинформбюро, члена партии Петю Потапова написать характеристику. Тот, честный и преданный друг, выдал:

"Характеристика

на Марягина Г.А.

Я, Потапов П.И., член ВКП(б), заверяю, что Марягин Г.А. разделяет все положения Программы нашей партии и всегда стремился к их осуществлению".

Но "заверение", приложенное к статьям, не помогало - их даже не возвращали, а выбрасывали в корзину.

Жила семья на нищенскую зарплату машинистки. Единственным дополнительным доходом были избирательные списки, которые мама с охотой бралась печатать - пять копеек за каждую фамилию! Из офицерской шинели отца мне сшили зимнее пальто, а отец "щеголял" зимой в черном клеенчатом плаще. Железнодорожная - в шапках-кубанках - милиция очень внимательно следила за высоким, худым типом в хрустящей на морозе клеенке, быстро шагающим вдоль перрона, чтобы согреться в ожидании поезда на Москву. А когда отец пытался делать пометки в блокноте, сидя в холодном прокуренном закутке станции, его забирали и требовали предъявить авторские права, которые никогда в жизни в виде документов не выдавались.

Встречался отец в ту тяжелую для него пору с соратником Маяковского, самобытным талантом, поэтом Николаем Асеевым. Тот написал отцу посвящение на собственном двухтомнике в память о давних общениях в двадцатые, когда приезжал на Украину искать у рабочих поэтов поддержки "Новому ЛЕФу":

Г.А. Марягину - соратнику,

из давних далей Харькова

возникнувшему снова

охотнику до яркого

стремительного слова

от Ник. Асеева.

Но ничем другим помочь не смог - не был в милости у режима.

Вынужденная безработица отца длилась не месяц, не два, даже не год. Наконец, терпению и упорству пробиться самому пришел предел - отец смирил гордость, забыл о давней размолвке. Он сел в паровичок на платформе Крутое, что расположена была на дальнем окончании нашего текстильного города, и двинулся в Москву, на Беговую улицу, где жил его прежний друг, а тогда классик советской литературы Борис Горбатов. Вернувшись домой, с надеждой и радостью рассказывал нам, домочадцам и чаду, как тепло и радушно принял его друг молодости, как пообещал помощь...

Слова Горбатова не разошлись с делом: Борис написал поручительство в Углетехиздат, гарантируя благонадежность отца и свою, если потребуется, редактуру. Поручительство подействовало реальнее, чем характеристика Потапова - с отцом согласились сотрудничать. И хоть издательство было чисто техническое и не издавало никаких других видов литературы, рекомендованный "самим" Горбатовым Марягин сумел увлечь дирекцию предложением выпустить книгу "Исследователи недр Донбасса". Работа у выходца из этого самого Донбасса пошла, покатилась! А поскольку уголь в бассейне реки Донец открыли задолго до революции, не было у отца наконец-то необходимости отображать передовиков и придумывать философию их творческих порывов. Я оказался тоже участником создания книги. Денег на художника издательство не отпустило, пришлось, сообразно собственным графическим возможностям, рисовать и чертить тушью разрезы шахт, копры, коногонов в лавах. Наконец в 1951 году отец привез из столицы и выложил на стол под лампочку в стеклянном абажурчике, похожем на перевернутый лафитник и настолько неказистом, что его не унесли с собой прежние хозяева комнаты, сигнальный экземпляр книги, плоскую бутылку вермута, языковую колбасу - шахматную (начинка клеточками, как шахматная доска) и конфеты с ромом, носившие манящее название "Джаз" (борьба с космополитизмом уже шла вовсю, но дорогие конфеты еще залежались на прилавках). Состоялся домашний пир, во время которого пришла телеграмма из Сталино - так тогда назывался Донецк - издательства с предложением переиздать книгу отца. Это был день триумфа! Отец сходил к знакомым, взял взаймы патефон с пластинкой Вадима Козина и пел с ним в унисон "Люба, Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть..." Обнимал маму и плакал.

Плакал отец в той же комнате, за тем же столом, под той же лампочкой и раньше, но не от радости. Вернулся от Горбатова во время работы над книгой. Шло в стране активное избиение космополитов... Среди писателей - в первую очередь. Анатолий Софронов размахивал разгромным мечом - "летели" писательские головы. Отец посетовал Горбатову:

- Боря, что этот Софронов творит!

И получил в ответ:

- Да что Софронов! Софронов наш с Костей топор.

Костя - Константин Симонов - был тогда главой Московской писательской организации, Горбатов - партийным боссом этой организации. После проработок писателей с одобрения писательского руководства следовала посадка. Отец плакал оттого, что вынужден поддерживать отношения с человеком, участвующим в гонениях.

Но отцовская невезуха не окончилась даже с выходом книги в Сталино. Называлась теперь работа "Открыватели недр Донбасса". Радостный и возбужденный, устремился он в столицу шахтерского края на обсуждение. Как оно проходило, становится ясно из одного абзаца газеты "Социалистический Донбасс":

"В книге не подчеркнута огромная забота большевистской партии, советского правительства и лично товарища Сталина в развитии угольного Донбасса... Тем не менее Г. Марягин вел себя на читательской конференции недостойно, не захотел прислушаться к голосу справедливой, заслуженной критики".

Вечером в номер гостиницы к отцу явился глава областного МГБ и поинтересовался, когда он собирается уехать. "Завтра", - ответил отец. "Нет, сегодня. И как можно скорее. Потому что завтра я должен буду вас арестовать, - возразил чекист, - но мне понравилось, как вы вели себя на обсуждении". Через полчаса отец сидел в общем вагоне проходящего поезда и слушал рельсы на стыках: "Бе-ги, бе-ги, бе-ги..."

Больше года оставалось до смерти Сталина...

Остальное о моем отце того периода - в картине "101-й километр". А дальше? Дальше он нашел в себе силы вернуться к мечте своей юности - стать литератором.

Обнаружились старые товарищи:

"Забой" дал мне много, очень много, и мне всегда приятно услышать товарищей того времени. Вы, я чувствую, успешно работаете. Мих. Слонимский".

"Дорогой Юрий (это не описка, по-украински Юрий, Егор, Георгий - одно имя) Александрович. Поправляйтесь, пожалуйста. Посылаю Вам Зачаровану Десну и Потомки запорожцев. Буду очень рад как можно скорее услышать Вас и увидать в добром здоровье. С глубоким уважением Ваш А. Довженко" (отец лежал после жесточайшего инфаркта).

Появились новые друзья:

"Мой дорогой Георгий! Сами понимаете, как мне было приятно получить Ваше письмо.

Спасибо!

И то, что вспомнили обо мне, и добрые слова, и дружелюбие - все это чрезвычайно тронуло мое сердце, чрезвычайно!

Еще раз спасибо, я целую Вас, я жму вашу руку.

Я поправляюсь!

Да процветают Ваши дела!

Ваш Ю. К. (Олеша)".

Дела отца налаживались - после тридцати четырех лет перерыва появилась книга в любимом им жанре очерка.

Восьмая казарма

На пригородном дизеле из Орехово-Зуева я ехал в Москву завоевывать кинорежиссуру, а для начала - ВГИК. Какой багаж был при мне, не считая фибрового чемоданчика, где уместились бритвенный прибор, майка, трусы и носки, полотенце, мыло и общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, куда я собирался заносить новые и, как мне думалось, яркие впечатления?

Остальной багаж располагался "под черепной коробкой" и делился на две далеко не равные части. Одна часть - то, что называется "на предъявителя": некоторое знание нашей литературы. И зарубежной - меньшее, на что имелись свои объективные причины: кроме Драйзера, Мопассана, О.Генри, Говарда Фаста, Джека Лондона, до нашего текстильного города никто из иностранцев не добирался. Изобразительное искусство с детства смотрело на меня с облупленных стен нашей комнаты в коммуналке - отец привозил из Москвы и развешивал репродукции Архипова, Малявина, Левитана. До сих пор стоит перед глазами малявинский цветовой вихрь! Да и во Дворце культуры текстильщиков в читальном зале выдавали на руки альбомы по нашему и зарубежному ИЗО.

Другая часть багажа была моей тайной. Я боялся ее разглашения, считая такой поворот событий гибельным для осуществления моей мечты. И ни словом, ни намеком не обмолвился, что знаю в этой "тайной" области. Меня спрашивали на экзаменах, сколько стоит батон, подозревая в "маменькином" домашнем воспитании, и никто не догадывался, что воспитала меня во многом восьмая казарма.

Расположена была эта самая казарма достаточно далеко от моего дома две остановки очень редко курсировавшего автобуса, - и привел в ее коридоры меня юбилей Пушкина. У нас в классе учился Генка по кличке "Коровник", по фамилии Клоков, обладающий на нашем фоне уникальным даром - очень лихо и споро лепил из глины. Он вызвался повторить для школьной выставки все известные памятники Пушкина, а меня отрядили к нему в помощь разминать глину, как увлекающегося рисованием. Зачем нужны были мои "рисовальные" способности, чтобы месить в тазу холодную жирную глину, не знаю, но таким образом я попал на третий этаж этого центра районного бандитизма и хулиганства.

Уходя в очередной раз от Генки, "застрял" у широкого подоконника коридорного окна, на котором ребята - мои ровесники, а может быть, чуть постарше - играли в очко. Тут же, при мне, "высадили" проигравшегося подростка, и он со словами, призванными закрыть огорчение: "ништяк, перебьемся", стал рядом со мной. Пока я внимательно следил за тянущими карты, он - боковым зрением, я чувствовал взгляд, - "исследовал" меня.

- Ты откуда взялся? - спросил подросток.

- К Генке приходил.

- К Коровнику?

- Ага.

- Рубль есть?

Я подумал и не соврал.

- Дай. Отыграться. Коровнику отдам. Максим меня зовут.

- Не отдаст, - заключил Генка после моей информации. И рассказал, что "Максим" - это кличка, Максимом звали старшего брата этого паренька. Старшего брата посадили за вооруженный грабеж 20-го магазина вместе с его бандой, была перестрелка с милицией, потом Максима били в отделении, и один глаз его теперь не видит. Сел он надолго, а Витька получил кличку по имени брата, и воры его не очень уважают за трепливость, но терпят из-за отношения к брату.

Тем не менее рубль ко мне вернулся.

- Ты! Держи рупь. Как тебя зовут? - Витька-Максим банковал на подоконнике, когда через неделю увидел меня по дороге к Коровнику.

- Ленька.

Он вытащил из-за пазухи мятый рубль и протянул мне.

- А поставить не хочешь?

Я поставил гривенник и минут через двадцать просадил весь свой валютный запас.

- Дать взаймы?

Я взял рубль и скоро вернул свое да еще наварил рубля полтора.

- Иди, - не дал мне карты Максим. - В очко можно не отыгрываться.

Мы подружились.

- Ты че к Коровнику ходишь? У него же отец кулак. Из Рязани сбежал, корову держит и за молоко с больных людей втройне берет.

- Но это же не запрещено.

- А все равно он кулак. - И, заметив мою растерянность, предложил: Ну ладно, пойдем в Лари, посмотрим, там сейчас в рамса по-крупному режутся.

Что такое Лари? И что такое казарма? Не спутать бы ее читателю с армейской. Казармы фабриканта Саввы Тимофеевича Морозова, стоявшие в деревне Крутое, что было окраиной города, представляли собой продуманные жилищные комбинаты. Было их одиннадцать. Каждая со своим статусом и социальным адресом. Три - для служащих (так и звались - "служащая казарма"), остальные - для рабочих. Все - если смотреть сверху - буквой Т, причем перекладина длиннее опорной ножки. В "перекладинах" огромный коридор и на каждом из четырех этажей комнат по восемьдесят, в "ножке" междуэтажные чугунные лестницы, туалеты мужские и женские по десять очков, кухни с русскими печками на возвышенности, обнесенные деревянными галереями (в просторечии их звали "галдарейками"), и, через холодный тамбур, нетопленое помещение с деревянным ящиком - ларем (холодильником прошлых времен) на каждые две комнаты. А рядом с казармой - сараи, где тоже на каждые две комнаты одно отделение с цементным подвалом. (Хочешь - запасай овощи и соления, хочешь - разводи кур и голубей.)

В сороковые годы, о которых идет речь, лари, по сути, в восьмой казарме не существовали: деревянные короба из-за недостатка жилплощади выломали, освободившееся помещение разгородили на клетушки, провели паровое отопление и заселили. Но называлось это место по-прежнему - Лари. В Ларях у меня появились друзья, и главным образом недавно освободившийся из лагеря, трижды сидевший Витя Хитрый. Ироничный, узкоглазый, он с удовольствием, уловив мой интерес к игре, научил колоть и резать карты, что очень помогало мне выигрывать в дрынку уже в округе моего дома на Кировском поселке самой дальней окраине города. Механика подмены колоды на мою резаную или колотую происходила так: участники игры сбрасывались на новую и поручали купить ее в ближайшей палатке крутящемуся рядом дворовому пацану. Пацан, заранее сговоренный мной, брал деньги и приносил мою колоду, идеально упакованную в пергамент. Мне оставалось только следить за рубашкой карточных листов и заявлять соответствующие ставки. Витя Хитрый некоторое время "держал" весь поселок и район, по субботам он ходил на танцы в Горпарк, и многие из городских блатных боялись сталкиваться с ним даже взглядом. Но неожиданно для меня власть Хитрого кончилась - кто-то из вновь освободившихся из района Новой стройки доказал его связь с лагерным "кумом". Витька подрезали, и он больше не выходил за территорию казармы, а если и появлялся в городе, то брел "по стеночке", боясь удара ножом сзади. Брат Хитрого - Комарик - приобрел в лагере хорошую специальность портного, а вместе с ней стал "укольщиком". Он стоял грустно у окна в Ларях и ждал клиентов с морфием вместо денег. Когда морфия не было - подделывал рецепты в аптеку и посылал отоваривать их свою мать.

Восьмая казарма воспитывала во мне самостоятельность. В школе на перемене возникла ссора - причины уже не помню - между мною и жителем одиннадцатой казармы Перой, как звали Перышкина. Он сбегал домой за ребятами - я понял это, когда не увидел его на следующем уроке, - и призвал избить меня по окончании занятий. Побежал в восьмую казарму и я. В школьном дворе появился Максим, его друг Гаврош, Кулик и еще человек пять мне незнакомых. Ватага из одиннадцатой была тут же во главе с Перышкиным. Но кидаться друг на друга эти две команды не торопились.

- Вот этот, что ли, на тебя прет? - спросил меня Гаврош, рослый и ладный, чем-то похожий на популярный в то время киноперсонаж.

- Да. - Он верно определил Перышкина.

- Ну, пошли домой, - скомандовал Гаврош друзьям и уже на ходу бросил мне: - Ты думаешь, мы за тебя его уродовать будем? Сам попробуй! А не выйдет - тогда приди. Поможем!

- У меня в сарае рашпиль есть, - подсказал мне Максим.

Я забрал из сарая сапожный рашпиль и вышел поджидать Перу на дорогу из школы, благо вела она мимо восьмой казармы. Когда он, вместе со своим приятелем, поравнялся со мной, я "вытянул" его, заодно и приятеля рашпилем по шее. Они завыли и побежали к себе в одиннадцатую казарму. С тех пор в школе ни с кем у меня действенных конфликтов не было.

Почему так сложилось - объяснить трудно, но все "пацаны" и "бегающие", то есть воры, проживали и собирались на втором этаже казармы. На перекрестке коридора почти всегда стояла плотная кучка парней в кепочках-восьмиклинках, о чем-то негромко переговаривающихся. Проходящим мимо с опаской было не слышно содержание отрывистой беседы, но свой, допущенный в кучку, мог с точностью до часа узнать, кого и где раздели, когда взяли сельмаг и сколько тюков ворованного товара с красильной фабрики сегодня продали молдавским продавцам фруктов с рынка, какую "жучку" воровскую пособницу - за строптивость собираются "поставить на хор", то есть коллективно изнасиловать. Разглашения не боялись - виновника резали в темном тамбуре подъезда. Это было проверено, и рисковать ни за какие блага, даже за прописку в городе, никто не хотел. К вечеру совершившие удачное дело готовили загул: покупалась "московская" с белой сургучной головкой, лимонад или большой бидон пива и кольца ливерной колбасы "собачья радость". Все это выкладывалось на галдарейку на кухне.

Приходили уважаемые люди. Маленький, с крутым лбом и крутой грудью, курносый и задорный Маршаня, мрачный Бадай. Иногда жаловал и сам Костя Коновалов - он был вором в законе, единственным среди присутствующих. Кто-нибудь обязательно притаскивал ему табурет, но Костя не садился, а ставил на табуретку ногу в начищенном хромовом сапоге. Он один по воровским тогдашним меркам не работал, а значит, был полноценным вором. Остальные "бегали" и работали - прописка вынуждала. Неработающего выписывали даже со сто первого километра. Правда, специальность рабочая у всех воров была одна - возильщики, которые по переходам с фабрики на фабрику катали тележки с пряжей, шпулями, суровьем - "рикши" Подмосковья.

Собравшиеся выпивали по граненому стакану, звали Максима с гитарой, и начиналось соревнование: кто кого перепоет. Частушки были забористые, в основном матерные. Тот, кто иссякал последним, получал стакан водки. Я был допущен на эти сборища и удивлял собравшихся тем, что водка попервоначалу на меня не действовала, "не брала".

Ребята из казармы помоложе еще не "бегали", но уже "подворовывали". В соседнем с казармой доме жил плотник Митька. Мужик мастерил двустворчатые шкафы, которых не было в продаже, "гардеробы" - называло их местное население. Для кустарного производства нужны были доски - тридцатки или сороковки - и фанера. Материал этот имелся на складе, расположенном вдоль железной дороги. Склад охранялся слабо - один сторож кругами обходил немереную территорию. Нужно было улучить момент, когда страж уйдет на дальний конец склада, взвалить на плечо доску и исчезнуть. Митька за материал платил деньгами или накрывал у себя дома стол. Пили, закусывали кислой капустой и пели под патефон утесовское:

Мальчик в поход ушел с кораблем.

Завтра придет лихим моряком.

Такая

наша доля мужская...

Но далеко не все застолья проходили келейно - по каморкам. По праздникам, а отмечали дружно все красные дни календаря, гуляние выплескивалось из казарменных комнат и закутков на пересечение коридоров, и тогда пьяно пело и плясало все население казармы. Не обходилось здесь и без знакомств и романов с самыми юными представительницами слабого пола. Лет тринадцати-четырнадцати. Малолеток никто не боялся, и они с отзывчивостью шли навстречу желанию. Часто бескорыстно, но бывало и с корыстью. На третьем этаже жила Зойка Шаромыга - скуластенькая девчонка. Она, когда мать была на фабричной смене, приглашала к себе домой, на полати (а каждая комната казармы, кроме низких комнат первого этажа, была снабжена полатями) своих сверстников за десять копеек "за удар", чтобы заработать "на кино" во Дворец культуры и посмотреть "Кубанские казаки". Были экземпляры этой профессии и постарше. "Реушник" Иван Синица часто сиротливо жался к косяку подоконника, и приятели понимающе звали его:

- Что, опять Онька принимает? Пойдем к нам в комнату.

Онька (восемнадцатилетняя Онисья, жившая в комнате вместе с братом) после смены на прядильной фабрике уединялась с каким-нибудь мужиком. Условия были известны: бутылка "Московской", а не "сучка", закуска и трешница. Вид сестры Ивана, походка, постав головы и высокая грудь привлекали меня, и Маршаня, заметив мои взгляды в ее сторону, не раз предлагал:

- Иди! Я деньги дам и договорюсь! Обслужит.

Но я не мог преодолеть свою стыдливость.

Весной для казарменной шпаны наступала пора разгула - "гоняли торфушек". К городскому стадиону "Красное знамя" примыкал железнодорожный тупик, а рядом с ним брала начало узкоколейная железная дорога с почти игрушечными паровичками и вагончиками, на которых возили торф и людской состав с торфоучастков. В тупик приходили двухосные вагоны с вербованными для работы на торфоучастках молодыми женщинами. Те перед распределением по рабочим местам кипятили в баках и тазах воду, стирали и сушили белье - как могли приводили себя с дороги в порядок. Торфушки, все как на подбор, были плотными, голенастыми. Наверно, подбор при вербовке и был: попробуй тонкая худосочная девица копошиться в болотной жиже - тут же отдашь концы. Охраняли торфушек от возможных посягательств здоровые мужики - по паре на вагон - коблы. Задача казарменной шпаны была забросать торфушек камнями, загнать в вагоны и при удаче сорвать с веревок их пестрые сушившиеся платья, которые потом можно, по случаю, и продать. Коблы защищали своих подопечных, закрываясь от камней крышками тазов, как щитами, они бросались на нападавших с толстыми дрынами, и горе тому, кого доставал удар такой "палицей" - были поломанные руки, ноги и пробитые головы. Милиция знала, что происходит подобное каждый год, но приезжала тогда, когда жертвы со стороны казарменных уже были. Может, сознательно, чтобы дать шпанятам задуматься о следствиях разгула.

Венцом казарменного преуспевания была поездка после удачного воровского дела на футбол на "Динамо" в Москву. Причем ехали не только подельщики, но и друзья, чтобы поучаствовать в действенном триумфе. Гуляли в Москве по всей программе - не пропускались ни буфеты под трибунами стадиона, ни, если везло со свободными местами и швейцар был отзывчивым, ресторан "Динамо", что находился тогда под Южной трибуной. Обязательным и конечным пунктом становился шалман "Нарва" на углу Цветного бульвара и Садового кольца. Кто из ореховцев избрал этот небольшой ресторанчик с оркестриком, история умалчивает. Но думаю, что там бывали "свои" по духу и профессии москвичи - из Марьиной Рощи, от Курского вокзала, с Таганки. И это определяло место посещения. Долго потом в коридорах казармы звучали рассказы, как Бадай оттянул "этого фраера с Рощи", а Максим "зафаловал красючку со Сретенки". Маршаня вообще ходил в героях: обсчитал халдея - не заплатил за дополнительный графин водки.

Вот такой тайный для того времени "багаж" сидел во мне, жаль, что до сего дня я только частично нашел применение ему в своих фильмах, но, надеюсь, буду впредь его использовать.

Вот моя деревня

По-моему, Витя Мережко предложил мне сценарий от отчаяния. Семь авторитетных в ту пору режиссеров знакомились с его первым творением, брались ставить по нему картину, и все семь не могли пробить кинематографическое начальство, считавшее сценарий аморальным. Я к тому времени занимался на "Мосфильме" телевизионными фильмами и, собственно, киноруководству представлялся, как говорят, нулем без палочки. Но решил попробовать довести Витин сценарий до экрана - уж очень знакомым и жгучим показался мне мотив женского одиночества и попытки его превозмочь. Сценарий назывался "Дни", и, кроме названия, ничего невыразительного в нем не было. Наоборот - он искрился находками и характеров, и ситуаций.

Вместо названия "Дни" в титульный лист вынесли фразу, предназначавшуюся в сценарии вокзальному диктору: "Вас ожидает гражданка Никанорова". Я двинулся с Витиным произведением к давнему другу и во многом учителю Марлену Хуциеву, который, на мое везение, как раз замещал снимающих Алова и Наумова. "Худручил", говоря попросту. Тем временем Мережко обаял редакторов комитета. Хуциев запустил меня в производство и уступил место постоянным худрукам, один из которых, обуреваемый редким приступом нравственности, обрушился на сценарий... Но об этом отдельно. Не сейчас...

Мережко, Хуциеву и остальным участникам запуска сценария было невдомек, почему я, горожанин, увлекся этим явно сельским материалом. А причина была, и для меня - веская.

Деревня Федосеевка разметалась по низким берегам степной речки Оскол. Саманные хатки под соломенными кровлями смотрелись белыми звездочками в буйном зеленом ковре яблоневых садов, а выше, на бугре, строго тянулась вверх кирпичная школа - единственное здание под жестяной крышей, граничащая со старым барским парком, в липах которого поселились сотни грачей, ненавистных селянам за прожорливость на полях при посевной. Грачи будто чувствовали это человеческое отношение и зорко следили за движением людей там внизу, под деревьями, - стоило кому-нибудь чиркнуть спичкой, и несметная стая взлетала в небо, ожидая следующего за вспышкой выстрела. Выстрелов не было - оружие в этом безлесном краю лежало в подпольях и скрынях, оставшихся в изобилии после немецкой оккупации, но извлекалось оно на свет божий только по ночам для разбоя или защиты, что бывало в тех местах.

Вот в этот угол российской провинции и решился забросить меня мой отец, справедливо опасаясь, что тесная дружба со шпаной из восьмой орехово-зуевской казармы может очень плохо кончиться. Другими словами, отправлен я был в деревенскую ссылку. Человека, у которого предстояло снять угол или койку, он выбрал на старооскольском рынке. Приземистый, жилистый, брови домиком, торговал бараниной, просил очень дешево - нечем платить задолженность по налогу, как объяснял он, нужно скоро расторговать тушку.

Когда торговавший, переваливаясь, вышел из-за прилавка, чтобы пожать руку отцу, обнаружилось - шкандыбает он на деревянной ноге, а собственная потерявшая чувствительность после ранения на войне с немцем - торчит согнутой, сзади.

Не миновала мужичка и Гражданская война - служил он ординарцем у самого Буденного, и след от белоказацкой шашки бугрился на бурой от загара шее.

Отец решил, что лучшего места пребывания, чем хата дяди Миши - так звали мужичка, - для меня не найти. И деревня Федосеевка, что в семи километрах от Старого Оскола, стала моей летней и многолетней резиденцией.

- Москвич! - так сразу обозвали меня в деревне, никого не интересовало, что мое Орехово-Зуево в сотне километров от Москвы. - Сегодня на улицу пойдешь?

Вопрос удивил: я стоял у деревянного крыльца хаты дяди Миши, а спрашивал мой ровесник по виду, Женька Фаустов - племянник хозяина.

- Я и сейчас на улице.

Женька расхохотался и объяснил, что "улица" - это танцы, и в летнее время, и в зимнюю пору на свежем воздухе. Сегодня "улица" должна была образоваться на Алтуховке. Так прозывался порядок хат, сбегавших от школы в ложбину "Левадии" - месту огородов и низкого густого кустарника, служившего прибежищем уединявшихся с подругами парней. "Улица" происходила на утоптанном - чтоб меньше пыли во время плясок - пятачке земли. Гармонист сидел на подоконнике соседствующей хатки и играл что душа пожелает: польки, вальсы, кадрили, русского и даже музыку, в которой с трудом узнавались фокстроты. Девчата, разряженные в шелковые блузки самых ярких цветов, танцевали с парнями, щеголявшими лакированными козырьками офицерских фуражек и густо смазанными яловыми сапогами. Многим девчатам парней не доставалось - танцевали дружка с дружкой. Пели частушки. Обязательно "Семеновну". Содержание припевок сохранялось еще с войны, с оккупации:

Ах, Семеновна,

Какая хитрая!

Была за Сталина,

Теперь за Гитлера,

старательно выводила Валька Курлыкова - улыбчивая грудастая девица, парень которой по прозвищу "Курлык" служил теперь в армии. Кто-то выкрикивал от имени Сталина, что "вот мы выломаем дрын, и рассыплется Берлин", а ему уже за Гитлера отвечали:

Дорогой товарищ Сталин,

Мы Москву бомбить не станем

Полетим мы на Урал,

Куда евреев ты убрал!

Несмотря на частушки, антисемитизма в Федосеевке не замечалось слесарь Шмуль пользовался всеобщим уважением: добросовестно ремонтировал триера, сеялки и веялки. Двор его походил на филиал колхозного машинного двора. Была у Шмуля и вторая специальность - он лихо играл на скрипке и обучил игре на разных инструментах - мандолинах, балалайках, сопелках и рожках - свое многочисленное семейство. Образовался оркестр, в который влились и соседские подростки. Это музыкальное сообщество с удовольствием приглашали на свадьбы и праздники даже в соседние села. Шмуль отправлялся "гастролировать" с музыкой. Ухал большой барабан, повизгивала скрипка, бренчали струнные, свистели деревяшки - звучал "Тимоня" с еврейским акцентом. Из хаток выходили мужики и бабы - послушать Шмуля.

Но главной достопримечательностью деревни был не Шмуль и даже не вкуснейшие яблоки большого количества сортов, - главной, о которой говорили все, каждый шаг которой отмечался, была Нюрка Чапаиха - ладно сложенная, с раздувающимися чувственными ноздрями, в туго затягивающей голову бордовой косынке. В шестнадцать лет ее угнали на работу в Германию. Проработала она на Неметчине не долго - забеременела, и ее вернули. Двойня родилась и померла. Родители Нюрки уже ушли из жизни, существовала она с бабкой под одной крышей, справно трудилась на колхоз на скотном дворе - отмечалась даже грамотами в праздники урожая. При этом была ненасытна в любви, или, как сейчас бы сказали, остро сексуальна, и решала свои половые проблемы просто: подходила к парню, застоявшемуся без общения с противоположным полом, демобилизованному, и на ухо шептала: "Миш, Миш, пойдем - потыкаешь, а то у меня свербит". И если этот Миша проявлял нерешительность, добавляла: "А то в следующий раз сам попросишь - не дам". Нюрка тоже появлялась на "улице", но не сразу, а в самый разгар, когда собравшиеся, разгоряченные танцами, а иногда и самогоном, уже не сбивались в приятельские кучки.

- Нюрка пришла жертву искать, - пояснили мои новые деревенские друзья.

Однажды такой жертвой оказался и я. "Мы с москвичом домой пойдем. Нам - рядом", - сказала она и взяла меня за руку. Я не противился. В кустах "Левадии" она опустилась на траву, не выпуская моей руки и приговаривая: "Тело на тело - хорошее дело". Выяснилось, что никакого стриптиза ей не надо - стоит только поднять юбку, а видневшиеся из-под юбки трусы - это только "декорация", "нарукавники" на ляжках.

Ни о чем другом, как о кратких утехах, Чапаиха и помышлять в замкнутом мире деревни не могла. Думаю, поэтому и ограничивалась минутными удовольствиями с наскока, поэтому и прозвали Нюрку в память атакующего героя Гражданской войны.

Но, бывало, и ревнивое раздражение охватывало Чапаиху. Один из ее коротких знакомых, ходивший с другой девушкой, решил продемонстрировать особенности туалета Нюрки мужикам на колхозном току и получил такую затрещину, что пал лицом ниц в прямом смысле этого слова, а она ушла, выкрикнув:

- У Вальки своей трусы показывай!

Если вечером "улицы" в Федосеевке не было, шли танцевать в Луга соседнюю, всего шесть километров, деревню. Обратно возвращались гуртом, дождавшись всех своих, федосеевских. Шли босиком по влажной траве на обочине дороги, сняв сапоги и закинув их за плечо. Кто-нибудь запевал: "Командир герой, герой Чапаев...", а остальные подхватывали: "Он умеет бить врага".

Танцы бывали не каждый вечер, и мы с Женькой Фустовым проводили их в хате Вальки Курлыковой при керосиновой лампе вчетвером. Обязательно присутствовала старшая сестра Женьки - Аля, но не как надзиратель, а как игривый участник посиделок. С лежанки печи за нами наблюдали малые братья Вальки, для которых она была и сестрой, и матерью. Так что ничего интимного мы совершать не могли, хотя взаимное влечение крепло.

Все персонажи моего общения работали в колхозе и с рассветом шли по рабочим местам. Весь день я чувствовал себя ненужным: скучал, поедал приготовленную мне тетей Феколой - женой дяди Миши - картошку, запаренную в печи на молоке, заглатывал фруктовый суп, называемый взваром, и, наконец, сам решил работать в колхозе, а палочки, наработанные мной, то есть трудодни, должны были засчитывать тете Феколе, не выходившей на работу как бы по болезни и люто ненавидевшей колхоз. Работа увлекла. Я с напором бросал снопы в молотилку, заставляя ее заглохнуть, задохнуться. Победить машину было невозможно, но я побеждал себя, свой комплекс мужицкой неполноценности.

Тетя Фекола была полной противоположностью своему мужу. Таких, как она, называют людьми антиобщественными. Но и в Феколе пассивность в критическую минуту побеждал крестьянский инстинкт.

Хата наша находилась у выгона, за выгоном - ток, на нем гурты зерна. Девчата снуют на току, укрывая соломой зерно - надвигается черная гроза. Тетя Фекола на крыльце, под его козырьком. Пролились первые капли дождя, прибив пыль. Кряхтя, Фекола поднялась со словами:

- Пойду помогу, хлеб мокнет!

И шагнула под дождь.

В войну, когда дядя Миша был на фронте, тете Феколе на постой определили немецкого солдата, какого-то чина. Тот с удовольствием играл с сыном хозяев и помогал даже поправить крышу хаты. Услышав слово "Гитлер", отрицательно мотал головой. Война окружала деревню - пахотные поля были разминированы, а до травянистых полянок у реки, которые обкашивали крестьяне, - восемь копешек в колхоз, две для себя - миноискатели и саперы не дошли. Я, помогая дяде Мише в покосе, постоянно слышал его предупреждения: "Поберегись!" Неразорвавшиеся снаряды, изрядно поржавевшие, лежали под ногами, прямо у косы-литовки.

Дядя Миша был бескорыстным членом партии - еще с Гражданской войны. Честный и безответный, он исполнял любые поручения. Его и собирать молоко с сельчан в счет налога поставили, поскольку не воровал. Единственная льгота, которую я мог наблюдать у дяди Миши, - кусок говядины килограмма в три. Образовалась она после короткого стука в ночное окно хаты. Хозяин уже спал, проснулся, допрыгал до окна на своей здоровой ноге, послушал, приникнув ухом к стеклу, что шепчут с той стороны окна, с улицы, и, пристегнув деревяшку, ушел. Вернулся с рассветом, держа в руках кус мяса в газете.

- Бычка забили. Вот Кундюша (так прозывали председателя) и собрал актив. Выпили. Закусили. Каждому с собой дали. - Он протянул мясо тете Феколе.

- А побольше не могли? - спросила та и отвернулась спиной, к стене в обтертой побелке.

Любовью и гордостью хозяев был их сын, окончивший геолого-разведочный техникум, женившийся на первой деревенской красавице и отбывший куда-то в Сибирь. Красный угол хаты украшала большая рамка, за стеклом которой были подобраны фотографии сына Виктора разных возрастов - от младенческого до взрослого. "От то он в техникуме", - поясняла тетя Фекола. "А то - в пятом классе", - добавлял дядя Миша и касался заскорузлым пальцем шорника, пахнущим воском и дегтем, чисто протертого стекла. Супружеская чета почти еженедельно посылала сыну посылки с гусями, утками, салом и переживала - не испортятся ли продукты в дороге. Праздником были короткие весточки от сына: "Все получили, спасибо!" Дядя Миша вынимал из подпола бутылку первача, тетя Фекола пекла хлеб на поду русской печи. Делалось это только в особо торжественных случаях - зерна на трудодень давали по двести граммов урожайность в колхозе была всего семь центнеров с гектара.

Тепло этой гостеприимной хаты согревало много лет мои воспоминания и, получив сценарий "Гражданки Никаноровой", я решил снимать его в далекой и родной Федосеевке.

Поезд принес нас в Старый Оскол, "газиком"-вездеходом мы двинулись в деревню, но ее уже не было - город наступил, и вместо памятных поэтичных хаток мы увидели плотно застроенный пригород. Все-таки хата дяди Миши отыскалась - она стояла одиноко, без крыльца, с потемневшей крышей, в охре оплывающей глины, давно не беленная. Новые соседи из-за высокого забора сообщили, что дядя Миша помер в деревне, а немощную тетю Феколу сдали в богадельню; мол, как ни вызывали любимого сына к матери - он не объявился. Я понял, что в этом месте смогу снять только трагедию, а хотелось трагикомедию. И мы устремились искать натуру для съемок в другие места. И нашли.

Далекий и близкий Ромм

Он вошел в мою судьбу благодаря хрупкой девушке Инне - секретарю приемной комиссии ВГИКа. Я пришел забирать документы, предъявил экзаменационный лист, и девушка Инна, ставшая потом известным режиссером Инессой Туманян, глянув в графу оценок, порекомендовала мне обратиться к мастеру: с такими-де оценками по специальности документы не забирают. Мастеру нужно было позвонить. Я, провинциал, знал только одно место, где есть телефонная книга, - Центральный телеграф, - и устремился туда узнавать телефон Ромма. Мне повезло: к телефону сразу подошел Михаил Ильич и в ответ на мои бессвязные "как мне быть" и "что мне делать" попросил:

- Для начала представьтесь.

Я назвал себя. Воцарилась пауза - очевидно, Ромм заглядывал в свои экзаменационные списки, потом спросил:

- А что, собственно, вы мне звоните? Приходите первого сентября на занятия.

Я объяснил, что подвело меня сочинение, что тройка, что не хватает баллов.

Ромм сказал:

- Тогда приходите двадцать девятого августа, в одиннадцать ждите меня у входа. Что-нибудь придумаем.

Михаил Ильич придумал - он добился для меня права посещать его лекции на курсе, а когда бдительная дирекция ВГИКа пресекла это, определил меня осветителем на студию, а потом и помрежем на "Шестую колонну", как называлась в производстве картина "Убийство на улице Данте". Главные лекции по режиссуре услышал я, работая в группе Михаила Ильича.

Свет на съемках ставился долго, выверялся каждый блик, рисунок любой тени, ассистент оператора Вадим Юсов многократно удалялся с площадки проявлять пробы, а Михаил Ильич, присев на табурет и дымя сигареткой, вставленной в мундштук, рассказывал случаи из своей режиссерской практики, в которых всегда было заключено очень точное, будоражащее меня режиссерское наблюдение. Многое из этих бесед вошло затем в печатные работы Ромма, пересказывать их не имеет смысла, ценнее - постараться передать впечатление от непосредственного общения с мастером.

Ромм говорил живо, весело, иронично, без тени многозначительности. Иные концепции возникали тут же, от столкновения с конкретной ситуацией. Помню, как Михаил Ильич уверял окружившую его съемочную группу, утомленную долгим бездельем из-за установки света, что не нужно обсасывать каждый план актрисы. В начале фильма должен быть план - визитная карточка, затем, по ходу картины, два плана, поддерживающие нашу зрительную память и воображение, и в конце, в финале, еще план, с которым мы уйдем из зрительного зала.

Режиссерские соображения перемежались бытовыми зарисовками.

- Я был безвестным заштатным сценаристом и отдыхал в санатории, говорил Ромм, - ко мне подошла отдыхавшая там же актриса Раневская и басом заявила:

- Молодой человек, я всегда мечтала с вами работать, я безумно люблю ваши фильмы "Бухта смерти" и "Привидения, которые не возвращаются", - имея в виду фильмы Абрама Роома.

- Я не режиссер, - ответил я.

- Неправда, - пробасила Раневская, - человек с таким лицом, - она указала почему-то на мой нос, - не может не быть режиссером, только зря вы сбрили бороду.

Эта байка рождала следующую:

- Когда я начал снимать "Пышку", ко мне подошел Абрам Роом и сказал:

- Молодой человек, вам придется сменить фамилию.

- Зачем?

- Нас будут путать.

- Я постараюсь, чтобы нас не путали. - Михаил Ильич замолчал и почему-то грустно добавил: - Кажется, не путают...

Стряхнув секундное оцепенение, он продолжал:

- Кинозвезда тридцатых годов, известная своим вольным поведением, потребовала у меня, дебютанта, снимать ее в роли Пышки. Набрался смелости, ответил: "Мне нужна крестьянка, играющая проститутку, а не наоборот".

Жизнь на съемочной площадке все-таки теплилась - оператор, прерывая беседу, просил принести какой-нибудь предмет на стол. Ему для жесткой композиции нужна была первоплановая деталь.

- Да, деталь - вещь великая, она создала мне международную известность, - поддерживал, казалось, совершенно серьезно это идею Ромм, только озорные искорки бегали за очками, - на "Мосфильм" приехал Ромен Роллан, в числе прочих картин дирекция решила показать ему "Пышку".

На съемке проезда кареты в "Пышке" мы хотели чем-нибудь оживить кадр. Рядом бродило пяток уток. Помреж быстренько вогнал их в кадр. Мы сняли...

Ромен Роллан посмотрел картину и сказал, что в ней есть Франция, особенно растрогали "руанские" утки.

Окружающие смеялись, Ромм заводился и продолжал:

- А вот Мэри Пикфорд мы взяли на "Мосфильме" другим. Показывали отрывки из наших фильмов, в основном митинговые и батальные. После просмотра ее спросили:

- Ваше впечатление?

- Никогда не видела столько мужчин сразу.

Это рассказывалось в 1955 году. Воспринималось курьезом, но сейчас начинаешь понимать, что стремление к конкретности и человечности нового кинематографа, выраженное в "Девяти днях одного года" и в "Обыкновенном фашизме", существовало в Ромме уже тогда.

Ко многим своим фильмам он относился иронически. Меня поражало тогда это небрежное отношение к его ленинским, канонизированным фильмам.

- Заурядные политические детективы, - говорил режиссер.

Далеко не всегда режиссер бывал оживленным и общительным. Помню, как заглянул в его кабинет и увидел Михаила Ильича перед зачехленным диваном, на котором рядком стояли принесенные художником эскизы. Мастер разрешил войти, и я наблюдал, как он мрачно переводил взгляд с работы на работу. По мне, эскизы были написаны сочно, свободно и представляли выразительные четкие композиции. Ромм взял в руки эскиз "Комната консьержки", прислонил его к шкафу, где было посветлее, надолго застыл в неподвижности.

Потом вздохнул и сказал:

- Ну что ж, здесь, пожалуй, можно снимать.

- А разве эскизы пишутся не под мизансцену? - не удержался я.

- Это - в теории, а на практике - вот так, - и он указал на эскиз, где скошенная лестница и металлическая кровать занимали все пространство листа.

Никогда не забудутся часы, проведенные с Роммом в Риге, в киноэкспедиции. Он иногда брал меня с собой на прогулки, заходил к букинистам, бродил по старому городу, прикидывал и уточнял будущие сцены. Однажды остановился у огромного щита кинорекламы, на котором горело название: "Звезды на крыльях", и сказал:

- Этот фильм я разругал! И нажил еще одного режиссера-врага. - Как бы предвидя мой вопрос: "Зачем это нужно?", добавил: - В кино без режиссеров-врагов не получается. Если имеешь принципы...

- Принципы отягощают жизнь, а подчас и просто делают ее опасной, улыбался Ромм, поправляя солнцезащитную кепочку, заимствованную на время в костюмерной картины. - Я в войну был худруком Ташкентской студии. И по должности старался ко всем, вне зависимости от ранга и популярности, относиться одинаково. На студии снимались "Два бойца". Борис Андреев тогда крепко пил. Срывал съемки. Когда он приходил в себя, я делал ему серьезные внушения. Он каялся и клялся, что больше в рот ни грамма не возьмет. Но... набирался снова и вот тут пытался свести со мной счеты. Однажды в понятном состоянии молодой, огромной, бычьей силы он явился к директору студии старому эвакуированному одесскому еврею - и потребовал сказать, где Ромм. Директор направил его на худсовет, хотя знал, что я в павильоне. Андреев ввалился на худсовет, подошел к ближайшему члену худсовета, приподнял его над полом и спросил:

- Ты Ромм?

- Нет, - в испуге ответил тот.

Андреев посадил его на место и взялся за следующего... Худсовет состоял человек из двадцати. И каждого Борис поднимал в воздух и спрашивал:

- Ты Ромм?

Перебрал всех присутствующих, сел на пол и заплакал:

- Обманули, сволочи. Мне Ромм нужен! Я должен его убить!

В номере гостиницы, отдыхая после съемок утомительного объекта "Дорога бегства" с тысячной массовкой, Михаил Ильич, облачившись в шерстяную, крупной вязки кофту и водрузив очки на нос, раскладывая пасьянс, говорил с долгими паузами во время перекладывания карт:

- В каждой профессии есть стороны, которые не приносят ничего, кроме отвращения. В режиссуре - тоже. Пожалуй, только десять процентов удовольствия... Но этого достаточно, чтобы эту профессию любить...

Я был очень внимателен к поведению мастера на площадке, но от меня подчас ускользала его работа с исполнителями больших и малых эпизодов, хотя я точно знал, что никаких предварительных репетиций не было - сам доставлял по обязанности помрежа этих актеров на съемку. Работая уже на другой картине, я спросил у замечательной вахтанговской актрисы Елены Дмитриевны Понсовой, как Ромм работал с ней, когда она играла консьержку в "Убийстве на улице Данте".

- Никак, - ответила Понсова, - он просто показал, как войти и как поправить шляпку.

Актрисе театра Вахтангова, чувствующей яркий рисунок, оказалось достаточно четкого характерного штриха, предложенного режиссером, чтобы создать тип стареющей кокетки.

Ромм обладал огромным даром чувствовать природу характера и находить соответствующую ему природу актера-человека.

Как-то съемочная группа смотрела пробы на роль Грина - импресарио главной героини фильма Мадлен Тибо. Пробовались знаменитые Массальский и Плятт. Зажегся свет. Все повернулись к Михаилу Ильичу.

- Будет сниматься Плятт, - после небольшого раздумья сказал мастер и вышел из зала без объяснений. На пути к выходу со студии я спросил его:

- Почему Плятт, а не Массальский?

- Ты читал сценарий?

Сценарий я не только читал, я знал его наизусть. Второй режиссер Инденбом не допускал меня к работе, пока я не выучу сценарий.

- Да.

- Помнишь, там есть сцена, когда Грина под благовидным предлогом выставляют из комнаты?

- Помню.

- Так вот, Плятта выставить можно. Он уйдет, отшутившись. А Массальский вызовет на дуэль.

Уроки Ромма продолжались, даже когда я не был связан с ним службой. Свой первый экранный опыт - учебную работу для ЛГИТМиКа - я решил сначала показать Михаилу Ильичу, а затем уж везти в институт. Мастер снимал тогда "Девять дней одного года". Не без трепета забился я в угол просмотрового зала в третьем блоке "Мосфильма", но Ромм попросил меня... переместиться:

- Ты режиссер - садись к микширу.

Фабула моего "опуса" была несложна: врач спешил на операцию ребенка, хватал такси, и водитель, невзирая на обстоятельства поездки, брал с врача много сверху. В финале, когда на глазах шофера происходила подготовка к операции и он нравственно прозревал, никто из присутствующих уже не хотел видеть в нем человека.

Михаил Ильич проанализировал развитие действия и поведение актеров:

- Все вроде верно. Здесь точка. И здесь точка. И играют в обстоятельствах. Но в чем главная беда - в выборе актеров. На роль врача ты взял актера, про которого сразу ясно - он хороший, а на шофера - с отрицательной внешностью. И, как бы они ни играли, я сразу, в начале ленты, понял, кто из них что стоит.

Сколько раз на просмотрах кинопроб, фильмов и спектаклей я вспоминал это замечание мастера...

Михаил Ильич помогал, и не только мне, и творчески и организационно. Он обращался к Довженко, прося принять меня на первый курс, чтобы затем взять к себе на второй. Писал адмиралу, командиру военно-морской базы, где я тогда служил, прошение демобилизовать меня к началу съемок замысленной им тогда картины "От февраля к октябрю" по сценарию А. Каплера; рекомендовал на самостоятельную постановку...

Не все его просьбы выполнялись, но дорого было желание облегчить жизнь молодых кинематографистов, которым он во многом верил авансом. Однажды с направлением на постановку диплома на "Мосфильме" я пришел к Ромму в кабинет. Передо мной сидел старый усталый человек. За дверью комнаты стояли просители. Михаил Ильич пробежал бумагу и глухо осведомился:

- Чего ты хочешь?

- Боюсь, что завернут меня.

- Иди в телеобъединение, там приличный человек Ширяев. Если он откажет, появись у меня.

Я вышел из кабинета на четвертом этаже, столкнувшись с очередным просителем, и подумал: "Не пора ли мне оставить Ромма в покое, ведь ему и самому нужно что-то успеть сделать..." Больше я к мастеру не обращался, но как самую дорогую реликвию храню его письмо к директору Новосибирской студии телевидения Шляку:

"Уважаемый Глеб Николаевич!

Я знаю Л. Марягина по его ассистентской работе в кино, знаю его и лично. Это очень способный молодой работник, которого я Вам горячо рекомендую. Я уверен, что он оправдает Ваше доверие. Прошу Вас помочь ему, а чем, Вы сами понимаете, - в получении интересной самостоятельной работы.

Заранее благодарный

Мих. Ромм,

Народный артист СССР, профессор".

Когда-то в далеком прошлом Ромм взбегал вверх по лестнице из павильона в комнату группы, перешагивая через две ступеньки, я поспешал сзади и на площадке четвертого этажа спросил, нужно ли ему так быстро бегать. Михаил Ильич, не задумываясь, ответил:

- Режиссером нужно быть до тех пор, пока можешь бегать по лестницам.

Я наблюдал его в последние годы стремительно несущимся по извилистым и узким коридорам студии, оставляющим за собой длинный шлейф учеников и просителей. На поворотах шлейф этот заносило, и встречные, чтобы избежать столкновения, жались к стенам. Таким встречным не раз оказывался и я.

Но однажды Михаил Ильич резко остановился, повернулся, подошел ко мне, обнял за плечи и сказал:

- Спасибо, Леня.

- За что? - удивился я.

- За поздравление.

- Не стоит. Обычное дело... - У меня было установившееся многолетнее правило: где бы я ни находился - в Новосибирске, Ленинграде, Москве, телеграфом поздравлять Михаила Ильича с праздниками - три раза в год.

- Не обычное, - покачал головой Ромм. - Всего два поздравления.

- Не может быть, - усомнился я, зная количество людей, обязанных Ромму вниманием и помощью.

- Может. Остальные отделались телефонными звонками. - И Ромм умчался в темную глубину коридоров, скрываемый стайкой учеников и просителей.

Чем я мог платить Михаилу Ильичу за то неоценимое, что он сделал для меня? Подсказала жизнь - после того как его не стало, решил снимать его вдову, бывшую звезду нашего кино, уже полтора десятка лет не переступавшую порога киностудии, - Елену Кузьмину. И снял - в роли бабушки в фильме "Вылет задерживается".

История одного письма

Артист Шатов влепил полновесную пощечину молодому Михаилу Козакову, Ромм скомандовал: "Стоп" и расположился за столиком помрежа.

Для меня, юного провинциала, и моего напарника Юры Ухтомского тридцатилетнего моряка, татуированного от шеи до пяток, - наступило самое значительное мгновение.

В опустевшей декорации тюрьмы по картине "Шестая колонна" при тусклом дежурном свете Михаил Ильич Ромм писал нам рекомендацию для поступления во ВГИК на режиссерское отделение.

Писал скоро и легко - будто заранее сложил содержание письма, а мы, боясь шелохнуться, следили из темноты павильона за движением его руки.

Ромм заклеил конверт и протянул его нам:

- Запечатал, чтобы не зазнавались!

Естественно, первым у конверта оказался тридцатилетний бывалый Ухтомский, засунул его поглубже в боковой карман пиджака, и мы, пятясь и благодарно кивая Михаилу Ильичу, исчезли из павильона.

Председателем приемной комиссии в тот, 55-й год был в прошлом сотрудник пионера нашего кино, самого Льва Кулешова, С.К. Скворцов, много лет преподававший во ВГИКе на режиссерском факультете. Ему-то и вручили мы письмо Ромма. Скворцов был удивлен и, как мне показалось, даже испуган этим посланием режиссера.

- Почему мне? Набирает же Довженко.

Но письмо вскрыл, пробежал глазами и сказал:

- Ну что ж, я покажу письмо Александру Петровичу.

Через два дня мы предстали перед экзаменаторами. Довженко за столом комиссии не было. Скворцова - тоже. Собеседование было коротким - ведущий его педагог по фамилии Нижний потратил на меня полторы минуты, на Ухтомского - дай бог две.

Раздавленный, не смея показаться на глаза Ромму, я поехал в свое Орехово-Зуево, где жил мой отец, в прошлом молодой донецкий писатель.

Отец, выслушав мою унылую жалобу, сказал:

- В свое время я не раз встречался с Довженко на мельнице... Попробую возобновить знакомство... Давай твои опусы!

Я кинулся вытаскивать вторые экземпляры вступительных работ из картонной коробки, засунутой под бабушкину кровать, а отец, одеваясь, пояснил:

- Мельница - это комната журналиста Мельника в Харькове, - этакий импровизированный клуб молодых литераторов, художников, артистов. Туда часто заходил и Довженко - тогда еще художник и карикатурист газеты "Вiстi".

Довженко встретил моего отца как воспоминание, как далекий голос молодости. Завязалась дружба.

Меня Довженко принял через пару дней после визита отца. Сел спиной к свету на жесткий стул. Зеленовато-седые волосы, подсвеченные солнцем, образовали нимб. За стеклом неоновый ангел в обличье пионера - реклама кинотеатра, что напротив, - трубил в горн.

На столе в украинском куманце - огромный, ненатуральный своей величиной, колос пшеницы. На стене - фотография хозяина кабинета по пояс в пшенице. На полке у тахты беззвучно мелькающий телевизор с линзой...

Александр Петрович заговорил обо мне.

Есть выражение у музыкантов - "читает с листа". Довженко "читал с лица". Я слушал его и дивился умению распознавать характер и помыслы, глядя на человека. Допускаю, что какие-то сведения обо мне он извлек из моих скромных вступительных почеркушек, кое-что, очевидно, открыл ему мой отец, но главное - он угадывал то, в чем я и сам себе боялся признаться.

Довженко заговорил о режиссуре, о сложности и превратности этой профессии. Стал характеризовать современных режиссеров.

- Вот Луков - биологический талант. - Он говорил медленно, часто выдыхая, иногда поднимая на меня старческие мутные глаза. - Я ставил Лукова на ноги, а он, - Довженко сделал долгую паузу и потом добавил: - А он... стоит... Рошали - я их очень люблю. Они прекрасные люди. Я с удовольствием хожу к ним в гости. Им бы хорошо работать... воспитателями в детском саду. Пырьев... Был режиссером - был человеком, стал директором "Мосфильма" чертом стал.

Александр Петрович заговорил без перехода о молодой режиссуре:

- Мне очень понравилась картина "Ослик" молодых ребят Абуладзе и Чхеидзе. Обязательно пошлю им телеграмму!

Естественно, разговор, коль скоро Довженко "читал с лица", коснулся и ВГИКа.

- Не люблю этот ВГИК со смыком. Режиссеров нужно учить в жизни. Я буду обращаться в правительство: пусть дадут мне место на Ялтинской студии вместе с моим курсом. Я буду снимать кино, а они - помогать мне и учиться. И вас тоже попробуем взять. Сделаю все, что смогу.

Я не мог держать в секрете свою встречу с Довженко. Меня распирало, я открыл дверь съемочной группы "Шестая колонна" и заявил ассистенту режиссера Кате Народицкой:

- Я был у Довженко.

Через пять минут меня пригласил к себе Михаил Ильич Ромм.

- Ну, рассказывай. - Он присел на краешек стола, вставил антиникотиновый патрончик в мундштук и закурил сигарету.

Я принялся излагать разговор с Довженко. Ромм не перебивал - молча затягивался сигаретой, и, только когда я дошел до довженковской оценки режиссеров "Ослика", Михаил Ильич перебил:

- Один из них наш с Юткевичем ученик, другой - Кулешова.

Мне показалось, что Ромм подчеркивает свою причастность к отмеченному Довженко фильму. На намерение Александра Петровича послать поздравление молодым режиссерам Михаил Ильич отреагировал мгновенно:

- Конечно, не пошлет.

Обещание помочь мне со ВГИКом вызвало аналогичную реакцию:

- Конечно, не поможет.

До того момента я полагал, что на кинематографическом Олимпе царят согласие и дружба, а теперь...

Михаил Ильич, заметив мой смятенный взгляд, подвел черту беседы:

- Довженко все-таки - хороший режиссер! - и вышел.

Думается, что Ромма обидело невнимание Довженко к его просьбе. Александр Петрович в разговоре со мной даже не упомянул о письме Ромма. Позднее, рекомендуя нынешнего документалиста Джемму Фирсову уже самому Довженко, Ромм вернется к этому и напишет:

"Рекомендую вам Фирсову, как раньше рекомендовал Марягина".

Общение мое с Александром Петровичем не ограничилось описанной встречей. Я приносил ему свои зарисовки, ходил слушать его чтение сценария "Поэма о море" в Дом литераторов.

Он читал возвышенно, широко, иногда пел за своих героев, но даже тогда, когда герои вели диалог, они говорили одинаково, по-довженковски. Казалось, говорят они белым стихом. В "Поэме о море" были нотки горечи по поводу разрушения, затопления водой отчих хат, но в главном художник принимал и оправдывал эту варварскую акцию. Впрочем, с голоса Довженко, поддаваясь его магии, и я был на его стороне... А сегодня?

Готовясь к съемкам "Поэмы", Довженко пытался создать для себя некую теоретическую основу организации пространства на широком экране. Просматривал в мосфильмовском малом зале все бывшие в наличии западные широкоэкранные фильмы. Считал, что движение из глубины кадра в широком экране не динамично. Находил искажения в краях широкоэкранного кадра. И тянулся, тянулся к обычному экрану. Считал широкий экран насильственной формой, которую он вынужден осуществлять, преодолевая.

- Это не широкий экран, - говорил он, - это - ущемленный.

Начался подготовительный период по "Поэме о море" - меня позвали туда ассистентом. Исторический и этнографический срез объекта "Скифы хоронят царя", решенного затем Ю. Солнцевой в мультипликации, было поручено разрабатывать мне - предполагалось, что это видение мальчика должно быть решено средствами игрового кино.

Я приносил добытые материалы к Довженко - теперь уже в его мосфильмовский кабинет с шаром перекати-поля, лежащим на столе, и школьной черной доской, на которой менялись довженковские зарисовки мелом.

Доска была в пропорциях кадра широкого экрана. Сюда он практически вкладывал эпизоды.

Один из них меня особенно поразил. Многократно потом воспроизведенный в печати (жена Довженко - Солнцева, хозяин группы, внимательно следила, чтобы все его почеркушки фотографировались), он изображал мать, качающую колыбель в центре, а слева и справа от нас и на нас идущие - полки гайдамаков и Советской армии.

Вечная мать народа! Как здорово и емко! Какая метафора жизни рядом с разрушенным прошлым и будущим!

Позже я увидел "Нетерпимость" великого американца Гриффита. Увидел кадр - Лилиан Гиш с колыбелью. Узнал строчки Уолта Уитмена "Бесконечно качается колыбель... соединяющая настоящее и будущее..." И подумал: что же было у Довженко? Простое совпадение? Не знаю! Не знаю!

Встречи с Довженко прервались неожиданно. Я был призван на флот.

И только потом, через 33 года, узнал у Тенгиза Абуладзе, что Александр Петрович послал-таки восторженную телеграмму режиссерам "Ослика".

Тогда же вдова С.К. Скворцова нашла в его архиве письмо Михаила Ромма, доселе мной не читанное. Привожу его:

"Уважаемый Сергей Константинович!

Прошу вас обратить внимание на двух абитуриентов: Ю. Ухтомского и Л. Марягина. Оба они держали в прошлом году на первый курс, но не прошли по очкам.

За этот год мне привелось ближе узнать их обоих, так как страстная тяга на режиссерский факультет привела к тому, что оба они остались в Москве, работая здесь и делая все, что могли, чтобы лучше узнать профессию.

Ухтомский, в частности, был у меня помощником на картине (до самых последних дней).

Марягин работал осветителем во ВГИКе, а последние месяцы опять же помогал мне в группе.

Оба очень стоящие ребята, хотя очень разные.

В свое время я попытался среди года взять их к себе в мастерскую, но это оказалось невозможно по формальным причинам - мне отказало Министерство.

Я считаю, что оба представляют собою отличный материал.

Просьба моя заключается в том, чтобы отнестись к ним повнимательней. Не знаю, какой в этом году конкурс, но было бы очень жаль, если этим двум способным, упорным и, как мне кажется, очень хорошим ребятам не удастся осуществить свою мечту.

Простите за беспокойство.

Ваш Михаил Ромм".

Не знаю, побывало ли это письмо в руках Довженко, но мне оно дало возможность общения с незаурядным режиссером.

Счастливый человек Рошаль

Режиссер Вера Павловна Строева, с которой пришлось работать, обставляла все фундаментально: прежде чем представить меня своему мужу, опять же режиссеру, Рошалю, взяла для прочтения мои литературные опусы и, ознакомившись, передала Григорию Львовичу. Самому. Постановщику "Мусоргского", "Вольницы", трилогии "Хождение по мукам". Через неделю я был вызван, вернее, приглашен в гости на Полянку, в дом, где жили тогда многие обласканные властью кинематографисты, в том числе и мой крестный отец в кино - Михаил Ильич Ромм. Квартира Рошалей начиналась прямо от крохотной прихожей и переходила в большую гостиную, из которой расходились двери в несколько комнат. В центре - овальный стол. За него мне было указано сесть. Домработница внесла и поставила передо мной тарелку со свекольником фирменным блюдом дома Рошалей. Свекольник этот преследовал меня все посещения этого дома, в конце концов я его возненавидел. Но сейчас оставалось только удивляться приему, да и живую домработницу увидел впервые.

В смежной с гостиной комнате раздались похрюкивание и хохоточки, а затем к столу выкатился, именно так, круглый, лысый, в очках на жирном, мясистом носу, Григорий Львович с моей рукописью в руке. Размахивая ею, он прокричал: "Это здорово - ложку соляной кислоты в рот, глотнул, а потом выпил стакан водки! Замечательно!" Речь шла о моем рассказе, где старик, играющий на цимбалах, рассказывает историю убывающих радостей своей жизни.

Бежавший из дома престарелых, бывший, еще дореволюционный, цирковой из шапито, музыкант переквалифицировался в бродягу, играющего на свадьбах и разных других провинциальных торжествах. Но без выпивки для старика и свадьба - не свадьба - организм перестал принимать спиртное. И тогда, вместо того чтобы отсылать наработанные музыкой деньги старухе в богадельню, герой моего рассказа, скопив достаточное количество рублей, обращается к известному на юге профессору с просьбой дать ему возможность принимать свои привычные пару чарок. Светило не подвел, хоть и помытарил с анализами. Прописал перед выпивкой ложку соляной кислоты. Рассказывая все это, дед вынимал из одного кармана бутылку с кислотой и столовую ложку, а из другого - четвертинку и граненый, мутного стекла стакан.

Ритуал стариковской выпивки привел Рошаля в восторг. На основании данного наблюдения меня признали творческой личностью. Количество поглощенных мною тарелок свекольника росло в геометрической прогрессии. Дом Рошалей стал для меня привычным местом обитания. Я заметил, что хозяин его всегда, а может быть только при мне, появляется в гостиной возбужденный какой-то новостью или наблюдением. Студийные сотрудники Григория Львовича убедили меня, что в восторг его приводит все даже на съемочной площадке. В декорированную под начало века улицу во время дубля въезжает современный троллейбус, а режиссер заходится: "Это прелестно!" В конце концов меня стала раздражать эта манера поведения и пришлось находить предлоги, чтобы сократить посещения гостеприимного дома. Но киномир тесен, общения не избежать. Рошали готовились к премьере нового фильма Григория Львовича "Суд сумасшедших". Вера Павловна Строева позвонила мне и пригласила в новый кинотеатр "Россия", предложив билет на два лица. Появилась возможность пойти в этот первоклассный по тем временам кинотеатр со своей симпатией, что я и сделал.

Фильм обрушился на меня и мою спутницу потоком нелепостей - маститые актеры, не жалея сил эмоций, изображали акул капитализма и врагов всего мира. Наверно, так изображали врагов в агиттеатрах тридцатых годов. Сам не видал, но по театроведческой литературе - так. Тогда я еще не знал, что писатель-следователь Лев Шейнин, волею своей детективной судьбы оказавшийся главным редактором "Мосфильма", сказанул на худсовете: "Это не политический памфлет, как уверяет нас режиссер, это - бердичевская оперетка".

К концу просмотра я мучительно думал только о том, как выкрутиться из создавшегося положения, что сказать на выходе из кинотеатра Рошалю. Семейство наверняка будет ждать приглашенных у выходных дверей, и встречи не избежать, а говорить маститому режиссеру в лицо то, что я думаю о его творении, не хватало отваги, хоть я и не был в то время подчиненным у Веры Павловны.

Мои прогнозы сбылись: Рошаль и Вера Павловна своими телами образовали узкую щель у выхода, протиснуться сквозь которую я мог только с комплиментами. Пришлось уводить свою девушку на балкон и отсиживаться там, пока рошалевский кордон не был снят.

Казалось, что дальше жизнь пойдет не под знаком "Суда сумасшедших". Напрасно казалось! На следующий день в длиннющем коридоре коммунальной квартиры, где до Октября располагался публичный дом, раздался телефонный звонок: Строева приглашала меня домой на свекольник! Открутиться было теперь невозможно, приходить в гости и молчать о просмотре "Суда сумасшедших" - тоже. По дороге на Полянку мучительно придумывал, что я скажу по поводу картины - так, чтобы не врать, но и не выглядеть хамом. Придумал! Немного, но придумал. Дальнейший путь в гости показался просто полетом. Встретила хозяйка и усадила за давно знакомый овальный стол. Домработница внесла и поставила передо мной тарелку со свекольником. Зачерпнул ложку с мыслью: "Слава богу, сейчас в доме нет Рошаля". Только секунду я испытывал радость - в сопредельной комнате раздалось похохатывание, и оттуда вошел Рошаль с клокочущим возгласом: "А, Марягин! Рассказывай". Кусок свекольной ботвы застрял у меня в горле. Долго сглатывал его, готовясь к устной рецензии фильма. Приступил: "Есть в картине кадр - гномы несут земной шар. Это гениально..." Рошаль не дал мне остановиться: "И скорые помощи летят - гениально, и сумасшедшие на дереве гениально". Все в картине было гениальным, часа два он с упоением рассказывал мне о находках фильма для всего кинематографа. Свекольник давно остыл и посинел, я автоматически кивал головой, подтверждая все выводы "докладчика", и думал: "Какой он счастливый человек! Как мало ему нужно поводов для фонтана самодовольства".

Может быть, самодовольство - врожденное качество каждого человека нашей профессии, но в безразмерном виде оно страшит. Дай, Господи, не скатиться бы до увиденного.

В лучах славы Капура

Картину "Бродяга" смотрели так, как до того смотрели "Веселых ребят", "Волгу-Волгу" и "Чапаева". У кинотеатров вились очереди за билетами, а пацаны лезли к окошечкам касс в прямом смысле этого выражения "по головам". В эту самую пору прилетел в Москву сам Бродяга - очаровательный и непринужденный Радж Капур. С актрисой Наргис и сценаристом Ахмедом Аббасом. Где принимали эту знаменитую делегацию, мне неизвестно, но точно знаю: индийские киношники посетили ВГИК, посмотрели отрывки спектаклей на сценической площадке, где их поразила юная, трепещущая Майя Булгакова, и на следующий день были приглашены на учебную студию ВГИК, куда меня незадолго до того определил М.И. Ромм, преодолев барьер моей подмосковной прописки.

Студия той поры представляла собой отстойник для ребят, не поступивших на операторский факультет. Из не прошедших на режиссерский был только я один. Это не мешало осваивать схемы света, наблюдать за работой в фотопавильоне самого "старика Левицкого" - того, из еще немого кино. На его стол в клетушке рядом с фотопавильоном студенты-операторы клали мокрые отпечатки. И он прокуренным желтым ногтем перечеркивал непонравившиеся, оставляя на листах рваный глубокий след. Пока студенты трудились над фотокомпозициями - причем раскадровывались ни много ни мало эпизоды из "Войны и мира", сухощавый и длинный Левицкий, перегнувшись через стол, допрашивал своего ассистента - миниатюрного старикана Гиппа: где тот потерял ось от любимого объектива шефа и когда он ее найдет? А в крайнем случае, возместит убытки. Гипп клялся, мол, не заметил потери, не обнаруживая в словах Левицкого розыгрыша, вроде того как посылают в армии салаг с ведром за импульсами...

В кинопавильон приходил руководитель экранизации по Горбатову "Наш городок", еще один пионер немого кино - тучный и оплывший, со щеточкой усов на голом лице - Ю. Желябужский, поставивший того, "древнего" "Станционного смотрителя", и добивался от своих подопечных обязательной установки заполняющего света.

Самыми интересными часами были для меня, конечно, часы общения с будущими режиссерами и их наставниками. В двух съемочных павильонах студии работал тогда курс С. Юткевича. Я наблюдал, как делают первые робкие съемочные шаги М. Калик, Б. Рыцарев, Р. Викторов.

Ни одна съемка не обходилась без известного вгиковского хохмача Э. Абалова и его закадычного друга Т. Милиавы. С ними я плотно сдружился, и по окончании съемочной смены мы отправлялись осваивать "ночную плешку" на улице Горького. Грузинские друзья располагали деньгами; мы, побродив по "Броду" - так называли отрезок улицы от Госплана до площади Пушкина - и промерзнув как следует, заходили погреться в "Арагви" с неизменными купатами или в бывший "Коктейль-холл", а тогда уже "Кафе-мороженое", работавшее тем не менее до часу ночи и собиравшее самую разнокалиберную публику - от заглянувшего сюда из МХАТа знаменитого актера Массальского до голубых мальчиков из сквера у Большого театра. О московских девицах того призыва во главе с русской красавицей Ингой - и говорить не приходится. Не обходились сборища без Бори Месхи - знаменитого Бондо, - полового гиганта столицы, который с материальной пользой для себя эксплуатировал собственные физические качества. В результате "освоений пространства", бывало, возникали приводы в знаменитый "полтинник" - 50-е отделение милиции, курировавшее центр Москвы.

Загрузка...