Часть четвертая Озаренная сфера

Глава сороковая

Он вышел из подъезда и увидел, как у его «мерседеса» стоит незнакомец, разговаривает с водителем через опущенное стекло. Было ясно, что это соглядатай, агент врага, уже подкупивший шофера, ожидавший появления его, Сарафанова, чтобы схватить и отправить в тюрьму. Крадучась вдоль фасада, он пробрался к торцу, обогнул дом и через заснеженный пустырь, на котором кто-то укутанный в шубу выгуливал мясистого дога, метнулся к проезжей части. Утопая в снегу, оглянулся и увидел над крышами Останкинскую башню, серебристую, сияющую, окруженную чуть заметными спектрами. Казалось, огромная кобра поднялась на хвосте, раздула чешуйчатую шею, заглядывает на Сарафанова маленькой зоркой головкой. Путаясь ее всевидящего взгляда, Сарафанов остановил проезжавший мимо «жигуленок».

— Куда? — спросил румяный толстячок.

— На Третье кольцо, — наугад произнес Сарафанов, втискиваясь на сиденье, стараясь спрятаться от жалящего змеиного ока.

«Жигуленок» бодро юлил в потоке. Толстячок врубил жизнерадостную звонкую музыку. У ветрового стекла раскачивались амулеты, зайчики, чертики. На присоске был закреплен гуттаперчевый морской пехотинец с американским флагом. Тут же, приклеенная скотчем, красовалась православная иконка. «Жигуленок» напоминал веселую лавочку сувениров, где предлагался товар на все вкусы.

— Сегодня в городе такое творится. То одну магистраль перекроют, то другую. Дивизию внутренних войск пригнали. Кремль оцепили. Смехота!

Сарафанов вжался в сиденье, безумно переводя взгляд с американского полосатого флага на золотистую иконку Богородицы. Не знал, куда едет, — лишь бы подальше от чешуйчатой иглы, ее всевидящего ока, тонкого луча, которым она его настигала, пронзала раскаленный обезумевший разум.

Водитель оживленно болтал:

— Сам видел, ОМОН машины останавливает, водил выволакивают из салона и мордой на асфальт. Шмон устраивают, багажники вскрывают. Если кто что вякает, бьют в морду без предупреждения. Говорят, оружие ищут. Будто в Москву из Кантемировской дивизии переодетые офицеры проникли, ввезли оружие. Хотят брать штурмом американское посольство, посла — в заложники, требовать вывода войск из Ирака… Говорят, ищут какого-то террориста, Сапрофанова, что ли. Он, говорят, какую-то бомбу построил, из полония. Хочет ее рвануть. От нее в первый день два миллиона умрет, на другой день еще два миллиона, а остальные будут корчиться с неделю и отдадут концы. Фотороботы этого Сапрофанова повсюду развешивают. Я сам видел. На одной фотке он на бабу похож, с длинными до плеч волосами, как певец Леонтьев. На другой — лысый, мордастый, как актер Бондарчук. Поди разбери.

Толстячок тараторил, ловко меняя ряды, нырял среди машин. Сарафанов, слушая его болтовню, вдруг углядел среди забавных зверьков, разноцветных флажков, нарядных брелков, что наполняли машину, маленькую шестиконечную звездочку, сверкавшую, словно снежинка, на лобовом стекле «жигуленка». Она нежно переливалась, меняя цвет, розовая, изумрудная, золотистая, словно перламутровое существо. Звездочка была живой, перемещалась по стеклу, пульсируя шестью щупальцами. Была связана с телеизлучением, которое настигало Сарафанова в машине. Теперь останкинских башен было не две, а четыре. Они высились по разные стороны Третьего кольца, будто перемещались вслед за машиной. Сарафанов всматривался в городской ландшафт, и среди золотых куполов Новодевичьего монастыря, пышных Воробьевых гор, далеких строений Академии наук стояли останкинские телевышки, как громадные, воздетые на хвостах кобры. Окружали Сарафанова, гнались за ним, впрыскивали с разных сторон, под разными углами ядовитые видения, раскаляя его обезумевший разум.

Превозмогая страх, борясь с наваждениями, Сарафанов небрежно, как ему казалось, попросил водителя:

— Вот здесь давай-ка сверни. Мне как раз на Комсомольский. Пока еще бомбу не взорвали.

Вышел из машины, сунув хозяину крупную купюру. Смотрел, как удаляется «жигуленок» и на стекле, как росинка, переливается игривая искорка.

Желая укрыться, ускользнуть от всевидящих глаз телебашен, Сарафанов остановил пролетавшее мимо такси.

Угрюмый, небритый таксист поинтересовался:

— Куда?

— На Садовую. Куда-нибудь ближе к Таганке…

Нырнул в машину, прячась от преследующих башен. Рассудок его пылал.

Таксист включил радио. Жизнеутверждающий диктор, привыкший ерничать и иронизировать, произнес:

— А что бы вы сделали, дорогие слушатели, если бы повстречали главного заговорщика Сарафанова? Позвонили в милицию и следили бы за его продвижением? Вступили с ним в схватку, стараясь задержать? Или поспешили увильнуть, следуя принципу: «моя хата с краю»? Давайте голосовать…

Башни гнались за такси, перескакивая Москву-реку, как огромные истуканы. Перепрыгивали Садовое кольцо, охватывая Сарафанова с разных сторон. Их было с десяток, останкинских телевышек, которые топотали по Москве, создавая для такси ловушки, вставая неожиданно то на Октябрьской площади, то у Павелецкого вокзала, поодиночке, группами. Обменивались сигналами, сбрасывали с вершин сгустки плазмы, брызгали лучами, впиваясь в такси.

«Куда мне деться?.. — вопрошал он. Не себя, ибо был обезглавлен, наделен чужим обезумевшим разумом. И не Бога, ибо был отринут, отдан во власть чародеям и оборотням, принявшим обличье останкинских вышек, во власть гигантскому всеведающему моллюску. — К Заборщикову!.. — вспомнил он про письмо. — К милому другу!.. В рязанскую глухую деревню!..»

Эта мысль показалась спасительной. Он выберется из Москвы, и башни его не настигнут. Остановятся как вкопанные перед Кольцевой дорогой, не смея переступить волшебный круг, где кончается их сатанинская власть и начинается необъятная, сирая, заваленная снегами Россия, над которой еще не властны злокозненные лютые силы. Туда, за Кольцевую, прочь из Москвы, к милому другу Заборщикову.

Таксист повернул к нему суровое, невыбритое лицо, и оно показалось ему похожим на лицо одного из советников президента, ратующего за интернационализацию природных ресурсов России. Это сходство ужаснуло Сарафанова. Агенты были повсюду. Оборотни обступили его. Но он не подал вида. Направлял такси в сторону Таганской площади, и дальше, по Пролетарскому проспекту, в Текстильщики, Кузьминки, ближе к Кольцевой, где обрывалась магическая власть чародеев.

— Вот и ладно, — произнес Сарафанов, когда они почти приблизились к Кольцевой, — премного вам благодарен, — он протянул таксисту пятисотрублевую купюру. — Конечно, это пустяк по сравнению с тюменской нефтью и ямалским газом, якутскими алмазами и сибирской древесиной, но все-таки кое-что!

Шаловливо кивнул, отпуская прочь желтую, в клетках машину.

Он ускользнул от оборотня. Можно было изловить другую машину, помчаться к Казанскому вокзалу, на электричку, идущую до Рязани, и оттуда попутками, автобусами, зарываясь в неоглядную русскую провинцию, в седые леса, студеные поля, добраться до деревни Заборщикова, укрыться от погони и казни. Однако его истерическая прозорливая мысль тотчас углядела опасность. Наверняка все вокзалы и аэропорты наводнены агентурой, соглядатаями спецслужб, обклеены его, Сарафанова, фотографиями. Тысячи глаз ищут его в залах ожидания, в привокзальных ресторанах, у билетных касс — жаждут его поимки. Он не поедет на вокзал, но проберется на подмосковные платформы, сядет в электричку. Станет пересаживаться с одной на другую, путая преследователей, уходя от погони и слежки, приближаясь к Рязани. Но и здесь, на выезде из Москвы, он рисковал оказаться в руках палачей. Маячивший впереди милицейский пикет занимался досмотром автомобилей. Проезжая часть наполовину была перекрыта. В вечернем солнце розовела ребристая броня транспортера. Сарафанов сошел с дороги, углубился в жилые кварталы, пробираясь сквозь них к Кольцевой. Останкинские телебашни сгрудились у заветного кольца, толпились гигантской, уходящей ввысь колоннадой. Наблюдали, как он движется вдоль домов, среди играющих детей, бездомных собак, каких-то лыжников, выбредающих из чахлой рощи, сквозь которую доносился металлический шум автострады. Ступая в твердую накатанную лыжню, отливавшую медным вечерним солнцем, он прошел сквозь рощу. Оказался на обочине гудящей трассы, напоминавшей циркулярную пилу, в металлическом блеске, искрящихся вспышках. Жестокая фреза выпиливала Москву изо всей остальной России. Она была беспощадной и страшной, не пускавшей сиротливую Русь в царственный Вавилон, запрещавшей убогим и обездоленным вход в царский город, где длился вечный пир. Но она же не выпускала из города чародеев и магов, останавливала останкинских истуканов, была волшебным крутом, разделявшим два несовместимых мира. Сарафанов кинулся на трассу. Он почти не смотрел на проносящиеся мимо вспышки, на ревущие тупые громады, на свистящие сгустки стали. Неведомая сила перенесла его через Кольцевую дорогу. Не осознавая случившееся чудо, движимый не благодарностью, но звериным страхом, шел по обочине, по другую сторону волшебного круга, видя, как разворачиваются вспять телебашни, убредают в глубь города, бессильные одолеть колдовское заклятье.

Только за полночь Сарафанов добрался до Рязани, ночевал на вокзале.

Глава сорок первая

Утром он погрузился в железный громыхающий автобус с солнечными заледенелыми окнами. Окруженный озабоченным людом с тюками и сумками, покатил через город в озаренные поля и рощи. Трясло, дребезжало. Стекла были покрыты инеем, сквозь который текли голубые тени, янтарные озарения, и он, не видя окрестность, знал, что это лесные опушки, просторные поляны, снежные неоглядные пустоши. Дремал, забывался. Рядом с ним на сиденье оказывались то крупная женщина в теплом платке, чье дыхание он слышал сквозь сон, то худой, с белой щетиной старик, чей костлявый локоть начинал давить ему в бок. Это не раздражало Сарафанова. От этих людей не исходила опасность. Это были обитатели русских деревень и поселков, родные и близкие, которые сопровождали его в необъятную русскую даль.

Разум его дремотно теплился. В душе была разъятая пустота, словно оттуда извлекли опухоль, и оставшаяся полость чуть слышно трепетала и постанывала — не болью, а страхом повторения боли. Но боль не возвращалась. Он был благодарен Тому, Кто избавил его от боли, погрузил в изношенный, дребезжащий, промороженный экипаж и отдал на волю неоглядным русским пространствам, голубым теням, янтарным озарениям.

В поселок Туму он прибыл во второй половине дня. Снег хрустел. Люди шли в валенках. По накатанной дороге катились санки, и возница в тулупе, причмокивая, погонял рыжую лошадь. Из печных труб валил дым. Здесь люди жили просто, упорно, и этот простой уклад, розовые от мороза лица, синие под платками и шапками глаза радовали Сарафанова.

Возле дешевых магазинчиков и палаток со смешными названиями — «Мегаполис», «Империал», «Сан-Франциско» — толпились люди, ощупывали китайские махровые полотенца, обрызганные стеклярусом блузки, кожаные сумочки и ремешки. Играла звенящая музыка. Несколько парней картинно, оттопырив пальцы, подносили к губам бутылки пива, запрокидывали головы, делали несколько глотков. Оглядывались, словно хотели убедиться, что их воспринимают как вольнолюбивых бесшабашных ковбоев. Тут же стоял «москвичок», крашеный-перекрашеный, хозяин лущил семечки, выплевывал шелуху сквозь опущенное стекло.

— Не подвезешь до Лесхоза? — наклонился к нему Сарафанов. — Где-то там деревенька Часлово…

Хозяин «москвича», явно скучавший, обрадовался предложению.

— Сколько дашь?

— Пятьсот, довольно?

— А то! — радостно встрепенулся водитель, сбивая с губ подсолнечную кожуру. Завел допотопную машину, и они метнулись в ледяной блеск, в пустоту, в накатанную наледь медно-красной, вечерней дороги.

Через полчаса расстались у обочины, с которой виднелись дощатые стены пилорамы, зеленые домики, колесный трактор с тележкой, полной распиленных чураков. «Москвичок» развернулся и лихо умчался, а Сарафанов, ступив на проселок, спросил у молодого тракториста, что гремел молотком о тележку:

— Скажи, брат, как добраться до Часлова?

Парень посмотрел на него, потом — на низкое солнце, потом — на дорогу, терявшуюся в ближнем лесу, соединяя все это в какую-то особую, трудно рождавшуюся мысль.

— Бери все время правее. Лесовозы дороги промяли, не на ту попадешь, замерзнешь. Не промахнись, — и снова застучал молотком.

Сарафанов радовался окающему говору парня, белесой из-под ушанки пряди, синим глазам. Хватал губами морозный воздух с запахом распиленной горькой осины. Благодарно кивнул и пошел, слыша затихавшие удары железа.

Дорога, хрустящая, глазированная, с ребристыми отпечатками гусениц и толстых колес, вела лесами. Сквозь красные сосняки, под зеленеющим небом, мимо полян, на которых лежали малиновые отсветы. Солнце, появляясь в плетении веток, казалось помещенным в круглую блестящую корзину. Идти было легко. Глазам было хорошо. Мыслей не было. А только ощущение, что его долгая жизнь, исполненная дерзаний, катастроф и утопий, не понятая им, содержащая в себе неразгаданную загадку, — эта жизнь завершилась. Он торопится к своему последнему пристанищу, к последнему приюту, где его не ждут мучения, дерзкие замыслы, неутоленная гордыня, а лишь последнее отдохновение.

Он достиг перекрестка, где сходились сразу несколько лесных дорог, одинаково промятых, и было не ясно, какую из них избрать, чтобы добраться к желанному приюту, не миновать затерянной в лесах деревеньки. Он стоял, озираясь, как богатырь на распутье, гадая, куда направить стопы. Неожиданно из сосен вылетела сойка, сверкнула сочной лазурью, оглядела его зорким глазком, поманила на крайнюю дорогу. Он послушно ступил, доверяя лесной птице, которую, быть может, выслал ему навстречу милый друг Заборщиков, лесной колдун и рязанский волхв. Сойка перелетала с дерева на дерево, трескуче покрикивала, а потом канула.

Сарафанов вышел на опушку, за которой, окруженная лесами, открылась деревенька. Серенькие запорошенные избы. Несколько сизых дымов. Слюдяные окна, отражавшие красное заходящее солнце. Деревенская улица была безлюдна. Он собирался постучать в избу, чтобы узнать, где обитает лесной пустынник, деревенский схимник, милый друг Заборщиков. Но вдали, у крайней избы, показался человек. Нельзя было разглядеть его лица, а только чувствовались тяжелые зимние одежды, неповоротливые валенки и немолодая сутулость. Но Сарафанов угадал, что это Заборщиков. Издалека они узнали друг друга сердцем. Через пространство вечернего синего воздуха, от сердца к сердцу протянулся незримый волновод, по которому полетели взволнованные потоки любви и радости. Сарафанов заторопился, почти побежал навстречу другу. Уже различал его седеющую бороду, косматые брови, прищуренные, выглядывающие глаза. Добежал и упал ему на грудь, лицом в курчавый холодный тулуп. Задохнулся.

— Коля! Коля!

Заборщиков прижимал его к себе, приговаривая:

— Все знаю, Алеша. Все понимаю. Пойдем-ка, милый, в избу…

Вслед за хозяином Сарафанов поднялся на крыльцо, прошел ледяные сени. Сквозь тяжелую, оббитую дверь ступил в избу. На него пахнуло теплым духом жилья, медовым запахом русской печи, древесными ароматами темных глянцевитых венцов. Два милых детских лица воззрились на него. Мальчик, худой, узкоплечий, в домашнем вязаном свитерочке, с русым хохолком над высоким бледным лбом. Девочка, круглолицая, остроносая, с птичьими глазами, с бантиками, вплетенными в русые косички. С другой половины избы в горницу вошла жена Заборщикова Татьяна. Секунду вглядывалась в гостя. Затем глаза ее радостно округлилась. Она охнула, плеснула руками, бросилась к нему. Они расцеловались, и Сарафанов, касаясь губами ее горячей щеки, ловил исходящий от нее теплый домашний запах.

— Какими судьбами, Леша?.. Какими дорогами?.. — тут же всё понимая, обо всем догадываясь, видя на лице Сарафанова непросохшие слезы, опять его обняла. — Вася, Лена, а ну живо накрывайте на стол!

Ему помогли раздеться. Дали растоптанные чоботы из подрезанных валенок. Облачили в курчавую, из овечьей шкурки, безрукавку. Покуда Татьяна и дети собирали на стол, гремели тарелками, двигали в печи чугунками, Заборщиков показывал Сарафанову дом. Свое деревенское прибежище, куда уединился с молодой женой и малыми, годящимися ему во внуки детьми, спасаясь от городских неурядиц, бедности, невыносимых для художника обстоятельств.

В передней половине избы белела большая, еще теплая печь, блестел клеенкой просторный стол, висела расписная столешница с горками тарелок и чашек. Тут же, рядом с чугунками и ухватами, поместился электрический чайник «Тефаль». У порога висел рукомойник, вешалка из лосиных рогов с шапками и полушубками. На божнице перед иконой теплилась алая лампадка. Вторая половина была оборудована под кабинет. К венцам были приторочены книжные полки, на столе лежали бумаги, стоял компьютер, поблескивал экраном выключенный телевизор. Заборщиков, сберегая деревенский уклад, не пренебрегал, по мере надобности, благами цивилизации.

— Летом, Бог даст, утеплю терраску, туда переведу кабинет. А то, вишь, дети растут, тесно в избе. Спасибо тебе за помощь, Алеша. На дарованные деньги я плотников нанял, материал заготовил.

Сарафанов оглядывал дом. Старые, венец к венцу, возведенные стены. Коричневые потолки с сучками. Затейливые занавесочки на окнах, за которыми синел вечерний снег. Рукодельный, из цветных лоскутов абажур. Просторная деревянная кровать с резной спинкой, на которой чьей-то наивной, давнишней рукой были нарисованы два целующихся голубя. Этот дом стал для него приютом. Деревянный, наполненный теплом и уютом короб заслонил его от напастей. С благодарностью, слезным умилением он рассматривал верстачок с деревяшками, над которыми трудился маленький Василек. Брошенную на цветной половик растрепанную куклу, на время позабытую Леночкой. Гору бумаг на столе Заборщикова, говорящих о неторопливых, рассчитанных на годы трудах.

«Дом друга, — думал умиротворенно Сарафанов. — Обитель покоя».

— Давайте к столу, мужички! — громко позвала Татьяна.

Ели теплые, томленые щи. Тыкали вилкой в масленую сковороду, цепляя картошку с яичницей. Чокались гранеными стопочками, обжигаясь рябиновой деревенской настойкой. Дети с любопытством взирали на незнакомца. Татьяна улыбалась радушно. Заборщиков тянул чарочку:

— Давай, Алеша, за встречу! Все хорошо. Все слава Богу.

Где-то сзади, за лесами, оставалась огромная, рокочущая, полная опасностей Москва, долгий путь с пережитыми кошмарами. Сарафанов опьянел от рябиновки, от сытной еды. Глаза его стали смыкаться. Его уложили на печь, на теплую лежанку среди какой-то ветоши, спекшихся рукавиц и носков. Слыша тихие голоса в избе, чувствуя, как льется в него мягкое тепло, он с благодарностью и умилением заснул.

Проснулся от тревожной вибрации. В избе было темно. Печь по-прежнему источала тепло. Но по стенам, по округлым венцам пробегала голубоватая рябь, взлетали и опадали неразборчивые тревожные звуки. За перегородкой, на другой половине, работал телевизор — излучал голубоватую рябь, нестройные беспокоящие звуки. Сарафанов спустился с лежанки, перешел на другую половину. Здесь, в самодельном креслице перед телевизором, поместился Заборщиков. Рядом на стуле, забыв отложить кухонное полотенце, сидела Татьяна. Дети спали на кровати, выставив тонкие голые ноги, и по ним пробегали голубоватые сполохи телевизора. Сарафанов присел на край детской кровати.

И первое, что увидел Сарафанов, — это яростное, клокочущее, выступающее за пределы телеэкрана лицо Дины Франк. Ее черные, блестящие кудри, жестокие сочные губы, выпуклые, блистающие праведной ненавистью глаза:

— Мы предупреждали правительство, предупреждали российскую и мировую общественность об угрозе русского фашизма! И потребовались эти кровавые всплески, эти изуверские акты насилия, чтобы мир убедился в нашей правоте! Я по-прежнему настаиваю на существовании разветвленного фашистского заговора, пронизывающего силовые структуры, партии, православную церковь, интеллигентские крути, часть бизнеса! Господин Сарафанов, который разыскивается сейчас компетентными органами, идеолог фашистской организации, к нему сходятся все паутины заговора! Поэтому, повторяю, насущным является скорейшая поимка этого преступника, его тщательный допрос с целью выявления фашистского подполья в России!

Она воплощала собой возмездие — плещущие волосы, черное ожерелье на голой шее, карающие взмахи сильных рук. Она видела Сарафанова. Отыскала его в крестьянской избе. Направляла на него хохочущие злые глаза.

Вскоре на экране появился Агаев. Он был едва узнаваем. Исчезла его аристократическая утонченность, деликатное обаяние, изысканная простота. Он был груб и свиреп. Одна рука его была на перевязи, кисть забинтована. И это убеждало Сарафанова, что перед ним действительно его недавний помощник, которому он прострелил ладонь.

— У всякого разветвленного заговора есть своя идеология. Есть свой идеолог… Мысль о богоизбранности России, о ее мистическом предназначении создает расистский заряд чудовищной силы, который отравляет людские сердца. Поклонники этой теории уже составляют миллионы. Мало будет изловить нового бесноватого фюрера Сарафанова. Мало будет учинить над ним второй Нюрнбергский процесс. Предстоит глубинная чистка зараженного антисемитскими ядами общества. Чистка, которая охватит армию и ФСБ, политические партии и так называемые «патриотические организации», и даже саму православную церковь с ее антиеврейским подтекстом. У нас собрана обширная информация о нелегальной фашистской сети, и нам будет с чего начать…

Сарафанов чувствовал, что обнаружен. Его безопасность являлась мнимой. В ночи по пустынной рязанской трассе, по лесным колеям светят воспаленные фары, мчатся машины. И сейчас за стенами беззащитной избы раздастся железный рев, в дверь застучат, вломится ОМОН с оружием, с наручниками, с ненавидящими лицами. И от этого предчувствия у Сарафанова — удушающая слабость и немощь.

Агаева сменил депутат Государственной Думы Лумпянский. Обычно миловидный, застенчивый, с голубыми глазами и девичьим румянцем, теперь он был похож на разъяренного экзекутора, чьи мышцы, рывок головы, блеск глаз и оскал зубов вкладывались в секущий удар бича, от которого вздрагивала подвешенная на дыбу жертва.

— Давно пора принять «Закон об антисемитизме»! Если мы хотим подавить фашизм, нам необходимо ввести «нюрнбергское законодательство»! Пусть оно воспроизводит закон двадцать второго года, позволявший расстреливать рьяных антисемитов!.. Это будет единственный случай, где мы нарушим мораторий на смертную казнь! И пусть нас Европа поймет! Мы боремся у себя с тем, что может превратить не только Россию, но и страны Европы в фашистский ад!

Действо, которое транслировало телевидение, было какой-то пресс конференцией. Лысенький очкастый ведущий давал слово участникам, которые сидели за длинным столом, напоминавшим трибунал. Сарафанова бил озноб. Безвольная душа трепетала от мысли, что его схватят, закуют, поместят в «одиночку». И последуют нескончаемые ночные допросы, крики следователя, побои, слепящий свет лампы. Из него станут выбивать показания на людей, перед которыми он благоговел, — на писателей и художников, философов и богословов, генералов и академиков. По истечении времени их всех с затушеванными синяками и наспех залеченными ранами, исхудалых и немощных, привезут на процесс в Колонный зал Дома Союзов. Среди белоснежного мрамора и хрустальных люстр государственный обвинитель в полувоенном френче, в очках, с интеллигентной бородкой станет требовать для всех смертной казни.

На экране появился Ефимчик.

— Я уже рассказывал журналистам о моем чудесном избавлении, — произнес Ефимчик, перекрестив себе лоб и поводя глазками, словно искал икону. — Не так давно я принял православие, и мое избавление от смерти я отношу исключительно за счет Божьего ко мне благоволения. Выезжая из поселка, я перекрестился на нашу церковь и мысленно произнес: «Господи, дай мне благополучно добраться до офиса». И тут на повороте раздался взрыв, взрывная волна отбросила мою машину, и несколько пуль прошили корпус и пролетели сквозь салон у моего виска. Но мы уцелели и выскользнули из-под огня. — Ефимчик изобразил на лице смирение, прикрыл глазки и что-то прошептал, будто молился. — Заговорщиками, которых возглавлял Сарафанов, двигал пещерный антисемитизм, искажавший картину мира, порождавший в их умах бред. Один из них — бред о каком-то еврейском заговоре, направленном на создание здесь, в России, нового израильского государства, как они называли, «Ханаан-2». Это бред сумасшедших! Наша российская элита, занятая возрождением Родины, многонациональна. Конечно, в ней есть и евреи, достойные, творческие, интеллектуальные. Но в ней огромное количество русских, деятельных, прогрессивных, смотрящих в будущее. Там есть и татары, и чеченцы, и украинцы, и белорусы. Это настоящая имперская элита, если уж мыслить категориями империи. И именно эти люди заняты преобразованием России, возвращением ей величия и достоинства… — Ефимчик был неагрессивен, не осуждал своих гонителей, а извинял и сочувствовал тем, чей рассудок был затуманен великим заблуждением. Хотел это заблуждение развеять. — У сегодняшней России есть два богатства, которые она может предложить миру и за которые мир ей заплатит. Это ее бесценные ресурсы — газ, нефть, пресная вода, руды, лес и, конечно, необъятные русские пространства. А также — русская духовность и святость, многострадальность русской души и намоленность русских священных мест. Мы хотим использовать и то и другое для включения России в мировое развитие. Мы создаем огромный международный холдинг, эксплуатирующий драгоценные ресурсы России. Вырученные деньги пойдут на поддержку стариков, на увеличение рождаемости, на оздоровление экологии, на создание новых прорывных отраслей науки и техники. Русская духовность в сочетании с западными технологиями преобразит Россию, вернет ей ведущее место в мире! — Ефимчик говорил без пафоса, но убежденно, как «ведающий», как «власть имущий». Его маленькие изящные ручки шевелились, словно держали невидимую сферу. Его глазки устремлялись вдаль, словно он прозревал невидимое другим. Он был добрый лидер, помышлявший о благоденствии, прощавший тех, кто по неведению поднял на него руку. — Мы задумали возвести на святых местах под Псковом храм русского возрождения. Проводим конкурс среди выдающихся архитекторов мира, — Америки, Израиля, Франции, Японии, Китая. В своей архитектуре храм объединит мировые традиции и стили. Этот храм будут возводить русские, евреи, итальянцы, немцы, все народы мира, исполняя знаменитый пушкинский завет о «всемирности русской души»… Что касается тех, кто поднял на нас руку, включая и самого Сарафанова, то мое мнение расходится с мнением моих коллег и товарищей по несчастью. Я бы не стал их судить жестоким судом, обрекая на казнь. Я, как православный человек, простил бы их. Обезоружил милосердием и прощением. Дал бы им возможность раскаяться. Познакомил бы их с нашими планами. Не сомневаюсь, многие из них стали бы нашими соратниками и сподвижниками…

Сарафанов испытал страшное опустошение. В этом и состоял дьявольский замысел — не казнить его, Сарафанова, но лишить последнего подвига, последнего гордого протеста, плевка в лицо палача, предсмертной молитвы. Его предполагали простить, окружить пьянящими дурманами, тлетворными завораживающими ядами. Под сладким наркозом уложить на операционный стол. Иссечь из цепочки молекул те, что определяют его, Сарафанова, личность, — его имя, веру, таинственную связь с безымянными предками, обожание русской земли, благоговейное ощущение Бога. Вживить хрупкую горстку чужеродных молекул — рабства, смирения, поклонения чуждому гневному божеству. И вот он с мертвенным опустошенным лицом стоит в огромном храме, где на стенах изображения золотых драконов, вавилонских львов, масонских чудищ.

Сарафанов издал долгий немощный стон. Заборщиков оглянулся на него. Угадал его страдания. Метнулся к телевизору и выключил.

— Алеша, ты что?

— Худо мне… Не могу… — он слепо водил глазами по темной избе, по испуганному, сострадающему лицу Татьяны, по детским головам, слабо белеющим на просторной кровати.

— Все! Вырубили чертов ящик! — решительно произнес Заборщиков. Перешел на другую половину дома, включил свет. Ярко и чисто забелела печь. Заблестела клеенка на пустом столе. — Татьяна, неси огурцов и капусты… Алеша, ступай сюда…

Сарафанов, изнывая от боли, уселся за чистый стол, глядя, как переливаются черные оконные стекла, за которыми наливалась морозная длинная ночь. Татьяна, накинув безрукавку, сбегала в холодные сени, принесла две миски. Одну — полную квашеной, зелено-золотистой капусты с хрусталиками льда. Другую — с солеными ядреными огурцами, на которых топорщилась пряная метелка укропа. Заборщиков достал из шкафчика бутылку водки, граненые стопки. Отсек от буханки два грубых ржаных ломтя. Разлил водку.

— Алеша, не падай духом. Ты — рыцарь, русский богатырь. Сегодня они нас, но завтра мы их. За тебя, Алеша, за твой подвиг! За победу!

Они чокнулись. Сарафанов, стуча зубами о стеклянный стаканчик, вплеснул в тоскующую душу жидкий огонь. Слышал, как упало вглубь обжигающее пламя, бесшумно залетало, вспыхивая то в груди, то в голове, опаляя живые раны.

Заборщиков смотрел через стол, морщинистый, с золотой бородой, в домашнем вязаном свитере. Глаза его остановились, странно расширились. Наполнились отрешенной синевой, которая затмила для него избу, стол со снедью, притулившуюся к печке жену. Приоткрыл рот, делая долгий глубокий вздох, словно собирался нырнуть под воду. И запел.

— Го-о-о-рят, го-о-о-рят по-жа-ры-ы… — звук вырвался сипло, несвободно, словно из-под спуда, из-под груды тяжелых, заваливших душу камней. Видно было, что начало песни дается ему трудно, сил не хватает пробиться сквозь утомление и печаль изнурительно прожитых лет. Но он не дал погаснуть простуженному сиплому звуку, вдыхая в него упорную силу. — Го-о-о-рят всю-у неде-е-люшку-у… — звук затрепетал, завибрировал, готовый сломаться и сникнуть. Но в опадающей волне вдруг возник внутренний напор, свежий порыв, от которого звук просветлел, возвысился, сильно и страстно вознесся. — Ни-че-го в ди-и-кой степи-и… — Заборщиков победно распрямил плечи, возвел синие помолодевшие глаза и сквозь золотую бороду из темного зева выдохнул: — Не о-о-ста-а-а-ло-о-ся…

Сарафанов испугался этой давнишней песни, из минувших счастливых лет, когда собирались в застолье и пели, удалые, верящие, исполненные непочатых сил, в братском согласии и прозрении. Это время расточилось и кануло. Его завалили глыбы событий, прах испепеленных эпох, ржавчина истлевших надежд. Но вдруг теперь, в минуту его беды и погибели, из-под каменных плит, из глубин катакомбы донесся восхитительный звук, прилетел родной голос. Звал к себе, выхватывал из беды и погибели, протягивал в черный слепой поток спасительную зеленую ветку. Заборщиков, выдыхая долгий волнистый звук, смотрел на друга. Окликал, приглашал к себе, в свою силу и свет, в могучую песню. Сарафанов робко, не веря в спасение, шагнул навстречу, подхватывая замирающий звук, внося в него свое гаснущее дыхание.

Оставались в дикой степи

Горы крутые.

Как на этих на горах

Млад ясен сокол.

Их голоса искали друг друга в бесконечных переливах и волнениях звука. Но сошлись, слились, как два сильных сочных ручья, заплескались в едином русле. Они были вместе, рядом. Сарафанов больше не был брошен на растерзание свирепых сил. Был не одинок, был с другом. Два их голоса, две их души сочетались в братском единстве. Заборщиков, милый друг, состарившийся в трудах и заботах, все так же его любил. Вместе, плечо к плечу, стояли в раздольном русском поле, среди необъятного света. В полях темнели дубы с синей тенью ветвей. И было им обоим не страшно среди родных раздолий, было сладко вновь оказаться вместе, слиться в высоком блаженстве.

Подпалены у сокола

Легки крылышки,

Подожжены у сокола

Быстры ноженьки.

Сарафанов испытывал счастливое расширение души, еще минуту назад безжалостно стиснутой, окруженной враждебной тьмой, обреченной на одинокую смерть. Смертный круг разомкнулся, тьма отпрянула, и возникло расширяющееся пространство, из которого летели радостные молнии света. Его пращуры, безвестные предки посылали вместе с песней свои окрыляющие силы, питали его, не давали погибнуть. Он был не одинок, со своим народом. С тем, что отшумел на земле и взирал на него с небес. И тем, что жил рядом с ним по городам и весям любимой России, страдал, молился, не смирялся с бедой, сражался с напастью. Знал о нем, сидящем в деревенском застолье, вливал его голос в свой необъятный хор.

Нападали на сокола

Черны вороны,

Выщипали у сокола

Сизы перышки.

Его душа, расширяясь, одновременно сосредоточивалась в огненную точку. Стремилась внутрь себя. Погружалась в заповедные глубины, где таились его святыни и заповеди, сокровенные переживания и чувства. Туда, где он был любящим, верящим, способным на бескорыстный поступок, на богатырский подвиг «за друга своя». Где личность его прекращала отдельное существование, наполнялась неземным светом, озарявшим всякую жизнь, всякое Божье творенье. Раскрывая в душе все новые и новые пласты, он приближался к сияющей красоте и святыне, к сберегаемой в сердцевине души иконе с дивным начертанным Ликом.

Говорит млад ясен сокол

Врагам воронам:

— Вы слетелись, враги вороны,

На мою беду.

Его душа облетела необозримые пространства, сочетаясь с душами живших до него соплеменников. Проникла в сокровенные бездны, где, подобно подземной церкви, пылал негасимый светильник веры. Устремилась ввысь, отрываясь от бренной земли. Он двигался порывами, преодолевая материальность мира. Когда не хватало сил, и он складывал крылья и готов был устремиться к земле, рядом возникала ликующая душа друга. Подставляла свои распростертые крылья, и они вместе взмывали. Они пели на два голоса в предчувствии счастья. Песня превращалась в волшебный световод, по которому к ним летели бестелесные вспышки, лучезарные спектры. Их источник угадывался, был заветной целью, к которой они стремились.

Как пройдет моя беда

Со кручиною,

Я взовьюсь, млад ясен сокол,

Выше облака.

Еще один взлет, еще один страстный порыв. Магнитные путы земли разомкнулись, и он вознесся в бесконечный свет, в котором пребывали могучие силы, необъятные знания, бесконечная, не имевшая имени любовь. Он касался сердцем озаренной сферы. Она дышала, думала, источала силы творения. Была вместилищем всего сущего, исполнена красоты и бессмертия. Он целовал ее, припадал к ней устами, был ее порождением. Был причастен к бессмертным энергиям, которые сотворяют миры.

Опущусь в ваше стадо я

Да быстрей стрелы.

Перебью вас, черных воронов,

До единого.

Он держался на светящейся орбите то ли мгновение, то ли целую вечность. Опустился на землю, как опускается сокол, сложив крылья, в стеклянном блеске небес. Стряхивал этот блеск, окропляя землю солнечной, добытой в небе росой. Сидели с Заборщиковым за столом напротив друг друга, помолодевшие, с восхищенными очами. Ночная изба казалась золотой. Печь сияла, как снег.

Глава сорок вторая

Он спал без снов, погруженный в счастливую невесомость. Его поддерживали на весу легкие силы, освобождавшие от плоти, от бремени земной гравитации. Проснулся, оглядывая с печки утреннее окно, желтки солнца на темных венцах, слюдяной блеск стаканчиков, оставленных на столе после вчерашнего винопития. Мимо проскользнула Татьяна, улыбнулась ему:

— Доброе утро, Алеша.

Он продолжал смотреть. Окружавшие его предметы, убранство избы привлекали внимание, будто он их видел впервые. Каждый предмет казался образом чего-то большего, что скрывалось за этим предметом. Представлял какую-то сущность, спрятанную от глаз и лишь обозначенную той или иной формой. Висящая под потолком сухая беличья шкурка была окружена едва заметным сиянием, размывавшим ее очертания. Сияние было из иного измерения, где эта шкурка существовала во всей своей полноте, а та, что слегка раскачивалась под потолком, была лишь знаком и образом. То же и стаканчики, охваченные легчайшим блеском. Они были явлены здесь, на столе в неполном, незавершенном виде, а их полная, исчерпывающая сущность оставалась невидимой, давала о себе знать лучистой, окружавшей стаканчики энергией. То же касалось и его мыслей, которые лишь отчасти рождались в его голове, на деле же являлись из иной реальности в ослабленном, несовершенном виде, лишь позволяя догадываться о их изначальной красоте и силе. Это ощущение не тревожило его, а волновало и радовало. Так было в детстве после изнурительной болезни с бредом и жаром, когда наступал перелом, и он просыпался наутро здоровым. Весь мир казался ему сотворенным заново, каждый предмет обнаруживал себя в новом значении, и это значение указывало на соседство невидимого, близкого мира, наполнившего его детскую комнату увлекательным разнообразием предметов.

Он оделся, спустился с печи, стараясь быть крайне осторожным со всем, что его окружало. Ибо любое перемещение, любое касание было сопряжено с перемещением, происходящим в невидимом мире, где в движение приводились не слабые отражения сущностей, а сами сущности. Так же и мысли — они указывали на движение огромных, недоступных разумению понятий, отраженных в его голове, как в замутненном зеркале. И это тоже не огорчало его, лишь волновало причастностью к загадочному незримому миру.

— Давай, Алеша, чай пить… Тань, ставь яишню на стол… — Заборщиков, утренний, с расчесанной бородой, в курчавой безрукавке, приобнял Сарафанова. Тот благодарно прижался к другу, и было странное чувство, что где-то в невидимой реальности существует другая изба, и в ней два друга, два духовных брата, прижались один к другому плечами.

Они сидели за столом, окружив черную масленую сковороду, на которой дымилась жареная картошка с оранжевой глазуньей. Дети, светленькие, в теплых домашних душегреечках, резонились, тыкали вилками в яишню, отбирая друг у друга кусок.

— Мама, а Васька мой желток отбирает!.. — жаловалась Лена. — Васька, ты плохой, станешь цыпленком!

— Я цыпленков не ем. — Вася овладел желтком, держа его на весу. — Это солнышко. Я желтое съем и солнышком стану. А ты белое съешь и станешь луной.

— Не хочу луной… Солнышком хочу… — хныкала Лена.

— А ну, цыц! — прикрикнул на них Заборщиков.

Сарафанов с аппетитом ел зажаренную картошку. Запивал сладким, черным, как деготь, чаем. Не было страхов, чувства погони. Он был в безопасности, был у друзей. Но при этом ощущалось соседство какого-то иного, просторного, светоносного мира, в котором он вчера побывал, когда пели с Заборщиковым песню. Вознесся на восходящих потоках, узрел восхитительную реальность, а потом покинул ее, но не мог забыть.

— Ну что? — Заборщиков, завершая трапезу, выглянул в окно, где было много синего, белого, солнечного. — Кое-что по хозяйству поделаем? — он предлагал Сарафанову разделить его хлопоты, не давал ему праздного отдохновения, не оставлял наедине с недавними страхами. — Пошли дрова пилить.

Сарафанов послушно, наивно, радостно согласился, во всем готовый следовать другу.

Вышли на снег, к сараю, где стояли усыпанные опилками козлы. Взялись с обеих сторон за толстенное березовое бревно, уложили на козлы. Двуручная пила, за которую они ухватились, была смугло-синей, с блестящими зубьями, мелодично постанывала. Они приладились, начали пилить, сначала нестройно, не угадывая движения друг друга, но потом сложили свои усилия в лад.

— Ну ты, Алеша, мужик здоровый, — произнес Заборщиков, — а я вот стал задыхаться.

Наваляв чураков, отдыхали, глядя на голубую бересту, белые, как кочерыжки, торцы, желтоватые, усеявшие снег стружки. Сарафанову нравилось зрелище наваленных чураков. Нравился низкий, засыпанный снегом сарай с кованым кольцом на воротах. Нравились колья в заборе, на которые присела встревоженная шумом сорока, покачала хвостом и полетела дальше по деревне. Ему нравился этот зимний, свежий, солнечный мир. Но он чувствовал соседство иного, невидимого, восхитительного мира, что был прекрасней и светоносней этого.

Вернулись в избу. Дети стали приставать к Сарафанову:

— Дядя Алеша, расскажите сказку!

Он согласился. Усадил их на лавку и стал рассказывать сказку про кота Самсона, ту, что когда-то в детстве слышал от матери. Больной, с возрастающим жаром, лежал в пугающем сумраке, посреди которого пламенел багровый, укутанный красным платком ночник, и мама, положив ему на лоб большую прохладную руку, рассказывала:

— У старика со старухой жил-был кот Самсон…

Дети, затаив дыхание, слушали, тараща одинаковые голубые глаза. Сарафанов сознавал, что где-то за лесами находится Москва, в которой остались неотпетая, непогребенная мать, отринувшая его любимая Маша, томящиеся в неволе друзья. И этот взорванный, клокочущий мир, где он, Сарафанов, совершил какую-то роковую ошибку, не учел аномалию и несовершенство бытия, «вывих истории», «выверт пространства и времени» — этот неполноценный, ущербный мир угрожает ему, рано или поздно его настигнет. Но помимо этого неполноценного, необъяснимого в своем несовершенстве и пагубе мира существует иной, восхитительный, совершенный. Там царит гармония, исключающая насилие. Там «Симфония «Пятой Империи» созвучна сияющей сфере, есть одно из ее воплощений. Туда, в этот свет, ему предстоит вернуться и заново пропеть псалмы, не вызывая ни в ком ненависть и отторжение, не испытывая ни к кому отчуждения и вражды.

— И вернулся кот Самсон к старику со старухой, и стали они жить-поживать и добра наживать, — окончил он сказку. Дети благодарно на него взглянули, вспорхнули со своих мест, как птички, и тут же о нем забыли. Поскакали на другую половину избы, шаля и дурачась.

Ближе к вечеру затопили баню. Подымая из колодца тяжелую, отекавшую капелью бадью, Сарафанов вспомнил свой давнишний стих: «В Рязани загляни в любой колодец, и ты увидишь сотни Богородиц…» Разглядывал зеркало воды, в котором чудесно отражалось небо, испытывал благоговение.

Пока горели в банной печке дрова и над огородом летел кудлатый дым, они с Заборщиковым вышли за деревню и гуляли по накатанной, со слюдяным блеском дороге, среди берез и сосен, красневших в вечернем солнце. Заборщиков рассказывал о романе, над которым работал. Роман был о патриархе Никоне и о церковном расколе.

— Оттуда все русские беды. Народ раскололся, а в Писании сказано: «Горе народу, разделившемуся в себе самом». С тех пор и живем в расколе, изводим друг друга. А в трещину вторгается всякая нечисть и изводит нас под корень… Живя в расколе, Россия обрекает себя на вечное самоедство. Избавившись от одного ига, тотчас попадаем под другое.

Вернувшись домой, направились в баню. В предбаннике было холодно, стояли ведра, бадейки, тазы. Они раздевались на лавке. Сарафанов босой стопой чувствовал сырой пол, а голой спиной — дующие из-за дверей сквознячки. Заборщиков, жилистый, с костистой спиной, подхватил керосиновую лампу, согнувшись, нырнул в низкую дверь, и они оказались в раскаленном пространстве, где венцы и доски потолка, казалось, звенели от сухого жара, камни на печке казались седыми, белесыми, вмурованный в печь чугунный таган трепетал черным расплавленным слитком готовой закипеть воды.

— Давай, Алеша, грехи смывать. — Заборщиков поставил лампу на подоконник. Ахая от наслаждения, влез на полок. Схватил губами нательный крестик и, скрючившись, замер, превратившись в скульптуру. Сарафанов устроился пониже, вдыхая жар, глядя, как темнеют в потолке сучки, готовые полыхнуть синим пламенем, как в тазу, распаренные, расплывшиеся, лежат веники. Крест на груди накалился и обжигал, и Сарафанов взял его в кулак, чувствуя его хрупкую резную форму.

— Вся хворь, вся печаль долой! — произнес Заборщиков, освещенный с одного бока лампой. Освещенная сторона стеклянно блестела от пота. Другая, темная, казалась плоской, и на этой темной плоскости сиял восторженный синий глаз. — Не возражаешь, если поддам?

И началось священнодействие, которое Сарафанов воспринимал покорно и терпеливо, как языческий обряд, в котором оживали древние боги, пережившие крещение Руси, притаившиеся в лесных чащобах, речных омутах и деревенских банях.

Заборщиков хватал ковш с деревянной ручкой, черпал из котла, метал на камни, и они взрывались страшным грохотом и шипеньем. Раскаленный туман летел к потолку, а оттуда рушился нестерпимым жаром на головы, спины, и казалось, все тело превращается в факел, в котором сгорает душа, силится вырваться с последним воплем и стоном.

— Давай, Алеша, веничком тебя похлещу, — предложил Заборщиков, подбрасывая на руке черенок веника, стряхивая шелестящие брызги.

— Ты уж, Коля, хлещись на здоровье. А я посижу, погреюсь.

Из темного утла смотрел, как Заборщиков, распушив веник, хлещет себя, охает, шуршит листвой под мышками, свистит прутьями, задрав локоть, охаживая себя по спине.

— Знатно! — Заборщиков отбросил веник, стал ополаскиваться. Опрокидывал на себя ковши воды, блестел в свете лампы. Брызги шипели, попадая на камни. Вода хлюпала на пол и тут же высыхала.

— Мне хватит, — утомленно и благостно произнес Заборщиков, отправляясь к дверям. — Ты как, Алеша?

— Еще посижу, погреюсь.

Сарафанов сквозь оконце видел, как Заборщиков в предбаннике отирается полотенцем, натягивает чистую рубаху, залезает в полушубок. Хлопнул дверью, вышел из бани. Удалялся через двор к избе, скрипя снегом, окутанный паром. Сарафанов остался сидеть в смуглом сумраке, чувствуя исходящий от каменки бесшумный жар, глядя на недвижный оранжевый язык в лампе, на высыхающие, рассыпанные по полу листья.

Вдруг вспомнил, как в детстве мама привезла его в дом отдыха архитекторов в Суханово. Желто-белый чудесный дворец. Ампирные колонны. Старинная мебель. Уставленная цветами ротонда, где можно погрузиться в глубокий необъятный диван и смотреть, как в голых аллеях сыпет дождь и кто-то с зонтиком торопится среди осенних луж. Там была замечательная библиотека, пахнущая старинным клеем, кожаными корешками. Старушка-библиотекарша выдавала ему тяжелый фолиант с толстыми страницами, где изображались сцены царской охоты и золотом был оттиснут величавый двуглавый орел.

Это воспоминание прилетело само собой, без видимой причины. Он подумал, что оно явилось не из прошлого, а из того недосягаемого мира, в котором мама, молодая, сосредоточенная, собирает этюдник, ящик с красками, папку с листами бумаги и отправляется в парк, где в черных ветвях дрожит, пролетая, клочок голубого неба.

Эта мысль умилила его. Он поднялся, встал в рост, почти доставая головой потолок. Черпал ковшом горячую и холодную воду, мешая ее в деревянной бадеечке. Стал ополаскиваться, чувствуя, как вода течет по плечам, груди, животу, пробегает по ногам. Неторопливо, с наслаждением совершал омовение, смывая с себя страх недавнего прошлого, ужас дороги, унижение бегства, освобождаясь от грехов, от роковых ошибок, от изнурительного непонимания, сопровождавшего его на протяжении жизни. Все уносила вода, все испепелял бесцветный жар. Огонь в лампе казался недвижным оком, наблюдавшим, как он совершает обряд омовения.

Вышел в предбанник. Здесь было холодно, тянуло сквозняком. Отерся полотенцем. Просунул ноги в белые полотняные порты. Облачился в белую холщовую рубаху. Сунул стопы в опорки, нащупав пальцами комочек свалявшейся шерсти. Заглянул в осколок зеркала, приблизив лицо к стоящей за оконцем лампе. На него смотрел худой, с запавшими щеками и резкими складками лик, исполненный строгого ожидания. Он взял расческу и расчесал влажные волосы. Набросил на плечи тулупчик и вышел из бани.

Изба желтела окнами, за которыми двигались тени. Небо было синим, ночным, просторным, в котором реяли невесомые силы, прозрачные лучи, слабо озарявшие далекие поля и туманные, едва различимые леса. Сарафанов сделал несколько шагов по скрипучему снегу, собираясь подняться на крыльцо, но, повинуясь таинственному влечению, подошел к калитке, хрустнул промороженными петлями и вышел на деревенскую улицу. Кое-где в домах мутно желтели огоньки. Сарафанов, повинуясь все тому же неизъяснимому зову, пошел по улице, но не в сторону домов, а туда, где улица переходила в дорогу и где днем они гуляли с Заборщиковым.

Дорога была скользкой, слабо голубела, чудесно похрустывала. Он шел, окруженный деревьями, чувствуя бесконечность дороги, как если бы она вела из одной половины Вселенной в другую, и на всей ее пустынной протяженности он был единственный путник.

Внезапно над деревьями всплыла звезда, единственная в небесах, прозрачно-голубая, окруженная прозрачным сиянием. Он радостно узнал этот влажно-голубой, прозрачный блеск. Тем же блеском светился волшебный бриллиант, взращиваемый в сокровенной лаборатории, который не был похищен, но чудесно взошел в ночных небесах над бескрайней русской дорогой. Сарафанов улыбался звезде, тянулся к ней губами, целовал окружавшее ее сияние. Звезда плыла перед ним, оставляя нежный гаснущий след, указывая ему путь.

Во время ходьбы полушубок соскользнул с плеч и упал на дорогу. Он не стал его подбирать, а продолжал шагать, подымая глаза к звезде. Он был в белых одеждах и почти сливался с дорогой, словно растворился в воздухе. Было холодно, но этот холод не жег и не мучил, а лишь ослаблял ощущение телесности, делал шаги все легче и невесомей.

Ему показалось, что кто-то идет за ним. Обернулся — дорога была пустой. Но ощущенье того, что кто-то шагает следом, не проходило. Он снова обернулся и увидел троих, шагавших ему вослед. На них были долгополые, расшитые шелками одежды, головы украшали островерхие колпаки и тюрбаны. В руках они несли дары — корзины с фруктами, стеклянные фляги с вином, блюда с жемчугом и каменьями. Он не удивился их появлению. Голубая путеводная звезда плыла перед ними, ныряя и взлетая над волнистыми деревьями.

Звезда влекла к себе, и Сарафанов сошел с дороги. Он шагнул в сугроб, провалился. Валяный чобот соскользнул с ноги и остался в снегу. Следом за ним и второй. Босиком, не испытывая холодного ожога, он пошел дальше, и уже не проваливался в снег. Почувствовал, как пересек грань миров, словно тело его было пропущено сквозь прозрачную плоскость, и он, подобно лучу, преломился в этой грани, породив вокруг множество легких спектров.

Звезда текла над лесными вершинами, увлекала его в чащу. Он перемещался, почти не касаясь снега ногами, в белых одеждах, направляемый путеводной звездой. И увидел озаренное золотистым светом пространство, среди которого, опустившись на мягкий ковер, молодая женщина кормила грудью ребенка. Каштановые, с малиновым отливом волосы были собраны в тесный пучок. Она нажимала пальцами на свою млечную, с голубоватой жилкой грудь, и младенец хватал розовыми губами набухший сосок. Сарафанов радостно изумился, узнав в женщине Машу. Испытал к младенцу отцовскую нежность, устремился к ним. Но Маша остановила его любящим взглядом:

— Я сейчас его покормлю и приду к тебе. Я так тебе рада.

Он отошел от них и оказался в другом пространстве, на зеленой поляне. Среди лесных цветов стояли его жена Елена и сын Ваня, такие, какими он помнил их в счастливое подмосковное лето.

Они обнимали друг друга, на головах у них были веночки цветов, которые сплела всем троим Елена. Он тронул свою голову и обнаружил на ней венок, сплетенный из розовых лесных гераней.

— Папа, хорошо, что ты пришел, а то мы тебя заждались, — сказал сын, и голос его был любимый, знакомый, и, уходя с поляны, Сарафанов улыбался.

Он сделал всего несколько шагов и оказался в квартире, которую помнил в детстве. Книжный старомодный шкаф с вазами. Широкий письменный стол с хрустальной чернильницей и бронзовой лампой в виде елового дерева, на которое карабкается медведь. У стола, обнявшись, стояли мать и отец. Он — в лейтенантском мундире, в портупее, с красными ромбами. Она, молодая, красивая, обвила отцовскую шею нежной рукой.

— Вот видишь, мы наконец-то встретились, — сказала мать. — И нам теперь хорошо.

Он прошел в соседнюю комнату, ожидая увидеть хрупкий буфет с голубыми чашками, высокое зеркало с подзеркальником, на котором стояли плетеные корзиночки и деревянный длинноносый скворец, волновавший в детстве его воображение. Но комнаты не было, а была простая веранда, увитая виноградом и розами, и на ней за широким столом собралась огромная семья — его бабушка, ее сестры, братья, все молодые, породистые, с высокими белыми лбами и сияющими глазами. В центре многолюдного рода, как патриарх, сидел прадед Тит Алексеевич, с величавой бородой, залысинами на большой голове, в плотно застегнутом сюртуке.

— Алёшенька, мальчик мой, — радостно встрепенулась бабушка, но не вышла навстречу, а осталась среди многолюдной родни.

Он спустился по ступенькам веранды, ожидая оказаться в саду. Но оказался в необъятном поле, где толпилось бессчетное множество людей, словно воинство, плечом к плечу, — бородатые крестьяне в зипунах, чиновники в строгих мундирах, монахи в клобуках и мантиях, воины в касках, кирасах и шлемах. Это многолюдье волновалось, смотрело на него строгими истовыми глазами, расступалось, давая среди себя место.

«Русские боги», — подумал Сарафанов, испытывая к ним благоговение, готовясь заступить открытое ему место.

Ему было хорошо и спокойно. Он чувствовал завершение одной своей жизни и начало другой, дарованной кем-то Любящим, Родным и Прощающим. Он был в истине, в чистоте, в благодати. Вздохнул глубоко и шагнул, погружаясь в бесконечное многолюдье, сливаясь с ним нераздельно.

Загрузка...