Недавно меня пригласили на встречу литераторов, которые регулярно собираются в одном из пабов лондонского Сохо. Принято считать, что писатели, вынужденные по роду своих занятий проводить полжизни в одиночестве, стремятся к общению. Однако не все писатели — хорошие собеседники, а те, кто любят общаться, по большей части сидят, набрав в рот воды (или виски с пивом), держа язык за зубами из страха, что их замечательные истории украдет кто-нибудь из собратьев по перу. Поэтому беседы их обычно ограничиваются информативными разговорами о погоде, банковских ссудах и ценах на недвижимость.
Встреча, на которую я попал, проходила в просторной комнате на втором этаже — хозяева паба сдают ее желающим для проведения разного рода мероприятий. К своему удивлению, я обнаружил там оживленное сборище — трудно было отыскать свободный столик. Пока я расплачивался у стойки бара, ко мне обратился незнакомый мужчина. «Вы сторонник полиамуризма?» спросил он. Что означает этот термин, я не знал. Выяснилось, что под этим подразумевается открытая любовная связь с несколькими людьми одновременно, при этом никто друг от друга ничего не скрывает. Подумав несколько секунд, я сказал ему, что да, ко всем персонажам своих романов я отношусь одинаково страстно, независимо от их сексуальной ориентации, пола, возраста и рода занятий. «Вы что, писатель?» спросил он. «А вы разве нет?» ответил я вопросом на вопрос. «Да нет, что вы!» воскликнул он. «Я пришел на собрание Общества полиамуризма». Оказалось, что разные части паба были заняты двумя разными группами. Эти два лагеря постепенно смешивались. В наши дни границы теряют былую четкость.
Пресловутый плюрализм страстных привязанностей писателя к своим героям хорошо известен (Лев Толстой был влюблен в мужа Анны Карениной не меньше, чем в саму героиню). Насколько подобный плюрализм в творчестве приложим в обыденной жизни? Мы живем в мире двойного гражданства, виртуальных компьютерных реальностей, где у людей несколько «личин» одновременно. В отличие от материальных объектов мы способны стать чуждыми собственной природе. Чувство неприкаянности, отчужденности, связанное с мифом изгнания из Рая, можно объяснять с разных позиций: библейских, фрейдистских, марксистских. Однако любая из этих интерпретаций подразумевает: мы на этой земле — изгнанники.
«Это так и, одновременно, не совсем так», как говаривал в подобных случаях грузинский эмигрант, осевший в России, товарищ Сталин. При всем плюрализме, полиамуризме и мультикультурализме, люди в наше время все больше и больше замыкаются в себе, становятся все менее терпимы к пришельцам, посторонним, к тем, кто не принадлежит их роду и племени. Их ощущение племенного единства и гармонии поразительным образом ничем не нарушено, уникальное чувство клановой принадлежности ничуть не подорвано плюрализмом, царящим во внешнем мире.
Да, многие, столкнувшись с многообразием альтернатив в выборе жизненного пути, теряют разум или впадают в ментальный ступор. Однако большинство справляются с проблемой раздвоения личности вполне успешно. Великие религии мира — пример инстинктивной целостности человеческого сознания. Даже традиционные религии — это конгломерат противоречивых доктрин, позаимствованных из различных культов и мифов предыдущих эпох, несовместимых, казалось бы, друг с другом исторических или идеологических догматов. Всякая великая религия содержит в себе неразрешимые внутренние противоречия. Однако присущая всякой религии нелогичность (достаточно вспомнить концепцию Святой Троицы) как бы подстегивает религиозное чувство, преданность верующего своим богам. Даже те из евреев, кто, скажем, стал последователем лжемессии Шабтая Цви (речь идет о секте донме, возникшей в Турции в 1666 году), то есть кто добровольно обратился в мусульманство, не отказываясь при этом от ряда культурно-ритуальных аспектов иудаизма (как бы скрывая под тюрбаном ермолку), — даже они не чувствовали, что живут, раздираемые непримиримыми духовными противоречиями. Их ничуть не смущало их религиозное двуличие (они сыграли существенную роль в эпоху Просвещения и в становлении современной Турции). Точно так же ортодоксальные евреи наших дней не испытывают особых духовных мучений, следуя принципу постоянного невозвращения, вечной нестабильности, их лозунг — ежегодная молитва «В будущем году — в Иерусалиме!», и при этом они остаются в диаспоре, без всякого намерения в этот Иерусалим вернуться.
Однако было немало и тех простодушных, кто погиб в столкновении с такого рода религиозными и моральными дилеммами. В сталинских лагерях первыми умирали не интеллигенты, а крестьяне, которые не умели приспособиться к радикальным переменам в образе жизни. В отличие от простых смертных писателю с его полиамурным, многогранным сознанием легче устоять на ногах в этом мире духовной путаницы и запутавшихся «я». Он способен создать в этом хаосе иллюзию единства, превратив его в связное повествование. В этом смысле он не столь уж сильно отличается от основателей новых религий. Разница между сочинением романа и религией в том, что цель всякой религии — спасти свою паству от духовного отчаяния, внести мир и покой в их души. Писатель же — в лучших своих проявлениях — выводит читателя из состояния духовного комфорта, перемещая его в ситуацию, где границы, политические и моральные критерии пересматриваются, любые табу нарушаются. Без моральной двусмысленности не может быть драмы характеров.
Мой отъезд из России тридцать лет назад был добровольным. Мне нравилось быть иностранцем вдали от родины (возможно, я эмигрировал как раз для того, чтобы выяснить, каково это — быть иностранцем). В семидесятые железный занавес разделил мою жизнь надвое, отчего мое московское прошлое превратилось в фикцию, стало похожим на готовый роман; поэтому одно из первых эссе, написанных мной после отъезда из России, и называлось «Эмиграция как литературный прием». Хлесткий заголовок отсылает к сочинению 20-х годов «Литература как прием» гениального Виктора Шкловского. По его мнению, для того чтобы превратить объект или тему в художественное произведение, необходимо от него отстраниться, взглянуть на него как бы глазами иностранца, ощутить его чуждость. (Глядя на собственные фотографии тридцатилетней давности, я вижу совершенно незнакомого мне человека. Вероятно, процесс старения — самый действенный из всех литературных приемов.)
Если следовать этой логике, легко прийти к выводу, что каждый человек в этом мире — своего рода эмигрант, а значит, другой литературы, кроме эмигрантской, не существует. Пресловутая двойственность, двоякость жизни эмигранта, отделенного от прошлого железным занавесом обстоятельств политического характера, представляет собой всего лишь еще одну метафору расщепленности и многогранности всякого созидательного ума.
И все же я бы не стал называть эмигрантским автором, скажем, Сомерсета Моэма или Грэма Грина, описывавших нравы британских экспатриантов в Малайзии или Африке. Николай Гоголь, полжизни проживший за границей, написавший «Мертвые души» в Риме, понимал, кто он и откуда. Писатели-путешественники тоже знают свое место в литературе своей страны. Родившаяся в Канаде Мейвис Галлант, постоянный автор «Нью-Йоркера», прожившая во Франции пять десятков лет, говорила мне, что не стала переходить на французский в своей прозе, потому что не хотела превращаться в эмигрантского писателя. Иными словами, ей не хотелось вести двойственное существование — в двух языках.
Эмигрантское мировоззрение возникает, когда автор начинает чувствовать себя перемещенным лицом. Можно ли считать эмигрантскую литературу явлением отжившим, пережившим себя в век глобальных связей? По-моему, нет. Я считаю, что концепция эмиграции по-прежнему важна для понимания определенного типа литературы. Если автор, живущий у себя на родине, разрешает морально двусмысленные ситуации и дилеммы через подставных лиц — с помощью своих героев, то у писателя эмигрантского дело обстоит по-другому: его личность становится частью его сюжета — он сам должен решать, по какую сторону моральной границы находится его сознание. Обычный человек своей жизнью живет; автор пытается ее описать. То, что для обычного писателя, — интеллектуальное упражнение, писатель-эмигрант испытывает на собственной шкуре. Эта метафора — жизнь как пересадочная станция — становится физическим существованием автора-эмигранта. (Элиас Канетти, мой сосед по Хэмпстеду, любил писать, сидя в своей машине, припаркованной перед домом.)
Таким образом, главная дилемма эмигрантского автора — это вопрос о причастности к определенному месту; что, в свою очередь, приводит к вопросу — для кого он пишет и где находится его читатель. Страна, давшая гражданство эмигрантскому писателю, не всегда та, где его читают; а его личные привязанности или религиозные убеждения могут не совпадать с теми, которые ему положено иметь в качестве верноподданного страны, где он живет. Другими словами, эмигрантский писатель — это тот, кто считает себя перемещенным лицом, в географическом или лингвистическом смысле, тот, кто в том или ином смысле отделен от своих читателей.
Вампиры или демоны, не находящие себе места ни в одном из двух миров, это — крайний пример ментального состояния изгнанника. Однако они — эмигранты особого рода: они не отбрасывают тени, иначе говоря, лишены удостоверения личности, не зафиксированы в этом мире. Существование писателя во внешнем мире соизмеримо с влиянием, которое оказывает его творчество на других, его читателей, то есть соизмеримо с тенями, которые отбрасывают его слова. Вампиры подобны авторам-эмигрантам, которых не понимают в стране, где они поселились и которые не способны дотянуться через границу до своих читателей на родине.
Вновь и вновь, как в притче Платона, мы отбрасываем наше темное иностранное «я» на стену местных традиций в свете нашего нового опыта и пытаемся познать себя, наблюдая за игрой теней. Порой тени обретают собственную жизнь, и мы их теряем. Я предлагаю взглянуть на нескольких авторов предыдущих эпох, воспринимавших свою тень как метафору ощущения причастности, внутреннего и внешнего отчуждения, добровольного или вынужденного изгнания.
Каждому эмигранту свойственны поиски «другого себя», своего второго «я» в чужой стране, идеального двойника — сына своей родины, чье цельное мировоззрение, незамутненное эмигрантской раздвоенностью, глубоко укоренено в национальных традициях и чья достойная жизнь служит пришельцу примером для подражания. Эмигранту достается роль тени, отбрасываемой этим воображаемым идеалом. Существует ли подобный идеальный герой, idiot savant национального сознания в современном мире? Трудно сказать. Тук-тук-тук. Дома кто-нибудь? Постепенно до нас доходит, что мы стучимся в собственную дверь.
Чтобы понять тех, кем мы хотели бы стать, мы начинаем им подражать. Но мы не способны отождествиться с ними полностью: наша индивидуальность бунтует против полного растворения в личности другого человека, что, в свою очередь, ведет к раздвоению нашей собственной личности. Причину этого следует искать, видимо, в двойственном характере процесса обучения речи. Первые звуки родного языка мы впитываем с молоком матери; лишь гораздо позже, оторвавшись от груди, мы начинаем прислушиваться к звучанию внешнего мира — мира наших отцов. Хотя родной язык никто не называет «отцовским», понятие отечества играет ключевую роль в нашей лексике. Мы подражаем речи тех, кого любим, но не можем понять до конца. Этот процесс подражания формирует не только наш внутренний мир, но и нашу внешность. Английское выражение stiff upper lip, то есть твердо сжатые губы, означает выдержку и стойкость характера.
Мои первые литературные опыты состояли в том, что я записывал разговоры с ментором и гуру своей юности, московским театралом и бродячим философом Александром Асарканом (1930–2004). Отсидев несколько лет по политической статье при Сталине, он после освобождения делал все, чтобы держаться подальше от политики, сторонясь как советского официоза, так и его зеркального отражения, тени — контркультуры советской интеллигенции с ее кухонным диссидентством. Асаркан и круг его друзей в 60-е годы оказались в своем собственном деклассированном обществе — в старом и запущенном кафе «Артистическое» (интерьер был дешевой имитацией венского кафе с мраморными столиками). Кафе на ходилось в Камергерском переулке (тогда Проезд Художественного театра), напротив МХАТа, и потому туда захаживала пестрая толпа актеров и интеллигентов-неудачников, всех тех, кому было наплевать на собственный общественный статус. В попытке отстраниться от советского образа жизни люди в кругу Асаркана склонны были к эксцентричной манере общения и парадоксальному образу мышления, которые казались загадочными и чудаковатыми для посторонних. Хотя никто из них никогда не бывал за границей, многие свободно владели иностранными языками (Асаркан знал итальянский). Это была миниатюрная Европа в тюремных стенах советской столицы. Возможно, именно в поисках этой псевдо-Европы моих духовных наставников я и эмигрировал из России десятилетие спустя.
Я подражал Асаркану со всем присущим юности рвением. Я одевался как он, говорил как он, сутулился как он, даже курил как он. Короче говоря, я стал его тенью.
Как всякий гуру, он был в обращении со своими учениками тираном. Я против этой тирании бунтовал. Начались ссоры. Возможно, моя эмиграция из России была обусловлена не столько тиранией советского режима, сколько желанием убраться как можно дальше от влияния Асаркана, обрести жизнь в другом, иностранном, языке, без его диктовки, его манеризмов, его темперамента мышления. Это было решение тени начать независимое существование.
Этот мотив связи между тенью и ее владельцем ввел в наши отношения сам Асаркан. В юности, за производство самиздатских листовок, он попал в Ленинградскую тюремно-психиатрическую больницу. В сталинские времена этот приговор был далеко не злоупотреблением психиатрией в политических целях. Точнее, это вовсе не было злоупотребление. Надо было сказать спасибо следователю, что он этой самой психиатрией злоупотребил, избавив заключенного от карательного режима обычных тюрем, не говоря уже о лесоповале в сибирских лагерях. Чистые простыни и веселая компания, сливки интеллектуальной элиты сталинской эпохи. В стенах этого исправительного заведения имелось даже некое подобие культурной жизни. Асаркану предложили поставить там силами заключенных какую-нибудь пьесу. Он выбрал «Тень» Евгения Шварца (он помнил эту пьесу наизусть).
Это была абсурдистская сатира, написанная в 1940 году, до того поразившая советских цензоров той эпохи своим неприкрытым антисталинским содержанием, что они решили — для собственной безопасности — выдать ее за антифашистскую пропаганду.
Дело происходит в неком маленьком южном государстве (где быстро растет все, даже тени). Его граждане — сборище лицемеров и приспособленцев: министры, которые в разговорах, секретности ради, сокращают слова до слогов; людоеды, работающие в ломбардах (это напоминало тогдашнюю экономическую ситуацию в СССР); тщеславные артисты и циничные репортеры. Эти макабрические персонажи усердно доносят друг на друга и бесстыдно льстят начальству. Главный герой, Ученый, турист-иностранец, влюбляется в местную красавицу-принцессу и тем самым нарушает зыбкое политическое равновесие в стране. Чтобы избавиться от Ученого, местные политиканы заключают сделку с его Тенью — существом обиженным и честолюбивым. Им удается посадить Ученого в тюрьму. Тем не менее все кончается хорошо.
Как бы повторяя театральные эксперименты Маркиза де Сада в Шарентоне, где смешивались искусство и жизнь, некоторые заключенные Ленинградской тюремно-психиатрической больницы — участники спектакля в постановке Асаркана — и в самом деле были осуждены за каннибализм и убийство, что соответствовало содержанию пьесы. Асаркану удалось выжить в тюрьме в том же смысле, в каком герою пьесы удается вырваться на свободу из лап режима, установленного его Тенью. Ни для Асаркана, ни для Ученого этот опыт выживания не обошелся без психологических травм. По иронии судьбы Асаркан эмигрировал через несколько лет после моего отъезда из России, как бы следом за мной — некогда его тенью.
В пьесе Шварца мы становимся свидетелями того, как Тень постепенно отделяется от своего владельца, приходит к власти и вступает в идеологическую конфронтацию с Ученым. Этот сюжет Шварц, несомненно, позаимствовал у Ганса Христиана Андерсена, который, в свою очередь, переделал на свой лад легендарную историю Адельберта фон Шамиссо о человеке, потерявшем свою тень. В повести Шамиссо «Петер Шлемиль» (Берлин, 1813) одинокий, нуждающийся в деньгах, ничем не примечательный приезжий, оказавшись в незнакомом городе, сталкивается с незнакомцем и заключает с ним сделку — продает ему свою тень за бездонный кошелек. В результате этой сделки с дьяволом он теряет свою невесту, от него отворачиваются все окружающие, и он скрывается от людей в изгнании, ищет пристанище в далеких краях, необитаемых землях.
И Андерсен, и Шварц были, так сказать, внутренними эмигрантами, каждый в своем роде, и для обоих история о человеке, потерявшем свою тень, — это интерпретация их внутренних дилемм. Хотя мотивировкой для героя Шамиссо в его сделке с дьяволом служат деньги, для самого Шамиссо эта история была в первую очередь притчей об эмигранте, потерявшем собственное «я», свое место в обществе.
Адельберт фон Шамиссо (1781–1838) был сыном французских аристократов-изгнанников, бежавших от гильотины Французской революции в Германию. Молодого Шамиссо постигла целая чреда несчастий: ранняя смерть родителей, объявление Наполеоном войны между Францией и Пруссией, в результате чего его положение стало еще более шатким и политически, и психологически. Его ситуация была усугублена декретом, принятым Наполеоном в 1806 году, согласно которому любой француз, оказавшийся на воинской службе у иностранной державы, подлежал смертной казни. Шамиссо разрывался между разными культурами: «Я француз в Германии, немец во Франции; католик среди протестантов, протестант среди католиков; философ в окружении верующих, человек заурядный в окружении ученых мужей, а в глазах мирян — доктринер; якобинец среди аристократии, а в глазах демократов — старорежимный дворянин… Нигде мне не обрести пристанища!»[5]
Питер Вортсман, один из современных переводчиков Шамиссо на английский, предложил называть двуязычных писателей-эмигрантов «линговертами». В атмосфере усилившихся ксенофобских настроений пост-наполеоновской Германии Шамиссо тяготел к орбите других изгоев — евреев. Свою повесть «Петер Шлемиль» («шлемиль» на идише — неприкаянный, неуклюжий растяпа, человек маленький, незаметный) он написал в 1813 году по-немецки, а не на родном французском. Текст выправили и довели до совершенства его новые друзья, члены кружка, собиравшегося в знаменитом берлинском салоне — в мансарде Рахель Левин (впоследствии она вышла замуж за одного из близких друзей Шамиссо, Карла Августа Варнхагена).
Уроженка Берлина Рахель Левин всю жизнь искала иной жизни, реальности, отличной от той, что была дарована ей от рождения. Она глубоко презирала свое еврейское происхождение, ощущала его как некую чуждую и враждебную потустороннюю силу и в конце концов отреклась от своего еврейства. Став женой Варнхагена, Рахель обрела, вместе с незначительным аристократическим титулом, и новое прошлое. Однако в последние годы жизни она в письмах вновь заговорила о своем еврействе — своего рода жест вызова в интеллектуальной атмосфере той эпохи.
Ханна Арендт, занимавшаяся биографией Рахель с 30-х годов, говорит[6] о противопоставлении понятий парии и парвеню — чужака-изгоя и выскочки-карьериста. Карл Август Варнхаген и был таким парвеню. По его же словам, в присутствии Рахель он чувствовал себя «как нищий на обочине»; он подражал каждому ее жесту, повторял каждое ее слово, хранил каждое написанное ею письмо. Ханна Арендт тоже была одержима личностью Рахель Левин и в этом есть нечто автобиографическое. Стоит сказать, что первое сочинение Арендт, созданное во время ее романа с Мартином Хайдеггером (до того, как он проявил свои пронацистские тенденции), называлось «Тени». В этой поэме в прозе Ханна пытается избавиться от солипсистской двойственности существования, свойственного ей, еврейке, юной женщине. Ей тоже предстояла эмиграция — в начале сороковых она переселилась в Нью-Йорк и открыла в Манхэпене свой собственный салон.
Пик популярности салона Рахель Левин, отмечает Арендт, совпал с эпохой бурного социального брожения, распадом прежней системы классовых различий и аристократических привилегий. Философы и финансисты, актеры, ощущавшие себя аристократами, и аристократы, вообразившие себя актерами, эксцентрики всех мастей собирались в гостиной архиизгоя общества — еврейки, и никому не было дела до их классового происхождения и клановых связей. Следует отметить, что все те, кто впоследствии переделывал историю Шамиссо о потерянной Тени, перекраивая ее на свой лад в духе своей эпохи, испытывали то же, что и современники Шамиссо: некое состояние промежуточности, когда границы собственного «я» размыты, когда человек больше не отягощен грузом собственного прошлого, своего происхождения. Подобное состояние может испытать и завсегдатай богемного салона и бара сомнительной репутации, пассажир в вагоне поезда дальнего следования, участник революционного переворота и джентльмен с неясной сексуальной ориентацией.
Столь же симптоматичной, что и эмигрантская двуязычная натура Шамиссо, была в этом смысле бисексуальность Ганса Христиана Андерсена, так и не воплотившаяся в реальности (свидетельств того, что он вообще вступал в сексуальные связи, не существует). Всю жизнь он мечтал о любви — недосягаемой, неразделенной. Стоит ли удивляться, что в его версии все той же истории о человеке, потерявшем свою тень, Ученый пытается выразить свою любовь на расстоянии — через подставное лицо. Вместо себя он отправляет к Принцессе свою тень. Тень становится его посланником, полномочным представителем, двойником, который, добившись для своего господина любви, подчиняет себе затем и его жизнь. Тень купается в богатстве и славе, в то время как ее бывший хозяин обречен на нищету и безвестность.
То, что было теологической игрой в свет и тень с Дьяволом или абстрактной притчей о любви и измене у Андерсена, в пьесе Евгения Шварца обрело политический подтекст, стало историей о коррупции власти, о доносах и предательстве друзей, о потерянной свободе. Ханна Арендт воспитывалась в мире, оказавшемся в заложниках у двух тоталитарных монстров — коммунизма и нацизма. Евгению Шварцу пришлось иметь дело с банальностью зла — заурядным двурушничеством советского быта, порожденного идеалами утопического коммунизма. Двуличность была сутью безжалостной бюрократии от революции, а сталинские палачи довели эту раздвоенность до состояния кошмарного сновидения. Шварц и узкий круг его друзей — среди них Даниил Хармс — стали исповедовать философию и литературу абсурда как некий психологический щит, ограждавший их от коллективного идиотизма и оптимизма масс, навязанного Сталиным. У Шварца конфронтация господина и его тени трансформируется в страстные отношения любви и ненависти, гомоэротической ревности и политического вероломства. Тень не только отнимает у Ученого его любимую, но и манипулирует теми, кто близок Ученому по своим политическим взглядам: они превращаются в его врагов, в доносчиков.
Как политическая притча пьеса Шварца ничуть не устарела. Тень, разыгрывая из себя преданного друга Ученого, взывает к его жалости и через эмоциональный шантаж (мол, из-за твоей несговорчивости могут погибнуть твои близкие) убеждает его подписать документ, который впоследствии будет использован в качестве признания его собственной вины. Тень берет в свои руки власть над страной и готова казнить своего бывшего господина, забывая о том, что сама является лишь тенью: в момент, когда голова Ученого упадет, будет обезглавлена и Тень. Тем временем Ученый успел обзавестись новой тенью (на юге все растет быстро). Оставив позади старую тень и вероломную красавицу, он, словно проснувшись и избавившись от кошмарного сновидения, отбывает обратно за границу.
«Человек», писала Рахель Левин, «может быть самим собой только за границей; дома он обязан отвечать за свое прошлое, которое становится для него маской — тяжеловесной и скрывающей его лицо». В начале своего повествования Шамиссо излагает злоключения своего героя случайному наивному слушателю следующим образом: «В России было до того холодно, что однажды его тень примерзла к земле и он уже не мог ее оторвать». Позднее герой принимает личину еврея (чью немецкую грамматику помогала править Рахиль Левин). В конце истории Петер Шлемиль становится путешественником и этнографом, пересекая границы дальних стран и континентов в волшебных сапогах-скороходах — ну прямо как на реактивном самолете. Последние главы книги Шамиссо читаются как пророчество героя, предугадавшего судьбу автора; или как авторское предсказание собственной судьбы, им же самим претворенное в жизнь. Через несколько лет после публикации повести Шамиссо сам отправился в кругосветное плавание с группой ученых на борту российского корабля «Рюрик». Он совершил ряд замечательных открытии в антропологии, ботанике и биологии и опубликовал целый том своих научных изысканий и путевых записок.
Джозеф Конрад, тоже «писатель-линговерт», эмигрант с огромным опытом путешествий в дальние страны, в своем романе «Тайный агент» говорит о метафорической связи между политическим миром и миром теней. (По сюжету романа, российское правительство пытается организовать через двойных агентов в Лондоне террористический акт, чтобы вынудить тем самым британское правительство к аресту и высылке из Англии в Россию политических инакомыслящих. Plus ca change.) В начале повествования Конрад описывает специфическую серовато-безликую погоду в Лондоне, когда люди не отбрасывают теней, буквально и в метафорическом смысле, вроде главного героя, Верлока, мошенника сомнительного происхождения, бежавшего в Англию из континентальной Европы.
Говоря об иностранцах и их тенях, не следует забывать о зависимости тени от источника и интенсивности света. В истории Шамиссо дьявол просто-напросто подцепляет тень с земли, деловито сворачивает ее в трубочку и кладет к себе в карман; в этот момент его жертва лишается своего места в мире. Сказочный прием, когда тень неуловимым образом отделяется от своего владельца и начинает самостоятельное существование, придумал Андерсен. Однако подобный трюк возможен и в реальном мире. Об этом известно художникам и актерам. Если установить источник света прямо у ног человека, вроде света рампы на театральной сцене, тень актера, отбрасываемая на стену у него за спиной, выглядит так, будто она отделена от своего владельца. Чем выше и ярче источник света, тем отчетливей тень привязана к хозяину. В пьесе Шварца, где в начале тень и ее господин не могут, казалось бы, существовать друг без друга, Ученый в конце концов находит другой источник света, позволяющий ему отбрасывать новую тень. Другую тень. Старая ему, когда он уезжает обратно домой, уже не нужна.
Переехав в Британию, я в первые годы замечал лишь те аспекты новой реальности, которые освещались и отражались в моем российском прошлом. Теперь все происходит наоборот — мое внимание привлекают главным образом те стороны российской действительности, в которых можно усмотреть отражение — или тень — моего британского опыта. Источник света и его направление изменились. Рассуждая о связях между персонажем и его тенью, о метафорическом потенциале этих связей для литературы в изгнании, мы забываем о том, что источник света в этой игре теней вовсе необязательно единственный. Что если поблизости находится не один фонарь, а несколько? Более того, один и тот же человек способен отбрасывать одновременно множество теней во множестве направлений — в зависимости от собственной позиции по отношению к окружающим предметам. Верно и обратное: одну и ту же тень могут отбрасывать разные люди. Лицо человека может меняться, порой до неузнаваемости, однако тень его остается той же. Иными словами, личности автора и созданного им персонажа могут кардинальным образом отличаться друг от друга; ведь можно таким замысловатым образом сложить пальцы, держа их против света, что на стене может возникнуть тень кролика.
Потом свет выключают, и кролик спрыгивает со стены.
Мы снова остаемся с пустыми руками.
С этого момента и начинается всякая занимательная история.