Есть легенда об уникально проникновенной форме личного общения в России — культуре разговора, устной речи. Сами знаете: купе поезда дальнего следования, бутылка, колбаска… поехали. Русское застолье, кухонная исповедальность, подъездная задушевность. Остроумцы идут еще дальше и приводят в пример, скажем, российскую манеру устных толкований почтовых адресов. Даже в наши дни, при наличии подробнейших карт города, изложение маршрута становится поводом для чего-то большего — хотя бы для того, чтобы вспомнить прежнюю Москву, когда карт не было, вспомнить собственные невзгоды, антипатриотические настроения и старые обиды. Сам же маршрут поиска дома по этой устной легенде — как волнующий детективный роман с узнаванием улик по дороге. Как будто мы не хотим расстаться с магией запутанных маршрутов нашей жизни, зная, что «сложное понятней им» (Пастернак), Подобная логика всегда оставляет собеседникам пространство для маневров, держит нас в интригующей неопределенности о следующем шаге — суррогат свободы.
В устной речи много дыхания — и в прямом и в переносном смысле, достаточно пространственных пауз для воображения, не стесненного уплотненной реальностью, достаточно недоговоренностей для увиливания, уловок и уклонения от прямого ответа. Устная речь позволяет всегда сказать: «Я имел в виду нечто иное». В разговорном слове есть вольная необязательность. В мире, где политические режимы и вывески магазинов меняются за ночь, эта необязательность — как кислородная подушка астматику. Чувство постоянства, надежности в географии нашей жизни, как это понималось в старой доброй Европе, кончилось, наверное, при Иосифе Виссарионовиче Сталине. Дальше пошла виртуальная реальность.
И так далее. Все это так. Но мы при этом догадываемся, что все это одновременно уже и не так. Национальные стереотипы сместились, стали расплывчатыми. Когда говорят про английскую, скажем, сдержанность, забывают, что Англия — еще и родина панков и бритоголовых футбольных болельщиков, они распевают футбольные гимны с тем же энтузиазмом, с каким советские фронтовики — сталинские песни. Нигде так много не говорят, как в Англии: галдеж в пабах, журчание светской болтовни на коктейлях, несмолкаемое кружение разговора за дружеским ужином. И тем не менее мы знаем, что разница есть. И мы знаем: произошли некие непоправимые перемены — и в устном и в эпистолярном общении — и тут и там.
Когда я перестал доверять письмам и признаниям как высшей судебной инстанции в интимной связи с близкими людьми? Не я ли исписывал страницы, воспевающие разговоры дружеского клана, где (цитирую самого себя) «в каждом из собеседников чувствуешь загадочную правду», когда «случайная реплика собеседника странным образом разрешает твой вопрос, который не решался задавать самому себе», и в «этом идеальном разговоре говорится про себя как про другого, а про другого как про себя». Литература же была для меня как этот самый «идеальный примысленный разговор, который мог бы быть, но не состоялся, а если и состоялся, то промелькнул незамеченным в уме… Реплики, которые остаются невысказанными в момент разговора, они — переводные картинки услышанного, и собранные вместе, выстраиваются в новый разговор — литературу». Перечитывая эти собственные строки, я поражаюсь собственному разговорному напору и эпистолярному энтузиазму.
Необходима ли для этого энтузиазма некая атмосфера тюремной изоляции, эпистолярной недостаточности, словесного голода? Вспомним, как кончали в руку солдатики, перечитывая письма любимых. Как плакали заключенные в зоне, получив письмо с воли. Как бежал я сам от окошка центральной почты на Трафальгарской площади до ближайшего паба, чтобы дрожащей рукой вскрыв письмо из Москвы, перенестись от лондонского столика со стаканом виски за московский стол с рюмкой водки. Прорвавшиеся через кордон, слова как будто под увеличительным стеклом цензуры росли и звучали громче и значительней. Я писал по три-четыре письма в неделю, не считая почтовых открыток, не считая телефонных разговоров, не менее интригующих на таком расстоянии, — само расстояние, география работали на литературу, затевали романтическую драму, закручивали романный сюжет.
Впрочем, в самой Москве я воспитывался — как человек слова литературного — в кругу, где люди обменивались эпистолами по нескольку раз в неделю, хотя жили в одном городе, чуть ли не одной улице. В посланиях, скажем, моего литературного ментора Павла Улитина или в открыточных почтовых коллажах духовного наставника Александра Асаркана обыгрывалась чуть ли не каждая провокационная реплика недавнего разговора. Эпистолы этих наших старших друзей и наставников потом осмыслялись в переписке с друзьями-однолетками, в первую очередь — с поэтом Михаилом Айзенбергом. Эти слова из почты и были для нас скрижалями завета, десятью заповедями, постановлениями Верховного суда и инструкциями органов безопасности. Откуда возникало тогда это ощущение исключительности, уникальности, избранности — сакраментальности этих разговорно-эпистолярных отношений?
Была ли это просто энергия юности? Наверное. Но не совсем: нашим духовным наставникам было уже за сорок. И хотя за окном была советская власть, в домах было тепло, уютно и раскованно. Невозможно объяснить эпистолярный раж в кругу Пушкина одной лишь депрессивностью Николаевского режима. Как, в таком случае, насчет эпистолярной горячки и ночных посиделок в кругу Вордсворта, современника Пушкина в либеральной Англии, на фоне идиллического ландшафта Озерного края? Я не хочу сказать, что внешнее давление или юношеская одержимость не играют роли в этом феномене. Играет роль все. Но сам ажиотаж общения коренится, по-моему, в более глубоком и одновременно примитивном чувстве — в природе самого ажиотажа: то есть в ощущении любви — к себе, к друзьям, к ситуации. Именно с этой любовью приходят ощущение избранности и желание ее непрерывно обговаривать. Восприятие себя как единого целого с кругом друзей. И еще — убежденность, что это ощущение избранности и исключительности будет длиться вечно.
Нас скрепляла, как бы в одну разговорную «мафию», некая сакраментальная тайна. Продолжение разговора и держалось на неразгаданности этой тайной правды: не потому, что ее кто-то из собеседников скрывает, а потому, что ее не выговоришь, ее лишь можно обговаривать; когда тайна выговаривается, разговор заканчивается. Спрашивается, когда же тайное становится явным, то есть очарованность проходит и наступает разочарование в личном общении? Наступает это явно тогда, когда влюбленные перестают воспринимать друг друга как нечто единое и начинают вдруг всматриваться друг в друга как бы со стороны. Так люди перестают узнавать себя после насильственных революций, добровольной эмиграции или, скажем, ухода на пенсию. Осознание собственной отдельности (даже в большей степени, чем собственной отделенности от других) в свете неуловимых перемен в нашей жизни совершенно естественно воспринимается нами как индифферентность, измена и предательство со стороны тех, кого мы считали неразлучными друзьями и соратниками.
Но подобное может произойти и без всякой видимой причины, без исторических катаклизмов и мировых катастроф. Еще месяц назад казалось, что ты неразлучен с этим человеком и связь эта — на всю жизнь. И вдруг тебе говорят: все прошло, кончилось, «я больше ничего не чувствую», к прежнему возврата не будет. И ты понимаешь: любовные письма возвращают друг другу не из-за боязни шантажа в будущем, а потому, что слова этих писем больше ничего не означают. Эти слова были написаны другим человеком, и написаны были не тому, кто их сейчас перечитывает.
Оказывается, любовь, как и советская власть, тоже проходит. Мы этого раньше не знали. Мы не знали, что люди меняются. Отделяются и уходят в отдельную комнату, в другую жизнь. Ты, мол, конечно, самый близкий из всех чужих, но мы уже давно каждый за себя. Любовь прошла. И с какой-то детской ревностью мы поворачиваемся к прошлой близости — спиной: ах, если так, если мы уже не любовники, ты сама по себе, а я сам по себе, то и вообще нечего общаться, переписка заканчивается, почта закрывается, телефон отключен! Мол, если мы за частную собственность, то и все общее надо с корнем уничтожать, вымарывать свидетельства прежней общности черными чернилами и сжигать в печке-буржуйке.
Как же так? Совсем ведь недавно друг друга любили. А ныне? «Мы просто знакомы». Как странно. В ответ слышишь, что никто тебе изменять не собирался. Никто не планировал никакой измены. Просто произошла другая встреча, не узнанная вначале как любовь. Вначале все продолжали делать вид, что ничего не происходит. Но с каждым днем ему становилось все яснее: это именно то, о чем мечтал всю жизнь. И под влиянием этого человек стал другим и уже не отвечает за того, кто был связан с тобой, казалось бы, на всю жизнь. Это не предательство: тот, кто любил, останется в памяти неизменным; тот, кто обрел иную любовь, не хочет от тебя эту новую любовь скрывать.
Книга-исповедь кардинала Ньюмана «Apologia Pro Vita Sua» стала на стольной для всех тех, кто постепенно оказался в рядах врага не как сознательный предатель, а как человек, постепенно меняющий свои убеждения. Джон Генри Ньюман был английским теологом, властителем умов оксфордской элиты, всех тех, кто в благополучную Викторианскую эпоху поставил под сомнение постулаты англиканской церкви, то есть английский образ жизни. С тех пор как Альбион откололся от Ватикана, когда папа римский отказал Генриху VIII в праве на развод, Ватикан постепенно превращался в глазах англичан чуть ли не в резиденцию самого Сатаны. Свободомыслящий английский скептик вообще не способен смириться с идеей некой божественной осиянности, святости клерикала в сутане, и поэтому доктрина о папской непогрешимости в глазах англикан ничем не отличается от варварского слепого идолопоклонства, сатанинского культа. Образ — прямо из советских учебников по антирелигиозной пропаганде. Для британских патриотов католики еще и участники пороховых и всяких других заговоров по свержению тех законных престолонаследников английской нации, кто отказался от католичества.
С другой стороны, католичество, из-за своей связи с Европой, было всегда неким запретным плодом для нашей интеллектуальной фронды, кто предпочитал метафизику европейского космополитизма дешевому британскому патриотизму под виски с элем. Дело дошло до того, что к 30-м годам XX столетия, перед Второй мировой, отщепенство вошло в моду до такой степени, что если ты не коммунист или еврей, ты просто обязан был стать хотя бы католиком — иначе о чем с тобой разговаривать в салоне Блумсбери?
Столпы англиканской церкви обвиняли Ньюмана в том, что он, давно, мол, зная о своем католичестве, продолжал, в должности англиканского священника, смущать умы и совращать в римско-католическую веру свою паству. Он же утверждал, что до того, как он осознал свои взгляды как римско-католические, он считал, что просто-напросто принимает участие в реформации своей англиканской веры. Он соглашается со своими противниками, что действительно на каком-то этапе он начал подозревать, что его теологические изыскания заводят его в стан католиков. Но он не был уверен в собственных окончательных выводах и поэтому не мог объявить во всеуслышание о своих тайных и явных догадках, которые были неясны ему самому.
На каком-то этапе он не говорил всю правду, потому что не был уверен, в какой степени «полная» правда не окажется ложью. «Полной» правды просто не было. По своим взглядам он действительно уже был католиком, но свой католицизм он не считал римско-католическим, скорей — проангликанским, но антипротестантским. Да, действительно, ретроспективно, когда он уже стал католиком, он смог нащупать нити, связывающие его с католицизмом чуть ли не с самого детства. Но вся эта картина закономерной логики религиозной трансформации возникла лишь постфактум. Короче, человек, ставший другим, не может отвечать за того, кем он был и кем быть перестал.
Джон Ньюман до конца жизни не уставал оправдываться перед прежними друзьями и соратниками. Ньюман начинал с реформаторских (точнее, антиреформаторских) идей по освобождению английского христианства от теологически ошибочных концепций и вульгаризмов. Постепенно он пришел к выводу, что истинное, с его точки зрения, христианство ничем не отличается от римско-католической доктрины. А значит — или же англиканская церковь должна вернуться в лоно католицизма, или же сам Ньюман должен стать католиком. Англиканская церковь советам Ньюмана не последовала. Поэтому Ньюману ничего не оставалось, как перейти дорогу и из англиканского священника стать католическим, за что он, в конце концов, и удостоился титула кардинала. В сущности, небезызвестный нам Шигалев из «Бесов» Достоевского именно так и мыслил: начал с идеи абсолютной свободы, а закончил абсолютной тиранией, ни на секунду не поступившись ни логикой, ни совестью.
Нужно сказать, что кардиналу Ньюману не удалось сохранить друзей и в том и другом стане. В Ватикане кардинал Ньюман своим не стал. Кому нужен был этот английский интеллектуал с его теологическими ухищрениями по примирению английского трона с папским престолом? В родной же Англии Джон Ньюман стал чужим среди своих. Это — проблема промежуточности. От нас требуют полной определенности. От нас требуют окончательного выбора и ответов на анкетные вопросы. А он настаивал на своей промежуточности как принципе мышления. И возвел эту неопределенность в некую философию права на ошибку.
Я попал обратно в Москву из Лондона после тринадцатилетней разлуки с друзьями и близкими. Я был готов к встрече, готов был начать разговор там, где он прервался в последний раз (по почте), потому что жил на витамине и адреналине этой непрерывной переписки с Москвой. И узнавание с обеих сторон, казалось бы, было безошибочным. Пока я не услышал от одного из самых близких мне людей: «А ты в разговорах с другими как-то странно все время подставляешься».
Я вначале не понял. Но мне объяснили. Я слишком поддакиваю в разговорах с людьми. Слишком быстро, мол, соглашаюсь и готов принять чужую точку зрения. «А в Москве так в общении не расслабляются». Я понял. Это действительно так — внешне: со всеми бесконечными «да-да, угум, ну, конечно», со всеми улыбками и кивками головы я делаю все, чтобы собеседник почувствовал себя уверенно. Слишком хочу понравиться. Я даже понял, откуда это: за годы жизни в Англии я по-обезьяньи перенял кое-какие замашки, манеризмы, интонации, жесты. И в частности — привычку поощрять собеседника к выражению его же собственных идей в разговоре.
Но не следует воспринимать эту английскую доброжелательность как слабость. Природа ее двойственна и обманчива. Я помню, как в первые годы в Англии я возвращался со светских сборищ в лондонских домах, и в ушах у меня звенел лишь собственный голос. Дело в том, что стандартный светский вопрос о том, как, когда и почему я попал в Англию, я воспринимал как приглашение к исповеди — о советской власти и интеллигентской судьбе в эмиграции. Собеседник-англичанин внимательно слушал. Ободряюще хмыкал. По дороге домой до меня доходило, что даже имени его я не удосужился спросить. В России не привыкли задавать лишних вопросов. В результате другие знали меня как облупленного, сами не поведав мне ни единого секрета о себе. Англосаксонская школа общения — это настойчивый интерес к иному, к чуждому, к экзотике. Ты обязан задавать вопросы пришельцу. Ты обязан разделить трапезу с туземцем. Обязан всех знакомить друг с другом. Мы же жмемся по углам. Мы ищем своих, кровных, похожих на нас самих, тянемся к родному дому. И, подозревая отсутствие такового, продолжаем врать про себя, себе в этом не признаваясь. Мы слышим лишь собственный голос. Мы продолжаем требовать искренности общения, подозревая, что самой общности и тайны больше нет.
Нет ничего скучней чужой любовной переписки, если письма эти сочинялись искренне. Это так же скучно, как пересказы чужих снов. Значительность их — лишь в воображении самих участников любовного акта или ночного кошмара. Мы знаем, что лучшие образцы эпистолярного жанра сочинялись сознательно как литературное произведение: это не романы, конечно, но это и не бессознательная исповедь чувств; это выдумывание самого себя на ходу по ходу дела в ходе ежедневной текучки — для другого, ему и во имя его, выдумывание себя таким, каким ты хотел бы себя видеть в его глазах. Человек больше самого себя, он самому себе не ведом, он пробует себя в разных ипостасях, ему нужен чужой взгляд, чтобы увидеть себя со стороны в глазах другого. Искренность тут не в полной отвязанности и эмоциональной развязности, а в попытке до конца испробовать все возможности себя в ином — другом, не таком, как прежде, — свойстве. И я думаю, все разговоры о разнице в общении — в России и вне ее — именно в разном отношении к искренности такого рода метаморфоз.
Может быть, мы принципиально не способны говорить правду. Правда слишком велика для разговорно-эпистолярного слова. Можно (хотя и трудно), конечно, не врать. Но и в этом нет ничего особенно обнадеживающего для прояснения истины. Может быть, мы способны лишь на постепенное продвижение к истине через разные формы лжи и вранья. Самая восхитительная и интригующая форма разговорного обмана и надувательства — в Интернете, где можно выбрать себе хоть пять псевдонимов и изображать из себя кого угодно. Но даже это сознательное шарлатанство, по-моему, имеет свой смысл: ты можешь выговаривать и обговаривать свои самые тайные страстишки в компании себе подобных с совершенно полной безнаказанностью при полной анонимности. Честность тут — в поддержании иллюзии, виртуальной реальности.
Лондонская школа учит нас тому, что в конечном счете общение — это не попытка отыскать единство с себе подобными, а увидеть себя и других с необычной стороны. Интернет — как английский частный интернат, public school, где обучают жить и говорить в разных обстоятельствах на заранее предложенную тему, как бы по системе Станиславского. Общение — это своего рода самопровокация, подстрекательство на нечто такое, чего от себя не ожидал, сидя в одиночестве.
Англосаксонский ум пытается обнаружить, выявить и подчеркнуть разницу, дать ей имя, подыскать ей форму, нишу, возможность дышать и сосуществовать, соседствовать с другими, себе не изменяя, к другим приглядываясь. Российский же интеллигентский темперамент пытается разницу сгладить во имя видимости согласия. Как это ни странно, может быть, российский алкаш у пивного ларька, который задирается, пристает, нарывается на скандал, парадоксальным образом ближе по разговорному темпераменту к вышколенному мастеру английских застольных разговоров, чем российский интеллигент с его задушевностью и разговорным братанием. Я бы даже сказал, что, при всем видимом скептицизме в личном общении, английская разговорная культура именно к подобному братанию и тянется, но боится, что у нее не получится. У России же, наоборот, это когда-то прекрасно получалось, но ей больше не хочется.