Парабола стрекозы

Бактриан

К утру жар, ломающий кости, ослаб, голова прояснилась, пелена перед глазами растаяла, превратившись из тугой ваты в драную марлю. Улька, накинув фуфайку поверх сорочки, выскочила в дворовый туалет. Июнь, холодный ещё, обманчивый, развесил облака лоскутами накрахмаленного тюля, и в тон ему налепил на ветки вишни нехитрые пятилопастные цветочки. Сквозь марево лихорадки, залатанных облаков, вишнёвого кружева и хлипкого соседского забора на Ульку смотрел верблюд. Он был белым, двугорбым, с длинной бородой вдоль шеи, в клокастых галифе и с приблатнённой чёлкой. Из-под прикрытых ресниц блистал карий глаз, губы медленно пережёвывали невидимую жвачку. Ульку верблюд презирал. Если это и был мираж, то самый красивый в её жизни. Верблюдов она видела только на картинке. В единственной деревенской библиотеке. В каком-то географическом трактате о Средней Азии. Там верблюда изобразили рыжим, одногорбым и без чёлки. И кстати, верблюжье одеяло, которое отец-шофёр во время войны привёз из Ирана – переправлял «студебекеры»[6] с боевой техникой по Военно-Грузинской дороге, – тоже было рыжим. Не белым. Без намёков на чёлку и галифе. Утренний верблюд в среднерусской глуши в середине ХХ века ломал и без того хрупкую картину Улькиного мира. Проверить зверя на осязаемость стало главной задачей, затмившей срочную потребность добежать до деревянного туалета. Улька, не отрывая глаз от шикарной чёлки, наскребла пятерней горсть земли возле ноги и запулила в сторону животного. Земля попала в редкую перекладину забора, не задев верблюда, но тот, однако, неспешно повернул голову и харкнул в Ульку доброй порцией белой слюны. Клейкая, горячая, вонючая масса прилепилась аккурат к Улькиной щеке и противно сползла на шею.

– Ах ты! – вскрикнула девчонка, отдирая липкую жвачку и брезгливо обтирая руки о фуфайку. – Мама! Баболда! В меня верблюд плюнул! – завопила она, вбегая в дом и спотыкаясь об отцовскую гимнастёрку на полу.

Мать, простоволосая, тонкая, в ситцевом платье, мешала тесто в корыте. Баба Олда, сморщенная свекровь, растирала в ступке пшено с сахарином – начинку для повседневных пирогов. Обе по очереди приложили к Улькиному лбу мучные запачканные руки и переглянулись.

– Бредит Ульянка-то, ага, – покачала головой баба Олда.

– Как в детстве, бредит. Жар восьмой день держится. Если не спадёт, корову придётся продавать. Пенициллин покупать, – согласилась мама.

– Да, мам, баб, живой верблюд стоит за забором у соседей, у Барановых. В штанах, с чёлкой, смотрит на меня, как на мразь!

– Чокнулась Ульянка-то, ага. – Баба Олда сжала губы в куриную гузку. – Не следишь ты, Мария, за детьми-то. Дурой будет, на смех все нас подымут!

– Уленька, на печку марш! – скомандовала мама. – Грейся пока есть мочи и не шастай по дворам! В валенке моём, яровом[7], банка с витамином С. Рассоси две горошинки, давай, милая!

– Да что вы, Фомы неверующие! – Улька, раздосадованная, вновь выскочила в сени, а затем во двор.

За калиткой послышалось пыхтение отцовского грузовика. Трёхтонный ЗИС, вздымая пыль, затормозил у соседской калитки. Рядом с отцом в деревянной кабине сидел парнишка. Синеглазый, с огромными, как у верблюда, ресницами и такой же блатной чёлкой, отдельно существующей на бритой тёмной голове. Парень был не местный, деревенские сроду так не стриглись, да и загар его, какой-то бронзовый, кофейный, выдавал работу солнца совсем других широт. В Больших Прудищах солнечный диск шпарил всех нещадно, покрывая грязной ржавчиной и веснушками размером с куриный помёт. Лысый спрыгнул с подножки и тут же споткнулся об Ульку, которая подбежала к нему с вытаращенными глазами и влажным лицом.

– Верблюд! Белый! В галифе и с чёлкой! Плюнул в меня! Веришь? – вращая радужками, прошипела она.

– Верю, – спокойно сказал парнишка.

– В нашей деревне, веришь? Одна я его видела! А Баболда сказала, что я свихнулась. Но я нормальная! Веришь? – кричала Улька, трясясь всем телом.

– Да я верю, не ори, – отшатнулся паренёк, воротя нос от зловонной её щёки. – Сколько горбов?

– Что? – опешила Улька.

– Сколько горбов у верблюда? – повторил он.

– Д-два…

– Это значит, бактриан. Порода такая. Белый, в галифе, с чёлкой. Ещё борода длинная по всей шее, да?

– Д-да, – улыбнулась Улька. – А откуда он тут взялся?

– Так Казахстан недалеко. Может, перегоняет кто-то через Поволжье. Завели во двор, он и отдыхает. А ты, поди, кинула в него чем-то?

– Кинула. – Улькино лицо засияло. – Я проверить хотела, не брежу ли?

– Ну вот он в тебя и плюнул, обиделся.

– Значит, я не дура? – Улька начала отчаянно тереть щёки кулаками.

– Этого я не знаю. – Парнишка критически осмотрел её снизу вверх – босые стопы, круглые коленки, подол мягкой сорочки, отцовская фуфайка, помятое лицо в верблюжьей слюне и всклокоченные, спутанные волосы. – Может, и не дура. Только кидаться в верблюдов не стоит. И умыться тебе надо. Воняет жуть. У них же слюна с примесью желудочного сока.

– А ты чё такой умный? – съязвила Улька.

– Родился таким, – вздохнул паренёк.

– Аркашка, ну чего стоишь? – Отец хрястнул водительской дверцей. – Улька, чё прицепилась-то к пацану? Чай, не твой гость. К соседям на лето приехал.

– Ты, это, – Улька загребала большим пальцем ноги дорожную пыль, – ты же не уезжаешь ещё?

– Да нет. Я и в дом-то не успел зайти. – Аркашка подтянул из кабины тугой рюкзак и забросил его за плечо.

Рукав рубашки в красно-голубую клетку задрался и обнажил его бронзовую мускулистую руку. Улька, не зная почему, расплылась в улыбке.

– Ты это… – затараторила она. – Ты дождись меня. Я ща пару деньков поболею и выйду играть. Я тебе здесь всё покажу, со всеми познакомлю. Мы к мельнице Дон Кихота пойдём, с ветром подружимся, стрекоз половим… Пап, да подожди. – Девочка раздражённо сбросила с плеча руку подошедшего отца. – Только Зойку не слушай, – вновь зашептала она пареньку. – Зойка всё врёт обо мне. Не сестра она нам вовсе. Так, прибилась… Не верь Зойке!

Отец смеялся, запрокинув голову и разметав русые кудри по богатырским плечам. Аркашка таращил синие глаза, хлопая верблюжьими ресницами и кивая. Пара чёрно-белых куриц бросили клевать камешки и подозрительно посмотрели на разгорячённую девчушку в сорочке и фуфайке.

– Влю-влю-влю-влю-би-лась, – деловито проклокотала первая пеструшка.

– Клю-клю-клю-клю-бовь, – подтвердила вторая и рьяно раскопала лапой ямку с сочным червячком.

– Про Зойку я понял, а тебя как зовут? – улыбнулся синеокий Аркашка.

– Бу-бу-бу, – зашлась раскатистым кашлем девчушка, подтверждая своё нездоровье. – Бу-бу… Улька я.

– Булька ты!

– Да не, Ульяна, Улька, – засмущалась она.

– Для меня отныне и навсегда ты – Булька!

* * *

– Верблюд… Аркашка… глаза синие… галифе… плюётся жвачкой с желудочным соком… – Улька, справив наконец малую нужду – зачем-то же она вышла из дома этим утром, – вбежала в комнату, сунула пыльные стопы в цинковый тазик с водой, помусолила одной пяткой о другую и наспех вытерла старой гимнастёркой, служившей полотенцем для ног.

– Сдурела она, Марусь, – баба Олда ткнула в грудь Улькиной матери артритным пальцем, – Ульянка сдурела, как пить дать! Может, священника позвать? Грехи её пионерские отпустить?

– Да это вы с ума сошли, мама! – вскинулась Мария. – Везде вам грехи мерещатся. Всё б вам похоронить быстрее! Вы в младенчестве её уже похоронили один раз. Хватит с вас!

– Не лай на мужнину мать! – крякнула баба Олда. – Если б не батюшка наш Митрофан, не знаю, дожила б она до этого дня.

– Да, мам, Баболд, ничё вы не понимаете, живая я, – крикнула Улька, свесившись уже с печки. – Аркашка существует, папа сам его в деревню привёз. И верблюд существует. Вон, у Барановых спросите.

Вечером, когда отец пил чай на кухне вместе с дядей Колей Барановым, сосед признался, что купил верблюда. У казаха купил, который перегонял табун куда-то в Волгоград. Позже на чудноˊе парнокопытное, а оно оказалось верблюдицей Меланьей, ходила смотреть вся деревня. Долгие годы Меланья, Мелаша мирно паслась вместе с коровами, давала жирное шестипроцентное молоко, из которого делали кисломолочный шубат, и отличалась от своих рогатых сестёр только метким, липким плевком в обидчика. Причём плевалась она, защищая в том числе и подруг-коров, когда хлыстали их пастухи по тощим попам, кучкуя в стадо или загоняя домой.

Второе крещение

Улька, не сдержав обещания, пролежала на печке ещё неделю. Что было с ней – «незнамо», как говорила набожная Баболда, «да ток священника позвать нелишне». Возможно, менингит, а может, и воспаление лёгких: кашляла она раскатистее грома и от головной боли кричала в голос. За всю свою четырнадцатилетнюю жизнь болела Улька второй раз. Зато как! Первый – когда исполнился ей год. Наши войска побеждали под Сталинградом, впереди были Курская битва и освобождение Киева, а третья по счёту девочка в семье танкиста Иванкина лежала ярко-красная, огнедышащая и уже хрипела. Сам Иванкин крушил своим «Т‐34» немецкие боевые машины на полях сражений, в то время как жена его Маруся и мать Евдокия, склонившись над доченькой-внученькой в глубоком поволжском тылу, решали, что делать.

– Звать врача Ивана Кузьмича, – говорила Маруся.

– Звать батюшку Митрофана, – спорила Евдокия, – покрестит, заодно и отпоёт.

Стоял февраль, метель задувала во все щели, сугробы закрыли окна скособоченных деревянных домов по самые наличники. Мария пошла в ближайшую церковь на краю соседней деревни, да упала в снег, сбиваемая ветром. Врач Иван Кузьмич жил ближе, до него и добралась. Кузьмич собрал свой саквояж, вместе с Марией доковылял, спотыкаясь, до дома Иванкиных, прощупал лимфоузлы у годовалой Ульки, померил температуру – сорок два! – прослушал грудную клетку, помял живот и весьма сумбурно заключил:

– Или отит, или менингит.

– А делать-то что? – спросила Мария.

– Пенициллин покупать.

– У кого?

– У меня.

– А стоит что?

– Дорого, Марусь.

– Да всё продам. Шубу продам, сапоги продам, блузку продам, туфли продам. И ведёрко топлёного масла.

– Ведёрко масла прямо щас отдай. Остальное, как продашь. Не тороплю. А порошочек тебе дам, американский. – Врач достал из саквояжа бумажные пакетики. – По ленд-лизу[8] пришёл. На три дня хватит.

Маруся пошла провожать Кузьмича, а в это время Евдокия привела попа Митрофана. Дошла-таки до соседней деревни. Обмёрзла вся, окоченела. Батюшка приготовил купель в цинковом тазу, собрался опускать туда Ульяну. Дотронулся до горящего лба малышки, затем опустил указательный палец в воду и помотал головой.

– Не, макать в купель не будем. В ней градусов пятнадцать. Угробим сразу.

Помахал крестом над кроваткой, почитал молитву скороговоркой, помазал маслом открытый лобик и ручки.

– Выживет, батюшка? – спросила Евдокия.

– Одному Богу известно, – скупо ответил поп.

– Платье-то в гробик шить? – не унималась она.

– Шей, – разрешил священник.

– На годик-то ткани тратить аль на вырост?

– Шей на годик, – кивнул Митрофан. – Аль на вырост.

Евдокия уложила батюшке в корзинку яичек и отрезала шматок сала. Пока бабка провожала служителя культа, вернулась Маруся. Да снова не одна. Она вспомнила, что в другой деревне, левее, живёт ещё один поп – молодой отец Федор. Постучалась к нему, привела сквозь метель в дом. Федор посмотрел на таз с водой, сунул туда палец и покачал головой.

– Воду погреть надобно, – сказал он.

– Да вы что, батюшка. В доме-то колотун. Умрёт сразу, – взволновалась Мария.

– Ну что ж, помолимся, и то лучше будет.

Пока поп ходил вокруг колыбели Ульянки, Маруся кинулась собирать ему корзинку. Однако яиц в кухне не оказалось, а от сала осталась только щетинистая шкурка, которую любила жевать-сосать свекровь Евдокия. Положила полпирога с полбой и баночку сметаны. Вернулась, когда Федор заматывал большой железный крест в мягкую ткань.

– Выживет, батюшка? – с надеждой спросила Маруся.

– Одному Богу известно, – отмазался Федор.

– Я вот платье хочу ей сшить. На вырост, да? Чтоб лет до шести носила?

– Шей на вырост.

– Или на годик? – пытала Маруся.

– Или на годик.

– Что Бог-то говорит? – отчаялась мать.

– Молись, и услышишь Бога сама. Всё лично тебе и передаст.

На том и расстались. Маруся помолилась. Евдокия, вернувшись, помолилась трижды. Пенициллин, разведённый в водичке и влитый в ротик с помощью ложечки, тем временем начал своё животворящее, богоугодное действие. Через три дня Ульянка уже смеялась. За это время мама со свекровью Евдокией сшили ей платье из клетчатой байки, отрез которой отец привёз по ленд-лизу вместе с тем же верблюжьим одеялом. Кажется, ткань была английской. По крайней мере, так Ульянка рассказывала впоследствии своим детям. Платье она носила до шести лет. Тёплое, уютное, тёмно-синее в бордовую клетку, с кокеткой над грудью. После Ульки в нём ходили ещё шестеро сестрёнок, а последнему братику уже истёртое, с заштопанными в локтях рукавами его стелили в колыбель поверх матрасика – для пущей мягкости. Чудесное исцеление Ульки дало толчок сразу нескольким семейным евангелиям. Внученьку спас Бог и его представитель на земле поп Митрофан – от Евдокии. Доченьку спас Кузьмич и пенициллин, открытый англичанином Флемингом, – от Марии. Меня спасли мама с бабушкой, покрестив дважды за день и продав все ценные вещи, – от самой Ульяны.

Баболда

Так или иначе, Улька была в семье любимицей, и будто бы даже Всевышний поцеловал её с пристрастием относительно других братьев и сестёр. Дал всего чуть побольше – чуть гуще волосы, чуть бархатнее глаза, чуть ровнее и белее зубы, чуть тоньше талию, чуть шире бедра, чуть изящнее запястья, чуть больше фантазии, чуть острее юмор, чуть насыщеннее воображение. А может, так всем казалось. Мама в целях воспитания старалась не выделять Ульку среди других детей. А Евдокия даже не стеснялась – третья внучка для неё была самой лучшей. С Ульянкиной лёгкой руки сварливую и неулыбчивую старуху стали называть Бабоˊлдой: в честь сокращённого детского имени Евдокии – Олда. Целуя бесконечные складки на её лице, Улька жалась к костлявой бабке и шептала, «Баболдушка моя, драгоценная». Баболда млела и цепко следила за Улькой по жизни, давая советы и делясь сокровенным.

– По щекам бы бил, лишь бы щёголь был! – говорила Евдокия внучке, когда к той в гости приходили мальчишки. – Вот зачем тебе энтот рыжий? Не нужон. И энтот прыщавый не нужон. И тот дрищ не нужон. Жди щёголя, красивого! С ним и жить веселей!

– Да, Баболд! Ну не женихи это, одноклассники просто! – смеялась Улька.

– Ничего. Ужо сейчас и начинай присматривать, – скрипела Евдокия. – Потом-то пёрнуть не успеешь, как разберут всех!

Сама старуха, рассказывали, в молодости была отменно красивой. Нос с княжеской горбинкой, раскосые карие глаза, крутые скулы, словно два обветренных валуна на перекрёстке дорог, чёрные, как смоль кудри. Косы её стали притчей во языцех. Даже после восьмидесяти – ни одного седого волоса. Оттого выглядела она пугающе, будто заглянула в старость случайно, на минутку, а обратно вернуться не смогла – забыла заклинание. Замуж Евдокия вышла в шестнадцать лет за первого красавчика на деревне, родила троих сыновей, да почти всех растеряла в войну. Мужа и старшего сына убили, младший Ванечка пропал без вести. К семье среднего Максима и прибилась к концу жизни. Невестка её Мария души оказалась бесконечно доброй, жалела свекровь, уважала её нелепые правила, прощала пакости и чудачества. Три даты для Баболды были святы: Рождество, Пасха и день рождения Сталина. Первую бабка проводила на службе в ближайшей церкви. На вторую – отправлялась паломником по святым местам. Худая, костистая, возвращалась обычно через месяц сущим скелетом – со впалыми щеками и глазницами. Где была – никогда не рассказывала, но в котомке привозила крошечные иконки в резных окладах, засохшие «просвирки» да новый платочек. По цветам на платке Мария определяла географию её путешествий. Алые бутоны на чёрном – шагала по Нижегородской области. Синенькие огурцы на белом – добралась до Подмосковья. Грозилась отправиться в Иерусалим, да так и не случилось. Ну и, наконец, третью дату – день рождения Сталина – в начале декабря отмечала Баболда у подружек. Мария уже с утра готовила ей корзинку: яйца, сало, кило конфет-подушечек в кульке и бутылку яблочной кислушки. К полудню вся семья Иванкиных слышала из соседских замерзших окон кошачий визг да нестройное трёхголосье – захмелевшие старушки пели гимн Советского Союза вперемешку с третьим псалмом.

В остальные дни года Баболда помогала маме стряпать еду, пряла овечью пряжу и бесконечно молилась за младшего сына Ванечку. «Без вести пропавший – не убитый, – шептала она. – А значит, с Богом-то о нём надо как о живом говорить». Страна перелистывала послевоенные десятилетия, поля сражений зарастали травой и застраивались городами, жизнь наливалась соками, внуки росли, оканчивали школы, а Баболда всё молилась о Ванечке. И будь её молитвы шерстяными ниточками, соткался бы из них мир – ни живых ни мёртвых, – где таким вот без вести пропавшим сыночкам было б не больно, не страшно, сытно и уютно. Ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Зойка

На правах выздоравливающей Ульке разрешили не возиться в огороде и хлеву, а побыть денёк с мамой. Её братья и сёстры – на тот момент их было восемь – горохом высыпали на улицу, только лишь забрезжил рассвет. Мама сварила ведро мельчайшей картошки и поставила перед Улькой – чисть! Это была её работа – чистить прилипающую к пальцам кожуру, то и дело мочить руки и снова чистить. Результат стоил того. Мама ставила картошку на противень с растопленным куриным жиром и отправляла в печку – получались «рябчики» – любимейшее лакомство Иванкиных. Но до печки было ещё далеко. А пока, сидя на табуретке, прижавшись спиной к маминому бедру, Улька подхватывала ногтями тончайшую картофельную шкурку. Маруся в это время, как всегда, замешивала тесто для лепёшек. Баболда в соседней комнате била поклоны и невнятно бурчала себе под нос. За эти минуты, проведённые с мамой наедине, Ульяна готова была отдать душу. Никто из детей – уже рождённых и ещё ждущих своего выхода в этот мир – не был так привязан к матери, как она. Улька не могла надышаться на маму, боготворила в ней всё – тёплые ладошки, лучистые глаза, ироничную речь (Мария никогда не ругалась, что было невозможным в такой гигантской семье), каштановые волосы и мягкие, покрытые оспинами щёчки. В детстве, в эпидемию оспы, Марусины родители привязывали детей к стульям, чтобы те не расчёсывали язвочки и не разносили болезнь по всему телу. Но она вырвалась, стряхнула с себя верёвки и яростно начала раздирать ногтями зудящее лицо. В итоге – лоб, крылья носа, щёки, скулы – оказались покрытыми неровными лепёхами. Баболда часто тыкала Марусе в этот изъян, а Улька любила каждую оспинку, пробовала подушечками пальцев их бугристую, будто взорванную микроснарядом, поверхность. И сейчас, когда мама тыльной стороной руки вытирала лицо, в рытвинах оспин оставалась мука. Это было надрывно-умилительно, и Улька невольно улыбалась.

– Зойка сегодня придёт пообедает у нас, поиграет, – сказала мама после долгого молчания.

– Нееет, – захныкала Улька, – только не это!

– Прекрати канючить, – строго сказала мама. – Девочке нужен дом, она не должна чувствовать себя брошенной.

– Она уже шесть лет ошивается в нашей семье, – насупилась Улька, – и никакой благодарности, только вранье и сплетни про нас! Пусть живёт в своём интернате, у неё там всё – еда, друзья… книги… Так она их даже не читает. В прошлый раз упёрла у меня «Анну Каренину». И в туалете её листами задницу вытерла. Прямо на месте, где Каренина с Вронским танцевала.

– Не ябедничай, – отрезала мама. – Если бы у тебя была такая судьба, ты бы по-другому запела. Подумаешь, одна книга. От тебя не убудет!

– Одна книга, одно платье, одна мама, наконец! – надулась Улька. – Она же просто оттирает меня от тебя. Две недели назад насыпала мне в ботинок стекла, когда я к тебе в кровать прыгнула. А на Первомай поставила подножку!

– Уля, надо быть милосерднее. Нам жизнь дала всё. А у неё всё забрала. И прекратим эту тему навсегда.

Милосердие мамы не знало границ. Зойка была не первым ребёнком, которого сельчане подбросили, как щенка, в многодетную семью. Но она точно стала первым человеком, который в эту семью вцепился мёртвой хваткой, сомкнув челюсти и выпустив кинжальные когти. И Мария прощала ей всё. Пережив голод в Поволжье в начале двадцатых годов, пережив череду похоронок от братьев и соседей в Великую Отечественную, пережив послевоенную разруху, Маруся не могла пережить того факта, что четыре месяца у них под носом шестилетняя девочка жила в объятиях мертвеца.

* * *

Деревня Большие Прудищи образовалась после строительства возле реки Моˊчи силикатного завода. Людям, живущим в колхозе в десятках километров отсюда, пообещали работу, после чего целое поселение разобрало по брёвнам свои дома и на грузовиках переехало в новую местность. Первые годы Большие Прудищи представляли собой одну большую стройку. Каждое бревно каждого дома было пронумеровано, сельчане копошились, как пчёлы, заново возводя свои избушки. Хороˊм не было ни у кого, но домаˊ, конечно, различались величиной и степенью изношенности. Некоторые хозяева были знакомы, соседствовали и раньше, но попадались новички, прибившиеся из смежных деревень. Семья Зойки Макаровой построилась на параллельной от Иванкиных улице. Ну как семья. Дед Семён Макаров да его внучка – трёхлетняя Зойка. Отец её с войны не вернулся, мать умерла при неудачных родах. Перед тем как переезжать в Большие Прудищи, дед Семён похоронил и жену, Зойкину бабушку. Поближе к силикатному заводу, куда Макарова взяли чернорабочим на производство кирпича, он перевёз не дом, а баню. С помощью сельских мужиков возвёл её заново. Вокруг посадил картошку, пару яблонь с вишнями, завёл кур. Изба-баня была небольшой, но жаркой. Семён топил её даже в тёплое время года и с малолетства учил заправлять дровами и растапливать печку-каменку саму Зойку, для чего поленья колол мелко-мелко и поверх брёвен во дворе укладывал несметную гору щепок. Поначалу всё шло неплохо: Семён работал на заводе, растил внучку. Часто уходил на несколько смен подряд и просил соседей на пару-тройку деньков взять Зойку к себе. Соседи почти все были многодетными, и Зойкина светло-русая головка терялась то там, то здесь – среди деревенской ребятни. Нередко девочка ночевала у Иванкиных – одной больше, одной меньше. Забиралась на печку вместе с другими детьми, спала, играла, никому не мешала. Больше всех нравилась ей Улька – сероглазая, весёлая, с румяными щёчками, умненькая. Улька была годом старше и с пяти лет умела читать. Читала вслух сказки по просьбе братьев и сестёр, но всё больше читала про себя. Зойкина голова этого не вмещала. В доме Иванкиных печка отделялась от кухни фанерной перегородкой. И хитрая Улька проделала в фанере дырочку маленьким гвоздём. Как только мама просыпалась, включая на кухне электричество, Ульяна вынимала из дырки гвоздь и впускала тонюсенький лучик света. После этого подтягивала к носу книгу, подстраивала под луч страницу – он освещал ровнёхонько одну строчку – и с упоением читала, пока детворе на печке не объявляли подъём и не выпроваживали: кого – в огород, кого – в школу. Улька не отрываясь смотрела в книжку, а Зойка не отрываясь смотрела на Ульку. В Иванкину в эти часы вместе со светом будто входила какая-то сила. Она то хмурилась, то растягивала губы в улыбке, то тихо смеялась, то плакала, вытирая глаза старым ватным одеялом. И Зойка, подпирая рукой щеку и копируя мимику, тоже хихикала и лила слёзы, сводила брови и тёрла переносицу. В общем, любовалась Улькиным счастьем, не понимая его происхождения.

Кстати, читать Зойка научилась очень поздно. Годам к девяти, ко второму классу она только складывала буквы в слоги, то и дело теряя строчку букваря. В это время десятилетняя Улька проглатывала уже толстенные тома Пушкина и Чехова, вызывая страшную зависть Зойки Макаровой и вынуждая её делать гадости – исподтишка или демонстративно.

* * *

Когда дед Семён и его Зойка пропали из виду – никто и не заметил. Все привыкли, что Макаров работал неделями. А Зойка? Иванкины думали, что она у Баршанских. Баршанские – что у Волошкиных. Волошкины – что у Фадеевых и так далее. Вроде бы худая девчонка появлялась то здесь, то там – просила хлеба, яичек. Но время было такое, дети часто ходили с голодными глазами. Никого этим не удивишь.

В какой-то момент соседи стали жаловаться на пропажу кур. И даже придумали байку о прудищенском грабителе. Но выследить его не смогли, а потому сочинили другую историю – о прудищенском привидении. Кто-то наблюдал его над курятником в обличье сатаны – с рогами и копытами, кто-то – в образе тощей бабы в плаще и с косой, кто-то в виде лешего – чубатого и с зелёными глазами. Прудищенцы не были великими фантазёрами. Основывались на заезженных мифах и бабушкиных сказаниях. Лишь Мария Иванкина, самая продвинутая и острая на ум из односельчан, хмыкала и качала головой: «Воришка среди нас. И мы скоро узнаем его в лицо». Так и случилось. В октябре грабитель попался. Ночью в самом крупном курятнике у Фадеевых начался переполох. На шум выскочил глава семейства – пьяница и матерщинник Кирюша – и пока продрал глаза – в конце просёлочной дороги увидел маленького человечка, убегающего с курицей в руках.

– Лешенёнок, – орал нетрезвый Кирюша на всю деревню. – Ловите лешенёнка!

Лешенёнок успел бы скрыться за поворотом, а потом потерялся бы за заборами и буераками, но случись же тому – налетел босой ногой на камень, сломал палец и упал навзничь, выпустив из рук перепуганную пеструшку. К этому времени из домов повыскакивали в сорочках и портках мужчины и женщины. Раненый лешенёнок, обхватив грязными ладошками окровавленную ногу в драной штанине, орал не своим голосом. Подбежавшие люди подняли человечка, попытались расстегнуть широченную, с чужого плеча, фуфайку, распутать всклокоченные волосы и разглядеть лицо. Но на лице были лишь огромный орущий рот и гнойные щёлки глаз.

– Зойка! – вскрикнул вдруг пьяный Кирюша и истово перекрестился. – Ей-богу, Зойка! А, люди? Зойка же?

– И вправду Зойка, – опешили полусонные женщины. – Что с тобой, милая? Ты куда несла курицу?

– Дедушкееее неслаааа, дедеее момууу, похудел он сильноооо! – выла грязная тощая Зойка.

Окончательно протрезвевший Кирюша взял лёгкую, почти бестелесную Зойку на руки и понёс к дому Макаровых. Притихшая от шока девчушка вжалась в его грудь и обхватила чёрными руками шею. Пока шли – да минут десять всего, – с ужасом спохватились, что последние полгода Семёна-то никто не видел, а приятель с силикатного завода вспомнил, что-де надорвался Семён, грузя кирпич, отпросился подлечиться и пропал. Подойдя к дому – да что там дом, баня! – Зойка вырвалась из рук Кирюши и кинулась внутрь. Пол просторного предбанника был густо устелен куриными перьями. Внутри – странный запах, дым. Чёрная печь-каменка затоплена, рядом с ней – сплошь куриные кости. На полатях – куча тряпья, странный силуэт лежачего человека и маленькая Зойка, распахнувшая, как птица, руки и прикрывающая импровизированную кровать.

– Не подходи к деде! Деда спит! Не буди его! – шипела она, прыгая хромоножкой вправо-влево.

– Семён, ты, што ль, здесь? – спросил громко Кирилл. – Что с тобой, Семён? Болеешь? Спишь?

Ответа не последовало, только худющая Зойка в дедовой фуфайке, как растрёпанный щегол на жёрдочке, скакала из стороны в сторону.

– Да не мельтеши, малявка. – Кирилл отодвинул её мощной рукой от полатей и с ужасом уставился на неподвижного Семёна. Тепло одетый, накрытый дюжиной одеял, он сохранял мертвецкое спокойствие.

– А он живой вообще? – спросила расхристанная женщина из-за спины Кирилла. – Чё он в платке-то? И цвет лица странный… слишком уж загорелый…

Голова Семёна действительно была неумело обвязана Зойкиным пуховым платком, доставшимся ей от матери. Из-под кружевных оборок по кайме торчал острый коричневый нос.

– Не троньте дедаааа! – выла Зойка, безуспешно пытаясь укусить за руку могучего Кирилла и прорваться сквозь него к родному человеку. – Не мешайтеее емууу!!!

Кирюша тем временем наклонился над Семёном и спустил с его головы злосчастный платок. Седые склеенные волосы Макарова упали на лоб неживой мочалкой, от острого носа к вискам и шее тянулась сухая коричневая кожа, глаза ввалились и будто запеклись в глазницах, ресницы впечатались в щёки.

– Матерь Божья! Да это ж мумия! – завыли бабы, мужики остолбенели и ринулись к выходу.

Зойка, воспользовавшись сумятицей, укусила-таки за кисть Кирюшу, запрыгнула на полати и начала судорожно натягивать на голову мумии пуховый платок, всхлипывая и причитая: «Замёрзнешь, дедя, замёрзнешь, миленький! Раздели тебя, дуракиии…» В тот же момент она ловко прижалась спиной к Семёну, свернулась рядом клубком и натянула поверх обоих засаленное ватное одеяло. Даже высохший, даже мёртвый Семён Макаров животом своим повторял изгиб позвоночника любимой внученьки, видимо до последнего вздоха пытаясь отдать ей своё тепло.

Толпа в этот день то наплывала в баню Макаровых, то схлынывала на улицу, то приводила участкового, то священника Митрофана, то врача Ивана Кузьмича.

– Редкий случай мумификации человека за три-четыре месяца, – покачал головой Кузьмич. – В моей практике такого не бывало. Но научно всё объяснимо: постоянно высокая температура в бане и открытое окно обеспечили эффект сушилки.

– Да хрен бы с наукой, – всплеснула руками невысокая, полная женщина. – Ребёнка-то куда девать?

– К Марии надо отправить, – ответили в толпе. – К Марусе Иванкиной. У неё детей полно, она знает, что делать.

Оторвать Зойку от Семёна было той ещё задачей. Десятки лет спустя прудищенцы вспоминали, как хваталась она за неживые костлявые руки, как целовала их, как дралась и царапалась со всеми, кто пытался её оттащить, выудить из банного жилища, разлучить с любимым дедом. И лишь Мария, прибежавшая к бане сразу, как узнала о происшествии, просто обняла Зойку, прижала к груди и, покрывая поцелуями грязные щёки, прошептала:

– Отпусти дедушку. Его накормят, помоют, дадут чистую одежду. А мы с тобой и сами пойдём умоемся, пирогов поедим, молочка попьём. А?!

– Да, мамочка… – согласилась вдруг Зойка и обхватила Марусю за шею хлипкими ручонками. – Очень молочка хочется…

Платье

Улька хорошо помнила этот день. Она была первоклассницей, второй месяц прилежно ходила в школу. На уроке чтения в класс ворвалась растрёпанная уборщица тёть Людка и заверещала:

– Зойку нашли! Вместе с мёртвым дедом! Кур воровала!

Выскочив из кабинета, тёть Людка побежала по коридору и, открывая двери направо и налево, ровно теми же словами понесла в массы жуткую весть. Ульянка зажмурила глаза. Она представила мёртвого богатыря Семёна Макарова в образе гоголевского Вия и Зойку в летающем гробу с курицей в руке. А придя из школы, застала Зойку за семейным столом – уплетающую пирог с капустой и запивающую молоком из глиняной кружки. Струйка сливочного цвета – только у Иванкиных корова давала молоко семипроцентной жирности – лилась по грязному подбородку на тощую, почти куриную, шею. Потом мама долго мыла Зойку в корыте, а Улька, стоя на табуретке, поливала сверху тёплой струёй из кувшина.

– Как с гуся вода, с Зоюшки худоба, – приговаривала мама и нежно улыбалась, а Зойка смотрела на неё влюблёнными глазами и кивала.

Вынести этого Ульянка просто не могла. Мама, её любимая мама, ворковала не с братом, не с сестрёнкой – с чужой недоразвитой Зойкой, которая, ко всему прочему, с мёртвым дедом воровала в деревне кур! Взяв Улькину мочалку, мама отчаянно тёрла Зойкино тельце, а потом завернула его в длинное вафельное полотенце. Оставшимся концом она взъерошила Зойкины волосы, взяла Улькину частую расчёску и начала вычёсывать вшей.

– Ну‐ка! – крикнула мама Ульянке. – Отбеги подальше! И остальные пусть не подходят! Марш на печку!

С печки иванкинская ребятня глазела, как мама острой палочкой выковыривала из Зойкиных ушей белых червей.

– Фу, гадость! – перешёптывались дети, кривя рожи и изображая презрение. – За три версты к этой неряхе нельзя подходить! А тебе, Улька, потом вшивой расчёской косы чесать!

Ульянка высунула язык и зажмурила глаза: буээээ. Вши – не ушные черви, их подхватить – раз плюнуть. Старшие помнили, как отец пришёл зимой с войны, бросил во дворе шинель, а она шевелилась. Падал снег, мороз скукоживал сукно, а вши ещё долго ползали на серой ткани в тоске по человеческой тёплой крови. Да что шинель. В доме обязательно кто-то из детей ходил лысым. Нашли на тебе насекомое – точно побреют. Ещё и керосином обольют. Хоть бы Зойку побрили. Но нет. Мама много дней вычёсывала ей волосы, клала спать отдельно и лишь через две недели заплела две крысиные косички, подвязав синим с белой окантовкой бантом. Улькиным школьным бантом…

Последним ударом для Ульянки стало фланелевое платье. Изумительной красоты, которое мама сшила к её семилетию. Небесно-голубое с белыми кружевами по кокетке, подолу и краю рукава. Когда спустя пару недель Улька увидела Зойку в собственном платье, то заревела в голос:

– Мааа-мааа! Она без спросу наделаааа!!!!

– Ну будь милосерднее, – утешала Ульку мама. – У тебя таких платьев будет ещё тысячи, а у неё, может, и вовсе одно. – Мама в тот день договорилась, что Зойку возьмут в интернат.

В интернат Зойка Макарова попала ой как не скоро. Около года она жила в семье Иванкиных, ходила за Улькой по пятам, копируя её движения и по возможности таская её вещи. Марусю любила беззаветно, ревновала ко всем родным детям, а к Ульянке – втройне. Отца не любила. Когда он появлялся в доме, мама забывала обо всём – обхаживала, кормила. Не любила его и Улька. По той же, впрочем, причине. Он забирал у них маму. Хотя часто, приезжая с далёких рейсов на своём ЗИСе, привозил конфет и щедро раздавал малышне, не сортируя на своих и чужих.

Даже определившись в интернат, каждые выходные Зойка торчала у Иванкиных. Милосердная мама договорилась, чтобы девочку отпускали под её, Марусину, ответственность. Выросла Зойка крепкой, кобылистой. Со временем обогнала Ульку и в росте, и в габаритах. «Мяса мало, но кость широкая, глодать не обглодать», – говорила о ней Баболда. В широкоплечей двенадцатилетней девице трудно было узнать шестилетку Зойку, бежавшую за гробом Семёна Макарова и на всю деревню кричавшую: «Дедаа!!!! Роооодненький! Куда они тебяааа?!!! Я всего-то отошла молочка по-пиииить!!!»

Соперница

На обед были кислые щи и цукаты: тонкие ломтики свёклы и тыкву, нарезанную лентами, мама запекала в печи до сахарной корочки. Баболда сушила тыквенные семечки, делила их на двенадцать равных долей – мать, отец, бабка и девять детей – и возле каждой тарелки клала на стол маленькой горкой. Когда узнала, что будет ещё и Зойка, сгребла все семечки в горшок и заново разделила – на тринадцать частей. Макарова пришла ровно к двум часам. Кинулась обниматься к маме, чинно поцеловала Баболду, кивнула отцу и села за стол рядом с Улькой. Все застучали ложками, а Улька, намеренно подперев подбородок, водила пальцем по скатерти. Зойка, вечно голодная, тоже лениво водила обгрызенным ногтем по столу и не выдавала желания сожрать всё немедленно. Улька взяла полотенце и заложила его за воротник. Зойка сделала то же самое. Улька вздохнула и отщипнула кусочек большой лепёшки в центре стола. Зойка скопировала её действия.

– Не мучь девчонку, Ульяна, – улыбнулась мама. – Вишь, как есть хочет! В интернате-то такой вкуснотищи и нет!

– Так пусть ест, мам! – пожала плечами Улька. – Кто ж ей мешает.

Наконец Ульянка, сама голодная, как черт, накинулась на еду. Зойка с облегчением дорвалась до тарелки щей со сметаной и засунула в рот огромный ломоть хлеба.

– У наф в дефевнье новенький, – сказала она громко с набитым ртом. – Мы с ним уфе подфужились. Я ему понфафилась.

Улька, поняв, о ком речь, выгнулась как струна. Она уже который день искала встречи с синеглазым парнишкой в клетчатой рубашке, выглядывала его за забором, заходила к соседям то за солью, то за луком, но знатока верблюдов неизменно не было дома.

– Аркашка, да? – подскочила Улька. – Ты с ним уже успела повидаться?

Зойка, счастливая оттого, что вызвала искреннюю Улькину реакцию, тут же проглотила ком еды и торопливо запила его большим глотком кваса.

– Между прочим, он очень умный. – Она кичливо подняла вверх веснушчатый носик.

«Пикантный», – смешно говорила про этот носик мама. К неуклюжей, рубленой Зойке это слово, как и её изящный нос, подходили как золотое колечко к пальцу носорога. Но Макарова на всю жизнь поняла, где её сильное место, и научилась весьма эффектно его «подавать». В какие-то моменты даже Улька испытывала лёгкую зависть. Она не прочь была поменяться с Зойкой носами. Хотя сама имела весьма приятное личико с пропорциями гораздо лучше среднего.

Так вот, подняв пикантный веснушчатый носик, Зойка добавила:

– Он обещал помочь мне в математике! – Носик влево, носик вправо. – А ещё читал мне стихи!

Улька тут же потеряла аппетит. Как назло, она хорошо шарила в математике, побеждала в районных конкурсах и очень любила стихи. Запоминала наизусть огромные столбцы, пробежавшись по ним глазами несколько раз. «Феноменальная память, – говорили учителя, – у девочки большое будущее!» О Зойке такого не говорили. Интернатские дети учились в той же школе и, как правило, ни способностями, ни рвением к занятиям не отличались. Окончив восемь классов, шли в местное училище, а оттуда – на силикатный завод в пешей доступности от интерната. Государство, взявшее заботу о ничейных детях, проторённой тропинкой вело их к труду себе на благо. Труду славному, воспетому в стихах и прозе, украшенному кумачом флагов, отороченному веерами благодарственных грамот и барельефами бронзовых орденов. Улька полагала, что Зойке Макаровой туда и дорога. Перспективной её не называли, будущего не сулили – ни большого, ни малого, никакого. Но поди ж ты! Именно ей, не соображающей ни в формулах, ни в графиках, не умеющей процитировать ни одного поэта, Аркашка вызвался быть помощником, сидеть голова к голове за одним столом и даже декламировать стихи! Конечно, делал он это только потому, что Зойка не смогла самостоятельно подхватить и строчки!

– А кого он тебе читал?

– Ну этого, как его… – осеклась Зойка. – Мы его не проходили.

– Ну хоть о чем? – не унималась Улька.

– Ну что-то про разные дома и еду, которую в них готовят: печень, сычуг, типа того… – пролепетала Макарова.

Улька фыркнула, отодвинула тарелку, встала и, закатив глаза, начала читать:

Есть лица, подобные пышным порталам,

Где всюду великое чудится в малом.

Есть лица – подобия жалких лачуг,

Где варится печень и мокнет сычуг.

Иные холодные, мёртвые лица

Закрыты решётками, словно темница.

Другие – как башни, в которых давно

Никто не живёт и не смотрит в окно…[9]

– Точно, точно, – перебила её Зойка, торопливо прожёвывая пищу. – Там потом ещё о хижинах каких-то…

Улька с шумом придвинула стул, села, закрыв лицо ладонями. Любимое стихотворение Заболоцкого было преподнесено не ей, сразу бы оценившей тонкий вкус чтеца, а тупой Зойке, которая даже примерно не поняла философской мысли поэта. Впервые в жизни Ульянка усомнилась а правда ли боˊльшего добивается тот, кто лучше образован и целеустремлён? А не тот, кто оказался в нужное время в нужном месте, воздел к потолку свой пикантный носик и признался, что балбес по всем предметам? Братья и сёстры, привыкшие к Улькиной способности ввернуть к слову полпоэмы Пушкина или Лермонтова, спокойно заканчивали трапезу, догрызая баболдовские семечки. Мама улыбалась, видя Улькину ревность и Зойкино желание подёргать дочь за ниточки нервов.

– Девчонки, не ссорьтесь, – мягко сказала она, поправив каштановые волосы в низком пучке, – просто пригласите Аркашку к нам. Вместе пообщаетесь, поиграете.

– Да, он мировой парень, – подтвердил средний брат Юрка, – такой игре нас научил – лянга называется. Ногой надо отбить шерстяной мяч-шайбу. Ни у кого из наших пацанов с первого раза не получилось. А он, как Яшин[10], эту штуку пинал!

– Ну да, он из этого, из Ташкента, из Узбекистана, – подхватил старший Санька. – Отец у него военный, по всему Союзу ездят, то там живут, то здесь.

Ульянка поняла, что всё пропустила. Аркашку, тайну о котором она хранила с момента встречи у грузовика, знали уже все. Образ парнишки с верблюжьими ресницами и загорелыми руками с той минуты жил у неё в сердце. Где находится сердце, раньше она знала только по капризам Баболды, которая при любой обиде на маму или саму Ульку скорбно опускала глаза и клала руки на грудь. «Не выдержит моё сердечко», – сообщала Баболда, давая понять, что сердце ровнёхонько за нагрудным карманом от клеёнчатого передника. Теперь же Улька и сама замирала, когда где-то там, в районе пионерского галстука, вспархивала с цветка шалфея огромная многоокая стрекоза и билась о ребра, не в силах вылететь наружу. И это случалось каждый раз, когда она вспоминала синие глаза, модную чёлку на бритой голове, клеточку на рубашке – квадратик красный, квадратик голубой. И абсолютную, безоговорочную веру в то, что она, незнакомая, неумытая девчонка, не врёт. «Верю, верю, верю». – Улька и сама заранее наперёд верила каждому его слову, мысленно прикасалась к бронзовой руке, подносила пальцы к ресницам, ловила смешливый взгляд. Стрекоза под рёбрами-клеткой трепыхалась, ломая хрупкие крылья, беспомощно открывая рот и сбивая дыхание. Чьё дыхание? Стрекозье? Нет, Улькино. Оказывается, у них с хрустальной стрекозой общее дыхание. Успокойся, успокойся, дыши реже, ещё реже, ещё реже… А лучше замри…

* * *

Пока Улька налаживала диалог с собственным сердцем, Зойка не теряла времени. В воскресенье она привела в дом Иванкиных стройного бритого парнишку и ещё из сеней закричала:

– Это мы! Я и Аркадий Гинзбург.

Дома были мама, Баболда и выздоравливающая Улька. Все высыпали на кухню встречать гостя. Улькина стрекоза взметнулась так высоко, что казалось, застряла в трахее и перекрыла кислород.

– Салют, Зоюшка! Здравствуй, Аркадий Гинзбург! Рады вас видеть. Я – тётя Мария, это наша бабушка Евдокия, а это – Ульянка, моя дочка. Будем знакомы. – Она протянула Аркашке приветливую ладонь.

«Аркадий Гинзбург, – промелькнуло в Улькиной голове, – как это красиво. Волна, омывающая утёс, парящие альбатросы, высокое бесконечное небо». По сравнению с таким великолепием словосочетание Ульянка Иванкина звучало как имя пластмассовой неваляшки.

– Булька! Ты выздоровела? – обрадовался Аркашка. – Я видел твоего верблюда! Он рядом с нами живёт, оказывается. Плюётся почём зря.

Ульяна замялась, затеребила подол платья, взвешивая на одних весах алмаз «Аркадий Гинзбург» и кусок кирпича с угольной надписью: «Булька».

– Вот здесь мы моем ноги, – по-хозяйски в это время махала руками Зойка, – а вот этой гимнастёркой – вытираем.

– Это не самая важная информация для тех, кто в носках, – съязвила Улька.

Однако Зойка, не обращая на неё внимания, потащила Аркашку за руку вглубь дома, направо и налево раздавая комментарии. В глазах Ульянки стояли слёзы. За спиной парочки она сжала кулаки и беспомощно стукнула себя по бёдрам.

– Мам, ну что с ней делать? – прошептала Улька. – Ну что она командует?

– Аркаша, ты надолго в нашу деревню? – перехватила инициативу Мария.

– Пока родители обустраиваются в Куйбышеве[11]. Папу военпредом на авиационный завод направили. – Аркашка отвечал серьёзно и основательно, вызывая у Маруси тёплую улыбку. – Маме заново расставлять вещи в новой комнате. А мне опять осенью в новую школу. Ну а пока в квартире нет ни воды, ни электричества, соседка предложила меня к своей сестре, тёте Шуре Баршанской, за город отправить. И вот я здесь. Ваш папа, Максим Иванович, встретил меня на грузовике от электрички.

Во время обстоятельного Аркашкиного рассказа Баболда как-то особенно блаженно улыбалась, а потом, улучив момент, подошла сзади к Ульянке и шепнула на ухо:

– Вот эт про тебя жених, Зойку-то пни под зад, пущай летит-пердит. А сама ухо востро. Щёголь, да ещё еврейский. Евреи-то знашь какие мужья!

– Да, баб, – дёрнула плечом Улька, – сама разберусь.

Баболда, не веря внучке, дошаркала до Зойки, вцепилась сухими пальцами ей в руку и громко сказала:

– Пойдём, Зойк, поможешь бабушке пряжу прясть, нитку подержишь.

– Баболд! – возмутилась Зойка. – Чё её держать-то? Висит на стуле и висит. Вишь, у меня дела. Я за гостя отвечаю.

– Не твои эт дела, внучк. И гость не твой. А не пойдёшь, прокляну. – Бесцеремонно толкая Зойку вперёд, Евдокия увела её в свою тёмную, без окон, комнату.

Улька, обожая в этот момент Баболду и внутренне клянясь до конца жизни держать её чёртову нить, осторожно коснулась Аркашкиного плеча. Он стоял к ней спиной, рассматривая три разноцветных стеклянных шара на комоде.

– А я знаю, что это такое, – обернулся «еврейский щёголь» к Ульке, беря в руку увесистый синий шар с внутренней резьбой.

– Просто красивые шары, – улыбнулась она. – В них можно ставить сушёные цветы.

Улька наклонилась над стеклом. Шар отразил её предательски искажённо, с большим носом и уходящими вдаль мелкими глазёнками.

– Нет! Это ампулы! Ядра ампуломёта! Их использовали в советско-финской войне как снаряды, которые воспламенялись, когда падали на территорию противника. Сюда заливался иприт. – Аркашка сунул указательный палец в отверстие с резьбой. – Шарахнешь таким по вражескому танку, и тот загорается. Правда, если шальная пуля попадала в ящик с этими ампулами, наши склады взрывались и летели на воздух. Поэтому ампуломёты и сняли с производства.

– Ты дико умный, – прошептала Улька, гладя ладонью холодную стеклянную поверхность второго – уже красно-фиолетового – шара.

– Твой отец говорил мне, что в войну был танкистом, – потупился Аркашка. – Наверное, он эти шары и привёз.

– Да, это он привёз, – кивнула Улька. – Но ничего не рассказывал. Он вообще не любит вспоминать о войне. Его даже в школу приглашали, чтобы поведал о подвигах, о героизме. А он уперся: чё говорить. Танк есть танк. Прёт, ни перед чем не останавливается. Враг, не враг. Свой, не свой…

– А мой отец с пехотой прошёл всю войну. И тоже не любит вспоминать, – вздохнул Аркашка. – Ни слова из него не выужу. Читай книги, говорит… Там всё как надо о войне написано. Я и читаю.

– Я тоже читаю. Ухожу с коровой на луг по заре, беру с собой книжку. За два дня проглатываю. А пойдёшь завтра со мной пасти? Красавицу нашу, Апрельку? Она на сносях, ей в стадо нельзя.

– Апрелька… – посмаковал во рту мармеладное слово Аркашка. – В апреле родилась?

– Ты же умный, зачем спрашиваешь…

Сердечная стрекоза

В лугах, не просохших от ночной росы, сладкий запах медоносов мешался с горечью полыни. Аркашкины носки, утонувшие в сандалиях, набрякли от влаги, пальцы ног сводило от холода, а макушку пекло от всплывающего на небе солнца. Улька, привычная к таким походам, в старых разношенных кедах, хлопковом, по колено, платье ловко подгоняла хворостинкой чёрно-белую беременную Апрельку. Та вальяжно, не суетясь, переступала копытами по траве, пытаясь урвать губами сочные кисти редких люпинов. По мере продвижения люпиновые островки перетекали в крупные многометровые пятна, а далее – в бескрайние поля, уходящие за горизонт. На кромке земли соцветия-колосья подсвечивали небо, делая его пастельно-розово-сиреневым, вожделенным для художников и съедобным для коров.

– Красиво, – восхитился Аркашка, бряцая бидончиком с кислым молоком, который вручила ему Улькина мама.

– Ага, наши прудищенские места, – гордо подхватила Улька. – Но пасти будем не здесь – вооон на тех лугах. Что с низкой травой и клевером. Здесь Апрелька обожрётся люпинов, и её начнёт пучить.

– А пасти это как? – уточнил Аркашка.

– Лежать на спине и смотреть в небо, – объяснила Улька, – или читать. Или пить кислое молоко с подушечками. А! Ещё мама с собой дала два яйца и селёдку. Ржавую. По семист четыре копейки. Доктор сказал, мне фосфора не хватает. А как солнце будет низко, отгоним корову домой. К вечерней дойке.

Аркашка и помыслить не мог, что пасти Апрельку такое фантастически ёмкое занятие. Кислое молоко с карамельными подушечками, липкими от лезущего из всех щелей повидла, были истреблены в первые полчаса. После этого Улька выпила оба сырых яйца, проделав палочкой в скорлупе две маленькие дырки. А ещё спустя четверть часа принялась за «ржавую», пересоленную селёдку, которую раздирала на длинные волокна и обсасывала со всех сторон. От яиц и сельди Аркашка вежливо отказался. Он привык есть их в виде форшмака на праздничных обедах с завёрнутой за воротник салфеткой. Он набирал паштет золочёной ложечкой и намазывал на кусочек белого хлеба аккуратно, чтобы не запачкать пальцы, губы и, боже упаси, рубашку. Он благоговел перед маминым кухонным трудом и искренне хвалил её изыски. Он и помыслить не мог, что селёдку после прилавка без всякого над ней кулинарного обряда можно было держать за хвост и просто кусать зубами. Вне стола, вне скатерти, вне накрахмаленных салфеток. После кислого молока, после сладких подушечек, после сырых яиц.

Улькина простота как отдельная форма бытия Аркашку восхищала и трогала. На фоне лёгкости прудищенской девчонки, на фоне люпинового горизонта, на фоне уходящих вдаль песцовых облаков и беременной Апрельки его привычные семейные устои – церемонность принятия пищи, обоснованность действий, неторопливость решений – казались громоздкими, неповоротливыми и в целом ужасно обременительными. Ему захотелось всю жизнь лежать вот так – лицом к небу, на покрывале от капота, заложив за голову руки и закинув ногу на колено. Слышать мерное дыхание жующей коровы, бесконечный стрёкот кузнечиков, жужжание пчёл и звенящую Улькину речь (кажется, она пересказывала в лицах «Анну Каренину» – да неважно).

Они угадывали зверей в веренице облаков, рифмовали слова, перечисляли города, кричали что есть мочи. Мяукали, лаяли и мычали, смущая Апрельку. Безголосые, немузыкальные, пели песни. Босоногие, бегали по высокой траве, раня пальцы. Снова валялись на брезенте, перекатываясь из стороны в сторону. Сорванным колоском рисовали невидимые силуэты. Изображали ежей, пыхтя друг другу в уши. Смотрели на бабочек, порхающих влюблёнными парами. Удивлялись стрекозам, что, сцепившись в виде сердечка, продолжали полёт…

– А что у тебя вместо сердца? – спросила разморённая Улька.

– Пламенный мотор, наверное, – ответил Аркашка в духе времени.

– А у меня стрекоза…

– Какая стрекоза? – изумился Гинзбург.

– Хрустальная, прозрачная, немного сумасшедшая, с огромными фасеточными глазами. Каждый раз, когда она пытается вылететь наружу через пионерский галстук, я задыхаюсь. Когда я плачу или смеюсь, она тоже бьётся внутри. А если мне хорошо, она тихо сидит на цветке шалфея…

– Почему шалфея?

– Ну на чём-то же ей надо сидеть, – развела руками Ульянка.

– Логично… – протянул Аркашка. – А как её увидеть?

– Нееет, – засмеялась Улька. – Её не увидишь, можно только услышать. Вот тут! – Она поднесла тонкое запястье к Аркашкиному лицу.

Взяв её руку, Гинзбург прижался к пульсирующей венке ухом, закрыл глаза и долго вслушивался в глухие удары.

– Тук, тук, тук… – озвучил он биение крови.

– Это её крылья, – прошептала Улька, – она так дрожит ими, когда волнуется.

– Она сейчас волнуется? – переспросил Аркашка.

– Очень… Её ещё вот здесь слышно. – Ульянка постукала подушечкой указательного пальца по виску.

Аркашка, держа Улькину голову в ладонях, приложил ухо к тёплой прядке волос на виске.

– Она ещё больше разволновалась, – сообщил Гинзбург.

– Уйди, – оттолкнула его Улька. – Она сейчас просто вырвется и улетит…

Аркашка снова лёг на брезент, уставившись на настоящих стрекоз, паривших в прозрачном небе.

– А знаешь, как она летает, твоя стрекоза? – спросил он задумчиво.

– Как?

– Вдоль параболы. Такой график функции в алгебре. Игрек равно икс квадрат. Кривая, по которой ты стремительно падаешь вниз, а потом, как полоумный, на скорости взмываешь вверх! – Аркашкины глаза горели; пальцем, как мелком, он рисовал в воздухе призрачную линию.

– Да, так и есть! – восхитилась Улька. – Па-ра-бо-ла, – по слогам повторила она. – Лидь Петровна, наша математичка, что-то говорила о функциях. Но я не подозревала, что это так красиво.

– По этому же принципу устроены американские горки и аттракционы, на них основанные. Я слышал о таких. Вот бы на них покататься!

– Не страшно?

– Моя стрекоза, наверное, сошла бы с ума, – засмеялся Аркашка. – Я же трус, пахдан, знаешь? Я всю жизнь мечтал с вышки прыгнуть в Комсомольское озеро[12]. Но так и не решился, пришлось уехать.

– Ты не можешь быть трусом! – возмутилась Улька. – Подумаешь, озеро! Ну и что, что не прыгнул. Просто не было времени. А хочешь на настоящих аттракционах прокатиться?

– Что? Здесь? – усомнился Аркашка.

– Заброшенная ветряная мельница на горе, как-нибудь покажу. У нас в деревне на ней только смельчаки катаются. Забираются на лопасти – иииии… ждут дружбы с ветром!

– Что-то я не уверен…

– Даже не сомневайся. Будешь лететь, как воооон тот лётчик!

Над горизонтом гудящим шмелём выписывал фигуры высшего пилотажа двухместный самолётик. Он был гораздо меньше стрекозы и имел всего два крыла.

– А знаешь, кто там? – восхищённо спросил Аркашка. – Антуан де Сент-Экзюпери! Французский пилот, автор книги про Маленького принца.

– Кто это? – удивилась Улька. – Я ничего об этом не слышала.

– Маленький принц жил на своей планете и поливал гордую Розу. А она, выпустив шипы, всё время капризничала. Он любил её. Но они расстались…

– А она его любила?

– Очень… Только она была слишком гордая. А сам автор улетел на своём самолёте в сторону моря и пропал без вести…

– Какая грустная история…

– Да… Нам её учительница французского в оригинале читала. – Аркашка перекусил зубами зелёный стебелёк и вздохнул.

В это время, покружившись в воздухе, расчертив немыслимым кроссвордом небо, самолёт как-то странно затарахтел, стремительно пошёл по прямой вниз и с глухим хлопкоˊм исчез за пределами видимого.

– Что это? Он разбился? – ужаснулся Аркашка.

– Не знаю…

– Вот так же, наверное, погиб Экзюпери… – Гинзбург лихорадочно тёр виски, вскочив на ноги и бессмысленно расхаживая взад-вперёд. – Без музыки, без огня… Как думаешь, имя этого лётчика будут помнить?

– Если только он написал прекрасную книгу, как твой француз. Или если о нём самом решат снять кино… – пожала плечами Улька. – А так – нет. У нас там военный аэродром, идут учения. Эти самолётики через день падают. А может, делают вид, что падают. А ты любишь кино? – Она попыталась перевести разговор. – Я обожаю, бегаю каждую неделю. Знаю всех актёров и актрис…

Улька смотрела в Аркашкины глаза и не узнавала. Вместо улыбчивого мальчика перед ней сидел взрослый человек. Долгие ресницы, от которых на щёки легли длинные тени, взгляд, устремлённый внутрь, опущенные уголки губ. Вселенская печаль воплотилась в Аркашке и покрыла его несветским чёрным саваном.

– Я надеюсь, это лишь трюк и он остался жив, – не унимался Гинзбург, погрязнув в мыслях о пилоте. – Да? Да, Булька? Ты о чём-то спросила?

– О кино, – шепнула она.

– А, кино… – Он словно выуживал из памяти подходящие слова. – Моя мама с детства мечтала быть актрисой. А вместо этого училась на экономиста, всю жизнь ездила за папой по пятам, мыла, готовила, тащила на себе семью. – Пятнадцатилетний Гинзбург говорил явно не своими словами. – И однажды она написала стихотворение.

– Твоя мама пишет стихи? – изумилась Улька.

– Да, все женщины в роду Гинзбургов, жены и дочери, пишут стихи. Вот это моё самое любимое. – Он закрыл глаза, будто читал молитву:

Я хочу быть небесной звездой

И смотреть на людей с высоты.

Я хочу быть морскою водой,

Где потоплены наши мечты.

Я хочу быть цветком на скале,

Птицей в небе, легендой в миру.

Янтарём на сосновом стволе.

Неужели я просто умру?

Средь великих светил и планет

Не блеснув, не сверкнув никогда.

И не крикнут мне боги в ответ:

«Да ведь это ж погибла звезда!»

Улькина стрекоза вновь заполошилась, заметалась в грудной клетке, но вдруг осеклась и опустила обломанные хрустальные крылья. Как и в первый раз, когда Улька услышала его полное имя – Аркадий Гинзбург, – она почувствовала непреодолимую пропасть между собой и мальчиком, сидящим напротив. Всё в нём было особенным – глаза, голос, манера говорить, клетка на рубашке. Он знал, кто такой лётчик Экзюпери. Его мама писала стихи. Хотела стать актрисой, звездой. В Улькином воображении Аркашкина мать предстала фарфоровой белой лилией с шоколадными тычинками. Над ними тонко, едва касаясь крылом, летала огромная бархатная бабочка с павлиньими глазами на крыльях. А её, Улькина, мама была лишь мелким цветочком в зонтике полевой кашки, на котором топталась невзрачная стрекозка. И все её дети – такие же крохи в общем соцветии, неотличимые друг от друга, – виделись крупинками в разваренной пшённой каше. Среди них – и сама Улька, одна из крошек, одна из незаметных семечек, брошенных в землю жменью: что взойдёт, то взойдёт. А остальное – к хренам собачьим, как говорил матерщинник Кирюша. Невооружённым глазом было видно – Аркашкиного рождения ждали, заранее обдумывали имя, заложили в него лучшее семя – купаж красоты, ума и таланта. А Ульку зачали просто – отец в начале войны приехал к маме на побывку. Сколько побывок – столько и детей. Как назвать, не думали, как всех вокруг. Полные Прудищи – Ульянок, Марусь и Шурок.

– Булька, ты плачешь? – изумился Аркашка.

– Да, – сказала Улька, дрожа подбородком и вытирая кулаком лицо. – У тебя синие глаза, а от меня пахнет селёдкой. Твоя мама хочет быть звездой, а моя – просто рухнуть на кровать в конце дня. Ты через месяц уедешь в город, а я, может, до конца жизни останусь в деревне. И всё, что меня ждёт, – это урок Лидь Петровны о графике функций.

– Нуууу… – протянул Аркашка, – это очень интересный урок…

– И вообще, ты – Гинзбург, а я – Иванкина! – не слушая его, продолжала Улька.

– Что за глупость! В нашей стране все равны, все фамилии в почёте, – превратился в кондового умника Аркашка. – Главное, мы вместе и рядом ни души. И какая разница, у кого о чём мечтает мама…

– Ни души, – повторила Улька, восторженно замирая от нежности слов «мы вместе…». – КАК НИ ДУШИ?!!! А ГДЕ КОРОВА?!!

Солнце клонилось к горизонту, от одного края земли до другого стрекотали полчища кузнечиков. Миллионы шмелей заглушали рёв самолётов на военном аэродроме и такую лёгкую, несуетливую трагедию – подумаешь, что-то хлопнуло и упало в траву. Улька с Аркашкой, суматошно натягивая кеды с сандалиями, впопыхах сворачивая брезент и хватая бидончик, заметались по полю. Чёрно-белой Апрельки не было и в помине.

– Она могла пойти к стаду! – закричала бешеная Улька. – Бежим!

Бежали бесконечно долго. Заплутали в развилках дорог между полями, перепутали юг и север, натёрли ноги, задохнулись, покрылись каплями пота и красными блуждающими пятнами. Стадо давно ушло, свистка пастуха не было слышно. Наконец, уже отчаявшись, увидели на краю поля корову. Не веря счастью, обнимаясь и радостно улюлюкая, ринулись к ней и настигли через четверть часа. Вымя скотины разбухло, она гортанно мычала и требовала дойки.

– Апрелька, домой, домой! – хлестала её по бокам Улька. – Пошла, пошла!

Корова двигалась с трудом, трясла головой и косилась на своих непутёвых погонщиков, как на идиотов. Но под хворостиной всё же нехотя шла, грузно переставляя ноги.

– Бульк, подожди, – выдохся Аркашка. Он был ужасно голодным и крепко жалел о том, что не выпил сырое яйцо и не растерзал селёдку. – Мне кажется, эта корова несколько отличается от первоначальной.

– В каком смысле? – Улька дышала тяжело, была красной и немного безумной.

– Ну, мне кажется, эта на двадцать процентов пушистее предыдущей и пятен у неё процентов на пятнадцать побольше.

– Неважно, – отмахнулась Ульянка, – главное – успеть к вечерней дойке.

– Ну если задача заключается в том, чтобы пригнать любую корову, то мы близки к решению, – заключил Аркашка.

По грунтовой дороге Больших Прудищ корова шла особенно неохотно, порываясь свернуть влево в сторону соседской Малаховки. И лишь когда до дома оставалось метров двести, взмыленная Улька увидела стоящую у ворот маму. Маруся махала платком и что-то кричала. Не разобрав ни слова, Улька с Аркашкой хлестали корову что есть мочи. И лишь приблизившись на расстояние вытянутой руки, встали как вкопанные.

– Оставьте чужую бурёнку, дурачки, – рассмеялась мама, обнимая незадачливых пастухов. – Апрелька уже давно пришла…

Глыба соли

В круглых стеклянных снарядах, стоявших на комоде вместе с приёмником «Балтика», отражались край стола и сидящие друг напротив друга отец с матерью. Максим держал в лапищах маленькую ладошку Маруси, то и дело припадая к ней губами.

– Это за Шурку, – целовал он тёплую выцветшую руку. – Это за Пелагейку. Это за Ульку. Это за Юрку с Танькой. А это за Верку, Надюшку и всех последующих…

Отец был немного подшофе, как, впрочем, всегда после рейса, раскрасневшийся, широкомордый, добродушный, сентиментальный.

– Люблю тебя, Марусенька. Как же люблю… Как люблю…

Он откинулся к пузатой коричневой «Балтике» и толстенными пальцами щёлкнул левым тумблером. Затем туда-сюда покрутил правый. Красная стрелка заметалась по жёлто-лимонной шкале. Громкоговоритель, затянутый бежевой тканью, чихнул, зашуршал, забубнил на разные голоса и настроился наконец на нужный диапазон. Комнату залило многоголосье Уральского хора:

– Белым сне-э-гом, бе-э-лым сне-э-гом

Ночь метельная ту стёжку замела-аааа,

По кото-о-рой, по кото-о-рой

Я с тобой, ро-о-димый, рядышком прошла-а-а.

– Да что ш так громко-то, Максим, – нарочито хмурилась Маруся, – детей перебудишь, только легли.

Дети рождались у Максима Иванкина с интервалом домашних побывок. Воевал он долго. Финская, Отечественная, Японская. Хороших танкистов было много. Хорошие шофёры – на вес золота. А за баранкой Максим сидел, сколько себя помнил – лет с десяти. Водил всё, что движется: от комбайнов до автомобилей. Машины свои любил до смерти. Мыл кабину, кузов, чистил до блеска фары и номер – чёрным по белому – СА‐65–65. Драил и приговаривал: «Царица моя! Невеста!» В войну его постоянно кидали с грузовика на танк и обратно. Три года проработал личным шофёром большого командира. Задача была чёткой: в случае обстрела или бомбёжки прикрыть начальника телом. Не прикроешь – расстрел. Прикроешь – орден. Вся грудь Максима была в орденах. Ими часто без спросу играли дети – цепляли себе на рубашки, менялись с ребятами из других семей. Медаль «За освобождение Праги» на сиреневой ленточке с синей полоской посередине хранилась в деревянной шкатулке. Замок открывался с лёгким звоном, словно оповещал о прикосновении к тайне. О Праге Максим рассказывал мало. Обмолвился как-то, что все трофейные подарки, которые он привёз с войны, – оттуда: отрез розового парашютного шелка, какое-то женское бельё и золотые часики для матери Евдокии. Баболда никогда часов не носила, да и время определять не умела, всё спрашивала внуков: «Час-то который?» Эти часики по наследству достались Ульке и пылились тоже в каком-то комоде. Но что действительно впечатлило Максима в Европе – это румынские проститутки. Таких красивых и нарядных женщин танкист не видел никогда. Позже, качая на ноге свою младшенькую, любимую дочку Надю, он приговаривал: «Чернявенька моя! Румыночка! Вырастешь, куплю тебе шёлковую сорочку, шляпу кружевную и розовые панталоны в рюшечку».

В целом Максима дети побаивались. Не из-за грубого слова или, упаси боже, шлепка. Нет. Просто дома бывал отец редко и шалить-шуметь при себе не разрешал. Не подпускал животных к столу – у Иванкиных вечно за обедом возле мамы тёрлись кошки. Не велел держать в комнатах новорождённых ягнят: а где же их держать, если овца зимой в сенях разродилась? Не позволял детям огрызаться Баболде, чего бы та ни говорила. Наказывал держать её нить, тянувшуюся из прялки, столько времени, сколько Евдокии требовалось. Последнее правило ненавидели все: более бестолкового времяпрепровождения сложно и придумать. Нитку можно было просто перекинуть через спинку стула или какой-нибудь крюк.

Детей Максим любил по-своему. Приходил домой вечером и пересчитывал количество ног на печке.

– Почему не шестнадцать, а восемнадцать? – громыхал он басом.

– Пап, у нас Севка Свистунов ночует! – отвечал какой-нибудь писклявый голос.

– А! Хорошо! – гремел отец. – Больше ног – добро! Меньше ног – худо!

К подкидышам относился как к родным. Раз Маруся приняла в семью – значит, выкормим. Зойка была ярким примером. Появилась – добро пожаловать. Ушла в интернат – тужить не будем. Или подберём кого, или нового родим. Имён не запоминал. Своих-то путал с годами. Похожи все – морды квадратные, носы картошкой, губки бантиком. Бантик был фирменный, иванкинский. Острая галочка между двумя бугорками. Этим и отличал своих от чужих. Имея к сорока годам десятерых детей, никогда никого не держал на руках. Младенцев боялся до трясучки, говорил: «Дотронусь – рассыпятся». И лишь подросших четырёх-пятилеток брал себе на колени.

Соседские бабы любили Максима до смерти. Во-первых, вернулся с войны живой. Во-вторых, на своих двоих, да ещё и руки целы. В-третьих, как признавалась тётя Катя, па́хнул мужиком настоящим «вот прям за версту». И не то чтобы Маруся его не обстирывала. Толстая Катька имела в виду другое: тот необъяснимый мускус молодого мужского тела, замешанный на походке вразвалочку, русых кудрях до плеч и необъятной широте души. Когда после рейса заходил Максим в шалман[13], то непременно угощал каждого пивом с селёдкой. А детям со всей деревни раздавал карамельки-подушечки под млеющие взгляды прудищенских баб во главе с распутной, но «сука-красивой» толстухой Катькой.

– Эх, Катенька-распузатенька,

В печку лазила, титьки мазала,

Выходила во двор —

Всем показывала! —

кричали на неё шебутные дети, а Катька смеялась белозубым ртом, откинув на спину густые локоны цвета овсяной муки.

Баболда, редко выходившая на улицу, встречала Катьку и грозила ей узловатым пальцем: «Смори, праститутька ты негожа! На Максима мово глаз положишь, я те титьки-то расцарапаю, космы-то повыдергаю, трясти будет нечем!» Катька качала головой и уходила, не желая связываться. Баболда словами не бросалась. Когда до неё дошли слухи, что Любка из соседней деревни слишком сладко с Максимом беседовала и чуть ли Марусе рога не наставила, она собрала баб и отправила делегацию Любку эту отметелить. Сама, правда, не доковыляла, осталась ждать у калитки. Дождавшись бабскую команду с хорошими вестями, успокоилась и пошла в дом. А в полночь подошла к супружеской кровати сына и крепко ухватила его за ухо. «Маруське изменишь – прокляну окаянного!» – строго сказала она и, шаркая, вернулась к себе в комнату. Мария, тут же лежавшая, улыбнулась. Баболда любила её только за глаза. Оставшись наедине, она беспрестанно ругала невестку на чем свет стоит.

Катька же по Максиму втихаря сохла. Подсаживалась в шалмане, когда тот накатывал стакан-другой, и, заглядывая в глаза, слушала по сотому разу его истории. Как после победы погрузили их танки на платформы и отправили железной дорогой из Европы сразу на Японскую войну. А самих танкистов запихали в теплушки[14] и послали следом за техникой. Потом, после Байкала, остановили: «Отбоооой!» Кинулись бойцы к своим танкам – да было поздно: все трофейные подарки в кабинах местные жители разворовали по дороге. «Прямо встанет поезд с танками на полустанке, – говорил подвыпивший Максим, – а на него со всех концов бросаются обезумевшие люди. Чёж! Голод, нищета. Тащили всё из кабин. Ковры хотел Марусеньке привезти, пальто, сапоги – всё украли!»

Не попав на Японскую войну, Максим вернулся домой. В рюкзаке были только небольшой отрез ткани, пара шёлковых вещичек, те самые золотые часики да пачка писем от Марии. Писала она, что уматывается на военном заводе, что нечем кормить детей, что трудно есть пищу без соли: «Соли нет совсем, и занять её не у кого». Проезжая озеро Баскунчак, Максим спрыгнул с поезда, ножом отковырял розоватую, сверкающую глыбу со дна и затолкал в рюкзак. В нескольких километрах от Больших Прудищ поезд притормаживал – словно яблоки с дерева, с него спрыгивали те, кто жил вдоль русла реки Моˊчи. Иванкин тоже сиганул, да зацепился лямкой рюкзака за подножку вагона. Ноги уже были на земле, а поезд держал лямку и набирал скорость. Бежать стало невозможно, нечеловеческая сила волокла его за собой, превратив в безвольную тряпку. Перед глазами вращались огромные железные колёса, отбивая ритм по стыкам рельсов. «Глупо, – мелькнуло в голове, – до дома – полчаса, до смерти – секунда». Сапоги волочились по крупной гальке, она крошилась, отскакивала от полотна и больно хлестала по щекам. В непроглядной предсмертной тьме всплыло лицо Марии на треснутом холсте – то ли Божьей Матери, то ли жены его. Максим вдруг осознал, как они похожи в лике своём, в бесконечном смирении, во вселенском милосердии. «Марусенька», – захрипел он и резко оторвался от злосчастной подножки. Колёса, казалось, ещё долбили марш по его макушке, голова гудела, сапоги сорвало, портянки размотало, мозоли до мяса стёрло о щебни. Но, Пресвятая Дева, он был жив. И война закончилась. И в рюкзаке – глыба соли. И до дома – полчаса…

Гроб с трубой

Глыба соли стояла во дворе несколько десятилетий. Её крошила Маруся, скребли дети, лизали коровы, грызли собаки, поливал дождь и обдувал ветер. Улька в самые ответственные моменты, когда сердечная стрекоза лупила по параболе вверх и вниз, подходила к глыбе и прижималась языком. Вкусовые сосочки наполнялись радостью, собирая воедино всё самое приятное в её жизни – рассол из-под огурцов, зелёные бочковые помидоры, ржавую селёдку. Подглядывая за ней, лизать глыбу начала и Зойка. С тех пор как в Прудищах появился новенький, она потеряла сон и на нервах колупала несчастную горку соли с особым остервенением. Из-за летних каникул в интернате её легко отпускали к Иванкиным на неопределённый срок. Долгое отсутствие Ульки с Аркашкой изо дня в день, казалось, должно было её радовать – мама всецело принадлежала Зойке. Но сердце – обычное человеческое сердце без крыльев и фасеточных глаз – ныло и ныло по чужому счастью за широкой мосластой грудью. Она делилась этим с Марией: пока вместе готовили, пока возились в курятнике, пока перешивали платья старших сестёр младшим, пока снимали с котелка варенья плотную, как клеёнка, пену. Мария улыбалась и гладила её по волосам:

– Ох, девчонки мои, влюбились, дуры, в одного парня. Что с вами делать-то?

С Марусей говорить было легко. О любви, о жизни, но ещё больше – о смерти. Рассуждала она без иронии, но и без излишней высокопарности. Повышенный Зойкин интерес к этой теме Марию не удивлял. Трагедия с дедом осталась в девочке на всю жизнь. Больше всего Зойка не могла смириться с тем, что Семёна захоронили. Ей казалось, дед умер только после того, как гроб закрыли и опустили в яму. И добили его удары земли о деревянную крышку. Мария чувствовала Зойкину боль как свою. В тридцать первом она сама похоронила мать. Как выяснилось, живую. Спасаясь от всеохватного голода, в поисках хоть какой-то еды они шли за Урал. Марусе было двенадцать, маме – тридцать. Шли от села к селу, питались очистками от картофеля и других овощей, которые выбрасывали местные жители. В одной из деревень мать рухнула на землю. Сердобольные сельчане донесли её до дома и положили на лавку. Мама была белой, обескровленной, лежала четыре дня будто бы бездыханная. На пятый хозяева развели руками: «Нам в доме покойник не нужен, пора хоронить». Сколотили простенький гроб, вставили в него трубу и зарыли на местном кладбище.

– А трубы эти на каждой второй могиле стояли. Зачем? Видимо, много таких, обморочных, было зарыто, – говорила Маруся Зойке, подшивая дратвой брезент к её дырявым сандалиям.

– А дальше, дальше? – теребила её Зойка, хотя слышала эту историю много раз.

– А дальше я лежала у свежей могилы двое суток. Рыдала, орала, молила Бога вернуть мне маму. – От жутких воспоминаний Мария зажмуривала глаза. – И вдруг, среди ночи, слышу голос из трубы: «Маня, Маня…» Я к сторожу, кричу, маму откопайте, она живая. Не верит. Я накинулась на него, как собака, и начала рвать зубами штаны и рубашку. Он испугался, что я бешеная. Взял лопату, откопал могилу, вскрыл гроб. А там моя мамочка… Ещё девять лет прожила потом…

– Я тоже Бога просила вернуть мне деда, – говорила Зойка пересохшими связками. – Но он не помог. И трубу в гроб не установили. Может, дед кричал? Да никто не расслышал.

Маруся прижимала Зойку к груди и целовала её пробор на светлой макушке.

– Не кричал, Зоюшка. Верь мне. Уж я бы услышала… На-ка, надень сандальку, теперь пальцы не торчат?

* * *

Неудивительно, что и встречу с Аркашкой Зойка назначила на деревенском кладбище. Уловила момент, когда Ульку загрузили домашней работой. Гинзбург, всегда остро чувствующий социальную несправедливость, жалел Зойку, как всех забитых, инаких, странных, напуганных бедой. Его мама Бэлла часто повторяла: «Вечно эти мишигине к тебе липнут». А он только пожимал плечами и не мог отказать «этим мишигине» ни в одной просьбе. Так, понимая, что Улька изойдёт ревностью, он всё-таки согласился побыть с Макаровой наедине. У старого, заросшего чапыжником и лопухами кладбища встретились в полдень. Зойка всеми силами пыталась походить на Ульку: нежностью, тонкой талией, хрупкой шеей, лодыжками и запястьями, круглыми коленками, трогательно торчащими из-под ситцевой юбки. Но – не получалось. Угловатость и мосластось лезли из всех открытых частей оранжевого в чёрный горох платья. Платье было единственным. Год назад – красивым, а ныне потерявшим краски от бесконечных стирок. (Ох, жаль, малоˊ то самое, Улькино, голубое с белым кружевом из неубиваемой фланели по ленд-лизу.) Сандалики, заштопанные мамой, тоже еле налезали: в прорезь между лямками настырно прорывался крупный, выдающийся вперёд, переломанный в детстве большой палец. На шее висели бусы, тоже мамины, взятые напрокат. Крупные нефритовые шарики красиво отражались в болотно-зелёных радужках с жёлтыми, кошачьими вкраплениями. Зойка то и дело поправляла бусины, акцентируя внимание на лице – интересных цветных глазах и маленьком, вздёрнутом, будто пришитом от другого человека носике.

– Что тебе во мне нравится? – начала серьёзный разговор Зойка.

Она слышала от интернатских девчонок, что с парнями нужно говорить откровенно, дабы услышать от них «ты добрая, ты красивая, ты справедливая».

– Ты немного француженка, – нестандартно по канонам интерната ответил Аркашка.

– Правда? – обрадовалась Зойка. – А почему?

– Твой нос, твои глаза какие-то нездешние, непрудищенские.

Зойкино сердце (то, без стрекозиных крыльев) запрыгало мячиком и выскочило в два неразвитых пупырышка – предвестника будущей груди.

– А во Франции надо мной не стали бы смеяться? – замялась Макарова. – Всё-таки я просто Зойка из интерната…

– Во Франции никто ни над кем не смеётся, – выдумал на ходу Аркашка. – И вообще тебя бы там звали не Зойкой, а Зойон.

– Зойонннн, – с неожиданно блестящим прононсом произнесла Зойка. – Зови меня теперь так, ладно?

Макарова знала Аркашкину особенность давать всем свои собственные имена. Старшего брата Саньку Гинзбург называл «Шуревич», среднего Юрку – «Юрахой», сестру Надьку – «Дянкой», а Ульку – об этом уже знала вся деревня – «Булькой». По сравнению с вышеперечисленными кличками Зойон звучало манерно, изысканно, деликатесно. Сообразно зелёным глазам, нефритовым бусинам и кокетливому носику.

– Так мы с тобою друзья? – Зойон неожиданно сократила душевное расстояние до минимума.

– Ну… да… – оробел Аркашка.

– Раз мы друзья, я могу доверить тебе тайну?

– Конечно… – потеплел Гинзбург.

– Не будешь смеяться? Никому не расскажешь?

– Обещаю.

– Когда я вырасту, я хочу быть инженером, – заговорщически прошептала Зойка.

– Что в этом таинственного? – удивился Аркашка. – Я тоже хочу быть инженером.

– Ну ты там небось самолёты хочешь строить, или корабли, или дома. А я хочу построить гроб с настоящим воздуховодом.

– Зачем? – Аркашка отпрянул, испугавшись.

– Чтобы люди, которых захоронили, могли дышать, если вдруг надумают. А то проснутся в кромешной тьме и умрут заново, – наклонилась к его уху Зойка.

– Я никогда об этом не думал, – признался Гинзбург. – Полагаешь, мертвецы могут проснуться?

– Да.

Они подошли к одной из могил, и Зойка показала пальцем на крошечный железный памятник с чёрно-белой овальной карточкой и выцветшими буквами «Макаров Семён Семёнович».

– Мой дед точно иногда просыпается, – тихо сказала она, наклонившись и протерев ладонью фотографию. – Он ждёт, когда я вырасту и похороню его в нормальном гробу. Он приходит ко мне во сне и говорит: «Учись, Зойка, на инженера».

– Грандиозно! – С детства впечатлительный Аркашка понял, что эта тема не отпустит его ближайшие несколько ночей.

– Хочешь, я покажу свою разработку? – с хитрецой спросила Макарова. – Пойдём. Только это полнейшая тайна.

Они снова петляли среди могил по утоптанным тропинкам, пока не пришли к заброшенной части кладбища. Захоронения здесь поросли травой, среди которой торчали сгнившие деревянные кресты. Под одним оказался шалаш из сухих веток. Внутри виднелась горка свежей земли с торчащим из неё куском водосточной трубы.

– Ого! – оторопел Гинзбург. – Здесь что, труп?

– Не угадал, – лукаво прищурилась Зойка. – Здесь был труп, но он ушёл. Благодаря моему чудо-гробу.

Гинзбург таращил огромные глаза, не в состоянии вымолвить и слова. Он не мог даже предположить, что ещё сообщит ему новоявленная подруга. Зойка же молниеносно упала на колени и начала по-собачьи, руками раскапывать горку вокруг трубы. Чернозём с примесью песка и глины летел во все стороны, попадая Аркашке в лицо. Он сидел на корточках, хлопал пушистыми ресницами, пытаясь смахнуть грязь, и сплёвывал слюну.

– Помоги, чего сидишь? – посмотрела на него Макарова из-под мышки.

– Зойон, остановись. Это какой-то бред. – Он сплюнул ещё раз, но, приученный мамой во всём помогать женщинам, начал копать за компанию.

Теперь уже вдвоём они по-охотничьи рыли грунт, намертво забивая под ногти жирную почву. Через пару минут наткнулись на что-то твёрдое.

– А вот и моя разработка, – радостно сообщила Зойка, убирая ладонями землю с какого-то ящика.

Ногтями с чёрными каёмками Аркашка поскрёб поверхность, побарабанил по ней пальцами и вытер грязной рукой нос.

– По-моему, это какая-то тара, – заключил он.

– В некотором смысле гроб – это тоже тара, – философски ответила Зойка.

Ещё немного, из-под земли высвободился деревянный ящик, в каких на дворе шалмана разгружали конфеты. Внутри и сверху ящик был выложен гофрокартоном, сквозь круглую прорезь которого и проходила труба. Зойка вынула её и, как фокусник в цирке, эффектно развела руками:

– Ну что? Убедись! Никого нет!

– А кто должен был быть?

– Кот! Улькин кот Архип. Рыжий такой, полосатый. Ты его видел в доме! – воскликнула Зойка, выуживая из дыры клок жёлтой шерсти.

– А зачем бы живому коту находиться в твоей конструкции?

– Так я его сюда положила, – как само собой разумеющееся сообщила Зойка.

– Ты что, совсем? – Аркашка испачканным пальцем повертел у виска.

– Понимаешь, он был мёртвым. А потом ожил, вышел через трубу и вернулся домой. И как ты видел, прекрасно себя чувствует.

– Нет, Зойон, во Францию тебя не пустят. – Аркашка без сил опустился на колени, зажмурив глаза и закрыв чёрными ладонями лицо. – Ты слишком мишигине…

Ябеда

О чудесном воскрешении рыжего Архипа в Прудищах знали все. Могучий полосатый кот с белыми носочками и манишкой был маминым фаворитом. Маруся называла его меченым. На толстом пузике у Архипа сияло два белых пятна в виде обручальных колец, вдетых одно в другое. Больше колечко и маленькое. Маму это умиляло, и она, пока никто не видел, утыкалась лицом в его тёплый живот и дула губами в круглые божьи отметины. Так же, втайне от папы и детей, кормила кота жирной сметаной прямо с руки, умиляясь, как усатая морда облизывает пальцы. Впрочем, жизнь на полном довольствии не мешала Архипу регулярно выходить на охоту. Охотился он, правда, не на мышей, а на сливочное масло в кадушке, сухую рыбу, подвешенную за жабры, и тушки мяса, которые вялились в сарае. Воровать у хозяев коту мешали любовь к маме и врождённое чувство стыда. Поэтому запасы Архип сжирал на соседней территории – у четы Барановых. Глава семейства Коля Баранов был мужиком зажиточным, председателем профсоюза на силикатном заводе, почётным гражданином Больших Прудищ. Со всей деревни ему несли подаяние за путёвки в пионерские лагеря и санатории – только он решал, кому их раздать. Удачное Колино место под солнцем разделяла его жена – Люся Баранова, о которой говорили, что «сидит она как у Христа за пазухой» и «грех ей вообще на что-то жаловаться». Но Люся так не считала и жаловалась направо и налево. Направо – Баршанским, налево – Иванкиным. На недостаточное мужское внимание, на плюющуюся верблюдицу Меланью, на цены, на погоду, на плохой урожай, на Марусиного кота, наконец. Люсино нытье Марию не тяготило. Сердобольная мама поддакивала ей, кивала, хлопала руками по бёдрам.

– Ты уж прости, – начинала каждый разговор Люся, – но Колька мой совсем меня не любит. Приходит с работы, я ему – поиграем, Коль. А он: да ну тебя, щенка принесу, играй с ним.

– Просто устаёт, Люсь, – утешала мама. – Не преувеличивай.

– Ты уж прости, – не унималась Люся, – но, если он принесёт щенка, я его утоплю.

– Кольку, што ль?

– Да нет, собаку… Ты уж прости, но кот твой, сволочь, свалил ведро воды, что стояло на кадушке с маслом, и жрал масло-то до тех пор, пока я падлу за уши не подняла да за забор не вышвырнула!

– Ну, сколько там кот-то съест, – защищала его Мария, – не преувеличивай!

– Ты уж прости… – продолжала скулить Баранова.

Мама слушала Люську фоном, как опереточные арии из любимой «Балтики», как жужжание мух над забродившей ягодой, как кудахтанье клушек в курятнике. Когда отец вечером спрашивал, что нового за день, Маруся отвечала: «Была Люська-вишня. Просила прощения». Люськой-вишней Иванкины стали звать её после странного казуса, когда Колькина жена, упившись у Маруси хмельного квасу, не добежала до туалета и попи́сала под цветущую вишню в саду. На следующий день – без заморозков, без урагана, без катаклизмов – вишня полностью облетела, устлав землю белыми лепестками, а спустя пару недель и вовсе засохла.

* * *

В тот день Люська-вишня прибежала с окровавленным гвоздодёром наперевес, упала перед домом Иванкиных и завыла не своим голосом:

– Ты уж прости… Ты прости уж меня, Марусенька…

– Да что случилось-то? – испугалась мама, выскакивая на крыльцо.

– Кота я твово убила. Жрал ягненка-то вяленогоооо. Висел, паскуда, на туше и жрал в своё удовольствие! Зойка ко мне прибежала, сказала! Я – хвать гвоздодёр и кааак шваркну!

Мария, не поверив, понеслась в соседский сарай. За ней, бросив мытье полов, с подоткнутой за пояс юбкой, выскочила Улька. Рыжий, в крови, Архип лежал на досках, неестественно запрокинув голову. Ровно над ним висела разделанная туша ягнёнка в таком виде, будто её глодала стая волков.

– Господи, да как же в тебя это мясо-то вместилось, – ахнула Улька.

– Архипууушкааа! – закричала мама, схватив кота на руки и пачкая кровью ворот платья. – Котенька моя-а-а-а!

Обезумевшая, полная горя, Маруся вбежала в свою калитку и упала вместе с котом на землю. Зойка, как всегда гостившая у Иванкиных, тут же кинулась к маме. Братья и сёстры, которые были дома, высыпали во двор.

– Ты уж прости меня, Марусенька… – выла так и сидевшая на коленях Люська-вишня.

– НЕ ПРОЩУ! – подняла мама набрякшие, карающие глаза. – НИКОГДА НЕ ПРОЩУ!

– Я похороню, похороню Архипа, – бегала вокруг женщин заполошная Зойка. – Всё будет хорошо, я похороню.

Дети обнимали Марусю, гладили бездыханного кота, бестолково сновали взад и вперёд. И лишь Улька, наблюдавшая за этой сценой на расстоянии, сжала кулаки, свела брови и почти беззвучно сказала:

– Ну держись, кляузница-хоронилка. Даром тебе это не пройдёт…

Неделю мама не разговаривала ни с кем. Ей приносили пушистых, глупомордых котят, её звали на спектакль в местный клуб, отец подарил ей серебряное колечко с цветком из эмали, но Маруся ушла в себя и оплакивала горе. Люська-вишня стучалась в дверь Иванкиных и кричала в замочную скважину, что молилась за упокой души Архипа и вроде как Господь её простил. Но Мария не отвечала. Рвение Зойки похоронить кота никого не удивило. Все знали её страсть собирать по деревне трупы крыс, сусликов и собак и зарывать их в землю, оставляя дырку возле морды. Все знали, откуда растут ноги нездорового увлечения. Взрослые сочувствовали, а дети смеялись, называя за глаза «хоронилкой». Пока Макарова росла, играть с ней в куклы не хотел никто. Привычные «дочки-матери» не вызывали у Зойки интереса, а постоянные закапывания пупсов в землю или песок в свою очередь не привлекали сверстников.

Где Зойка зарыла Архипа, осталось для всех тайной. Но, вернувшись вечером к Иванкиным, она наткнулась на Ульку, которая, не поздоровавшись, схватила ябеду за шкирку и потащила к бочке с дождевой водой. Пригнув хоронилку к железному обручу, Улька окунула её голову и долго держала, не давая вздохнуть. Заплесневевшая, затхлая жидкость наполнила рот, нос и уши Зойки, она беспомощно барахталась, суча руками и ногами, но Улька держала её мёртвой хваткой. Недаром получала грамоты за бег, прыжки и отжимание от пола. Будучи лучшей спортсменкой Прудищ, она рывком вытащила Зойкину голову на короткий шумный вдох и снова утопила лицом вниз.

– Поняла за что, тварь? – приговаривала Улька.

– Поня-а-ва, – захлебываясь, рыдала Макарова.

– Убью за маму! И за Архипа убью!

* * *

Тем сладостнее был день, когда под окном раздалось знакомое хриплое «мяву». Маруся подумала уже, что бредит, но «мяву» было настойчивым с нотками пережитого предательства и скорби. Мама выглянула в окно и увидела нечто рыжее, полосатое, грязное, с засохшей раной возле шеи. Позвоночник буграми возвышался над телом, лопатки торчали, как невызревшие крылья.

– Архипушка! Счастье моё! Как же это!

Мама вылетела во двор и схватила кота на руки. Всё ещё не веря, что это Архип, она подняла его над собой, держа за подмышки, и упёрлась глазами в клокастый, впалый живот. Два пятнышка, два любимых обручальных кольца, одно в другом, возвещали о лучших минутах в Марусиной жизни.

Она простила всех. Но Люська-вишня навеки стала Люськой-убийцей, а Зойка начала активно подлизываться к маме, пытаясь помочь ей с особым рвением. Помощницей Зойка слыла истовой, но рукожопой. Все, что можно было пролить, она проливала. Везде, где можно было уколоться, она кололась. Всему, чему можно было навредить, она вредила. Не со зла, просто по-другому не получалось. Баболда всякий раз сплёвывала и бурчала: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибёт». А Маруся просто улыбалась, прощая. Единственное, что Зойка делала отменно, – ощипывала кур. Виртуозно, стремительно, с закрытыми глазами. Сказался трагический опыт выживания с мёртвым дедом. Но курятину готовили не чаще раза в неделю. Поэтому оставшееся время Макарова путалась под ногами в надежде угодить. Однажды заглянула в ведро со сметаной и взвизгнула:

– Мама! Там лягушка!

– Да выбрось, – махнула Мария.

Зойка, краснея от натуги, выскочила с ведром в сад и, растопырив ноги, вылила сметану прямо на землю.

– Лягушку надо было выбросить, не сметану! Горе ты моё! – всплеснула руками Маруся.

На вопли прибежали соседки – Люська-убийца справа, баба Нюра – слева. Зажиточная Люська только ахала, а Нюра краем клеёнчатого фартука загребала верхние слои белой жижи, выливая обратно в ведро вперемешку с мусором и травой.

– Манечка, я оладушков напеку, – причитала соседка, – ну не пропадать добру-то! Ох и дурища ты, Зойка!

Сыре саг

К началу августа Аркашка не отличался от местных пацанов ни повадками, ни обросшей головой, ни цветом загара. Ташкентский бронзово-кофейный оттенок его кожи сделался рыже-бурым, как бутерброд, покрытый кабачковой икрой. «С налётом говнеца, – говорила острая на язык Баболда. – Ишь, совсем опрудищился». Необразованная, с тремя классами церковной школы, она интуитивно подбирала метафоры и ловко придумывала собственные производные от любого слова. За Аркашкой наблюдала с пристрастием. Все уши прожужжала Ульке: мол, не упусти парня, лучшего мужа себе не найдёшь. А Зойке, смотревшей на Гинзбурга волооким взглядом и глупевшей в его присутствии «пуще прежнего», тыкала колючим пальцем между лопатками и гундела: «Ишь, рот раззявила. Не твово полёта птичка».

– Та что ты, Баболд! – дёргала плечом Зойка. – Я тоже, может, та ещё горлица. Что ты меня вечно позоришь?

– Кака ты горлица? – возмущалась Евдокия. – Горлица – эт Ульянка наша. А ты – мышь летуча. Кожа да кости.

– Я тоже за еврея хочу замуж! Тоже хочу красивую фамилию. Представь, Зойон Гинзбург, а?

– В бульон сдристнул, – тут же зарифмовала старуха, – иди вон, хряка покорми!

Для Ульки же Баболда стала настоящей соратницей. Она брала на себя порученную внучке стирку, чистила за неё картошку на всю семью, подшивала к зиме валенки (готовь сани летом). В общем, делала всё, чтобы отпустить внучку «налюбоваться на милого». Улька проживала это лето, не касаясь земли. Не чувствуя сандалий в поле, не осязая калош в хлеву, не ощущая кед на стадионе. Присутствие Аркашки превратило повседневные дела – выпас скотины, прополку огорода, мытье полов – в заботы Золушки, которые кажутся прелестными, если знаешь конец сказки – неизбежно счастливый бал и хрустальные башмачки. Она даже поделилась с Аркашкой девчачьей глупостью: тайком от мамы мерила её кремовые довоенные туфли и подаренное папой платье – розовое на тонюсеньких бретельках с шёлковыми трусами в тон. Наряды были все те же, трофейные, привезённые из пражских магазинов. Правда, со временем выяснилось, что это не платье, а ночная сорочка, но мама всё равно ни разу его не надевала. «Куда, в коровник?» – смеялась она, держа на вытянутых руках тончайший шёлк. И от взволнованных, стыдливых её пальцев материя дрожала и струилась, словно Млечный Путь на августовском небе. О, как же упоительно было лежать на сеновале, на краю Прудищ, и наблюдать за падающими звёздами! Спасибо Баболде, она и ночью покрывала Ульку, отвечая спохватившимся матери и отцу, что «отправила внучку во двор, притаранить подорожник, коленку ободрала старушка, чё разорались-то». Аркашка тоже убегал в окно, ориентируясь по ночным светилам, как по компасу. Сначала путь к горлице Ульке указывал растущий месяц, потом откушенный слева жёлтый блин, затем полная надутая луна и далее по кругу – блин, обгрызенный справа, месяц убывающий и, наконец, лишь круглый абрис в кромешной темноте. В новолуние, шестого августа, стало понятно, что начало грядущего цикла они встретят уже порознь.

– Следующее рождение луны будет в начале сентября, – сказал Аркашка, лёжа на высыхающей траве и чувствуя рядом тепло Улькиного тела.

В стогу шуршала мышь, ветер срывал верхние колоски и уносил куда-то за край галактики. Комета, как спортсменка с горы, летела бешено, оставляя за собой блестящую лыжню.

– Я буду сидеть в своей деревенской школе, а ты в городской. И учителя станут рассказывать нам о графиках функций, – вздохнула Улька, нащупывая мягкой рукой Аркашкины пальцы.

Он сжал её ладонь, поднёс к губам и начал дуть горячим, влажным воздухом. Крылья сердечной стрекозы покрылись капельками, как запотевшее зеркало. Захотелось протереть его тряпочкой, чтобы увидеть будущее. Но всё пространство, от босых пяток до ямочки на шее, заполнилось туманом.

– Завтра я бегу на соревнованиях по лёгкой атлетике, придёшь? – спросила разморённая Улька. – У нас за деревней крупный стадион построили. Для всего района.

– Конечно. – Аркашка прогрел горячим воздухом вторую её ладошку. – Буду за тебя болеть.

– А послезавтра в киноклубе «Два капитана[15]

– Уже послезавтра? Вскопаю у хозяев огород за полтинник, куплю билет, – спохватился Аркашка.

– Билеты на двоих стоят семист копеек, – уточнила Улька. – Почищу брату Саньке сапоги, он добавит ещё двадцать.

* * *

Стадион – выкошенный и утрамбованный прямоугольник прудищенской земли – был полон. С самого утра легкоатлеты со всех районных городков и сёл прыгали в длину, гимнасты вращались на брусьях, дискоболы метали деревянные тарелки, наструганные плотником дядей Васей. Забег на три километра назначили на двенадцать. В полдень Аркашка елозил брюками по неотшлифованной скамейке, то и дело выдирая из попы назойливые занозы. Под лавкой между ногами у него был спрятан надранный впопыхах букет шалфея. Слева подсел шепелявый верзила Севка Свистунов в мешковатых, злобно воняющих, серых штанах. Улька, размякшая после бессонной ночи на сеновале, стояла среди спортсменов и лениво разминала стопы. Из-под широченных чёрных шорт к синим кедам стремились две фарфоровые, волнующие ножки.

– Что-то Булька выглядит уставшей, тяжело ей будет бежать, – сказал Аркашка Севке, разглядывая, как его спортсменка вращает торсом.

– Бульке тязело? – хмыкнул картавый Севка. – Да она всё равно придёт первой. Скусно дазе болеть.

– Странно, что парни и девчонки соревнуются в одном забеге, – пожал плечами Гинзбург. – Понятно же, что мальчишки сильнее.

– Не советовал бы я тебе безать с ней рядом, – насупился Севка. – Да и стоять рядом, когда она сто-то кидает, тозе бы не советовал. Я вон её обозвал пару раз, она подняла с земли кусок слака и кааак запульнет мне по баске. Ровнехонько в лоб. Кровиси было… Доктора вызывали…

– Что такое кусок слака? – не понял Аркашка.

– Ну слак, флак, х-с-ф-лак. – Севка явно выполнял кульбит своим речевым аппаратом, но отчаялся и махнул рукой. – Камень такой, тёрный…

– Шлак, что ли, чёрный? – засмеялся Гинзбург.

– А я тё сказал? – обиделся Севка. – Тупой ты, Аркаска.

Тем временем спринтеры закончили соревнования на короткие дистанции, и трибуны готовились отдохнуть на стайерах. У размеченной белой черты на дорожке был обозначен старт. Возле него в несколько рядов толпилось человек тридцать. Посередине толпы, вялая, клонящаяся ко сну, маялась Улька – разминка, казалось, её не разогрела. Рядом – в таких же чёрных пузырящихся шортах и белой майке – толкалась угловатая Зойка. В противовес сопернице, она была бодра и энергична.

– А что, Зойон тоже бегунья? – уточнил у Свистунова Аркашка.

– Сойон такая зе бегунья, как я балерина, – усмехнулся Севка. – Но как зе, Улька безит, и этой надо. Она зе повторюска – тётя хрюска. Куда Иванкина, туда и Макарова.

– А разве спортсменов не по результатам отбирают? – удивился Аркашка.

– Ну для хоронилки-то закон не писан, её как убогую везде воткнут, лис бы не воняла. – Грузный Севка развалился на лавке, широко расставив ноги.

– Знаешь что! Она не хоронилка, а нормальная девчонка! – подскочил Гинзбург. – А убогий – это ты, гугнивый дурак! И воняет от твоих штанов, как от дохлой кошки!

Севка, здоровенный, шкафообразный, внезапно подпрыгнул и врезал Аркашке по левому уху. Гинзбург вцепился руками в его рубашку и шваркнул чугунным лбом о башку Свистунова. Тот, теряя сознание, ещё раз вписал кулаком в Аркашкин глаз и тут же добавил в челюсть. Зойкин защитник заехал Севке по носу и готов был повторить ещё раз, но следующий удар беззащитно разрезал воздух. Какая-то сила потащила его назад, и, падая на спину, Аркашка успел заметить, как соперник тоже летит в противоположную сторону. Толпа мальчишек растаскивала драчунов, а тренер Егорыч на дорожке дал знак к началу забега. Недовольные поединком вничью, пацаны вновь уселись на лавки, бурча и сплёвывая на землю красную слюну. Аркашка хотел было сказать ещё что-то едкое обидчику, но его взгляд вцепился в Ульку, и оторваться от увиденного было уже просто невозможно. С финальным свистком она просто выстрелила со своего места, как пружинная кукушка из часов, и понеслась, с новой секундой всё больше отдаляясь от толпы. Каждый толчок её фарфоровой ноги был удивительно дерзким, будто она давала пощёчину земле, а та, ничуть не обижаясь, шутя целовала её пятки. Ветер играл с Улькой в одной команде, он выбрал себе любимицу и нёс её вперёд, в то время как всех остальных тормозил воздушными ручищами. Аркашка открыл рот, из левого уголка по подбородку стекала струйка крови, глаз стремительно опухал и мешал видеть чудо. Но, не чувствуя боли, он вскочил со своего места и размахивая руками, закричал что есть мочи:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Стадион подхватил придуманное имя, и на сотни голосов – мужских и женских, писклявых и басовитых, звонких и хриплых, мелодичных и каркающих скандировал:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Остальные стайеры, отставая на полкруга, являли собой простых смертных с обычными земными способностями. Они бежали, кто красиво, кто смешно, кто задорно, кто угрюмо, но неизменно по-людски – с бусинами пота на лбу, с мокрыми подмышками, с красными от натуги лицами. В конце плелась Зойка. Измождённая, неуклюжая, забитая. Каждый шаг давался ей с трудом, нескладная фигура, выструганная без любви к спорту, то и дело спотыкалась, с маленького носика свисала огромная горячая капля. Аркашке было больно на неё смотреть. А Севка, с кровавой переносицей и распухшей щекой, усиливая эту боль, заорал что есть мочи:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

И послушные трибуны также подхватили его кричалку:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

– Зойон, просто уйди с дорожки, – пытался заглушить гул стадиона Аркашка, – просто уйди с дорожки!

Но Зойка тащилась, второй круг, третий, четвёртый. На пятом её нагнала Улька, которая уже завершала свою дистанцию, и подхватила под мышку. Перед последним Улькиным рывком тренер с ребятами быстро натянули красную ленту, предназначенную для главной бегуньи. Но главная бегунья притормозила на финишной прямой, волоча за собой навязшего в зубах, беспомощного «подкидыша». Пятый Зойкин круг в противовес восьмому Улькиному выжал из Макаровой все силы. Она повисла на своей фаворитке, обречённо загребая ногами пыль, а припадочным ртом – воздух. Улька с усилием вытолкнула её вперёд себя и, падая грудью на грунт, Зойка сдёрнула-таки красную ленту.

Стадион взорвался. Аркашка, восхищённый Улькиным поступком, захлопал в ладоши. Трибуны подхватили аплодисменты тяжёлым эхом. Достав из-под лавки довольно потрёпанный в ходе драки пучок шалфея, Аркашка кинулся к победительнице.

– Твоя стрекоза летала, как сумасшедшая, – смущённо сказал он, вручая букет чемпионке. – Пусть отдохнёт на любимых цветах.

– Ну что ты, – Улька опустила лицо в нежнейшие сиреневые соцветья, – моя стрекоза мечется только рядом с тобой. Когда я бегу, она спокойно спит на стебельке.

И, оставшись бледнощёкой после восьми кругов по стадиону, на этих словах она густо покраснела…

* * *

Высоченный, жилистый тренер Сергей Егорыч пытался протиснуться между влюблёнными, судорожно тряся секундомером.

– Аркаша, восемь минут тридцать секунд! Это почти мировой рекорд, Аркаша! Скажи этой дуре, что ей надо идти в спорт! Не в учителя, не в инженеры, а в спорт! Слышишь? Да услышьте меня, идиоты!

Аркашка, не вникая в цифры, кивал и обещал, что разберётся. Улька смеялась, обнажив жемчужные зубы. Зойка справлялась с жуткой тахикардией, отдирая от груди прилипшую красную ленту.

– Зойон, ты превозмогла себя. – Гинзбург приобнял её за плечи. – И ты действительно заслужила эту ленту.

– А почему ты в крови? – наконец отошла от эйфории Улька.

– Да так, с Севкой подрался. – Аркашка смущённо вытер губу белой рубашкой.

– Надеюсь, из-за меня? – Улька кокетливо закатила глаза.

– Ну конечно! – соврал Гинзбург. – Какие ещё могут быть причины для драки?

И лишь под конец соревнований к счастливой, пылающей Ульке подкатил вонючештанный Севка. Он нагнул к её уху опухшее лицо со сломанной переносицей и, тщательно пытаясь выговорить буквы, произнёс:

– А Аркаска-то всё наврал. Дрался он не из-за тебя, а из-за Зойки. Один ноль в пользу хоронилки…

Музыка

В проёме между печкой и стеной торчали зимние сапоги – огромные, с белым фетровым верхом и ступней, обшитой коричневой кожей. «Обсоюзные» называли их внутри семьи и приравнивали к генеральским. Улька с кульком манки в руках хитро посматривала то на мощные бурки, то на их хозяина – старшего брата Саньку. Санька сидел на кухне и толстыми неуклюжими пальцами перебирал кнопки гармони, воспроизводя что-то лирическое, рвущее душу и гланды.

– Чё, в кино захотела? – добродушно спросил он, не отрываясь от инструмента.

Она закивала, заулыбалась, хватая сапоги-бурки и распушённую рыжую щётку.

– Ты ж уже их три раза чистила за лето. До зимы-то ещё полгода, белее ангела будут, – засмеялся брат, обрывая мелодию и ставя гармонь на стол.

– Да тут с прошлого раза одно пятнышко оставалось, я его дочищу манкой, а то некрасиво, – оправдывалась Улька. – Двадцать копеек всего.

– Ладно, держи. – Санька вынул из кармана брюк мелочь и со звоном положил на столешницу. – Только ещё кирзачи протри, я вчера на свиноферме навоз грузил.

* * *

Санька – громадный, большерукий парень – был старше на четыре года и в свои восемнадцать, как и отец, крутил баранку на трёхтонном ЗИСе. С малолетства сидел в папиной кабине, хорошо дрался и горланил песни. Горланил ладно, залихватски, танцуя при этом вприсядку и хлопая себя по груди и бёдрам. Как-то в деревенскую школу из города приехала учительница музыки – Евгения Арнольдовна. Тоненькую, хрупкую, ростом меньше Саньки-пятиклассника, её сразу стали звать просто-нежно-развязно – Женечка. За искреннюю синеглазость и любовь к конфеткам-подушечкам, которые она постоянно гоняла за щеками, становясь похожей на юного недокормленного хомяка.

Женечка собрала хор, составила репертуар из пионерских песен и стала искать солиста. Назначила каждому ученику время у старенького пианино, играла лёгкую мелодию и просила воспроизвести голосом. Санька ко времени не пришёл. Он был троечником, занимался как бог на душу положит и смущался молодой красивенькой училки. Но однажды она застукала его в коридоре, распевающим песенку герцога из оперы «Риголетто» Верди. Санька прогуливал алгебру, в пространстве между кабинетами никого не было, и он смешно корчил рожи, пучил глаза и в прыжке исполнял неуклюжий кабриоль[16], имитируя главного героя.

– Молодой человек, позвольте спросить, – окликнула его Женечка, пряча под языком тающую подушечку, – знаете ли вы, какое произведение столь точно интонируете?

Санька не понял ни одного из произнесённых слов и нечленораздельно замычал.

– Это опера Верди, верно? – дала ему подсказку учительница.

– Вердиверно? Не знаю такого, – буркнул Санька, – чё вы ко мне привязались? Пою, чё по радио услышал. Жалко, што ль?

– Прекрасно, пойте в удовольствие! – спохватилась Женечка. – А я приглашаю вас быть солистом в нашем школьном хоре.

Пару месяцев репетиций были для Саньки самыми счастливыми в жизни. Мелодии он запоминал на слух с первого раза, партию вёл безупречно и беззаветно влюбился в Женечку, не чающую в нём музыкальной души. Учительница млела с его густого баритона и хохотала над мелизмами-трелями, которые он по поводу и без вставлял в строгие пионерские речитативы. На концерт к Восьмому марта пригласили всех мам, и Маруся плакала, впервые увидев своего старшего балбеса в глаженых брюках, белоснежной рубашке и чёрной бабочке. Санька сильно выделялся среди остальных не только мощным звукоизвлечением, но и мимикой. Он пел, как-то особенно открывая рот, показывая зелёные пломбы на коренных зубах, поднимая брови и сверкая глазами в моменты кульминаций. На мгновения Марусе казалось, что сидит она не в обшарпанном актовом зале общеобразовательной школы Больших Прудищ, а как минимум в Большом театре, где никогда не бывала, но интуитивно чувствовала, что поют там именно так.

– Саша – большой музыкант и большой артист. – Женечка буквально дрожала перед Марией по окончании выступления. – Вы должны сделать все, чтобы он занимался музыкой! Вы должны отправить его в большое село, в районный город, в Москву, наконец!

– Ну так уж и в Москву, – улыбалась Маруся, скрывая ладонями рдеющую на щеках гордость. – У нас в семье все поют, эка невидаль! Пусть с отцом сидит за баранкой и песни горланит, вот его судьба!

Подобно тренеру Егорычу, призывающему отдать Ульку в спорт, Женечка осталась несолоно хлебавши. Многолико талантливые Иванкины, как и все многодетные семьи послевоенного Советского Союза, думали лишь о хлебе насущном. И максимум, куда были внесены их имена, – это в списки очередей на ковёр или холодильник. История российской музыки и спорта, увы, осталась без Иванкиных.

Два месяца музыкального счастья не прошли для Саньки даром. Сразу после концерта его окружили в раздевалке местные пацаны и недвусмысленно объяснили, что не пристало нормальному сельскому мужику стоять, как буржую недорезанному, в белой рубашке и бабочке и кривить смешно рот, делаясь похожим на пациентов психушки, которым ставят клизму за плохое поведение. Тягу к публичному выступлению у Саньки как отрезало. Но душа продолжала петь, и он спросил у пацанов: а если гармонь?

– Ну гармошка-то другое дело! – ответили те. – Гармошка, гитара – это для нас, пролетариев. А всё, что ты делал в тот день на сцене, – позор, который надо стереть годами нормального мужицкого труда.

С тех пор Санька бросил хоровые занятия. Сталкиваясь с Женечкой в коридорах, краснел и убегал по стеночке. Но у мамы всё время просил гармошку. Маруся ничего не обещала. Гармонь казалась предметом роскоши. А роскошь и Иванкины были понятиями взаимоисключающими, как кусок жирной свинины и постный предрождественский стол. Но наконец, в день восемнадцатилетия, мечта сбылась. Вгрызаясь за праздничным обедом в зажаристую курочку, Санька вынул из мяса вилочковую кость – по-прудищенски «ельчик», – обглодал дочиста и протянул Марусе:

– Сыграем, мам? На спор! На гармошку!

Она отломила одну сторону косточки-рогатинки и хитро посмотрела на именинника:

– Беру и помню!

По правилам игры отныне любая вещь, переданная от одного другому, должна была сопровождаться фразой «Беру и помню». Но Санька знал мамину забывчивость, и Маруся проиграла в первый же вечер. Суетясь на кухне, попросила детей передать ей нож. Санька нехотя протянул свою финку. Мама нарезала ломтями свежеиспечённый хлеб и, вытирая капельки пота со лба, остановила взгляд на сияющем сыне.

– Бери и помни, мам! – закричал Санька и тут же ловко станцевал «казачка», приседая и высоко выбрасывая ноги.

– Ах ты ж хитрюга, – засмеялась мама. – Ну что ж, слово надо держать!

На следующий день папин грузовик, набитый иванкинскими детьми, отправился в город. А обратно в кузове среди кучи братьев и сестёр сидел счастливый Санька с темно-красной двухрядной хромкой[17] и «на живую» толстыми пальцами подбирал аккорды, растягивая и сжимая мехи, будто владел инструментом много лет.

– Миш-ка, Миш-ка! Где твоя улыб-каааа… Пол-на-я-а за-до-ра-а и ог-ня-аааа!

Слаженный долгими застольями, иванкинский хор пел забористо и звонко, а впереди стройного многоголосья летел Санькин лирический баритон…

Отныне брат играл в любую свободную минуту, когда радовался, когда грустил, когда волновался, когда трусил, когда не понимал, что на самом деле чувствует: радуется, грустит, волнуется или трусит. Каждый вечер то на одной завалинке, то на другой, то на барановских брёвнах, то на фадеевских вспыхивали стихийные сборища во главе с Санькиной гармонью. В честь матери он назвал её «Марусенькой». Блестящая, бордовая, с вырезанными перламутровыми цветами, окантованная серебристыми рейками, Марусенька магнитом притягивала прудищенцев, манила потрогать пальцем, вдохнуть запах свежего лака, кожаных мехов и прижаться покрепче к её хозяину. Что уж говорить, поклонниц у Саньки-гармониста стало на порядок больше. А он всё сох по музы́чке Женечке. Иногда, вернувшись пораньше из рейса, пристраивался под окном школьного зала и в такт хоровому пению подбирал аккорды, тихонечко подпевая пломбированным пухлогубым ртом. А в считаные моменты, когда дома никого не было, Санька включал «Балтику», настраивался на волну классической музыки и дублировал «в трезвучие» любимые оперные арии, пуча глаза, сбрасывая с себя пролетария и надевая маску буржуина. Ни названий музыкальных отрывков, ни композиторов Иванкин, боже упаси, не знал. Но виделось Саньке в эти минуты совсем уж неприличное: стоял он на огромной сцене перед полным зрительным залом. Балконы, балконы, балконы… завитушки, веера, бинокли… В центре сидит тонкая Женечка, из-под шляпки выбивается пшеничный локон, пальцы – в перчатках – перебирают веточку орхидеи. А он, Александр Иванкин, поёт для неё «Вердиверно». И никто над ним не смеётся. Наоборот, плачут в восхищении, кидая к ногам изящные букеты. Среди них – тот самый, орхидейный, с запахом любимых рук и карамельных подушечек…

О своём видении Санька рассказал только Ульке. Она, единственная, держала язык за зубами и не поднимала брата на смех. Начитанная фантазёрка, Ульянка жила далеко за пределами их срубового дома и скотного двора. Бредила балами, ходила, высоко подняв подбородок, бегала в кино и долго потом лежала на печке в каких-то неведомых грёзах.

– А что, – говорила она, – вполне вижу тебя на большой сцене. Только грязь из-под ногтей надо вычистить и портянки постирать. А так ты красивый мужчина. И чёрный котелок тебе бы пошёл…

– Правда? – задыхался от счастья Санька. – Я всё бы сделал. Я бы в бане намылся. На новые ботинки заработал. Только, как думаешь, она бы пришла на мой концерт?

– Женечка? – вспыхивала озорством Улька. – Да она и так каждый вечер ходит на твои концерты. Притулится сзади брёвен, чтобы её никто не видел, и слушает, как ты поёшь… Уж я‐то замечала!

– Ты серьёзно? – млел старший брат. – А я слушаю под окнами, как ОНА поёт. Сядет после всех уроков за пианино и тооооненько так выводит нотки, чииистенько. Будто ангел.

– Женись на ней! – говорила Улька. – А что? Подумаешь, на восемь лет старше! Зато добрая. И знает тебе цену…

– Да что ты, – вздыхал Санька, – на смех поднимут. Скажут, старуху взял замуж. Не по-пролетарски, по-буржуйски опять… Не могу я так…

– Предрассудки всё это! – злилась Улька. – Ты тёмный, Саня, читаешь мало, живёшь только тем, что прудищенцы скажут. Я же тебе целую стопку книг приготовила!

Улькина стопка книг, впрочем, годами ждала своего следующего читателя. Баболда как-то оборвала с них обложки и растопила печку. «А чё, хорошо горели», – удивлялась она, когда Ульянка кинулась в плач. Санька добрался до фолиантов спустя пару лет и обнаружил, что чтение – увлекательное занятие. Так же как и в музыке, не зная названий и композиторов, в литературе – без обложек и первых страниц, он понятия не имел, что читает. Толстой, Каверин, Гоголь, Гайдар – века и жанры сплетались в единое целое. Улька смеялась, а мама, любя, говорила: «Наш Шурка живёт по наитию, без фундамента и научных основ». Иногда он отрывался от книг или откладывал гармонь и вздыхал.

– Эх, любовь, мечты… забыть бы всё это! Уйти бы в армию!

В армию Саньку не брали. Как старший ребёнок в многодетной семье, он считался кормильцем. Маялся, чувствуя в себе излишний для шоферюги романтизм. Вслед за отцом хорошо зарабатывал на рейсах. Баловал младших братьев и сестёр, подбрасывая им на конфеты и мороженое, но для пущего веса просил что-то сделать взамен. Улька отвечала за обувь. Вот и теперь она рьяно возила щёткой по и без того белому фетру, нарочито оттирая несуществующее пятно. Санька добродушно улыбался:

– В кино-то с Аркашкой идёте? – задел он её за живое.

– С Аркашкой, – вздохнула Улька, сыпля добрую порцию манки на голенища.

– Хороший он парень, такой же умный, как ты.

– Что ты! Куда мне до него. Он графики функций как орешки щелкает, а мы их ещё даже не проходили.

– Нравится он тебе? – лукаво спросил Санька.

– Нравится… – неуверенно ответила Улька.

– Но… – Брат явно ждал продолжения.

– Но… не могу понять. Цветы дарит мне, а дерётся за Зойку.

– Глупая какая. – Санька растянул в улыбке пухлые губы в форме знаменитого иванкинского бантика. – Зойку он просто жалеет. Такой он… сердобольный… не то что мы, прудищенцы.

– А разве жалость, милосердие – это не любовь? – подняла мокрые глаза Улька. – Кому интересно спасать таких сильных кобыл, как я? Везде первая! На дистанции – первая! Корову догнать – первая! Зачем ему что-то для меня делать? Незачем. А за Зойкой можно бесконечно ухаживать. У неё не золотуха, так понос. Да и носик этот её… пикантный. Завораживающий…

– Да ты ревнуешь, Улька! – засмеялся Санька. – Разве она тебе соперница?

– Мама говорила, Зойка так же, как и мы, заслуживает счастья. А счастье всем поровну даётся. И если ей в детстве с дедом не повезло, то сейчас она может наверстать упущенное…

– А ты борись! – завёлся Санька. – Рот не разевай, делай что-нибудь!

– Да? – язвительно скорчила рожу Улька. – Вот ты! Здоˊрово за Женьку борешься? Любишь её, мечтаешь о ней, с ума сходишь? А женишься, как дурак, на толстой Милке. Потому что она твоя ровесница и отец её – тоже шофёр!

Забегая вперёд, женился-таки Санька на толстой Милке. Хорошая, белозубая девка. Недалёкая, немузыкальная, младший бухгалтер на силикатном заводе, так что ж. Зато любила запах кирзачей, водительской кожаной куртки, знатно готовила и несла себя царицей. Упреждая вздохи и косые взгляды Ульки, Санька и сам начал вести себя так, будто взял в жены королевну. Поселил её в доме на отдельной кровати (пока иванкинская кодла ютилась на кухонной печке), поставил ей зеркало рядом с «Балтикой» и не разрешал сёстрам перечить снохе ни словом. Самую сладкую косточку в борще – Милочке, самую жирную курочку – Милочке, лучшие вишни в саду, помидоры в огороде – Милочке. Сёстры негодовали. Пока царица Милочка крутилась перед зеркалом, они пёрлись через шесть улиц к колодцу, стояли по полтора часа в очереди за водой и тащили затем по два ведра каждая, поливая сад-огород. Завидовали Милке все, кроме Ульки. Она никому не желала бы такого трона. И хотя королевна сидела в нём плотно, заполняя пышной попой все щёлочки, Санькино сердце всё равно ныло по своей училке. Евгения Арнольдовна, впрочем, сразу после их свадьбы уехала из Больших Прудищ в город. А когда Милка родила первенца, Санька назвал дочку Женечкой. Царевна плакала, умоляла её не позорить, но Иванкин ничего не слышал – Женечка и точка. Девчушка росла белозубой пышечкой, а Санька вечерами крутил тумблер «Балтики», ловил оперную волну, тихонько подпевал солистам и глушил стаканами водку. В это же время на том же диапазоне старенького приёмника в городской комнате сидела Женечка. Сосала подушечки и видела перед собой большой зал, Саньку в смокинге и бабочке, свои руки в перчатках и веточку орхидеи на коленях. Почему в перчатках? Почему орхидеи? Бог его знает, что может навеять музыка. Бесконечно прекрасная, но при этом безобразно жестокая…

Мельница

Кинотеатр «Буревестник» находился в соседнем селе. К шести вечера отец подбросил Аркашку с Улькой на грузовике. Август подходил к концу, кузов был набит арбузами, и, сняв обувь, они сидели поверх зелёных, полосатых шаров, словно циркачи, лавируя попами и ногами. Аркашка рассматривал Улькину ножку с хрупкой лодыжкой и трогательными круглыми пятками, удивляясь, как такими нежными стопами можно столь яростно бегать по этой земле.

– Почему ты так халатно относишься к своему спортивному дару? – спросил Гинзбург, памятуя, как тренер Егорыч жаловался на Улькины прогулы тренировок.

– Глупости, бегать может каждый, один быстрее, другой – медленнее, в чём смысл? – задумчиво ответила Улька. – Чтобы обогнать другого на две доли секунды? За эти доли даже не успеешь повернуть голову. Что от этого изменится? Построятся заводы? Откроются новые законы физики? Реки повернутся вспять?

– Нууу, если так рассуждать, – растерялся Аркашка. – А как же победы над собой? Над собственным духом? Телом?

– Побеждать себя каждый должен в том, что ему не дано. Вот Зойке, например, эта красная ленточка действительно была нужна. Ты сам сказал, это её победа. А мне наплевать.

Улька, сама того не желая, вновь вернулась к больной теме. Слёзы предательски хлынули, рассекречивая её ревность. В страхе показаться дурой она задрала голову, не давая воде течь по щекам. Подбородок задрожал, становясь глупым и беззащитным.

– Что с тобой, Булька? – испугался Аркашка. – Ты плачешь?

– Нет… нет… У меня просто болит нога. Я подвернула её, когда бежала. – Не в силах сдержаться, она разрыдалась.

– Булька, это не ты! Ты не можешь плакать от боли! – Аркашка всегда терялся, видя ревущих девчонок. – Мы вылечим твою ногу. Это, наверное, растяжение, нужно приложить капустный лист, чтобы убрать отёк.

Улька уже не стеснялась. Больная нога оправдывала всё: и красный мокрый нос, и ручьи слёз, которые срывались со щёк на тугие арбузы, и обиженный, перевёрнутой подковой рот, и тонкие дёргающиеся ключицы.

– Мне так бооольно, Аркааашкааа, – ревела она. – Если бы знал, как мне боооольноооо!

Гинзбург заметался. В стремлении помочь схватил первую попавшуюся Улькину ногу и положил себе на колени. Грузовик тряхнуло на кочке, пассажиры в кузове упали, и нежная лодыжка оказалась возле его губ. Дуя на загорелую кожу, будто снимая боль с открытой ранки, он истово, как в церкви, читал заклинание:

– У Аркашки заболи, а у Бульки не боли! У Аркашки заболи, а у Бульки не боли!

– Почему ты так странно говоришь, – отвлеклась от слёз Улька. – Надо сказать: у собачки заболи, у вороны заболи…

– Я не могу наслать на них боль, у них же нет защитников, их некому вылечить, – оправдывался Гинзбург.

– Ты святой, честное пионерское, – оторопела Улька. – Ну ладно. Только у меня другая нога болит. Подуй на неё тоже.

Аркашка подтянул к своему подбородку другую лодыжку и легонечко её укусил.

– Ай, зачем? – вскрикнула Улька.

– По-моему, ты со мной играешь, – уличил её Аркашка. – По-моему, кто-то сильно хитрит!

В это время отец затормозил возле кинотеатра и крикнул, высовываясь из кабины:

– Выгру-жайсь!

Аркашка с Улькой попрыгали из кузова, взволнованные, вспотевшие от чувств, забыв надеть сандалии. Улька спохватилась, когда грузовик уже уехал.

– Ууййй, моя стопа! – запрыгала она на одной босой ножке.

– Хочешь, донесу тебя на руках? – Аркашка поддержал её за талию и локоток.

– Правда? Ты готов нести меня на руках при всех? При всём кинотеатре?

– Ну да… – растерялся Гинзбург. И, подумав, добавил: – При всём земном шаре…

Теперь Улька не могла сдержать счастливой улыбки. Кровь прилила к лицу, в глазах запрыгали чёртики, губы невольно потянулись к ушам. Сердечная стрекоза расправила размокшие крылья и с нежным трепетом сушила их на стебельке шалфея.

– Только меня? – уточнила она, лукавя.

– Только тебя, Булька, – серьёзно ответил Аркашка. – На веки веков и на все времена.

Опершись о его плечо, Ульянка, намеренно прихрамывая, дошла до зала. Сели в середине пятого ряда. Впереди – три здоровенные башки, сбоку – влюблённая парочка с лузгой семечек на лацканах пиджаков, сзади – громогласный председатель соседнего колхоза с двумя молочными румяными дочками. Первые же титры под патетическую скрипичную музыку сделали всех невидимыми. Головы, загораживающие экран, растворились, семечки застыли в кульке, кровь-с-молоком дочки и их всесильный папаша поперхнулись внезапно развернувшейся драмой. Улька, заворожённая, прильнула к Аркашкиному плечу и вновь залила свою стрекозу августовским дождём. Плакалось от всего – от жалости к беспризорнику Саньке с его могучими мечтаниями, от восхищения Катей, озорной и мудрой, от осуждения подлого Ромашки и брата капитана Татаринова, от упоения бесконечной любовью героев. Аркашкина рубашка наполнилась девичьими слезами, но он боялся даже двинуть мускулом, чтобы остановить этот поток. В какой-то момент тёплое Улькино ухо отстранилось от плеча, Гинзбург повернул голову и увидел, как она вытирает подолом платья мокрые глаза. Луч прожектора высветил трогательный пушок на щеке, и мгновенно всё, что творилось по ту сторону экрана, стало неважным. Только желание прикоснуться к этому бархату губами. Снять солёную слезинку, впитать в себя тёплый персиковый запах.

– Ты чего? – вздрогнула Улька, отнимая от лица влажный подол.

– Да так, ничего… Ты, оказывается, маленькая плакса…

– Просто фильм такой… душераздирающий…

– Если бы ты была Катей, а я Саней, ты бы в меня верила, несмотря ни на что? – отмахнулся от своего порыва Аркашка.

– Я и так в тебя верю, несмотря ни на что… – выдохнула Улька и снова разрыдалась, пугая заплёванную семечками пару и венценосного колхозника.

Кинотеатр покинули затемно. Без обуви было зябко и колко. Босоногие, шли по обводной дороге, наблюдая, как вдали засыпают деревни, тают огни, сливаясь с величественной ночью. Лунная дорожка высветила на горизонте контуры башен с прозрачными крыльями. Они стояли как великаны, зловеще разметав руки и вобрав в себя влажную тьму.

– Это та самая мельница Дон Кихота, помнишь? – подпрыгнула Улька. – Она ещё до войны брошена. А те, что подальше, уже современные, механические. Мы туда постоянно ездим.

Улька потёрла кулаками глаза, будто пыталась сквозь мучную кисею разглядеть привычную картинку: дядя Вова-колхозник каждый второй понедельник месяца привозил несколько мешков с зерном и менял на мятые купюры. Мама говорила, что так аграрии выживали – им не давали паспортов, а зарплату выплачивали урожаем, который надо было ещё продать местному населению. С утра папа на грузовике с натёртым до блеска номером СА‐65–65, груженный тюками, отвозил Ульку на мельницу-пролетарку, а вечером забирал эти же мешки, наполненные мукой. Всё, от волос сидящей поверх дерюги Ульянки до крыши ЗИСа и его счастливого номера, было покрыто нежной белой пылью. Муку пересыпали в сусеки – большие деревянные ящики, стоявшие в сенях. И каждый раз, загребая порцию ковшом, мама смешно чихала, утирая рукавом белый порох со лба. А старшая сестра Пелагейка придумала мешать муку с тёртым кирпичом и этой пудрой мазала лицо, добиваясь бархатных щёк и розового кукольного румянца.

– Какая зловещая! – оборвал Улькину паузу Аркашка. – Надо быть рыцарем, чтобы с ней сразиться! Давай подойдём поближе…

Они сократили путь, срезая поле, искололись, нацепляли заноз, рассекая обломками стеблей пятки и пальцы. Спотыкались, падали в колючий овёс, раня метёлками щёки, поддерживали друг друга, останавливались и, совсем уж измученные, вышли к основанию пригорка, где возвышалась заброшенная мельница. Срубовый шатёр её, покрытый дранкой, облез и обнажил чёрные бревна. Амбар, на который опиралась башня, частично обвалился. Решетчатые крылья обломались, зияя внутренними пустотами. Улька с Аркашкой, приблизившись, остановились, будто почувствовали могучее дыхание великана. Из амбаров почему-то шло тепло, хотя мука там давно не хранилась. Мощные каменные поставы[18] выделялись светлым пятном в проёмах прогнивших досок и безжизненно лежали друг на друге, десятилетиями не вращаясь, не перемалывая зерно.

– Знаешь, как разворачивали лопасти к ветру? – Улька вела Аркашку к задней части башни. – Вот этой рогатулиной. Представляешь?

Позади шатра, перекошенно утыкаясь в землю, свисало массивное воротило[19], сколоченное в виде вилки из трёх брёвен.

– Какую же силищу надо иметь. Понятно, это мощный рычаг, но тем не менее… – почесал голову математик Аркашка. – Этой палкой до сих пор вращают башню?

– Нет, конечно, она рассыплется, даже если её тронуть, – покачала головой Улька. – Но когда поток воздуха на северной стороне, где сейчас крылья, они начинают крутиться. И наши пацаны… Ну прямо два-три самых смелых, забираются с амбара на лопасти и катаются вместе с ветром. Вот Севка шепелявый однажды так летал. Правда, сломал ногу… спрыгнул неудачно на крышу амбара. Доски-то – труха одна…

– Это очень опасный аттракцион, – вздохнул Аркашка.

– Да, не то что твои американские горки, где все сидят пристёгнутыми, – поддела Улька. – И вообще… тренировка духа, тела… победа над самими собой. Разве не это главное, следуя твоей логике?

– Логики тут нет, – обиделся Гинзбург. – Только бесшабашность и плохой математический расчёт. Это может сделать только дурак… И то ради какой-то бредовой идеи.

– А ради меня ты мог бы прокатиться? – с вызовом спросила Улька.

– Не знаю… подумаю… – заплутал в своих мыслях Аркашка. – Я же тебе говорил, что я – трус…

Улька вздохнула и обессиленно опустилась на влажную ночную траву. Аркашка сел рядом, подтянув колени к животу.

– А знаешь, – сказал он, – по одним данным, самым ранним примером использования энергии ветра является изобретение греческого инженера Герона Александрийского в первом веке нашей эры. – Аркашка выдохнул и вновь набрал полную грудь воздуха, будто собирался на подвиг. – А по другим версиям – ветряные мельницы были придуманы в девятом веке в Восточной Персии географом Эстакхири. Так или иначе, первые паруса или крылья вращались не в вертикальной, а в горизонтальной плоскости… А такие мельницы, как эта, называются «шатровками», классическими поволжскими шатровками.

– Понятно, – отстранённо и как-то страшно прервала его Улька, вытаскивая сантиметровую занозу из стопы под лунным фонарём.

– Что тебе понятно? – спросил внезапно притихший Аркашка.

– Что ты не рыцарь, не Маленький принц, который отдал бы свою жизнь за Розу, а всего лишь болтун… Умный, начитанный болтун… Пойдём домой, уже совсем холодно…

Хряк Боря

Боря был неимоверно вонюч. В этом и заключалось его счастье. Адский запах, щиплющий глаза, стал пожизненным Бориным оберегом. Вообще судьба благоволила к нему с малолетства. Началось всё с того, что Максима обманули. В Пензенском колхозе, куда отец заскочил проездом перед Рождеством, ему вместо хрюшечки вручили двухмесячного хряка. Жареным пятачком хотели украсить праздничный стол, но мама, обнюхав его со всех сторон, свернула нос в сторону: «Не, мясо будет с запашком, раскормим, потом съедим». К тому же поросёнок оказался настолько мил и пушист, что дети всю зиму держали его в доме и возились, как с игрушкой. Кличку не выбирали. Всех свиней в деревне, независимо от пола и цвета, звали Борями. Так же как всех овец – Машками. «Борь-борь-борь-борь», – доносилось из дворов во время кормёжки. «Маш-маш-маш-маш», – гнал колхозное стадо на пастбища пастух. Первое время Боря был молочно-белым, нежным, голубоглазым, с розовым пятачком и мягкими ушками. Спал на печке вместе с детворой до тех пор, пока учителя в школе не стали отворачиваться: «Что-то Иванкины поголовно воняют!» Весной Борю выселили в хлев, носили тазами разведённый в кашу комбикорм и наблюдали, как тот стал кабанеть не по дням, а по часам. Нежный белый пух превратился в жёсткую желтоватую щетину, глаза заплыли и набрякли, милый розовый пятачок вытянулся в продолговатое твёрдое рыло, по бокам вылезли грозные жёлтые клыки. Хряка чуть было не пустили на мясо, но зловонные Борины пары вновь отпугнули родителей. Ещё через полгода стало понятно, что двухцентнеровый свин с неприличными шарами под хвостом годится только для осеменения. Несколько раз его водили к соседским невестам-свиньям, за что Иванкины получали невеликую мзду, но большую часть времени хряк стоял в загоне и с аппетитом кушал, смачно чавкая и тряся головой. Вопрос, как быть с Борей, то и дело поднимался на семейном совете, так и не находя решения. Знакомые Максима обещали снова принять хряка в колхоз производителем, но постоянно кормили завтраками, ссылаясь на отсутствие денег. Месяц за месяцем Боря набирал вес, с трудом умещался в своём загоне, демонстрируя незаурядные умственные способности и вздорный характер. Во-первых, он был обидчив, помнил своё изгнание с печки в хлев и готовился при случае отомстить хозяевам. Это ощущалось по заплывшему прищуру хитрых глаз и местоположению хвоста, который при виде кормильцев из задорного крючка превращался в зловещую верёвку, суля что-то нехорошее. Во-вторых, как настоящий приспособленец, знал подноготную каждого члена семьи и, в зависимости от их нрава, вёл себя то развязно-нагло, то приниженно-подобострастно. Решительных, уверенных Ульку с Санькой уважал: нежно бодая головой, радостно принимал из рук любимые сладости – печеньки, баранки, яблочки, сливы. Со старшей Пелагейкой был самовлюбленным кривлякой, разворачиваясь всякий раз задом, тряся окороками и демонстрируя могучие буфера осеменителя. Младшую меланхоличную Наденьку старался поддеть и унизить, пердя, злобно хрюкая и пытаясь укусить за бедро. Но больше всех Боря издевался над Зойкой. Чувствуя в ней подкидыша, подзаборника, кукушонка, он расправлял грудь, кидался на ведро с кормом, опрокидывал его и рвал зубами вечное платье оранжевой божьей коровки. Маруся, памятуя об этом, редко отправляла Зойку к жирному тирану, но всё же бывали случаи, когда рук катастрофически не хватало, а животину нужно было кормить. Так и в этот раз.

Макарова завершала свои летние каникулы в доме Иванкиных, готовясь к осени окончательно переселиться в интернат. Тёрлась вокруг мамы, помогала Баболде держать её вечную пряжу, повторяла каждый Улькин шаг. В общем, путалась под ногами, стараясь быть значимой и полезной. Кормить Борю в этот день должна была Улька, но упёртый Егорыч, лично пришедший к Марусе, убедил её отпустить дочь на тренировку.

– Зоюшка, отважишься сходить к Боре? – спросила мама, ставя томиться в печь чугунок молока.

– Конечно, мам! – ответила Зойка Улькиной интонацией. – Чего мне Боря! Боря мне нипочём…

Вёдер в сенях не осталось. Макарова взяла широкий таз с ручками по бокам и начала пересыпать в него черпачком комбикорм из дерюжного мешка. Буро-жёлтый порошок, намолотый из злаков – ячменя, пшеницы, овса, кукурузы, залила водой и долго перемешивала до однородной, распухшей, плотной каши. Вместе с монотонными движениями рук в коленях началась мерзкая дрожь, на лбу проступила испарина, сердце прихватило липким страхом, будто ржавой прищепкой.

– Не боюсь, не боюсь, не боюсь… – твердила молитву Зойка. – Толстая, пукающая тварь, ты ничего мне не сделаешь…

Но ноги конвульсивно сводило, а в глазах с каждой секундой становилось всё темнее. Схватив тяжёлый таз, Зойка отправилась в хлев, отгоняя от себя навязчивые мысли и дурное предчувствие. Около дощатой двери остановилась. Дёрнуть было нечем – обе руки заняты тазом. «Только не выпусти Борю наружу!» – помнила она строгое указание мамы. Макарова поставила посудину с кормом на землю, робко потянула за ручку, подняла таз, но дверь быстро захлопнулась, не успев впустить неуклюжую хозяюшку. Зойка снова повторила все действия, но опять не втиснулась в открытый проём. Боря, наблюдая за её вознёй, напитываясь её страхом и наливаясь злорадством, топтался в загоне и грозно хрипел. При виде дрожащей неумехи, удачно посланной судьбой, в щетинистой голове мгновенно созрел коварный план. И жирный хряк, роя носом соломенную подстилку, упивался лёгким его воплощением. Тем временем Зойка, совсем ослабевшая, теряющая сознание, в третий раз рванула дверь и подпёрла её носком сандалии. Раскорячившись, подхватив таз, она задом вошла в загон, стараясь удержать равновесие и закрыть щеколду. Но, не успев даже вздохнуть, почувствовала резкий толчок и взмыла в воздух.

Боря, улучив момент, поднырнул Зойке между ног и рванул в открытую дверь. Макарова, оказавшись вместе с тазом верхом на гигантском свином теле, истошно завопила и, выливая жидкий корм на платье, правой рукой вцепилась в щетину Бориного загривка. Помотав Зойку по огороду, в брызги растоптав поздние кабачки, хряк кинулся через открытые ворота на волю и понёсся по просёлочной дороге. Зойка кричала так, что из домов выбежали люди, припадочно закрывая рты руками и мыча нечленораздельное.

– Убьётся! Вот щас точно убьётся…

В конце улицы Боря, вздымая пыль, развернулся и полетел в обратном направлении. Инстинктивно ещё державшая одной рукой таз, Зойка разомкнула пальцы, и цинковая посудина с грохотом рухнула под ноги хряка. Тот на мгновение припал на колени, но тут же вскочил и метнулся дальше.

– Марусиного кабана давно пора на мясо. Он больной, бешеный…

Грязная, обляпанная, свекольная от ужаса и тахикардии, с разбитыми в кровь бёдрами, Зойка болталась на спине Бори, как тряпка, и тихими губами безнадёжно повторяла: «По-мо-ги-те… ма-моч-ки… по-мо-ги-те…»

Из Милкиного дома высунулся ещё женихающийся Санька. Он как раз исполнял на гармони попурри из советских песен, да так и выбежал с раздутыми мехами, от волнения переключившись на любимую радийную мелодию – «Фигаро, Фигаро, браво, брависсимо[20]». Действо приобрело характер чудовищного гротеска в дурном уличном театре. Под залихватскую партию Россини мощный бело-серый хряк нёс обезумевшую девчонку и вот-вот должен был скинуть себе под ноги, растоптав четырёхпалыми копытами. Маруся, побелевшая от ужаса, схватившая по дороге простыню с верёвки, пыталась встать на пути свина и набросить на него материю, но Боря с удивительной ловкостью уворачивался от препятствий. Со стороны они, словно тореадор с быком, исполняли нелепый танец, не поддающийся здравому смыслу. Наяривая по длинной улице взад-вперёд, свирепо храпя, раздувая грузный живот и мотая гигантскими яйцами, хряк будто воплотил многолетнюю мечту поквитаться с мамой за изгнание из тёплого дома. Через несколько минут за зрелищем наблюдало полдеревни. Со стадиона прибежала Улька, из магазина выскочила Люська-вишня-убийца, из шалмана – развязная Катенька-распузатенька… Милка, Санька-дурак с истеричной гармонью, Баболда, дети всех мастей и фамилий…

К несчастью, взрослых мужиков по полудню не оказалось – кто в рейсе, кто в колхозе, кто на силикатном заводе. Бориному забегу ни конца ни края не было видно: свирепый зверь носил свою заложницу с сатанинским азартом. В какой-то момент на край улицы выскочила толпа мальчишек. От неё отделился Аркашка, снял с себя рубаху и попытался, как мама, ослепить ею Борю. Ничего не вышло. Вдруг Гинзбурга осенило: за несколько секунд до повторного приближения хряка с жертвой, он схватил потерянный Зойкой таз и, держа перед собой, как щит, встал на Борином пути.

Удар был таким, будто разорвался артиллерийский снаряд. От резкого звука Санька очнулся и перестал играть. Хряк, вписавшись рылом в таз, упал на бок и придавил ополоумевшую Зойку. Аркашка отлетел от Бори метра на полтора, теряя посудину и шмякаясь головой оземь. Бабы визжали, прикрывая рот задранными юбками. Зверь, остро ощутив свою вину, мгновенно понял, что никакая вонь его больше не спасёт от убоя, и метнулся на край деревни. Зойка стонала, приподнявшись на локтях. Аркашка подполз к ней по-пластунски, встал на колени и постарался оторвать бедолагу от пыльной дороги. Попытка не увенчалась успехом, Макарова громко ахала, подволакивая ногу. Прокопавшись ещё несколько секунд, Гинзбург всё-таки изловчился, поднял Зойку на руки и сделал пару шагов навстречу спешащим к ним бабам. Если б «Мосфильм» надумал снять кино о деревенских рыцарях, то так бы выглядел финал. Стоящий в пыли герой со спасённой принцессой на руках. Ликующая толпа. Счастливые крики. Юродивый музыкант, решивший таки закончить арию безумного Фигаро. Поверженный дракон Боря, мечтающий быть прощённым и вновь водружённым к неиссякаемой кормушке.

– Ты что, олух, надо было, как Аркашка, спасать девчонку, а не песенки играть! – била кулаком в спину Саньке его невеста Милка.

– Ды как-то я не понял… – лепетал Санька. – Я во всякой непонятной ситуации играю, ты же знаешь…

К счастливому исходу свиного забега успел тренер Егорыч, призванный со стадиона. Он отстранил Аркашку, взял грязную Зойку на руки, как переходящее знамя, и потащил в ближайшую избу. Местные знатоки определили, что переломов у девчонки нет, а есть вывихи и ушибы. Да с мозгами что-то. Кукукнулась Зойка. А может, и всегда такая была…

Двумя днями позже, в районной больнице, куда Макарову положили в десятиместную палату, выяснилось, что у Зойки сотрясение мозга. Маруся снарядила Ульку авоськой со сливками, конфетами-подушечками, мясным пирогом и отправила к потерпевшей. В палате пахло мочой и выдержанными в хлорке простынями. Зойка лежала бледная, со щеками цвета застиранной наволочки. Врач, в круглых очках, с благообразной бородкой, пожаловался Ульке: мол, пациентка отказывается от еды.

– Ты чё, Зойк, – присела Иванкина на край кровати, – не жрёшь ничего?

– Чё-то не хочется, – отозвалась Зойка.

– А я с утра поела молоко, пирог и ржавую селёдку, – констатировала Улька.

– А селёдку ты мне принесла? – оживилась Макарова.

– Принесла, специально для тебя купила – папа рубль на кино дал.

– Тогда давай, – согласилась Зойка.

Она поднялась, подмяла под себя подушку, отломила большой кусок пирога и засунула в рот. Улька освободила худую тушку селёдки от промасленной бумаги и положила на серую тарелку с тусклым незамысловатым рисунком.

– Ты молодец, – поддержала Улька. – Неслась на Борьке, как настоящая всадница.

– Издеваешься? – с набитым ртом ответила Зойка. – Опять опозорилась перед всей деревней. Вот ты бы, я уверена, красиво скакала. И не упала, а остановила бы эту вонючку. Кстати, его наконец зарезали?

– Нет, приехал колхозник и забрал Борю задарма, – ответила Улька. – А насчёт меня ты, как всегда, придумываешь. Я ничем не лучше тебя. На Борьке я и секунды не продержалась бы. Свалилась бы, башку разбила.

– Знаешь, – пробубнила Зойка, откусывая жёлтую селёдку, – я тоже, как и ты, выйду замуж за еврея.

– Почему это, как и я? – вскинулась Улька. – Я-то как раз и не собираюсь.

– А как же Аркашка?

– Ну так это тебя он на руках нёс, – закусила губу Улька, не в силах изгнать из головы навязчивую картинку.

– Он просто меня спасал, – сказала Макарова, отхлёбывая из маленького бидончика сливки. – Он добрый, понятно же… А влюблён он в тебя…

– Хватит! – отрезала Улька, резко вставая с постели. – Он позёр и пустобрёх! И любит непонятно кого! Если хочешь, сама выходи за него замуж! А я найду обычного парня с силикатного завода. И точка! Давай выздоравливай… Я пошла…

Спасение Зойки выворачивало Улькину душу наизнанку. Сердечная стрекоза, казалось, покинула тело и мёрзла холодными августовскими ночами на садовой изгороди. Аркашка несколько дней не появлялся на улице, отлёживался от Бориного удара в доме Баршанских. Улька хотела зайти, проведать, поддержать, но острая боль и гнетущая обида не давали переступить порог. Он обещал носить на руках её, Ульку, а вместо этого держал на глазах у всей деревни Зойку. Герой, рыцарь, смельчак! Так о нём говорили теперь на каждом углу. Да ещё добавляли с хитрецой: после такого обязан жениться! Дела валились из Улькиных рук. Начиная мыть пол, она плетью ложилась на холодные доски и ревела, разбавляя мокрые пятна солёными слезами. Отправляясь пасти Апрельку, не могла дождаться вечера, удивляясь обесцвеченному небу и чёрно-белым полям, уходящим за блёклый горизонт. Читая любимые книги, теряла строчку, упускала нить повествования и отбрасывала томики в сторону, разочаровываясь в сюжете. Маруся, видя страдания дочери, вздыхала и гладила её по голове.

– Дурочка моя, ты всё понимаешь неправильно. Вступиться за кого-то, пожалеть кого-то – не значит любить. Аркашка твой просто обладает особым даром: он каждое существо в этом мире будто видит изнутри, влезает в его шкуру. И понимает, как это обидно, когда над тобой смеются, как это страшно, когда издеваются, тычут пальцем. Он протягивает руку помощи, не боясь осуждения, не стыдясь разговоров за спиной, глупых сплетен…

– Конечно, – всхлипывала Улька. – Он даже от собачек и ворон пытается увести боль и взять её на себя…

– Ну вот видишь! Большой души человек! Чего же ты страдаешь?

– Я хочу, чтобы он сражался только за меняааа, – гудела Улька. – Мне больно, когда он дерётся за Зойкину честь, спасает её, как рыцарь! Я хочу быть Зойкой… хочу быть дурой, подкидышем! Только чтобы он всегда оставался со мноооой…

– Так иди и навести его! Он, наверное, ждёт! – удивлялась мама. – Чего упёрлась-то?

– Это гордоооость, дурацкая, отвратительная гооордость… – Улька, побившая в этом месяце рекорд по художественному реву, не могла остановиться.

– Ну что ж, – вздыхала мама. – Врождённая гордость сродни оберегу. Пусть случится так, как случится.

Гордость Розы

Август подходил к концу. У яблонь подсохли листья, зато плоды налились густым мёдом и тянули вниз беременные ветви. Боярышник устлал землю, вовремя не собранный, превратился в кашу под ногами и здорово бы пригодился на корм Боре, если бы того не отправили в колхоз, осеменять подруг. Края лесов на горизонте подёрнулись нежной желтизной, ночи стали обжигающе холодными, звезды падали пачками, словно порошок киселя из разбитого брикета. Аркашка поправился, ходил вокруг иванкинского дома, заглядывая в окна, но к Ульке приближаться боялся. Раз передал с Санькой записку с приглашением в кино: «Дорогая Булька! Завтра в «Буревестнике» «Ломоносов»[21]. Пошли». Но Улька, рыдая и грызя подол платья, ничего не ответила. Ей было стыдно за свою глупую ревность, она терзалась из-за того, что не навестила друга после спасения Зойки, но ничего поделать с собой не могла. Скомкалась, замкнулась, съёжилась, покрываясь скорлупой и избегая внезапной встречи. Пару раз в день Гинзбург издалека видел её, идущей вместе с коровой или бегущей за бешеной овцой Машкой, которая к исходу лета вернулась из колхозного стада с двумя подросшими ягнятами.

– Моя спортсменочка, – грустно шептал Аркашка, наблюдая за раздражённой Улькой, пока та соревновалась в скорости с четвероногой дурой.

Машка была старой, упёртой овцой, с такой же долей говнеца в характере, как и у Бори. На правое ухо малиновой краской Иванкины нанесли ей пятно, отличающее от соседских парнокопытных. Аркашка ловил себя на мысли, что завидует этой меченой животине: по отношению к юной хозяйке Машка позволяла себе равнодушие и сарказм. Она не считалась с Улькиным настроением и не робела перед ней, а, напротив, заставляла плясать под свою дудку. То плелась медленно, останавливаясь и громко блея, будто матеря весь мир. То стартовала, словно ужаленная, сшибая всех на своём пути. Гинзбург хотел быть Машкой, хотел быть пёстрыми курицами, что держала Улька на руках, полосатым рыжим Архипом, которого она чесала за ухом. Но больше всего пятнистой Апрелькой, зацелованной в мягкий коричневый нос. Маруся видела страдания Аркашки, хотела было пригласить его домой, но замоталась в борьбе с осенним урожаем, рассовывая по бочкам кабачки, патиссоны, маринуя огурцы, арбузы, засаливая капусту с морковью, мельча яблоки и черноплодную рябину для бражки. Баболда, обычно помогающая в этих делах, внезапно заболела, слегла в постель, пила травяные чаи и беспрестанно читала молитвы.

– Поди сюды, – позвала она как-то Ульку, трущую забрызганные дождём окна. – Я умираю.

Умирала Баболда периодически, ложилась на месяц в свою келью без окна и стонала, изматывая всех монотонностью хриплых звуков. Случалось это после изнурительных постов, которые держала она истово. Маруся, зная за свекровью богобоязнь и упертость, подливала ей в водичку животворящего куриного бульона. И Евдокия, заметив особую жирность и нежный вкус, ворчала:

– Козни мне строишь? Хочешь, чтобы в ад я попала?

– Да что вы, мамаша, какие козни? – хлопала себя по бёдрам Маруся. – Я плеснула бульончика, с меня и спрос. Вы здесь ни при чём. А потом, странникам и болящим можно и нарушать иногда. Наказания не будет. Главное, что вы душевный пост держите.

Баболда успокаивалась. Переложив на Марию все грехи, засыпала, по-гусарски храпя и проваливаясь в страну, где бродил любимый Ванечка, держала его за руку и вела по дорожкам – не по земным, да и не по небесным. Хотя на последних не бывала и точно утверждать не могла. А тут, на исходе августа, как зарядила дождливая неделя, пригрезилось Евдокии, что это Ваня взял её костлявую ладонь и повёл за собой. По розовым облакам, где паслись белые кони, где скакал хряк Боря (неужели сожрали всё-таки?), где сидели в мягких подушках вокруг нежаркого костра муж её – щёголь – да старший сын, на войне вдвоём убитые.

– Собирайся, Олдушка, – сказал муж, в рваной гимнастёрке и с перебинтованной наискось головой. – Заждались мы тебя… Да и Ванечку больше не дёргай. Наш он, наш. Просто замучился к тебе на землю ходить, слёзы твои вытирать.

Баболда вскрикнула, открыла глаза, отодвинула сухой рукой занавеску с проёма кельи и увидела Ульку, натирающую газетой окно.

– Поди сюды, Ульянка, я умираю.

– Да ладно, Баболд, ты последние четырнадцать лет умираешь, – подошла Улька, вытирая руки о передник.

– Не лай, – отозвалась Баболда, – слухай сюды. Вон там за божничкой[22] деньги лежат. Мне на похороны. Никто о них не знат. Как меня не станет, сразу отдай их маме.

– Ну ба!

– Не бабкай! Поди поближе!

Улька присела на край кровати и наклонила ухо к губам Евдокии.

– Вишь, сундучок у меня в изголовье? – спросила она, указывая пальцем куда-то назад.

– Вижу, конечно, – прошептала Улька, испытывая страшное волнение.

– Завтра, как все разойдутся, придёшь ко мне, вскроешь этот сундук и примеришь, чё там лежит, – прохрипела Баболда. – А я на тебя посмотрю. Только тссс! – Она прижала палец к иссохшим губам. – Никому не растрезвонь.

– Ладно, ба! Не волнуйся, всё сделаю!

Улька была в восторге. На бабушкин сундучок она засматривалась с самого рождения. Крупный, обитый чёрным бархатом, витиевато украшенный золотым шитьём, на бронзовых литых ножках с отворотами лепестков, с мощным замком, куда вставлялся внушительный ключ, и тяжёлой кручёной ручкой. Что хранилось в этом сундуке, из Иванкиных не знал никто. У детей даже была игра: отгадай, что в сундучке Баболды. Каждый представлял разное. Санька говорил, что там царские монеты, Пелагейка – что письма её мужа с фронта, маленький Юрка – заводной паровоз, Надюшка – усохшая рука какого-нибудь святого. А Ульке грезились бесконечные нитки жемчугов, серьги со сверкающими камнями, кольца с изумрудами, диадема с бриллиантами и много чего завораживающего, как у Бажова в «Хозяйке Медной горы[23]». В предвкушении увидеть это своими глазами Улька кинулась Евдокии на грудь и начала по-кошачьи урчать.

– Чего надо, подлиза? – Баболда ласково погладила её по мягким волосам. – Кисонька моя хитренькая!

– Ба, можно я тебе стих прочитаю? Знаешь, был такой автор Антуан де Сент-Экзюпери, мне Аркашка о нём все ночи рассказывал. И он написал про любовь Маленького принца к его слишком нежной и гордой Розе.

– Ишь ты, садовник, чё ли, писатель твой? – усмехнулась Баболда.

– Нет, ба, ну какой садовник. Принц, Роза, их планета – это аллегория такая. Любви, сиюминутности жизни… А Экзюпери – он лётчик, пропал без вести над морем, как будто сам улетел в неведомую страну.

– Как Ванечка мой… – Глаза Баболды увлажнились, в лице появилась теплота. – Ну давай, стих-то. Читай.

Улька попыталась устроиться поудобнее на бабушкиной кровати, подмяла под себя платье, закрыла глаза, подняла фарфоровый подбородок и выдохнула:

– Нет… Не могу, ба, стесняюсь.

– Дура какая, – улыбнулась Евдокия. – Кого стесняться-то? Ты да я. И Господь над нами. Читай. Не томи.

Улька поперхнулась, откашлялась и упёрлась взглядом в алый цветочек на Баболдином пододеяльнике.

Я выпущу шипы в последний раз,

А ты накроешь колпаком меня,

Придёшь в свой дом, и в предрассветный час

Не обнаружишь алого огня.

Я улечу в ту вечность, в те миры,

Где нет шипов, где все цветут, любя.

Ни холода, ни ветра, ни жары —

Так хорошо. Да только нет тебя…

Планетка наша не сорвётся вниз,

И баобабы вновь дадут ростки,

Но я умру, а это лишь каприз,

Кому нужны капризные цветки…

Таких, как я, – мильоны на Земле,

Они живут, людей не теребя.

Цветут, благоухая в хрустале,

И счастливы. Но как же без тебя…

Прости, мой принц, я так была горда.

И глупые слова мои забудь.

Но если ты уходишь навсегда,

Любовь моя пусть озарит твой путь…

На последних словах Улька всхлипывала, роняя слезы на пододеяльник и дёргаясь плечами. Баболда взяла её за руку и, просветлев, разогнав морщины к ушам, вздохнула:

– Ладно пишет, лётчик твой, любил, видать, сильно…

– Ба, это не лётчик написал, это я…

– Свят, свят, свят! – Баболда осенила Ульку широким крестом. – У нас в семье никто рифмоплётством не занимался.

– Аркашка сказал, что все жёны и дочери Гинзбургов писали стихи. Вот я и решила попробовать…

– Значит, так, – перевела разговор Баболда. – Ты Аркашку когда последний раз видела?

– Неделю назад.

– Гордость свою в кулаке жамкашь?

– Жамкаю.

– А то, что он уезжат через пару дней, знашь? – строго спросила Евдокия.

– Знаю! – вытирала слёзы Улька.

– Так вот беги к Баршанским, ежели он там, мирись и стих твой на бумажке сунь в руку. Пущай прочтёт, когда в город свой вернётся. Вот увишь, обрыдается.

– Ты правда так думаешь, ба?

– Правда, дурёха! Мне перед смертью-то чё врать. Беги, говорю, соплями простыню-то мою не пачкай.

Экзюпери

Говорила же мама, что надо взять с собой тёплую куртку. Плащовка ни хрена не греет, ботинки порвались ещё месяц назад – с Шуревичем тогда играли в футбол. И эта прудищенская жижа, как могильная змея, лезет прямо в дыру под пятку. Чернозём, написано в учебнике географии. Адов поволжский чернозём. Скользко. Ветрище. Дождь хлещет. Для побега из тёплого дома и от самого себя – не лучшее время. Но разведчик майор Экзюпери тоже не выбирал погоду, когда его отправили из Корсики в Лион для аэрофотосъёмки. Однако он взлетел и скрылся за горизонтом. Приземлился? Прилунился? Вернулся на свою планету к шипастой капризной Розе? Этого не знает никто. И я взлечу. Не взлетишь. Взлечу. Нет. Да. Нет. Трус, пахдан, болтун, слабовольный математик. Булька была права.

* * *

Холодные дожди, зарядившие на неделю, будто смыли с листка акварели любовно написанный летний пейзаж. Природа, пышная, переспелая, пускающая из всех трещин и щелей забродившие соки, в одночасье осунулась, постарела и превратилась в нищенку, молящую о подаянии. Ветер, предвестник осени, словно осатаневшая собака, рвал в клочья её жалкие одежды. Улька, накинув поверх платья отцовскую фуфайку, сунув босые стопы в мамины калоши, добежала до дома Баршанских и постучала в закрытое окно.

– Кого надо? – послышался женский голос.

– Тёть Шур! Аркашку позовите! – Улька переминалась с ноги на ногу, покрываясь мурашками от ледяного ветра.

– Нет его, заходи!

Улька забежала в сени, скинув калоши, и прошла на кухню, где в громадном чане кипятилось бельё.

– Ух, как тепло у вас. А где Аркашка?

– Не знаю, со вчерашнего вечера нету, – ответила взмыленная тётя Шура с хлорной испариной на лбу. – Я думала, вы с ним опять куда-то убежали на ночь.

– Я была дома… – оторопела Улька.

– Ну, значит, с мальчишками в ночное ходил. – Тётя Шура перемешивала деревянными щипцами полотенца и простыни, и те, как исполинская пенка на молоке, тянулись вслед за её рукой.

– Какое ночное в такой холод…

– Чего пристала, – раздражённо ответила соседка, понимая, что упустила из вида квартиранта, за которого отвечала головой. – Взрослый парень, нагуляется, вернётся…

Улькин подбородок снова затанцевал жигу, ком в горле перекрыл дыхание, рука в кармане фуфайки невольно начала комкать аккуратно сложенный тетрадный листок в линейку. Она выбежала во двор, жадно хватая лёгкими набрякший от влаги воздух, и, заглушаемая ветром, крикнула на все Прудищи:

– Мне на тебя наплевааать! Гуляешь с Зойкой? Гуляаааай! Трус, болтун, умник!

Она вытащила лист, исписанный ровным почерком отличницы, с силой порвала его на мелкие кусочки и подбросила в воздух. Тут же схваченные порывом ветра, они, словно лепестки майской вишни, улетели на пожухшие грядки.

Цветут любя… как же без тебя… слова мои забудь… твой путь…

Ливень яростно хлестал по разлинованным клочкам с синими чернилами, омывая девчачью влюблённость осенней беспробудной тоской. Решительным шагом, потеряв по пути мамину калошу, Улька вернулась домой, кинулась на холодную печку, уткнулась лицом в папин брезентовый чехол для машины и зарыдала. Какой же она была дурой! До самого конца верила, что Зойка для Аркашки – лишь объект жалости. Несчастная жертва, которую нужно оградить от обидчиков! Овечка, ради которой приходится отгонять волков! Нет, нет и нет! Теперь он ей, Зойке, накидывает на плечи свою куртку и дует тёплым воздухом в ладошки! Её носит на руках! С ней обсуждает параболы и гиперболы! Рассчитывает фазы Луны и пробирается к сеновалу по звёздам! Рассказывает об Экзюпери, Маленьком принце и Розе! Последние мысли тяжёлой битой ударили по затылку, кровь прилила к носу и выплеснулась на отцовский брезент. Защитная ткань неохотно впитала в себя бурое пятно. «Никогда, никогда он больше не войдёт в этот дом, – билась о виски кровь. – Не было этого лета. Не было верблюда. Не было синеглазого мальчика с длинными ресницами. Это мираж. Это сон. Я сошла с ума. Я чокнутая, не зря так говорила Баболда. Я просто мишигине…»

* * *

Где эта дорога? Иду уже два часа. Мы ведь так же шли между полями. Справа было овсяное, слева ячменное. Или наоборот? Сколько времени? Где сейчас солнце? Где север? Только этот чёртов дождь. И ветер. Он с запада? Или с востока? Невыносимо. Хочется пить. Хочется есть. Ноги хлюпают в рваных ботинках. Вода везде, справа, слева, сверху, внутри. У меня будто бы нет плотности. Плотность – это масса тела, поделённая на его объём. Я вешу шестьдесят пять килограммов. Какой у меня объём? Объём зависит от формы тела. Я овал или параллелепипед? Да какая разница. Почему вода течёт с неба сквозь меня? Почему она меня не огибает? Почему мокрые трусы, почему мокрый желудок? Уже темнеет. Луны нет, звёзд не видно. Я потерялся. Я не найду дорогу. Ни души… Хочу спать… Упаду прямо в поле…

* * *

Из больницы Зойка вернулась в интернат. Директор объявил неделю предучебной подготовки, старшие дети драили пищеблок, палаты, ленинские комнаты, живые уголки и прочие закутки неродного, нетёплого дома, так и не ставшего для Зойки привычным. И хотя здесь все были ей ровней, с таким же убогим, некрасивым детством, рубленными под горшок волосами или тощими на разбавленных щах косами, Зойкина душа рвалась в хлебосольный дом Иванкиных – с Санькиной гармонью, с льющимися из «Балтики» песнями, с мамиными пирогами на пшёнке, с ловкими Улькиными лодыжками, успевающими везде – и на кухне, и в сенях, и на скотном дворе. По неразвитости своей и простодушию Зойка не почувствовала перемен в Улькином состоянии. Иванкина регулярно навещала её в больнице, баловала сладостями, рассказывала новости. Да, в своей манере. Да, немного задрав подбородок и смотря куда-то сквозь стены, сквозь горизонт. Но Зойку это не смущало. Она знала Улькину тонкокожесть и трепетность. В отличие от многих сверстников, Ульянка Иванкина не носила за спиной рюкзачка с говном. Обидчиков прощала, зла не ворошила, глупостей не помнила. Вот и про катание на Боре, которым всяк прудищенец тыкал теперь Зойку в лицо, Улька мгновенно забыла. Или делала вид, что забыла. Разглаживая тяжёлым утюгом белые рубашки для младшеклассников, Зойка с виноватой улыбкой воспроизводила каждую секунду своего спасения: удар Бориной морды о таз, испуганные Аркашкины глаза с каким-то диким электрическим блеском, разорванное, обляпанное комбикормом платье, а затем – тёплые его руки под коленками и в районе талии. Он держал-то Зойку не более трёх минут, но эти руки совсем не сравнятся с сухощавыми корягами тренера Егорыча, тащившего её до больницы. Сердце Макаровой замирало, разогревалось, как утюг, и оставляло ожог на хлопчатобумажном полотне души.

– Аааа, Зойка, дура! Опять сожгла рубашку! О чём только думаешь, падла! – кричала на неё воспиталка, огревая по плечу влажной марлей.

– Да я, да чё опять, ну, подумаешь, погончик пожелтел… – оправдывалась Зойка. – Дай марлю-то, через неё буду утюжить.

В этот момент перед глазами вставала Улька, ловко гладившая ворох школьной формы для братьев и сестёр. Утюг её, будто пушинка, скользил по материи, подлезая стальным носом под самые сложные местечки – шлёвки, карманы, воротнички, красные лычки, пришитые к рукаву: одна лычка – звеньевой, две – глава отряда, три – председатель совета дружины. У Ульки было, конечно, три. Кто ж, если не она. Самая главная, самая первая, самая красивая, самая умная. И руки не из жопы растут. Такие не будут страдать из-за каких-то мальчишек. Лить слезы, мечтать, писать стишочки, записочки с глупостями и прятать у себя под подушкой. Вот с кем не пропадёшь. Надо быть как Улька. Надо держаться Ульки всю жизнь. И после смерти лежать на одном кладбище. В соседних гробах с трубами. И выйти замуж за еврея. Где только его взять? Аркашка-то женится на Ульке, это и козлу ясно. Ну да ладно, всё равно будет защищать. Он ведь такой, ни одну мишигине не даст в обиду. Давно что-то не заходил. Уже несколько дней. Надо проведать. А чё, я не гордая. Я не растаю.

* * *

Когда же наконец рассвет? Бесконечная, ледяная ночь. Подстилка из колосьев совсем не греет. Ладно, хоть дождь кончился. Ветрище неимоверный. Внутри поля он не так чувствуется. А вот высунешь башку – сразу срывает мозги. Зёрна совсем невкусные, почему из них получается такой ароматный хлеб? Дурак, надо было взять побольше ломоть у тёти Шуры. Вчера доел остатки. Везёт же мышам. Они жрут зёрна, им хорошо. Да и шерсть их греет. Почему я не шерстяной? Человек – не венец эволюции, а её выкидыш. Интересно, а если съесть живую мышь? Фу, в ней же кишки. А если поджарить? Когда же восход? Сколько сейчас времени? Ни одной звезды, всё заволокло тучами. Зачем я всё это затеял? Зачем приехал в эти сраные Прудищи? Сидел бы в городе, решал бы задачки, голубей бы ел с пацанами. Голуби на костре лучше, чем мыши. Что сейчас делает мама? Наверное, форшмак. Или плов, как в Ташкенте. Хочу к маме. Мам, услышь меня! Я люблю тебя! Люблю больше всех на свете! А Булька? Люблю ли я Бульку? Бубульку… барамбульку, тара-барам-бульку… Какая тяжёлая башка… Наверное, я умираю…

* * *

Баболда всю ночь стонала. Сухонькое тело её болело повсеместно, включая жёлтые ногти и длинные без седины волосы (вот же чудо природы!). Маруся щелкала в постели костяшками пальцев, ворочалась с боку на бок, прижимала к себе рыжего Архипа, заговаривая разбушевавшийся от непогоды артрит. Максим тёр плечо с застрявшей в мышце пулей и этой же рукой, не просыпаясь, крутил невидимую баранку. Которую уже ночь, а после войны прошло их почти четыре тысячи, вёл он «студебекер» по Военно-Грузинской дороге, чувствовал каждую кочку, каждый изгиб, видел, как срывались в пропасть другие грузовики. Печку затопили впервые с начала лета, и дети, попрыгав туда, обнимали друг друга, а заодно и народившихся от Машки лупоглазых ягнят. Улька сидела у тумбы с ипритовыми шарами, прикладывая ухо к тихонечко играющей «Балтике». Всесоюзное радио транслировало лирику, Улька водила пальцем по шоколадной карболитовой рамке, роняла на кружевную салфетку слезы и икала, измученная любовными страданиями.

– Уленька, ложись уже спать, родная! Утро вечера мудренее, – шептала с кровати мама, жалея горемыку.

Ветрила бился об окна так, будто мечтал и сам спрятаться в доме от кого-то более страшного и могучего. Грядущее мудрёное утро не обещало облегчения. Улька, как учила мама, резко выдохнула и начала составлять в голове план дел на следующий день. Покормить Апрельку, Машку, курей. Вымыть пол. Продолжить читать «Тома Сойера» Марка Твена. Сделать папе подарок ко Дню танкиста. Правда, отец справляет его девятого сентября, но нужно заранее. Взять кусок старого брезента и на нём вышить звезду. Или ватой набить снег, а на него прикрепить танк из бумаги. И написать: «С Днём танкиста!» Нет, так в прошлом году было. «Дорогому папочке-герою!» Да, вот так будет лучше. И погладить платье Баболде. Баболда! Она же обещала открыть сундучок! При этой мысли на душе у Ульки потеплело, будто под ребром проснулся нежный урчащий котёнок. Она вытерла зарёванное лицо краем сорочки и полезла по деревянной лесенке вверх на печку к родным и уютным братьям и сёстрам.

Небесные паруса

Аркашка очнулся от тяжёлого, бредового сна, когда горизонт на востоке посветлел. Дождь чуть накрапывал, небо было похоже на серый ватин, выдернутый из старого пальто и расстеленный на полу. От холода свело ноги, пальцы рук не гнулись. Голова раскалывалась, тошнило, хотелось пить. Он выжал себе в ладонь грязную воду из мокрого рукава куртки и втянул её губами. Мерзкая жижа с привкусом земли и грязной ткани не утолила жажду. Дождавшись окончательного рассвета, Аркашка, шатаясь, встал на ноги, вышел, продираясь сквозь высокие колосья, на пустую дорогу и осмотрелся. Тяжёлый сон хоть и усугубил его физическую немоготу, но ум относительно ночи прояснился, подключив внутреннее чутье и математический расчёт. Гинзбург напряг мозг, проанализировал вчерашний путь, и понял, на каком перекрёстке между полями пошёл не в ту сторону. «Пусть исходный перекрёсток будет точкой А. Мельница – точкой Б, – размышлял он, широко шагая и пытаясь разогнать стылую кровь. – В прошлый раз мы шли от А до Б примерно полчаса. Человек идёт со скоростью пять километров в час. Мы были уставшие, значит, шли медленнее. Допустим, четыре. Одна вторая часа умножить на четыре – два километра. До мельницы два километра. Если идти два километра на юг – вернусь в Прудищи. Скорее всего, север, северо-восток. Солнце встало вон там. Значит, беру левее».

Действительно, минут через тридцать пути Аркашка увидел вдали чернеющую махину с лопастями, которые крутились, как гигантский шар перекати-поля[24]. Хмурым утром мельница выглядела ещё страшнее, чем лунной ночью. Размахивая живыми руками-крыльями в попытке защитить глаза от смертельной зари, она напоминала привидение, выдернутое из вампирского логова на свет. Гинзбург застыл, заворожённый мощью ветряного механизма, и, казалось, мгновенно просох, цепенея от ужаса своей затеи. Медленно подошёл ближе. Мельница оптически выросла, глаза упёрлись в почерневший от времени сруб амбара, поверх него с гулом вертолётного пропеллера носились зловещие лопасти. Ветер сбивал с ног, и Аркашке пришлось прижаться к бревенчатой стене, чтобы не упасть. «За лопасть можно уцепиться, только стоя на амбаре. Высота амбара два с половиной метра, – варила Аркашкина голова. – Нужна лестница. Где-то должна быть лестница. Ищи, дурак».

Перебирая ладонями по брёвнам с остатками обломанного тёса, двигаясь боком, Гинзбург обошёл кругом амбар и упёрся в дверь. Она была закрыта на некогда мощную щеколду, но от ветра билась взад-вперёд, желая вылететь наружу к чёртовой матери. Аркашка с трудом отодвинул засов, дверь рванула с петель, словно держалась не на железе, а на шёлковых нитках, и с грохотом брякнулась на землю. Внутри оказалось сухо и тепло, будто это была последняя обитель, откуда ветер не успел выгнать жаркое полногрудое лето. Везде валялись сломанные доски, старые пустые мешки и разбитая посуда. Полки то здесь, то там ещё были припорошены мукой. Аркашка лёг на одну из них и поджал колени к груди. Захотелось остаться здесь навсегда, замереть, забыться, стать осколком глиняного горшка, пучком соломы на полу, мучной пылью, посеревшей от времени, – чем угодно, только бы не высовываться наружу, не видеть этого великана, бушующего над головой. Сюда, вниз, от его исполинских парусов доходила крупная зловещая дрожь. Вибрировали стены, тряслись несущие бревна, гудел сломанный механизм жерновов над головой. «Сейчас или никогда, – стучал зубами от страха Аркашка. – Сейчас или никогда!» Привыкнув к сумраку, он разглядел под завалом хлама фрагмент приставной лестницы, потянул за край и вытащил её на пол. Лестница оказалась довольно хлипкой, ступени болтались, последняя отсутствовала. Аркашка долго рылся среди сломанных досок, нашёл подходящую по размеру деревяшку, вставил её как распорку между двумя перекладинами и проверил на прочность. Снова сел на лавку, оперся локтями о колени и уронил голову в ладони. «Я разобьюсь. В этом нет сомнений, – раскачивался он из стороны в сторону. – Ветер шквалистый, неровный. Скорость вращения крыльев бешеная. Меня никто не оценит. Никто не увидит. Никто не найдёт. Я улечу, как Экзюпери, в направлении восхода. Но, в отличие от него, меня не за что будет помнить… Зойка через пару лет найдёт мои кости и захоронит в своём гробу с трубой. Буду дышать через неё свежим прудищенским воздухом. А Булька даже не станет ходить на могилу, полагая, что я так и умер трусом». От жалости к себе Аркашка заплакал, сначала тихо, размеренно всхлипывая, затем глубоко хватая воздух и вскрикивая на вдохе, а потом и просто рыдая, воя белугой, задыхаясь моментально заложенным носом и пережатой спазмом трахеей…

Наревевшись, он вытер мокрым рукавом сопливый нос, взял лестницу, неумело перекрестился (подсмотрел у Баболды), прошептал любимое папино заклинание «Если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой[25]» и вышел сквозь дыру без двери в свирепствующий, хищный мир. Амбар частично просел, и Аркашка, найдя самое низкое место, противоположное от лопастей, прижал к стене лестницу. До крыши не хватало около метра, но он рассчитал, что сумеет уцепиться и подтянуть ноги. Заглубив нижние концы лестницы в траву и прикопав землёй, Аркашка вынул всё из карманов – монетки, камешки, облезлую лянгу – и полез наверх. Лестница ходила ходуном, куртка парусилась от ветра, наполовину оторванная подошва цеплялась за шершавую древесину и мешала движению. Кое-как добравшись до последней ступеньки, Аркашка захватил пальцами рук крышу амбара, но самодельная доска с хрустом вылетела из-под ног, и Гинзбург с размаха шмякнулся спиной оземь. Прыжком вернувшись на ноги, повращав плечами и локтями, он убедился, что не переломан, и повторил попытку. Только теперь вместо верхней ступеньки упёрся носком ботинка в торчащий край лестничной вертикальной опоры, нащупал ладонями на поверхности крыши какой-то крюк и, ухватившись, подтянулся наверх. Крыша амбара оказалась абсолютно хлипкой. Насквозь прогнившие доски рассыпа́лись прямо под ботинками. Гул от пропеллера был таким мощным, что у Аркашки заложило уши. Ветер мигом забил их, а также рот и нос, какой-то мокрой трухой. Совершенно оглохший, с песком на зубах, толкаемый в спину потоками воздуха, он опустился на четвереньки и пополз в сторону гигантских лопастей. От края парусов до крыши амбара было около полутора метров высоты. Оказавшись прямо под крыльями, Аркашка почувствовал себя шелухой, прилипшей к циферблату курантов на Красной площади. Над тобой носятся махины-стрелки, а ты мелок, прозрачен, бздлив, а главное, не представляешь никакого интереса для мироздания. С очередным порывом ветра от куртки оторвало последнюю пуговицу, и плащовка, раздувшись парашютом, поволокла Аркашку к краю амбара. Изловчившись, он сбросил её, затем ботинки и остался в одной рубашке с брюками. Крепкий офицерский ремень, подаренный папой, намертво держал и то и другое. Пригнувшись под смертельными лопастями, Гинзбург пропустил несколько кругов вращения, попытался привыкнуть к страху и рассчитать время приближения каждого последующего крыла. Вдруг, с очередным рывком ветра, он почувствовал какой-то нечеловеческий, звериный азарт. Одежда высохла, кровь раскалилась до температуры мартеновского металла, в мышцах появилась дьявольская сила. Аркашка, задрот, умник-математик, защитник всех обиженных и бестолковых, встал во весь рост, дыша по-драконьи и сверкая очами, поднял не свои, великанские, руки и… вцепился в пролетающую мимо него лопасть…

* * *

Шатровка, как избушка Бабы-яги, накренилась, подсадив на себя неведомого василиска. Небо рухнуло на землю. А поля, с набухшими колосьями, с ползущими жуками-комбайнами, расчерченные перекрёстками грунтовых дорог, взмыли ввысь. Любопытные облака висели так низко, что Аркашка цеплял их макушкой. За горизонтом, который то падал вверх, то взлетал вниз, нарисовалась полоса ослепительного яркого неба. В этой полосе, несущейся по кругу, виделся самолётик Экзюпери. Он тоже крутил бочку[26], входил в штопор, выписывал параболы и гиперболы и, резонируя с Аркашкиным полётом, резал пространство, словно распахивал театральные кулисы. По-обезьяньи взобравшись по рейкам, уперев ноги в края лопастей и продвинув голову к середине винта, Аркашка, как шаман, носился вокруг воображаемого костра. Круг, второй, восьмой, тридцатый… Мир и вправду вдруг стал красным. Затылок пульсировал, изо рта что-то рвалось наружу. Ветер, который ещё секунду назад, гогоча и издеваясь, разгонял исполинскую вертушку, вдруг резко стих. Над макушкой у Гинзбурга повисли гнилая крыша амбара, сломанные ветром доски, истоптанная трава. Под ногами застыли облака. Они, ранее гонимые, как стадо пастухом, внезапно встали и с бараньим упорством рассматривали висящего вниз головой мальчишку. Не исполина, не василиска, не дракона с кипящей лимфой. Обычного человека из плоти и крови, застрявшего между небом и землёй…

* * *

Сознание включилось внезапно. Странно, что оно вообще решило вернуться в голову, висящую намного ниже ног. Аркашка отплевался липкой массой и нашёл себя намертво вцепившимся в рейки лопасти, которая застыла на самой высокой точке. «По закону физики, крыло с таким грузом, как я, в безветрии должно опуститься вниз под силой тяжести. – Математик в Аркашкином перекошенном мозгу твёрдо держался с указкой у доски. – Но раз я вишу наверху, значит, механизм заклинило. Надо попробовать сползти ближе к винту и перебраться на нижнюю лопасть». Однако тело отказалось следовать логике. Кисти, тяжёлые, недвижимые, обхватившие шершавую рейку, были парализованы, словно руки памятника, отлитого из бронзы. Пальцы не слушались. Ноги в рваных носках также железно приросли к широкому краю крыла. Мышцы окаменели, сведённые судорогой. Мысли, краткосрочно посетившие Гинзбурга, вновь расплылись. Серое вещество мозга, казалось, вылилось в ближайшее графитовое облако. Из носа струйкой потекла кровь, впитываясь в рыхлые доски амбарной крыши. Глаза заволокло мутными слезами, и последним, что зафиксировала память, были… люди. Много людей, мужчин и женщин, разноцветных, разномастных, почему-то с граблями и палками. Они стояли плотным пятном на перевёрнутой вверх ногами земле и молчали. А от края горизонта, по утоптанной тропе вниз головой бежали две девчонки. Одна, отстающая, смешная, колченогая, в оранжевом платье божьей коровки, а вторая – летящая поверх травы в странном белом саване – родная, тёплая, навек застывшая в сердце обидчивой, хрупкой стрекозой…

Тайна сундука

Новое утро не сулило перемены погоды. Ветер захлёбывался, ураганом в саду сбило наземь боярышник и поздние яблоки. Дождь рыдал, барабаня по окнам и почерневшим заборам. Однако отец, как и прежде, уехал в рейс, мама, надев плащ с капюшоном и резиновые сапоги выше колен, пошла кормить скотину, старшие дети отправились в школу – там объявили собрание по случаю предстоящего учебного года. Малыши, снабжённые двумя картофелинами и куском хлеба, разбежались по соседям – возиться с такими же погодками, варганить из соломы безглазых кукол, елозить по полу деревянными машинками. Улька – активистка и отличница – впервые прогуляла школьный сбор, только чтобы остаться наедине с Баболдой. Та к утру выглядела совсем бледной, склеры глаз подёрнулись желтизной, щёки ввалились пуще прежнего, нос заострился, губы сжались в плотную скорбную гузку.

– Совсем плохо, ба? – присела на край кровати Улька и погладила сухую бабушкину руку.

– Совсем, – не стала храбриться Баболда. – Эт, видать, Боженька послал за мной гонца. А гонец-то вона какой лихой оказался. Весь мир перебаламутил, ветер поднял, тучи с дождём нагнал. Чтобы не сладко мне было в этом мире оставаться. Чтобы в другой уже хотелось.

– Ну какой гонец, Баболд? Это циклон из Казахстана в наши места пришёл, – всплеснула руками Улька. – По радио сообщили, к полудню начнёт утихать.

– Хоть циклоном его назови, хоть циклопом. А я знаю, что пришёл он за мной, – проскрипела Евдокия. – И радио твоё мне не Бог. Я другому Владыке всю жизнь молилась.

Улька вздохнула, комкая в руках накрахмаленный Баболдин пододеяльник, и уперлась глазами в сундук, стоящий на тумбе в изголовье кровати.

– Ба, ну ты ж обещала… Открыть его… Показать, что там…

– Да, – не стала сопротивляться Баболда. – Время пришло. Пора. Подопри-ка мне кости второй подушкой.

Улька сбегала к печке, принесла самую большую подушку, подтянула невесомую бабку за подмышки и усадила на кровати, уперев спиной в плотный хлопок, набитый пухом. Затем поставила ей на колени увесистый сундук и глубоко задышала, пытаясь унять тяжёлое нетерпеливое сердце.

– Ключ-то тащи, – сказала Баболда. – Он там же, за иконами, на божничке.

К красному углу Улька впервые подошла на цыпочках. Налила масло в лампадку, поправила белое с алым орнаментом полотенце и закрыла лицо руками. С центральной полочки сквозь треснутый лак на древесине смотрела на неё Владимирская Богоматерь строго, осуждающе. Прильнувший к ней младенец был более благосклонен, но тоже недоверчив. Направив пионерский взгляд в дрожащее от ветра окно, Улька запустила тонкую руку за икону и пошарила по припылённой полочке.

– Дальше, дальше, в углу щупай, – донёсся голос Баболды.

Кончиками пальцев Улька дотронулась до чего-то гладкого, прохладного и, задержав дыхание, осторожно вытянула на свет. В ладошке оказался весомый трубчатый крестик со странной завитушкой у основания.

– Ба, тут только крест тёмно-золотой, с шишечками по краям, больше ничего, – расстроенно сказала внучка.

– Тащи, – одобрила Баболда. – Эт ключ и есть. От таких дураков, как ты, сделан, шоб не сразу докумекали.

Евдокия взяла ключ узловатыми пальцами, осенила себя крестным знамением и начала подслеповато тыкать загогулиной в замочную скважину на чёрном бархате. По всему было видно, что делала она это редко. И ориентировалась скорее по слуху, чем зрительно.

– Ба, ну чё? – ёрзала рядом Улька. – Давай я попробую, ты всё равно ничего не видишь!

– Не лай, – как обычно, одёрнула её старушка. – Ещё успеешь открыть. Будет у тебя срок.

Наконец внутри замочного механизма что-то хрустнуло, отозвавшись щелчком в Улькином сердце, Евдокия протянула внучке ключ и понизила голос до шёпота:

– Теперь этот крестик будет храниться у тебя. Когда я умру, откроешь сундук сама.

Улька так горела любопытством, что даже не стала, по обыкновению, оспаривать Баболдину смерть. Автоматически сунула ключ в карман и закивала:

– Ну что там, ба? Не томи!

– Повесишь крестик на шею и будешь носить, не снимая! – продолжала Баболда. – Уже недолго осталось.

– Да повешу, повешу, открывай!

Евдокия опустила веки и, обхватив жёлтыми пальцами крышку, с трудом откинула её назад. Воображение Ульки, столько лет рисующее каменья и нитки жемчугов, споткнулось о реальность и грохнулось на асфальт, больно разбив коленку. Сверху сундука лежала черно-красная шаль с бордовыми кистями, которую Баболда, как фокусник, резко выдернула из заточения и развернула во всю ширь.

– А? – сверкнула глазом Баболда, явно гордясь сокровищем. – Какова? Видела ещё такую?

Улька бродила взглядом по красным розам на ткани, где-то чопорно завёрнутым в бутон, где-то постыдно раскрывшимся до тычинок, и разочарованно трясла головой.

– Это же шаль, ба?

– Шаль! – надменно подтвердила Баболда. – Двусторонний шёлк! Невиданной красоты, скажи?

– Да кто её будет носить? – вскинулась Улька. – Середина двадцатого века на дворе! Только в музей, если…

– Дурища ты! – постучала себя по лбу Баболда. Звук от её костяшек был звонкий и дерзкий. – Это же мне на похороны! На голову мою повяжешь, глупышка. Когда в гробу буду лежать.

Она тут же движением факира вытянула из сундучка следующее сокровище – белое атласное платье без талии с вышитыми на груди белыми же колокольчиками.

– Какое, а? – ждала немедленного одобрения Евдокия. – Кого-нибудь в таком хоронили?

Улька, окончательно отрезвлённая действительностью, машинально накручивала на палец шёлковую кисть платка и наблюдала за тем, как Баболда одну за другой доставала неношеные нарядные тряпки из злосчастного сундука. Вслед за платьем на пододеяльник ложились платки разных размеров и расцветок, бежевые хлопковые чулки, накладные кружевные воротники, вышитые мешочки с крестами, и наконец венчала похоронное великолепие пара атласных тапочек, щедро украшенных бисером и стеклярусом. Они единственные были похожи на бажовские сокровища, коими грезила всё это время Улька. Размахивая перед её носом драгоценной обувью, Баболда так светилась от радости, будто передумала умирать и собралась на королевский бал.

– Потрясающие тапки, – выдохнула Улька, вспоминая Баболдины узловатые ноги в вечно смятых овечьих чунях. – Только зачем тебе эта красота на том свете? Почему ты не наряжалась на этом?

– Так эта жизнь – не жизнь, дуреха, – улыбнулась Баболда. – Так, подготовка к Царствию Небесному. Вот где надо блистать-то! Одевайся!

– В смысле, одевайся? – оторопела Улька. – Куда, во что?

– Наряды мои примерь, кулёма! – Евдокия кинула ей на грудь тряпичное добро, будто плеснула водой. – Я ж должна видеть, как буду выглядеть в гробу! Только тапочками пола не касайся! Грех! На ковричке вот передо мной покрасуйся.

Смущённая, раздосадованная, Улька покорно сняла своё платье, оставшись в больших голубоватых рейтузах и шерстяных носках. От холода непротопленной комнаты по загорелой коже побежали мурашки, розовые соски, венчавшие яблочную, растущую часа от часа грудь, сморщились, став похожими на головки шахматных пешек из слоновой кости.

– Носки сымай, трусы оставь, – скомандовала Баболда. – И давай, давай, натягивай, простынешь совсем.

Улька нырнула головой в ворот прохладного белого одеяния и передёрнула плечами. Ткань потекла по коже, как крещенская вода, смиряя желания и волю. Шёлк прилип к телу, выделяя малейшие родинки на груди, треугольный лобок с первыми завитками кудрей и напёрсточную впадинку пупка на поджаром, гладком животе.

– Успокой платье-то, потяни за подол, – засуетилась Баболда. – А то саван на тебе, как сорочка в брачную ночь. И на мне потом складки срамные расправь. Шоб святой была, а не Катькой-распузатькой.

Евдокия набросила на плечи Ульки кружевной воротник и застегнула впереди маленькую пуговку. На голову приладила бежевый платок с вышивкой, а поверх него – шаль с розами, один конец которой закинула на плечо, аккуратно расправив мягкие кисти.

– А остальные платки куда? – спросила Улька, похожая на молодую купчиху из русской сказки.

– Один на живот, другой в ноги, третьим ещё чего-нить прикроешь, – оценивающе глядела на неё Баболда. – Чулки-то не трожь. Тапочки босой натяни, я и так пойму, что к чему.

Улька, водрузившись с ногами на бабкину постель, сунула замёрзшие пальцы в бисерные тапки и натянула резиночку на пятки.

– Становись на коврик, – скомандовала Баболда. – Да покрутись, покрутись вокруг себя.

Вспомнив берёзку – «люли-люли стояла» – со школьного концерта, Улька, легонечко приплясывая, сделала круг на маленьком половике и застыла, как расписная статуэтка.

– Надо ж, куколка какая! – довольно улыбалась Баболда. – Вот теперь я спокойна: и перед людьми не стыдно в гробу лежать, и перед Богом не зазорно.

– Ба, к зеркалу сбегаю, мигом вернусь! – Улька согрелась, раскраснелась и окончательно вошла в образ.

– Стой! Куда? В тапках по земле грешной? Я ща найду тебе зеркальце. Замри, как неживая.

Баболда свесилась с кровати и запустила руку под матрас, где хранила гребни, ленты для волос, старые платки и всякую только ей известную всячину. Выудив круглое зеркало на ручке в массивной деревянной рамке, она направила его на Ульку, меняя туда-сюда угол наклона.

– Повыше, ба, и подальше, – руководила внучка, то приседая, то поднимаясь на цыпочки.

Поймав отражение в зеркале, Улька кокетливо поправила шаль, разложила по плечам кружево воротника, надула губки и потёрла руками щёки – вот бы мазнуть маминой помадой и присыпать кирпичной крошкой! Она то и дело переводила взгляд со счастливой Баболды на своё прехорошенькое личико, пребывая с бабкой в удивительном слиянии души и помыслов. Всякий раз, оставшись наедине, они наслаждались друг другом – стар и млад, забыв о мирских заботах, не замечая ничего вокруг. Вот и сейчас, спаянные общей тайной, не услышали криков за окном и топота босых ног по дощатому полу. Улька очнулась лишь в тот момент, когда в зеркале за её красивой головкой в жостовской шали отразилось перекошенное Зойкино лицо и фрагмент оранжевого в черный горох платья.

– Аркашку нашли! – орало лицо. – Со вчерашнего вечера искали! Нашли! Мертвого! Висит на мельнице вниз головой! Бежим!

Баболда издала сдавленный звук, закрыла рот руками, Улька, швырнув зеркало в угол, сорвалась с коврика и помчалась к двери. С белых тапочек на протёртый коричневый пол полетел бисер, шаль зацепилась за гвоздь в проёме (говорила мама – забейте, обязательно кто-нибудь поранится!) и с треском порвалась надвое. В сенях, скидывая с себя бежевый платок и уже разодранные тапки, Улька сунула ноги в кеды, не расшнуровывая, натянула запятники и выскочила на крыльцо. За ней, еле поспевая, ринулась Зойка, что-то ещё крича и пытаясь рассказать подробности. На размытой грунтовой дороге обувь скользила, словно на льду. Глина, смешанная с землёй, крупными ошмётками окропляла белый шёлковый саван, пуговичка на шее с треском отлетела, отправив крахмальный кружевной воротник в жирную чавкающую лужу. Баболда, тощая, больная, в льняной выцветшей сорочке рванула к окну и сквозь пелену мутных слёз уставилась вслед бегущим к краю деревни девчонкам. Волшебный сундучок, разверстый, опустошённый, валялся рядом с осколками зеркала. Чудесные одеяния, что скрупулёзно собирала она последние тридцать лет, разметались тут и там, осквернённые земной грязью. Идти на встречу к Богу было не в чем…

Рождение луны

Дождь прорыдался и затих. Ветер угомонился. Проплешина синего неба стремительно расталкивала вязкие тучи и, как улыбка подобревшего инквизитора, вселяла надежду на помилование. В робких лучах солнца всё содеянное казалось не таким уж страшным. Амнистию получили поля с посечёнными водой колосьями, сады, с разбитым оземь урожаем, леса, с почерневшей за сутки листвой, люди, с потерянной в пути верой.

– Живой, живой, живой! – Молитва, стучавшая в висках Ульки, к концу её бешеного бега дошла-таки до небесного владыки, и он явил милосердие к мальчику, повисшему вниз головой на сломанной вертушке мельницы.

Трое могучих мужиков – тренер Егорыч, неожиданно трезвый Кирилл и Санька (на сей раз без гармошки), влезли на крышу амбара и начали цеплять граблями нижнюю лопасть мельницы. Пропеллер долго не поддавался, деревянные рейки крошились под зубьями граблей, но спасатели с горем пополам сдвинули махину с места. Под одобрительный гул толпы вертушка, адски скрипя, поехала вниз, крыло с вросшим в него Аркашкой медленно опускалось, люди ахали и свистели, Улька в белом саване исступлённо билась у стен амбара. Её подхватили, оттащили в сторону, положили на мокрую траву (спина Баболдиного загробного платья вмиг стала зелёной), стали бить по щекам. Вырвавшись, она снова побежала к амбару, и в это мгновение лопасть Гинзбурга была уже ровно над головами мужиков.

– Прыгай, прыгай, – кричал Егорыч. – Здесь метр всего, сигай, мы тебя подхватим!

Аркашка, наконец оказавшийся головой к солнцу, распахнул глаза и попытался разжать пальцы. Кисти свело судорогой, руки не слушались.

– Не могу, – прохрипел он, – я прилип.

– Паралич от страха, – кивнул мужикам Егорыч. – Мышцы нужно размять.

Тренер вновь схватил грабли, поднял их над собой, словно хоругвь, и аккуратно начал водить вверх-вниз по спине Аркашки. Зубья оставляли на мокрой хлопковой рубашке грязные полосы. Столь странный массаж, однако, возымел действие, вдоль позвоночника Гинзбурга хлынула волна мурашек, по мышцам разошлось тепло, пальцы ослабили мёртвую хватку. Поднимаясь на мысочки и держа грабли на вытянутой руке, Егорыч дотянулся железной гребёнкой до лопаток мальчишки и продолжил растирать его плечи. Аркашка вздрогнул, подкошенный, словно ударом тока, ноги стали ватными, кисти отклеились от реек, и он рухнул в объятия мужиков. Толпа дружно ахнула, как по взмаху дирижёрской палочки, и радостно заулюлюкала. Забыв про хромую лестницу, Аркашку спустили с крыши амбара в руки мужчин, стоявших на земле. Егорыч, Кирилл и Санька попрыгали следом. Гинзбурга положили на землю, растёрли грудь и затёкшие ноги. Разомкнув глаза в намокших игольчатых ресницах, он видел над собой ошмёток пронзительно-голубого неба и фрагменты склонившихся малознакомых лиц. Размытые, рыхлые, с всклокоченными бровями и носами-картошками, они улыбались, издавая одобрительные возгласы. За общим гулом вдруг послышалось девичье «расступись!», и все эти лица сменило одно: родное, загорелое, заплаканное, с крошечными капельками веснушек на резких скулах, с серыми лучистыми глазами. Перловые зубки прикусили нижнюю губу, тёплая рука легла на лоб.

– Булька… – Аркашка мучительно растянул рот в улыбке. – Тучи, трава, поля… Весь мир крутился ради тебя… Я летал ради тебя…

– Как Экзюпери? – прошептала Улька, роняя на его щёку горячую слезу.

– Как Экзюпери! – Синие Аркашкины глаза наполнились влагой и сделались выпуклыми, как под увеличительным стеклом. – Не видел тебя раньше в белом платье… Ты красивая… будто невеста…

Он невольно вскрикнул, ресницы схлопнулись, оставив маленький просвет. Улькино лицо потеряло границы. Сознание помутилось и покинуло Аркашку, как пар покидает кипящий чайник, не в силах вынести температуры накала и всего того, что случилось за последние двое суток.

– В больницу, срочно в больницу! – заревела толпа, и Егорыч, вскинув Аркашку себе на плечи, словно мешок с песком, устремился в сторону деревни.

* * *

Улька с Зойкой дежурили в приёмном покое до позднего вечера. Хотя назвать приёмным покоем малюсенький коридор, где за столом сидела тётка в белом халате, было бы слишком. Делая какие-то пометки в амбарном журнале, сестра злобно зыркала на девчонок и бубнила хриплым голосом:

– В десять ноль-ноль выпровожу вас к чертям собачьим. Чё сидеть? Придёте завтра в часы посещения, врач всё скажет.

Но странные девочки – одна оранжевая в горох, другая грязно-белая, потусторонняя, как актриса погорелого театра, ещё крепче сжимали кулаки и держались за руки, сидя рядом на сломанных, шершавых стульях. За время их негласного дежурства через кишку коридора со злобной тёткой внутрь больницы затащили ещё несколько человек. Окровавленного мужика с лесопилки, бледную, с приступом удушья, женщину, в которой Улька с Зойкой узнали учительницу географии, несколько парней с ножевыми ранениями, разнятых в процессе жестокой разборки. Их привезли на грузовике, похожем на папин, в сопровождении того же Егорыча и Кирилла.

– Что за день! – крякнул Егорыч, увидев свою любимую спортсменку, сидящую вместе с Зойкой-хоронилкой в тупике коридора. – Опять пострадавшие, и снова на мельнице. Только эти – с механической, с пролетарки. Прудищенцы и малаховцы передрались. Какая-то афера с зерном, чёрт их разберёшь.

Зойка, охочая до сплетен, слушала с интересом. Улька, голодная, уставшая, безучастно кивала.

– А чё за балахон на тебе, Уль? – переключился Егорыч. – Невесту, што ль, в школьном театре репетируешь? Аль ведьму? Всё драмой увлекаешься? А две последних тренировки пропустила!

– Болела, – соврала Улька. – Егорыч, умоляю, позови врача, который Аркашку осмотрел. Пусть скажет, что с ним? А я за это буду ко всем соревнованиям готовиться. Ни одно занятие не пропущу. Чесслово.

– Смотри, Иванкина! – погрозил пальцем Егорыч и, пошептавшись со злобной тёткой, пошёл внутрь коридора.

Спустя полчаса вернулся с хирургом в забрызганном кровью халате и спущенной марлевой маске, раздражённым, «тикающим» правой половиной лица.

– Вот Ульяна, – лебезил перед ним тренер. – Будущая чемпионка мира по лёгкой атлетике. Вы просто ей скажите как есть. Больше отвлекать не станем. – По всему было видно, что выдернуть мрачного доктора стоило Егорычу немалого пота.

– Что? Где? – грубо спросил хирург, обращаясь скорее в потолок, нежели к вскочившим, вытянутым в струнку девочкам.

– Аааркашка Гггинзбург, – пролепетала, заикаясь, Улька, – с мельницы который. Как он?

– Состояние крайне тяжёлое, – закатив глаза, ответил врач. – Будем вызывать машину, отправлять в город. До утра может не выжить. Всё? Вопросов больше нет?

Он обернулся к злой тётке и хлопнул ладонью по её столу так, что подлетел амбарный журнал и задрожал стакан в алюминиевом подстаканнике.

– Всех лишних из приёмной выпроводить! Понятно? Развели богадельню. Ни спортсменок, ни тренеров, ни болельщиков чтобы тут не было!

Зойка стала белее Баболдиного платья, Улька захлебнулась в рыданиях. Егорыч обнял обеих за плечи и вывел из больницы.

– Ну, ну… Провисел вниз головой бог знает сколько, кровь, мож, в мозг натекла, – делился он первыми попавшимися соображениями. – Но в городской-то больнице чё, вылечат! Там всех на ноги поднимают, – врал Егорыч на ходу, не в силах вынести девичий вой.

Проводив Ульку до дома, а Зойку до интерната, тренер опустился на лавку, застегнул до верхней пуговицы промокшую от пота куртку и пробормотал себе под нос:

– Ну и денёк. Теперь она ваще на тренировку не придёт. Хоть бы уж выжил ушастый. Нет, любовь и большие достижения несовместимы…

* * *

Только переступив порог дома, не обращая внимания на вопросы мамы и сестёр, Улька кинулась в келью Баболды.

– Да не лезь к ней! – предупредила Пелагейка. – Она к себе не подпускает никого. Осколки зеркала не даёт подмести, сундук не разрешает трогать. Похоже, умом тронулась…

– Уйди, Поль, – огрызнулась зарёванная Улька. – Меня пустит.

Евдокия лежала в постели безучастная, с открытыми глазами, уставленными в потолок, с размётанными по подушке черными волосами. Сухие руки её были неподвижны, с края стопы сползло пуховое одеяло, обнажив жёлтый безжизненный палец, скрюченный артритом.

– Прости меня, ба! – прошептала Улька, наклонившись к лицу Баболды и покрывая поцелуями сморщенные щёки. – Это я во всем виновата. Это меня твой Бог наказал, да? За то, что одёжку твою испачкала. Да, ба? Не молчи! Скажи что-нибудь, а то Аркашка умрёт!

Улька трясла Баболду за плечи, и та, как соломенная кукла на ветру, не сопротивлялась, болтая взад-вперёд растрёпанной головой.

– Я всё постираю, платочек залатаю, тапочки новой тканью по подошве обошью. Все бусинки обратно приделаю, ба! Только помолись об Аркашке, как ты умеешь! Прямо сильно помолись! – исступлённо рыдала внучка, не надеясь на ответ.

Но Баболда очнулась. Положила костлявую кисть на Улькины влажные волосы, пропустила пряди сквозь пальцы, скользя от макушки к шее, и призрачно улыбнулась:

– Ступай. Ты не виновата. Это мой грех. Не о душе думала, о тряпках. Шёлк, бисер! Похороните меня в чистеньком, льняном, и ладно. А за Аркашку помолюсь. Сильно помолюсь. Негоже, чтобы молодые старых обгоняли. Каждому свой черёд. Ступай.

Улька вышла, стянула с себя наконец белый саван, переоделась в привычное голубое платье, взяла кусок сладкого пирога с кухни и, опустошённая, села у окна. За стеклом господствовало хрустально-чёрное, без единого облачка небо. Луна завершала свой цикл, обнажая тающий, тонюсенький серп, скорее дорисованный в воображении, нежели настоящий. «В следующее рождение луны мы уже не будем вместе», – всплыли Аркашкины слова, тепло его руки на холодном сеновале, пушистые ресницы, не дающие глазам сомкнуться, забавные, математически построенные фразы, полные логики и смысла. Со двора доносилось фырканье грузовика. Папа только вернулся из рейса, ничего не зная об этом странном и страшном дне. Улькины веки набрякли, слёзы высохли, голова упала на грудь, остатки пирога рассыпались крупными крошками по подолу платья. Отец, запылённый, пахнущий соляркой, вошёл в комнату и обнаружил Ульку заснувшей на стуле возле окна. Остальные домочадцы давно уже посапывали-храпели в кроватях и на печке. Из кельи Баболды доносилось молитвенное бормотание. Максим осторожно взял Ульку на руки, чмокнул в персиковую щёку и перенёс на печку, перекатив тяжёлое сонное тело от края лежанки к середине, поближе к другим детям. Затем прошёл на кухню, где Маруся оставила мужу крынку молока и накрыла полотенцем картошку с салом, грузно опустился на скамью, вытер закопчённый лоб. Назавтра ему предстояла ещё одна важная поездка…

* * *

В пять утра Максим подогнал машину к воротам соседа Кирилла Фадеева, чтобы отвести его овец в колхоз. Кирюша часто покупал скот в Казахстане, подращивал и продавал местным животноводам. Семнадцать нагулявшихся за лето кудрявых Машек жались друг к другу в загоне, не желая расставаться с родным домом. Но Кирилл уже накидал вилами в кузов ЗИСа мягкое сено и приставил к грузовику сколоченную вручную деревянную платформу. Свища в воздухе тонким прутиком, он выстроил своих подопечных в неровную шеренгу и одну за другой начал загонять на открытую площадку кузова. Матерно блея, овцы с неохотой цокали по платформе вверх, Максим курил, пытаясь согнать с себя короткий ночной сон, и посматривал на часы. Кирилл, вспотевший, толкал в зад особо непослушную Машку, за которой образовалась овечья пробка. Шестнадцать особей – белых, ухоженных с чёрными мордами и ножками – сбились в плотное шерстяное облако, полностью заняв отведённое пространство кузова. Семнадцатая овечка растерянно остановилась наверху платформы и тупо смотрела на зады собратьев. Она не влезала.

– Едрит твою мать, – сплюнул Кирилл. – Чё делать-то? Эту куда?

– Ну, кузов не резиновый, – констатировал Максим, туша сигарету о подошву сапога. – Эту себе оставь.

– Да на семнадцать чётко договорились! Как я людей подведу-то? – вскипал сосед. – Ты ж сам говорил, двадцать, не меньше, влезет!

– Ну двадцать мелких, а у тебя не бараны – слоны! Отрастили жопы-то! – отбрыкивался отец.

– Максиша, давай одну в кабину! – взмолился Фадеев. – Я её стреножу, в мешок и ремнём к сиденью привяжу, не рыпнется! Чё тут ехать-то? Сорок минут!

– Ополоумел совсем? – Максим, ещё секунду назад сонный и медлительный, теперь бегал вокруг кузова и размахивал руками. – Мне по дороге надо Аркашку Гинзбурга захватить! До станции подбросить! Он в город сегодня уезжает! Ждёт меня у Баршанских. Куда я его посажу?

Кирилл прищурил один глаз, пошурудил рукой в боковой прорези штанов, достал жёваную купюру и протянул соседу.

– Ну не артачься, Максим, – понизил он голос. – Аркашка твой тощий, юркий, в кузове среди овец уместится. А ты конфет детям ещё накупишь! Давай!

– Ладно, – недолго мялся отец, засовывая бумажку в карман куртки. – Вяжи свою овцу, да побыстрее. В семь сорок электричка. Не опоздать.

* * *

Звонок будильника растормошил ненадолго притихшую головную боль и вывел Аркашку из мучительного сна. Стрелки показывали шесть утра. За час до приезда дяди Максима нужно было умыться, позавтракать, покидать вещи в рюкзак и забежать попрощаться с Улькой. Поспать удалось недолго. Из больницы отпустили в три ночи. До этого времени он просто лежал на голой кушетке в коридоре и смотрел, как мимо него сновали туда-сюда врачи и санитарки, таща на носилках окровавленных людей, кидаясь медицинскими терминами и не обращая на него никакого внимания. Красная, протёртая до дыр клеёнка на кушетке казалось ледяной. Без подушки шею неприятно ломило. Но по сравнению с пребыванием на крыле мельницы вниз головой новое местоположение вызывало эйфорию. Аркашка то задрёмывал, проваливаясь в какой-то странный мир, где все предметы крутились вокруг него в ведьминской пляске, то выходил из сна, резко вскакивая со своей лежанки и пугая криком окружающих. Наконец, ближе к середине ночи, Гинзбурга заметил мрачный хирург в испачканном кровью халате и, присев рядом, недружелюбно спросил:

– Кто такой? На что жалуешься?

Аркаше стало стыдно на что-то жаловаться, когда вокруг из палат доносились стоны тяжелобольных, и он вжал голову в плечи:

– Я Аркадий Гинзбург. Застрял на мельнице. Висел вниз головой. Меня сняли, привезли сюда. Но сейчас уже лучше.

– У вас, у прудищенцев, чё, мельницы – место шабаша? – усмехнулся хирург, беря пациента за руку и прощупывая пульс на запястье. – Где болит?

– Везде, – сказал Аркашка. – То есть нигде. Просто тошнит сильно.

– Ну раз нигде не болит, так и иди себе домой, не морочь голову, – похлопал его по плечу врач. – Попей отвар ромашки, полежи денёк, и всё пройдёт.

– А какое сегодня число? – растерянно спросил Аркашка.

– Да уж тридцатое августа наступило, – поглядев на огромный циферблат наручных часов, ответил хирург.

– Скоро рождение новой луны, – вздохнул Гинзбург. – А мне через несколько часов возвращаться в город. Лето прошло…

– Да, – вздохнул врач, впервые грустно улыбаясь. – Жизнь, она проходит, сынок. От зимы к зиме. От лета к лету. Только тебе пока ни к чему об этом думать. Иди домой, парень. Тяжёлый день выдался. И тяжкая ночь. Ступай.

Аркашка, шатаясь, вышел из больницы на тёмную, неосвещённую дорогу. Идти совсем не было сил – ноги подкашивались, голова кружилась. К счастью, размытую колею через несколько минут осветили жёлтые фары, Гинзбург помахал рукой, и перед ним остановился трактор. Водителем оказался мужик с соседней улицы, который узнал Аркашку и подвёз до дома Баршанских. Тётя Шура, услышав возню в сенях, вышла заспанная, в мятой сорочке и прижала Аркашку к горячей груди.

– Вернулся, горемыка! – покачала она головой. – А я уж наревелась, думала, как скажу матери, что не сберегла парня! Поешь да ложись скорей. Утром за тобой Максим Иванкин заедет.

Несмотря на двухдневное голодание, Аркашка с трудом запихнул в рот остывшую картофелину и запил яблочным компотом. Еда, казалось, застряла на уровне горла и не проваливалась дальше в желудок. Он долго плескался под рукомойником, тщетно пытаясь набрать в ладони побольше воды и помыть кипящую голову. Потом кое-как обтёрся вафельным полотенцем, оставляя на нём грязные следы, и рухнул на кровать. Утром тётя Шура наготовила сырников. Аркашка съел один, глотнул простокваши и опустился на пол перед своим рюкзаком, в который собирать-то было уже нечего. Куртку он потерял на мельнице, рваные штаны и рубашку бросил в мусор, переодевшись в единственные запасные. Вместо просящих каши башмаков натянул сандалии. Пока тётя Шура возилась на кухне, прошмыгнул в сени и кинулся к дому Иванкиных в надежде встретиться с Улькой. Ворота были приоткрыты, папин грузовик из двора уже уехал. Мария, в наспех накинутой фуфайке, с тазом зерна шла в сторону курятника.

– Тёть Марусь, я к Бульке попрощаться. Можно? – робко спросил Аркашка, ёжась от утреннего холода.

– А ты, что ли, жив? – удивилась Мария, ставя таз на землю и обнимая парня. – Слава богу! А она спит. Маялась всю ночь, дежурила в больнице с Зойкой, рыдала, ей сказали, что ты вот-вот умрёшь. По печке металась, бредила, только под утро заснула. Иди разбуди её!

Аркашка застыл, уставившись в Марусин фартук, на котором она сложила руки с синими прожилками вен. Потом поднял небесные глаза на её красивое, изрытое оспинками лицо и тихо сказал:

– Нет, тёть Марусь. Пусть спит. Тяжёлая была ночь. Перед новолунием. Я пошёл. Прощайте. Скажите ей, что это было лучшее лето в моей жизни.

Он резко повернулся, чтобы Улькина мама не увидела нахлынувших слёз, и, широко шагая, пошёл к дому Баршанских. Тёплая волна, словно кроличья шуба мехом вовнутрь, накрыла его с ног до головы. Булька всю ночь дежурила в больнице. Булька плакала по нему. Бульке не всё равно. Этого достаточно, чтобы быть счастливым… Длинный сигнал грузовика за углом дал понять, что Максим уже подъехал. Аркашка махнул ему рукой и заскочил в сени поцеловать тётю Шуру.

– Исхудал-то как за лето! Возмужал! – зацеловывала его лицо Шура. – Синеглазик мой. В рубашке одной. На дворе-то холодина!

Остановив её причитания и забросив за плечи лёгкий рюкзак, Аркашка побежал к кабине грузовика. Но Максим выскочил навстречу и преградил дорогу.

– Тут это… дружище… не серчай… – оправдывался отец. – В кабине овца. Ну не уместилась вместе со всеми. А везти надо, договор с людьми. В кузове поедешь, а? Не впервой же?

– Конечно, дядь Максим, – растерялся Аркашка. – Подсадите?

Обойдя машину от радиатора к задним колёсам, перед надраенным до блеска номером СА‐65–65 Гинзбург встал как вкопанный. Из кузова на него смотрело несколько десятков блестящих глаз. Чёрные морды, как одна, были повёрнуты в сторону мальчишки, будто оценивали габариты ещё одного пассажира.

– Бэээ-эээ-эээ, – вдруг очнулась одна овца, мгновенно передав эстафету подругам. – Бээээ-эээ-эээ, – многоголосьем ответили остальные Машки.

Максим щёлкнул задвижками, откинув вниз зелёную деревянную шаланду[27].

– Давай, Аркаш, не тормози, опоздаем, – подбодрил его отец, – а вы, девочки, подвиньтесь! – крикнул он обалдевшим овцам.

Подставив под Аркашкино колено ладони, Максим подкинул его наверх, дав возможность протолкнуться среди плотных овечьих боков. Потом подал в руки рюкзак и намертво закрыл борт.

– Ну чё? Нормально? – подмигнул Иванкин.

– Отлично! – измученно улыбнулся Аркашка. – Поехали!

Максим вернулся к кабине и отлаженным движением крутанул рукоятку. Двигатель затарахтел, Машки заволновались, заблеяли, та, которая сидела стреноженная в кабине с мешком на голове, издала минорное «быэээээ». Отец потрепал ладонью её шерстяной окорок и тронулся с места. Аркашка, растолкав соседок по кузову, немного согрелся в массе дружелюбных кудряшек, уселся на корточки и оперся локтями о край борта. Большие Прудищи медленно поплыли мимо ленточкой разноликих деревянных домов, шеренгой заборов, крышами колодцев, остатками крон пожелтевших садов. Мокрая грунтовая дорога вилась, как некрепкий почерк школьника из-под текущей перьевой ручки. Аркашка похлопал себя по нагрудному карману, проверив купленный ещё в июне железнодорожный билет, и глубоко вздохнул, чувствуя логическую незавершённость, казалось бы, доказанной теоремы…

* * *

На затопленной с вечера печи Улька лежала, разметав руки и ноги. Всю ночь она не давала сёстрам спать, бредя и натягивая на себя пуховое одеяло. Жар, как тот, что терзал её в начале лета, снова ломил кости и сковывал мышцы. Перед рассветом она проснулась, нащупала в новом валенке, служившем подушкой, картонную коробочку с жёлтыми горошинками витамина С и жадно засунула в рот четыре штуки. Гоняя шарики под языком, немного успокоилась и наконец отключилась, пропотев и отдавая болезни последние силы. Утром не заметила, как проснулись и слезли с печи сёстры, не слышала мамину возню на кухне, не чувствовала топанья ног по деревянному полу. Первым звуком, который прорезал её сознание, был визг, узнаваемый из тысячи визгов, не дающий шанса на спокойное завершение сна.

– Вставай! Улька! Вставай! Аркашка уезжает! Дядь Максим тока тронулся из двора!

Зойкин голос, пронизанный пучком режущих струн, буравил мозг и вынимал его из черепной коробки. Улька приподняла тяжёлые веки и увидела над собой оранжевую в чёрный горох материю.

– Ар-каш-ка, – по слогам произнесла Улька, мучительно возвращаясь в реальность. – Ку-да у-ез-жа-ет? Он в боль-ни-це…

– Нет, нет, – трясла её за плечи Зойка. – Его выписали, его перепутали с другим парнем, которого на мельнице-пролетарке пырнули! Да вставай же!

Улька резко села и тут же упала на спину – печка, Зойка, рассыпанные по одеялу витаминки, закопчённый потолок закружились в её голове, как неуправляемая карусель.

Макарова схватила её за руки, рванула на себя и начала бить по щекам.

– Быстрее, коза, быстрее! – Она лупила по Улькиному лицу наотмашь, будто хотела выбить мозги. – Бежим!

Одурев от неожиданной боли, Улька, однако, пришла в себя и соскочила с печи, не одеваясь, благо заснула в платье. Второпях, отточенным движением натянула растоптанные кеды и выбежала во двор. За ней, стирая пальцы о рваные ремешки сандалий, устремилась Зойка. Солнце, лениво выползающее из небесного кармана, ещё не светило, а лишь обозначало свои намерения. Над размытой колеёй, уводящей вон из деревни, висел утренний туман. В самом конце улицы он уплотнялся, мешаясь с выхлопными газами папиного ЗИСа – грузовика, стремительно увозящего Аркашку в иной мир: прогрессивный, индустриальный, энергичный, кипящий возможностями и достижениями. От забитого, обветшалого, прокисшего деревенского бытия оставалась только грунтовая дорога. И по ней, а точнее над ней, пружиня, отталкиваясь подошвой от кочек и камней, словно по воздуху неслась Улька. Спортсменка, будущая чемпионка мира по версии Егорыча, влюблённая, заплаканная девочка, поверившая в сказки Экзюпери и готовая умереть за главного синеглазого героя. Волосы, мокрые от утреннего жара, срывало с головы ветром, влажное платье стягивало взрослеющую фигурку, шнурки вот-вот грозились развязаться и прервать полубег-полуполёт. Но земля, вопреки формулам и законам, выталкивала Ульку вперёд, покорялась её нездешней силе и целовала ноги, будто на них были не кеды Ленинградской резиновой фабрики, а крылатые сандалии Гермеса.

Аркашка, прижатый со всех сторон тёплыми овцами, свесился с борта и смотрел вниз на вылетающие из-под колёс куски грунта. Оглянуться по сторонам он был не в силах – слишком больно отдавались в сердце знакомые дома, дворы, натянутые на столбы волейбольные сетки, брошенные до следующей игры мячи, тропинки, которые убегали в поля и терялись среди свежесобранных стогов. Но вдруг соседствующие Машки начали нервно переминаться на ногах и двигать толстыми боками. Главная из них, чья голова красовалась наравне с Аркашкиной макушкой, повернула морду и прямо в ухо гаркнула пронзительное «Быээээээээ!». Гинзбург подскочил от неожиданности, протёр глаза и метрах в ста увидел бегущую по дороге Ульку. За ней на горизонте маячила отстающая фигура в платье оранжевой божьей коровки. Счастье, пронзительное, горячее, хлынувшее по всем капиллярам, разошлось волной от пяток до макушки. Оглушённый, блаженный, сдавленный со всех сторон Аркашка обнял ближайшую Машку и расцеловал её чёрную глупую морду.

– Моя! – прошептал он, размахивая руками, как знамёнами. – Моя! – повторил беззвучными губами, наполняясь неистовым смехом.

Улька, алая от температуры, набирала скорость, но папа, не смотрящий в боковые зеркала, давил на газ и всё больше отрывался от бегуньи. Аркашка размазывал грязными ладонями слёзы на щеках и, как дурак, хохотал, заглушаемый рёвом мотора и гамом возбуждённых овец.

– Быээээээ… Быэээээ…. Быэээээ…

Слова переполняли его, умные, нужные, уместные, но в голове блеяли Машки, и глупый рот, не подчинённый мозгу, пытался перекричать овечью какофонию.

– Зойон, сыре саг! – орал счастливый Аркашка, размахивая над собой рюкзаком. – Увидимся во Франции!

Зачем это? К чему это? Легкомысленное, суетное, пустяковое… Что же главное? Улька стремительно отставала, подлый шнурок на резиновом изделии ленинградского завода всё-таки развязался, и она упала плашмя в грязь, замерев, не пытаясь сопротивляться, не решаясь поднять глаза. Слева и справа плыли колосья осенних полей, низкие облака, чёрные галочки редких птиц. Маленькая фигурка в центре дороги стремительно отдалялась, и, набрав в грудь воздуха, поднявшись во весь рост, над овцами, над колосьями, над небом, Аркашка крикнул на всю Вселенную, включая планету Экзюпери:

– Не забывай меняаааа! Буууулька! Бууулька! Бууулька Гиинзбууург…

– Бэеееее, – вторили восторженные овцы, нечаянные свидетели человеческой любви.

Улька, с разбитой коленкой, с разорванным платьем, с забрызганном глиной лицом, провожала взглядом утонувший в газовых выхлопах грузовик. Плечи её тряслись, губы дрожали в блаженной улыбке, сердечная стрекоза вырвалась из груди и порхала над грязью, плача и ликуя одновременно. Сзади скачкообразно приближалась смешная Зойка. Лиловая, пятнистая, потная, потерявшая по дороге обе сандалии, она наконец достигла Ульку и рухнула рядом на размокшую, набухшую колею. Не сговариваясь, они обнялись нелепо, комично, пачкая друг друга землистыми руками, и, выдохнув, легли на спину прямо посреди дороги. Солнце окончательно выкатилось на небо и отправило нежаркий августовский луч на нежные девичьи щёки. По-деревенски простое, безучастное к горю и счастью, оно одарило каждую последней летней веснушкой. Неровной, незамысловатой, неприметной, как цветочек в корзинке полевой кашки, как блик сиюминутной, скоротечной молодости…

Загрузка...