Оленька с силой застегнула карабин набитого рюкзака и звонко расцеловала родителей. Летняя практика предполагала, что два месяца Ульяна с Аркадием не будут знать о своей дочери ничего. Высокая, лёгкая, фигуристая, как мать, она вновь уместила свои прелестные формы в суровый комбинезон цвета хаки, длинные светло-русые волосы захватила простой чёрной резинкой в конский хвост и заправила под камуфляжную кепку с большим козырьком. В общем, сделала всё, чтобы скрыть свою красоту.
– Вот смотри, – пятидесятилетняя Ульяна развернула к зеркалу взрослую дочь, – в твои годы девушки надевают короткие юбки, красят ресницы, накладывают тени, румяна, хотят понравиться парням. А ты?
– А я и так нравлюсь, – тихо ответила Оленька. – Вон Бурдякин от меня ни на шаг. Стоит щас за дверью, ждёт.
– Господи! Опять Бурдякин! – воздела глаза к небу Ульяна. – Почему из всех мужчин на земле ты остановилась на Бурдякине! Ты – царевна, и он – кривоногий прыщавый сморчок!
– Мам, ну не начинай! – обняла её Оленька. – Чего вы к нему привязались? Прыщи – явление временное. Кривые ноги ни на что функционально не влияют. Зато он лучший в энтомологии. Он изучал насекомых даже в условиях вечной мерзлоты. Он знает в сто раз больше наших профессоров.
– Энтомология ваша грёбаная, – Ульяна обвела рукой шкафы, заставленные коллекциями чешуекрылых и членистоногих, – наука не для слабонервных!
– Для слабонервных, мам, именно для слабонервных. Для чрезмерно чувствительных, для трепетных, для сентиментальных. Не зря же Набоков всю жизнь ею занимался, собрал свыше четырёх тысяч редких бабочек! А Жан Анри Фабр! Десять томов «Энтомологических воспоминаний», более сорока лет изучения жуков-скарабеев! И это писатели, мам, исследователи человеческих душ! Кто вспомнит об их прыщах или кривом носе?
– То есть Бурдякин – это приговор? – крикнул из кухни Аркадий.
– Пап, это прекрасная человеческая особь с редким даром и высокими моральными качествами. Ну всё, я опаздываю!
Оленька открыла входную дверь, и в её проёме, как в деревянной музейной раме, стоял виновник разговора. Броня Бурдякин, в пятнистой панаме, с чёрной жидкой бородой, неравномерно покрывающей прыщавое лицо, с рюкзаком, превышающим вес хозяина, напоминал лешего, изгнанного из тайги всеобщей урбанизацией. Броня топтался в тяжёлых ботинках и камуфляжном костюме со множеством карманов, явно не стиранном с предыдущего похода. Глаза его горели неким избирательным безумием: они вычленяли в увиденном главную цель, а фон размывали, как на профессиональной фотографии. Главной целью была Оленька, неглавной – её осуждающие родители.
– Здрасте, – глухо сказал Броня, потупив взор. – Пора ехать.
Он повесил на сгиб локтя Оленькин рюкзак, взял в другую руку свёрнутый рулоном спальный мешок и сделал шаг назад, пропуская Оленьку к лестнице.
– А, подожди, – отстранила она ухажёра, – мам, я забыла… Тетрадку дай мне, ну ту, Леину, со стихами!
Ульяна порылась в ящике стола и достала кле́еную-переклееную тетрадь, обёрнутую в серую непрозрачную обложку. Дочь таскала её как талисман во все походы, подшивая новые и новые страницы и наполняя свежим содержимым. Оленька свернула тетрадь рулоном, втиснула в карман рюкзака, ещё раз обняла маму с папой и, сбегая вниз по лестнице, догнала Бурдякина.
– Куда вы едете-то? – уже из двери кричал Аркадий. – Где это место на карте?
– Да очередной Шмелеёбск, пап! Жопа мира, Жигулёвский заповедник. Не переживай!
– Бронислав! Берегите её! – взывал отец, глядя в проём между этажами на перегруженного лешего и легкокрылую, ничем не обременённую дочь.
– Угу, – отозвался леший. – Будьте спокойны…
Очередной Шмелеёбск. Так Оленька называла любую точку земного шара, где не было ни воды, ни газа, ни электричества, ни телефона, ни почты, ни медицинской помощи. В таких местах, как правило, и проходила их энтомологическая практика. На факультет биологии она подала документы сама, легко сдав экзамены. Старый профессор, сражённый её обаянием, готов был поставить пятёрку, даже если бы она молчала. Но Оленька говорила, говорила, говорила. О хитиновом экзоскелете ракообразных, о кроссинговере при конъюгации, о спорообразовании древесных папоротников. В общем, о том, что требовал вступительный билет. На курсе было двадцать пять девочек и три мальчика: двое проплаченных мажоров и Бурдякин. Мажоры начали ухаживать за Оленькой со всем пафосом начала девяностых, Бурдякин взял её за руку, отвёл в палисадник за университетом и показал дохлую разложившуюся кошку.
– Бедняга, – всхлипнула Оленька.
– Не в этом суть, – опередил её страдания Броня, взял две палки и расковырял кошкин живот. – Наклонись поближе.
Оленька села на корточки и уткнулась в зловонные кишки. Бурдякин извлёк рыже-чёрного микроскопического жука, сунул ей в нос и торжествующе произнёс:
– А?!! Каков!!!
– Подожди… Это же Антренус музеорум, музейный кожеед! – воскликнула Оленька. – Он сожрал половину музейных экспонатов во времена Линнея в Швеции!
– Дыа! – просиял Бурдякин. – Питается трупами насекомых в гнёздах ос или пауков! И вот он здесь, и не один! Я нашёл их сегодня утром, когда бежал на лекции!
– Потрясающе!
Лицо Оленьки горело, в ультрамариновых глазах читался восторг, ресницы хлопали, как крылья бабочек, прядь длинных светлых волос налипла на влажные губы. Она была экспонатом редчайшей красоты, лучшим в его коллекции.
– Я люблю тебя, – с жаром произнёс Бурдякин, продолжая держать смердящие палки перед её носом. – Выходи за меня замуж. Мы исследуем весь земной шар. Мы откроем новые виды, благодаря нам перепишут справочники!
– Феноменально! – выдохнула Оленька, и Бурдякин воспринял этот ответ как «да».
Надо отдать должное, Бурдякин не был ревнив. За Оленькой продолжали ухаживать мажоры и преподаватели, подвозили её на дорогих машинах, приглашали в рестораны. Броня смотрел на это сквозь пальцы. Настоящим предательством для него стал бы переход Оленьки Гинзбург на кафедру биохимии, например. Или генетики. Но Оленька продолжала курс за курсом учиться на зоолога-энтомолога, а это цементировало их союз день ото дня. Апогеем любви стали летние практики. Вот и сейчас, в начале июня, наспех распрощавшись с её родителями, Броня вёз Оленьку в самый центр Жигулёвского заповедника. Они купили билеты на «Ракету», сели на верхней палубе и на подводных крыльях больше часа неслись по Волге, позволяя брызгам орошать лицо, а солнцу целовать зимние, ещё не тронутые загаром щёки. Затем, сойдя на берег, поймали попутный грузовик и ехали ещё час буераками, потом долго шли пешком сквозь лес, ориентируясь по компасу, и наконец попали на поляну с полуразрушенным частным домом. Здесь располагался университетский штаб и ночевали практиканты. В двух комнатах не было ровным счётом ничего. Голый пол и местами рваная крыша, протекающая при каждом дожде. На полу шеренгами лежали спальные мешки. По задумке одна комната предназначалась девочкам, другая, поменьше, – мальчикам. Но поскольку соотношение двадцать пять к трём не давало основания для равноправия, мальчиков приютили, как собак в ногах, в углу огромной залы, а небольшую непротекающую подсобку адаптировали для провизии и инвентаря.
Стоял аномально холодный июнь. Температура днём не поднималась выше десяти градусов. Ночью доходила до нуля. Спальники грели плохо, их затягивали верёвкой максимально плотно, оставляя снаружи только носы. Из ноздрей шёл пар. Дежурные вставали в пять утра и шли на Волгу, черпая воду прямо из реки и помещая огромный промышленный котелок над костром. Тут же рядом с огнём на торчащих кольях развешивали мокрые носки. Они периодически падали то в пламя, то в кипящий суп, но извлекались и вешались обратно. Брезгливые здесь не выживали. Для Оленьки это была обычная среда обитания. Она умела чистить зубы в ледяной реке, умела варить кашу на тридцать человек, умела мыть жирный котелок золой, умела обходиться без туалетной бумаги, сортируя флору заповедника на пригодную для интимной гигиены и малоподходящую. По нескольку месяцев Оленька не отражалась в зеркале, но, судя по влюблённым глазам Бурдякина и двух одичалых мажоров, выглядела неплохо. Целью зоологической практики было собрать тематическую коллекцию насекомых. Разбить их по отрядам, пронумеровать, подписать название вида, дать полную характеристику особи. Оленька это занятие не любила. Она и так знала большинство насекомых на латыни, прекрасно различала строение крыльев и глаз у сорока семейств стрекоз, могла нарисовать конечность любого членистоногого. Но процесс составления коллекции ради зачёта по практике её бесил. Насекомых требовалось отловить, поместить в баночку с нашатырной ваткой, дождаться, пока они отойдут в мир иной, насадить на булавку и приколоть к внутренней части коробки из-под конфет. Ассорти фабрики «Россия» закупалось килограммами. Шоколадные рельефные бочонки съедались в первую же ночь, коробки подписывались и служили жучье-паучьим кладбищем, которое к концу лета сдавалось энтомологу Анне Ильиничне Шмелёвой. Что определил её жизненный путь – фамилия предков или любовь к классу Insecta, но Анна Ильинична презирала каждого, у кого мандибулы, максиллы и щупики[43] не вызывали священного трепета. Сдать ей зачёт было практически невозможно. Анна Ильинична, сама похожая на шмеля, упитанная, сгорбленная, с неровными жёлтыми зубами и рыжеватой растительностью на лице, срезала за малейшую неточность. И если генетикам, биохимикам и микробиологам она давала хотя бы время на раздумье, то зоологов просто загоняла в угол. Так, Шмелёва любила подбрасывать вверх сухого жука, и пока тот падал на стол, студент скороговоркой называл по‐латыни его вид, род, семейство, отряд, класс, тип, царство. В общем, всю иерархию. Тем, кто не успевал этого сделать, практика не засчитывалась, а сессия летела коту под хвост. Оленька справлялась с задачей легко. Но Шмелёва всё равно её ненавидела. Гинзбург не проявляла усердия. Она не бегала с сачком по полям, не ловила на простыню клещей, не собирала с листьев тлю. Всё это за неё делал Бурдякин. А Оленька даже отпускала с иголки майского жука или трутня, если видела, что они ещё живы. Она не понимала, зачем убивать тех, кто уже исследован за сотни лет до их с Бурдякиным рождения. Прочитай справочник, посмотри картинки в атласе, посади живую пчелу на руку и изучи её со всех сторон. Поэтому, когда в июле Шмелёва просила показать наполненность её коллекции, Оленька, улыбаясь, открывала пустую коробку.
– И что ты этим хочешь доказать? – щетинилась Шмелёва.
– Что жизнь – не только ваша привилегия, Анна Ильинична…
Уязвлённая Шмелёва мучила Гинзбург до декабря. Коллекцию, которую собрал для Оленьки Бурдякин, она демонстративно выбросила в мусорное ведро.
– Ты будешь отчислена! – визжала Шмелёва. – Тебе не место в университете!
Но Оленька спокойно закидывала ногу на ногу и просила собрать консилиум для принятия зачёта. Когда же несколько преподавателей выслушивали ответы Оленьки Гинзбург, тянущие даже не на курсовую, а на кандидатскую диссертацию, Шмелёву вынуждали утвердительно расписаться в её зачётке.
Так продолжалось курс за курсом. «В Шмелеёбск за Шмелёвой!» – синие буквы на белом ватмане встретили Анну Ильиничну в Жигулёвском заповеднике и на этот раз. Она не обиделась. Переждав холодный июнь, Шмелёва приехала в середине лета, когда студенты уже не воняли немытыми телесами, а ежедневно купались в Волге и загорали на песчаной отмели. Анну Ильиничну накормили овсяной кашей, из которой выудили очередной грязный носок, и пригласили на пляж. Шмелёва разомлела, скинув с себя халат и оставшись в гигантском раздельном купальнике. Белый многослойный живот и худые ножки делали её похожей на беременную самку шмеля или пчелиную матку. Оленька попыталась улыбнуться. Но в носу защекотало, подбородок задрожал, синие радужки заволокли слёзы. Она вспомнила Лею. Родную, вредную, великую Лею. Чьи стихи она возила с собой по всем Мухосранскам, чей материнский поступок не могла забыть ни на минуту. Лею, похороненную недалеко от их дачи, на том самом клочке земли, что тётя Зоя купила для себя и мамы.
– А мы с тобой когда-нибудь ляжем рядом, – сказала на поминках зарёванная Зоя Перельман. – Ведь кто-то и на том свете должен потакать её умилительным капризам…
Оленька тяжело перенесла смерть прабабки. По сути, она была такой же, как Лея. Мятежной, упёртой, влюбчивой, скрытной. Что варилось в её прекрасной голове, постичь не мог никто. Кому посвящались стихи, написанные тем же, что у Леи, надрывным почерком: пьяными буквами, спотыкаясь, презирая расчерченные линии, Оленька доходила до финала по диагонали или вообще вверх ногами.
То ли было это вправду, то ли не было.
По земле ли плыли лошади, по небу ли.
То ли я тебя любила, то ли ты меня.
Не осталось даже призрачного имени.
То ли дождь звенел, а то ли звёзды падали.
Лето ль знойное стояло, снегопады ли.
То ли вороном кричала птица, то ль скворцом,
То ли было то началом нашим, то ль концом.
То ль свободная я птаха, то ли поймана,
То ли в церкви слушать Баха, то ль Бетховена,
То ли звать тебя мне милым, то ль чужим,
То ли кончились чернила, то ли жизнь.
– Что пишешь? – спросила Шмелёва, развалившись на пляжной подстилке. – Надеюсь, классификацию своей коллекции?
Оленька, загорелая, как шоколадка из ассорти «Россия», лежала на животе, спиной к солнцу, и что-то черкала в потрёпанной тетради.
– Стихи, – ответила она.
– О чем?
– О любви.
– Что ты знаешь о любви? – усмехнулась Шмелёва. – Что может знать о любви красивая девочка?
– А что знаете вы?
– А я всегда была некрасивой. – Анна Ильинична легла на спину, подложив руки за голову. Её белый рыхлый живот с утонувшим пупком оплыл, словно воск, на дырявую подстилку. – Ты не представляешь, как любят некрасивые. Осознавая несбыточность мечтаний, невозможность встреч, недопустимость поцелуев… И ты думаешь, некрасивые любят таких же непривлекательных? Ошибаешься! Они любят самых ярких, самых востребованных, всеми обожаемых! Потому что а хрен ли! Если тебя всё равно не обнимет ни один мужчина, мечтай о самом лучшем! Я всю жизнь была влюблена в одного… назовём его Сашей… красавчик, гитарист, ходили по походам, пели песни у костра. Он крутил с каждой смазливой девчонкой вроде тебя. А на меня не обращал внимания. И однажды я купила его ночь…
Оленька, забыв о тетради, придвинулась ближе, села на облезлую подстилку и вся превратилась в слух.
– Как купили? Когда? – Она тронула изящной рукой обвисший локоть Анны Ильиничны.
– Уже будучи взрослой. Ему нужна была докторская степень. И я подготовила для него диссертацию. С нуля. Как сейчас помню. Жуки-листоеды европейской части России. Он блестяще защитился. Спросил, сколько мне должен? Я сказала, одну ночь. Или две. Он раскошелился. На две. Перед каждой выпивал бутылку водки. Представляешь? Это как нырять в канализацию, заткнув нос. Больше мы с ним не виделись. И я, знаешь, тоже написала тогда стихотворение.
– Прошу, расскажите! – Оленька встала на колени и сложила в мольбе ладони.
Шмелёва закрыла глаза, поправила хлопковую шляпу с полями и хриплым голосом без стеснения прочитала:
За нелюбовь корить дела пустые.
Благодарю за сказку вне закона,
Где все твои грехи – мои святыни,
Которые храню я как иконы.
В те ночи просто ангелы сдурели,
Разбили что – не разобрали сразу,
Февраль, безумцы, спутали с апрелем,
А землю поменяли с небесами.
Ах, знать бы, где упасть, застлать бы снегом.
И научиться бы не верить в чудо,
И вразумить, что для меня ты – небыль,
Не суженый ни Богом, ни Иудой.
А я лечу с седьмых небес на скалы,
Прощаясь на лету и всех прощая,
Кричу безмолвно, чтобы не искали
И чтобы кровь смывать не обещали…
Оленька растёрла по щекам внезапные слёзы и взяла пухлую ладонь Шмелёвой в свои руки. На странную сцену не обратили внимания: кто-то плавал, кто-то, собравшись в кружок, играл в волейбол.
– Почему вы были со мной откровенны? – спросила она и тут же отбила мяч, случайно отлетевший в их сторону.
– Потому что ты – тот самый Саша, а я – это твой Бурдякин. Он посвятит тебе жизнь, научные открытия, всего себя. А ты будешь спать со смазливыми пустоголовыми мужиками. И если уж отдашься ему, то только выпив водки и заткнув нос. Демонстрируя, как ты оскорблена, как он тебя недостоин…
– Неправда! – Гримаса боли отразилась на Оленькином лице.
– Правда! Сколько стихов ты посвятила Бурдякину? Ни одного! – отшвырнула её руки Анна Ильинична. – Так что попомни мои слова! И убери свой волнующий зад с моей подстилки!
В начале августа к Оленьке в заповедник приехала Лина Перельман. Она училась в том же университете на филолога, практику проходила в тихих чистых библиотеках и дикую природу воспринимала только на перекидных календарях. Отправиться в первобытный лес её могла заставить лишь крайняя необходимость. До места Лину довёз один из многочисленных поклонников на личном автомобиле. Увидев тёмно-синюю рубленую «вольво», заросшие мхом мажоры присвистнули: «На таких ездят либо директора, либо бандиты». Линин воздыхатель больше походил на вторых: лысый сверху и шерстяной начиная с шеи: он будто бы влез в медвежью шкуру, прорвал головой дыру, а остальной мех распределил по поверхности тела. В зарослях на груди путалась жирная золотая цепь, на пальце горела крупная печатка с чёрным камнем. Он открыл пассажирскую дверь и подал руку спутнице. Из машины вышла крошечная девушка во французском стиле: гладкое тёмное каре с чёлкой а-ля Мирей Матье, вишнёвые сверкающие глаза, широкие брюки и белая рубашка, завязанная узлом на гладком животе. На ногах – открытые сандалии. Это была Лина. Она обняла Оленьку и, забыв о своём «братке», по-хозяйски прошла в дом.
– Вы что, здесь ночуете? – спросила Лина, поддев красным педикюром спальные мешки на полу. – Какая вонь!
– Ночуем, – спокойно сказала Оленька. – Это не вонь, а запах немытых тел. Совершенно естественный.
– Понятно. – Лина закрыла нос рукавом, надушенным цветочным парфюмом. – Ну что ж, у меня два часа, показывай свой рай.
Оленька не просто дружила с Линой, она с ней росла. Их жизни перемешались, словно разноцветные нитки, скатанные в шарик, словно сваренные в одной кастрюле сгущёнка с шоколадом, словно всыпанные в одну банку гречка с перловкой. Разделить, разобрать по зёрнышкам эту смесь не представлялось возможным. Линка была сестрой, близнецом, товарищем, товаркой, одноклассницей. Более того, она умела отражать Оленьку в отсутствие зеркала при любых обстоятельствах. Гинзбург могла красить губы, смотря на Перельман, подводить стрелку над веком, подкручивать ресницы. И по реакции подруги понимала, что вышла за контуры, намазала слишком ярко или, наоборот, чересчур бледно. При этом как внешность, так и образы жизни девушек крайне не совпадали. Оленьке претил потолок вместо неба, Лину раздражало всё, что не было рукотворным: начищенным, намытым, отполированным до блеска. Поэтому вместе они отдыхали редко. Оленьку душили рестораны, выставки и театры, Лину воротило от открытого солнца, шумящих деревьев и пикников на пленэре. Однако на сей раз у Лины к Оленьке было дело. И она скрепя сердце лично приехала в заповедник.
– Намажься антикомарином, а то сожрут, и надень вот это. – Оленька кинула ей свой комбинезон, оставаясь сама полуголой.
Лина брезгливо переоделась, подворачивая брюки и утопая нежными ступнями в чужих кедах. Потеряв где-то «братка», они пошли вглубь леса. Пока продирались сквозь заросли, Перельман фыркала и материлась. Комары искусали её щёки и шею, ветки нахлестали лицо, к комбинезону прилипли килограммы колючек. Гинзбург, в шортах и футболке, оставалась чиста, как младенец.
– Это вот как? – злилась Лина. – Почему к тебе ничего не липнет, почему не жрут комары? Неужели только из-за того, что ты на две головы выше?
– Просто в тебе много сопротивления, – улыбалась Оленька. – Природа не любит противодействия, она начинает тебя уничтожать. Расслабься. Смотри, ты всю Лапуллу эхинату на себя собрала.
– Чё?
– Липучку ежевидную из семейства бурачниковых.
– Ой, отвали. Если я расслаблюсь, эта херня ко мне не прицепится? – огрызнулась Лина.
– Не прицепится. Не будь чужаком, прими колючки как отдельную форму жизни. Иную, чем у тебя, но от этого не менее удивительную.
В разговорах вышли к поляне, что тянулась почти до горизонта. Разнотравье ударило в нос терпким запахом. Метёлки жёлтого дрока соревновались в любви к солнцу с соцветиями чины и зверобоя, сиреневые колокольчики путались с розовым клевером, серовато-белый тысячелистник разбавлял голубую вероˊнику, ползучий фиолетовый вьюнок тянулся к колоскам луговой тимофеевки. Над многоцветным, бушующим ковром плыла кисея разноликих бабочек, мошек, жуков, стрекочущих, жужжащих, скрипящих, звенящих. А над ними, как дельтапланы над морем, летали сачки обезумевших от жары практикантов. В панамках, обгоревшие, потные, липкие, они прыгали словно кузнечики, высоко задирая ноги и зажимая в сетчатых мешках вожделенную добычу. Среди них разгорячённая Анна Ильинична тыкала древком сачка в членистоногих и перепончатокрылых, требуя немедленной реакции студентов в виде двух слов на латинице.
– Бомбус парадоксус! Тетигония веридиссима! Агриллус ангустулус! Симпетрум данае!
Лина вытерла крупные капли на лбу и посмотрела на Оленьку.
– Это счастье? – спросила она.
– Это счастье, – кивнула Гинзбург.
– Я бы предпочла увидеть такое в музее на картинах Саврасова и Мясоедова. В тихом зале с кондиционером и бабушкой-смотрителем.
– И что бы вдыхала? Запах масляной краски? Химического лака для дерева, пыльных портьер? – Оленька примяла траву ногой и легла, раскинув руки в стороны.
Облака, как куча неразвешенного прачкой белья, грозились упасть и испачкаться в цветочной пыльце. Лина легла рядом, отплёвываясь от травы, которая лезла в рот и царапала шею. По лицу мгновенно пополз кто-то щекочуще-многоножковый.
– Кстати, о пыльных портьерах, – пришла в возбуждение Лина. – Я вдохнула твой мир, теперь ты, будь добра, окунись в мой. Поедем с тобой в Москву, в театр.
– На хрена? – Оленька перекусывала тонкий колосок.
– Я влюбилась. И не нахожу себе места.
– В этого шерстяного, на «вольво»?
– Кто? Да нет, конечно! – Лина поднялась на локте и склонилась над лицом Гинзбург. – Он актер, певец. Оперетта, всё такое. Я была у него на десяти спектаклях. Я пропала.
– О! Оперетту всегда пел мой дядька Саша, бугай такой, шофёр-дальнобойщик, – оживилась Оленька. – Фигаро-Фигаро, браво-брависсимо! – Она смешно выпучила глаза.
– Да при чём здесь шофёр, Оля! Он – голос России! Кстати, эту арию с детства ненавидит моя мама. Всегда выключает радио, если её слышит. Короче. Ты должна мне помочь. Придумай, как нам с ним встретиться. Ну и просто побудь рядом, как талисман, как гарант того, что всё получится.
Лина смачно ударила себя по шее, убив гигантского, напившегося кровью комара. И тут же на её лицо с размаху упал жёлтый сачок, больно ударив рукояткой.
– Ой, простите! – Практикант-мажор, красный, расчёсанный от укусов, присел рядом на корточки. – Гонялся за бабочкой, а поймал вон какую красотку! – попытался закадрить он.
– Всё, идите к чёрту! Я тут больше ни на миг не останусь. Короче, Оля, в конце лета едем в столицу! У него десять постановок подряд! «Летучая мышь»! «Сильва»! «Принцесса цирка»! «Весёлая вдова»!
– Звучит как названия насекомых, – хмыкнула Оленька.
– У тебя весь мир – насекомые! – фыркнула Лина. – Итак, сраные ботаники! – Она вручила мажору потерянный сачок и дёрнула вниз за козырёк его кепку. – Отведите меня к машине, иначе я умру от переизбытка вашей грёбаной природы.
Оленька вновь провела подругу через кусачий, липнущий лес. «Браток» курил у «вольво», потягивая из фляги коньяк. Машина, облепленная грязью и зелёной тлей, потеряла лоск и будто капитулировала перед мощью заповедника. Её водитель с воспалёнными глазами выглядел как кипящий в котле рак.
– Не боишься с пьяным за рулём? – спросила Гинзбург.
– Чтобы ему напиться, нужно пару вёдер, а так он себе просто рот ополаскивает, – успокоила Лина.
Она, исцарапанная, покусанная, сменила комбинезон на городскую одежду, сбросила грязные кеды, сунула пыльные ноги в изящные сандалии, кивнула «братку» и прыгнула в машину. Тонированные стекла отгородили их от внешнего мира, кондиционер в минуту охладил раскалённый металл, дым сигареты сменил воздух июльского разнотравья. Лина расслабилась и задремала. Наконец-то она была в своей тарелке.
После внезапного откровения Шмелёва к Оленьке как-то подобрела. Будто выпустила токсин из жала и стала временно неядовитой. Впервые Анна Ильинична зачла Гинзбург практику с первого раза в середине августа, закрыв глаза на коллекцию, собранную Бурдякиным. До начала учебного года оставалось ещё две недели, родители взяли билеты на поезд, и две подруги стояли на перроне, ожидая состава. Лина была в шёлковом брючном костюме, туфлях на шпильках и бежевом плаще с клетчатой подкладкой Burberry, которые мама Зоя привезла из очередной заграничной поездки. Рядом с ней стоял огромный фешенебельный четырёхколёсный чемодан. Оленька, в камуфляжном комбинезоне на лямках, футболке и кроссовках, обошлась небольшим рюкзаком из грубой кожи.
– А где твои вещи? – изумилась Лина.
– Тут. – Оленька повернулась спиной, демонстрируя чёрный ранец за плечами.
– И что ты взяла? Зубную щётку и помаду?
– Помаду забыла, – серьёзно ответила Оленька. – Зубную щётку, треники, тапочки и Леину тетрадь.
– А в чём ты собираешься идти в театр? В камуфляже? – фыркнула Лина.
– А что мне надо было взять – бальное платье? – съязвила Оленька.
– Не бальное, а вечернее, коктейльное, – поправила Перельман. – Я взяла пять штук. Но на тебя ни одно не налезет.
– Забей, – махнула рукой Оленька, не пытаясь перекричать шум прибывающего поезда. – Это же ты едешь производить впечатление. А я так, на подхвате, швейцар, телохранитель…
В купе оказались втроём с командировочным мужиком. Довольно молодым, общительным, весёлым. Пока раскладывали вещи, он незаметно снял с безымянного пальца и положил в карман брюк обручальное кольцо. Достали курицу, яйца, дачные огурцы, беляши, нажаренные Ульяной, минералку. У мужика оказалась бутылочка красного вина. С удовольствием поели, выпили, разговорились. Мужик назвался Игорем, достал карты, предложил сыграть в дурака.
– На рубль? – хитро улыбнулся Игорь.
– На раздевание, – тихо ответила Оленька.
– Ах, вот с какими лисичками я еду! – оживился Игорь. – Идёт!
Лина, выпучив глаза, инстинктивно натягивая тёплую кофту, толкнула Оленьку в бок.
– Ты что, с ума сошла? Ты где этого набралась? – испуганно спросила она.
– На практике, в лесу. Вечерами совсем нечего делать. Дурили с нашими мажорами.
– Я пас. – Лина энергично замотала головой. – Играйте сами.
Игорь, заметно повеселевший, раздал колоду и окинул Оленьку взглядом.
– Да на тебе треники, футболка и носки! – воскликнул он. – Я вмиг тебя раздену, студентка!
– Ходите, Игорь, – улыбнулась Оленька. – Не выёживайтесь.
Лина фыркнула, взяла сигареты и демонстративно вышла из купе. Тамбур пустовал, она затянулась и уставилась на бескрайние поля за окном с островками деревьев и кривыми извилистыми речушками. В отличие от Оленьки, видевшей жизнь в каждом лепесточке, Лина воспринимала пейзаж как контурную карту. Цель поездки не шла у неё из головы. В Олега Онежского она влюбилась заочно, увидев его на столичных афишах в образе Мистера Икса. Блондин, в чёрном плаще, карнавальных очках, с трёхдневной, аккуратно выбритой по контуру щетиной, он разрядил автомат ей в сердце и оставил патроны в кровоточащей ране. Лина не была наивной дурой. Она не мечтала о принце, не витала в облаках, не собирала фотографии актёров. У Лины было много поклонников. Она вполне устойчиво стояла на земле, ездила по этой земле на дорогих машинах, встречалась с богатыми ухажёрами. Лина нередко посещала мужской стриптиз и на слащавых раскачанных мальчиков не пускала слюни. Но это лицо на афише одномоментно превратило залюбленную избалованную девицу в малышку, мечтающую о счастье. Чтобы избавиться от наваждения, Лина, гуляющая по Москве с компанией друзей, решила увидеть красавчика вживую. К половине седьмого вечера приехала на Большую Дмитровку к Театру оперетты, взяла у перекупщика билет и ровно в семь уже сидела в первом ряду перед открывающимся занавесом. Давали «Летучую мышь». Онежский исполнял Габриэля фон Айзенштайна. Лина потеряла остатки разума. Помпезный зал с золотыми балконами, триумфальная люстра, красные бархатные кресла, надушенные театралы, кулисы, актёры, декорации – все кружились под музыку Штрауса, а в эпицентре блистал Олег Онежский. Лирический баритон (хотя Штраус писал эту партию для тенора) обволакивал, окутывал, манил, раздевал, ласкал Линину душу, и она, не сдерживая слёз, отбивая до синяков ладони, аплодировала и вливалась в общее ликование сорванным голосом: браво, браво, браво! Ночью в гостинице не могла уснуть. Решила на следующий его спектакль прийти с букетом цветов. Купив корзинку бордовых роз, еле дождалась конца творения Легара. Играли «Весёлую вдову», Онежский в образе графа Данилы Даниловича снискал боˊльшую часть аплодисментов и букетов. Принимая цветы из рук Лины, он прижал ладонь к сердцу и поклонился. Но Перельман этим не насытилась. К очередной постановке она принесла корзинку белых роз. Затем розовых. Затем оранжевых. К девятому спектаклю Онежский начал её узнавать. А на десятый – в том самом костюме Мистера Икса, в каком красовался на афише, увидев преданную фанатку, в прыжке рухнул на колени и проехался по сцене, остановившись у её ног. Лина рыдала. Он был прекрасен не только на рекламных постерах. В жизни его лицо, его рубленый подбородок, его шрамчик на виске возле левой брови, его огненные карие глаза (ах, какое красивое сочетание с волосами цвета блонд!) обладали невероятной чувственностью, мощью, энергией. За свою 19-летнюю жизнь она так не влюблялась никогда. Подошло время уезжать из Москвы, а кроме красивых жестов и воздушных поцелуев, между ними ничего не происходило. Нужно было планировать новую поездку и действовать решительно. Но как?
Лина затушила бычок второй сигареты и вернулась по шаткому коридору к своему купе. Дверь оказалась закрыта. За ней слышались мужские стоны и неровное дыхание. Перельман опешила от жуткой догадки, но, собравшись с духом, вежливо постучалась.
– Входи, – еле уловила она тихий голос Оленьки.
Лина дёрнула вправо дверь и обомлела. По краям стола сидели почти голый, в одних трусах, Игорь и полностью одетая подруга. Игорь оказался поджарым, мускулистым, белокожим, покрытым яркими узорами голубых вен. Он всхлипывал, со всего размаха кидая королей на стол. Оленька, зевая, отбивалась тузами, а в финале повесила ему шестёрки на погоны.
– Ну что? – лениво спросила она Лину. – Как там жизнь снаружи?
– По сравнению с вашими страстями – дрэк! – Обе подруги часто использовали еврейские словечки Леи.
– Трусы я снимать не буду, – перебил их голый Игорь. – А ты, случайно, не шулером в поездах работаешь? – кивнул он Оленьке.
– Тогда бы я играла на деньги, что мне от твоих шмоток, – улыбнулась Гинзбург, перешедшая на «ты». – Ладно, одевайся. И знаете что. Я бы поела.
Леины фразы, ужимки, манеры были паролем среди Гинзбургов – Перельманов. Никто, кроме семьи, не понимал ни их значения, ни тонкой иронии, ни бесконечной любви, тающей в сердцах, после ухода королевы-матки. Так и Игорь принял добродушный смех Лины за желание поглумиться над побеждённым. Обиженно натягивая на себя носки, он что-то ворчал под нос.
– Подай брюки, – буркнул мужик Оленьке, кивая на полку, где ближе к двери стопочкой лежала его одежда.
Оля взяла свитер и брюки, резко тряхнув ими в воздухе. На затоптанный, вечно мешающий под ногами коврик с мягким стуком упало обручальное кольцо.
– Ах, мы ещё и женаты, – хитро оскалилась Лина. – Мы ещё на что-то рассчитывали!
– Да, рассчитывали, – подхватил её интонацию Игорь. – Думали, ласковые лисички-сестрички. А оказалось, акулы зубастые.
Троица посмеялась и снова принялась за еду. За беляшами и остатками красного выяснилось, что Игорь – пианист из Москвы, колесил с гастролями по стране и теперь возвращается домой. Оленька, не стесняясь, рассказала: в столице им предстоит влюбить в Лину одного артиста.
– Кого? – поинтересовался Игорь, разламывая длинными пальцами беляш.
– Олега Онуфского, – ответила Оленька. – Оперу поёт.
– Не Онуфского, а Онежского, – обиделась Перельман. – И не оперу, а оперетту. Солист, лучший баритон театра.
– Женат? – спросил с набитым ртом Игорь.
– Пресса пишет, что нет, – вздохнула Лина.
Пианист вытер салфеткой жирные после беляша руки, вырвал лист бумаги из блокнота и начеркал на нём несколько цифр.
– Мой московский номер, – свернул он бумажку и протянул Лине. – Лично вашего Онежского я не знаю, но в Театре оперетты у меня пол-оркестра друганов. Как соберётесь, позвоните. Я подойду к концу спектакля, свяжусь с ребятами и попрошу представить тебя артисту.
Лина по-детски захлопала в ладоши, но тут же осеклась под строгим взглядом пианиста.
– Только не будь дурой, – сказал он, театрально глядя исподлобья. – Эту хищницу-тихушницу с собой не бери. Она всё испортит.
– Ольку-то! – хихикнула Лина, толкая подругу в бок. – Да она только в карты хорошо играет, как выяснилось. А так – сексуально недоразвитая, насекомыми озабоченная. И потом, у неё жених, почти муж. По фамилии Бурдякин.
– Бурдякин не Бурдякин, но я тебя предупредил.
На московский перрон выгрузились рано утром. Игорь помог Лине докатить до метро чемодан, расцеловал обеих попутчиц.
– Только это, если жена возьмёт трубку, – сказал он напоследок, – представьтесь концертмейстером из филармонии.
– Я слова такого не выговорю, – предупредила Оленька.
– А ты вообще молчи, картежница, – потрепал он её по загорелой щеке. – Пусть подруга твоя звонит. Да, Лин? Как самая адекватная из двоих.
Они крепко обнялись напоследок и расстались друзьями. Девушки сели на рыжую ветку и поехали в гостиницу «Золотой колос» на ВДНХ. Заселившись в небольшой приятный номер, Лина тут же кинулась к телефонному аппарату и начала наяривать в театральные кассы, чтобы узнать репертуар с участием Онежского. Оленька, не раздеваясь, в кроссовках, легла на свою кровать и уставилась в потолок.
– Слушай, если ты его закадришь, а у него жена, – рассуждала она, – значит, ты притащишь его на ночь сюда?
– Ну, как вариант, – отозвалась Лина, держа в руках трубку, исходящую короткими гудками. – Но надеюсь, жены у него нет.
– А я куда денусь? – спросила Оленька.
– Ну, погуляешь по ночной Москве… Я тебе дам денег на мороженое, на такси…
– Зачем я с тобой попёрлась? Не понимаю. Какова моя роль? – ворчала Оленька. – Лучше бы на Байкал с Бурдякиным смоталась. Он там сейчас ручейников изучает. Отряд трихоптера, власокрылые. Представляешь, их там 55 видов, 15 из которых – эндемики[44]!
– Какие ещё власокрылые? Брррр. Мне с тобой спокойнее, Оль, хватит канючить, алло, алло! – заорала она в телефон. – Театр оперетты? Не кладите трубку, пожалуйста!
– Кон-церт-мей-стер, кон-церт-мей-стер, – по слогам повторяла Оленька, глядя на темнеющую в углах побелку. – Херня какая-то. Немецкий, што ль? Латынь и то легче.
К середине дня у Лины созрел план. Назавтра театр давал «Мадемуазель Нитуш». Партию Флоридора-Селестена пел Онежский. Позвонили Игорю, предупредили, что сидеть будут в середине пятого ряда.
– Приеду к антракту, сам вас найду, – пообещал пианист.
На следующий день с корзинкой алых, как артериальная кровь, роз обе вошли в зрительный зал. Лина надела струящееся бордовое платье на бретельках и колье из крупных сияющих стразов. В ушах искрились такие же массивные серёжки-водопады. Тёмные волосы она весь день укладывала феном-щёткой и добилась безупречно-гладкого шоколадного каре. Оленька весь этот же день гуляла по Красной площади и Китай-городу, бродила по Арбату, слушала Gipsy Kings, орущих из каждого киоска, купила кассету с их хитами, устала как собака и, перекусив шаурмой на улице, примчалась к театру. В камуфляжном комбинезоне, защитного цвета кроссовках и футболке она напоминала гусеницу, в глубине которой глухо спала недоразвитая бабочка. Светло-русую её голову венчал привычный конский хвост, собранный гладкой чёрной резинкой.
Усевшись в бархатные кресла и уместив корзинку с цветами на коленях, Лина в предвкушении чуда выпрямила спину, а Оленька, напротив, расслабилась, желая вздремнуть после насыщенной прогулки. Но Перельман постоянно о чём-то её спрашивала, мешая окончательно размякнуть. Партер, бельэтаж и ложи были забиты до отказа. Зрители, красивые, надушенные, как Перельман, обмахиваясь веерами и настраивая бинокли, ждали зрелища. Наконец под бешеные аплодисменты занавес открылся, позволив Лине с головой окунуться в действо, а Оленьке уже заснуть. Музыка Флоримона Эрве способствовала и тому и другому. Периодически зал взрывался одобрительными криками, Лина отбивала себе ладони, пугая подругу, вынуждая её вздрогнуть и открыть глаза.
– Как ты можешь спать? – шипела на неё Перельман. – Это же красиво, талантливо, элегантно, смешно, наконец.
– Это говорит мне женщина, которая пришла трахнуть главного героя, – съязвила Оленька, разминая шею и откидывая голову назад. – Боже, какая люстра, – воскликнула она, увидев над собой гигантский расписанный плафон. – А что это за мужики в кружочках?
– Это портреты двенадцати композиторов, русских и зарубежных. Кисти Константина Коровина, между прочим.
– А кто-нибудь из «Джипси Кингс» тут есть?
– Ой, какие мы остроумные, – хлопнула её по колену Перельман. – Это всё, что тебя волнует в этот вечер?
– Нет, не всё, – отозвалась Оленька. – Теперь мне кажется, что эта люстра шарахнется мне на башку.
– Ну знаешь, почти столетие никому не шарахнулась на башку, и тебя минует, – успокоила Лина.
На девушек зашикали с двух рядов сразу, и они, думая каждая о своём, замолчали. В антракте все рванули в буфет. Перельман с Гинзбург переглянулись.
– А нам что делать? – спросила Лина. – Где ждать Игоря?
– Видимо, в зале, где ещё? Хотя я бы выпила кофе и съела пироженку. – Оленька привстала и потянулась, разминая затёкшие плечи. – Давай так, ты сиди здесь, а я сгоняю в буфет. Дождёшься нашего пианиста и заскочишь за мной. Я либо в очереди буду, либо за столиком.
Оленька ушла, а Лина, тоже мечтающая размяться, переложила с колен на свободное место корзинку цветов и начала следить за обоими входами в партер – справа и слева. Время шло, Игоря не было. Перельман привстала, узкие туфли на шпильках давили пальцы и тёрли пятку. Лифчик без бретелек, купленный специально для коктейльных платьев, всё время сползал вниз. Утягивающие трусы, призванные убрать небольшой сладкий животик, давили на пупок. В зале стояла духота, кондиционеры не работали. Лина вспотела и страшно завидовала подруге, в расслабленной футболке и без бюстгальтера пившей сейчас кофе в буфете. От скуки Лина начала изучать и без того хорошо знакомую люстру. «Пойду по кругу, – размышляла она, – на Бетховене Игорь должен войти в зал. Бизе, Мусоргский, Верди, Бородин, Вагнер, Глинка, Чайковский, Бетховен». Она оторвалась от плафона и оглядела партер. Игоря не было. «Римский-Корсаков, Моцарт, Рубинштейн, Даргомыжский». Круг замкнулся. Раздался первый звонок, люди начали стекаться на свои места. Лина злилась. На Игоря, на Ольку, на «Джипси Кингс», на Бетховена, но прежде всего на себя. Со вторым звонком безысходность оттолкнулась от мозговых извилин и потекла вниз по телу, по шёлковому платью, по сползшему лифчику, мимо пережатого живота до просящих о пощаде пяток и пальцев ног. Игоря не было. С третьим звонком её отчаяние вышло на фортиссимо. Оленька вернулась в зал одной из последних и долго пробиралась в центр ряда мимо недовольных, встающих по ходу её движения театралов.
– Извините, простите, извините… – Гинзбург села и протянула Лине кулёк с пирожками и безе. – А ты чё здесь сидишь? Я уже думала, вы без меня потащились к Онуфскому.
– Игорь не пришёл. – В вишнёвых глазах Лины дрожали слёзы. Она даже не пыталась поправить фамилию своего любимчика. – Понимаешь? Не пришёл!
– Стоп! Только не реви! – Оленька вытерла ей капли с ресниц салфеткой из буфета. – Значит, придёт после спектакля. Мало ли что, не смог, опаздывает. Всякое бывает. Игорь не выглядит пустозвоном. Жуй давай и смотри на своего принца. Расслабься. Выглядишь потрясающе. Сладкая, манкая, воздушная. Давай свой букет сюда. Наслаждайся.
Лина сделала глубокий вдох и досчитала до десяти. На сцене уже вовсю разворачивалась комедия, а она, забыв о приличиях, отрывала зубами большие куски от пирожков с ливером и одновременно хрустела пирожными безе. В этот момент, казалось, ничего вкуснее она в жизни не ела. Именно за этим Лина и потащила с собой Оленьку. В любой неразберихе Гинзбург мыслила здраво, не поддаваясь эмоциям. До финала оставалось минут пятнадцать. Перельман сама не заметила, как задремала «на нервах»; Оленька давно спала, уронив голову на плечо подруги. Продолжительные овации возвестили о конце спектакля и разбудили обеих.
– Ну что, сейчас нести ему цветы? – задёргалась Лина.
– Подожди, подаришь ему тет-а-тет. Через пять минут народ схлынет, дождёмся Игоря, и он нас представит.
Но прошло пять, десять, пятнадцать минут, Игоря по-прежнему не было. Лина кинулась вниз по лестнице, прильнула к окошку кассы и взмолилась:
– Пожалуйста, дайте мне позвонить. Дело жизни и смерти!
Кассирша внимательно посмотрела на взмыленную миниатюрную девушку сквозь очки и протянула в окошко аппарат с трубкой. Дрожащей рукой Лина набрала номер Игоря и спустя минуту длинных гудков услышала женский голос:
– Алло!
– Добрый вечер! Вас беспокоит концертмейстер из филармонии. Будьте добры, позовите Игоря.
– Вы же звонили два часа назад, – удивилась женщина. – Сказали, что срочная замена на сегодняшнем концерте. Он оделся и полетел в филармонию. Я думала, он уже играет!
– Да, да, конечно, играет, не сомневайтесь, – пролепетала Лина и опустила трубку.
К Оленьке она вернулась с потёкшей от слёз тушью и трясущимся подбородком. Нервно роясь в сумочке, выудила сигарету и показала на выход:
– Пойдём, нам здесь делать уже нечего. Игоря вызвали на замену, и, похоже, я его подставила перед женой.
– Никуда мы не пойдём, – сказала Оленька, передавая цветы подруге. – Держи свой куст, я не хочу с ним таскаться. Зачем нам Игорь? Мы что, сами не в состоянии подняться в гримёрку к твоему Онуфскому? За мной!
Гинзбург решительно направилась вверх по лестнице, вошла в уже пустой, но ещё открытый партер. Перельман, прихрамывая на каблуках, семенила за ней. Оленька поднялась на сцену и нырнула в пространство за кулисами. Лина еле успевала. В полумраке они наткнулись на осветителя в синем комбинезоне, ковыряющего огромный прибор.
– Простите, пожалуйста, как попасть в гримёрку к Онежскому? – спросила, улыбаясь, Оленька, и Лина отметила, что подруга таки знает, как звучит фамилия певца.
– Посторонним вход воспрещён! – не отрываясь от гигантской лампы, ответил мужик.
– Понимаете, мы не посторонние, – начала объяснять Оленька. – Это его двоюродная сестра, Лина. Проездом из Владивостока, один вечер в Москве. Хотела сделать ему сюрприз, поднести цветы на сцене, расцеловать, передать подарок от мамы. Но не успела, понимаете? Поезд опоздал. А через час уже уезжать. Войдите в наше положение! Нам на пять минут к артисту!
Мужик направил огромную лампу в лицо девушкам и щёлкнул выключателем. Яркий свет ослепил зарёванную Лину с корзинкой цветов и спокойную уверенную Оленьку. Абсолютно разные, светленькая и тёмненькая, высокая и крошечная, они были безумно хорошенькими и вызывали желание срочно помочь. Если не рухнуть к ногам. Осветитель улыбнулся и махнул рукой:
– Пойдёмте. Только если что, это не я вас привёл.
Девицы ринулись за мужиком, который широкими шагами преодолел закулисье, вышел к внутренним лестницам и направился вверх. Лина на ходу сунула корзинку Оленьке, а сама достала пудреницу в попытке вытереть глаза и накрасить размазанные губы. Потеряв счёт этажам, она спотыкалась, то и дело упираясь в спину подруги. Наконец осветитель остановился и указал рукой на длинный коридор, вдоль которого рядами стояли передвижные вешалки с костюмами, а у стены тулились фрагменты картонного реквизита.
– Шестая дверь направо, почти в конце, – сказал мужик. – Только не подведите меня. Пять минут, и всё. Дорогу назад найдёте?
– А то! – ответила Оленька и чмокнула осветителя в небритую щёку. – Спасибо, отец!
– Да какой я отец, – неожиданно просиял тот. – Я б ещё и приударил за вами. Но я же не Онежский…
Перед белой дверью с цифрой 6 обе остановились. Лина пыталась подкрасить ресницы, но рука срывалась и мазала веко чёрными штрихами. Оленька поставила корзинку на пол, осудительно покачала головой, и вырвала у неё из рук косметичку.
– В таком состоянии тебе противопоказано что-либо делать, – сказала Гинзбург. – Стой смирно, не трясись, я всё нарисую сама.
– Я не з-знаю, ш-што г-говорить, – стучала зубами от страха Перельман, вытягивая лицо навстречу Оленьке.
– Ничего. – Оленька, взяв её за подбородок, вытирала лишнюю тушь салфеткой и обновляла подводку чёрным лайнером. – Ровным счётом ничего. Я всё скажу за тебя сама. – Она перешла к губам, выводя на лице подруги аккуратный бордовый бантик. – Молчи, улыбайся и дари цветы.
В завершение Гинзбург провела по коже Лины спонжиком с матовой пудрой и поцеловала её в щёку.
– Успокойся. Ты дико хороша. Ты не можешь не понравиться. Всё, ни пуха!
Лина вновь взяла корзинку с уставшими розами и затаила дыхание. Оленька расправила плечи, подтянула резинку на хвосте и напористо постучалась.
– Входите, – послышалось из гримёрки.
У полуобморочной Лины подвернулась нога на каблуке, но Гинзбург её поддержала, резко толкнула дверь коленом и сделала шаг вперёд. В этот момент на голову Оленьки что-то упало, в глазах потемнело, она потеряла равновесие и рухнула на пол. Лина стояла в проёме онемевшая, с распахнутыми глазами.
– Чёртова вешалка, извините. Говорил дяде Жоре, нужно переставить её в коридор! – Актёр кинулся поднимать Оленьку, одномоментно снимая с её головы шмотки, упавшие вместе с вешалкой. – Вы живы?
– Жива. – Оленька села на пол, зажимая ладонью раскалывающийся лоб и глядя на лежащую металлическую трубу с четырьмя выгнутыми рогами. – Это же орудие убийства!
– Ну не надо было пинком открывать дверь, у меня аж стёкла задрожали, – оправдывался Онежский, поднимая Оленьку с пола и усаживая на диванчик рядом с зеркальным трюмо. – Нужно приложить что-нибудь холодное. У Леры, в соседней гримёрке, есть холодильник.
Онежский, отодвинув стоящую в дверях Лину, выскочил в коридор и через минуту пришёл с пригоршней льда для коктейлей, завёрнутой в большой носовой платок. Оленька приложила лёд ко лбу, артист сел на стул напротив трюмо и тяжело выдохнул:
– День сегодня какой-то хреновый… А вы, собственно, кто?
Сквозь заплывающий со стороны брови глаз Оленька разглядела наконец Лининого избранника: наполовину раздетый, сценические брюки приспущены, рубашка расстёгнута, грим частично стёрт с лица. Недавний Флоридор-Селестен, лет тридцати трёх – тридцати пяти, выглядел уставшим и расстроенным. Рядом с зеркалом стояла бутылка шампанского, и красавчик, а он был бесспорно красавчиком, потягивал содержимое прямо из горла.
– Я, собственно, никто, – вступила Оленька. – А вот вы сегодня бесподобно звучали. Такие глубокие переходы от басов к высоким нотам, такие обертоны, такое виртуозное тремоло, такая чувственная перемена образов, вы – абсолютный гений. Вы – голос современной России. Вы – ангел и чёрт в одном флаконе.
Лина, всё это время мявшаяся в двери, посмотрела на Оленьку с удивлением, не ожидая от подруги такого богатого словарного запаса в области академического пения. Онежский, застегнув брюки, отпил из бутылки пару глотков и икнул.
– Про себя-то я всё знаю, – ответил он. – Спектакль сегодня был неудачным, экстренная замена у половины состава, моя партнёрша не попадала в размер, я чудовищно срывал дыхание, Серёга – Фернан де Шамплатро – лажал мимо нот. Так что в уши-то мне не лейте. – Онежский повернулся к зеркалу, налил на большой кусок ваты белой жидкости из флакона и начал снимать со щёк штукатурку. – Вы, повторяю, кто?
– Ну если вы всё про себя знаете, то сами и ответьте на свой вопрос. – Лёд таял в Оленькиных руках и стекал по скулам к подбородку. – Мы – ваши поклонницы, которых у вас херовы тучи. Точнее, не мы, а моя подруга Лина. Она специально ехала из Арктики, сначала на медведях, потом на оленях, затем тряслась месяц в товарном вагоне, потом по-пластунски ползла вдоль Бульварного кольца, по Петровке, по Столешникову переулку, по Большой Дмитровке, затем прорывалась сквозь вооружённых охранников вашего театра. И вот она здесь, перед вами. Хочет сказать, что влюблена, восхищена, возбуждена и жаждет взаимности. Да, Лин? Подключайся, а то меня вырубает после контузии.
– Дура ты, Оль! – вспыхнула внезапно ожившая Лина. – Ну кто так презентацию делает! Дорогой Олег! – обратилась она к обескураженному артисту. – Всё, что она сказала, по сути, чистая правда. – Перельман сделала несколько шагов вперёд и поставила на трюмо корзинку с умотанными розами. – Вы меня, может, и помните. Я полгода назад ходила на все ваши спектакли. А теперь мы с Олей приглашаем вас в ресторан. Давайте познакомимся поближе, пообщаемся, подружимся. Я расскажу вам много интересного об искусстве, о живописи. Олька приплетёт что-нибудь из жизни насекомых, она спец по этим делам. В общем, вы не заскучаете. Соглашайтесь!
Онежский, всё это время бегающий глазами с одной девушки на другую, ещё раз приложился к шампанскому и расхохотался:
– Слушайте, какой-то сон. Просто прижизненная реинкарнация Мирей Матье и солдата Джейн. Вы откуда, девочки?
– Неконструктивный вопрос, – отозвалась Оленька. – Какая разница, кто откуда. Главное теперь, где мы отметим этот не самый удачный в нашей жизни день. Вы, Олег, лажали мимо нот, Линка вон ревела весь спектакль, я вообще ни за что получила по башке.
Оленька подошла к зеркалу-трюмо и из-за спины артиста отразилась в трёх разных плоскостях. Огромная, как крупная слива, шишка на лбу горела огнём, наплывала на бровь и грозилась закрыть зрачок. В зазеркалье уже терял разум Онежский, проваливаясь в ультрамариновую бездну её глаз, в распахнутые, как крылья бабочки, ресницы, в упрямый ироничный абрис губ, во впадинку на лебединой шее. Циничный ловелас, казанова, сердцеед, бабник Онежский задохнулся от внезапного прилива жара к кадыку и, чтобы не выдать своего прозрения, резко повернул голову в сторону Лины. Он уже понял, что пропал. Понял, что будет стоять на коленях. Что начнёт петь серенады. Что отдаст душу. Что лишится разума. Что оседлает оленей. Что будет трястись в товарном вагоне. Что проползёт по-пластунски. От дверей театра. По Большой Дмитровке. По центру Москвы. До любых окраин Родины. На виду у друзей. На глазах у поклонниц. Не пугаясь прослыть кретином. Не боясь испачкаться, простудиться, попасть в жёлтую прессу. Страшась до смерти лишь одного. Потерять эту синеву навеки.
Ах, как же был мой сон глубок,
Я целовала вас, как будто
Я не раба, а незабудка,
Вы – не король, а мотылёк!
Солнце, и ветер, и вода,
Близость любви – святое чувство,
Этот порыв выше искусства
Я не забуду никогда.
Вы – сама страсть, а я – весна,
Вы – божество, я – недотрога…
Как же нелепо и убого
Всё, что настало после сна.
Онежский привёл их в кафе на Никольской. Интерьеры «а-ля рюс» влекли иностранцев, чужая речь вплеталась в народную музыку, борщ лился рекой, пельмени, увенчанные сметанными пиками, напоминали горы на картинах Рериха. Голодная ушибленная Оленька не стала выпендриваться и тоже заказала борщ с чесночными пампушками. Онежский взял рассольник с водкой, Лина, долго водя пальчиком по меню, выбрала салат из зелени с креветками и яйцом.
– В нём нет чеснока? – спросила она официанта.
– Собираешься с кем-то целоваться? – улыбнулся певец, наворачивая Оленькины пампушки.
– Всё может быть, – потупив взор, кокетливо ответила Лина.
Разговор не клеился. Оленька отрешённо жевала, устремив отёчный взгляд на оленьи рога у входа. Онежский шумно хлебал суп, запивая водкой. Перельман умничала о чрезмерном жонглировании русской темой ловкими предпринимателями.
– Так что ты сказала о моём сегодняшнем тремоло? – перебил Лину певец, обращаясь к Оленьке.
– Что оно быбо биртубозным, – пробубнила Гинзбург с набитым ртом.
– Но в этой партии я не исполнил ни одного тремоло, – поддел её артист.
– Правда? Какая жалость, – прожевав, покачала головой Оленька. – А мог бы. Да, Лин? Ты на эту тему с моей подругой поговори. Она больше шарит. А мне лучше закажи пельменей. Трёх видов.
Вечер закончился бестолково. Онежский был пассивно-пьяным и от усталости еле шевелил губами. У Оленьки раскалывалась голова. Лина, пытавшаяся очаровать певца, не чувствовала ответной реакции. Простились на улице. Олег остановил бомбилу на помятой иномарке, сунул ему несколько купюр и обратился к Лине:
– В какой гостинице остановились?
– В «Золотом колосе», – с надеждой на продолжение прошептала Лина. – На ВДНХ, номер 215.
Онежский кивнул, расцеловал девицам руки и усадил в машину.
– Может, оставишь телефон? – Лина на переднем сиденье поправляла помятый, залитый слезами и соусом шёлк.
Онежский похлопал себя по карманам и, не найдя ни бумажки, ни ручки, продиктовал семь цифр.
– Трубку берёт домработница, не пугайтесь, – предупредил он.
Ночная Москва неслась за окном такси, словно ведьма в великолепной огненной мантии. Только что переименованная Тверская, Садовое кольцо, Белорусский вокзал блистали, как дорогие каменья на чёрной бархатной материи. К Марьиной Роще свет начал тускнеть, помпезные фасады сменились многоглазыми убогими пятиэтажками, слева напоследок сверкнул скипетр Останкинской башни, и на Ярославской улице ведьма переоделась в рваньё, пересела с кабриолета на метлу и растворилась в беспросветной тьме. Лина долго мылась в душе. Оленька, не дождавшись очереди, выпила анальгин и рухнула в одежде на постель.
– Что теперь делать? – Перельман растолкала её, как только, завёрнутая в белый халат и с полотенцем на голове, вышла из ванной.
– Спать, – пробубнила Оленька.
– Ты не понимаешь. – Лина вытирала слёзы. – Никакой конкретики, никаких договорённостей, никакой искры между нами не возникло.
– Слушай. – Гинзбург разлепила затёкший глаз. – У тебя есть его телефон. Позвони завтра. Предложи встретиться тет-а-тет после спектакля. Ты же видела, он из вежливости не хотел обижать ни тебя, ни меня. Поэтому вёл себя как рыцарь. Поддатый, правда, но рыцарь. Пригласил в ресторан, отправил на такси. Что ещё надо для первого раза? Ты же не эскортница, чтобы тебя в постель тащить в первую же ночь?
– Ну да, ты права… – вздохнула Лина, распределяя подушечками пальцев крем по лицу. – Утро вечера мудренее.
Наутро Оленькина шишка стала кроваво-синей, бровь опустилась наискосок к глазу. Пока Перельман вновь плескалась в недрах ванной комнаты, в дверь постучали, и рыжий подросток передал Гинзбург огромную корзину пурпурных орхидей.
– Вы ничего не перепутали? – удивилась Оленька.
– Номер 215, верно? Значит, вам.
Оленька поставила корзину возле зеркала, любуясь глянцевыми лепестками с хищной жёлто-тигриной серединкой. В центре лежала сложенная пополам маленькая открытка.
«Надеюсь, твоя шишка на лбу не ярче этих цветов. О. О.».
Дверь ванной комнаты открылась, Оленька, справляясь со спазмом в горле, засунула открытку в задний карман комбинезона. Лина при виде цветов широко распахнула глаза и зарделась, сделавшись ещё более красивой.
– Это тебе, – тихо сказала Оленька, пятясь к шторам. – От Онежского…
Лина схватила в охапку корзину орхидей и, чисто напевая арию Флоридора, закружилась по маленькому номеру. Счастье обратило её в прозрачную невесомую фею, полы шёлкового халата развевались, как трепетные крылья, полотенце кружилось вокруг розовой шеи, босые мокрые ноги оставляли на полу крошечные птичьи следы. Гинзбург застыла ледяной глыбой. Виски её сковало холодом, кровь остановилась и превратилась в кристаллы, разрывая безвольные сосуды.
– Линок, дружище, – выдавила она не своим голосом. – Знаешь, мне надо срочно уехать домой. Башку кроет, наверное, у меня перелом черепа. Пока мозги не вытекли, я сбегаю на вокзал, возьму билет на ночной поезд.
– Я с тобой! – кинулась к ней Перельман.
– Ни в коем случае, – отмахнулась Оленька. – У тебя всё только начинается. Звони ему, назначай встречу, иди на спектакль. Как раз и в номере будешь одна. Не думай обо мне. Я схожу в зоопарк и уеду.
– Я чувствую себя такой подлой. – Глаза Лины наполнились влагой. – Я буду упиваться счастьем, а ты – лежать на больничной койке!
Если б можно было, как на сцене, провалиться в скрытый люк, Оленька, не задумываясь, провалилась бы. Сквозь электропроводку, сквозь кабели, сквозь фундамент, сквозь земную кору, сквозь мантию, до самого ядра планеты. Но вместо этого она прошмыгнула в ванную, почистила зубы, забрала волосы в тугой конский хвост и рванула на вокзал. Бомж с подбитым глазом, в жёваной фуфайке, завидев Оленьку с фонарём на лбу, оживился и протянул руку:
– Садись со мной, красавица! За час на опохмел наберём!
Гинзбург ссыпала ему в жёлтую ладонь мелочь и встала в длинную очередь к кассе. Открытка в заднем кармане жгла ей попу. Сердце выпрыгивало из комбинезона и уже катилось по грязному плиточному полу вокзала, мимо чужих босоножек, ботинок, кроссовок, тапочек, сланцев. И каждая нога, казалось, готова была наступить на него, превратив в кровавую лепёшку. Оленька проклинала себя за эту вынужденную поездку в Москву. Она была предательницей, сукой, сволочью. И даже не потому, что цветы предназначались не Лине Перельман. А в силу короткого замыкания, которое произошло с ней там, в зазеркалье трюмо, в другом измерении, в иной реальности, когда она встретилась глазами. С кем? С актёришкой, лицедеем, смазливым певуном. Холодные мурашки тараканами ползали между лопатками. Оленька пыталась представить Бурдякина, рубленого, заросшего, скроенного на коленке, пыталась мысленно вернуться к богатой коллекции, пыталась обосновать своё поведение законами, правящими миром насекомых. В конце концов, если посадить двух самок плодовых мушек-дрозофил с одним самцом, неизбежно наступит конфликт. Самки насмерть забьют друг друга в попытке спариться и получить потомство. «Но нас же не ограничили пространством одной чашки Петри, – злилась на себя Оленька, – кругом море мужчин, на родине пасётся верный Бурдякин, какого же чёрта!» Взяв билет на ночную боковую плацкарту, она доехала на метро до «Краснопресненской-кольцевой» и направилась в зоопарк. Купила шаурмы и долго ходила вдоль вольеров, то и дело натыкаясь на неразлучные парочки: возле небольшого водоёма, прижавшись боками, стояли задумчивые азиатские слоны. «Памир и Пипита», – прочитала Гинзбург на табличке. В траве рядом с искусственной скалой мурлыкали и тёрлись лбами амурские тигры. В пруду, выгнув шеи сердечком, целовались лебеди. Их фотографировали очарованные человеки – седые, прошедшие вдвоём через жизнь, держащие друг друга за руки, сплетённые пальцами. На ветках ивы неучтённые, неокольцованные, никому не нужные, купались в любви воробьи. Оленька представляла на их месте себя и Бурдякина, но картинка не клеилась. Уставшая, со свинцовыми ногами, она села на лавочку и задремала, пока дворник с жёсткой, как у Бабы-яги, метлой не сообщил ей, что зоопарк закрывается.
Лина решила не звонить Онежскому, а сходить вечером на спектакль и по проторённой дорожке нырнуть к нему в гримёрку. На этот раз певец был графом Люксембургом в одноимённой оперетте Франца Легара. Лина, сидевшая в первом ряду, ловила себя на том, что Онежский влюблён. В его высоком баритоне появилось какое-то скрытое ликование, а на лице – блаженная улыбка, не всегда соответствующая замыслу автора. Еле дождавшись конца, Перельман юркнула за кулисы и, здороваясь со всеми, как завсегдатай, направилась к гримёрке. Постучала осторожно и слегка приоткрыла дверь во избежание капризов старой вешалки. Онежский, ещё не переодетый, в гриме, встретил её как родную, обнял и пододвинул коробку конфет.
– Ты звучал так, будто купался в поцелуях, – улыбнулась Лина.
– Правда? – по-детски засмущался певец. – Это реально было слышно?
– Мне – да! – Перельман опустила ресницы, зардевшись.
– Ну что, сегодня погуляем? – Онежский казался каким-то другим, тёплым, не пафосным. – Я свожу вас в замечательное место! Грузинская кухня, вино, хинкали, вах! А где наш солдат Джейн? Её не было на спектакле?
– Олька? – весело переспросила Лина. – Неет, она сыта искусством, поэтому пошла в зоопарк. И вообще, она сегодня уезжает.
– Как уезжает? – Онежский вмиг переменился, как будто рубильником в его мозгу выключили счастье. – Куда, зачем?
– Домой, лечить свою голову. – Лина провела ладонью по его щеке. – Кстати, спасибо за цветы… Они потрясающие…
Певец перехватил её запястье и отвёл руку в сторону. Затем, спохватившись, поцеловал тыльную сторону ладони и резко отшвырнул от себя, будто отравился.
– Лина, дорогая… – Он занервничал, потупив взгляд и теребя лацкан графского фрака. – Давай расставим все точки над «i». Ты прекрасная, ты тонкая, ты нежная… Ты мне очень нравишься… Ты – настоящая Мирей Матье… Мы – друзья на всю жизнь… Но эти цветы – не тебе… Там же была записка… Прости…
Перельман вздрогнула как от удара хлыстом. Холодно улыбнулась. Поправила густую чёлку. Села на диван, закинув ногу на ногу. Вытянула алым ртом сигарету из пачки, оставив на фильтре яркую помаду. Длинное платье задралось, обнажило тонкие породистые лодыжки и изящную линию икр.
– Вот как? – взметнула она одну бровь. – Забавно. Прямо-таки опереточный пассаж.
– Во сколько она уезжает? – заколотился Олег. – С какого вокзала?
– Прощай, со всех вокзалов поезда-а-а-а[45], – запела Перельман красивым голосом, покачивая ступней в грациозной золотистой туфельке и выпуская дым в сторону зеркала.
– Лина, прошу, не глумись надо мной!
– …уходят в дальние края-а-а-а-а…
– Умоляю тебя!
– Ты серьёзно? – нервно расхохоталась Лина. – Может, тебя на ручках отнести? Прижать к её груди? Подтереть сопельки?
Она встала и, неспешно качая бёдрами, вышла в коридор. Пожилая актриса в сценическом костюме и шали окинула её взглядом и низким голосом проворчала:
– У нас дымят только в курилке. Ща прибежит пожарная охрана, всех нас вздрючит…
– Да пошла ты, – не оглядываясь, ответила Лина.
Пьяной походкой, держась двумя руками за перила, она спустилась на первый этаж, ниже уровня сцены, села на ледяной бетонный пол у какого-то пожарного выхода, уронила голову в колени и зарыдала. На верхних этажах, в кабинетах шли поздние репетиции, её плач влился в чьё-то бравурное меццо-сопрано и растворился в стенах театра, видавшего столько драм, столько неразделённой любви, что реагировать на девочку из провинции, очередную поклонницу очередного баритона, ему было просто лень.
Молниеносно переодевшись, вспоминая, что во время вчерашней сумбурной беседы Оленька упоминала дачу под Самарой, Онежский остановил такси и велел гнать на Казанский вокзал. Стрелки показывали одиннадцать вечера, водитель сказал, что последний поезд в этом направлении уходит через двадцать минут. Пробки уже рассосались, и взмыленный певец в плывущем на лице гриме бегал то по одному перрону, то по-другому, заглядывая в окна стоящих поездов, натыкаясь на чужие лица и безразличных проводниц.
– Что сейчас идёт на Самару? – накинулся он на одну из женщин в синей униформе. – Мне надо найти человека!
– С десятого пути на Оренбург отправляется поезд через пять минут, бегите туда, – подсказала проводница.
Проталкиваясь сквозь людей с клетчатыми баулами, сквозь носильщиков, сквозь гурлящих цыган, Онежский вылетел на середину перрона и остановился в бессилии. Посадка уже была завершена. Состав пыхтел, дожидаясь последних опоздавших. Артист шёл вдоль окон, бессмысленно стучась в каждое и отвлекая недоуменных пассажиров. Уютные уголки купе сменялись бесконечными лабиринтами плацкарты, люди по ту сторону стекла распихивали чемоданы, трясли бельём, раскладывали на столах провизию… Онежский чувствовал себя пришельцем на иную планету, бестолково выплюнутым из космического корабля без скафандра, без кислорода, без надежды на спасение. Он тяжело дышал и вытирал белым рукавом рубашки жирный тональный крем со лба. Внезапно ближайшая проводница свесилась наружу из тамбура вагона и заорала на весь перрон:
– Девушка, быстрее, быстрее, поезд трогается!
Онежский резко повернул голову. По платформе неслась Оленька, с французским длинным батоном в одной руке и бутылкой кефира в другой. Резинка слетела с её волос, светлые пряди, выбившиеся из-под кепки, хлестали лицо, щёки горели, равно как и шишка на лбу. Она упёрлась взглядом в махавшую флажком проводницу и не видела ничего вокруг. Поэтому, когда певец распахнул руки и преградил ей путь, Оленька просто ударилась о его грудь и отпрянула в недоумении.
– Ты? – вскрикнула она, заплакав и засмеявшись одновременно. – Я опаздываю!
– Ты уже везде успела, – прошептал Онежский и прижал её к себе вместе с набитым рюкзаком за спиной.
– Девушка, вы садитесь? – негодовала проводница, вися на подножке поехавшего вагона.
– Нет, – рявкнул счастливый Онежский. – Девушка никуда не едет!
Он взял Оленькино лицо в ладони, покрывая поцелуями щёки, глаза, губы, подбородок, шею. Гинзбург заплакала, громко всхлипывая и колотясь лопатками под рюкзаком. Вырвалась, нервно сдёрнула с кефира крышечку из фольги и жадно припала к горлышку. Потом зубами оторвала горбушку батона и, продолжая реветь, дрожа подбородком, перемалывала зубами свежую хрустящую корочку. Онежский тоже вцепился в батон, откусив мягкую середину, и поднёс её руку с бутылкой к своим губам. Пил громко, захлёбываясь, вытирая манжетой белые кефирные усы со слоем размазанного грима. Мимо летели окна со множеством любопытных глаз, мелькала зелёная обшивка вагонов с табличками «Москва – Оренбург», маячили железные автосцепки, стучали, набирая скорость, колёса. «Ты-дык, ты-дык, ты-дык, ты-дык», – звенело в ушах. Под эту музыку жизнь будто смахивала тряпкой старую декорацию, предоставляя сцену новому акту, свежим костюмам, следующим героям. Постепенно шум начал стихать, задний локомотив поезда мелькнул на горизонте двуглазыми огнями и растворился в темноте. Батон был съеден, кефир выпит.
– Как ты меня нашёл? – Оленька пальцами вытирала крошки с его лица.
– Фонарь на твоём лбу освещал мне путь сквозь всю Вселенную, – улыбнулся Онежский.
– Мы – предатели, – сказала, тяжело вздохнув, Оленька.
– Мы – влюблённые, – ответил артист. – А влюблённых, как и победителей, не судят…
Такси, Патрики, вспененная ванна, спальня с видом на пруд, где однажды гулял Воланд, шоколадная шёлковая постель. Шёлковые руки, шёлковый язык, шёлковая шея, шёлковые ягодицы под подушечками пальцев. Оленька не представляла, что мужское натренированное тело может струиться, как тонкая материя. Бурдякин был колючим по всем направлениям. От цепляющих ногтей, жёстких заусенцев, заскорузлых пяток, твёрдой шерсти на груди, шершавого, как у тигра, языка. Онежского будто вымочили в сливках и покрыли глазурью. Это казалось странным, противоестественным, восхитительным. Ничего подобного в своей жизни Оленька не испытывала. Наутро, пьяная от счастья, прикрытая шоколадной простыней, она пробралась в ванную мимо огромного количества зеркал. Долго стояла под холодным душем в попытке протрезветь, но не смогла. Смеялась, упёршись спиной в сияющий кафель, глядя на золочёные барельефы потолка. Потом, обмотавшись пушистым полотенцем цвета мокко, с влажными волосами бродила по квартире Онежского, как по музею. Гинзбурги так не жили. У Гинзбургов каждая вещь имела прикладное значение. Стол, чтобы писать. Стул, чтобы сидеть за столом. Набор ручек, чтобы писать за столом, сидя на стуле. И так далее. Здесь всё было просто так. Пять комнат, шесть диванов, белые ковры на полу и на стенах, помпезные люстры как в театре, два рояля, чёрный и белый. Зачем два? Пой за одним!
Онежский подошёл сзади и обнял Оленьку, целуя в шею. Она обернулась. От него пахло дерзкими, дорогими духами. На лице зеленела огуречная маска.
– Зачем тебе два рояля?
– Они совершенно разные. Один современный, японский, «Ямаха». Другой – старинный американский «Стейнвэй». Абсолютно иное ощущение, тембр, теплота звука. Я бы ещё пару поставил – немца и чеха, – да нет места. Квартира маловата.
Оленька прошла в коридор. Вчера, целуясь на всем протяжении пути, она не заметила открытый зеркальный гардероб, в котором на нескольких рядах полок стояло около ста пар мужских туфель. Рядом высился стеклянный шкаф до потолка с неменьшим количеством парфюмерных флаконов.
– Зачем тебе столько обуви и духов?
– Как зачем, Оля! Я артист, я по десять раз на дню меняю образы, настроения, это моя природа. Да и потом, я почти каждый день хожу на приёмы или устраиваю их сам. Не могу же я быть в одних ботинках и пахнуть одним ароматом?
– В пчелином клане королева-матка на протяжении всей жизни издаёт один и тот же запах, на него слетается семья. Если б она меняла феромон каждый день, пчелиный социум бы распался. Или кошка. Она с рождения имеет уникальный окрас и остаётся с ним до самой смерти.
– Я понял, дорогая. Но мы не в пчелином социуме и не в кошачьем. Человеческие устои сложнее законов дикой природы.
– Сложнее? – засмеялась Оленька. – Гораздо проще!
– Тебе виднее, – улыбнулся Онежский сквозь кружочки огурцов, – но камуфляжный комбинезон, в котором я вижу тебя третий день, ты не будешь носить до смерти. Мы прошвырнёмся по дорогим магазинам и купим шмотья. Достойного чудеснейшей женщины на земле.
– Однако камуфляжный комбинезон не помешал тебе выделить меня из тысяч своих поклонниц.
– Я иногда вижу суть за грубой кожурой.
Позавтракали голышом на вычурной кухне. Выпили по паре бокалов свежевыжатого апельсинового сока. Набросили длинные бордовые халаты и вышли на балкон с видом на Патриаршие пруды. Пахло тёплым асфальтом, забродившей ряской и грядущей осенью.
– Мне скоро возвращаться в университет, – сказала Оленька.
– Ерунда, – отмахнулся от августовской мухи Онежский. – Переведём тебя в МГУ. Будешь жить и учиться в Москве.
– А потом? Где я буду работать, проводить исследования?
– Зачем работать? – пожал плечами Онежский. – Будешь женой солиста оперетты. Начнёшь разбираться в моде, в музыке, в парфюме, посещать гостей, принимать гостей.
– Олег… – Она тронула его за плечо и посмотрела в глаза, окружённые уже яичной маской. – Но ведь это была мечта Лины – разбираться в духах, блистать на приёмах… Мне надо с ней поговорить, объясниться, она, наверное, ещё в гостинице…
– Ты что, с ума сошла? – Засохший яичный белок сделал из лица Онежского треснутую, посмертную фотографию. – Ты собираешься к ней ехать? Это глупо! Я всё уже ей объяснил! Она мудрая девочка, она переживёт…
Но Оленька уже натягивала футболку и ныряла ногами в защитный комбинезон. Онежский безуспешно пытался впихнуть денег на такси, но она, перекинув рюкзак через плечо, кинулась в подъезд, вниз по ступенькам. С балкона певец увидел, как лёгкая камуфляжная фигура обогнула пруд и побежала по Малой Бронной, между старинными домами, в сторону Садового кольца.
Дверь 215-го номера оказалась незапертой, Оленька открыла её и прошла в комнату. Лина лежала на кровати вниз лицом. Её чемодан был собран. Пурпурные орхидеи, затоптанные, поруганные, валялись по всему полу, корзина закатилась за портьеру.
– Лин… – окликнула подруга.
Перельман перекатилась с живота на спину и вскочила на постели:
– Ого! Кого я вижу! Неужели? Не уехала? Что так?
Она встала, запахивая белый халат, и вплотную подошла к Оленьке, впечатывая её в столешницу перед зеркалом.
– Лин, прости, это чудовищно… – Оленька попыталась улыбнуться. – Я всё сделала, чтобы…
– Ты всё сделала, чтобы что? – Глаза Лины налились кровью. – Чтобы меня втоптать в грязь? – Она отвесила подруге хлёсткую пощёчину.
Оленька зажмурила глаза, безропотно принимая шлепок.
– Чтобы унизить меня перед человеком, от которого я без ума? – Перельман хрястнула её растопыренной ладонью с другой стороны. – Чтобы надругаться над моей любовью? Ты не могла мне сразу сказать, что цветы присланы тебе? Надо было посмеяться надо мной?
С каждым вопросом Лина наносила новые и новые удары. В ярости она стала уродливой, нос сморщился, губы вывернулись, скривились, изо рта летели огненные слюни. Оленька не защищалась. Она вцепилась синими пальцами в края столешницы и зажмурилась что есть силы. Перельман стегала её по щекам, ногтями царапая кожу. Красные полосы, как от тигриной лапы, соединили багровую шишку на лбу со сжатым подбородком. «Битва дрозофил, – мелькнуло у Оленьки в голове, – битва, но не смертная казнь!»
– Да прекрати ты! – Гинзбург с силой толкнула Лину в грудь. Та пошатнулась и рухнула на кровать. – Совсем ополоумела? Это же просто мужик!
– Просто мужик? Да! Да! Да не твой! – Лина в агонии пыталась подняться. – Я не буду преклоняться перед тобой, как это всю жизнь делала моя мать перед твоей: Уленька, Уленька, Уленька! Уленькин муж – академик, Уленькин сын – врач, Уленькина дочка – красавица! Ненавижу вас! Будьте прокляты! Мой отец – сапожник, моя мать – переводчица, и мы плевали на вас!
– Дура! – кричала в ответ Оленька. – Я всегда любила дядю Наума, тётю Зою и тебя, идиотку! Вы мне родные. Просто какой-то самец выбрал меня, а не тебя! Я не виновата! Я не хотела ехать! Это ты меня с собой потащила!
– Правда? А как тебе сегодня с этим самцом спалось? Сладко? Какой он в постели? Как твой урод Бурдякин?
– Бурдякин – не урод! – тихо сказала Оленька, спуская сквозь губы воздух, словно через дыру проколотого шарика.
– Тогда вали к своему Бурдякину и исчезни из жизни Онежского! – почти шёпотом, выдавливая, как из пустого тюбика, слова, произнесла Лина.
– Уже не получится, – ответила Гинзбург.
– Ну тогда сдохните! Оба! Ничего у вас не сложится!
Перельман вскочила, смачно плюнула в распухшее лицо бывшей подруги и вышвырнула её из номера. Оленька спустилась в вестибюль, размазывая по щекам липкую слюну, и плюхнулась на диван.
– Что с вами? Вызвать скорую? – подскочила к ней девушка с ресепшен. – У вас всё лицо разодрано!
– Не надо, – отмахнулась Оленька. – Просто сражение плодовых мошек в отдельно взятой чашке Петри. Зоология беспозвоночных… Первый курс… Мне ещё повезло. У второй мухи в кои-то веки были короткие ногти…
Полгода прошли как в бреду. Поцелуи, зеркала, рояли, новые платья, духи, музыка. Волшебные маски Онежского помогли за три недели восстановить лицо. Лирическим баритоном по ночам были перепеты все хиты «Джипси Кингс». Этим же голосом исполнялись колыбельные и побудки. Старшим Гинзбургам по телефону Онежский объявил, что женится на их дочери и что в данный момент занимается документами перевода из одного университета в другой. «Можно нам приехать?» – волновались Ульяна с Аркадием, но Онежский убеждал – не надо. Приедем сами. Через пару недель. Но время шло, а солист оперетты не шевелился. Оленьке почтовым извещением с факультета пригрозили, что она будет отчислена, если до конца семестра не появится на лекциях и семинарах. Олег уверял: мол, уладит этот вопрос со дня на день. В квартиру ежедневно привозили пакеты с нарядами. Кружась в платьях по бесконечным комнатам, гордая Оленька спрашивала:
– Это прямо с «Лужи»[46]? Да?
– Лллюжжжи! – передразнивал её Онежский, копируя голосом рыночных торговцев. – Это из европейских бутиков, дурочка: Италии, Германии, Франции…
Оленька поднялась на каблуки, стала носить шелка и драгоценные колье. Перед концертами и тусовками приезжала визажистка Света, рисовала ей лицо и укладывала волосы то ниспадающими локонами, то высоким гладким пучком. И главное, Оленьку полюбили зеркала. Они не просто отражали её, они целовали каждую линию, каждую ресничку, каждую родинку на её теле. Зеркал было много. В квартире Онежского, в театрах, в концертных залах, в ресторанах, где ежедневно что-то отмечали. Оленька растворялась в зазеркалье, она влюбилась в своё отражение, умела изящно изогнуть шею, обнажить ножку, эффектно поднять кисть, послать воздушный поцелуй. Даже секс с подачи Онежского стал происходить в зеркальной комнате, где похоть преломлялась в десятках плоскостей, в сотнях граней. Будто дьявол поместил их в заколдованную шкатулку и щекотал себе нервы, любуясь и препарируя каждую позу, каждый надрыв, каждый оргазм.
Оленька не видела происходящего за окном. Прямо у подъезда в запрещённой зоне останавливался «линкольн» и возил её из одного зазеркалья в другое. Окна автомобиля тоже были зеркальными, тонированными. И Оленька вместо мира вокруг осязала только своё отражение. Эйфория длилась до начала зимы, пока дверной звонок не разорвал атмосферу богемного полудня. Онежский распевался в дальней комнате, Оленька только пробудилась. Домработница пошла открывать и вернулась в спальню озадаченной.
– Там какой-то бомж, похожий на лешего, требует вас, – сказала она абсолютно голой Оленьке, которая, не стесняясь, гладила себя перед зеркалом.
Оленька накинула прозрачный халат с перьями и, прихватив его небрежно пояском на талии, выплыла в огромный холл. В дверях, не решаясь зайти, стоял Бурдякин. На нём топорщились утеплённые камуфляжные штаны и такая же куртка с коричневым искусственным мехом на воротнике. Мятую шапку-ушанку он держал в руке.
– Бронька! Как я соскучилась, – бросилась она к лешему на шею.
Не выпуская шапку из рук, Бурдякин обнял тонкую хрустальную Оленьку и уткнулся ей в шею жёсткой щетиной, которая мгновенно стала мокро-солёной.
– Бронька, ты плачешь? Родной мой, хороший! – Оленька целовала его заросшие щёки, вгоняя в ступор терзающую пипидастр домработницу. – Пойдём позавтракаем!
Он отрицательно тряс головой, всхлипывал и держал красавицу за плечи.
– Зачем ты здесь, Оля! Что с тобой? Ты словно куколка бабочки впала в зимнюю диапаузу! Ты вообще знаешь, что происходит дома? Лина ушла из семьи и живёт с каким-то Игорем в вашей сраной Москве, Гинзбурги не разговаривают с Перельманами, одна тётя Зоя всех успокаивает и твердит, что девочки перебесятся. Твой папа трижды приезжал в Москву, встречался с этим певцом в театре, но тот не пригласил его в квартиру. Тётя Зоя через дипломатов нашла адрес Онежского. Охрана сутки не пускала меня в подъезд. А ты? Почему ты никому не звонишь? Родители сходят с ума. В универе тебя вот-вот отчислят, я купил справку, что у тебя сотрясение мозга и ты лечишься в столице. Только это и спасает. Оля-а-а! Очнись!
Оленька вздрагивала, будто к её плечам подключили переменный ток. За одну минуту кровообращение, казалось, несколько раз сменило направление, сердце то останавливалось, то колотилось как бешеное. Это было похоже на пощёчины Лины Перельман: каждое предложение Бурдякина хлестало с новой силой. Домработница скрылась, по-шакальи предупредив хозяина-тигра о незваном госте. Онежский вышел в коридор, босиком, в маске из голубой глины и распахнутом шёлковом халате, обнажающем прокачанный живот и серые трусы-боксеры.
– Что здесь происходит? – вальяжно спросил он. – От кого так воняет? Вы кто, сантехник? Я вас вызывал?
– Это Броня Бурдякин, – тихо сказала Оленька. – Мой будущий муж.
– Вот как? – изумился Онежский. – То есть из нас троих сантехник – это я?
– Она поедет со мной, – нахохлился Бурдякин. – Оля, собирайся.
– Господи, какая неудачная мизансцена. – Певец громко фыркнул, поправив маску в зеркальном отражении. – Оля, давно тебе приказывают, когда собираться и куда ехать?
Оленька нервно теребила перья на халате и тёрла одной босой ногой другую. Она действительно чувствовала себя личинкой бабочки-однодневки, которая вот-вот разорвётся после зимней спячки.
– Значит, так. Броня, езжай домой. Передай родителям, что я жива, здорова и скоро вернусь. Олег, мы идём завтракать и всё обсудим.
Бурдякин в тяжёлых ботинках растаптывал принесённую на подошве грязь. Он сопел, хрюкал, мялся и наконец выпалил скороговоркой:
– Через два месяца я еду в Антарктиду изучать бескрылых комаров. Мы защитили проект, экспедицию оплачивают бизнесмены из «Межрегионгаза». Одним из участников я заявил тебя. Такой возможности больше не представится никогда. Думай, Оля. Твоя жизнь не здесь. Твоя жизнь в науке. И последнее. Там, у подъезда, сидит тощая бездомная кошка и громко мяукает. Но ты оглохла и ослепла. Ты потеряла себя. Просыпайся, иначе будет поздно.
Он развернулся, толкнул плечом дверь и вышел. Тяжёлые башмаки застучали по лестнице. Лифтом Бурдякин не пользовался никогда. Оленька закрыла лицо ладонями и села на обувной пуфик. Домработница, не стесняясь своего любопытства, по-прежнему мяла пальцами взъерошенный пипидастр. Онежский театрально развёл руками и выпучил глаза.
– Броня Бурдякин… бескрылые комары… тощая кошка… Я в своём доме или уже в психушке?
– Кошка! – вышла из оцепенения Оленька и, сунув ноги в кроссовки, выскочила за дверь.
Через пять минут она и вправду вернулась с рыжей грязной кошкой на руках. Прошла в кухню, открыла холодильник, достала молоко и фаршированную рыбу, заказанную из ресторана. Рыбу выложила в дорогую пиалу из тонкого фарфора и опустила на пол. Дрожащая кошка, хрипя и подвывая, стала рвать её на куски. Пока Оленька наливала в низкую хрустальную вазочку молоко, Онежский, цепенея, наблюдал за её действиями. Он смыл-таки очередную маску и стал похож на себя, живого.
– Оля, ты свихнулась? – спросил он с каменным лицом. – Ничего, что это мой дом, моя посуда, моя кухня?
– Таня, готовь ванну с густой пеной и большое полотенце, – не обращая на него внимания, крикнула домработнице Гинзбург, – сейчас будем купать зверя!
– Оля, я с тобой разговариваю? – повысил голос Онежский.
– Да, Олег, я тебя слышу, – тихо произнесла Оленька. – Завтра ни меня, ни кошки здесь не будет.
– Я не об этом! – Голос певца задрожал, он притянул к себе Оленьку с рыбно-молочными руками. – Мы вызовем лучшего ветеринара, мы купим самой дорогой еды, эта кошка будет спать в нашей постели! Только не говори таких слов!
Завтрак откладывался до обеда. Оленька, Таня и Онежский, изодранные в клочья, два часа безуспешно пытались поместить в пенную воду замызганную бестию. Кошка демонически орала, будто её пытали огнём, и, вырвавшись, мокрой крысой носилась по дому, оставляя на полу грязные мыльные следы. Наконец Онежский отловил её шёлковым одеялом и, завернув в рулон, выпустил в ванну. Таня фиксировала кошку поперёк живота, «бог» оперетты держал ей лапы, Оленька намыливала чумазую морду и тощий зад.
– Рыжая сволочь! – кричала в истерике домработница, когда лапы вырывались и когтями срывали с неё кожу. – Что ж ты не сдохла на улице?
– Жизнь – не только твоя привилегия, Таня, – тихо отзывалась Оленька, вытирая кошку пушистым полотенцем. – Когда-нибудь, когда ты станешь подыхать на улице, тебя тоже спасут неизвестные люди. Не ради корысти. А просто из человеческого милосердия.
(К слову, спустя пять лет, безработная Таня упала посреди московской подворотни в голодный обморок и, ударившись о железную урну, два часа лежала без сознания на январской земле. Её увидела старушка, выцветшая, сухая, вызвала скорую помощь и ещё час, пока машина ехала, сидела рядом и держала Танину голову на своих коленях. Потом, много лет позже, они коротали вместе старость и вспоминали «лихие» девяностые, где от роскоши до нищеты было одно короткое замыкание. И Таня, забыв уже сколько десятков раз, рассказывала историю любви её богатого поющего хозяина к безумной девке из провинции, чокнутой, взбалмошной, ходившей по квартире голой и собиравшей кошек по всем подворотням.)
В этот день обедали на бегу, Онежский опаздывал на репетицию, переходящую в спектакль. Не жуя, проглотив пару яиц «в мешочек», он натягивал брюки и вытирал белым полотенцем окровавленные до локтя руки. В театре к выходу его готовила гримёрша Клавдия Игнатьевна – бессменный врачеватель актёрских душ, знавшая о жёнах и любовницах каждого все подробности и нюансы. Увидев на любимчике царапины шириной с верёвку для повешения, пожилая женщина покачала головой.
– Олежик, ты совсем обезумел от своей любви, – сказала она, тонируя кремом его холеную кожу. – Она всё равно уйдёт, твоя Оленька. Таких не удержишь. Да и надо ли? Разве одна она на свете?
– Одна, Клавдия Игнатьевна. – Онежский смотрел в зазеркалье трюмо стеклянными глазами. – В том-то и дело, что одна.
Той же ночью с Оленькой состоялся серьёзный разговор. Она плакала, что живёт не своей жизнью, что соскучилась по родителям, по учёбе, по бездомным кошкам, по бескрылым комарам, по Перельманам, включая Линку-дуру, по Бурдякину, наконец…
– Господи! – взмолился Онежский. – Какие проблемы? К маме с папой поедем завтра же, с Линкой помиришься, кошек соберём по всей Москве и окрестностям, экспедицию я организую тебе сам, бескрылых комаров окрылим, учёбу восстановим! Но вот Бурдякин! Ну это же чудо чудовищное! Его даже аленький цветочек не спасёт! Он не превратится в принца, Оля-а-а-а!
– Он хороший, – спорила Гинзбург.
– Я оплачу ему экипировку и снаряжение. Я пробью в Министерстве науки все его проекты! Только пусть оставит тебя в покое! – Певец покрывал поцелуями её руки, колени, лопатки. – Ну сравни: Ольга Онежская и Ольга Бурдякина. Это же две ветви развития, две судьбы, два пути – эволюция и деградация, благословение и проклятие!
Оленька вырывалась, царапалась, как кошка, заворачивалась в простыню и садилась за стол, уткнувшись в свою истрёпанную тетрадь. Онежский уже знал: в таком состоянии любимую лучше не трогать. Стихи её прабабки, бабки, матери были каким-то заговором, заклинанием, заклятием. Иногда она читала ему эти странные строки, и каждый раз Олег спрашивал:
– А это кто написал? Ты? Ульяна? Бэлла? Лея? – Он выучил их имена наизусть, а способ выражать мысли у всех был идентичным.
– Неважно, – отвечала она. – Кто-то из нас, жён, матерей, дочерей Гинзбургов. Это наша Библия. Наша Тора. Наш Коран.
Онежский смеялся. «Священное писание» Гинзбургов казалось не чем иным, как наспех собранными в ладошки девичьими слезами. По незнанию складывалось впечатление, что у каждой «поэтессы» – десятки любовников, сотни приключений, тысячи незаконных поцелуев. Но потом Онежский понял, нет, почувствовал: все они – просто фантазёрки. И кто их возлюбленные – реальные мужчины или мифические персонажи: лесные духи, нептуны, цари ветров, – можно только догадываться…
Мой дом, стоящий средь дубов,
Сколоченный из грубых брёвен,
Вдыхает запах погребов
И окна с белым снегом вровень.
Кукушка в стареньких часах
Вести счёт времени устала.
Луна повисла в небесах,
Ей до земного дела мало.
А в самоваре стынет чай.
Я приглашу с собой кукушку,
И мы как будто невзначай
Устроим зимнюю пирушку.
Она зевнёт: «У этих врат
Ты ждёшь её многие лета.
А он уйдёт в один закат
И распрощается с рассветом.
Но если время обмануть,
То эта ночь продлится вечность.
А ожиданье что тянуть?
Заменим мигом бесконечность.
И сгинет тягость пустоты».
Да, моя птичка, жалко только,
Что правишь временем не ты,
А кто-то властный и жестокий.
Твоё охрипшее ку-ку
Не первый маятник в природе.
Давай попьём лучше чайку
И поболтаем о погоде…
Шёл месяц агонии. Оленька делала всё, чтобы сбежать. Онежский – всё, чтобы этого не случилось. Отпустить её было равносильно смерти. Он нервничал, срывался на репетициях, проваливал спектакли. Поклонники рыдали, завистники от радости потирали ладони. Благодаря гримёрше Клавдии Игнатьевне весь театр оказался в курсе безумной страсти лирического баритона. В разгар сезона главный режиссёр хлопнул его по плечу и сказал:
– Отпускаю тебя на две недели. Ровно две недели. Охлаждай мозги и возвращайся трезвым. Иначе потеряешь всё. Верь – ни одна женщина этого не стоит.
Онежский через друзей взял тур на Канарские острова и, раскладывая веером перед Оленькой ваучеры с билетами, подвёл итог:
– На эти две недели мы забываем обо всех и обо всём. Только ты, я и океан. А после – делай, что хочешь.
Оленька прыгала от радости, целовала Онежского с утра до ночи, сложила в чемодан четырнадцать красивейших платьев, десять пар босоножек, пять купальников. Съездила в Ленинскую библиотеку и выписала из справочника всех насекомых-эндемиков Канарских островов.
– Представляешь, – сказала она за ужином Олегу, – там обитает сама Ванесса индика!
– Это какая-то местная певица? – спросил он, катая капсулы брюссельской капусты по тарелке.
– Нееет, – засмеялась Оленька, – это бабочка, которая живёт только на данных островах. Эндемик! Канарский красный адмирал!
Возле стола нарезали круги уже три попрошайки-кошки. В аквариуме на подоконнике поверх куска бревна копошилось десять мадагаскарских тараканов, выселенных из лаборатории какого-то умершего зоолога. Онежский, стараясь не смотреть ни на тех ни на других, потрепал Оленьку по щеке.
– Это ты мой красный адмирал, – вздохнул певец. – Эндемик квартиры на Патриках.
– Ну что ты! – чмокнула его руку Оленька. – Я – космополит. Обитаю везде!
– Чем разбиваешь мне сердце. – Он встал, споткнулся босой ногой об кошек, тут же ответно был оцарапан, матюгнулся и ушёл в свою комнату.
Из самолёта Канарские острова сначала казались рассыпанными по синему ковру неравными бусинами. Затем стремительно разбухая, размывая контуры, они превратились в глыбу, похожую на окаменевшего крокодила – Тенерифе. Из-за облаков воронкой зовущего рта торчал кратер вулкана Тейде. Чуть ниже, на разделе суши и воды, нарисовались белые и красные отели с голубыми глазами бассейнов, обрамлённых колючей зеленью и извилистыми серыми дорожками. Каменный городок прямо на берегу Атлантического океана напоминал сказочный замок. Пока Онежский разгружался в отдельно стоящем номере внутри пальмовой рощицы, Оленька, по-щенячьи скуля от радости, собирала диковинных жуков с коры высоченных драцен.
– Вот видишь, – сказал он, когда она протянула ему полные ладоши, кишащие крыльями и лапами, – необязательно переться в Антарктиду с Бурдякиным, чтобы быть счастливым.
– Ни слова о Бурдякине, – прервала его Оленька долгим влажным поцелуем. – Четырнадцать дней только я, ты, океан и эндемики Канарских островов.
Десять отщёлканных плёнок, триста шестьдесят цветных фотографий навсегда остались у Онежского. Они – влюблённые, они – неразлучные, они – выточенные безупречной молодостью, идеальные, тонкие, звенящие. На фоне ультрамариновой океанской волны (вот откуда зачерпнули цвет её глаза), на фоне скал, на фоне пальм, на фоне танцующих косаток в местном зоопарке. Он, раскинув руки, поёт на весь земной шар арию «Цыганского барона» Штрауса. Она, запрокинув голову от счастья, держит в ладонях огромную чёрную бабочку с огненной полоской на всех четырёх крыльях – Канарского красного адмирала. К счастью, смотритель Лоро-парка – крупнейшего обиталища попугаев и всякой другой живности находит для неё мёртвую особь, чтобы она могла увезти её с собой в Россию.
– Изучать, не убивая, – мой принцип, знаешь? – шепчет Оленька, целуя Онежского в шрамчик на левом виске.
– Зато убивая, любить, – подхватывает певец, глядя на редкие розовые облака.
– Ну не раздувай кадило, – смеётся она и тут же нарушает уговор: – Я привезу эту бабочку Бурдякину, он будет счастлив.
Триста шестьдесят цветных фотографий, и на каждой – призрак Бурдякина. Незримо, неосязаемо, неизбежно.
– А если я найму убийцу и Бурдякина сотрут с лица земли? – Он держит её подбородок и, не улыбаясь, смотрит в глаза.
– Я отправлюсь по тем тропам, которые мечтал исследовать он, – серьёзно говорит Оленька. – Я проеду все Шмелеёбски мира, где он не побывал, и умру в той Стране шмелей, куда он стремился.
– А я?
– А ты останешься самым долгим, самым красочным летом в моей жизни. С августа по март.
– Давай продлим это лето ещё на пятьдесят сезонов! – Онежский убирает прядь её волос, прилипшую к капельке крема на щеке.
– Смотри. – Оленька вытягивает руки, ладонями вверх. Под загорелой кожей голубоватыми ручейками от локтя к запястью стекаются чуть заметные вены. – В этих сосудах струится кровь моих прабабок. Баболды. Леи. Моих бабок. Марии. Бэллы. Они были упёртыми и сумасбродными. Они не оставят меня в покое. Я всю жизнь буду с кем-то бороться, куда-то идти. Я не смогу быть в тепле, под твоим крылом. И ты ничего не изменишь.
– К чёрту твоих прабабок. К чёрту всех старых, вонючих бабок на Земле! Поклоняться им – закапывать свою молодость, своё будущее. – Онежский садится плавками на мокрый песок, загребает горсть и швыряет в океан, подобострастно лижущий ноги.
– Никогда, слышишь, никогда не говори так о бабках. – Оленька опускается рядом на колени, смотрит на горизонт, позволяя волнам вобрать цвет её глаз. – Старые бабки – это мечтательные девочки, завершающие свой жизненный цикл на земле. Не тебе их трогать и не тебе судить!
Крыть нечем. На трёхстах шестидесяти фотографиях ещё и призраки всех её бабок.
После обеда – променад на местный рынок. Оленька покупает кучу ерунды. Шкатулку из вулканической лавы Тейде, набор кружевных салфеток, глиняные тарелочки с экзотическими цветами, огромное красное полотенце с Микки-Маусом, сидящим в шезлонге напротив океана. Внизу по кайме написано Gran Canaria[47]. Почему Гран-Канария, если они на Тенерифе? Неважно. Но именно с этим полотенцем, летящим за ветром, Онежский фотографирует её на оставшуюся десятую плёнку. Именно это полотенце (вот ведь судьба тряпки!) пройдет с Оленькой по десяткам Шмелеёбсков. Именно им, уже потрёпанным, мягоньким, она будет вытирать своих детей. Именно его, выцветшее, с оборванной каймой, заберёт однажды старшая дочь, в двадцать лет демонстративно уйдя из дома. «Перебесится, вернётся, – скажет старенькая, мудрая бабка Зоя, – себя с Линкой вспомните в свой двадцатник!» – добавит она. Но это потом. А сейчас самолёт оставляет под собой огромную сушу, которая вмиг превращается в каменного крокодила, затем в горсть разбросанных по синему ковру бусин, а потом и вовсе исчезает под облаками. Через семь часов пятнадцать минут, с затёкшими ногами, с тяжёлым плечом, на котором навеки (как в окаменелой раковине) отпечаталось её маленькое ушко и растрёпанные волосы, Онежский смотрит на совершенно другой океан – московских огней. Распластанная водомерка с пузом из кольцевых дорог и длинными лапами освещённых шоссе молниеносно приближается, увеличивается и фокусируется на мерцающем пупке Шереметьева. Шасси опускаются, колеса цепляют землю, и судно, выпавшее из ладоней Бога на московский бетон, нервно трясётся, удивляясь очередному спасению.
Неделю в квартире лежали раскрытые чемоданы. Груды тарелочек, магнитиков валялись рядом на полу, полотенце и высохшие в пути купальники источали запах волн, песка и грусти. Кошки, порученные на время отъезда Тане, бродили вокруг непонятных предметов, пытаясь вытоптать себе внутри чемоданов уютное гнездо. Мадагаскарские тараканы смотрели на беспорядок сквозь аквариумное стекло, озабоченно шевеля усами. Онежский почти каждый день играл спектакли. И каждый день, снимая с себя грим после выступления, молился вернуться в тот же милый послеотпускной бардак. Ему не хотелось чистоты, поэтому домработницу Таню отправили на время отдохнуть. Вечерами он находил Оленьку перебирающей фотографии (их отпечатали на следующий после приезда день) или сидящей за «бабкиной» тетрадкой. Всякий раз выдыхал, когда её видел, и сглатывал ком, подкатывающий к горлу. Они не говорили о будущем, даже о ближайшем. Они просто лежали голышом на шёлковом одеяле, держались за руки, вдыхали запах друг друга. Оленька распевала детские песенки, звонко, по-мультяшному, мимо нот. Онежский подхватывал изумительным баритоном и вёл мелодию, как маленького ребёнка ведёт рука отца.
Спроси у жизни строгой,
Какой идти дорогой?
Куда по свету белому
Направиться с утра?
Иди за солнцем следом,
Хоть этот путь неведом,
Иди, мой друг, всегда иди
Дорогою добра[48].
В том, что она уйдёт «за солнцем следом», он не сомневался. Март, тёплый, улыбчивый, подходил к экватору, снег, перемешанный с грязью, хлюпал под ботинками, люди поднимали бледные носы к небу и позволяли окропить себя веснушками. Загорелая не по сезону Оленька гуляла по Патриаршим, цветом кожи и непрактичностью белого итальянского пальто намекая на высшее сословие и вызывая зависть женщин в тёмных пуховиках с «Лужи». Через две недели Бурдякин уезжал в Антарктику за бескрылыми комарами. Она представляла, как он, сопя, собирает рюкзак, как сует туда колючий верблюжий свитер, как скатывает вонючий, непростиранный спальный мешок, как запасается ручками, которые не застывают на морозе, чтобы вести ежесекундные наблюдения. А Онежский в это время пел партию Тома Феннела в премьере «Джулия Ламберт» по мотивам Сомерсета Моэма. И Оленька также представляла, как мучительно ему, сценическому молодому любовнику стареющей актрисы, играть в жизни совершенно противоположную роль. Оба этих мужчины вызывали в ней щемящую нежность. Но выбор был сделан. Вечером она вырвала из тетради Леи исписанный листок и положила Олегу в карман привычного замшевого бомбера. Онежский, вымотанный ролью, вернулся, не ужиная, лёг в кровать и прижал любимую к груди. Оленька быстро заснула. Сердце её стучало ровно, как у человека, который всё решил. Его же сердце то вытягивало нитку кардиограммы в пик Эвереста, то, напротив, замирало пересохшей, безжизненной океанской впадиной. Как у человека, за которого решили, не спросив.
К полудню он уехал в театр. Долгая репетиция почти сразу сменялась спектаклем. Оленька разбирала чемоданы, водрузив их в итоге на антресоли. Разложила на полке салфеточки, глиняные тарелочки и вулканические шкатулки, вставила в рамки лучшие фотографии с Канарских островов. Вытерла пыль с роялей, вымыла пол. Постирала и развесила в ванной плавки и купальники. Поезд уходил в девять тридцать. К восьми она посадила трёх кошек в две переноски, тараканов собрала в небольшую коробку, запихала её, обернув красным полотенцем Gran Canaria, в старый рюкзак, сунула туда свёрнутую рулоном потрёпанную тетрадь Гинзбургов и облачилась в спрятанные от Онежского майку и комбинезон. Перед выходом накинула белое пальто. Но потом подумала и сняла, бросив на вешалку. Так, в летних штанах на лямках, с голыми руками, и вышла на Патрики в пять градусов тепла. До метро было пятнадцать минут. Тётки в темных пуховиках вновь смотрели на неё с удивлением и завистью. Перед «Маяковской» купила в ларьке длинный французский батон и бутылку кефира, которые пришлось зажать под мышкой: в рюкзак они не влезли, руки оттягивали переноски с вопящими кошками. На эскалаторе её изрядно потолкали, и она невольно вспомнила мягкие кресла «линкольна», полгода ждавшего у подъезда.
Спектакль завершился. Онежский в белом костюме, вместе с другими артистами, взявшись за руки, кланялись бушующим зрителям. Женщины, влюблённые, ищущие ответного взгляда, тянули ему цветы, пытались кончиками пальцев дотронуться до его руки, слали воздушные поцелуи. Он широко улыбался, обнажая образцовые зубы, излучал глазами надежду, прижимал ладони к груди в знак искренней благодарности. Наконец занавес закрылся, освободив его от условностей. Улыбка превратилась в гримасу боли, уголки глаз опустились, на переносице собрались трагические морщины. Он попрощался с коллегами и чмокнул в щёку партнёршу, опереточную диву, игравшую Джулию Ламберт. Намётанным глазом мудрая актриса оценила градус надрыва и похлопала его по плечу:
– Главное то, сколько лет эти восторженные глаза из зала будут на тебя ТАК смотреть. Всё остальное – тлен. Забудь…
– Забуду, Татьяна Ивановна, куда денусь…
Около гримёрки ждала сердобольная Клавдия Игнатьевна. Уютная, рыхлая, с ниспадающими ото лба к подбородку морщинами – «мечтательная девочка, завершающая свой жизненный цикл на земле».
– Давай помогу, Олежек, лица на тебе нет, – улыбнулась она.
Онежский жестом пригласил внутрь. Гримёрша сняла с него белый костюм, аккуратно развешивая на плечиках, помогла переодеться, как ребёнку застегнула джинсы, расправила на спине тонкий замшевый бомбер. Мягкими кругленькими ладошками, то и дело меняя куски ваты, смыла толстый слой тонального крема, чёрную подводку с глаз, тушь с ресниц и красно-кирпичную помаду с уставших губ.
– Принесу пирожочков? С капустой, с грибами! – спросила она. – Успела сбегать в буфет перед закрытием.
– Не надо, – Онежский поцеловал её пухлую руку, – идите, Клавдия Игнатьевна, хочу посидеть в тишине. И общий свет погасите…
Гримёрша щёлкнула выключателем и прикрыла дверь с обратной стороны. На небольшой хлопоˊк отреагировала старая железная вешалка, пошатнувшись и тихонечко зазвенев. Онежский сжал от боли зубы и зажмурил глаза. На автомате полез в карман бомбера, чтобы достать носовой платок, но нащупал сложенный бумажный прямоугольник. Буквы, написанные её рукой, как в пьяной лодке, колотились из стороны в сторону. Строки распадались, слова стыдились друг друга и рвались прочь к краям страницы…
Ты был. В обрамлении волн и неба.
Ты был. В устремлении к ночи, в небыль.
Ты был. И под звёздной сказкой этой
Светил, как единый источник света.
Ты был. Но и я была всех живее.
Ты был. И, ни о чём не жалея,
Я так никогда не была беспечна,
И всё казалось мгновенно-вечным.
Ты был. Тебя никогда не будет.
И пусть придут другие люди,
Но ты и в снах моих будешь Летом.
Ты был. Зачем вспоминать об этом?
Главную проблему Гамлета за красивейшего баритона Москвы решила чокнутая провинциальная девочка, поставив глагол «быть» в прошедшее время. Ледяная змейка забралась под футболку и раздвоенным языком жалила, впрыскивая жидкий азот в каждый последующий позвонок. Онежский, парализованный этим холодом, смеялся и рыдал так, что заглушал звуки репетиционных арий, рвущихся из окон на Кузнецкий Мост. Коллеги сгрудились в коридоре, безмолвно сострадая и пожимая плечами. Он знал, что дома уже убрано и пусто. Что в гардеробной валяется белое пальто. Что из-под дивана исчез злосчастный камуфляжный комбинезон, а из аквариума – проклятые тараканы. Что она идёт, полуголая, по мартовской Москве, с дурацким рюкзаком, с кошками в сумках, с тетрадкой дешёвых стихов, с французской булкой и кефиром под мышкой. Идёт за солнцем следом, за одержимым Бурдякиным, по зову безумных прабабок, в чёрт знает какую Страну шмелей. И он следует за ней тенью по Малой Бронной, по Садовому кольцу, ныряет в метро на Маяковке, едет в набитом вагоне до «Белорусской», пересаживается на кольцевую, выскакивает фантомом у Казанского вокзала и, продираясь сквозь толпу с клетчатыми баулами, догоняет, прижимает её к груди. Они кусают наперебой хрусткую булку, запивают кефиром, вытирая белые усы. Поезда трогаются с путей, таблички с названиями городов проплывают мимо, а они стоят на перроне, провожая самое жаркое, самое длинное лето в их жизни. Ты был…
Оленька впервые пришла к отходу поезда заранее. Отстояла очередь перед тамбуром, показала проводнице паспорт, пропихнулась по забитому коридору к четвёртому купе. Дверь была закрыта. Она поставила сумки с кошками на пол и дёрнула ручку. В распахнувшемся пространстве, жамкая ногами сбитый коврик на полу, взасос целовалась пара. Оленька буркнула «извините» и протиснулась к своей полке, водрузив на неё переноски и спустив с плеча рюкзак. В ответ пара нехотя расцепила объятия и присела на соседнее место. Оленька намеренно не смотрела им в лица, запустив руку в сумки и поправляя подстилки орущим кошкам.
– Гинзбург! – услышала она родной голос. – Твою ж мать! Это ты, стерва?
Оленька подняла голову, дёрнулась, в изумлении открыла рот и тут же прижала к нему ладони. Перед ней сидела Мирей Матье в белой норковой шубке и молочных сапожках. Рядом, холеный, модный, в элегантной тонкой дублёнке ёрзал Игорь.
– Опа-на! – задохнулась Оленька. – Какие люди!
Они с Линой вскочили, вцепились друг в друга, расцеловавшись, и зашлись истерическим смехом. Игорь, глядя на девиц, нервно хлопал себя по коленям и качал головой.
– Он, чё, тоже с тобой? – изумилась Оленька, кивая на пианиста.
– Нет, провожает. Он же женат, помнишь? – отпустила наконец её плечи Перельман. – Кстати, благодаря тебе мы с Игорем провели эти полгода вместе. Прекрасные, незабываемые полгода…
– Вот ты ж дрянь, а кто мне изукрасил лицо? – возмутилась Гинзбург. – Представляешь, – обратилась она к музыканту, – Линка драла меня когтями, как кошка!
– Ну-ну, не прибедняйся, хищница, – хмыкнул Игорь, – уверен, тот, с кем ты всё это время играла партию, остался в дураках, голым.
Оленька, опустив голову, поперхнулась. Слёзы предательски подкатили к глазам. Она быстро заморгала, пытаясь не выдать саднящей боли. Матюгальник над столом прокашлялся и объявил, что поезд отправляется. Красная лицом проводница бегала по купе и выгоняла провожающих. Игорь ещё раз припал к губам Лины и рванул в открытую дверь. Через минуту он оказался по ту сторону окна, Перельман посылала ему воздушные поцелуи, Гинзбург сжала кулак в жесте «но пасаран». Перрон тронулся, пианист бежал за поездом, касаясь рукой стекла, так долго, как это позволяла платформа… Москва, мартовская, вечерняя, огненная, провожала пришельцев равнодушно, латая любовью лишь сердца тех, кто остался с ней – в горе и в радости, в богатстве и в бедности, в болезни и в здравии…
По поводу счастливого возвращения дочерей Гинзбурги и Перельманы устроили совместный праздничный ужин. Они хватались за головы, охали, спорили, обнимались, травили байки. История под названием «Перебесились» навсегда осталась семейной легендой 18+. Дети рассказывали её в назидание переросткам-внукам. Внуки – загулявшим, всезнающим правнукам. О том, как две девицы – Оля и Лина – отправились в Москву разбивать сердца столичным бонвиванам. Броня Бурдякин это предание не любил, но терпел до глубокой старости. После экспедиции в Антарктиду они с Оленькой разместили в зоологическом журнале Российской академии наук огромную статью о сохранении популяции бескрылых комаров Belgica antarctica – единственных насекомых Южного полюса. Спустя семь лет труд попал в английскую версию журнала «Энтомологическое обозрение» и был переведён на пятнадцать языков мира. Олег Александрович Онежский, знаменитый русский баритон, столкнулся с этим опусом случайно, познакомившись на гастролях в Милане с одним биологом. В глазах учёного металась та же искра безумия, что и в Бурдякине, которого певец видел однажды в своём доме. Онежский купил журнал, привёз его в Москву и поместил на полку, где в рядочек стояли тарелки с Тенерифе и фотография девушки с поднятым над головой полотенцем Gran Canaria. Ветер развевал его как флаг, закатное солнце добавляло и без того алому полотнищу оттенок запёкшейся крови. Той самой, с примесью отцовского бесстрашия, материнской мудрости, бабкиного артистизма и прабабкиной революционной упёртости. Что заставляют идти по миру от одного Шмелеёбска к другому в поисках призрачной и туманной Страны шмелей…
Сентябрь 2024 – апрель 2025. Катя Качур
Автор выражает благодарность консультанту романа Валерию Щетинскому, полковнику милиции в отставке (2003), начальнику Управления уголовного розыска Самарской области (1998–2002).