Колченогая табуретка под Улькой Гинзбург ходила ходуном, пятки дрожали, липкими руками она держала пласт обоев, который одновременно пыталась приладить к потолку и к рисунку справа наклеенной полосы. Клейстер, щедро нанесённый на тыльную сторону бумаги, капал поверх газетной пилотки, глубоко посаженной на бритую голову Аркашки.
– Булька, выше бери, выше на три миллиметра! – орал муж. – Зелёный трилистник не совпадает!
– К чёрту твой трилистник! У меня ветка с голубикой наконец совпала! – огрызалась Улька. – Если я подниму выше, ягодная гроздь раздвоится, как рюмка в глазах алкаша!
– Твою ж мать! Кто выбирал обои? – Правый Аркашкин глаз тикал, на левый с пилотки из «Комсомольской правды» стекала жирная капля клея.
– Ну я! Я выбирала! Распните меня уже прямо на этой стене! – орала Зойка из коридора, где на электроплитке в алюминиевой кастрюле остервенело булькал крахмальный клейстер.
Зойка мешала его половником, раздавливая комочки и заправляя вспотевшую прядь волос со лба под хлопковую косынку.
– Это любимые цвета Леи. – Зойка пыталась перекричать супружескую перебранку, детский гомон и жужжание мух. – Зелёненький ситчик с цветуёчками и голубикой.
– Это не голубика, а черника. Листья у неё пильчато-зубчатые и плодоножка другая, – тихим голосом сообщила пятилетняя Оленька, рассматривая на ладони огромного живого жука. – И вообще, зачем эта Лея снова к нам прётся? И почему каждый раз мы меняем ради неё обои на веранде и красим полы во всех комнатах?
Оленька, хрупкая, кукольная девочка с ультрамариновыми Аркашкиными глазами и ресницами, достающими до бровей, никогда не напрягала голосовых связок. Но слова её всегда выделялись из общего шума и были слышны даже на соседней даче. Ибо говорила она обычно именно то, о чём взрослые только думали, не решаясь произнести мысли вслух.
– Вот! – воскликнула Улька. – Ребёнок глаголет истину! Пока Лея приедет, мы все тут передерёмся, как в прошлый раз! Аркашка! – Босой ногой с табуретки она потрепала загорелое плечо мужа. – Либо мы хрен положим на все цветуёчки с черникой-голубикой и поклеим эти обои как бог на душу положит. Либо к приезду твоей бабки у нас тут развернётся полноценная война.
Аркашка вздохнул, поцеловал её нежную загорелую лодыжку и взял со стола линейку. В воцарившейся тишине он сделал несколько замеров на разных рулонах ещё не тронутых обоев, затем снял с себя разбухшую от пота и клея газетную пилотку, скомкал и швырнул в угол.
– Саратовская обойно-картонная фабрика, вашу мать! А ничего, что у вас на одном рулоне от ягодки до ягодки тридцать сантиметров, а на другом рулоне – тридцать с половиной! Это же диверсия! Провокация! Сколько ещё семей должно развалиться в Советском Союзе в процессе ремонта, пытаясь соединить несоединимое? Оля! Брось эту мразь и сделай мне новую пилотку!
– Это не мразь, пап, а Геотрупес стеркорариус, или навозник обыкновенный. – Оленька любовно пересадила жука на подушку дивана. – Между прочим, в Египте на него молятся. А у нас он в навозной куче возле туалета живёт.
– А теперь, я так понимаю, он будет жить у меня в ухе или за шиворотом, – выдохнул отец и проводил грустным взглядом глянцевую спинку с шестью лапками, которые бодро зарывались в недра диванных тряпок.
– А давайте перерыв, обед! – не выдержала Зойка. – Мы уже четыре часа мудохаемся. Я так голодна, что готова сожрать этот чёртов крахмальный клейстер!
– Ну нет, други мои! – взвыла раскрасневшаяся от июньской жары Улька. – Сначала доклеиваем эту стену безо всякой стыковки, а потом – обед. Зойка, грей борщ, зови Наума, Козявкина, детей. Устроим последнюю в этом году трапезу без Леи!
– Не упоминай имя бога всуе, – буркнул атеист Аркашка и напялил на макушку ловко сложенную Оленькой пилотку, на сей раз из красно-голубой «Пионерской правды».
Эта фотография всю жизнь потом хранилась в семейном альбоме. Начало лета 1978 года. Корявый домик недалеко от Волги, купленный на безденежье ещё сараем, а впоследствии прирастаемый комнатушками, верхним убогим этажом и огромной зелёной верандой. Именно на этой веранде, частично оклеенной новыми саратовскими обоями, за огромным столом сидят семеро: четверо Гинзбургов – Улька с Аркашкой, их дети Вовка с Оленькой – и трое Перельманов – Зойка, муж Наум и дочка Лина. За чёрно-белым глянцем не видны загар и красные от солнца носы. Только абрис лиц. Счастливых, беспечных, бесконечно любящих и терзающих друг друга, как во всех нормальных семьях с длинной историей и безмерной вереницей родни. Фото сделал сосед Иван Петрович Козявкин – пчеловод, дружище и каждодневный харчеватель, не пропускающий ни одного обеда. Вот и сейчас он щёлкнет затвором «Смены», положит фотоаппарат в коричневый кожаный чехол и кинется к столу. К божественным Улькиным беляшам, к ароматному Зойкиному борщу, к салатам из наспех промытой огородной зелени, среди которой в сметане обязательно плавает незадачливый муравьишка. Вовка и Лина давят его вилкой, а Оленька спасает, ополаскивает квасом и пускает дальше в жизнь. И все широко улыбаются, обнажая белые молодые зубы. И нет Леи. Не упомянем её имя всуе, а вернёмся позже и подробно разложим всё по косточкам, по полочкам. А пока – концентрированное счастье внутри неровно обрезанного снимка «десять на пятнадцать». Ремонт, подходящий к концу, и ожидание Её величества основательницы рода Гинзбургов, властительницы семейных душ, монархини-тиранши, королевы-матки…
Ну а покуда Лея едет, перекинем мостик из прошлого в настоящее. С момента, как деревенские девчонки пытались догнать уезжающий в никуда грузовик с Аркашкой, прошло двадцать два года. Выросли города, в космос полетел человек, неспешно менялись первые и генеральные секретари ЦК КПСС. Если бы Ульянке Иванкиной рассказали, что спустя почти четверть века она изо дня в день также будет видеть Зойкино лицо, – рассмеялась, не поверила бы. Ладно Аркашкино – долгие месяцы она в грёзах видела его пушистые ресницы, и – о чудо! – они встретились в политехническом институте уже студентами. Но Зойка! Зойка, от которой она мечтала избавиться при любом удобном случае: скрывалась в огороде, пряталась в домах школьных подруг! Зойка Макарова, кто копировал каждое её движение, присваивал мечты, крал сиюминутные порывы! «Она будет с тобой до самой смерти», – пошутил Аркашка тогда ещё, на сеновале, заставив Ульку содрогнуться. И оказался провидцем. Более того, Зойка стала вдруг её оберегом, человеком, укрывшим крылами своей сиротской души младшую половину семьи Иванкиных. Спустя четыре года после отъезда Аркашки Улькина мама Маруся как-то резко осунулась, сдала, посерела и слегла, напугав до смерти мужа Максима и десятерых (уже к тому времени) детей. Пила травные отвары, пенициллин, прописанный всё тем же врачом Иваном Кузьмичом, лечилась пиявками, заговорами Баболды, кряхтящей в соседней комнате, но только худела и теряла силы. Наконец Максим вывез её в городскую больницу, где она и осталась навсегда. Рак желудка последней стадии был неизлечим. Улька, студентка первого курса, приезжала к ней в палату и, не веруя в смерть как таковую, пыталась развеселить историями из жизни.
– Ма! Я пятёрку по сопромату получила, представляешь? У нас препод – зверь, половина курса вообще экзамен не сдали…
Маруся улыбалась одними губами. В серых, некогда лучистых глазах застыла боль.
– Ма! А знаешь, как мы встретились с Аркашкой? Я бежала кросс в спортивном лагере и вдруг слышу с трибун кто-то кричит: «Булька, сыре саг! Булька, сыре саг!» Представляешь? А потом он пришёл ко мне в палатку с огромным букетом кремово-белых чайных роз. И сплёл из проволоки колечко на безымянный палец. Синенькая такая проволока в оплётке. Из старого трансформатора выдернул.
– Я счастлива, Уленька, что он нашёлся, – слабо отвечала Маруся. – Теперь я за тебя спокойна, теперь и умереть можно.
– Ма, прекрати, как умереть? Мы скоро поженимся! Он ездил в Ташкент и ради меня сиганул с моста в Комсомольское озеро. С детства боялся, представляешь, а во имя того, что мы встретились, решился. Ну помнишь, как на мельнице? На него смотрели мальчишки, а он в каждом из них видел себя маленького и свой детский страх. Он всегда так побеждает страх – зажмуривает глаза и лезет прямо в пекло.
Мария улыбнулась, накрыв тёплой ладонью Улькину руку. Дочь скинула кеды, улеглась на краешек сетчатой кровати и прижалась к исхудавшему маминому телу. Горячие Марусины слёзы по виску стекали на персиковую щёку дочери.
– Не плачь, мам. Ты плачешь от страха. Но ты же сама всю жизнь внушала нам, чтобы мы ничего не боялись.
Маминой притчей, как щитом, прикрывались все дети семьи Иванкиных. Да что дети. Сам Максим, в боях, в горящем танке, вспоминал тихим голосом рассказанную сказку.
«Однажды путник шёл из деревни в деревню и встретил по дороге старую безобразную старуху , – говорила мама, раскатывая обычно тесто или мешая половником суп. – “Кто ты?” – спросил путник. “Я – чума”. – “Куда ты идёшь?” – “Я иду в то село, чтобы заразить и убить пятьдесят человек”. – Мама вытирала о фартук руки, лукаво посматривая на детей, открывших от ужаса рот. – Путник пошёл дальше, обошёл весь земной шар и снова вернулся в то село, застав его разорённым и полностью вымершим. В домах, на дорогах лежали сотни трупов, жуткая вонь стояла по всей округе. Он в спешке покинул это место и вскоре снова встретил страшную старуху.
“Ты обманула меня! – закричал странник. – Ты сказала, что убьёшь только пятьдесят человек! А погибло пятьсот!!!”
“Никакого обмана нет, – ответила старуха, – я забрала ровно пятьдесят. Остальные умерли от страха”».
Улька гладила выцветшие мамины волосы, целовала нежный лобик с отметинками оспы, утыкалась носом в тёплую родную шею.
– Мы же не такие? – спрашивала она. – Да, мам? Мы же не умрём от страха?
– Конечно, нет, – обещала Маруся.
– А знаешь, в Ташкенте Аркашка на всю стипендию купил мне свадебные туфли. Цвета той чайной розы – кремово-белые. Лодочки на тонком каблуке…
– Дашь поносить? – по-детски улыбнулась мама.
– Конечно! Я привезу их прямо завтра, чтобы ты примерила!
Назавтра Маруси не стало. Узнав об этом, в ту же секунду умерла Баболда. Докряхтела до этого момента ещё четыре года с Аркашкиного отъезда. Будто боялась предстать перед Богом одна, без надёжного сопровождения, без того, кто защитит, примет на себя земные грехи. Или, наоборот, решила кинуться в ноженьки ко Всевышнему и попросить Марусеньке лучшее местечко среди святых в раю. Кто знает, что было на уме у высохшей до скелета Баболды?
Больше всего после ухода Маруси растерялся Максим. Не понимал, что делать на этом свете без жены. Как есть? Как спать? Как растить детей?
Старшие Иванкины уже учились в институте, четверых младших определили в интернат. Над ними-то и взяла шефство Зойка. Она к тому времени была в десятом классе и готовилась поступать в вуз. Другой дороги не видела, так как контурную карту её жизни рисовала Улька. А Зойка лишь обводила и раскрашивала пунктиром намеченный путь. Так вот Макарова стала главным защитником Улькиных братьев и сестёр в интернате. Учила держать оборону, учила нападать, учила не зевать за обедом, учила прятать любимые вещи, да и самому прятаться, если разозлят воспитателей. Ну и в любой ситуации выдавать кодовую фразу:
– Я эт… от Зойки-хоронилки.
Зойку-хоронилку хоть и считали в этих стенах «ку-ку», но побаивались. С годами она вытянулась, похорошела, из угловатого подростка превратилась в худую, но милую девушку, стала остра на язык, обрела железный характер и железный же кулак. Благодаря ей трое Иванкиных-младшеклассников-дошколят довольно скоро влились в детдомовскую жизнь и стали «своими в доску». Только средний Юрка принципиально не хотел её слушаться и подчиняться казённым правилам. Он, как и отец, не мыслил жизни без мамы. Любая её замена казалась предательством. Марусю вместе с Баболдой похоронили на сельском кладбище за железнодорожными путями. Одна остановка на электричке, а дальше – вернуться назад минут десять пешком. Юрка каждые две недели удирал из интерната, добегал до станции, заходил в тамбур и, не доезжая до следующей платформы, чтобы не идти пешком, толчком плеча открывал двери, спрыгивая с подножки ровно возле кладбища. Сидел на маминой могиле, рассказывал о себе, о старших, о младших. О том, что отец заболел с горя, о том, что путает имена детей, навещающих его по выходным, о том, что постоянно, седой, небритый, сидит на их общей кровати, смотрит на божничку и что-то бормочет. А на эту божничку рядом с иконами поставил единственную Марусину фотографию на паспорт. И все приходящие соседи говорят: «Ба! Машенька-то наша как на Деву Марию похожа!» А он отвечает, что всегда это знал. И не просто похожа, а сама Дева Мария спустилась на землю, прожила сорок восемь лет, выбрала в мужья Максима-оболтуса и нарожала ему десятерых детей. И что, дескать, раз в тысячу лет она так делает. А перед этим спустилась и Иисуса Христа родила. Вот такое Евангелие от папки получилось…
За отлучку Юрке в интернате сильно доставалось. Зойка лишь слегка смягчала приговор: вместо подзатыльника до сотрясения мозга от воспитателей – вызов к директору, вместо мытья унитазов – работа в столовой, вместо «ареста» в холодном сарае – «отбывание» наказания в красном уголке с одновременной уборкой последнего.
– Ну, Юр, ну чё ты нарываешься, – злилась Зойка. – Ну сказал бы мне, что собираешься на кладбище, я бы тебя прикрыла, отмазала.
– Ой-ёй-ёй, какая заботливая, – передразнивал её Юрка. – Не сестра ты мне, и в нашей семье ты – никто. Без тебя обойдусь. Скоро насовсем к маме уйду. Искать будете – не найдёте.
В июле он снова удрал из интерната, как всегда, нырнул в электричку, как всегда, потрясся в тамбуре минут семь, а потом резко толкнул плечом дверь и только было собраться прыгнуть, как кто-то сорвал стоп-кран. Юрка дёрнулся, нога подвернулась, зацепилась за подножку, и он упал прямо под колеса, скрежещущие в экстренном торможении. Справа от Маруси и Баболды вырос ещё один холмик. Поверх поставили крест и гвоздём прибили чёрно-белую фотографию. На ней улыбался пятнадцатилетний мальчик Юрка. Погибший не от чумы, но от страха. Страха, что больше никогда в этой жизни не увидит маму…
Улька ходила чёрная от потерь. Ежедневно стояла у автомата, вслушиваясь в шипение трубки – с другого конца интерната звали Зойку. Поговорить по телефону с сёстрами и братьями не разрешали. Только имя Зойки, как «особо блатной», имело силу, и толстая комендантша орала на весь коридор: «Макарову! Найдите срочно хоронилку! Ее город вызывает!» Запыхавшийся голос наконец-то прорывал пространство:
– Алло! Улька? Да! Да! Всё хорошо! Все сыты, тепло одеты, учатся на отлично! Горжусь ими! Не волнуйся! Привет Аркашке!
Улька рыдала. Она не знала, как выразить благодарность. Зойка истово заботилась о её родных. В этом году Макарова не поступила в политех, набрав самый низкий балл из всех возможных. А потому вновь вернулась в интернат, подрабатывая помощником воспитателя. За младших Иванкиных взялась как за собственных детей. Занималась с каждым, подтягивала по всем предметам, гуляла, вывозила к Ульке в город. Раз в месяц Аркашка брал шесть билетов в театр, и они всей компанией с Зойкой и детьми садились на лучшие места в партере.
– Мам, а вон та тётя на каком языке поёт? – спросила как-то десятилетняя Надюшка, дёргая Зойку за юбку.
Аркашка с Улькой переглянулись и сжали друг другу руки.
– МАМА? – переспросила Ульянка, улыбаясь, будто почувствовала присутствие Маруси.
– Да не ревнуй, – засмущалась Зойка, – они давно меня мамой стали называть. Ну дети же. А я целые сутки с ними…
– Ревную? С ума сошла? Да я на тебя всю жизнь молиться буду! – Губы Ульки задрожали.
С тех пор Зойка-хоронилка стала неоспоримой частью семьи. В начале шестидесятых ей исполнилось восемнадцать, она мечтала поступить в институт, только бы находиться поближе к Ульке с Аркашкой. Зубрила физику и математику, но тщетно. Как-то специально приехала из интерната в город, чтобы Аркашка проверил её знания. Гинзбург набросал несколько лёгких задачек и уравнений, Зойка долго пучила глаза, трепала руками волосы, сопела, кряхтела и наконец протянула ему исписанный тест. Аркашка посмотрел на тетрадный разворот, исчёрканный синей ручкой, и скомкал его в тугой шарик.
– Зойон, прости, – сказал он, прицеливаясь бумажным комком в ближайшую урну. – Но с таким уровнем знаний тебе можно поступить только в начальную школу.
– Зачем ты так? – дёрнула его за рукав Улька. – Ну не в начальную школу, в училище… – смягчила она приговор.
– Да нет, он прав, – вздохнула Зойка. – Я абсолютно тупая. И никуда дальше интерната мне не уйти…
В городском саду было многолюдно. Тёплый октябрь трепал листья клёна, и они, податливые, срывались и летели на землю, маскируя её оранжевыми ладонями, как вышивальщица гладью покрывает полотно жирными цветными стежками. Внезапный порыв ветра принёс одинокую безумную тучку, и та расплакалась прямо над парком, застав врасплох беззонтиковую толпу. Клён, росший прямо над лавкой, вошёл в положение тучки и под её слезами резко сбросил добрую половину листьев на голову сидящей молодой троицы. Зойка неожиданно вздрогнула и горько зарыдала. Улька за всю свою жизнь не видела Зойкиного плача. Та и вправду ревела неумело, не закрывая лицо руками, не вытирая пузырящийся нос платком, громко всхлипывая и пугаясь самой себя. Пятипалые листья ложились на её макушку и голые колени, небесная вода хлестала лицо, будто пощёчинами пыталась отвлечь от легкомысленного горя.
– Зойка, ты чего? – Аркашка с Улькой, растерявшись, смотрели на подругу-неудачницу и не понимали, что делать.
Гинзбург очнулся первым, снял с себя лёгкую куртку и набросил на голые Зойкины плечи – из Больших Прудищ Макарова приехала в одном летнем платье.
– Я прос-то о-чень рада за вас, – глубоко всхлипывала Зойка, – вы ум-ны-е, кра-си-вы-е, вы зас-лу-жи-вае-те счас-тья… А я… про-сто Зой-ка-хо-ро-нил-ка, я вам не-ров-ня!
– Ты дура, Зой. – Улька тоже зарыдала, горячо обнимая Зойку. – Ты моя дура, моя спасительница, моя тень… Куда я без тебя?
– Прав-да? – Макарова дышала, как загнанная борзая. – Я нуж-на тебе?
– Конечно, нужна! Аркашка, ну что ты молчишь? – Улька ревела, растирая на щеках смешанные с дождём слёзы. – Скажи что-нибудь, ты же умный!
Аркашка, мокрый насквозь, впал в ступор. Две плачущие девушки, чокнутая туча, ополоумевший клён, растрёпанные, как воробьи, горожане, тулящиеся под деревьями, – всё это, как математическая формула, вонзилось в его память. Не понимая зачем, мозг сохранил сиюминутную картинку навсегда. Может, от яркости внезапных эмоций, а может, как точку, после которой жизнь троицы кардинально изменилась, а судьбы сплелись в такой плотный узел, что распутать его не довелось никому. Да и, наверное, было незачем…
– А пойдёмте ко мне домой! – вдруг просветлел Аркашка. – Познакомлю вас с мамой-папой, пообедаем, согреемся!
Они вскочили с лавки, добежали до остановки и повисли на подножке утрамбованного пассажирами трамвая, который недовольно тренькнув, заскользил по мокрым рельсам на другой конец города. Дверь открыла мама Бэлла Абрамовна, в нарядном, явно не домашнем платье, чулках и туфлях. При виде абсолютно мокрой троицы она изумлённо подняла бровь.
– На улице солнце, – констатировала она. – Вы провалились в арык? – Бэлла Абрамовна жила ещё ташкентским прошлым.
– Просто одинокая тучка, ма, – протараторил смущённый Аркашка, – мы к обеду. Это Булька, это Зойон.
– Скажите, пожалуйста, Зулька и Бойон! – артистично развела руками мама. – Милости просим, стол уже накрыт!
Они разулись и пошли по длинному коридору, оставляя на недавно покрашенном полу влажные следы. Справа виднелись комнаты с распахнутыми дверями, в середине узкого коридора располагалось небольшое углубление-ниша, где возле зеркала стоял кривоногий туалетный столик. Улька замерла, не в силах двигаться дальше. На столике шеренгами выстроились сказочные коробки и бутылочки. Похожий на жёлто-коричневый огурец флакон с золотой крышечкой (Caron – успела прочитать на этикетке Улька), несколько открытых помад-огрызков разных цветов, рассыпчатая пудра в фарфоровой баночке и – о боже! – пуховка, небрежно брошенная рядом прямо на древесину столешницы. Пуховка была в форме куколки, верхняя часть которой представляла собой головку и стан также из цветного фарфора, а от талии шла плотно набитая ватой атласная юбка. Всё это великолепие венчалось добрым слоем пуха, испачканного в розово-бежевой пудре. Улька закрыла глаза и через нос набрала полную грудь пыльно-пудрового воздуха. Ниша пахла ирисами и фиалками, которые разводила Маруся в дальней части огорода, шарами белоснежного бульдонежа, растущего в городском саду, потёртыми бархатными шторами, если таковые имеют запах, и толикой влажной похоти. Улькина голова закружилась, зеркало отразило тонюсенькую девчушку с копной завитых русых волос, в мокро-синем ситцевом платье, с блаженно прикрытыми глазами и улыбкой на светлом лице. Она стояла на фоне афиш, наклеенных вплотную по всему коридору. С их матовых, шершавых полотнищ в то же зеркало смотрела Бэлла Абрамовна в костюмах и головных уборах прошлых веков, накрашенная теми самыми помадами и обласканная волшебной пуховкой.
– Что с вами, деточка? – спросила живая мама, прищурив карий глаз. – Вам плохо?
– Очень хорошо, – разволновалась застигнутая врасплох Улька. – Вы такая красивая на этих афишах! Вы – актриса?
– Мама – экономист. А по вечерам играет в народном театре, – пояснил Аркашка.
– Дорогая, я – актриса по призванию. А экономистом работаю только ради того, чтобы меня не сожрала родная семья, – улыбнулась Бэлла Абрамовна. – Искусство редко приносит деньги, вы же понимаете.
Улька закивала, хотя ничего не понимала. Они прошли на кухню мимо закрытых дверей в туалет, откуда доносился странный клокочущий звук. Зойка уже вовсю тараторила с отцом. Ефим Натанович, также не по-домашнему одетый в брюки и рубашку, маленький, бойкий, прыгучий, с бесконечно добрыми голубыми глазами и радушной улыбкой, усаживал её за стол в дальний угол.
– Вы – худенькая, Зоя, как раз уместитесь в торце, – приговаривал он, но, увидев входящую Ульку, всплеснул руками: – А эта ещё тощее! Где ты таких набрал? – обратился он к Аркашке, смеясь. – Их вовек не откормить!
– Руки мыть в кране на кухне! – скомандовала Бэлла. – К сожалению, в ванной у нас конфуз. – Она театрально-осуждающе посмотрела на мужа.
– Да-да, конфуз. – Он как-то сразу сник, погрустнел, будто вспомнил о чём-то непоправимом.
Вымыв руки, обе девушки уместились между стеной и торцом прямоугольного стола. После того как расселись Бэлла с Ефимом, осталось ещё одно свободное место. Напротив него стояла пустая расписная тарелка.
– Мы ещё кого-то ждём? – бесцеремонно спросила Зойка.
– Как знать, – опять же артистично закатив глаза, ответила мама.
Улька прижалась к Зойке поплотнее и оглядела стол. Это было вторым потрясением после духов и пуховки. На белой скатерти во всей красе развернулся обеденный сервиз в розово-бежевой гамме. Посередине раздулась благоухающая супница с рисованными пионами, на блюде с такими же цветами возлежало мясо, овощной гарнир дымился в вазоне чуть поменьше супницы, в соуснице жирным облаком таяла сметана, в маслёнке – свежий брусок сливочного масла. Надо ли говорить, что тарелки – одна на другой, глубокая на мелкой, – тоже были розово-бежевыми, с пионами по канту. «И ни одного скола, заметь», – шепнула Зойка ошалевшей от такого великолепия Ульке. Большим мельхиоровым половником Бэлла разлила всем густой куриный суп с запахом кореньев и специй. Зойка хищно схватила ломоть белого хлеба и личным ножом, лежавшим справа от тарелки, намазала толстый слой масла. Улька толкнула её локтем в бок: дескать, соблюдай этикет, это не интернат. Сама она зажалась настолько, что не могла отхлебнуть и капли бульона. Когда наконец преодолела себя и поднесла ко рту ложку, Бэлла спросила:
– Булька-Зулька, так как же зовут вас по-настоящему?
Улька вздрогнула, захлебнулась, закашлялась, зашлась слезами и совсем остекленела от ужаса.
– Она – Ульянка, а я – Зойонннн, – вступила в разговор Зойка, демонстрируя шикарный прононс.
– Ты учишь французский? – поинтересовался Ефим, с удовольствием хлебая суп.
– Немного. – Зойка, в отличие от подруги, чувствовала себя абсолютно раскованно. – У нас в интернате была учительница французского. Мне очень нравилось. Но потом она уехала в город, и нас стали обучать английскому. Так что я – полиглот поневоле, – засмеялась она.
– Avez-vous lu la littérature française dans l’original?[28] – спросила мама.
– And what do you do in life?[29] – вставил папа.
Зойка, уместившая в своём тощем животе тарелку дивного супа с парой хлебно-масляных бутербродов, активно накладывала себе из вазона и розового блюда шмат мяса с ароматным гарниром.
– Je n’ai lu que Molière, il était dans la bibliothèque de notre pensionnat. Mais je rêve de lire Exupéry. Arcachon disait à Ulca que le "Petit Prince" est génial![30] – с ходу ответила она маме, глотая тающую во рту говядину.
– I wanted to go to engineering, like Arkasha and Ulka, but I failed the exams. I’m not educated enough[31], – вытирая рот тканевой салфеткой (о, боги, какая роскошь), парировала она папе.
– Тебе совершенно не нужно быть технарем! – воскликнула Бэлла. – Правда, Ефим? В ней умирает блестящий лингвист!
Папа одобрительно закивал, жуя мясо и поднимая большой палец левой руки вверх:
– Изумительное произношение на обоих языках, мы познакомим тебя с Эльзой – это подруга моей мамы, она подтянет тебя, и ты поступишь на иностранный факультет!
Улька, так и не сумевшая победить суп, с восторгом посмотрела на Зойку. Аркашка влюблённо взглянул на Ульку, и вся троица искренне рассмеялась. Бэлла же вдруг стала строгой, церемонной и тихо произнесла:
– Ну что, Фима, может, с этим информационным поводом мы и подкатим к твоей матери? Будет она уже сегодня обедать или я должна её кормить с ложечки до вечера?
– Попробуй, Бэлла, – так же чопорно ответил муж.
– С хрена ли опять я? – сорвалась мама. – Может, ты уже сходишь к Лее? В конце концов, ты её родной сын!
– Но она ждёт этого от тебя! – вспыхнул Ефим.
Бэлла Абрамовна надулась, вышла в коридор и грудным поставленным голосом крикнула куда-то вглубь квартиры:
– Лея, у нас есть к вам срочное дело. Если вы придёте на обед, то узнаете об этом из первых уст.
В ответ послышалось невнятное кряхтение, и вполне себе звонкий, но явно обиженный голос с ярким еврейским акцентом ответил:
– Первое! Дело есть у вас, вы ко мне и приходите. Второе – я уже сказала, что супом из дохлой курицы я питаться не буду. Точка.
Бэлла вернулась на кухню, села, со всей мощи стукнула ладонью по столу – так, что зазвенел сервиз, – и агрессивно повернулась к мужу:
– Что? Съел? Я, видишь ли, варю бульон из дохлой курицы! Я, видишь ли, невкусно готовлю! А ты со своей мамашей устроил в ванной живодерню! И я уже третий день не могу нормально помыться!
От этой сцены и без того парализованная страхом Улька сжалась в тугой комок и, мелко дрожа, посмотрела на Аркашку. Тот заложил ладони крест-накрест под мышки, как делал в случаях, когда не мог повлиять на ситуацию. Воцарилась вязкая тишина, которую нарушила наконец бесцеремонная Зойка:
– Да что случилось-то? Давайте я помогу!
Бэлла Абрамовна горько усмехнулась и интонацией Катерины из «Грозы», которую репетировала ровно в эти дни, ответила:
– Это наша семейная боль, детка. Помочь ей не в силах никто!
Она подошла к подоконнику, выудила из-под кипы газет пачку сигарет и красиво, как на сцене, закурила.
– Да, я курю, Ефим! – предотвратила она ещё не выплеснутое негодование мужа. – Курю в доме, при тебе, при детях! Пусть все видят, что нервы мои на пределе! Понимаешь ли, дорогой Зойоннн, – обратилась она к Зойке, – моя свекровь, его мать, – она кивнула на Ефима, – его бабушка, – посмотрела на Аркашку, – по имени Лея с детства привыкла есть куриный бульон из только что убиенной птицы. Но она, пожалуй, забыла, что детство её прошло в Виннице ещё до Великой Октябрьской революции. И что курей там было пруд пруди. И что жила она в деревенских условиях. А теперь, во второй половине двадцатого века, упёртая Лея заставляет своих сыновей, в частности Ефима, покупать живую курицу, докармливать её зерном, рубить ей башку в условиях квартиры со свежим ремонтом, ощипывать и тут же варить суп! И что мы имеем? Вот уже третьи сутки у нас в ванной живёт несушка, засирая под собой всё пространство. А Ефим, наученный неудачным опытом, боится её обезглавить и ощипать! И потому наша королева Лея второй день отказывается обедать!
На сценическую Бэллину речь сразу последовала реплика из соседней комнаты:
– Да! Именно так! А Борис с Груней, между прочим, в самой Москве рубят мне курицу каждую неделю!
Бэлла со злостью затушила бычок о пионовую крышку ещё не опустевшей супницы, налилась алой краской и сжала кулаки.
– Я больше этого не выдержу, – закричала она в исступлении, – я умру! Я разведусь! Я брошу работу и насовсем уйду в театр!
Улька прибитой собачкой наблюдала за развернувшейся драмой и тряслась, как желе, приготовленное Бэллой на десерт. В её семье таких спектаклей отродясь не было. Не было обеденных сервизов, не было тарелок без сколов, не было афиш, духов и пуховок. Улька вспомнила свою первую реакцию на рассказ Аркашки о маме: актриса, фантазёрша, пишет стихи… Иванкина сжалась, мечтая сейчас оказаться в Больших Прудищах за столом с котелком щей и пирамидой блинов на деревянной подставке. Она впервые задумалась: а сможет ли носить фамилию Гинзбург? Осилит ли бремя изысканных блюд и семейных постановок? Улька сжала виски ладонями, будто пыталась остановить мозги, внезапно хлынувшие вон из черепа. На помощь вновь пришла Зойка.
– Курице, што ль, башку оторвать не можете? – всплеснула руками она. – Да я пока в детстве с дедом мёртвым жила, столько их насворачивала! Ха! Нашли проблему. И обезглавлю, и ощипаю за пятнадцать минут!
– И она не будет без головы бегать по коридору? – только и промолвил Ефим.
– И кровь не станет хлестать по всем обоям? – сняв с себя театральную маску, прошептала Бэлла.
– Я вас умоляю! Готовьте сладкое к чаю, а я пойду в ванную.
Все выдохнули. С души каждого словно упал гигантский камень. Пока мама меняла обеденный сервиз на чайный – с такими же цветочными мотивами, пока ставила на стол прозрачное желе из красной смородины и лепестков розы, пока резала пышный абрикосовый пирог, Зойка вернулась с ощипанной тушкой в руках.
– Кровь слила в раковину, башка и перья в ведре, пол протёрла, тряпку вымыла, – сказала она просто.
– Счастье моё! Золото! Спасительница! – Бэлла, наспех вытирая руки о белоснежный фартук, сжимала Зойку в объятиях.
Ефим целовал её в обе щеки. Улька, которая пыталась помочь Аркашкиной маме в кухонных хлопотах, чувствовала себя бесполезной, никчёмной вещицей, назойливой занозой в пятке, досадной оговоркой. Ей хотелось скорее распрощаться со всеми Гинзбургами разом, включая Аркашку. И она было ринулась из кухни к входной двери, как в проёме коридора, перегородив путь, появилась ЛЕЯ.
Лея оказалась низкорослой, плотненькой и абсолютно седой. Волосы её, в целом уложенные назад, отдельными кудельками спускались вдоль висков. Глаза, нежно-голубые, незабудковые, слегка навыкате, смотрели лукаво, будто заранее знали, что их хозяйка проведёт каждого, кто попадётся на пути. Ручки, сложенные на животе, поражали белизной кожи и аккуратностью нежных, покрытых розовым лаком ноготков. Такой же неправдоподобно белой и гладкой выглядела шея, соединяющая овальный подбородок с голубым халатом в затейливых рюшечках вдоль фривольно открытой горловины. Лея, по быстрым Улькиным подсчётам, была лет на десять младше Баболды. Но, в отличие от последней, казалась девочкой, случайно надевшей седой парик. Незначительные морщинки возле глаз и на щёчках выдавали в ней скорее особу добродушную и улыбчивую и уж никак не указывали на скорое семидесятилетие.
– Я бы поела, – опустив глаза долу, сказала Лея.
Улька робко обернулась и увидела, что за ней в узком коридоре выстроилось всё семейство.
– В смысле поела? – уперев руки в бока, спросила Бэлла. – Обед закончился. Мы уже пьём чай. Суп из сию-минуту-убитой курицы будет готов только к вечеру.
– И что? – удивилась Лея. – Я должна до вечера умереть с голоду при живых и здоровых детях?
– Но вы же не захотели есть мой бульон из мёртвой, как вы говорите, птицы? – язвительно напирала Бэлла.
– Но ведь никто из гостей не заболел после твоего чудовищного бульона. Значит, и мой несчастный желудок как-нибудь вытерпит это унижение, – скорбно произнесла Лея.
– Тогда милости просим, мама, – втиснулся в диалог подобострастный Ефим, и вся толпа, включая Ульку, снова вернулась за стол.
Пока Лея усаживалась рядом с девочками, сместив сына и внука, Бэлла двигала в сторону чашки, полные чая, и плотно наставленные блюда со сладостями, освобождая место для тарелки свекрови. Лея хлебнула супа и сморщилась.
– Он же совсем остыл! – воскликнула она.
Бэлла с каменным лицом перелила суп в маленькую кастрюльку и поставила на газовую плиту.
– Он же горячий, Бэлла! Я обожгла язык, – возмутилась Лея, когда подогретый суп снова вернулся в тарелку.
Мама выдвинула вперёд подбородок и подняла глаза к небу, демонстрируя окружающим, что на сей раз Лея не выведет её из себя. Аркашка положил Ульке кусочек пирога, и та всё ещё дрожащими руками начала ковырять выпавшую мягкую абрикосину. Зойка, набив рот, шумно пила чай и блаженным мычанием одобряла изысканную Бэллину кухню.
– Я так поняла, вам нужен педагог, – обратилась к ней Лея, явно подслушав за стеной обеденную беседу.
Зойка закивала, пытаясь проглотить непрожёванный кусок пирога.
– Вы получите его. Эльза работала в русско-французском посольстве. Она сделает из вас человека. А вы что думаете? – Лея повернулась к Ульке, так и не сумевшей положить жёлтую ягоду в рот.
– По к-какому п-поводу? – испугалась Улька.
– Что вы думаете обо мне? – прищурилась Лея. – Что я – капризная дева, тиранящая семью, как полагает моя невестка? Не так ли?
Улька чуть не потеряла сознание от внезапной провокации и, наверное, рухнула бы в обморок, если б Аркашка не сжал под столом её ледяную руку.
– Я думаю, вы много пережили. Вы чем-то похожи на мою бабушку Евдокию, мы называли её Баболдой. У неё было трое сыновей. Старший погиб, а младший Ванечка пропал без вести на войне. И она ждала его до последнего своего вздоха. Пряла пряжу, читала молитву и ждала. Её многое раздражало в маме и в нас, детях, но это от горя. От вечного, беспросветного горя. И надежды, которая не оправдалась.
Глаза Леи подёрнулись слезами, голубые радужки, словно под лупой, стали ещё более ярками, кукольный подбородок задрожал.
– Святая женщина! – воскликнула она. – Святая русская женщина Евдокия! А знаешь ли ты, что я тоже родила троих сыновей и младший Даниэлик погиб на войне. Только у меня не было надежды, я получила похоронку…
Она беззастенчиво подвинула Зойку, заставив её пересесть, и приблизилась к Ульке, продолжая беседу. Семья замерла, наблюдая за тем, как Лея, избалованная, своенравная Лея, полностью растворилась в Ульке, став искренней и кроткой, простой и душевной. По белым щекам её разлился румянец, подчеркнув морщинки, нажитые в боли, слезах, любви и отчаянии. Вселенская мать Лея, потерявшая ребёнка. Лея, несущая всю жизнь вину перед младшим сыном, не признавшаяся никому в том, что сделала своими руками. Все эти секреты она расскажет только Ульке и гораздо позже. Когда эту же двухкомнатную квартиру Ульяна Гинзбург будет открывать своим ключом, когда станет еженедельно намывать крашеные полы, менять афиши, вытирать пыль с туалетного столика, стряхивать излишнюю пудру с танцовщицы-пуховки (не преминув махнуть ею по своим нежным щекам), готовить суп из ощипанной Зойкой курицы, менять постельное бельё. И наконец, когда они купят дачу, Аркашкиной жене предстоит слушать-слушать-слушать бесконечные рассказы Леи, которая почему-то назначила Ульку личным священником и только ей исповедалась так полно и глубоко, что ушла однажды в мир иной лёгким пёрышком, оставив свои неподъёмные грехи тоненькой русской девочке. Но это всё случится потом. А сейчас – ещё одна фотография из семейного альбома. Ефим ставит на штатив фотоаппарат «Киев‐4А», бежит за стол, и на негативе 35-миллиметровой плёнки навеки запечатлён этот странный первый обед. Среди чашек и десерта – опустошённая тарелка супа. Над ней – счастливая великодушная Лея, рядом застенчивая голодная Улька и от пуза наевшаяся Зойка. А ещё – сбросившие гору с плеч Бэлла с Ефимом и перекошенный на краю снимка, очумевший Аркашка.
Когда безумный день подошёл к концу, младший Гинзбург проводил Ульку в общежитие, а Зойку – на вокзал к последней электричке. Домой вернулся за полночь в единственном желании рухнуть на кровать и не разрываться на тысячу кусочков между неуёмной родней. Каково же было его удивление, когда, открыв дверь, он увидел маму-папу и бабку Лею, собравшихся в узком коридоре. Троица стояла в ночных сорочках с голыми ногами, торчащими из мягких тапок. Волосы женщин прикрывала кокетливая сеточка, седеющая шевелюра Ефима стояла колом.
– Что стряслось? – изумился Аркашка, сползая по стене на обувную полку.
– Сын! – серьёзно произнесли родители.
– Внук! – пафосно продолжила Лея.
– Да что ещё, господи, сегодня случилось? Можно я уже расшнурую ботинки? – Бледный Аркашка был готов к любому спектаклю внутри семьи.
– Всё хорошо, – чуть ли не хором ответила троица. – Но ты должен жениться на обеих. Причём Зойон необходимо дать образование, а Бульку научить-таки кушать.
Женился Аркашка, конечно, на одной Ульке. Свадьбу гуляли в той самой двушке, Зойка всю ночь дошивала невесте костюмчик из белого кримплена – юбку по колено и жилетку, подчёркивающую лебединую шею и тонкие гладкие руки. В ателье Макарова нашла недоделанную шляпку с низкой тульей и ловко пришила по краю узеньких полей белый, чуть прикрывающий лоб шифон. Туфли, купленные в Ташкенте Аркашкой, наконец дождались своего часа. Улька выглядела хрупкой статуэткой, моделью, девушкой с обложки, хотя от переживаний сбросила ещё пару килограммов и нажила синяки под глазами, которые Зойка незаметно припудрила Бэллиной пуховкой. Стоял жаркий май, окна и балкон были открыты настежь, в них беспардонно лезло любознательное солнце. За столом собралось человек тридцать. В основном – Улькины сёстры-братья и студенты, сидевшие друг на друге, курившие на балконе, сыплющие шутками и тостами. Из старшего поколения, кроме Аркашкиных родителей, из Прудищ приехал Максим, измученный, седой, но сохранивший остатки природной мощи и кудрей. А также посередине стола, поражая осанкой и манерами, царствовала Эльза. Та самая, у которой Зойка уже как полгода брала языковые уроки. Лея на этом празднике жизни не присутствовала. Месяцем раньше она отбыла к другому своему сыну – Борису – с его женой Груней в Москву. Посадив Лею в поезд, Бэлла с Ефимом зашли в рюмочную, накатили по сто граммов водки, а затем, взявшись за руки, вприпрыжку гуляли по городскому парку, покупая у каждого лотка по два мороженых и воздушному шару. Дома же первым делом Бэлла убрала розово-пионовый сервиз подальше на антресоль, достала обычные разнокалиберные тарелки и чашки, переоделась в простой хлопковый халат, сняла чулки. Ефим, в полосатых домашних кальсонах и майке-алкашке, исполнял корявое антраша[32] в проёме коридора, то и дело расцеловывая хохочущую жену. За день до этого они отправили Борису с Груней радостную телеграмму «Завтра выезжает тчк встречайте». Сегодня же почтальон принёс им язвительный ответ из Москвы: «Приехала тчк на полгода тчк поздравляем зпт ликуйте». Но счастье пожить одним в недавно полученной квартире длилось недолго. Аркашка женился. Бэлла, меняя свадебные тарелки, смотрела сквозь солнечные блики на своего сына и плакала. Его как-то клокасто постригли на этот раз, белая отутюженная рубашка помялась, широкие штаны болтались на исхудавшем за последние месяцы теле. Он от усталости выпил лишнего и выглядел откровенным дураком. Рядом с ним сидела ещё не родная девочка, измученная, в шляпке набекрень, с нетронутой порцией салата на тарелке. Господи, да как же научить её есть! Сама Бэлла мечтала похудеть килограммов на десять последние тридцать лет, но хищный аппетит не позволял ей скинуть ни капли. Она всхлипывала, утирая слёзы рукавом, пока Зойка не забрала у неё кипу тарелок и не воскликнула: «Да что ж вы убиваетесь, Бэлл Абрамна! Лучше Ульки девчонки не найти. Хоть весь земной шар обойдите. Это ж вам подарок Господний!» Бэлла посмотрела на Зойку как на знамение и почему-то сразу же ей поверила. Высморкалась, умылась, опылила себя пуховкой, подкрасила губы огрызком карминовой помады и вышла к столу. В этот момент молодёжь аплодисментами вынуждала скромного Максима сказать тост. Улькин отец, смущённый, не привыкший к речам, встал, поднял дрожащей от волнения рукой бокал, смахнул слезу и крякнул:
– Я ведь эт… Я ведь не понимаю ничего. И говорить не умею. Но вот то, что у меня сваха – королева, эт… факт!
Все бешено захлопали, а Бэлла, как истинная актриса, поклонилась, прижав руку к груди, и счастливо рассмеялась. Максим подошёл, обнял её по-родственному, стыдясь самого себя. Бэлла же, целуя его в щёку, отметила, что таких крупных и широкоплечих мужчин в роду Гинзбургов никогда и не было…
И вот ещё одна свадебная фотография. Молодожёны и родители на балконе стоят в обнимку, улыбаются. На закатном уже солнце две слившиеся семьи, такие разные, такие непохожие в устоях и ценностях: девочка из русской деревни и еврейский парень с длинной, закрученной родословной. Случайно или божественно соединённые, ставшие одним целым, призванные дышать в унисон, слышать друг друга, вливаться друг в друга, дарить миру новые жизни, продолжая тянуться к небу свежими дерзкими веточками многовекового семейного древа. В центре – стрёмно подстриженный Аркашка и Улька с размокшей от жары завивкой. Слева – всегда бодрая Зойка с тощими крысиными косичками, справа – родители. А рядом с Ефимом и Максимом – та самая царственная Эльза. Впрочем, Эльзой её называла подруга Лея. На самом деле она – Елизавета Павловна Морозова, дочь инженеров Морозовых, работала в посольстве СССР во Франции чуть ли не с 1924 года – нача́ла дипломатических отношений между странами. А ныне давала частные уроки молодому поколению. Брала недорого. Но и таких денег у Зойки не водилось. Познакомились они осенью. Макарова приехала к Эльзе в городскую квартиру и… обомлела. Такого она не видела даже у Гинзбургов. Эльза жила в трёхкомнатной сталинке с высоченными потолками, вычурными карнизами и лепниной вокруг люстр. В кабинете, где она принимала студентов, красовался рояль. В соседней комнате был хореографический станок, на котором с утра до вечера занималась младшая внучка. В спальне – исполинских размеров кровать с настоящим восточным балдахином. Эльза ни с кем её не делила. Муж – тоже дипломат – давно ушёл из жизни. Впервые глянув на это ложе, Зойка подумала, что, если б Эльза жила в интернате, для неё пришлось бы сдвинуть минимум четыре койки. А может, и пять. Лизавет Пална, как стала звать её Зойка, сразу оценила способности деревенской девчонки. Но учить бесплатно было не её принципом. А потому она пристроила Макарову на подработку в городской Центральный дом быта. В пошивочное ателье. Два дня в неделю Зойке доверяли раскладывать и скреплять булавками готовые выкройки на ткани. А позже разрешили резать недорогой материал. Зарплаты хватало ровно на уроки Эльзы. Зойка запомнила эту величественную старуху навсегда. Во-первых, по тому, как та держала спину – будто в её позвоночник был вставлен не то что прут – лист железа. Во-вторых, из-за вечного желания спать, ведь на уроки Макарова приезжала после работы в Доме быта. В-третьих, по причине совершенно удивительного явления: комнаты Эльзы необычно освещались. Пучок последних солнечных лучей из окна разливался по полу, по роялю, по балдахину какими-то фрагментарными брызгами, будто в отдельно взятой квартире солнце просеивали сквозь гигантский небесный дуршлаг. Лизавет Пална знала об этой особенности и специально не включала на закате свет, чтобы насладиться прихотью природы. Ну и, наконец, в‐четвертых, не будь Эльзы, Зойка не поступила бы в пединститут и не встретила будущего мужа. А потому, перебирая позже общие семейные альбомы Гинзбургов – Перельманов, она останавливалась на одной плохо пропечатанной фотографии. Снимок ни с того ни с сего сделала внучка-балерина подаренным бабушкой фотоаппаратом «Мир»: в поднятой лакированной крышке рояля отражаются капельки солнца и два лица: благородной спокойной Эльзы и забитой, напряженной Зойки…
Ах да. После смерти Лизавет Палны много лет спустя обнаружилось, что именно над её квартирой под крышей седьмого этажа строители забыли каркасную железную сетку. Секрет солнечной росы в глянце рояля был раскрыт. Но для Зойки он остался волшебным предвестником бурных событий, изменивших её интернатскую судьбу.
Дом быта занимал несколько этажей отдельно стоящей высотки в центре города. Зойка, отработав с семи утра в интернате, приезжала сюда сначала на электричке, а затем на трамвае к двум часам дня. Поднималась по широкой щербатой лестнице, входила в стеклянные двери, миновала две конуры – слева и справа, где сидели обувщик и жестянщик и попадала в широкий холл. На первом этаже за такими же стеклянными дверями находились парикмахерская – женский и мужской залы, прокат техники – от утюгов до велосипедов, и огромная прачечная. Чтобы попасть в ателье по пошиву и ремонту одежды, ей нужно было пробежаться вверх по широким ступенькам до второго этажа. Этот небольшой путь доставлял Зойке истинное удовольствие. Проходя мимо обувной мастерской, она втягивала носом запах кожи, краски и клея. Прачечная пахла триалоном и хлоркой. Из дверей проката несло техническим маслом и жжёной материей. А возле парикмахерской она замедляла шаг и набирала полную грудь чудесного воздуха: терпкие, щекочущие ноздри ароматы лаков и одеколонов мешались с парами химической завивки. Зойка была уверена: как только она начнёт резать волосы и подстригать ногти за деньги, а не перед зеркалом в интернатском туалете, жизнь можно считать прожитой не зря.
Раз зимой Макарова поскользнулась на не чищенной ото льда лестнице Дома быта и больно шмякнулась на копчик. Пытаясь собрать себя в кучу, вдруг обнаружила, что у старого серенького сапожка отлетела подошва. Причём отлетела так, что в зияющей дыре показались пальцы и пятка, обтянутые драными хлопковыми чулками. Матюгнувшись, она подобрала подошву и доковыляла до будки обувщика Наума, которому всегда приветливо кивала перед началом рабочего дня.
– Простите, у вас не найдётся какого-нибудь ненужного шнурка, – смущённо пролепетала Зойка. – Привязать подошву.
– Привязать? – Наум улыбнулся одними глазами. – Вы шутите? Вы потеряете её снова ровно через два шага. Снимайте сапог, я починю.
– Но у меня нет денег, – пожала плечами Зойка, – да и если я отдам сапог, то останусь босая. Ведь мне ещё работать до шести. А потом – бежать к преподавателю.
Наум поднял очки на плешивый лоб и осмотрел Зойку. Она балансировала, как цапля, на одной ноге, худая, в задрипанном клетчатом пальтишке и сером пуховом платке, туго замотанном вокруг лица. В зелёных глазах стояли слёзы. Из пикантного носика текли сопли, которые она растирала шерстяной варежкой.
– Какой у вас размер стопы? – спросил Наум.
– Не знаю, – всхлипнула Зойка.
– Давайте сюда вашу ногу, я померяю! – скомандовал обувщик.
Зойка с ужасом замотала головой, вспомнив о дырах на чулках. Наум всё понял, повернулся к полкам с готовой обувью и протянул ей бордовые лаковые туфли.
– Переобувайтесь, – приказал он. – И не капризничайте. Пока поработаете в этих туфлях, а к вечеру я починю ваши черевички. Бесплатно.
Зойка всхлипнула, повернулась к Науму задом, воровато сняла сапоги и всунула стопы в великолепные туфли. Они оказались чуть большеваты, но зато уместили в себя сползшие толстые чулки. Поднявшись в ателье, Зойка демонстративно топнула каблучками и даже отбила нечто похожее на чечётку.
– Ого! Ты чё, Зойк, разбогатела? – спросила её толстая закройщица.
– Эт Наум мне выдал, пока мои сапоги в ремонте, – похвалилась Макарова.
И тут коллектив из четырёх баб дружно запел мелодию мажорной гаммы вверх и вниз.
– Я и-ду на ум (до-ре-ми-фа-соль)! Я со-шёл с у-ма (соль-фа-ми-ре-до).
– На-ум. Надо же было так назвать ребёнка! – засмеялась Зойка.
– А чё. Классическое еврейское имя, – ответили швеи.
В неё словно ударила молния. Зойка не оставляла желания выйти замуж за еврея, но таковые после Аркашки на пути больше не попадались. Она вспомнила тёплые лучистые глаза Наума, лысую голову, справа и слева обрамлённую чёрными остатками кудрей, красивые пальцы с въевшимся в кожу кремом для обуви. Наум выглядел лет на пятьдесят. А может, на двадцать пять. Он был из серии людей, которые рождаются стариками и умирают, не изменившись. Вечером Зойка спустилась в его будку и захлопала от радости. Облезлые ещё утром, измочаленные сапоги теперь выглядели новыми: с толстой, пришитой аккуратными стежками подошвой, подклеенные со всех сторон, подкрашенные серой краской и натёртые до блеска.
– Им бы просохнуть ещё денёк, – вздохнул Наум, любуясь своей работой. – Но вам, принцесса, надо бежать. Понимаю. Не падайте. Не плачьте. И запомните на всю жизнь: размер вашей ноги – тридцать седьмой с половиной.
– Наум, сколько вам лет? – не церемонясь, спросила Макарова.
– Тридцать девять. Летом будет сорок.
Зойка смеялась от радости. Смеялась в трамвае. Смеялась на уроке у Эльзы. Тихо смеялась, закутавшись в одеяло, на своей койке в интернате. Она выросла, но, как помощник воспитателя, спала в тридцатиместной палате, гася нередкие девчачьи разборки и заполночные драки. У Зойки не было плана. У неё не было стратегии. Но было сладкое предчувствие чего-то хорошего, правильного. И всякий раз, когда она видела склонённую над чужим ботинком лысоватую голову, сердце её купалось в земляничном варенье. Однажды весной, забежав в Дом быта, Зойка заметила на двери обувной будки замок и странное объявление, написанное ручкой на тетрадном листе: «С 16 по 22 апреля Наум Перельман не чинит обувь. Спрашивайте его в парикмахерской». Макарова кинулась в парикмахерскую и прильнула к прозрачной двери, впечатавшись в стекло носом и щекой. Перед зеркальной стеной пятеро мастеров-женщин стригли, красили, крутили коклюшки разомлевшим клиентам в креслах. В углу рыжая маникюрша покрывала красным лаком ногти пожилой дамы. Ничего сверхъестественного в недрах этой комнаты не происходило.
– Эй ты! – крикнула Зойке недовольная парикмахерша. – Чё ты нам стекло пачкаешь! Заходи! Чего надо?
Зойка вошла и застыла, как курок перед спуском.
– Наум где? – выдавила из себя она.
– Наум принимает с пятнадцати ноль-ноль, – ответила парикмахерша, разглядывая Макарову с пристрастием. – Ты чё, по записи к нему?
– По какой записи? – воткнулась в разговор рыжая маникюрша. – Ты пальто её видела? К нему замарашки не ходят. Тариф-то вдвое больше твоего, Люсь.
– Ну а хрена ли тогда она тут трётся? – огрызнулась Люся.
– Я туфли починить хотела, – сообразила Зойка, – а там написано, что Наум в парикмахерской. Целую неделю причём. Эт как? Эт зачем? Чё он у вас забыл? Стрижётся, што ль?
Зойка, видимо, наступила на любимую Люсину мозоль, потому что та, отстранившись от клиентки и разведя в сторону руки с расчёской и ножницами, воскликнула:
– Стрижётся? Да он сам стрижёт! И бигуди крутит! И химию делает! Мастер экстра-класса, твою мать! Он, вишь ты, пока учился в Минском техникуме легкопрома на сапожника, ещё и парикмахерское дело освоил. И уложил однажды начальницу нашего Дом быта так, что она ему целую неделю в квартал работать разрешила и тариф повышенный установила! Так к нему в очередь за полгода записываются. Лучших клиентов у меня увёл! А чаевые-то получает! Как незнамо кто!
– Ну! – поддержала рыжая. – А руки-то у него чёрные от кожи обувной. Как чёрными руками можно женскую голову трогать! И ведь идут к нему, как оголтелые, будто мёдом он намазанный!
– А главное, я чё, хуже стригу? Ален, скажи, хуже иль чё? – Люся нависла над клиенткой тучной хлебобулочной грудью.
Мокрая, как суслик, недостриженная Алена с гримасой ужаса отразилась в зеркале и раболепно закивала.
– Лучше, Люсенька, намного лучше! Только затылочек мне в этот раз не так коротко, ладно? И чёлочку поровнее. И сзади потоньше, чтоб не как топором, а к шее волосики прижимались…
Зойка распухла от гордости так, что у неё самовольно лопнула пуговица на пальто. Она поднялась к своим швеям и тут же в лицах передала услышанный разговор. А через пару часов, якобы отпросившись в туалет, спустилась на первый этаж и вновь прилипла к стеклу парикмахерской. На месте Люси уже стоял Наум, перед ним в кресле сидела немолодая элегантная дама. Зойка застыла, заворожённая. Она впервые видела Наума в полный рост, а не согбенным в тесной конурке. Он оказался довольно высоким, поджарым, в хорошо отглаженных брюках, белой рубашке и клеёнчатом сером фартуке поверх одежды. Его руки с расчёской и ножницами, надетыми на большой и безымянный пальцы, красиво порхали над головой женщины. Они будто исполняли танец, замысловатый и хорошо отрепетированный. На пол падали светлые пряди, дама улыбалась и явно кокетничала с мастером.
– Думаю, сегодня покрасим вас в медь, – расслышала Зойка слова Наума из-за стекла. – Подчеркнём травяную зелень ваших глаз и редкую белизну кожи.
Зойка разволновалась. Наум, привычный обувной Наум, стал каким-то далёким, недосягаемым. Их разделяла не стеклянная дверь – Великая Китайская стена, по одну сторону который творил волшебник с танцующими руками, а по другую – тёрлась «интернатка» с тщедушными косичками, подвязанными бечёвкой. Макарова потупилась и было побежала наверх, но в этот момент Наум увидел её силуэт:
– Зоя! Заходите! Вы что-то хотели?
Зойка открыла дверь и сделала шаг вперёд. Рыжая маникюрша, ковыряющая ногти очередной клиентке, вперилась в Макарову недоуменным взглядом.
– Д-да я п-просто, – заикаясь, ответила Зойка. – Увидела вас на другом месте. И вот… – Она не сумела закончить предложение.
– Хотите я над вами поработаю? – У Наума здорово получалось улыбаться одними глазами. – Сделаю вам стрижку, укладку.
– Хочу, – выпалила Зойка.
– Тогда приходите ко мне в семь.
– Но в семь парикмахерская закрывается! – взвизгнула рыжая маникюрша.
– Я обо всём договорюсь с начальством, – спокойно ответил Наум.
Зойка понимала, что совершает преступление. В семь начинался урок у Эльзы. Макарова никогда не пропускала занятий, но сегодня соблазн был настолько велик, что она решилась на страшное. В квартире у Лизавет Палны кроме рояля и станка имелся телефон. Его номер Эльза продиктовала как-то между прочим, и Зойка запомнила навсегда: 20–30–32. Задыхаясь, она побежала в приёмную начальника Дома быта на четвёртый этаж и выпалила секретарше:
– Дайте позвонить. Бабушка умирает.
Сердобольная секретарша пододвинула к ней телефонный аппарат. Зойка пальцем с гигантскими заусенцами, жужжа диском, набрала номер. Спустя минуту долгих гудков трубку взяла Эльза.
– Лизавет Пална, я сегодня не приду, – скорбным голосом сообщила Зойка. – Я умираю. У меня жар.
– Сколько показывает градусник? – Эльза была недоверчивой и строгой.
Зойка понятия не имела, сколько должен показывать градусник. Она никогда не болела и уж точно никогда им не пользовалась. Сопя, Макарова закрыла нижнюю часть трубки ладонью и уставилась на секретаршу.
– Какая температура у человека? – шёпотом спросила она.
– В норме тридцать шесть и шесть, – с любопытством наблюдая за моноспектаклем, ответила та.
Чтобы выглядеть убедительной, Зойка мысленно произвела математические расчёты, откашлялась и произнесла в трубку:
– Пятьдесят девять и восемь.
– Зоя, перестань врать и приходи на урок! – ещё кричал телефон, но Зойка уже бежала вниз по этажам.
Ровно в семь она была в парикмахерской. Мастера уже покидали свои рабочие места, осталась одна рыжая маникюрша, мечтавшая разузнать, что связывает Наума с Зойкой. Макарова села в кресло и сквозь зеркало посмотрела на сапожника.
– Ну-с, что будем делать? – лучась, как всегда, глазами, спросил Наум.
– Покрасьте меня в медь, чтоб подчеркнуть травяную зелень глаз и редкую белизну кожи, – искренне попросила Зойка.
Рыжая маникюрша фыркнула. Наум засмеялся, обнажая хорошие ровные зубы и утирая слёзы почерневшими пальцами.
– Вы постареете сразу лет на двадцать, – сквозь смех произнёс он. – У вас и без того прекрасные светло-русые волосы. Я вам предложил бы отрезать косички и сделать пышное каре. А кончики волос завьём наружу.
Рыжуха снова фыркнула. Но Зойка её уже не замечала. Она разомлела в кресле, с обмотанной вокруг шеи клеёнкой, и приготовилась к волшебству. Наум в несколько щелчков отрезал ей косички и положил на стол. Она взяла в руки и без сожаления рассмотрела: тугие, с вплетённой бечёвкой, чуть темнее у корней, выцветшие к концам. Наум завернул их в газету, и этот свёрток до конца дней хранился у Зойки в шкафу. Потом случилось странное. От непривычных, нежных прикосновений Макарова заснула. Она хотела впитать в себя каждое движение мастера, каждую улетающую на пол прядку, каждый пшик воды из круглого стеклянного пульверизатора. Но не запомнила ничего. Очнулась, когда Наум вытягивал её волосы и на уровне плеч закручивал крупные бигуди.
– Я не храпела, не хрюкала? – вздрогнув, виновато спросила Зойка.
– Храпела, как танк, и хрюкала, как свинья, – засмеялся Наум.
– Ужасно, – расстроилась она.
– Нет, конечно, спала милой белочкой и нежно посапывала, – утешил её сапожник.
– Ну слава богу, – выдохнула Зойка и обернулась на рыжую маникюршу, которая из всех сил пыталась казаться занятой: переставляла с места на место флакончики и чистила щипчики.
– Не верти головой. – Наум накрутил последнюю прядь, надел сверху сеточку и отправил Зойку сушиться под гигантское яйцо стационарного фена.
Затем он снял бигуди, подначесал макушку, выровнял волосы расчёской и побрызгал липкой жидкостью из распылителя.
– Что это? – спросила Зойка, вдыхая странный запах.
– Закрепитель причёски – смесь тройного одеколона с мебельным лаком, – пояснил мастер.
Зойка смотрела в зеркало и не верила своим глазам. Отражение выдало ей звезду экрана с пышными волосами по плечи, кокетливо завитыми наружу в районе шеи, и собственно саму шею – тонкую, невинную, трепетную.
– Как Улька… – прошептала Макарова, вытягивая вперёд губы и привыкая к своему новому образу. – И подбородок не квадратный… И уши не торчат. И лоб не пучится…
– Мы смягчили твой подбородок и выдающийся лоб объёмом в верхней части головы, – пытался быть рациональным Наум, но Зойка его не слышала.
– Сколько времени? – спохватилась она.
– Полдевятого.
– Кто же меня такой увидит? Эльза уже не примет. Девочки в интернате будут спать… А я не лягу. Чтобы не помять волосы. Я буду сидеть так до завтрашнего дня…
– Ни в коем случае! – возмутился Наум. – Ничего с вашей причёской не будет! Ночью надо спать. Особенно вам. Вон какие круги под глазами.
Маникюрша тем временем собрала сумочку и демонстративно задержалась в двери.
– А вот мне интересно, по какому тарифу вы обслужили эту гражданку и кто оплатит данную работу в советской парикмахерской в неурочное время? – продавливая каждое слово, спросила рыжая.
Наум достал из кармана несколько зелёных трояков, подошёл вплотную к маникюрше, сунул ей купюру в приоткрытую сумочку и шепнул в зардевшееся ухо:
– Стрижка, сушка, завивка и фиксация оплачены.
Поезд приезжал на Казанский вокзал столицы в шесть утра. Борис Гинзбург – младший брат Ефима – раскинул руки в разные стороны, изображая радость. Лея в пальто и перчатках, с двумя чемоданами и несколькими пухлыми сетками вывалилась из тамбура в его объятия. Троекратно расцеловав мать, Борис принял багаж, просев под его тяжестью, и оба зашагали по набитому перрону, цепляя плечами оголтелых пассажиров.
– Вэй из мир![33] – причитала Лея. – Что надо этим людям? Куда они едут? Зачем спешат?
Борис молчал, скрипел зубами и продирался сквозь мощный двусторонний людской поток.
– Ну, что новенького? – Это был первый вопрос, который задавала Лея, когда переезжала от одного сына к другому.
Ответ на него готовился несколько месяцев. Мать полагалось удивить. Новым ремонтом, новыми достижениями, новыми сплетнями. Борис знал, что недавно в Куйбышеве брат Ефим получил квартиру. К счастью, им с Груней было чем крыть. За пару недель до прибытия Леи они переехали из подмосковной комнаты в маленькую двушку на Таганке. Правда, не все вещи ещё были разобраны, не вся мебель расставлена, потому Борис крайне волновался. Лея не любила бардак. Лея не любила жизнь на колёсах. Лея не любила принимать еду на газете в домашней одежде. А потому Лею уже ждала Груня в голубом шёлковом платье с алыми розами, чулках, туфлях, с новым гэдээровским сервизом и обедом из шести блюд. На кухне они с Борисом сделали срочный ремонт, покрасив стены, повесив занавески и натюрморт с хризантемами в тяжёлой раме.
До дома Борис домчал мать на такси за десять минут, непрестанно повторяя, как здорово, что ему, главному врачу инфекционной больницы, дали квартиру практически в центре Москвы, от вокзала на метро – всего полчаса. Не то что раньше, на электричке плюхать и плюхать. Лея слушала подобострастный лепет сына, державно задрав подбородок.
– Неплохо, – сказала она. – Но у Ефима с Бэллой от вокзала до дома можно дойти пешком.
Груня, красивая медноволосая женщина, встречала на лестничной площадке. В синем платье с розами она была блистательно хороша.
– Ты поправилась, Груня, – отметила Лея, снимая перчатки. – Этот шёлк тебя полнит. А почему вокруг такой беспорядок?
Борис с Груней, не спавшие несколько ночей, чтобы прибрать недавно перевезённый скарб, начали оправдываться: мол, только въехали, ничего не успели. Приедь вы, мама, на месяц позже, всё было бы готово. Но сейчас мойте руки, проходите к столу, Груня купила на рынке стерлядь и сделала изумительную гефилте-фиш[34].
– То есть я буду жить в недоделанной комнате? – прервала словесный поток Лея.
– Но почему же? – ответила Груня. – В вашей комнате чисто. Кровать застелена, тумбочка и шкаф имеются. Но, да, ремонт придётся делать в вашем присутствии. Мы предупреждали об этом в письме. Но вы сорвались к нам в гости именно сейчас. Ни днём позже.
Борис зыркнул на Груню осуждающе и помог матери пройти в ванную комнату, где тоже оставались фрагменты беспорядка.
– Тебе не идёт это платье, Груня, – крикнула Лея, заглушая шум воды. – Ты зря потратилась. Бэлла одевается гораздо строже и элегантнее. А где Эля? Где ваша дочь? Почему она не помогает вам с переездом?
– Мы же говорили, Элька с красным дипломом окончила Высшую школу МВД и уехала в Архангельск. Она теперь оперуполномоченный. Преступников ловит, – суетился вокруг матери Борис.
– С детства ненавижу жандармов. Вот Аркашка – инженер, живёт, никому не мешает, – вытирала руки Лея. – Зачем кого-то ловить? Тем более девушке…
Наконец прошли на кухню. Запахи изысканной еды, витавшие еще на лестничной клетке, здесь достигли своего апогея. Рыба, сливочный суп, кугель с лапшой и мясом в яйце, кусочки домашней лепёшки с хумусом, хрустящие тарталетки и печёные бантики – всё это заполняло собой перламутрово-голубой сервиз с изображением Юпитера и Каллисто. Лея спросила, живая ли курица легла в основу супа, и, не услышав ответа, отказалась от первого. Груня положила ей фаршированную стерлядь, которую свекровь расковыряла вилкой, обнажая на дне тарелки сцену из римской мифологии.
– Это что? Две женщины целуют друг друга? – изумилась Лея.
– Это бог Юпитер в облике богини Дианы соблазняет нимфу Каллисто. Деколь с копией картины художницы восемнадцатого века Ангелики Кауфман.
– Всё равно срам, – покачала головой Лея.
– Знаменитый немецкий фарфор «Мадонна». Подарен Борису за успешное лечение одной цекашной[35] семьи.
– Боря, всё трудишься, – Лея посмотрела на него с сожалением, – ты похудел. И рубашка на тебе прежняя. А у Ефима новая рубашка. Бэлла не жалеет денег, чтобы одеть мужа. И сервиз у них без разврата. И рыба у Бэллы нежнее.
– Вы даже не положили в рот ни кусочка! – взорвалась Груня.
– А зачем? – пожала плечами свекровь. – Я и так вижу. И да. Бэлла работает с утра до ночи. Сначала завод, потом театр.
– Я тоже пашу чуть ли не круглосуточно! – кричала Груня. – Я даже ночью выезжаю к экстренным больным!
Груня работала стоматологом в районной поликлинике, была любима пациентами и востребована гораздо больше остальных врачей. Её от природы белоснежные зубки становились лучшей рекламой для больных, а лёгкая рука считалась аналогом наркоза. У Агриппины Гинзбург, в отличие от коллег, лечение проходило безболезненно, а заживление – быстро.
После того как Лея, проглотив лишь клубничное желе, удалилась в свою комнату, а Борис смыл со всех Юпитеров и Каллист остатки еды в раковине, Груня села на свою кровать и заплакала.
– Я не выдержу, Боря, на этот раз я не выдержу! – всхлипывала она на плече мужа. – То не так, это не так. Надень я платье попроще, она сказала бы, что у Бэллы красивее. Купи я рыбу подешевле, она сказала бы, что Бэлла на еде не экономит. И сервиз не тот, и квартира не нравится! Сколько мы работали на эту квартиру, Боря! Ты – военный полевой хирург со шрамами от снарядов. Я – стоматолог с больными венами, вечно на ногах! И всё равно у Бэллы и Ефима всё лучше!
– Да пойми ты, Белка с Фимкой не виноваты, – утешал её Борис, гладя по медным волосам, – она им то же самое говорит про нас.
В этот момент в проёме двери нарисовалась сокрушённая Лея. Она стояла в одной сорочке, белые растрёпанные кудельки волос свисали вдоль щёк.
– На моем белье черная бирка из прачечной, – сказала она так, будто в её постели кишели тараканы.
– И что, Лея? – парировала той же интонацией Груня. – Да, бельё чистое! Это плохо?
– А Бэлла стирает пододеяльники и простыни сама! – Свекровь хлопнула дверью, дав понять, что чаша её негодования переполнена.
Груня рухнула на кровать и забила кулаками по подушке.
– Не вынесу, не вынесу! – Голубая наволочка с такой же биркой из прачечной впитывала её слезы.
– Родная, успокойся. – Борис ходил взад-вперёд вдоль забитой неразобранными тюками спальни. – Я положу её в нашу клинику. На пару недель. Нет, на месяц. Подлечится. Отдохнёт.
– Она ничем не болеет! Она здоровее меня в тысячу раз! – бухтела в слёзную подушку Груня.
– Ничего. Глюкозу покапают, витаминки. Это полезно. Очень полезно. Только не плачь.
Лишь Ульяна Гинзбург много лет спустя узнала, что капризы Леи не имеют под собой никакой основы. Она не жила в хоромах, не спала на чистом белье, не ела досыта, не носила красивых платьев. Лея родилась за пять лет до наступления XX века в Виннице последней из шестерых детей. Бедствовали крайне. Отец был учителем – давал уроки идиша таким же нищим мальчикам. Мать пыталась подработать то здесь, то там. Последнее, что помнила маленькая Лея, – как мама трудилась на одного комиссионера. Он представлял интересы киевского фабриканта, имевшего небольшое производство дрожжей. Мама торговала прямо на улице за небольшим столиком. Рядом с коробкой сухого порошка стояли аптекарские весы с крошечными гирьками. Люди брали дрожжи нехотя, на одну-две копейки: белый хлеб в домах пекли редко, по субботам и праздникам. А в семье Леи праздников не было вовсе. Она даже не знала дня своего рождения. Где-то в мае. Так и потом, в семье Гинзбург, её именины отмечали после первомайской демонстрации, шутя, что флаги и шары несут в честь неё, голубоглазой богини.
Мама мечтала, чтобы младшая дочь училась. Но в Виннице было только две частные школы, за которые семья платить не могла. Когда Лее исполнилось восемь, она втайне от родителей пошла работать к соседям. Муж и жена Печерер (Лея до конца жизни помнила их фамилию) на простейшем станке вязали чулки, а старшие дети затем продавали их в центре города. Вязальная машинка не позволяла обрабатывать край изделия, и соседи нанимали девушек, чтобы те подшивали чулки вручную. Лея была слишком маленькой для такой работы, но её настырность сломила хозяев. Девочке дали один чулок на пробу, и она, проворно работая пальчиками, филигранно подшила край. Тогда её наняли за рубль в месяц – большие по тем временам деньги. Помимо шитья Лея стирала пелёнки младшему ребёнку Печереров. Зимой на реке Буг в ледяной воде она полоскала бельё, а затем засовывала пальцы под мышки и скулила, пока они отогревались: боль растекалась по ладоням, запястью, сковывала кости и медленно отступала под действием тепла. Позже, став уже взрослой, Лея испытывала фантомные боли в кистях при наступлении первых холодов. А потому с сентября по май носила перчатки, что казалось семье очередной необоснованной прихотью.
Когда в мае 1904 года ей исполнилось девять, умерла мама. Лея не помнила от чего. Помнила лишь, что отец сразу женился и у неё появилось ещё четверо братьев и сестёр. К тому времени девочка уже поступила в школу и даже показывала неплохие результаты. Но папа сосредоточился на новых детях, а часть «старых» – Лею с сестрой Софьей – отправили в Варшаву, где на обувной фабрике работал их старший брат Яков. Яков жил в многоквартирном доме на улице Мокотовска в одной из небольших комнат с кухней. Софью он устроил в шляпную мастерскую, а Лея продолжила учиться в местной гимназии. Её заведующая мадам Иберал (Лея не помнила, имя это или фамилия) жила на той же лестничной площадке и каждый вечер приходила к ним в квартиру, закрываясь на кухне со старшим братом и что-то горячо обсуждая. Спустя время в эту же кухню набивалось ещё с десяток человек, правда, говорить они стали тише, порой переходя на шёпот. Вскоре Яков рассказал сёстрам, что придерживается радикальных мыслей и даже возглавляет повстанческий кружок. Софья тут же стала агитатором, а десятилетняя Лея – связным. Революционные годы в Царстве Польском с 1905-го по 1907-й стали для неё самым счастливым временем в жизни. Десятилетняя Лея не вдавалась в политическую подоплёку, её не интересовали идеи, которые защищал брат. Выступал ли он за права рабочих или против русификации польской культуры – она не знала. Главным был азарт. Игра в кошки-мышки с полицией, сходки в лесу, демонстрации, горы антиправительственной литературы под кроватью, горящие глаза единомышленников. Как-то в 1907 году, накануне первого мая, их арестовали. Жандармы пришли к мадам Иберал и взяли её с кипой прокламаций. Она только и успела шепнуть младшему сыну, чтоб предупредил соседей. Яков с сёстрами схватили пачки листовок и выбежали на пустырь, устроив гигантский костёр. От горящих высоким пламенем листовок лица и руки покрылись пеплом. Домой вернулись после полуночи. Но как только Яков закрыл за собой дверь, раздался звонок. Не раздеваясь, сёстры юркнули в постель и погасили свет. Полицаи ворвались в квартиры, шныряя по углам, роясь в шкафах и сундуках. С девочек сорвали одеяла и, обнаружив их одетыми, с перепачканными золой лицами, выстроили в одну шеренгу с братом и другими пойманными соседями. Пока стояли, заложив руки за спину, в Леину ладошку кто-то вложил маленький листок. Арестовали всех, кроме младшей Леи. Оставшись дома одна, она развернула бумажку и увидела мелким почерком написанные адреса. Поняла, что нужно бежать по ним и предупреждать всех об аресте товарищей. Ночная Варшава с разбитыми витринами и фонарями, пахнущая гарью и дымом, была оцеплена полицией. В городе объявили осадное положение. Полицейские посты стояли в каждом квартале. Лея бежала в кромешной темноте, падая, разбивая колени, натыкаясь на озверевших жандармов.
– Куда? – кричали они, железными пальцами хватая за руку.
– Мамка рожает! Бегу за акушеркой! – врала Лея, выпучив глаза.
Её отпускали. А потом, врываясь в чужие квартиры, к заспанным, растрёпанным людям, она шептала:
– Жгите листовки, брошюры! Якова арестовали!
Лея. Хрупкая, бесстрашная Лея. Маленький мятущийся огонёк. Маячок польской революции. Много месяцев она спала одна в пустой комнате и, получая деньги от товарищей по кружку, носила передачи в тюрьму Якову, Софье и мадам Иберал. Каждый день ходила на конспиративную квартиру, передавала новости из тюрьмы на волю и обратно. Спустя полгода заключения тяжело заболела сестра. Её перевели в тюремную больницу, которая находилась внутри Цитадели – варшавской крепости.
– Нам предстояло подкупить охранника, – рассказывала Лея Ульке полвека спустя. – Со мной был ещё Йозеф. На четыре года старше меня, шестнадцать ему исполнилось. Блондин, глаза голубые, губы красные и первый пушок на лице. Однажды он взял меня за руки и поцеловал…
– А что с охранником, подкупили? – Улька тёрла свёклу на дачной веранде.
– Когда мы носили Софе передачки, то половину продуктов отдавали охраннику. Он к нам привык. И начал пускать внутрь Цитадели. А потом и Софе стал разрешать выходить из крепости и провожать меня вдоль забора. А у Йозефа были тёплые, нежные руки…
– Да я поняла про Йозефа, – перебивала Улька, вытирая красными руками пот со лба. – А что с Софой, что с Яковом? Вы их спасли?
– Ничего ты не поняла, – вздохнула Лея, качаясь на ротанговом кресле и отмахиваясь полотенцем от мошкары. – Софу товарищи увезли на машине, спрятали. Но она потом всё равно умерла от чахотки. А Яков бежал вместе с мадам Иберал. Потом у них завязался роман, хотя мадам была замужем. А Яков спустя пять лет, когда мне исполнилось семнадцать, выдал замуж и меня.
– Что значит – выдал, бабушка? – Улька начала тереть варёную морковь к селёдке под шубой, которую Лея в её исполнении страстно любила.
Только Ульяне Лея разрешала называть себя бабушкой. Все остальные внуки, их жены, их дети-правнуки могли величать её только по имени.
– Выдал, значит, заранее выбрал семью, договорился, посчитал доход, – объяснила Лея. – Натан Гинзбург был средним сыном мельника в Виннице. Мы к тому времени снова вернулись туда. Зажиточный, красивый, с животиком, старше меня на десять лет.
– С животиком разве красиво? – перебивала Улька.
– Запомни, девочка моя, богатый мужчина должен быть с животиком. Это вы все дохлые нищеброды. А Натан меня баловал. Покупал красивые платья, жемчуга. Целовал в шею. Говорил, что она у меня масляная. – Лея погладила себя по белой, не тронутой старением шее и, опережая Улькин вопрос, добавила: – Не в смысле жирная, а в смысле гладкая, сливочная, литая.
– Это Натану вы столько стихов написали?
Пухлая, побитая временем тетрадь со стихами жён и матерей Гинзбургов отныне была передана Ульке, и она красивым геометрическим почерком вносила туда свои творения. Большая часть записей в этой тетради принадлежала Лее. Выведенные пером, размытые от слёз и постоянных переездов, её буквы распадались в разные стороны, будто тянули на разрыв слова и строки. В манере письма чувствовалась мятежная Леина натура. Капризная, революционная, идущая вразрез с устоявшимися взглядами. Все её стихи были посвящены мужчинам.
– Натану, бабушка? – Улька повысила голос и тронула морковной рукой засыпающую Лею.
– Я ж говорила, ничего ты не поняла, дурочка, – обречённо махнула ладонью Лея. – У Йозефа были такие нежные пальцы…
Тот лес умел воспеть любви сонет,
С веков принцесс хранились его тайны.
Нам был подарен этот миг случайно,
Как благосклонность высшая планет.
Там, где не видно неба за листвой,
Где поволокой тины лес подёрнут,
Где буйство тел хранится влажным дёрном,
Стыдливо берегущим образ твой…
Где полчища дремучих лопухов
Пробились сквозь глазницы на забралах.
Где заросли следы былых подков
Зелёной шёрсткой из травинок бравых…
Есть камень серый. Полуисточён
Водой холодной, что как кровь застыла.
Если ты будешь там (чем шутит чёрт?),
Прочти на камне: «Я тебя любила…»
У Ульки слипались веки. Уложив летним дачным вечером детей, накормив и переодев избалованную Лею, она блаженствовала в постели и листала незатейливые стихи. Так это был Йозеф… Светловолосый, голубоглазый, с нежными пальцами. Это его она обожала всю жизнь. Его, а не Натана. Леиного мужа Улька не застала. Он умер за несколько лет до того, как они с Аркашкой поженились. Бэлла рассказывала, Натан был бесконечно добрым. Любил жену до одури, прощал наперёд всякую блажь. Они часто ворковали по-русски, но, когда ссорились, переходили на идиш и лаялись так, что казалось, вот-вот кинутся в драку. Ушёл из жизни Натан глупо. Вешал картину на стену, упал с лестницы, оторвался тромб, смерть. Лея, которая по поводу каждой царапины на своей и чужой коленке причитала «вэй из мир», на сей раз не произнесла ни слова, не проронила ни слезинки. Почему? Это осталось загадкой. Они прошли такой долгий путь, вырастили троих сыновей…
Когда началась война[36], Натан работал на оборонном заводе, а потому имел бронь. На фронт ушли сыновья. Борис, окончивший медицинский, стал полевым врачом, связист Ефим с пехотой дошагал до Европы. Младший Даниэль не вернулся. Улька видела его фотографию на военный билет. В отличие от своих тёмненьких братьев, Даниэль оказался блондином с вьющимся чубом. О боже! Неужели? Улька тёрла глаза, борясь со сном. Неужели Лея встречалась с Йозефом так долго? Неужели младший сын не от Натана?
Этот дождь – песнь моих глаз,
Этот стон – гром моих губ,
Без грозы тысячу раз
Мир мне не люб.
Травы все спят тишиной,
Тайны все знают цветы.
Он такой, да не такой
Нежный, как ты…
Мы вдвоём и никого,
Солнце лишь, небо с листвой…
Слышу я, да не его,
А голос твой…
Ах, Лея. Грозовая, повстанческая, неуловимая. Державшая тайну в себе до глубокой старости. Как-то ночью она разбудила измотанную работой и бытом Ульку и, не дождавшись, пока та окончательно проснётся, горячим шёпотом начала сбивчивый рассказ. Йозеф погиб на войне, как и его сын Даниэлик. А перед их уходом на фронт Лея с ними обоими поссорилась. С Йозефом – от невозможности быть вместе навсегда. С Даниэликом – из-за шалавы Марины, которую имел весь район.
– Он был в неё влюблён, хотел жениться, понимаешь, – страшно вращая зрачками, шептала седая Лея. – А я сказала, что проклинаю их. И Даниэлик ушёл на фронт. Ему только исполнилось восемнадцать. Каждую секунду я вижу последнюю нашу встречу. Он в овчинной шапке с красной звездой, на погоне – одна лычка. Глаза цвета неба. А Маринка, шалава, куда-то уехала. Может, если б я этого не сказала, он был бы жив? Женился на Маринке, чёрт бы с ней! Чем она хуже Бэлки и Груньки? Такая же баба, только легка на передок. Родила бы ему сына… Я так виновата, Уленька! Я так перед всеми виновата! Перед Богом, перед любимым Йозефом, перед Даниэликом, перед Натаном… Я же мучаюсь на этой земле! Бесконечно мучаюсь!
В маленькую дачную комнату на втором этаже через незашторенное окно лился лунный свет. Рядом на кроватях спали старший Вовочка и младшая Оленька. Улька гладила седую голову Леи и горела от волнения. Никогда. Никогда она не видела её такой. Искренней, обнажённой, беззащитной. Улька не знала, как реагировать. Лея говорила и говорила, слёзы лились по её гладким нестарческим щекам на масляную шею. Руки дрожали, в фокусе лунной дорожки вампирским красным бликом светились глаза и тряслись кудельки на висках. Внезапно старушка затихла и вытерла слёзы подолом ночной сорочки.
– А селёдка под шубой ещё осталась? – голосом прежней, привычной Леи спросила она.
– Осталась, – на свою беду, призналась Улька.
– Тогда принеси мне в комнату жменьку. И никому, никому не говори о том, что сейчас слышала…
– Эля, Элечка, доченька, слышишь меня? – на том конце трубки колотилась взволнованная Груня. – Это мама, слышишь? До тебя так сложно дозвониться. Домашний телефон вам так и не поставили, по рабочему тебя никогда нет! Как дела, доченька? Как Лёвка, как Серёжка?
– Да, мамочка, я соскучилась! У нас всё хорошо! Серёжа растёт, мы с Лёвкой на оперативной работе.
– Когда приедете? От нас как раз съехала Лея в Куйбышев. Ждём тебя!
– Летом, мамуль, в июне, вот обещаю. Возьмём отпуск и приедем. Вместе с Серёжкой. Вместе с Лёвкой…
Эля положила трубку рабочего телефона и уронила голову в ладони. Всё не ладилось. Пятилетний сын Серёжка вторую неделю ходил с соплями и температурой в садик. Лёвка Фегин, её муж и начальник, нервничал, кричал, расхаживая взад-вперёд по комнате. Раскрываемость по квартирным кражам за последний год была почти нулевой. И казалось бы, вот оно счастье. Элька повзрослела, окончила институт, занимается любимым делом – оперуполномоченный в РОВД Привокзального района Архангельска. Кругом новостройки, высотные дома, детские садики, магазины, все блага цивилизации. Но магазины закрываются за два часа до того, как она завершает работу, а в садике осатаневшая воспитательница караулит одного-единственного вечернего ребёнка – Серёжу Фегина, которого Элька, оправдываясь, забирает в девять часов. И никак иначе: на работе один висяк за другим, рутина, орущие начальники, да ещё этот Эстет, чёрт бы его подрал.
А как всё красиво начиналось. Покинув в младших классах Ташкент, Эля с семьёй по направлению, данному папе – военному врачу, перебрались в Архангельск. Город холодный, суровый, негостеприимный. Долго скучала по Узбекистану, хранила Аркашкины письма, которые сначала он, оказывается, отправлял без адреса, а потом наконец родители обменялись контактами. Брат писал, как гусеница шелкопряда обретает крылья, как зреет алыча, как Лидка забеременела от Гришки, «ну того, помнишь, Паяльника», как дядя Додик взял их под свою защиту и растит мальчишку, словно родного сына. Как Лёвка признался, что «никого, кроме Эльки, в жизни не полюбит».
– А Паяльника так и не нашли… – вслух произнесла Эля, перебирая кипы исписанных листочков в пухлой папке.
– Ты о чём? – спросил Лёвка, сидевший за столом напротив.
– Помнишь Гришку, что убил любовника Лидки-мишигине? Ну, Ташкент, третий класс? – улыбнулась Элька, наполняясь тёплым светом детства.
– Ну да. – Лёвка почесал затылок простым карандашом. – Поди, помер уже. Да фиг с ним. К нашему отделу он, слава богу, не приписан. Нам бы Эстета поймать.
Элька уставилась на Лёвку. Он рано полысел и со своими узбекскими узкими глазёнками стал похож на Ленина-азиата, который смотрел с ташкентских школьных грамот. История их любви напоминала восточный рынок. Ярко, сочно, разноцветно, шумно, дорого. Лёвка целенаправленно шёл к Эльке целых десять лет. Сначала подвязался помогать местному ташкентскому участковому, затем окончил школу милиции и наконец, благо в Ташкенте открыли отделение Высшей школы МВД, поступил и туда. Элька в это время уже училась в столице, в том же вузе на втором курсе. Встретились случайно (или нет) в Москве на торжественном мероприятии ко Дню милиции. Лёвку командировали туда как отличника учёбы и подающего большие надежды специалиста. На сцене гигантского актового зала выступали люди с крупными звёздами на погонах, курсанты сидели в красных бархатных креслах. Впереди, через два ряда, Лёвка отыскал тёмную головку с локоном вдоль щеки и дерзко задранным подбородком. Гордо, надменно, уверенно в своих силах – так держали голову только балерины в сольных партиях. А среди синих милицейских костюмов так несла себя только она.
– Элька! – прошептал Фегин, не веря своему счастью. – Ээээль-каааа! – заорал он на весь зал.
Ухаживал Лёвка с азиатским размахом. К главному входу Высшей школы МВД, высоким сводчатым дверям и припаркованным начальственным «Волгам», Фегин подгонял лошадь с телегой, из которой рвались на асфальт спелые дыни, виноград, персики, айва, хурма, инжир. Голодные курсанты кидались на это великолепие и нагребали полные куртки фруктов. Все уже знали, за какую принцессу Лёвка даёт столь богатый калым.
– Везёт, Элька, голодной не останешься! – цокали языками однокурсницы.
Лёвка был ярким, красивым. Блестящие зубы, чёрный чуб, могучий торс. Говорил с лёгким восточным акцентом, что придавало роману какую-то завораживающую шахерезадную сладость. Тысяча и одна сказочная ночь пролетели мгновенно. Выпускников распределили в Архангельск (Элька сама попросилась в город своей юности), и началась ежегодная борьба с висяками и плохой раскрываемостью. Результатом её стали на скорую руку приготовленные обеды, вечно недолеченный, раскрашенный экземой сын, усталость, авитаминоз. В архангельских магазинах зимой фруктов не водилось вообще, а на рынке удавалось купить лишь промороженные яблоки. Лёвка несколько последних лет предлагал переехать в тёплый Ташкент, в Москву к маме с папой или хотя бы в Куйбышев, к Элькиным родственникам, но жена категорически отказывалась. Главным препятствием был Эстет. Поймать его стало делом чести. А то и жизни.
Эстет появился в Архангельске году в семьдесят шестом. С этого времени в городе участились кражи в квартирах и различных социальных объектах – библиотеках, школах, собесах. Злоумышленник работал филигранно и как-то… иезуитски изящно. Входные двери он вскрывал отмычкой, а сейфовые замки вырезал особым способом, оставляя в металле дыру в виде домика – квадрат и треугольник сверху. Причём треугольник функционального значения не имел – просто был фирменным украшением вора. Помимо денег и ценных вещей Эстет прихватывал… чайные пары, какие-то тарелочки, вазочки, недорогие, но элегантные статуэтки, в честь чего и обрёл своё прозвище. Никакие оперативно-разыскные мероприятия, разработанные Элей, Лёвкой и их начальниками, результата не давали. Кварталы и улицы ночами прочёсывали патрули в штатском. А к утру поступали новые заявления об ограблениях. У Эльки дело не шло из головы.
Как-то ближе к Восьмому марта их с Лёвкой пригласили на торжественный вечер в Горпромторг. У Эльки там работала подруга Татьяна. Контора находилась на первом этаже сталинского здания с портиками. За длинным праздничным столом собрались работники торговли всех мастей, в мохеровых клетчатых шарфах и норковых шапках, которые не снимали даже в процессе чаепития. Вдоль белой скатерти выставили хрустальные фужеры с шампанским, салатницы, полные оливье, и чайный сервиз немыслимой красоты. На жёлто-розовом фоне с зонтиком в руке шагала гейша в обрамлении японских цветов. Элька крутила в руках чашку и грустно улыбалась. В её семье всегда пили из красивой посуды, особенно когда в гости приезжала Лея. Но вдали от родителей, в условиях безденежья и постоянной загруженности, быт стал каким-то примитивным, пустынным, вымороженным. Простые алюминиевые ложки, серые тарелки из толстого дешёвого фаянса, голые стены без картин, кровати, накрытые суровым одеялом. Она вдруг поняла, что дико тоскует. По маминой фаршированной рыбе, по резным скатертям, по вышитым покрывалам, по изысканной посуде, наконец. Допив сладкий чай, Элька бессмысленно уставилась в пустую чашку, будто по редким чаинкам пыталась угадать будущее. На донышке, словно паук с длинной передней лапой, виднелась трещина, окрашенная заваркой. Элька подумала, что эта трещина в тонком фарфоре и является метафорой её жизни. Поддай кипятка, и чашка расколется, развалится, превратившись в черепки юношеских иллюзий. Работа, о которой она мечтала с детства – расследования, погони, дознания, – в исполнении Привокзального РОВД Архангельска вылилась в бумажные отчёты, искажение фактов и эстафету на лучшее вранье во избежание гнева начальства.
Домой пришла поздно, разбитая, погасшая. Серёжка уже спал, свистя заложенным носом. Лёвка бурчал, недовольный холодным обедом и капризным сыном, который перед сном укусил его за руку.
– А знаешь что! Я хочу к маме! – сказала вдруг Элька, опускаясь на диван. – Прямо сейчас возьму больничный и съезжу с Серёгой на неделю в Москву. Иначе конец, развод, увольнение, смерть.
Лёвка посмотрел на лиловые синяки под глазами жены, на синие губы, на тикающий уголок рта, на трясущиеся тонкие пальцы, сгрёб её в охапку и выдохнул:
– Езжай!
В Москве уже звенела капель, водосточные трубы хрюкали и плевались расплавленным льдом, с крыш падали сосульки и рассыпались на асфальте хрустальными брызгами. Дворники сгребали талый снег в серые кучи, солнце мгновенно высушивало мокрые пятна, и на их месте девчушки рисовали цветными мелками домики, цветы и кособоких человечков. Счастливый Серёжка перепрыгивал через лужи, смеялся, приставал к девочкам, щуря и без того узкие Лёвкины глаза. Его многомесячный насморк прошёл через два дня, тощий живот наполнился вкуснейшей Груниной стряпней, и даже экзема под московским солнцем затянулась нежной здоровой кожей. Элька тоже разомлела под лучами родительской заботы, набрала пару килограммов и спала, спала, спала на толстой перине и пуховых подушках, что обычно доставали для Леи. По случаю Элькиного приезда в столицу рванули Аркашка с Улькой, оставив детей и бабку на Бэллу с Ефимом. Звонкие поцелуи буквально отскакивали от стен квартиры, радость распахивала заклеенные с зимы форточки, любовь тонула в каждом Грунином блюде за праздничным столом. Московские Гинзбурги наслаждались свободой и друг другом, в то время как куйбышевские Гинзбурги, обременённые внуками и матерью, слали ехидные телеграммы. «Развлекайтесь тчк молитесь на нас вскл[37] недолго осталось». Груня с Борисом разливали чай, играя в пинг-понг словами.
– Лея бы сейчас сказала, что у Бэллы чай горячее и слаще, – хихикала Груня.
– А нам бы она заявила, что у Груни торт воздушнее и нежнее! – подхватила Улька. – И ремонт у вас лучше! И воздух чище!
– А у вас ягода слаще, – подбрасывал дров Борис, – и потолок выше, и вода мокрее!
Семейное веселье набирало обороты. Взрывы хохота эхом выкатывались на улицу и лестничную площадку, будоража прохожих и вынуждая соседских собак выть от зависти. Мартовское солнце, как вор, лезло пятернёй в форточку, обещая украсть тяжёлые шубы и валенки с прошедшей зимы. Бэлла, подыгрывая грабителю, махом отодвинула занавеску, впустив за обеденный стол солнечных зайчиков. Серёжка ловил их блюдцем под всеобщий визг и умиление. Элька с Аркашкой не могли наговориться. Упивались ташкентским прошлым, вспоминая, как дрожали в заброшенной котельной. Восхищались Элькиной логикой и Аркашкиной храбростью.
– А знаешь, сейчас всё не так, – вздохнула Элька. – В Ташкенте мы, дети, за несколько дней раскрыли преступление, а в Архангельске я годы не могу поймать вора.
– Ты просто устала, – качал головой Аркашка. – Тебе всё по силам. Вспомни: мотив и деталь. Какой у твоего преступника мотив?
– Жажда наживы, как у всех грабителей, – развела руками сестра.
– А что говорят детали?
– Он любит красивые вещички, любит книги, любит атрибуты богатой жизни…
– А почему?
– Видимо, был лишён этого с детства…
Элька крутила в руках элегантную чашку с Юпитером и Каллисто на перламутровом бочке́, осязала подушечками пальцев тонкий фарфор и думала, насколько же детали меняют восприятие жизни. Бестолковый краснодарский чай в сервизе «Мадонна» приобретал оттенок роскоши, пыльный привкус отдавал благородной полынью, бурый цвет становился янтарным. А уж изящество формы, покрытая золотом ручка, цветная кайма внутри и вовсе меняли помыслы. С такой чашкой мечталось порхать и сеять добро. А кружку на архангельской голой кухне хотелось запулить кому-нибудь в лоб и проломить череп. «Приеду в Архангельск, куплю дорогой сервиз. Пусть Танька из Горпромторга достанет по блату. Никаких денег не пожалею». Пока Элька предавалась мещанским мыслям, в дверь позвонили. Знакомый Гинзбургам почтальон заученной фразой отрапортовал: «Пляшите! Вам телеграмма!» Возбуждённая Груня крикнула внутрь квартиры:
– Ребята! Это снова куйбышевцы захлёбываются радостной желчью!
Но, прочитав выбитый на тонкой ленте шрифт, загрустила и вернулась на кухню побитой собакой.
– «Срочно возвращайся тчк новости Эстет», – прочитала вслух Элька протянутую бумажку. – Это от Лёвки. Придётся ехать…
Она отодвинула от себя буржуазную чашку, хищно втянула воздух тонкими ноздрями и стала похожа на борзую, учуявшую след.
По прибытии Элька забросила Серёгу в садик, а сама сразу явилась в Горпромторг, где позавчера произошла кража. Лёвка с криминалистами уже осмотрели помещение, но ей хотелось увидеть всё самой. Подруга Татьяна показала вскрытый сейф, откуда украли десятки пачек купюр. Характерный «домик», выжженный в районе замка ацетиленовой горелкой, не оставлял сомнения – работал Эстет.
– Тань, у меня к тебе странная просьба, – стоя перед раскрытым сейфом, сказала Элька. – Хочу купить сервиз, иностранный, дорогой. Типа «Мадонны» или что-то в этом роде. Вот такая блажь.
– Всё сделаем, Элечка, у нас через месяц партия придёт чехословацкой посуды, тонкая работа. Один комплект тебе отложу, не переживай. – Танька выглядела виноватой и опустошённой, как ворона в разорённом гнезде. – А наш-то сервиз, ну из которого мы на Восьмое марта пили, с гейшами, тоже украли, ага… И вазочка тут японская стояла, увели, суки…
– Не суки это, кобель. Эстетом зовётся. Он любит всякую красоту…
В отделе Лёвка отчитался, что никаких следов преступник не оставил и на этот раз. Но пару ночей назад патруль в штатском – опер и участковый – задержали в районе человека с большим рюкзаком, в котором лежали книги из местной библиотеки. На допросе товарищ признался: был перекупщиком у одного мужика. Описал как мог – невысокий, в кепке, глубоко надвинутой на глаза, и свитере с высоким горлом, натянутом до носа. Лица никогда не видел. Но однажды встречались с ним недалеко от шестого дома по улице Гагарина. И там, на третьем этаже, какая-то баба ему из окна светящегося махала. Следующим вечером Лёвка с Элькой и двумя операми отправились на Гагарина, 6. В бело-коричневой кирпичной пятиэтажке вычислили квартиру, откуда преступнику якобы махали, и нажали кнопку хриплого звонка. Дверь открыла приятная женщина средних лет, в красном шёлковом халате, ухоженная, с доброй услужливой улыбкой. На вопросы Лёвки отвечала спокойно, не суетясь, чем вызвала симпатию и расположение оперов. Сказала, что зовут Дианой, работает директором магазина «Галантерея», что не замужем, что давно встречается с неким Пашей Анищуком, хорошим, воспитанным, преданным, но…
– Что «но»? – подсёк её Лёвка.
– Но замуж не зовёт… Знаете, как женщине после тридцати пяти тяжело в обществе? Осуждения, недоверие… А ведь если я люблю его и за другого не хочу, как быть? – жаловалась Диана.
Опера посочувствовали. Сели пить чай.
– У меня с чабрецом, – уточнила Диана, доставая чашки в японском стиле.
– Откуда у вас этот сервиз? – спросила Эля. – Мечтаю такой купить.
– Ой, давно достала, года три назад. Мне ж, как директору магазина, сами знаете, легче в этом вопросе. Я свои редкости девчонкам предлагаю, лаки для ногтей польские, щипцы для завивки волос, электрические. Они мне посуду гэдээровскую. Вот видите, одна чашка треснула уже.
Элька выхватила из рук Дианы чашку с гейшей и уставилась на трещину в виде паука с длинной передней лапой.
– Вы задержаны! – сорвалась она со стула, как борзая с цепи. – Этот сервиз несколько дней назад был похищен в дирекции Горпромторга!
Галантерейная директриса побледнела, и на фоне красного халата сделалась совсем молочной. Теряя сознание, она смахнула широким рукавом японскую вазочку на подоконнике и мешком рухнула на пол.
Зойка вышла замуж за Наума Перельмана спустя полгода после свадьбы Ульки и Аркашки. Но если Улька через девять месяцев родила сына Вовку, смуглого синеглазого пупса, то у Зойки первые восемь лет ничего не получалось. В женской консультации ей поставили диагноз «гипоплазия матки», а толстая врачиха популярно объяснила:
– Недоразвитая ты. Как десятилетняя девочка. Тощая вон какая. Где титьки? Где попа? Где живот? Почему он вогнут внутрь? Почему лобок – это самая выпирающая точка на твоём теле? Ты в какой части своего организма ребёнка собралась вынашивать?
– А делать-то чё? – спросила убитая горем Зойка.
– Кушать хорошо, жиры потреблять, масло сливочное, витамины. Ну и с мужем побольше… сама знаешь, чем заниматься. Развиваться надо по-женски. Иначе никак.
Развиваться по-женски у Зойки получалось плохо. Зато она упорно развивала мозги, блестяще окончила иностранный факультет пединститута и – о, невиданное! – благодаря связям Эльзы вместе с советской промышленной делегацией переводчиком поехала во Францию. На дворе стоял 1970 год. Франция для жителей СССР была дальше Антарктиды. А потому всяк, побывавший в этой капстране, приравнивался к богу. Зойка вернулась из загранкомандировки преображённой. К её безупречной пышной причёске, которую виртуозно возводил Наум, добавился особый несоветский шарм в виде бежевой губной помады, шейного платка-гавроша под воротом белой рубашки и крупных солнцезащитных очков. Похожие очки она привезла Ульке вместе с эластичным раздельным купальником. И вот они стоят на первой в альбоме цветной фотографии – одна тоньше другой – на фоне июльской реки и пляжной подстилки, где возится Аркашка с Вовкой и греется бутылочка крымского «Кокура». Диапозитивная плёнка подло переврала цвета, добавив рыжего оттенка Волге, небу и светящимся женским лицам. Улька в розовом купальнике с ярко выраженной талией и грудью, Зойка – плоская как доска. Обе – в чёрных очках и плетёных широкополых шляпах, роняющих сеточку тени на щёки и носы.
– А помнишь, Аркаш, на кладбище в Больших Прудищах ты обещал мне, что я поеду во Францию, – говорила Зойка, чокаясь кружкой с вином.
– Ну не соврал же! – пыхтел Аркашка, чокаясь в ответ и сбрасывая с загорелой спины непоседливого Вовку.
– За твой провидческий дар и сочувствие ко всем мишигине!
Они пили, смеялись, впитывали в себя волжское солнце, обгорали, мазали друг друга сметаной. А потом долго шли вверх от берега к остановке автобуса шестого номера. Толкаясь в салоне, прилипая потной одеждой к другим пассажирам, вздыхали, сетовали на дальний путь к реке.
– А знаете что? – спохватилась Зойка. – Мы купим здесь дачу.
– Как? Откуда? На какие шиши? – махали на неё руками Улька с Аркашкой.
– Я всё организую.
И действительно, к следующему лету благодаря Зойкиным связям с политработниками в складчину с Аркашкиными родителями, заняв деньги у всех знакомых, они купили один большой участок на двенадцать соток недалеко от города, в десяти минутах ходьбы от Волги. Разделили колышками на две части, получились длинные узкие, как ленточки, дачи. На стороне Гинзбургов стоял убогий домишко, который они принялись достраивать. На стороне Перельманов находился туалет. Первые годы две семьи жили методом «перекрёстного опыления» – ночевали и обедали в доме Ульки и Аркашки, а по нужде ходили на территорию Зойки и Наума. Затем Перельманы начали строить основательный кирпичный дом, а Гинзбурги сколотили дощатый туалет. Вместе с дачей предприимчивая Зойка приобрела ещё один участок земли. На местном кладбище, в том же районе. Прибежала взмыленная, счастливая, кинулась к Ульке на шею и выпалила:
– Теперь мы вместе навсегда!
Улька, по обычаю, готовила обед на всю семью и даже не повела бровью.
– В буквальном смысле, Уль! – не унималась Зойка. – Пошли покажу. Оставь свой салат на фиг, здесь десять минут пешком.
Они спустились вниз по горе до старенького кладбища, прошли по аллейкам к свежим захоронениям и упёрлись в обнесённый низким заборчиком квадрат земли. Внутри этого квадрата на равном расстоянии друг от друга торчали две фанерные таблички с надписями: «Зоя Перельман» и «Ульяна Гинзбург».
– Ты чё, охренела? – попятилась назад Улька. – У меня аж мурашки размером с таракана.
– Классно же, да? Нас даже похоронят вместе! – радовалась Зойка.
– Не, я с тобой не лягу. – Улька надула щёки и с силой выпустила воздух. – Я с Аркашкой.
– На Аркашку с Наумом у меня денег не хватило, – оправдывалась Зойка. – Но это временно, я чё-нить придумаю.
– Как была мишигине, так и осталась, – покрутила у виска Улька, и обе, рассмеявшись, обнялись.
Через несколько лет дачной жизни на террасу к Гинзбургам, помимо Перельманов, начали стекаться соседи, образовав нечто вроде садового кружка. Среди них были пчеловод Иван Петрович Козявкин, что имел неподалёку свою пасеку, и некий Петюня, ровесник Аркашки, мужик лет тридцати восьми, кудрявый, светловолосый, безбровый, с пронзительными серыми глазками. Петюня появился в этом кружке позже остальных. Он снял неподалёку пустующий дом, вместо огорода вырыл огромную ремонтную яму и притащил на буксире ГАЗ-А – облупленный фаэтон 30-х годов без стёкол и брезентовой крыши. Сколько Гинзбурги себя помнили, Петюня копошился в этом кабриолете, обещая сделать из него конфетку и покатать всех по колдобинам дачных просек, а то и по ночному городу. Соседи смеялись, потому как фаэтон выглядел абсолютно убитым, а сам Петюня ну очень ненадёжным. Всегда опаздывал к обеду, забывал о каких-то мелких договорённостях, пропадал подолгу, а потом снова появлялся и, чумазый, воняющий машинным маслом, копошился в своей развалюхе. Маленькая Оленька называла его стрёмным дядей, пчеловод Козявкин – анархистом, а взрослеющий Вовочка просто – припи. нутым. И только Лея, томная, переменчивая Лея, каждое лето отдыхающая на даче (к счастью Бориса и Груни), считала Петюню абсолютным гением. И он, чувствуя признание, подолгу сидел на табуретке возле её кресла-качалки и, по-детски захлёбываясь, рассказывал, рассказывал, рассказывал. В частности, о том, что родителей своих не помнит, отец погиб на войне, мать умерла от тифа, когда ему было четыре года, что вырос в Куйбышевском детдоме номер три, что дразнили его там евреем. Хотя фамилия у Петюни самая что ни на есть русская – Петелькин. Старая нянечка, вроде как знавшая его маму, говаривала: мол, отец его погибший был еврей, с красивой такой фамилией. Но на матери так и не женился.
Услышав эту историю, Лея не могла найти себе места. Ей сразу же показалось, что Петюня невероятно похож на Даниэля, такой же светлый, непослушный чуб, такие же пронзительные глаза, остренький подбородок. Такие же живые, горящие руки: за что ни возьмётся, всё заработает, починится, наладится! Вот и машина его день ото дня становилась всё краше и краше. Облезлый кузов заблестел чёрным лаком. Дыры окон затянулись стеклом, на капоте появилась надраенная вручную эмблема с двойным серпом и молотом. Петюня уже сделал несколько ночных поездок на своём раритете и, возвращаясь под утро, рёвом мотора и плачем клаксона будил спящий дачный массив. Чем только подтверждал свой статус чокнутого.
– Надо бы ещё перебрать моторчик, – говорил он Лее, – чтобы тихонько шла, как по маслу. Тогда прокачу вас! Эх, прокачу!
Лея, потеряв сон, снова пришла среди ночи к Ульке, чтобы поделиться своим предположением.
– Он может быть моим внуком! Сыном Даниэлика! Двоюродным братом Аркашки и Эли! Нам нужно забрать его в семью! – твердила она возбуждённо, словно в горячечном бреду.
– Бабушка, что значит забрать в семью? – Улька умирала хотела спать и еле двигала губами. – Он взрослый мужик, самостоятельный. Мало ли людей в войну потеряли родителей и выросли в детских домах? Вот даже наша Зойка!
– При чём здесь Зойка! – взвилась Лея. – Ты же никому не рассказывала о моем Даниэлике?
– Никому, – окончательно проснулась Улька. – Даже Аркашке.
– Вот и я никому. Никогда в жизни. Кроме тебя! – Лея поправила сбившуюся седую прядь. – И впредь держи рот на замке! Но чует моё старое сердце, Петюня – родной мне!
День ото дня Лея всё больше и больше влюблялась в Петюню, и Улька затревожилась. В правдивость её рассказов о Йозефе трудно было не поверить. Но факт того, что Петюня – родной внук, казался полным бредом. Это один шанс из миллиона, говорила себе Улька Аркашкиными математическими фразами. Но ведь у Даниэля реально мог быть сын! И где-то сейчас он ходит по этой земле. Внезапно Ульку озарило. Она отправилась на почту, заказала межгород и села в очередь. В душном помещении изнывали граждане, вялые мухи ползали по раскалённым стёклам, распаренные, словно из бани, телефонистки отрешённо принимали заказы.
– Архангельск! Четвёртая кабина! – Стальной голос разрезал вязкий июльский воздух.
Улька прижала к уху жаркую, кашляющую трубку и закричала:
– Элька, привет! Это Булька, жена Аркашки!
– Привет, дорогая! Как дела? – Голос в трубке был таким далёким, будто Элька кричала из Архангельска, минуя телефонный кабель.
– Слушай, ты же сыщик, проверь одну информацию. В 1945 году в Куйбышевский детдом номер три попал мальчик. Петя Петелькин. Отчество Петрович. Но имя ему могли дать в интернате. Запроси какие-нибудь документы о нем, кто родители, откуда родом? Он наш сосед по даче. Лея тут чудит, придумала, что это её внук. Надо развеять заблуждения.
– Добро, – отозвалась Элька. – Только это не быстро.
– Да мы и не торопимся. Приезжайте в гости! У нас мёд с пасеки, яблоки наливные, ум отъешь! Давай, всех преступников не переловишь!
– Приедем, но следующим летом. Вот клянусь, возьмём отпуск и приедем!
Минута закончилась. Трубка захлебнулась короткими отрывистыми гудками. Улька села на велосипед и поехала обратно на дачу, в царство медовых яблок, навозных жуков и Леиных причуд. Совесть её была чиста, а потому на долгое время она забыла об этой странной истории.
Вообще дачная Лея сумела обзавестись аж тремя поклонниками. В их число, кроме Петюни, входили Иван Петрович Козявкин и муж Зойки – Наум Перельман. Козявкин называл Лею королевой-маткой и снабжал отменным мёдом. Его пасека была расположена на стыке между лугом и лесом, а вольные непуганые пчёлы в отсутствие конкуренции бродили где вздумается, отчего нектар их обладал нехарактерным привкусом дуба, мха и ромашки. Иван Петрович кормил этим мёдом Лею с ложечки, им же натирал её отекающие ноги и накладывал в виде маски на лицо и масляную шею. (К слову, маски Лея делала всю жизнь из всего, что попадётся под руку.) Намазанная в буквальном смысле мёдом, Лея сидела на террасе, привлекая к себе мошкару и самих пчёл, а Козявкин рассказывал ей о процветании своих ульев.
– Какую я в этом году купил маточку, привёз из спецпитомника, с Урала! – чмокал он губами сложенные в горсть пальцы. – Умная, красивая, манкая! Я её в честь вас назвал Леечкой.
– Неужели? – кокетничала Лея. – Что же в ней особенного?
– Ну, во‐первых, вокруг неё объединилась вся семья, как вокруг вас. Она источает такие феромоны, что чувствую даже я, не то что пчёлы. Во-вторых, как она поёт! Тииии-тиииии-тииии. Когда вы спите, вы тоже так посвистываете (неприкрытый подхалимаж, Лея храпела, словно носорог). Когда она вышла на брачный облёт, её сразу же одолели двадцать трутней! И все умерли, оставив в ней свои совокупительные органы!
– Что вы хотите этим сказать? – покосилась медовая Лея. – У меня был только один муж.
– Уж мне-то не врите, моя красавица, все мужчины от вас без ума, пусть это будет нашей тайной, – хитренько прищурив глаза, парировал Козявкин.
– Ну допустим, – делала поблажку Лея. – Дальше!
– А теперь она беспрестанно трудится на благо своей семьи, откладывает и откладывает яйца, свыше двух тысяч в сутки, рожает и рожает!
– Не вижу параллели, – слабо возмутилась Лея.
– Это её работа! Лишь в небольшие перерывы она позволяет себя другим пчёлам почистить и покормить.
– То правда, – согласилась Лея. – Лишь иногда они меня кормят. (Слава богу, этого не слышала Улька, которая кормила бабушку по десять раз в день.)
– Когда-нибудь, когда моя королева будет в духе, я проведу её на пасеку и познакомлю с другой королевой Леечкой. – Козявкин уже сидел на полу террасы и массировал ступни Леи, втирая в них остатки мёда. – Какие ножки, боже, какие ножки! – восхищался Иван Петрович. – Такие созданы не для того, чтобы ходить по земле, а только ради обожания!
Ножки у Леи действительно были крошечными, Улька за глаза называла их редуцированными. С десяти лет стопа Леи перестала расти, остановившись на тридцать втором размере. По этой причине обувь ей покупали только в «Детском мире» – сандалики с ремешочками, ботиночки, сапожки, валеночки. Лея всю жизнь мечтала о настоящих туфлях на каблуке, но советский легкопром такой возможности не рассматривал в принципе. И только на последнем десятке лет её мечта сбылась. Волшебником оказался второй обожатель – Наум. Наума Лея приняла сразу. Она говорила, что только хваткая Зойка сумела сделать в этой жизни правильный выбор. В летах, спокойный, богатенький, с животиком.
– А руки! – восхищалась Лея. – Чудотворные руки!
Чудотворными руками Перельман снял все размеры с Леиной стопы и сшил такие туфельки, которым позавидовала бы даже Золушка. Розовые, лаковые, с крошечным бантиком и небольшим тонким каблучком.
– Я сделаю вам каблук четыре сантиметра, Лея, толстенький, устойчивый, – предупреждал её Наум. – И расширенный нос для удобства.
– Ну уж нет! – возмущалась Лея. – Только шпилечку, только узкий носик! Я всю жизнь завидовала женщинам, которые носили шпильку. Теперь мой черёд.
И Наум исполнил её прихоть. В изумительных туфельках Лея ходила по грунтовой дорожке вдоль дачи взад и вперёд. Чувствуя себя коронованной, она надменно крутила головой направо и налево. Направо – поле клубники, в ней копошится Улька, срезая секатором старые листья и усы. Налево – участок малины, которую стрижёт Зойка в косынке и темных франтоватых очках. Впереди туалет с открытой дверью, где, полностью одетый, восседает Аркашка. На коленях у него исписанные листы бумаги, часть которых он складывает рядом, а часть рвёт и накалывает на гвоздь для прямого применения в этих стенах.
– Аркаш, чем ты занят? – Праздная Лея балансировала на каблуках, обмахиваясь сандаловым веером.
– Пишу диссертацию, – коротко ответил внук.
– О чём?
– О применении вычислительных моделей для оптимального решения системы линейных неравенств.
– И кому оно надо?
– Это область технической кибернетики и теории информации.
– В общем, все работают, а ты отдыхаешь, – делала вывод Лея. – Так и ляг в гамак!
– В гамаке невозможно писать.
– А за столом?
– Стол заставлен тазами с вареньем.
– Вэй из мир! Все посходили с ума, – заключила Лея и походкой беременной утки на каблуках поковыляла к дому, снова оглядывая владения справа налево. Слева теперь осталась модная Зойка в малине, справа – Улька в земляных перчатках с охапкой клубничных листьев. Чуть ближе к дому, между забором и столбом, был натянут тот самый гамак. Он представлял собой сетку с огромными дырами, через которую проскользнул бы и аллигатор. Поверх сетки валялись старые пальто и облысевшая островами Бэллина каракулевая шуба. Лея, уставшая от променада, сняла туфли и плюхнулась в гамак, захватив при этом детскую скакалку, привязанную к параллельной сливе. Натягивая и отпуская скакалку, можно было раскачивать гамак, чем Лея и занялась. Над ней колыхнулось пронзительное июльское небо со взбитыми сливками облаков и закачалось из стороны в сторону, будто тоже крепилось к скакалке. Перезрелые сливы падали на ситцевое платье Леи, она рассасывала их пьяную плоть и упруго выплевала косточку куда-то за пределы видимого. Тяготясь своими годами, лето за летом наблюдала она старение природы. К середине августа старели стебли, меняя бодрую зелень на хрусткий вафельный сухостой, старело небо, из насыщенно-синего превращаясь в сизое, старела слива, становясь прозрачной, бездетной, старел Наум, копошащийся за редким забором, старела скакалка, перетираясь и крошась на изгибах, старела тетрадь со стихами, желтея страницами и полоща на ветру память о тех, кто когда-то рождал чувства. Лея, поддавшаяся общему увяданию, медленно засыпала, и храп её, несоразмерный с крошечной ножкой, летел под облака, столь же плешивые, драные по швам, как и Бэллина каракулевая шубка.
Замолк моих надежд
Последний колокольчик.
Он звоˊнок был и нежен,
Но жить уже не хочет.
Не надо принуждать
Его звенеть напрасно,
Он не желает ждать,
И он умрёт прекрасно.
Хрустальный язычок
Не прикоснётся к стали.
Умолк его смычок,
И струны в нём устали.
И капельки росы
С упругого бутона
Не встрепенут басы
Уже ни на полтона.
Прозрачны лепестки
Осенней жёлтой розы,
Как дождь течёт с руки,
Так умирают грёзы.
Он лишь в твоих очах
Умел играть сонаты.
И лгать чужим очам
Его учить не надо…
К середине августа зарядили дожди, старый боярышник лупил ягодами, как снарядами по железному козырьку террасы. Улькин отпуск заканчивался. В управлении железной дороги, где она работала, горел проект, с которым никто, кроме Ульяны Гинзбург, справиться не мог. Аркашка торчал в городе, у него оставались считаные дни до защиты кандидатской диссертации. Лея изнывала от безделья. Сидеть с ней было решительно некому. Бэлла с Ефимом уехали в разгар бархатного сезона на моря, Груня с Борисом в Москве умоляли оставить её у себя хотя бы на месячишко. Улька в который раз оказалась крайней. На неё спихнули всех детей и скучающую Лею. Детей было трое: выпускник школы Вовка, первоклашка Оленька и Зойкина дочь – шестилетняя Лина. Когда успели вырасти? Улька, как всегда готовя обед на две семьи, вспоминала взросление каждого из них. Вовка рос смышлёным, подвижным. Свой нерастраченный спортивный талант Улька посвятила совместным утренним забегам и футболу на поляне в ближайшей дубовой роще. Вовка был вратарём, Улька – нападающим. Там же паслись волшебные пчёлы Козявкина, и частенько оба возвращались на дачу взмыленные, счастливые и покусанные. В семь лет Вовка заявил родителям, что хочет братика. И даже придумал имя – Лёша Барыкин, в честь закадычного друга, который научил его материться.
– А если будет сестрёнка? – спросили Улька с Аркашкой.
– Если сестрёнка, – ответил, подумав, Вовка, – значит, и собаку.
Через год родилась Оленька, и на всю жизнь вперёд обеспечила семью ранеными и больными собаками, кошками, крысами, воробьями, жуками, гусеницами, которых тащила в дом с улицы и с дрожащими губами требовала «усыновить». Оленька оказалась не от мира сего. С ангельской внешностью, огромными ультрамариновыми глазами, тихим голосом, она была частью окружающей среды, фрагментом природы, продолжением флоры и фауны и их же неутомимым исследователем. В полтора года она подошла к Ульке и протянула крошечный кулачок, вибрирующий с недетской силой.
– Бзззз, – сказала она, кивая на кулачок.
– В смысле? – спросила Улька. – Что там?
– Бзззззззз, – пояснила Оленька.
Разжав крошечные пальчики, Оленька обнажила огромного помятого шершня, который возился на ладошке, возмущался, но даже не думал кусать. Улька была потрясена. И впредь Оленька кидалась обнимать громадных бездомных псов, открывала им пасти, словно дрессировщик в цирке, запускала под майку ос и двухвосток, совала палец в муравейник, целовала в нос подвальных крыс, никогда при этом не встречая агрессии со стороны животных и насекомых. На пасеку к Петру Ивановичу Козявкину она приходила в шортах и майке, в то время как сам Козявкин выглядел словно космонавт: в брезентовом комбинезоне, толстых перчатках и сетке на голове. Пчёлы садились на шею и лицо Оленьки запросто, ползали, замирали, словно собирали нектар и улетали дальше, ни разу не укусив. Козявкин пребывал в смятении. Он не находил этому объяснения. Оленька присутствовала на всех этапах ухода за пчёлами, но особенно ей нравился процесс мечения королевы-матки. Петру Ивановичу привозили специальную краску из Прибалтики, и он тоненькой кисточкой наносил на пушистую спинку главной самки яркую красную или синюю точку.
– Вот теперь мы её короновали, – объяснял Козявкин.
Оленька кивала. И однажды, когда прабабка Лея спала на гамаке, вылила на неё баночку вонючей зелёной краски, которую родители специально развели олифой, чтобы освежить забор. В ответ на всеобщий визг, крик и требования объяснить, что это было, Оленька тихо, опустив глазки долу, ответила:
– Коронация пчелиной матки!
О том, что банки краски хватило на коронацию гамака, трёх старых пальто, каракулевой Бэллиной шубы, ствола сливы и очередной детской скакалки‐раскачки, говорить даже не стоит.
Отношения Оленьки с Леей складывались сложновато. Лея вообще переставала воспринимать родственников далее своих внуков. Правнуки казались ей чем-то мелким, незначительным, не играющем в жизни особой роли. Она не помнила имён, возраста, дней рождения и называла их просто: мальчик или девочка.
– Эй, девочка, подойди ко мне!
– Мальчик, убери велосипед!
Вовочка относился к этому беззлобно, с иронией, а Оленька, привыкшая называть вещи своими именами, говорила:
– Если королева-матка не знает моего имени, я напомню ей о себе.
Помимо выходки с краской, Оленька подсыпала в постель к Лее еловые иголки, листья крапивы, а то и муравьёв с мышами. Прабабка визжала, бегала по веранде кругами и требовала увезти с дачи «этого ужасного ребёнка».
– Этого ребёнка зовут Оля, – тихо произносила правнучка.
Лея делала вид, что не понимала посыла, и жаловалась Ульке с Аркашкой. Но поскольку летом Оленьку абсолютно некуда было деть, так же, впрочем, как и Лею, они вынужденно сосуществовали в пространстве деревянного домика, клубничного поля и старого боярышника, бомбардирующего своими плодами крышу, головы и многочисленные следы на грунтовой дачной тропинке.
Ещё одной «эй, девочкой, иди сюда» для Леи была дочь Перельманов – Лина. Она родилась годом позже Оленьки, и тоже постоянно тёрлась на даче Гинзбургов. Беременность у Зойки наступила случайно, когда уже никто ничего не ждал. Та же толстая врачиха из женской консультации сказала Зойке, что ребёнка ей не выносить.
– В вашей зачаточной матке разовьётся только мышь, – заключила она, осмотрев пациентку на кресле.
Но упёртая Зойка сунула ей в лицо кукиш и заявила, что у неё родится дочка, чего бы это ни стоило. А стоило это девяти месяцев, проведённых Зойкой в постели под надзором нанятых Наумом врачей. Девочка родилась крошечной, на два с половиной килограмма. Медики предупреждали, что в недоразвитую Зойкину грудь не поступит молоко. Но молока было столько, что Лина захлёбывалась, не успевая глотать. Тем не менее девочка росла медленно, отставая в росте и физическом развитии, будто копировала свою мать, рождённую в войну и оставленную на руках деда. Но зато ума пушистой темной головке было не занимать.
– Я и-ду на-ум (до-ре-ми-фа-соль)! – пела ей Зойка, когда видела, как ловко месячная Лина следит за игрушками или указывает на яркий предмет.
А через два с половиной года Наум, вернувшись с работы, застал свою дочь сидящей на горшке с газетой в руках. Её тёмные вишнёвые глазки скользили по строчкам, а губы шевелились.
– Зой, она что, читает про себя? – изумился Наум.
– Да нет, тебе показалось, – отозвалась Зойка.
Наум подошёл к дочери, взял её газету, перевернул вверх ногами и снова всунул в маленькие ручки. Лина недоуменно взглянула на отца и, шурша, вернула газету обратно.
– Читай вслух! – скомандовал Перельман.
– П-рав-да. Ор-ган Цент-раль-но-го Ко-ми-те-та Кэ-пэ-сэ-сэ.
Наум ликовал. Оторвав Лину с грязной попой от горшка, он поднял её к потолку и кружил, пока сам не потерял равновесие. Зойка хохотала, вспоминая, как сама научилась читать только в девять лет!
– Она будет умной, как Улька! – находясь на седьмом небе, кричала Зойка. – Как Улька и её дети!!!
Улька усмехнулась, дорезая салат, дожаривая беляши и одновременно заправляя булькающее харчо на маленькой электроплитке. Все эти воспоминания вихрем пронеслись в голове. Зойка по-прежнему считала её колоссом, идолом, иконой. Молилась на неё, самый лучший подарок из-за границы привозила Ульке. Зойкина дочь Лина сидела рядом на диване и разыгрывала шахматную партию в научном журнале. Рядом лежала побитая жизнью доска, куда она выставляла деревянные фигуры сообразно рисунку на странице. Этими шахматами когда-то играл сам Натан – Леин муж, сейчас же лаковое покрытие облезло, шарики на головах короля и ферзя отлетели, пешки побывали во рту всех внуков и правнуков, а коней почти до основания погрызли мыши. Умной Лине это не мешало. Она двигала фигуры пальцем, одновременно шевеля губами и контролируя краем глаза серую пушистую кошку. Та периодически валила фигуры лапой, мешая в общую кучу шахматных патрициев и плебеев.
– Олька! Забери свою Муську! – кричала вглубь сада Лина, не в силах справиться с полосатой бестией. – Она закатила под диван моего ферзя!
– Это её право, ты не одна в этом мире, – негромко откликалась Оленька.
В дачной ванне, служившей ёмкостью для полива, она реанимировала двух карпов, которых Наум привёз для зажарки. Надо ли говорить, что Оленька спасала всех живых существ, приготовленных на съедение. За последние пять лет ни одна ходячая курица, купленная к Леиному бульону, не осталась обезглавленной. Оленька откармливала их и выпускала в лес на свободные хлеба. Лея топала маленькими ножками, ругала Оленьку, но та буравила её зрачками и тихо отвечала: «Жизнь – не только твоя привилегия, Лея».
Наконец стол был накрыт, дети расселись, разрывая зубами вкуснейшие беляши и шумно втягивая с ложки остренькое специевое харчо.
– Бабушка, идёмте обедать! – позвала Лею Улька, не надеясь, впрочем, на положительный ответ.
– Мне не хочется. У меня с утра не было живота, – нарочито слабеньким голосом отозвалась Лея.
– Тогда просто посидите с нами! – Душевная щедрость Ульки не знала границ.
– Мам, да пусть торчит в своей комнате! – вполголоса сказала Оленька. – Сейчас же придёт и всех допечёт!
И Лея явилась. Села на лавку за стол, разломила беляш, и глядя в одну точку на стене, произнесла:
– Не понимаю, кто так клеил обои? Почему не совпадают цветочки? И ягоды голубики совсем не стыкуются?
– Это черника, Лея! – поправила Оленька.
– Вэй из мир, – вздохнула прабабка, – вот и наступили те времена, когда яйца учат кур. Невыносимая девочка! Вот у Эли дочка никогда так не грубит взрослым.
– У Эли сын, бабушка, – вставила Улька, – и вы его никогда не видели. Она из своего Архангельска ни разу к нам не приезжала.
– И что? Наверняка этот мальчик лучше воспитан. А у Бориса с Груней обои идеально состыкованы. И вообще, у них прекрасный ремонт! Невкусный беляш. – Она положила надломленный кусок на стол.
– Но вы его даже не попробовали, – привычно вздохнула Улька.
– Я и так вижу. – Лея вышла из-за стола, села на диван и надела Золушкины туфельки. – Пойду пройдусь. У вас сегодня дрэк[38], а не компания.
– Ну да, – сказала вдогонку Оленька, – а потом, когда посуда будет вымыта и мама присядет отдохнуть на диван, она придёт и скажет: «Я бы поела…»
Августовское небо затянуло серой марлей, пошёл мелкий дождь, будто просеянный через несколько слоёв материи. На грунтовой тропинке, исполосованной липкими следами бродяг-улиток, вспучились мокрые кратеры, секунду за секундой превращаясь в тонкую слизистую плёнку. Оппозиционная Лея шла по этой плёнке на каблучках, прикрывая голову скособоченным зонтом, какие валялись в недрах старого дивана. Выпрямленная спина обозначала протест, задранный подбородок выдавал крайнюю степень оскорбления. Проходя мимо могучей яблони с тяжёлыми плодородными ветвями, Лея зацепилась носком за пробившийся сквозь тропинку корень (Аркашка три лета подряд собирался его выкорчевать). Поскользнулась, попыталась сбалансировать себя кривым зонтом, но только усугубила неустойчивое состояние и рухнула на землю. Даже с веранды было слышно, как что-то адски хрустнуло.
– Только не это! – Улька выскочила из-за стола и кинулась на подмогу. – Где болит? Что сломали? – Она поднимала тяжёленькую Лею, освобождая от зонта и пытаясь прислонить её к яблоневому стволу. – Бабушка, скажите что-нибудь!
– Вы убили меня, нелюди, – кряхтела Лея, сопротивляясь Улькиным рукам. – Я умираю. У меня всё болит.
Улька, всё-таки усадив её под яблоню, прощупывала каждую косточку на руках и ногах. Лея стонала, по румяным щекам на масляную шею текли горючие слёзы.
– Вовка, срочно беги к телефону, вызывай скорую! – кричала Улька, отправляя сына в ближайший пансионат. – Мелочь не забудь!
Вовка оседлал велосипед и было разогнался, как под колеса ветром выкатило Леин корявый зонт. Полотнище его сорвало со спиц, а ручка сломалась пополам.
– Мам! Да это трость так хрустнула, а не кости! – Вовка поднёс к Ульке искалеченный зонт и рассмеялся.
– Фууу, – с облегчением выдохнула Улька. – Всё равно гони, пусть приедет скорая. Только будь осторожен, дорога мокрая.
Дорога, впрочем, высохла мгновенно, с листьев на глазах испарилась влага. Над дачным массивом выкатило яркое солнце, а внезапный трёхминутный дождь, похоже, только и был послан для того, чтобы наказать Лею. Оправившись от испуга, она всё равно капризничала и не хотела вставать, жалуясь на боль.
– Я умираю, у меня перелом, смотри, как отекла голень!
– Это просто синяк, – утешала Улька, – сейчас что-нибудь приложим.
Она побежала внутрь дома, в дальнюю тёмную комнату, где стоял старый довоенный сейф, доставшийся Гинзбургам от прежних хозяев вместе с дачей. Хранить в нём было абсолютно нечего: ни лишних денег, ни украшений, кроме Баболдиных золотых часов, в семье не водилось. Почесав голову, Аркашка приспособил его под аптечку. В тёмный металлический склеп, подальше от солнечных лучей, напихали бумажные блистеры фталазола, аспирина, сульфадиметоксина, а также бинты, баночки йода, зелёнки и пару флаконов гвоздичного одеколона от комаров. Закрывался сейф на тяжёлый ключ, который постоянно торчал в двери. Рядом находился кодовый замок: залапанная панель с кнопками и металлическое кольцо посередине. При правильном наборе цифр кольцо нужно было опустить вниз, и замок срабатывал на открытие. Но кода никто не знал, поэтому Аркашка заклеил его пластырем и сверху написал: «Не трогать!» Дверь открывали ключом, а точнее, никогда её не закрывали. Улька застыла перед аптечкой, рассматривая три полки таблеток и жидкостей. В нос ударили лекарственные пары, запахло больничной тоской. Ничего из ассортимента сейфа не годилось в помощь Лее. Улька вдруг вспомнила, как Баболда прикладывала к местам ушибов ледяной кувшин со сметаной из погреба. Кинулась к холодильнику, но ничего подходящего, кроме замороженной говядины, не нашла. Взяла увесистый шмат, вернулась к стенающей Лее и обложила мясом её ногу ниже колена. Под бабку же подстелила несколько старых пальто, снятых с гамака, а сверху между ветвями яблони натянула наподобие тента, чтобы защитить Леину голову от солнца. К этому моменту из пансионата вернулся Вовка, сообщив, что скорая приедет не скоро.
– Как не скоро? – уточнила Улька. – Она же скорая?
– Максимально не скоро, – ответил Вовка, – они спросили, угроза жизни есть? Я сказал, нет. Они говорят, у нас только один стажёр без машины. Сейчас отправим вам его с чемоданчиком на автобусе.
– А, ну это только к вечеру. – Улька обняла сына и кивнула на засыпающую Лею. – Надо было сказать, что она умирает.
– И тогда бы реально умирающему человеку не хватило врачей, – ответил справедливый Вовка.
– Ты прав, ты прав…
Стажёр открыл калитку дачи в тот момент, когда Лея богатырски спала под яблоней, мясо на её ноге растопило солнцем, и это кровавое месиво активно пожирала полосатая кошка Муся. Над ними вился рой зелёных жирных мух, жужжание которых заглушало все прочие звуки. Стажёр, бледный, как спирохета, и примерно такой же внешне, дошёл до дома и постучал о деревянную опору веранды:
– П-простите, у вас там бабушку к-кошка доедает, – сказал он дрожащим голосом. – Давно она умерла?
– Кто умер, кошка? – вытаращила глаза Улька, тоже задремавшая на диване.
– Бабушка, – уточнил стажёр.
Улька вскочила, схватилась за сердце и снова рухнула на диван. Стажер пугливыми руками открыл запылённый чемоданчик, накапал на марлевую салфетку нашатыря и приложил к Улькиному носу. Она вновь дёрнулась, больно ударившись головой о деревянный подлокотник, и не своим голосом на всю округу завыла:
– Лея умерла! Леееееяааааа!
На крик сбежались дети, через забор перепрыгнул Иван Петрович Козявкин, на террасу метнулся приехавший с работы Наум.
– Это я виновата, я-аааа!!! – кричала Улька, обалдевшая от нашатыря. – Не уследила! Не накормила перед смеееертью.
Все ринулись утешать Ульку, толкая друг друга и сбивая с ног, Лина в страхе рассыпала шахматы, и они со зловещим звуком покатились за диван и под обеденный стол, Вовка целовал маму, Наум, сняв с себя майку, обмахивал её лицо, Козявкин развёл мёд в холодной воде и пытался дать Ульке как успокоительное. Хилый стажёр совсем растерялся в этом круговороте и уже сам готов был лишиться сознания, как раздался оглушающе тихий голос Оленьки:
– Так вот же она!
Домочадцы и соседи кинулись в небольшой проём веранды и застыли, как персонажи гоголевского «Ревизора». К дому, по узкой грунтовой тропинке на каблуках ковыляла Лея. В поднятой правой руке она держала за шкирку толстую полосатую Мусю, в пасти которой насмерть был зажат шмат истерзанной говядины. Муся вяло извивалась, вращая пушистым животом. Шмат говядины висел безнадёжно.
– Уля! Наум! Иван Петрович! Эта зараза сожрала наше мясо. Мы остались без обеда! Сколько времени? Я бы уже поела!
Иван Петрович хлопнул себя по бёдрам, Наум гулко захохотал, Улька сползала виском по крашеному бревну веранды, а стажёр, попятившись назад, наступил на безголового Лининого ферзя, поскользнулся и с размаху рухнул на спину. Та же братия кинулась спасать стажёра, но он сел на попу, замахал руками и подтянул к себе пыльный чемоданчик.
– Всем тихо. Мне нужно написать отчёт по вызову.
– Пишите, вызов ложный, все живы, – подсказала Улька.
– Как фамилия? – пытаясь держать субординацию, строго спросил спирохетный стажёр.
– Гинзбург!
– Перельман!
– Козявкин! – послышалось со всех сторон.
– Итак, Гинзбурги, Перельманы и Козявкины! – Стажёр встал, отряхивая тощие брюки. – Идите все к чёрту!!! И будьте уже здоровы!
Следующим летом Петюня сделал Лее предложение. Но не руки и сердца, а дороги с ветерком вдоль полей и огородов. На своём доведённом до совершенства чёрном фаэтоне. Лея, как истинная леди, закатывала глаза и капризничала, но Петюня был убедителен. В итоге после девяти вечера, когда жара спа́ла, он со свистом тормозов припарковался возле калитки, дошёл до дома, взял Лею под руку и повёл по узкой тропинке к своему вороному коню. Лея прихорошилась. Надела Наумовы туфли, голубое платье в оборку и широкий шифоновый палантин, который Зойка привезла из заграницы. Губки обмахнула розовой помадой, попросила Ульку накрасить ей в тон ногти. Петюня натянул отглаженные широкие штаны и белую рубаху.
– Петь, только не гони, у неё тахикардия, – предупредила Улька. – И не тормози резко, иначе давление подскочит.
– Будь спокойна, Ульяша, вернём нашу Леечку в лучшем виде!
Петюня, знатный бабник, чмокнул Ульку в красивую шею и даже нацелился в губы, но Ульяна огрела его полотенцем, как наглую муху. Открыв дверь фаэтона, Петюня усадил Лею на перетянутое новым дерматином кресло, сам сел за руль, завёл машину и с диким рёвом тронулся с места. Осколки щебёнки брызнули из-под колёс, Лея подпрыгнула, завизжала, как девочка захлопала в ладоши. Ветки акации с упругими зелёными стручками больно полоснули по лицу, справа поплыл дощатый серый забор, всё быстрее, как карты, разложенные фокусником в ряд, понеслись калитки соседних дач. Пасека Козявкина, с десятком разноцветных пчелиных домиков, пролетела перевёрнутой страницей «Веселых картинок»[39], сменившись кудрявой шевелюрой дубовой рощи. Кабриолет со снятым верхним брезентом рычал, словно осёдланный великаном ящер, и рвал землю круглыми когтями. Собаки, не признав чужака, бросались в истерике на задний бампер, но, охрипшие, растрёпанные, теряли железного зверя из виду и лаяли от отчаяния и бессилия. На пустую трассу вылетели с визгом тормозов, описав огромную кривую. По бокам навстречу помчались поля, мельтеша разнотравьем, мошки разбивались о лобовое стекло всмятку, оставляя разлапистые пятна, напуганные птицы увёртывались с криком, боясь переломать крылья. Ветер подхватил седую Леину шевелюру и разметал её, как полотнище флага над головой. Голубая юбка в оборках сорвалась с коленей и, обнажая ноги, вздыбилась, словно волна на картине Айвазовского. К ней пузырьками белой пены присоединился шифоновый палантин, обнимающий шею. В маленькую ладонь, которую Лея выставила навстречу ветру, упирался воздушный поток. Он ударял мячом, а затем становился жидким, упруго обтекая пальцы. Лея хохотала, декламировала стихи, раздавала воздушные поцелуи птицам, то и дело обращаясь к Петюне:
– Ты знаешь Северянина? «Эле-гант-ная коляс-ка в элек-тричес-ком биень-е элас-тично шелес-тела по шоссей-ному пес-ку[40]…» – рубила она каждый слог. – А! Каково? Будто про нас!
– Знаю, знаю! Читал в библиотеке! Эх, всю жизнь я мечтал о своей машине, о своей комнате, о своей бабушке. Никогда у меня этого не было. Тридцать коек в детском доме, одна воспиталка на всех, железная миска, железная кружка. И вдруг – семья! Вот оно, счастье!
Петюня улыбался, сдерживая тяжёлый руль. Волосы его, кудрявые, пшеничные, так же летели прядями во все стороны, рубашка надулась парашютом, закатанные выше локтя рукава открывали мощные загорелые руки. Профиль, нечёткий, с носом-бульбой, по-детски трогательный, напоминал Лее всех дорогих, но безвозвратно потерянных мужчин: Йозефа, Даниэлика, Натана… Незабудковые глаза её, прозрачные, словно чистейший топаз, наполнились слезами, которые, забыв земное притяжение, скользили вверх по вискам к седым завитушкам.
– Петенька, внучок! А поддай-ка скорости! – перекрикивала она ветер.
И Петюня топил педаль газа, смеясь в ответ. Тяжёлое солнце стало клониться к горизонту, от него обиженно отвернулось поле подсолнухов, верных служителей востока. Западные же облака, облитые кровью, как куски медицинской ваты, медленно затягивали неотшлифованное ржавое небо. Леин белый палантин тоже стал оранжевым, а её растрёпанная седина загорелась скифским золотом. Уставшая, обветренная, она обмякла, Петюня сбавил скорость, и они просто скользили, хрустя сначала разбитым асфальтом, затем гравием, потом щебёнкой и наконец притормозили у калитки, оповестив клаксоном о своём возвращении весь массив. Лея вышла из кабины, опираясь на руку Петюни, будто космонавт из приземлившейся капсулы: пьяная, потусторонняя, счастливая. Щёки горели от давления, колени тряслись, улыбка блуждала на лице. Улька проводила её в дом, уложила на диван, дав запить горсть таблеток с ладони.
– Внуки мои, да не предайте своих детей, не отвернитесь от них, как подсолнухи от закатного солнца, – утопая в подушке, пафосно изрекла Лея.
– Вы о чём, бабушка? – Улька подтыкала тёплый плед под её бока.
– Тебе ли не знать, о чём я! – с укоризной ответила Лея. – Петюня – брат ваш. Аркашкин брат. Элькин. Не обижайте его, примите его как родного и обогрейте теплом сердца своего.
– А, ладно, – отмахнулась Улька. – Обогреем. Спокойной ночи, бабушка.
– Уля! – Лея откинула плед и села на диване. – Что значит спокойной ночи? Я бы ещё поела!
Лето 1980-го для Гинзбургов ознаменовалось приездом на куйбышевскую дачу Эльки с сыном. В Москве шумела Олимпиада, куда Зойку пригласили как лучшего переводчика страны, а здесь, в тени зреющих яблонь, бродила по тропинкам Лея, болтались дети, тазами готовила беляши Улька, разливал по банкам мёд Козявкин, возился под брюхом своего кабриолета Петюня. Элька не могла надышаться ароматами цветущих сиреневых флоксов, розового клевера, сорняков, забивших кусты клубники, и самой клубники, огромной, рыхлой, перезрелой, тающей во рту и на женских лицах – в журнале «Крестьянка» за июль вышел рецепт потрясающей маски для кожи из свежих ягод и сливок. Клубничная Лея, клубничная Эля, клубничная Уля и восьмилетняя Оленька были лакомым кусочком не только для мух и ос, но и для неуёмного Петюни, который любил налететь на женщин внезапно и лизнуть шершавым языком вожделенные щёчки. В эту июльскую неделю его особенно вдохновляли щёчки вновь прибывшей Эли, поскольку Улька была давно и безнадёжно к нему равнодушна, а у архангельской милиционерши вызывающим огоньком горели чёрные глаза, снежной белизной светилась кожа и задорно торчал вверх своенравный подбородок. Он не раз предлагал ей прокатиться на своём фаэтоне, но Элька отказывала: не хотела ни на миг своего небольшого отпуска отрываться от благолепной волжской природы. Зато с Аркашкой, Улькой и детьми они каждый день пешком через узенький мостик доходили до дубовой рощи, играли в футбол, в бадминтон, а то и просто бродили по живописным тропинкам средь зарослей чапыжника и гигантских лопухов.
– Как твоё расследование? – вспомнил вдруг Аркашка разговор двухлетней давности. – Ну с этим вашим, Эгоистом-грабителем?
– Эстетом? – засмеялась Элька. – Да никак. Ничего не раскрыто, очередной висяк.
– Ну ты же тогда прямо рванула из Москвы в Архангельск!
– Да что толку. Взяли его бабу, подельницу, через неё он продавал награбленное. Часть улик у неё изъяли, часть нашли у покупателей магазина: кто книгу редкую приобретал со штампом библиотеки, кто тарелочку немецкую, кто статуэтку. Но сама баба – Диана – так его и не сдала. Призналась только, что зовут его Пашкой Анищуком, что любит его и ничего больше не знает. А сам Анищук пропал из Архангельска, похоже, насовсем. Пыталась запросить в других городах, были ли кражи с его почерком, ответили, случалось похожее в Саратове. Объявили во всесоюзный розыск. Осел где-то наш Анищук, растворился. У преступников это бывает. Всплывёт…
– Ну ты-то сердце уже не рвёшь? – спросила Улька.
– Да знаешь что, – Эля сорвала лист лопуха и смахнула с себя толпу комаров, – послужишь в нашей милиции, таким скептиком и циником станешь, что уже ни за кого душа не болит.
– Оно и видно, – усмехнулся Аркашка, – годами без отпуска работаешь.
– Ну что-то мы раскрываем! – вздохнула Эля. – Не зря же о нас фильмы героические снимают.
К обеду лепили пельмени, маленькие, с огромным шариком фарша из говядины, свинины и рыбы по рецепту Бэллы с Груней. Шесть противней заморозили на будущее, а два сварили сразу. Детям тоже дали сварганить по паре кривых пельмешек, кошкам, что наяривали кругами между ног, сунули мясо прямо в рот. На запах прибежали Наум, Козявкин и Петюня. Как всегда, расселись вдоль длинного стола на веранде, толкаясь боками, разлили «Кокура» мимо бокалов на скатерть, смеялись, балагурили, спорили с набитыми ртами. На сладкое Улька напекла блинов с клубникой и мёдом. В сине-золотой сервиз Ленинградского фарфорового завода налили чая со зверобоем и чабрецом, в стеклянных салатницах дрожало клубничное желе и самодельное мороженое из взбитых сливок. Лея держала чашку по-королевски, зажав ручку тремя пальцами, оттопырив мизинец и безымянный. Петюня копировал её неловко мужицкой пятернёй.
– Петь, может, кружку? – толкнула его в бок Улька. – Ты эту чашку одним глотком выпиваешь! Замучилась тебе наливать.
– Неееет, – протянул Петюня. – Из кружек и плошек я всё казённое детство хлебал, дай насладиться вволю.
– Да, – поддержал Козявкин, – пить из тонкого фарфора – особый шик. Даже для нас, мужланов.
– Какой это фарфор, – фыркнула утомлённая Лея. – Вот у Груни с Борисом фарфор! «Мадонна»! Высокая живопись! А это – дрэк!
– На этот дрэк я всю зарплату ухлопала, – обиделась Улька, вращая кобальтовую чашку с кружевной позолотой по краю. – Вот уже и стёрлась немного. Щас достану стаканов гранёных, сколотых, и будете тут рассуждать, эстеты чёртовы.
Эля среагировала на знакомое слово, раздула тонкие ноздри, но тут же выдохнула, поняв, что далека от рабочих проблем. Сладкий июльский воздух обволакивал, убаюкивал, тянул ко сну. После чаепития все расползлись по диванам, кроватям, лежакам. Элька растянулась в гамаке, рассматривая на голых ногах тень от листвы, дырявую, словно побитое молью одеяло. Лея храпела на раскладушке, прикрытая лёгкой простыней. Дети залезли на дачный туалет, устроив там военный штаб. И лишь Улька, несущая вечную кухонную вахту, встала к раковине. Намылив гору посуды, она осторожно вертела под струёй холодной воды синие тонкие чашки. Аркашка щёлкнул затвором новенького фотоаппарата ФЭД‐5В, и на плёнке, а затем и в пухлом семейном альбоме осталась она – уже подуставшая сорокалетняя Улька в старой мужниной рубашке с закатанными рукавами. Голые, ещё упругие, спортивные ноги и чашечка в руках. Фея дачного очага, царица пышных обедов, бессонная золушка-посудомойка, вечная богиня, вечная служанка…
Зойка вернулась на дачу к середине августа. Олимпиада отгремела, мишка на всех телеэкранах страны улетел в небо, народ оделся в футболки с пятью олимпийскими кольцами. Перельман привезла мешок сувениров – от значков до бутылочных открывашек с праздничной символикой. Она была свежей, взволнованной, неугомонной. Впервые познакомившись с Элей, не отходила от неё ни на минуту.
– А давайте устроим пикник на берегу Волги! – сыпала Зойка идеями.
– Устроим, значит, Улька всё приготовит, напечёт беляшей, выжмет сок, соберёт палатку, возьмёт сменную одежду детям, оставит обед и ужин Лее, и все, счастливые, отправятся на речку, – съязвила обалдевшая от суеты Ульяна.
– Ни в коем случае! – заявила Зойка. – Мы всё сделаем сами.
В итоге Зойкина с Элей возня не привела ни к чему. Ульку, решившую один день полежать в гамаке, завалили вопросами.
– А где лежит фарш?
– А почему он ещё не накручен?
– А как готовить тесто?
– А где детские надувные круги?
– А как заштопать палатку?
– А что сварить Лее на обед?
– А почему бабка сопротивляется?
– Уля!!!! Да помоги уже!
Улька, мысленно послав всех к чёрту, встала к плите. На следующий день, с провизией и тюками, компания собралась перед калиткой. Палатку, котелки и продукты Петюня обещал подвезти на машине. Но сам развлекаться не смог, сославшись на важные дела. Наум Перельман тоже не поехал, набрав кучу обувных заказов перед началом новой недели. К Козявкину прибыли важные клиенты за мёдом, и он возился на своей пасеке. Лея, чураясь дневного солнца и суматохи, также осталась дома. Остальные, взвалив на себя рюкзаки, потащились к Волге вниз по склону, вдоль дачных просек, мимо кособоких домиков, мимо старых колодцев, мимо чужих дворов с лающими собаками и ленивыми котами на заборах. Перед тем как отправиться в путь, Улька долго рассказывала Лее, где что лежит и как включать электроплитку, дабы разогреть еду. Лея, обиженная, поджавшая губы, слушала невнимательно.
– Развлекайтесь, – уязвлённо сказала она. – Какое вам дело до старой Леи? Будет ли она голодать. Или вовсе умрёт.
Но тем не менее, как только компания покинула дом, открыла холодильник, достала запечённое мясо, полила томатным соусом и тут же с аппетитом его умяла. Потом, походив по дорожкам взад-вперёд, отправилась к Науму посмотреть, как тот работает, и развлечь себя разговорами. Наум, сгорбившись над изящной замшевой туфелькой, пришивал подошву. Втыкал тонкое шило-крючок с внешней стороны, на ощупь ловил подготовленную другой рукой петлю прочного рыболовного шнура и вытягивал его наружу.
– Почему ты не шьёшь на машинке, Наум? Зачем каждый стежок делаешь руками?
– Машинка забирает часть моей любви, Лея, – не отрываясь от дела, отвечал Перельман, – а пальцами я передаю свои чувства замше, а она в свою очередь ножке той дамы, которая будет эти туфли носить.
– Ты знаешь эту даму? У тебя с ней адюльтер? А как же Зоя? – Лея делала драму из всего, что её окружало.
– Я знаю эту даму. У меня нет с ней адюльтера. Но она тоже хочет носить красивые туфли.
– Ты просто морочишь мне голову, – заключила Лея и от скуки вновь вернулась к холодильнику.
На полке стояла большая бадья борща. Улька говорила, что специально отлила первое в маленькую кастрюльку, чтобы легче было разогреть. Но Лея этого не помнила. Она ухватилась за две ручки, прижала эмалированную посудину к себе и потащила к электроплитке. Пользоваться плиткой Лея тоже не умела. Улька предупреждала, что сначала нужно включить вилку в розетку, а затем повернуть правую ручку. Потому что борщ разогревается на большой правой конфорке. Но Лея не помнила и этого. Она выкрутила до отказа левый регулятор, поняла, что ничего не греется, включила плитку в сеть и вернулась на диван. Поиграв с кошкой упавшей яблоневой веткой, Лея почувствовала, что голодна, и вернулась к борщу в полной решимости разобраться с механизмом. Приподняла крышку кастрюли, увидела замерзшие островки белого жира на свекольно-красной поверхности и втянула носом воздух. Запах Улькиного борща окрылял. Лея давно призналась себе, что вкуснее невестки никто в семье не готовит, что она вобрала в свою стряпню лучшие традиции кухонь обеих ветвей Гинзбургов, что после её пищи успокаивается желудок и не бурлят кишки. Но всё равно при любом случае щипала Ульку едкими фразочками: «А зачем столько соли? Я что огурец, чтобы меня засаливать? А почему так густо? Мой желудок не стальной, чтобы переваривать жидкий асфальт. А где сметана? В этом доме что, уже и сметаны не найдёшь? Зачем столько сметаны? Я же не блин, чтобы в ней валяться!»
В данный момент высказать своё «фи» было некому. Лея подвигала кастрюлю взад-вперёд, подёргала за шнур плотно сидящую в розетке вилку, оперлась на левую, улиткообразную конфорку… и с воем отдёрнула обожжённую руку. Красная, повторяющая спиральную форму горелки полоса жирной гусеницей вспухла на краю ладони. Лея чертыхнулась, затрясла кистью и побежала к аптечке в дальней комнате. Сейф был закрыт, ключ торчал в замке, но Лея почему-то в агонии начала тыкать на кодовые кнопки и тянуть вверх-вниз за кольцо, хотя на пластыре, наискосок перекрывающем шифр, красовалась надпись синей ручкой «Не трогать!». В замке что-то хрустнуло и затрещало. Лея в болевой истерике стала крутить ключ, но тот уже не работал. Плюнув в буквальном смысле на дверь сейфа, она выскочила на веранду и что есть мочи заверещала:
– Помогите! Умираю! Убили! Спасите! О, горе! Вэй из мир!
Первым её крик услышал Наум, бросив туфлю и кинувшись на подмогу. Увидев красную руку, он начал дуть на неё горячим воздухом, отчего Лея возопила ещё громче.
– Бегите, помогите, достаньте из аптечки стрептоцид!
Наум, вмиг оправившись от шока, увидев, что Лее ничего не угрожает, отвёл её к раковине, включил холодную воду (другой на даче и не было) и сунул её ладонь под мощную струю. Боль притихла, Лея пришла в себя и скомандовала:
– Принеси мне стрептоцид из нашей аптечки!
Наум подёргал дверь аптечки, поелозил в замочной скважине ключом, потыкал кнопки, заклеенные пластырем, но безуспешно. Затем метнулся в свой дом и принёс обувную коробку с бинтами, перекисью водорода, зелёнкой, йодом и прочими лекарствами.
– Стрептоцид есть? – спросила Лея.
– Нет.
– А зачем ты это притащил? Достань стрептоцид!
– Давайте намажем подсолнечным маслом и наложим чистый бинт, – суетился Наум, рассматривая руку Леи. – У вас даже нет пузырьков, только верхняя часть кожи красная.
– Хочешь меня погубить, – громко всхлипывала Лея. – Ищи порошок стрептоцида!
Наум побежал к Козявкину, увидев через забор, что тот вернулся с пасеки. Иван Петрович перерыл всю свою аптечку, но стрептоцида не нашёл. Оба кинулись к Петюне, однако его, как и предполагалось, не было дома. Оставили записку: мол, беда, срочно беги на дачу Гинзбургов. Лею пока усадили в кресло-качалку. Козявкин прозрачным дубовым мёдом мазал ей босые ступни, делал массаж, уговаривая расслабиться и не предаваться панике. Наум огромным веером с олимпийским мишкой, привезённым из Москвы Зоей, обмахивал Леину раненую руку, а заодно и раскрасневшееся лицо. Лея стонала то ли от боли, то ли от удовольствия. Она требовала сначала стрептоцида, потом борща, затем запечённой свинины, клубничного желе и тонких сладких Улькиных блинов. Мужчины бегали вокруг неё, выполняя все поручения. Наконец, часам к пяти, вернулся Петюня, прочёл записку и рванул к Гинзбургам на веранду. Лея с забинтованной ладонью сидела в кресле, вокруг неё на полу, как две собаки, покорно лежали Наум и Козявкин.
– Петенька, внучок, – проблеяла Лея, – они специально ушли на свой пикник, чтобы я умерла. Они оставили мне раскалённую плиту, чтобы я получила ожоги. Они закодировали аптечку, чтобы мне не смогли оказать первую помощь. Изверги. Нелюди. Вампиры. Достань мне стрептоцид.
Стрептоцида у Петюни тоже не оказалось. У него вообще, кроме крошечного бутылькаˊ йода и куска ваты, не водилось никаких лекарств. Но, осмотрев злополучный сейф, он присвистнул и хитро уставился на Наума с Козявкиным.
– Открой, Петь! Ты же автомобилист, у тебя ж инструменты есть. Ну взломай его, што ль! – взмолились они.
Петюня исчез на время и вернулся с брезентовым рюкзаком за плечами. Из него торчала головка газового баллона. В руках Петелькин держал нечто похожее на пистолет с длинной тонкой насадкой. От баллона к пистолету шла гибкая трубка. Петюня исчез в доме минут на десять, из комнаты потянуло карбидом кальция, куски которого дети часто нагребали на стройках и бросали в лужи, наблюдая за бурной реакцией.
– Готово! – вышел довольный Петюня. – Аптечка открыта. Но стрептоцида в ней нет. Ни в порошке, ни в таблетках.
– Я же говорила, что они выстроили план моей погибели, – театрально, со слезами в голосе сказала Лея. – Разогрели плитку, выкрали из аптечки стрептоцид…
К закату, умотав мужчин, которые втроём не сдюжили каждодневных Улькиных обязанностей, опустошив холодильник, Лея разморилась и закемарила на диване. Шумная, загоревшая дочерна компания вернулась с Волги поздно вечером. Палатку и тюки обратно несли на себе. Наум, Иван Петрович и Петюня кинулись в ноги к Ульке, не успевшей сбросить рюкзак.
– Уленька, ты святая. Мы умаялись с нашей королевой-маткой. Она обожглась, кричала, плакала, искала стрептоцид, ела… много ела… Как хорошо, что ты вернулась, – наперебой сообщили соседи и тут же схлынули в свои дома.
– Стрептоцид за стопкой бинтов на верхней полке, – пожала плечами Улька. – Только зачем он ей при ожоге?
Решили поужинать. Улька вновь метнулась разводить жидкое тесто и печь оладушки, Элька принялась чистить картошку, Зойка резала овощи для салата. Лея лежала на диване и стонала, приоткрыв незабудковый глаз и наблюдая за перемещением семьи в пространстве. Серёжа, Элькин сын, обгоревший на плечах до мяса, капризничал и жаловался на головную боль.
– Ульяша, дай ему таблетку, – попросила Эля. – Видимо, нам, с архангельской белой кожей, ваше солнце противопоказано.
– Возьми в аптечке анальгин, – махнула испачканной в тесте рукой Улька.
Эля подошла к распахнутому настежь сейфу, пошарила руками по бумажным пачкам таблеток, но анальгина не обнаружила.
– Уль, прости, но в этом доме без тебя не сделается ровным счётом ничего, – крикнула из комнаты Эля. – Найди анальгин, умоляю.
Улька выключила плитку, вытерла руки полотенцем и подошла к аптечке. Разверстый шкаф выглядел непривычно. Она прикрыла дверку. Тяжёлый ключ с грохотом упал на пол. На месте кодового замка зияла дыра в виде домика с треугольной крышей. Эльку отбросило назад, будто ударом кастета. Губы её побледнели, глаза вспыхнули безумным огнём.
– К-кто р-резал с-сейф? – дрожа, спросила она.
– Кто вскрыл аптечку? – громогласным эхом отозвалась Улька. – Бабушка! Вы здесь чудили? Кто тыкал кнопки? Кто вырезал дыру на двери?
– Петенька, внучок мой открыл! Умничка, хотел спасти меня. – Лея, накрытая пледом, подошла к сейфу на дрожащих ногах, впервые смущённая и виноватая. – А вы, звери, оставили меня умирать.
Элька раздула ноздри, учуяв оставшийся в комнате запах карбида. За секунду в голове чёткими буквами заполнился кроссворд, который она решала годами. Элегантные чашечки, интернатское детство, тоска по красивым вещам, вырезанные ацетиленовой горелкой дверцы сейфов, пропажа Анищука из Архангельска и похожие случаи в соседнем с дачей Гинзбургов Саратове.
– Улька, это Эстет! Ваш Петюня – это Эстет! – заорала Эля. – Когда он появился на этих дачах?
– Да года как два-три назад, – потёрла лоб Улька. – Да, бабушка?
Лея дрогнула губами. Подбородок её по-королевски вздёрнулся вверх, спина распрямилась, наброшенный плед соскользнул с плеч на пол.
– Не помню, – отчеканила она. – Он давно здесь. Лет двадцать, точно.
– Мы только десять лет как дачу купили, ба! – хмыкнула Улька.
Элю колотило. Она сжала виски ладонями. Лея мгновенно исчезла из поля зрения. О головной боли Серёжки, равно как и об анальгине, все забыли.
– Уль, я беру твой велосипед и гоню на телеграф. Нужно звонить Лёвке, нужно ехать в ближайшее отделение милиции. Эстет во всесоюзном розыске, у них есть циркуляр, они должны выслать оперативную группу для задержания.
– Куда, Эля? Одиннадцать вечера! Телеграф не работает! Мы не в городе! До ближайшего отделения милиции два часа, мы даже не знаем адреса. Здесь ни одного фонаря! Куда ты попрёшься ночью на велосипеде? Утром встанешь, часов в шесть, и поедешь.
Эля в оцепенении водила указательным пальцем по обрезанному домиком металлу и тяжело дышала. Внезапно она вздрогнула, пошла мурашками по спине и обняла Ульку.
– Ты права, ты права. Только никому ни слова. Ничего не произошло. Утро вечера мудренее. Завтра всё решится.
Поздний ужин прошёл без особого веселья. Лея от еды отказалась и удалилась в свою комнату. Дети, объевшись оладушками, засыпали прямо на лавке, взрослые чокнулись бокалами вина, вычистили соус в салатнице кусочками хлеба и разбрелись кто куда. Улька встала у раковины мыть посуду. Зойка принимала плошки с чашками, вытирая их вафельным полотенцем. Над забором, в непосредственной близости от подруг, словно инопланетная тарелка, висел огромный диск цвета раскалённого металла.
– Смотри, какая луна, – ахнула Зойка, – огромная, кровавая, хищная, никогда такой не было!
– Что-то случится, – ответила зевком Улька. – Баболда говорила, в такую луну что-то завершается и что-то начинается.
В большой комнате, куда поселили Эльку с сыном, купали детей. В огромный пластиковый таз ярко-розового цвета, который Лея называла «мысочкой», Аркашка вылил две горячие кастрюли и разбавил холодной водой. По очереди Элька намыливала липовой мочалкой Оленьку, Лину и Серёжку, а Аркашка поливал на них сверху из чайника. Каждого заворачивали в банное полотенце и отправляли в кровать. Вовка, как взрослый парень, мылся отдельно в ледяном душе вдали от дома. Оленьку отдраили до красных боков первой, и она, укутанная в драненький махровый халат с капюшоном, выскочила в тёмный коридор. Чтобы юркнуть в постель, ей нужно было пересечь веранду, выскочить на улицу, обогнуть дом и по приставной лестнице взобраться на второй этаж в небольшую пристройку. Но, добежав до конца коридора, она услышала сдавленный шёпот:
– Девочка, иди сюда!
Застыла на месте, обернулась, вглядываясь в темноту. В проёме дальней комнаты стояла Лея, ночная, зловещая, в длинной белой сорочке, с распущенными седыми волосами.
– Иди ко мне, Оля! Помоги!
Оленька, осторожно переступая ногами, будто скользила по канату, приблизилась к Лее.
– Умеешь хранить тайны? – шёпотом спросила Лея.
– Да.
– Тогда никому ни слова. Беги сейчас же к Петюне и скажи ему, пусть срочно уезжает. Навсегда. Его рассекретили.
– Почему, Лея? Почему ему надо бежать?
– Чтобы выжить. Ведь жизнь – не только наша с тобой привилегия, Оленька. Правда?
– Правда, Лея. Ты помнишь мои слова?
Оленька вытерла нахлынувшие слезы. Прабабка никогда не называла её по имени, ласково. Она вдруг почувствовала тонкую, но крепкую нить, протянутую от занудной, вечно капризной, старой Леиной души к её молодому, неровно стучащему сердцу.
– Я люблю тебя, Лея. Я всё сделаю. Но ты же потом мне всё объяснишь?
– И я люблю тебя, Оленька. Всё объясню, всю расскажу, моя кецелэ[41], у нас впереди столько ночей!
Оленька застучала тонкими сланцами по скрипящим доскам, одним махом проскочила веранду и вылетела на грунтовую тропинку. В общей суете её никто не увидел. Надавила плечом тяжёлую калитку, поскользнулась на краеугольной щебёнке, упала, испачкав ноги и халат, но быстро оправилась и добежала до дачи Петюни. Его калитка всегда была закрыта на тяжёлый амбарный замок, даже когда он оставался дома. Но самые близкие знали: одна широкая доска забора сдвигается влево и, если ты не объелся Улькиных блинов, можно, поджав живот, проскользнуть сквозь дыру. Оленька пролезла в щель легко, как по маслу. Слева от неё, словно гигантский ящер, отдыхал покрытый брезентом фаэтон. Шлёпая по пяткам сланцами, девочка поднялась на крыльцо и постучала в дверь уверенным кулачком. Петюня открыл быстро, он был одет в штаны и рубашку, как будто куда-то собирался.
– Салют, малёк! Чего забыла? – поприветствовал хозяин, приглашая пройти.
– Дядь Петь, – запыхавшись, произнесла Оленька, – Лея сказала, тебе надо срочно уезжать. Навсегда. Тебя рассекретили.
Петюня заграбастал её в объятия, поднял, как пушинку к потолку, покружил и расцеловал в обе щеки.
– Передай Лее, что она единственный человек, кто меня не предал. Бабушка. Самая лучшая бабушка. Моя бабушка.
Оленька ничего не поняла, но, записав на подкорку Петюнины слова, побежала обратно.
Через полчаса домаˊ Гинзбургов и Перельманов затихли. Лампочки на верандах потухли, окна задёрнулись шторами и потемнели. Сверчки сыграли помпезную увертюру и перешли к первому полночному акту. Улька, уставшая до смерти, вырубилась мгновенно. Оленька, взволнованная, опрокинулась в тяжёлые тревожные сны. Эля боялась проспать рассвет, томимая догадкой об Эстете и высокой температурой, поднявшейся у Серёжки. Лея не сомкнула глаз. Она прислушивалась к глубинному шёпоту ночи. Наконец на этот раз негромкий, но знакомый звук мотора разрезал стрекочущий воздух и через несколько секунд затих, сливаясь с симфонией сверчков. Лея расслабила плечи, опустила веки и одними губами, беззвучно произнесла:
– Уехал.
Утро выдалось ветреным, как и предвещала красная луна. Семья завтракала на веранде. Лея к еде не притронулась, но никого не упрекала. Она сидела поодаль в кресле-качалке и смотрела на длинную дорожку. Недалеко от калитки в проём тропинки вываливался куст сиреневых флоксов. Он, волнуемый ветром, напоминал Улькино шёлковое платье, в котором она появлялась на даче после работы. Тоненькая, на каблуках, плыла по земле, олицетворяя семейный покой и тихое счастье. Сейчас она, как птичка, хлопотала за столом, раздавая, убирая, вытирая, наливая…
– Бабушка, ну может, чаю с шарлоткой? Свежайшая, утром напекла! – Её голос, звонкий, неутомимый, ударился о Леину барабанную перепонку, как детский мяч.
– Не надо, фэйгеле[42] моя. Умоталась, Уленька, любимая…
Вся компания развернулась на Лею, никогда не слышав подобных слов.
– Что случилась, бабушка? – испугалась Зойка.
– Лея, ты здорова? Как ладонь? – приподнялся с лавки Аркашка.
Лея подняла над собой левую забинтованную руку, словно ученик, рвущийся к доске.
– Всё хорошо, дети мои, всё хорошо! Просто смотрю на ветер.
Аркашка смахнул невольную слезу и достал свой чёрный «ФЭД» в рыжем кожаном футляре.
– Что-то давно мы не щёлкались вместе, а? – обратился он ко всем сразу.
– А давайте возле сливы, рядом с гамаком! – предложила Зойка. – Только Элю дождёмся!
Ветер действительно набирал силу. На траву падали сухие августовские листья, боярышник упруго ударялся оземь и катился по склону веранды, огибая кресло Леи, до самой стены. Простыня, повязанная поверх платья, через плечо, по-гречески, то и дело взвивалась, оголяя белые ноги. Наконец флоксы у калитки заколыхались сильнее, сквозь них показалось переднее колесо, а за ним и сама Эля в широком сарафане, сидящая верхом на велосипеде. У террасы она притормозила. Расстроенная, прошла мимо Леи в комнату, позвав с собой Ульку.
– Он бежал, представляешь? – сказала Эля раздражённо. – Я только что заходила к нему – ни самого, ни машины.
– Может, вернётся? – пожала плечами Улька. – Он часто уезжает куда-то. Да и вообще, Эль, а ты уверена, что это твой грабитель? Может, просто совпадение?
– Ага, совпадение! – ехидно усмехнулась Элька. – Я дозвонилась до Лёвки, он сказал, что из Куйбышевского детдома номер три пришло письмо по моему с тобой запросу. В 1945 году туда поступило двадцать мальчиков. И в списке фамилий – Анищук Павел Афанасьевич, тот самый, объявленный во всесоюзный розыск, наш с Лёвкой Эстет. И ваш с Леей «Петюня-внучок». Никаких Гинзбургов и никаких мальчиков с отчеством Даниэлевич у них никогда не было…
Аркашка уже отчаялся сделать общую фотографию и начал щёлкать всех по отдельности. Весёлую Зойку в заграничных тёмных очках. Болезного Серёжку с температурой, тихую Оленьку с кошкой на руках, взлохмаченного Наума с набитым шарлоткой ртом, загадочную Лею в кресле-качалке…
– Бабушка, Петюня – не ваш внук, пришла достоверная информация из детдома, – шепнула ей на ухо Улька, придерживая за плечо.
Но Лея не ответила. Она блуждающе улыбалась и мерно раскачивалась взад-вперёд. Прозрачный топазовый взор её был устремлён на растрёпанный ветром сад. Чего стоила глупая реальность в сравнении с той свободой, что обрела она, предупредив Петюню. Чего стоили мелкие факты рядом с глубинным очищением души. В мареве дальних флоксов показался Даниэлик с ефрейторскими погонами, в овчинной шапке с красной звездой. Чумазый, ещё не убитый пехотинец с пронзительно-синими, как у всех Гинзбургов, глазами. За ним шла Маринка-шалава, родившая Лее внука. Или не родившая. Неважно. Лея принимала их, благословляла на жизнь, мысленно обнимала, прижимая к голубым воланам на груди.
На пожелтевшем от времени цветном снимке навсегда остался этот миг. Белая простыня поверх василькового платья, босые крошечные ноги, масляная литая шея, руки, скрещённые на коленях, непослушная прядь седых волос. Лея, смотрящая на флоксы. Лея, смотрящая на ветер. Лея, спасшая внука, искупившая вечную вину. Прозревшая, поумневшая, простившая себя, маленькая выдумщица Лея…