Персия Потомок Чингисхана

1

15 мая 1816 года Алексей Петрович писал Воронцову: «Скажу тебе вещь страннейшую, которая и удивит тебя, и смешить будет. Я еду послом в Персию. Сие еще мне самому в голову не вмещается, но однако же я точно посол, и сие объявлено послу персидскому нотою, и двор его уведомлен. Ты можешь легко себе представить, что конечно никаких негоциаций нет, а что это настоящая фарса, или бы послали человека к сему роду дел приобвыкшего. Не менее однако же и самое путешествие любопытно, а паче в моем звании. Не худо получше узнать соседей».

Он хитрит — ни о какой «фарсе» речи не было. Перед ним была поставлена абсолютно конкретная и трудновыполнимая задача: окончательно договориться о прочной границе между странами, в крайнем случае, ценой небольших уступок. Персы же требовали назад захваченные в последней войне области.

Такова была задача официальная. Но у Алексея Петровича были свои замыслы, которые он старался держать при себе, изредка только проговариваясь.

Его друзья и почитатели считали, что Кавказ и Грузия должны быть лишь трамплином в карьере Алексея Петровича.

17 октября 1820 года, когда Ермолов уже три года воюет с горцами и устраивает государственный быт Грузии, Денис Давыдов писал Закревскому: «Будет ли нынешнюю зиму Ермолов в Петербурге? Уведомь, я боюсь, чтобы его навсегда не зарыли в Грузии. Это место конечно хорошо и блистательно, но не так, чтобы в нем зарыть такие достоинства, каковы Ермолова. Для такого человека, как он, оно должно быть подножием к высшим степеням, то есть, к месту главнокомандующего главною нашею армиею. Право, я боюсь, чтобы добрые люди не заковали на нем Ермолова, как в баснословные времена боги заковали Прометея на вершинах Кавказа».

Это была еще одна грань рождающегося мифа: титан, коварством высших прикованный к Кавказу.

Но был и другой взгляд на это назначение. Филипп Филиппович Вигель, мемуарист отнюдь не льстивый, писал: «В эти годы удачному выбору, сделанному государем, с радостию рукоплескали обе столицы, дворяне и войска. Нужно было в примиренную с нами Персию отправить посла, поручив ему вместе с тем главное управление в Грузии. Избранный по сему случаю представитель России одним орлиным взглядом своим мог уже дать высокое о ней понятие, а простым обращением вместе со страхом, между персиянами посеять к ней доверенность. Ум и храбрость, добродушие и твердость, высокие дарования правителя и полководца, а паче всего неистощимая любовь к отечественному и соотечественникам, все это встретилось в одном Ермолове. Говоря о сем истинно русском человеке, нельзя не употребить простого русского выражения: он на все был горазд. При штурме Праги мальчиком схватил он Георгиевский крест, при Павле не служил, а потом везде, где только русские сражались с Наполеоном, везде войска его громил он своими пушками. Его появлением вдруг озарился весь Закавказский край и десять лет сряду его одно только имя гремело и горело на целом Востоке».

Ермолов вернулся в Россию, овеянный вихрем героической легенды.

Прозябание в Смоленске во главе Гренадерского корпуса очень быстро свело бы на нет напряжение этой легенды. Но произошло нечто поразительное. Он был назначен на Кавказ в тот момент, когда начала формироваться кавказская утопия — представление о Кавказе как о некоем пространстве, противостоящем по законам романтизма низкой обыденности.

Кавказ в сознании просвещенной дворянской молодежи — край Прометея и золотого руна, роднивший наши дни с мечтой об Античности, мир гордых людей, больше жизни дороживших своей дикой свободой, мир первобытной жестокости и руссоистского благородства. Мир бесконечных возможностей самореализации…

То, что происходило на Кавказе до Ермолова, представлялось туманным и сказочно неопределенным. (Из ермоловского окружения один лишь Воронцов, в юности воевавший на Кавказе и чудом не погибший, мог рассказать, что такое Кавказ на самом деле.)

Герой сокрушения французского исполина становился теперь и персонажем величественной утопии.

Граббе, пристально следивший за судьбой своего кумира, вспоминал именно этот момент: «Он отправился тогда главнокомандующим на Кавказ и послом в Персию. Взоры целой России обратились туда. Все, что излетало из уст его, стекало с быстрого и резкого пера его, повторялось и списывалось во всех концах России. Никто в России в то время не обращал на себя такого сильного и общего внимания. Редкому из людей достался от Неба в удел такой дар поражать как массы, так и отдельно всякого, наружным видом и силою слова. Преданность, которую он внушал, была беспредельна».

Вернемся вновь к цитированному письму Воронцову.

Ермолов остро осознавал перелом своей судьбы и прощался не просто с боевым товарищем — он прощался с сорока годами прожитой уже жизни: «Прощай, любезный друг, легко быть может и навсегда. Со мною будут воспоминания приятнейшего времени, которое некогда провели мы, служа вместе, времени продолжительного.

Прощай, Польша и то, что украшало ее, Злодейка, прощай навсегда! Правду ты говоришь, что я не умею любить, как ты! Мадатов едет со мною в Грузию. С ним будем мы говорить о жизни нашей в Кракове. Где Черные Глаза? Говорят, что они несравненно прекраснее стали и что их видеть небезопасно. Но ты их увидишь, и я за тебя не боюсь; разве какая красота во Франции заставит тебя пренебречь счастием обладать ими. Прощай, продолжи мне бесценную дружбу твою…»

Эти взволнованные, сентиментальные строки, написанные рукой, еще недавно сеявшей смерть, говорят о глубине волнения. Прошлое уходило навсегда. Воронцов, вернувшись со своим корпусом из Франции, мог зажить прежней российской жизнью. Для Ермолова это было невозможно. Он понимал, что после владычества над обширным краем — астраханские степи, Грузия, Кавказ, Каспий, Черное море — ему не будет места не просто достойного, но — органичного.

Думается, что в этот момент предположение Давыдова о командовании главной русской армией — как венце желаний Ермолова — было наивно.

Вряд ли кто-нибудь понимал, что происходило в душе Алексея Петровича.

Он ехал не просто устраивать Грузию и усмирять горцев.

Это было важное, но побочное занятие.

Главная идея была другая…

В письме Воронцову от 1 июня 1816 года есть ключевой пассаж: «Грузия, о которой любишь ты всегда говорить, много представляет мне занятий. Со времени кончины славного князя Цицианова, который всем может быть образцом и которому не было там не только равных, ниже подобных, предместники мои оставили мне много труда». И далее странная на первый взгляд фраза: «Мне запрещено помышлять о войне, и я чувствую того справедливость; позволена одна война с мошенниками, которые грабят там без памяти и в отчаяние приводят народы. Вот чего я более всего боюсь».

Проводя много времени вместе в Германии и Польше, они много говорили о кавказских делах. «Грузия» — понятие в данном случае общее. И Воронцову был понятен скрытый смысл письма.

Принципиальным здесь является восторженное упоминание князя Павла Дмитриевича Цицианова, которого Ермолов помнил еще по Персидскому походу. Командовавший войсками на Кавказе с 1802-го до своей гибели в 1806 году князь Цицианов был образцом воинственности и натиска на Персию. И нам еще придется о нем говорить как о прямом предшественнике и кумире Алексея Петровича.

О какой войне и почему Ермолову запрещено помышлять? О войне с Персией, о которой он мечтал, добиваясь назначения на Кавказ.

«Мошенники, которые грабят там без памяти и в отчаяние приводят народы» — это не горцы с их набегами. Это ханы, ориентированные на Персию.

Ермолов боится, разумеется, не войны с ханствами, а бессмысленной половинчатости подобных действий. Можно подавить ханства, но нетронутым останется корень зла — Персия, коварная и всегда готовая к агрессии и подстрекательству.

Через полтора месяца после письма Воронцову, находясь еще в Петербурге, Ермолов получил письмо от великого князя Константина Павловича:

«Почтеннейший, любезнейший и храбрейший сотоварищ, Алексей Петрович!

Имел я удовольствие читать начертание ваше к единственному нашему Куруте (дежурный генерал при великом князе. — Я. Г.), за которое благодарю весьма вас, Патер Ермолов, видя в нем старое ваше ко мне расположение. Будьте уверены всегда в моих к вам чувствах дружбы и уважения. Поздравляю вас с новым назначением и с доверенностию, которую оказывает в сем случае Всемилостивейший Государь Император к заслугам вашим. Признаюсь, что эта должность штука не из последних, и во время оно сам Талейран с товарищами задумался. Но теперь, как он не опасен, то думаю великий нынешнего века Кастельре не с большим удовольствием узнает о сем, ибо, по словам старой пословицы: que tout chemin conduit à Rome[63]. Позже можно, не сворачивая нимало, прогуляться в места расположения всех богатств Англии сухим путем. О посольстве вашем совсем не удивляюсь. Я вам сказывал всегда и повторяю вам снова, что единственный Ермолов горазд на все. Но избави Боже отрыжки, et comme les êxtremes se touchent[64], чтоб по поводу путешествия вашего не сделалось с нашей стороны всеобщей прогулки по землям чужим. Шпанская муха много перевела народу во Франции. Избави Бог, чтоб Персия тоже не перевела много православных. Впрочем, все зависит от миссионерства наследника общества Грубера. У нас все смирно и слава Богу, хорошо. Дело идет вперед, но хлопот и работы много. Задних дверей у нас нет, и хотя вы и уверены, что и я наследник патера Грубера, но, в оправдание, скажу вам, что для этого слишком горяч, строг и откровенен. В доказательство чего прошу вас быть уверену во всегдашнем моем к вам уважении и всегдашней дружбе.

Варшава.

25 июня 1816 года».

Это — программное письмо, хотя и написано в шутливом тоне.

Это послание можно расшифровывать по-разному. Один из новейших биографов Ермолова считает, что упоминание «Талейрана со товарищи» — намек на возможную обеспокоенность Франции активизацией русской политики на Востоке. Франция и Англия и в самом деле соперничали в Азии. Но «во время о́но». Теперь этот аспект ситуации был уже не актуален.

Актуально для России было иное. И Константин, и Ермолов хорошо знали болезненную подозрительность Александра, сына отца, убитого в собственном дворце собственными генералами. И тот и другой не могли не понимать, что решение отдать обширный приграничный край и боевой корпус, находящийся лишь под условным контролем Петербурга, честолюбцу и строптивцу с неукротимым характером и малопонятными мотивациями, было знаком редкого доверия.

С этой точки зрения упоминание «Талейрана со товарищи» могло иметь иное значение. И Константин, и тем более Ермолов прекрасно помнили два исторических прецедента, когда популярные военачальники, упрочив свою славу в Заграничных походах, по возвращении оказывались центром притяжения радикальной оппозиции: Цезарь после Галлии и Бонапарт после Египта.

Талейран был одним из организаторов переворота 18 брюмера. И ретроспективно ситуация напоминала Египетский поход Бонапарта и его политические последствия.

Но то было — «во время о́но».

Гораздо значимее то, что Константин пишет дальше.

Он был достаточно близок с Ермоловым, чтобы догадываться о накале его честолюбия и тяготения к «пути не совсем обыкновенному». Он, который по замыслу его бабки, должен был возглавить возрожденную Греческую империю со столицей в отвоеванном у османов Константинополе, выросший, как и Ермолов, в атмосфере неукротимого устремления на Восток — и на Черное, и на Каспийское море, он прекрасно понимал, какие соблазны встают перед его «храбрейшим сотоварищем».

Он отнюдь не отрицал возможности «не сворачивая нимало, прогуляться в места расположения всех богатств Англии сухим путем». Но позже.

На этом сухом пути лежала Персия. И Константин всерьез опасался, что его воинственный друг станет опережать события.

В 1816 году международный порядок в Европе еще не устоялся. Совсем недавно в Париже был подписан акт об образовании Священного союза, но мировые сферы влияния еще предстояло определять.

Англия еще вчера была неоценимым союзником в борьбе с Наполеоном и субсидировала военные действия. Вторжение в Персию могло вызвать серьезнейшие осложнения.

Константин, не очень представлявший себе ситуацию на Каспии и боевые возможности Персии, предостерегал своего друга от испанского варианта — «шпанская муха», которая перевела много народу во Франции; это — испанская герилья.

Ермолов с 1796 года помнил партизанскую войну местных владетелей на территориях, где оперировал корпус Зубова, но понимал при этом, что ничего подобного испанскому сопротивлению, да еще и поддержанному Англией, ждать не приходится.

Очень многосмысленна фраза Константина относительно «всеобщей прогулки по землям чужим» русских войск. Вторжение в Персию может повлечь за собой события куда большего масштаба.

«Крайности сходятся» — победительнице Наполеона не пристало идти его путем.

Но при всем том так заманчиво двинуться сухим путем к границам Индии — любимая идея Петра Великого, родоначальника всех циклопических внешнеполитических построений.

11 февраля 1817 года Константин снова пишет Ермолову и снова не без серьезного подтекста: «От всего сердца благодарю вас за те же ваши чувства ко мне, которыми имел удовольствие и прежде пользоваться; с моей же стороны, ежели бы вы были на краю света, а не только в Грузии, то всегда был и буду одинаково с моею к вам искренностию, оттого-то между нами есть та разница, что я всегда к вам как в душе, так и на языке, а вы, любезнейший и почтеннейший друг и товарищ, иногда и с обманцем бывало. Впрочем, скажу вам, что у нас здесь, хоть мы и не в Персии и не на носу у нас Индия, но, однако ж, все, благодаря Бога, хорошо своим порядком, как водится, идет».

У Ермолова «на носу» была Индия, и великий князь не упустил случая об этом напомнить…

Вообще все письма Константина Ермолову этого периода, несмотря на их шутливый тон, полны многозначительных намеков.

3 августа 1818 года: «Вы, вспоминая древние римские времена, теперь проконсулом в Грузии, а я здесь (в Польше. — Я. Г.) префектом или начальствующим легионами на границе Европы…»

Римские времена, когда на границах империи стояли легионы, знаменовались постоянным расширением имперского пространства и его устройством по римскому образцу.

Константин всячески демонстрирует свою близость к Алексею Петровичу и доверительность их отношений и старается пролить бальзам на старые обиды, претерпленные Ермоловым.

Великий князь явно любил и уважал Ермолова.

Два едва ли не самых опасных человека в русской армии постоянно демонстрировали ему свое благоволение — Константин и Аракчеев.

Как на самом деле относился Ермолов к Аракчееву, мы знаем.

Константину он тоже, бесспорно, цену знал и далеко не всегда мог удержаться, чтобы это свое знание не приоткрыть. Отсюда и упрек Константина относительно «обманца» и прозвище — «патер Грубер».

Константин долго прощал Ермолову этот «обманец», пока Алексей Петрович, уже будучи проконсулом Кавказа, не продемонстрировал ему свое явное пренебрежение. И этого, как мы увидим, великий князь ему не простил.

Высокомерно-саркастическая натура Ермолова приходила в опасное противоречие с простым инстинктом самосохранения…

Константин не стал бы писать в некотором роде провокационных писем, если бы не знал настроений своего друга, патера Грубера, умевшего скрывать свои замыслы.

И еще одна важная особенность этого послания — впервые сходятся две роковые для России проблемы: Константину предстоит заново устраивать Польшу, которую он ассоциирует с польской армией, а Ермолову устраивать Грузию и Кавказ…

1 июня 1816 года, незадолго до письма Константина, Алексей Петрович пишет Воронцову, почти буквально повторяя пассаж из письма предыдущего: «Признаюсь тебе, что путешествие в Персию уступил бы я охотно другому. Одна польза, которой от того ожидать смею, что, будучи назначен начальником в Грузию, не мешает познакомиться с соседственным народом и узнать землю их и, буде возможно, способы их».

«Способы их» — в данном случае — их военные возможности.

И через несколько строк фраза о запрете начать войну…

О войне он постоянно упоминает в письмах Закревскому из Тифлиса:

«С моей стороны, будь уверен, почтенный Арсений, я войны не затею, если возможно пристойным образом, то уклонюсь от нее. Я замышляю дома большие дела, к которым нельзя будет приступить, если извне будут меня беспокоить».

И дальше многозначительная фраза: «Не бойся, Арсений, не посрамим земли русской!» Это знаменитые слова неукротимого завоевателя Святослава перед боем с византийцами. Эти слова Ермолов выделил…

«Здесь нашел я войска, похожие на персидских сарбазов (имеется в виду неуставной внешний вид кавказских солдат. — Я. Г.). Но люди прекрасные и молодцы. Народ храбрый, жаль, что мир необходимо нужен (выделено мной. — Я. Г.). Обманутся неприятели мои, думая, что я заведу драку. Неправда! Вижу, что надобно спокойствие для пользы нашей, и Бог свидетель, что на все средства пущусь, чтобы выторговать несколько лет мира. Употреблю кротость, ласку, лесть и все способы».

Тут характерно — «несколько лет мира». На длительный мир он не рассчитывает. И далее программное положение: «Но если успею, то ручаюсь, что после не по-прежнему будем оканчивать войну в здешнем краю».

То есть дайте мне несколько лет мира для устройства края и армии, а дальше воевать будем непременно, но не так как раньше — сокрушительно.

И еще: «Мне надобно три года мира».

Война неизбежна.

Мы недаром говорили об увлечении молодого еще Ермолова Наполеоном и переоценкой личности гениального завоевателя и администратора русскими офицерами после победы над ним.

Идеи молодого Бонапарта давали перспективу, открывали возможности, противоположные «обычному пути», как бы успешен он ни был.

«Европа — это кротовая нора. Мы должны идти на восток: великую славу завоевывали всегда там».

Эта формула Бонапарта, декларированная перед Египетским походом, по смыслу своему совершенно совпадает с формулой, отчеканенной Ермоловым: «В Европе не дадут нам ни шагу без боя, а в Азии целые царства к нашим услугам».

Он произнес это уже в отставке, но с полной уверенностью можем предположить, что именно с этой мыслью рвался он на Кавказ, к воротам Азии.

На острове Святой Елены Наполеон сформулировал истинную цель Египетского похода: «Если бы Сен-Жан д’Акр была взята французской армией, то это повлекло бы за собой великую революцию на Востоке, командующий армией создал бы там свое государство, и судьбы Франции сложились бы совсем иначе».

Что имел в виду Алексей Петрович, когда говорил, что в Азии «целые царства к нашим услугам»?

Вряд ли он намеревался основать собственное государство. Хотя позднее о нем говорили, что он «хотел стать царем», что он собирался отделить от России Грузию с Кавказом и править там…

Это крайне маловероятно. Его истинных стратегических планов мы никогда не узнаем. Да скорее всего в тот момент они не были до конца ясны и ему самому.

Но перед отъездом на Кавказ и в Персию он внимательно присматривался к египетскому опыту Бонапарта.

В апреле 1817 года он писал Закревскому: «Теперь прилагаю копию с одного манифеста к кабардинскому народу. Я сам смеюсь, писавши такие вздоры, но я раз сказал шутя истину, что здесь такие писать должно и что сим способом скорее успеешь. Ты в сем манифесте узнаешь слог Бонапарте, когда в Египте, будучи болен горячкою, говаривал он речи. Я брежу и без горячки!»

Они, стало быть, хорошо знали подробности истории Египетского похода.

Еще не побывав в этот раз в Персии, он собирал о ней сведения и анализировал возможный вариант отношений.

Незадолго до отбытия в Персию он писал Закревскому, понимая, естественно, что это верный неофициальный канал для доставления своих соображений высшим властям, тех соображений, которые он не считал возможным до поры излагать в официальных документах: «Кто может более проникнуть в состояние Персии, как я, которому судьба на долгое время назначила здесь пребывание? Кому полезнее знать соседей, как мне, имея всегда с ними необходимые сношения? Словом, я, конечно, с большим старанием буду искать познакомиться с их способами и средствами. Мне нужно узнать непременно два обстоятельства, имеющие влияние впоследствии на мое в здешнем крае управление. Первое, можно ли полагаться на продолжение дружественных отношений с Персиею и постигает ли она, что в том есть существенная ее выгода? Или Персия, посторонним влиянием управляемая, может надеяться оружием приобрести выгоды? Второе, если нельзя положиться на прочность связи с Персиею, то нужно знать, до какой степени могут быть велики беспорядки и междуусобия после смерти шаха, дабы мне, придав их лютости внутренних раздоров и растравляя ловким образом, иметь время управиться с разными народами, населяющими горы в тылу нашем, которые хотя и не весьма опасны, но весьма беспокойны. Между ними беспрестанно посеваем мы вражду и раздор, разве более преступление разжечь войну между персиян? А мне надобен покой со стороны сих последних, чтобы ловчее приняться за своих, надобно пожать и пустую, неблагодарную и мятежную каналью грузин, еще не внемлющих необходимости устройства для собственного блага».

Он еще не был в Персии, но уже выстраивает тактику разрушения Персидской державы, в основе которой использование соперничества группировок вокруг шахского престола. Уже будучи в Персии, он эту тактику конкретизирует.

Здесь есть симптоматичная оговорка — горские народы могли оказаться в тылу русской армии в том случае, если бы она, как в 1796 году, вторглась в персидские пределы.

Фраза о необходимости покоя для устройства Грузии выглядит пустой отговоркой после предыдущего пассажа.

Получив строгий наказ императора во что бы то ни стало установить прочный мир, он собирался в Персию, обдумывая совершенно иные планы.

И тут опять встает вопрос о патриотизме Ермолова, о соотношении его личных интересов с интересами империи.

Ермолов не был фанатиком служения государству, но его «необъятное честолюбие» органично сочеталось с ведущей имперской идеей — расширением пространства.

Идея эта пугала уже русских государей, видевших неимоверную сложность управления этим конгломератом многообразных территорий и народов.

Но она не смущала значительную часть русской элиты — и не только военно-бюрократической.

Когда в 1801 году «молодые друзья» Александра, либералы-государственники, возражали против присоединения Грузии, то они были опьянены возможностями, которые, как им казалось, открывались внутри страны.

Эти иллюзии довольно быстро рассеялись, группа распалась, и ведущая идея российской имперскости снова приобрела былую силу.

Ее носителями были отнюдь не только вельможи екатерининского закваса, которые настояли на включении Грузии в состав государства. В тех кругах, которые интеллектуально были ближе Ермолову, эта идея находила отнюдь не примитивно экспансионистское обоснование.

Один из самых сильных государственных умов ермоловского времени, идеолог умеренного декабризма Николай Иванович Тургенев в своем основополагающем сочинении «Россия и русские» писал: «Истинные интересы русской политики находятся не на Западе, а на Востоке. <…> Восток открывает для русской политики поле столь обширное, сколь и легкое для возделывания. Рассеянные там христианские народы более всего желают быть обязанным своим будущим России. <…> Роль, которую Россия могла бы сыграть на Востоке, оказывая покровительство христианам, попавшим под власть мусульман, защищая их права и самобытность, вводя и распространяя среди них цивилизацию, и наконец помогая их борьбе за независимость, столь прекрасна, что, полагаю, ею вполне можно удовлетвориться»[65].

Тургенев мыслил широко, и геополитические представления Ермолова вполне встраивались в его концепцию.

Тургенев в главе «О расширении границ России» писал: «Потребность в расширении движет цивилизацию вперед, побуждая ее вторгаться в пределы варварства, всеми средствами подрывать его, прибегая даже к такой ужасной мере, как война»[66].

Нет сомнения, что Алексей Петрович подписался бы под этими словами.

До нас дошла речь Ермолова перед представителями Персии в 1820 году: «Царствованию варварства приходит конец по всему азиатскому горизонту, который проясняется, начиная от Кавказа, и провидение предназначило Россию принести всем народам вплоть до самых границ Армении мир, процветание и просвещение».

Ермолов прибыл на Кавказ не только ведомый своим «необъятным честолюбием» и жаждой грандиозного «подвига», но и вполне определенным комплексом идей.

Он приехал в Тифлис 10 октября 1816 года.

2

В Персию Алексей Петрович отправился не сразу. Сперва нужно было оглядеться в своих владениях, оценить людей, его окружающих, и понять масштаб будущей деятельности вне зависимости от «персидского проекта». Ибо устраивать Грузию и замирять Кавказ ему приходилось в любом случае.

Для этого он отводил себе, как мы знаем, три-четыре года.

Однако же первое, что он сделал, — отправился объезжать ханства, которые по преимуществу расположены были вблизи персидской границы.

Он объяснил это в воспоминаниях вполне рационально: «Вскоре по прибытии в Тифлис должен я был осмотреть важнейшую часть границы, ибо готовясь к отъезду в Персию, нужны мне были сведения о состоянии оных, особенно зная, какие употреблял усилия шах Персидский, дабы возвращено ему было ханство Карабахское, или часть оного, в чем и предместник мой обязался ему способствовать».

В этом был несомненный резон. Но Ермолов готовился не только к переговорам с Персией, но и к ликвидации ханств как квазигосударственных образований.

Перед поездкой в ханства он писал Закревскому 18 ноября: «Здесь мои предместники слабостию своею избаловали всех ханов и подобную им каналью до такой степени, что они себя ставят не менее султанов турецких, и жестокости, которые и турки уже стыдятся делать, они думают по правам им позволительными. Предместники мои вели с ними переписку как с любовницами, такие нежности, сладости, и точно как будто мы у них во власти. Я начал вразумлять их, что беспорядков я терпеть не умею, а порядок требует обязанности послушания и что таковое советую им иметь к воле моего и их государя, и что я берусь научить их сообразовываться с тою волею. Всю прочую мелкую каналью, делающую нам пакости и наглые измены, начинаю прибирать к рукам. Первоначально стравливаю между собою, чтобы не вздумалось им быть вместе против нас и некоторым уже обещал истребление, а другим казнь аманатов. Надобно некоторых по необходимости удостоить отличного возвышения, то есть виселицы».

Инспекционная поездка укрепила его в этих настроениях. Он чувствовал себя вершителем судеб, паладином, призванным истребить варварство.

Когда-то он, сидя в маленьком Несвиже, с упоением читал «Неистового Роланда». Теперь, когда его самого называли «русским Роландом», он должен был продолжить ту, давнюю борьбу, воспетую Ариосто, — очищать мир от современного варварства. Коварные персы, жестокие ханы, буйные горцы — все это были те же мавры, во время бно бросавшие вызов христианской цивилизации.

На эти романтические импульсы, идущие из его юности, теперь мощно накладывались интересы государства — «расширение границ России» как императив и построение собственной — от всего отделенной судьбы.

В его возбужденном сознании сложился многообразный конгломерат идей и мотиваций, которые довольно быстро и сформировались в высокомерно суровый стиль строительства всеобщей жизни по Ермолову.

17 апреля 1817 года, за два месяца до отъезда в Персию и вскоре по возвращении из поездки по ханствам, Ермолов писал в Париж Воронцову: «Терзают меня ханства, стыдящие нас своим бытием. Управление ханами есть изображение первоначального образования обществ. Вот образец всего нелепого, злодейского самовластия и всех распутств, унижающих человечество».

Ермоловым руководили не только цивилизаторские побуждения и отвращение к азиатским формам самовластия. Ханства были прочно связаны с Персией — как религиозными, так и родственными узами. В случае войны с Персией это была мощная пятая колонна. Они были частью ненавистной Персии, с которой ему запретили воевать…

Насколько воспоминания свои Алексей Петрович писал сдержанным «римским стилем», настолько выразительно живописал он те же события в письмах. Поэтому мы чаще будем пользоваться его обширным эпистолярным наследием, чем мемуарами.

Вернувшись из поездки по ханствам, оценив степень их опасности и нежелательности их существования, он отчитался перед Закревским:

«У нас есть некий род собственных царьков. Это ханы, утвержденные грамотами государя и которым трактатами предоставлены права, совсем для нас невыгодные и умедливающие устройство земли. Лучший из них ширванский генерал-лейтенант, Мустафа. Это сильнейший также, а потому я с ним приятель и он начинает иметь ко мне великую доверенность: дал слово приехать ко мне в Тифлис с детьми. Он сам сказал мне, что ни для кого из начальников того не делал. Я его надул важным письмом и потом с пятью офицерами, не имея ни одного казака в конвое, приехал к нему для свидания. Вот чем я его зарезал. Прочие ханы трепещут. Одного жду смерти нетерпеливо, как бездетного, другого хочется истребить, ибо молод, ждать долго, наделает, скотина, детей, которые по трактату должны быть наследники. Если в обоих сих ханствах удастся учредить наше правление, народы будут счастливы и государь по крайней мере получит 100 000 червонцев доходу. Ртищев мне и это испортил. Он именем государя хану карабагскому бездетному назначил изменника наследником, который, имевши наш полковничий чин, бежал в Персию, подвел неприятеля и у нас истребили баталион. Он посылал за ним в Персию, склонил возвратиться и простил. Я узнал от самого изменника, что это сделано не без греха. Паулуччи (командующий на Кавказе перед Ртищевым. — Я. Г.) при побеге захватил его имущество и вещам составивши опись по выезде своем отсюда оставил их под сохранением в правительстве. Теперь всем рассказывает изменник, что он тех вещей не получил обратно. Вот и наследник ханства, о котором, конечно, государь не воображает. А ханство по крайней мере дало бы 50 000 червонных доходу.

В другом ханстве, по милости графа Гудовича, мы имеем хана. Та глупейшая скотина принял из Персии беглеца, доставил ему чин генерал-майора, Анненскую ленту и ханство, которое должно было иметь наш образ управления».

Проблема ханств, особо волновавшая Ермолова в свете его персидского проекта, вообще-то была проблемой фундаментальной. И дело было не в гуманизме и экономической выгоде. Дело было в принципах управления Кавказом.

Ермолов во все свое время пребывания здесь имел дело с Кавказом Восточным. На Западный Кавказ, населенный многочисленными и воинственными адыгскими народами — черкесами, активные военные действия пришли значительно позже, после победы России в Русско-турецкой войне 1828–1829 годов. До этого черкесы считались подданными турецкого султана. Чего, впрочем, они не признавали.

Восточный Кавказ был структурирован вполне определенным образом — ханства и вольные горские общества.

Ханства представляли собой подобия государств-деспотий с запуганным и покорным населением, что и дало основание Алексею Петровичу для его высокомерной формулы: «Они знают свое невежество, не в претензии быть людьми».

Предшественники Ермолова, кроме Цицианова, исходили из чисто прагматических и отчасти легитимистских соображений. Им было удобно иметь дело с традиционной властью, напоминающей в некотором роде российское самодержавие. Это была понятная модель. Иметь дело с деспотом было проще, чем с народом.

Вольные горские общества можно с известной долей условности охарактеризовать как военные демократии. Идеальным вариантом была Чечня — общество равных, общество воинов, не признававших чье-либо превосходство и выбиравших предводителя только для набегов.

Ханства были понятны. Вольные горские общества представляли собой для русских властей загадку, которую предстояло разгадать.

3

Князя Цицианова Ермолов знал по Персидскому походу. Скорее всего, немало слышал о нем и от Воронцова, воевавшего два года под началом Павла Дмитриевича.

Мечтавший о кавказском наместничестве Алексей Петрович, сознавая свою неосведомленность в кавказских делах, искал образец, на который он мог бы ориентироваться. И выбрал Цицианова.

Это имя с самыми лестными эпитетами постоянно встречается в письмах Ермолова Закревскому и Воронцову в первые годы его кавказской службы.

18 ноября 1816 года он писал Закревскому из Тифлиса: «Не уподоблюсь слабостию моим предшественникам, но если хотя бы немного похож буду на князя Цицианова, то ни здешний край, ни верные подданные Государя нашего ничего не потеряют».

А 20 ноября 1818 года, уже по возвращении из Персии и освоившись в обстановке, Алексей Петрович, благодаря Воронцова за присланные книги, добавил: «Мне приятно было прочесть и другие книжки, в которых справедливо говорится о славном Цицианове. Поистине после смерти его не было ему подобного. Не знаю, долго ли еще не найдем такого, но за теперешнее время, то есть, за себя, скажу перед алтарем чести, что я далеко с ним не сравняюся. Каждое действие его в здешней земле удивительно; а если взглянуть на малые средства, которыми он распоряжал, многое казаться должно непонятным. Ты лучше других судить можешь, бывши свидетелем дел его».

Ермолову импонировала не только высокомерная твердость князя Павла Дмитриевича по отношению к возможным противникам, но и его персидские замыслы, с которыми мог он познакомиться еще в Петербурге, получив доступ к кавказским материалам.

Он мог иметь возможность прочитать донесения Цицианова Александру.

Цицианов рассчитывал стимулировать междоусобицу в прикаспийских ханствах и, воспользовавшись этим, захватить Дербент и Баку. А когда Александр выразил сомнение в реальности подобного плана и предложил попытаться вовлечь ханов в русское подданство мирными способами, то князь Павел Дмитриевич ответил ему решительным донесением: «Поелику ни один народ не превосходит персиян в хитрости и в свойственном им коварстве, то смею утвердительно сказать, что никакие предосторожности в поступках не могут удостоверить их в благовидности наших предприятий, когда заметить можно даже в нравах грузинского народа, почерпнувшего в Персии вкупе с владечеством неверных некоторую часть их обычаев, что самые благотворные учреждения правительства нередко приводят оный в сомнения и колеблют умы недоверчивое — тию… Страх и корысть суть две господствующие пружины, коими управляются дела в Персии, где права народные вкупе с правилами человечества и правосудия не восприняли еще своего начала, и потому я заключаю, что страх, наносимый ханам персидским победоносным оружием В. И. В., яко уже существующий, не может вредить нашим намерениям».

Как мы убедимся, документы, в которых Ермолов излагает свои соображения относительно отношений с Персией и ханствами, непосредственно восходят к соображениям Цицианова.

Оба они считали войну с Персией желательной, если не необходимой. Оба были уверены в том, что ханства — форпосты Персии на российских границах, оба, как увидим, делали ставку на разжигание междоусобиц в стане противника.

Но если планы Цицианова были сравнительно скромны: он рассчитывал присоединить к Российской империи обширные, но ограниченные территории, то знаток походов Александра Македонского, выученик Цезаря, изучавший опыт Египетского похода Бонапарта, знавший об азиатских планах Петра Великого, Екатерины с Потемкиным, помнивший собственный опыт 1796 года, осведомленный о совместных азиатских планах Бонапарта и Павла I, а затем Наполеона и Александра, Ермолов мыслил в других масштабах и категориях. «В Азии целые царства к нашим услугам…»

Князь Павел Дмитриевич был хорошим, исправно, ревностно служившим русским генералом. Он был честолюбив, как и подобает настоящему военному человеку, но его честолюбие не выходило за пределы воинского долга, определенного присягой, и этим долгом поглощалось.

Ермоловское честолюбие с определенного времени было ограничено только силой его воображения.

Он рвался на Кавказ, потому что не видел в России достаточного пространства для своего честолюбия. Максимум русской военной карьеры — чин фельдмаршала и командование одной из армий, вряд ли его устраивал — это был тот же Гренадерский корпус с теми же хозяйственными, административными и фрунтовыми заботами, только в несколько раз больше… Другое дело — командование армией в большой войне. Но большой войны не предвиделось…

Он рвался на Кавказ и потому, что это была сфера деятельности с максимально возможной степенью самостоятельности и независимости от Петербурга, и потому, быть может, прежде всего, что Грузия и Кавказ были преддверием Персии, а разгромленная Персия открывала дорогу в Большую Азию — до северных границ Индии. Необъятные пространства, таящие в себе огромные богатства и ждущие мощной руки покорителя…

Причем пространства эти находились по обе стороны Каспия. На восток от Каспия лежали бескрайние земли, лишь отчасти контролируемые хивинским и бухарским ханами. Эти земли никак не попадали в сферу его ответственности и юрисдикции, но он хорошо знал, сколько усилий — и человеческих жизней — положил Петр Великий, чтобы взять эти земли под свою руку.

Он рвался на Кавказ и в Азию, потому что для него это был наиболее радикальный вариант выхода из сумрака кризисного сознания.

И сознание дворянского авангарда оценило этот максимализм — хотя, быть может, и не совсем понимая смысл этого броска в Азию. Как утверждал Граббе: «Взоры всей России обратились туда».

Именно с появлением на Кавказе Ермолова ясно обозначилась устремленность в этот край дворянской молодежи, взыскующей избавления от внутреннего дискомфорта.

С этого времени и началась эпоха коренных кавказцев, офицеров, добровольно связывавших с Кавказом свою судьбу и воспринимавших его как особое, родное для них пространство. Родился тип «русского кавказца», любившего Кавказ и посвящавшего ему многие годы самоотверженной службы. И заслуга Ермолова, его обаяния, в формировании этого явления была велика.

4

Определив окончательно свое отношение к ханам и ханствам как институту, еще до инспекционной поездки Алексей Петрович обратился к Грузии и грузинам.

Начинать надо было с Грузии, превратив ее в надежную оперативную базу для реализации будущих проектов.

9 января 1817 года Ермолов пишет Закревскому: «Теперь обратимся к единоверцам нашим к народу, Грузию населяющему. Начнем с знатнейших: князья не что иное есть, как в уменьшенном размере копия с царей Грузинских. Та же алчность к самовластию, та же жестокость в обращении с подданными. То же „благоразумие“, одних в законодательстве, других в совершенном убеждении, что нет законов совершеннейших. Гордость ужасная от древности происхождения. Доказательства о том почти нет, и требование оного приемлют за оскорбление. Духовенство необразованное… те же меры жестокости, употребляемые в изучении истин закона, жителям своим подающее пример разврата и вскоре обещающее надежду, что магометанская вера распространится. Многие из горских народов и земель, принадлежащих Порте Оттоманской, бывшие христиане, перестали быть ими и сделались магометанами, без всякой почти о том заботы. Если наши не так скоро ими сделаются, то разве потому, что по мнению их весьма покойно быть без всякой религии. Народ простой, кроме состояния ремесленников, более глуп, нежели одарен способностию рассудка; свойств более кротких, но чувствует тягость зависимости от своих владельцев. Ленив и празден, а потому чрезвычайно беден. Легковерен, а потому и удобопреклонен ко всякого рода внушениям. Если бы князья менее были невежды, народ был бы предан нашему правительству, но не понимают первые, еще менее могут разуметь последние, что они счастливы принадлежать России; и те, и другие чрезвычайно неблагодарны и непризнательны. Словом, народ не заслуживает того попечения, тех забот, которые имеет о них правительство, и дарованные им преимущества есть бисер, брошенный перед свиньями».

Через полтора месяца, 24 февраля, Алексей Петрович в письме Воронцову подводит психологическую базу под будущие свои отнюдь не филантропические действия: «Я в стране дикой, непросвещенной, которой бытие, кажется, основано на всех родах беспутств и беспорядков. Образование народов принадлежит векам, не жизни человека. Если на месте моем был гений, и тот ничего не мог бы успеть, разве что начертать путь и дать законы движению его наследников; и тогда между здешним народом, закоренелом в грубом невежестве, имеющем все гнуснейшие свойства, разве бы поздние потомки увидали плоды. Но где гении и где наследники, объемлющие виды своих предместников? Редки подобные примеры и между царей, которые дают отчет народам в своих деяниях. Итак людям обыкновенным, каков между прочим и я, предстоит один труд — быть ненамного лучше предместника или так поступать, чтобы не быть чрезвычайно хуже наследника, но если последний не гений, то всеконечно немного превосходнее быть может. Итак, все подвиги мои состоят в том, чтобы какому-нибудь князю грузинской крови помешать делать злодейства, которые в понятии его о чести, о правах человека (! — Я. Г.), суть действия, ознаменовывающие высокое его происхождение; воспретить какому-нибудь хану по произволу его резать носы и уши, которые в образе мыслей не допускают существование власти, если она не сопровождаема истреблением и кровопролитием. Вот в чем состоят главные мои теперь занятия, и я начинаю думать, что надобен великий героизм, чтобы трудиться о пользах народа, которого отличительное свойство есть неблагодарность, который не знает счастия принадлежать России и изменял ей многократно, и еще изменить готов».

Письма Закревскому и Воронцову часто различаются по своим функциям.

Если письма Закревскому — влиятельному военному бюрократу, близкому к высшей власти, являются, как правило, так сказать, эпистолярными рапортами, рассчитанными на определенный практический результат, то письма Воронцову — это послания тем военным кругам, да и не только военным, в поддержке которых Ермолов заинтересован.

По свидетельству Граббе, многие письма Ермолова с Кавказа расходились в списках и читались широко.

Но в данном случае смысловое назначение двух процитированных выше писем совпадает: во-первых, Алексей Петрович превентивно компрометирует грузинское дворянство в первую очередь, ожидая сопротивления с его стороны; во-вторых, готовит своих адресатов и их окружение к тому, что игра не стоит свеч. Стараться европеизировать грузинское общество — метать бисер перед свиньями.

То есть надо ориентироваться на иные задачи.

Нет надобности убеждать читателя в неправоте проконсула.

Когда он пишет, например, что для грузин удобнее находиться вообще без религии, то он странным образом забывает о героической многовековой борьбе и мученичестве Грузии ради своего христианства. Если под жесточайшим давлением двух мусульманских гигантов — Турции и Персии — маленькая Грузия сохранила свою религию, то это говорит прежде всего о крепости веры.

Стоило грузинам принять ислам, и им была бы обеспечена куда более благополучная жизнь. Они выбрали христианство и страдания.

Совершенно так же Алексей Петрович не мог и не хотел понять, какую роль в самосознании грузинского аристократа, жившего в опасном и ненадежном мире, играет опора на древность своего рода — гордость, дающая силы противостоять давлению враждебной реальности.

Нет смысла идеализировать грузинскую аристократию и вообще государственную и политическую жизнь Грузии XVIII века.

Надо только напомнить, что царь Ираклий И, который и обратился к России за помощью, отнюдь не был ничтожеством. Это был крупный политик, изощренный дипломат и талантливый военачальник. Потому и удалось ему выстоять много лет под напором мусульманских держав, горских набегов и эгоизма собственной знати.

Но нет смысла и надобности полемизировать с Алексеем Петровичем.

Мир, в который он попал, был ему чужд, и понимать его он не видел надобности.

Его любимой идеей стало перевоспитание грузин в русских. Он хорошо помнил, как родовитый грузинский аристократ князь Петр Иванович Багратион клялся в роковые моменты своей русскостью.

Он писал Закревскому 22 февраля 1817 года: «Я помышляю теперь о заведении на сто человек кадетского корпуса. О сем было предложено Тормасовым (главнокомандующий на Кавказской линии в 1808–1812 годах. — Я. Г.) и возвращено для соображения, но не отказано… Здесь есть училище для дворян самое несчастное. Во время Цицианова при самом учреждении оного выходили полезные люди, а после совсем нет. Государь по милосердию своему определил на содержание училища доходы двух провинций, составляющие по 13 тысяч рублей серебром. Теперь без всякой пользы выходит 10 тысяч и ученики без всякого образования остаются теми же грузинами, то есть совершеннейшею дрянью. Надобно из них сделать русских, а иначе нельзя сделать, как содержа их подобно кадетам, то есть, отлуча от родительского дома, где получают они теперь самые гнусные примеры невежества, грубости и закоснелости в глупых правилах. Первоначально их употребить в здешние полки на службу, а потом понемногу переводить в Россию. Таким образом, между здешним дворянством, со временем, водворим мы такой образ понятий, какой согласен будет с намерениями и целью правительства. Иначе они останутся тою же тварью ни на что не годною, как и теперь большею частию».

Алексей Петрович не подозревал, сколько прекрасных офицеров и генералов вскоре даст русской армии грузинское дворянство и как ревностно будут они покорять для России Кавказ…

Даже те уже отличившиеся офицеры из грузин, которые служили в Кавказском корпусе, вызывали у него сомнения.

19 февраля 1817 года Закревскому: «Вы требуете, чтобы я непременно одного из своих избрал в гренадерскую резервную бригаду. Я повинуюсь; но слезы на глазах у меня, что прекраснейшую сию бригаду должен отдать князю Эристову. Он храбрый весьма солдат, но чрезвычайный грузин. А кровь грузинская немного лучше армянской».

Вообще, в этот первый период, оглушенный чуждостью доставшегося ему в управление мира, он маниакально жаждет «русскости», даже там, где, по его собственному разумению, нужды в ней нет.

Что-то сильно беспокоило Ермолова в эти месяцы. Возможно, он сам еще не понимал — что именно. Отсюда и это брюзгливое раздражение.

Скорее всего, это был подсознательный страх, что он совершил роковую ошибку, сделав ставку на Кавказ и Грузию.

Скорее всего, это были появившиеся сомнения в реальности задуманного «персидского проекта» и боязнь того, что российскую рутину он сменил на рутину грузинскую.

Он еще не был в Персии. Он еще не сталкивался с проблемой горцев.

Он был на перепутье. Мучительная рефлексия была свойственна его суровой и чувствительной натуре.

Своими инвективами против грузин, этим максимальным сгущением красок, он не только выплескивал свои сомнения и страхи, но и готовил Петербург — через Закревского к жесткости мер, которыми собирался наводить порядок.

Он писал о грузинах Воронцову 10 января 1817 года: «Этот народ не создан для кроткого правления Александра: для него надобен скиптр железный».

Но уже 17 апреля того же года, присмотревшись к окружающему миру и успокоившись, он заверял Закревского: «Грузия, чем более вникаю я, тем нахожу более возможности привести ее в лучшее состояние. <…> В Грузии начинают, по счастию моему, появляться иностранцы для заведения некоторых фабрик. Приехал немец для стеклянного завода… Приехал кожевник и будет завод великолепный».

Давно ли он сетовал, что князь Эристов хоть и храбрый офицер, но, увы, грузин? А вернувшись из Персии, в ноябре, пишет Закревскому: «Представляю одного молодца подполковника князя Севарсемидзева. Этот со временем заступит Котляревского, а на Лисаневича и теперь не променяю».

Котляревский был легендой последней персидской войны, образец кавказского военачальника, об отставке которого за ранами Ермолов очень горевал. Дмитрий Тихонович Лисаневич был кавказский ветеран, соратник Цицианова. В конце Наполеоновских войн он был отозван с Кавказа и с 1815 года командовал дивизией в экспедиционном корпусе Воронцова.

И вот теперь появляется грузинский князь, который выдерживает сравнение с ними обоими…

Ермолов конечно же был человеком настроений. И это надо учитывать, оценивая его эскапады по национальному вопросу.

17 апреля 1817 года Ермолов во главе посольства отбыл в Персию.

В результате войны 1802–1813 годов, войны для русских нелегкой, поскольку огромный численный перевес был постоянно на стороне персов, войны, в которой прославились Цицианов и Котляревский, к России отошли обширные ханства, расположенные на территории Азербайджана и Армении.

Персия не теряла надежды вернуть потерянные земли и исподволь готовилась к новой войне.

Задачей посольства Ермолова было четкое определение границы между государствами и закрепление условий Гюлистанского трактата 1813 года. В случае надобности, чтобы не спровоцировать новой войны, Ермолову рекомендовалось пойти на некоторые территориальные уступки.

Ермолов, верный последователь Цицианова, уполномоченный разрешить все противоречия между Россией и Персией и установить прочный мир и задушевную дружбу между ними, ехал в страну, которую он презирал и ненавидел.

Характеристика, которую мы сейчас почерпнем из его письма Воронцову от 5 ноября 1817 года, вскоре после возвращения из Персии сложилась в его представлении задолго до этих посольских месяцев: «Образа правления определенного нет: власть шаха беспредельна, по свойствам их более или менее тягостна для народа. Нынешний шах скуп до чрезмерное — ти и любит собирать деньги. Грабительство сделалось необходимостию. Надобно иметь деньги, чтоб делать ему подарки; без них нет милости шахской, нет покровительства вельмож, нет уважения равных. Деньгами приобретаются места, почести и преимущества; ими заглаждаются преступления, и получается право делать новые. Законов нет, понятия о чести нет, обязанности различных состояний государства не известны, права им приличествующие не определены. Вера злодейская, послабляющая страсти, гонящая просвещение. Невежество народа стоит на коленях пред исступленным духовенством, и сие дает закону истолкование по произволу или каковое полезно правительству, всегда с ним единодушному и взаимными преступлениями соединенному».

Дальше Алексей Петрович довольно вяло выражает надежду, что при помощи европейцев наследнику Аббас-мирзе удастся привести государство в более приемлемое состояние. Но его отношения к Аббас-мирзе это отнюдь не улучшает.

Сильная Персия России не нужна. А с помощью англичан персидская регулярная армия становится вполне боеспособной.

Для Ермолова вывод ясен: чем раньше начнется война, тем проще будет России отторгнуть от Персии те территории, которые лежат вдоль общей границы, — территории наиболее плодородные и населенные.

Положение Алексея Петровича было не из легких, потому что, как уже говорилось, его намерения никак не совпадали с полученными им инструкциями.

Уже вернувшись, он разъяснял Закревскому эту муку раздвоенности: «Вообрази ты положение мое! Совсем не зная дела, никогда не входит в голову военного человека приуготовлять себя на подобное препоручение. Отправляюсь в такую землю, о которой ни малейшего понятия не имею; получаю инструкцию, против которой должен поступать с самого первого шагу, ибо она основана на том же самом незнании о земле. В ней поручено мне поступать по общепринятой ныне филантропической системе. которая совсем здесь не приличествует и всякая мера кроткая и снисходительная принимается за слабость и робость. Еду ко двору известному нестерпимою гордостию и надменностию и что везу с собою. Отказ на возвращение областей, которое шах ожидает четыре года, а вместе с тем, грамоту государя к нему и письма Нессельроде, объясняющие ему, что на меня возложена обязанность изыскать средство сделать ему угодное. Ко всему тому шах и министерство уверены, что посольство не может быть отправлено с другим намерением, как искать высокого его дружества и с покорностию поднести требуемые провинции».

С самого начала Ермолов решил следовать наперекор и духу, и букве данных ему инструкций. Если в грамоте, которая, по мысли Александра, должна была быть основополагающим документом и убедить персов в миролюбии России, речь шла об укреплении уже существующей дружбы и высказывалось глубочайшее уважение к могущественному восточному государю, то Алексей Петрович немедленно дал понять, что все это он в грош не ставит.

Он непреклонно демонстрировал свое неуважение к персидским вельможам всех рангов, включая наследника и любимца шаха Аббас-мирзу.

«В Тавризе, — пишет он Закревскому, — где живет наследник и скопище наших неприятелей, я не был доволен приемом, уехал не простясь и ругал как каналью первого его министра, с которым поссорился я с намерением, чтобы он не мог при переговорах о делах употреблен быть непосредственно. <…> Шах узнал, что я неприятно расстался с наследником любимым его сыном и был в отчаянии, особливо, когда взял я на себя труд довольно ясно истолковать, что на персидский престол всходить не легко без главнокомандующего в Грузии». То есть пригрозил без обиняков вмешательством в династические дела Персии. И сделал это вполне обдуманно, ибо подобные мысли у него и в самом деле были.

«Понеслись известия к шаху, что я человек чрезвычайно гордый, характера зверского и стараюсь искать все причины к вражде».

В грамоте, которой должен был руководствоваться Ермолов, было сказано, что он будет вести переговоры с теми лицами, которых назначит для этого шах.

Ермолов своею волею этот вариант категорически отмел.

Он без колебаний присвоил себе права, которыми официально не обладал.

За месяцы, проведенные в Грузии и ханствах, в опьяняющем воздухе Кавказа, те черты его личности, что пугали окружающих его в России, стремительно гипертрофировались. Он ощутил ту степень свободы действия, о которой всегда втайне мечтал и ради которой готов был рискнуть открывшейся карьерой. Ибо обычная карьера — даже в тех масштабах, которые предоставил ему Кавказ, — его уже не устраивала.

Он решил сыграть собственную игру, заменив своей волей волю императора и тем более Министерства иностранных дел.

В дневниковой записке о ходе переговоров он писал 9 июля о встрече с одним из главных министров шаха Мирзой-Абдул-Вахабом: «Мирза-Абдул-Вахаб прислал ко мне чрез г. Мазаровича (русский дипломат из сопровождавших Ермолова. — Я. Г.) грамоту шаха, которою доверяет он ему вступать со мною в переговоры, потом вскоре пришел сам, и я объяснил ему, что не имевши аудиенции у шаха, не могу я ни с кем иметь переговоров». Это было прямое нарушение инструкции, предписывающей Алексею Петровичу вести переговоры с доверенными лицами шаха. Но Ермолов предложил министру просто побеседовать неофициальным образом: «Разговор продолжался не менее 4 часов с подтверждениями самыми утомительными, и я решительно объявил, что не приехал приобрести дружбу шаха к моему государю пожертвованием областей, которых жители прибегли под покровительство России, что есть много других выгод, которые Персия может извлечь из благорасположения Российского императора, что можно почесть убедительным доказательством великодушия его и залогом приязни, что не взирая на непрочность границ России с Персией, не намерен он улучшить их за счет своих соседей…»

То есть Алексей Петрович прямо и просто объяснил персидскому министру, что шах должен быть благодарен русскому императору за то, что тот ограничивается уже завоеванным, хотя мог бы забрать и больше.

И далее он сделал заявление, подобающее главе государства, но никак не послу: «Я отвечал… что также со стороны своей знаю мои обязанности соблюдать достоинство моего государя и России, и что, если в приеме шаха увижу холодность, а в переговорах с тем, кому поручено будет рассуждать со мною о делах, замечу намерение нарушить мир, я не допущу до того, и сам объявлю войну и потребую по Араке; притом истолковал я, какой должно употребить способ для завладения по Араке, который заключается в том, что надобно взять Тавриз, и потом из великодушия уступив Адербиджанскую провинцию, удержать области по Араке, и что вы должны будете признать за примерную умеренность. Жаль мне, сказал я ему, что вы почтете это за хвастовство, которое между нами не должно иметь места, а я бы назначил вам день, когда русские войска возьмут Тавриз. Я желал бы только, чтобы вы дали мне слово дождаться меня там для свидания».

Ермолов заявил о своем праве объявлять войну, какового он, естественно, не имел. Но убедительность его тона и весь стиль поведения были таковы, что персы ему верили…

Но главное последовало дальше. Алексей Петрович приоткрыл суть своей переговорной стратегии: «Я присоединил также, что для Персии война несчастливая должна иметь пагубные последствия, ибо, конечно, есть люди, могущие воспользоваться междуусобием, которое произведут неудачи и даже могут желать престола (которому проложил дорогу нынешний шах, соблазнительную для каждого предприимчивого человека), и что многочисленное семейство шаха тем менее будет в состоянии удержать за собою престол, ибо истребление оного есть средство единственное избежать отмщения. Итак, первая несчастливая война должна разрушить нынешнюю династию. Вот что ожидает Персию…»

Надо полагать, что Мирза-Абдул-Вахаб, довереннейший министр шаха, был потрясен и разъярен этой откровенностью.

Тем более что все вышесказанное имело ясный подспудный смысл.

Говоря о взятии Тавриза, Ермолов давал понять, как он относится к любимому сыну шаха, наследнику и главнокомандующему персидской армией Аббас-мирзе, чьей столицей и был Тавриз.

А говоря о неизбежных междоусобиях в случае проигранной именно Аббас-мирзой войны, Ермолов демонстрировал свое понимание расклада сил в августейшем семействе. Более того, он, как мы помним, будучи в Тавризе, уже дал понять Аббас-мирзе, как он к нему относится, и напомнил, что главнокомандующий в Грузии имеет возможность встать на сторону одного из претендентов на престол.

Демонстрация взаимной ритуальной лояльности при расставании ничего по сути не меняла.

И для Ермолова, и для его собеседника эти намеки были наполнены реальным политическим смыслом.

По возвращении из Персии Алексей Петрович сетовал на коварство англичан: «Нам приписали намерения завоеваний и уничтожение Персии междоусобными войнами».

Английские дипломаты, как мы увидим, ошибались только отчасти, так как Алексей Петрович и не скрывал подобных намерений в разговорах с персидскими вельможами.

Он сообщал Закревскому 27 января 1818 года о встрече с Мирза-Абдул-Вахабом, игравшим главную роль на первом этапе переговоров — хотя и в качестве неофициального собеседника: «Не без шуму, не без угроз истолковал я им, что российский государь не в состоянии ничего пожелать, чего бы он не мог исполнить, что я один из начальников малейшей части, но что в руках моих способы не только произвести в Персии внутреннюю войну, но указать прямейший путь к престолу и наименовать шаха, которому не трудно достигнуть оного, ибо царствующий ныне не более имеет на это права».

Алексей Петрович, не называя имени, говорил о вполне конкретном кандидате, хорошо известном его собеседникам.

5

Денис Давыдов в воспоминаниях о своем почитаемом брате счел нужным сообщить следующее: «Ермолов, вполне убежденный, что мир между Россией и соседними восточными государствами не мог быть продолжителен (Алексей Петрович положил на мирное время три-четыре года. — Я. Г.), в особенности с Персией, где старший сын шаха, умный и расположенный к нам Мамад-Али-Мирза, родившийся от христианки, был лишен престола в пользу постоянно враждебного нам Аббас-Мирзы, коего мать принадлежала к фамилии Каджар (правящая династия. — Я. Г.), старался приобрести себе там союзников на случай войны. Он потому сблизился с Мамад-Али-Мирзой, который не хотел добровольно уступить престола брату своему, непризнанному еще Россией наследником его. Ермолов, невзирая на уверения многочисленных его врагов, утверждавших, что он давно искал повода к войне и возбудил ее из честолюбивых видов, избегал ее однако сколько было возможно; он напротив, советовал нетерпеливому Мамад-Али-Мирзе выждать благоприятного времени для явного восстания против брата, тем более, что в силу статьи Гюлистанского договора, мы обязаны помогать шаху в случае междоусобной войны в Персии; этот принц, приносивший даже жалобу в Петербург на Ермолова, который, по его мнению, слишком медлил объявлением Персии войны, был, к сожалению, скоро отравлен».

Из этого текста следуют несколько важных выводов.

Во-первых, Ермолов находился в тайных сношениях с опальным сыном шаха и дал ему некие авансы. Во-вторых, средством возведения на престол нужного ему кандидата Ермолов считал войну. В-третьих, что самое главное, обвинения английских дипломатов в стремлении Ермолова разжечь в Персии междоусобицу имели достаточные основания.

Как уже бывало, мы могли бы усомниться в точности сведений Давыдова, но в этом случае они подтверждаются.

Дневник во время путешествия в Персию вел не только Ермолов, но и сопровождавший его, хорошо нам известный Николай Николаевич Муравьев. В его записках есть, в частности, трогательный пассаж: «Сегодняшний день (4-го июля) назначен для похода; но вчера около полудня приехал фельдъегерь из Петербурга, привез много бумаг и писем. Я получил восемь писем, наполненных чувствами дружбы. Все меня зовут назад по окончании посольства; но я решился сказаться больным, если меня Алексей Петрович вздумает отправлять в Петербург, и перейти в какой-нибудь армейский полк, в Грузии находящийся».

Ермолов отвечал Муравьеву искренней симпатией. Перед самым отъездом на Кавказ он добился для Муравьева следующего чина и перевода в гвардию.

Муравьев, не подозревая о важности сообщаемых им сведений, рассказывает и о стиле поведения Ермолова-посла, и о его отношениях с Мухаммад-Али-мирзой:

«Когда мы приехали в диван-хану, сидящие там чиновники с намерением опоздали встать с мест своих. Генерал сел на первый стул, который случился, велел всем нам садиться и закричал: „Я в караульную пришел, но не в сенат, Абул-Гассан-хан, так ли вас в Петербурге принимали?“ Алаиар-хан испугался, и все стали просить посла, чтобы он на первое место сел. Он долго противился, все сидел и кричал, что в караульной все места равны; наконец он согласился, пересел на настоящее свое место, развалился в креслах и пристал к Абул-Гассан-хану: так ли его в Петербурге принимали? Абул жалок стал».

Ермолов третировал персидских сановников, пользуясь каждой их случайной или намеренной оплошностью.

«Посол не преставал кричать со всеми очень громко: он говорил, что не находит в чиновниках персидских той искренности, с которой его шах примет». Это были не просто скандальные сцены. Унижая персов, Алексей Петрович внушал им определенный комплекс представлений о своих возможностях и о ситуации».

«С Алаиар-ханом он говорил о ласковом его приеме; с Мерви (казначеем) о завоевании России татарами и об освобождении ее, и вывел свой род от племени Чингиз-хана; с Курдинстанским вали превозносил добродетели Шах-Заде-Махмед-Али-мирзы; наконец, обругав и осмеяв всех, он пошел с советниками и переводчиком к шаху».

Разумеется, персидские вельможи были ошеломлены и оскорблены. Никогда ни один посол иностранной державы не разговаривал с ними таким образом. Они привыкли к прагматичной сдержанности англичан и вкрадчивости французов, исподволь добивавшихся влияния на персидские дела, главным образом внешние, и предлагали за это свою помощь. Это были деловые и дипломатические партнеры.

Теперь же перед ними оказался человек, который выказывал им открытое пренебрежение, откровенно вмешивался в их внутренние дела, угрожал и за все это требовал почтения.

Перед ними был не дипломат-переговорщик, а Завоеватель, прямо намекавший на будущую агрессию.

Он знал главенствующее положение наследника Аббас-мирзы и тем не менее «превозносил добродетели» Мухаммад-Али-мирзы, старшего опального сына.

Муравьев не был посвящен в глубинные замыслы своего генерала, но он чувствовал ситуацию и потому постоянно возвращался к фигуре опального мирзы: «Фатей-Али-шах, ныне царствующий в Персии, назвал наследником своего сына Абаз-мирзу, отказав старшему сыну Мамед-Али-мирзе. Злоба поселилась между братьями; старший объявил при отце своем, что по смерти его оружие изберет царя. Мамед-Али-мирза воин храбрый, решительный, отчаянный, удаляющийся от всякой неги и от обычаев европейских. Зверство знаменует его. Абаз-мирза, напротив, нежный, женоподобный, ищет европейцев, дабы перенимать у них обычаи. Предвидя кровную войну по смерти отца своего, он приобретает любовь своих подданных справедливостью и кротостью и устраивает регулярное войско. Война междуусобная непременно возродится и, если брат его победит, то первый его поступок будет уничтожение сих войск».

Далее капитан Муравьев простодушно формулирует одну из задач, которую держит в уме его генерал: «Между тем, наше правительство не признает еще никого за наследника и не пропустит случая, чтобы занять Эриванскую область по Араке, в залог дружбы с тем из сыновей, который будет признан нами».

Муравьев определенно подтверждает прямые контакты Ермолова с опальным принцем: «4-го числа ездил посол к Шаху-Заде-Махмед-Али-мирзе. Князь сей управляет в Курдистане храбрым войском; он старее Абаз-мирзы, который назначен наследником по причине того, что его мать одного племени (Каджарского) с шахом.

Махмед-Али совершенный молодец, говорит хорошо. Посол сидел и говорил ему разные приветствия, выхваляя ему храбрость его и народа его. Среди разговора Аскел-хан сказал Шах-Заде, что послы не должны сидеть при князьях царской крови. Тогда Махмед-Али закричал ему, что он знает, с кем он говорит, знает, как с послом говорить должно, и не требует от него советов. Посол был весьма доволен приемом Махмед-Али-мирзы».

Когда при окончании посольства принимающая сторона дарила подарки, то «посол еще получил несколько прекрасных шалей от Махмед-Али-мирзы и славных лошадей».

Демонстративно оскорбив наследника и не признав его официально таковым, Ермолов всячески подчеркивал внимание к старшему брату. Если учесть его громогласное заявление, что мудрено занять персидский трон без содействия главнокомандующего Грузией и что именно он может указать дорогу к трону, то выглядело это весьма вызывающе. Мухаммад-Али-мирза столь же явно отвечал российскому послу взаимностью, рассчитывая на его помощь в династической борьбе.

Алексей Петрович трезво смотрел на ситуацию. 5 ноября сразу по возвращении в Тифлис он писал Воронцову: «После смерти Надир-шаха долгое время внутренние войны раздирали Персию, и нынешний шах, воспользовавшись утомлением народа, а паче во время Аги-Магомет-хана, удобно соединил под власть свою и 20 лет царствует спокойно. Смерть его вновь повергнет Персию в междуусобие. Старший сын, несправедливо удаленный наследства, питает к брату своему вражду неугасимую. В государстве известны разные партии и все готово к жестокому кровопролитию. Думать надобно, что успех будет со стороны наследника, ибо он не перестает усиливать свои войска, которые, будучи устроены по-европейски, имеют большие преимущества и всегда в готовности; а у брата войск постоянных нет, и прежде нежели собрать их может, повергнется такой опасности, которая охладит его сообщников и даже отвлечь может».

Дальше Ермолов с большим пиететом отзывается о персидских полках Аббас-мирзы, подготовленных англичанами: «Я видел регулярные войска Персии. Артиллерия в весьма хорошем порядке, мне показали практическое ее учение, и у нас не все так хорошо выучены. Мне представили учение баталиона пехоты. Я мало видел иностранных войск лучше выученных, а в Грузии все мои хуже их в учении. Появились крепости по образу европейских. Завелись литейные дворы, снабжаются арсеналы, разрабатываются рудники и прочее. Со временем будет работа моим наследникам…»

И далее — фраза, которая придает истинный смысл всему пассажу: «…разве внутренние беспорядки похоронят все успехи сих заведений, что весьма правдоподобно».

Главная причина возможных «внутренних беспорядков» была Ермолову известна лучше, чем кому бы то ни было. В противном случае все разговоры о прочности положения Аббас-мирзы и устроенности персидской армии перечеркивали декларации Алексея Петровича о его влиянии на династические дела Тегерана.

Но как человек основательный он подводит под свои прогнозы вполне здравую базу, не имеющую отношения к его собственным интригам:

«Персия, населенная народами воинственными, может поставить сильные ополчения против внешних неприятелей и положением своим сохраняет большие выгоды для обороны. Самые те же причины внутренние беспокойства делают опасными: природа почти каждую из больших областей оградила цепьми гор и положила твердые пределы, почти каждую населила народом, особенные свойства имеющим, которые правительство должно различать в правах и преимуществах и потому не обладает одинаковою их приверженностию и между ими посеяло зависть. В Персии примеры возмущений делают большой разврат, ибо свежи в памяти происшествия, утверждающие в возможности освободиться от власти и зависимости. Недовольные всегда выжидают, чтобы народ возмутившийся или приобрел успехи или усилился какими-либо внешними пособиями…»

«Какими-либо внешними пособиями…»

Очевидно, что владеющий Курдистаном Мухаммад-Али-мирза может иметь успех только при условии таковых.

6

Великий князь Константин был прав, утверждая, что «единственный Ермолов» годится на всё.

Алексей Петрович быстро подметил слабые стороны персов как переговорщиков и выработал простую, но действенную тактику.

Вопреки данным ему наставлениям, он всячески демонстрировал свою агрессивность.

«Я вершка не уступил, — ликующе рапортовал он Закревскому, зная, что от того эти сведения разойдутся среди окружения императора, — хотя предоставлено мне было сделать шаху угодное».

«Сделать шаху угодное», вернуть часть завоеванных территорий — означало обеспечить долговременный мир, что в планы Алексея Петровича не входило.

В письме Закревскому от 25 сентября, после процитированных слов, он повторил в несколько ином варианте то, что зафиксировал в дневниковой записке: «Приходило так, что я объявил министрам персидским, что если малейшую увижу я холодность или намерение прервать дружбу, то я для достоинства России не потерплю, чтобы они первые объявили войну, тотчас потребую по Араке и назначу день, когда приду в Тавриз». Он последовательно и сознательно провоцировал Аббас-мирзу, от которого в значительной степени зависели война или мир.

Выяснив, что в Тавризе находятся беглые русские солдаты, из которых состоял отряд телохранителей Аббас-мирзы, Ермолов заявил его представителю: «Предупредите вашего наследника, что если во дворце его я увижу в числе его телохранителей русского солдата, невзирая на его присутствие, возьму за грудь его и вырву от вас. Каймакан (министр и наставник Аббас-мирзы. — Я. Г.) был в величайшем смятении, тем более, что несколько свидетелей видели, как обращаются с вельможею, которого все трепещут».

Алексей Петрович живописно изображает свои дипломатические приемы, которые, как он не без оснований считал, оказались эффективнее обычных, применяемых русскими дипломатами:

«Угрюмая рожа моя всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала на себя выражение чувств человека, готового хватить зубами за горло. К несчастию их заметил я, что они того не любят и тогда всякий раз, когда не доставало мне убедительных доказательств, то я действовал зверскою рожею, огромною моею фигурою, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин».

О своей грубой физической агрессивности Ермолов упоминает с удовольствием и в письмах, и в записке. И Муравьев это подтверждает.

Но в этой истории психологического воздействия на персидских вельмож есть один особый сюжет, на который если и обращали внимание, то как на некий курьез. Между тем это был не курьез, а фактор, имеющий особый смысл не только в контексте поведения Ермолова в Персии, но и в его самоощущении вообще.

Муравьев, записывая темы разговоров Ермолова с персидскими вельможами, в частности, упоминает и разговор «о завоевании России татарами и об освобождении ее», и что Ермолов «вывел свой род от племени Чингисхана».

Сам он посвящает этой теме куда больше внимания. В письме Закревскому от 22 октября, сразу по возвращении, Алексей Петрович пишет об этом как бы вскользь, прикрывая иронией серьезность информации: «Я выдавал себя за потомка славного Чингисхана, покорившего некогда Персию. Шах знает, что в то же самое время татары владели Россиею и что многие провинции сего народа принадлежат ныне России, сохраняя закон свой и обычаи. Мне поверили и с радостию смотрели на меня, как на человека, происходившего от знаменитой крови и мусульманина. Страшные усы мои, которые по обыкновению азиатскому подкрашиваю я черною краскою, утвердили их в вероятии, и теперь в Персии, если назовешь меня по фамилии, немногие знают; если скажешь потомок Чингисхана — все знают непременно.

Государь не подозревает, что между подданными своими имеет столько знаменитого человека, предупреди его, хотя для того только, чтобы не взыскано было с меня за усы, которые приобрели мне великое в Персии уважение». Усы офицерам полагалось носить только в легкой кавалерии, и таким образом Ермолов — пехотный генерал, отпустив усы, грубо нарушил устав.

Все это можно было бы и в самом деле принять за шутку, если бы не продолжение: «Легко весьма быть может, что персияне узнавать будут, точно ли я чингисхановой породы. Я писал и к Каподистрии».

Каподистрия, один из руководителей российской политики, особо курировал восточные дела. И Ермолов, полномочный посол в Персии, специально предупреждает его, чтобы он не опровергал его происхождение от Чингисхана. То есть Алексей Петрович придавал этому вполне серьезное значение.

Подробно и с далекоидущим смыслом рассказывает этот сюжет Ермолов в своей записке о посольстве:

«Всегда бестрепетно призывал я в свидетели великого пророка Магомета и снискивал доверенность к обещаниям моим, ибо уверял я, что предки мои были татары, что весьма еще недавно ближайшие родные мои переменили закон. Им приятно было думать, что во мне кровь мусульманская».

Алексей Петрович знал, что делает, и прекрасно понимал, в какой традиции он пытается реализовать свои замыслы. Он, разумеется, помнил, каким мощным средством для освоения азиатского пространства стал для Александра Македонского фактической отказ от греко-македонского религиозно-культурного кода и замена его на обычаи завоеванной Персии.

Он помнил, что Бонапарт в Египте принимал каирских имамов в восточном наряде и давал им понять, что готов со своими солдатами принять ислам.

Это свидетельствовало о глубине и долгосрочности замыслов по вживанию в сферу представлений покоренных народов, а не просто о владении ими по праву сильного.

Готовность Ермолова демонстрировать свое мусульманское происхождение, клясться не именем Христа, но именем пророка Мухаммада, вызвана была не его легкомыслием, но серьезнейшими представлениями о стратегической перспективе.

«Я выдал себя за потомка Чингисхана, и нередко, рассуждая с ними о превратностях судьбы, удивлял их замечаниями моими, что я нахожусь послом в той самой стране, где владычествовали мои предки, где все покорствовало страшному их оружию, и утверждаю мир, будучи послом народа, нас победившего. О сем доведено было и до шаха, и он с уважением смотрел на потомка столь ужасного завоевателя. Доказательством происхождения моего служил бывший в числе чиновников посольства двоюродный брат мой, полковник Ермолов, которому, по счастию для меня, природа создала черные подслеповатые глаза и, выдвинув вперед скуластые щеки, расширила лицо наподобие калмыцкого. Шаху донесено было о столь явных признаках моей природы, и он приказал его показать себе. Один из вельможей спросил меня, есть ли у меня родословная? Решительный ответ, что она сохраняется у старшего в нашей фамилии, утвердил навсегда принадлежность мою к Чингисхану. Однажды я даже намекнул, что могу отыскивать права на персидский престол, но заметил, что персияне подобными шутками не любят забавляться».

Однако со стороны Ермолова это была не совсем шутка. И он объяснил — почему: «В народе же, столь легковерном и частыми переменами привыкшем к непостоянству, шутка сия может иметь важные следствия. В случае войны потомок Чингисхана, начальствуя сам над непобедимыми российскими войсками, может иметь на народ великое влияние».

Собственно, в этом последнем пассаже — ключ ко всему сюжету.

Все сводится к ситуации будущей неизбежной войны, в которой противниками Персии будет предводительствовать воитель, имеющий историческое право на власть, а не просто на военную победу с последующими мирными условиями.

Причем за плечами этого воителя маячила бы грозная фигура «потрясателя вселенной» и борьба с ним из банального столкновения двух государств из-за территориальных споров переходила в иную сферу — ту, где на века решаются судьбы народов, а победитель становится фигурой сакральной.

Это был вариант ермоловского мифа, продуманный специально для Востока, для азиатских царств, которые «были к услугам» сильного и устремленного человека.

Был и еще один не менее важный аспект этого сюжета. Суровая и дальновидная игра с тенью великого завоевателя не могла не оказать сильного влияния на самопредставление Ермолова.

Оказавшись в глубине обширного Персидского царства, на азиатских просторах, окруженный воинственными народами, не признающими европейских установлений, призвав на помощь тень Чингисхана, Алексей Петрович с его живым и сильным воображением, с туманной грандиозностью представлений о своем предназначении не мог не ощутить своего родства с этим новым качеством исторической материи.

Сколь угодно высокая, но тривиальная карьера русского генерала, которая смущала его прежде, стала тем более неприемлема для него теперь.

Тут и сформировался фундамент его будущей трагедии…

Ермолов напрасно настаивал на том, что он солдат, а не дипломат.

«Патер Грубер» стремительно выработал модель поведения со своими контрагентами, которая обеспечивала ему достижение и тех целей, которые были перед ним поставлены Петербургом, и тех, которые он сам перед собой ставил.

Парадокс заключался в том, что цели эти были противоположны.

Изначально восстановив против себя влиятельнейшего наследника престола и сознательно оскорбив первых вельмож Персидского государства, Алексей Петрович стремительно создал себе именно ту репутацию, которую и хотел.

Он писал Казадаеву: «Вельможи рады были, что я еду, ибо трактовал их с такою гордостию и презрением, что если они не всегда тем оскорблялись, то конечно навсегда вселил я в них страх ужасный».

Взаимоотношения его с министрами шаха дошли до такого накала, что он всерьез опасался отравы: «На возвратном пути моем я даже некоторую взял осторожность в пище. В Персии нет преступлений, все в понятии возможном».

Он свято следовал завету Цицианова: «Азиятский народ требует, чтоб ему во всяком случае оказывать особливое пренебрежение».

Если письма Закревскому — письма полуофициальные, несмотря на интимность тона, и рассчитанные в определенной своей части на доведение до сведения высшего начальства, то письма старому товарищу Петру Андреевичу Кикину — исключительно частные. И сведения, содержащиеся в них, еще важнее информации, отправляемой дежурному генералу Главного штаба.

«Я <…> признаюсь, что к успеху способствовали и огромная фигура моя и приятное лицо, которое омрачил я ужасными усами, и очаровательный взгляд мой, и грудь высокая, в которую ударяя, производил я звук, подобный громовым ударам; когда говорил я, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч человек, согласных со мною в намерении, единодушных в действии… Я не преступил данных мне наставлений dans les resultants[67]. Не перешел пределов, но признаюсь, что был в крайней черте оных».

Да, он балансировал на грани провала своей миссии. Но, по видимости выполнив заданную ему задачу, он по сути дела оставил саму ситуацию балансировать на этой самой последней черте — между войной и миром.

Было ясно, что оскорбленный Аббас-мирза и «партия войны» не смирятся с потерей богатых территорий, тем более полуобещанных им Петербургом…

Удержаться на крайней черте Ермолову позволил совершенно неожиданный маневр.

Не готовый к разрыву с Россией шах не без ужаса ждал встречи с этим чудовищем, жаждущим войны.

Произошло, однако, нечто совершенно иное.

В письме Закревскому Ермолов, веселясь, раскрыл секрет своего дипломатического успеха: «Шах приехал и я имел въезд в Султанию. Он был приуготовлен видеть во мне ужаснейшего человека и самого злонамеренного. Как удивился шах, когда с первого шагу начал я ему отпускать такую лесть, что он не слыхивал в жизни и все придворные льстецы остались позади. Чем более я льстил и чем глупее, тем более нравилось и я снискивал его доверенность и до того достиг, что он даже о самих делах рассуждал со мною, чего по обычаям шах не делает, особливо с иностранцами…

Не говори, брат Арсений, а раз случилось, что я, выхваляя редкие и высокие души его качества, уверяя, сколько я ему предан и тронут его совершенством, призвал слезу на глаза и шах растаял от умиления. На другой день только и говорено обо мне, что не было такого человека под солнцем. После сего не смел никто говорить против меня и я с министрами поступал самовластно».

Есть основания предположить, что Алексей Петрович преувеличил свое хитроумие и доверчивость Фет-Али-шаха.

Очевидно, опытный, коварный, жестокий Фет-Али-шах понял цену лести и слезам российского посла. Но, будучи поставлен в соответствующие условия, не считая возможным начинать новую войну с Россией, только что проиграв предыдущую, он включился в игру, которую предложил ему Ермолов.

Оба с достоинством вышли из положения.

Не то было с Аббас-мирзой, умиротворять которого отнюдь не входило в планы Ермолова. В последнее утро, перед отбытием из Тавриза, уже после торжественного прощания, Ермолов отказался посетить наследника под предлогом, что он одет по-дорожному, а его багаж уже отправлен вперед.

Он уезжал из Персии, увозя несколько лет гарантированного мира, яростную ненависть «партии войны» во главе с Аббас-мирзой и новое самоощущение.

Самоощущение это было настолько интенсивным, что толкало Алексея Петровича на весьма рискованные поступки.

Алексей Петрович считал, что престарелый Фет-Али-шах не проживет долго. Исходя из этого, он предлагал императору беспроигрышный вариант фактического разрушения Персидского государства.

Судя по всему, он был уверен в успехе своего замысла, ибо дневниковая записка его о посольстве в Персию оканчивается следующим пассажем, напоминающим инвективы библейских пророков: «Тебе, Персия, не дерзающая расторгнуть оковы поноснейшего рабства, которые налагает ненасытная власть, никаких пределов не признающая; где подлые народа свойства уничижают достоинство человека и отъемлют познание прав его; где нет законов, преграждающих своевольство и насилие; где обязанности каждого истолковываются раболепным угождением властителю; где самая вера научает злодеяниям и дела добрые не получают возмездия; тебе посвящаю я ненависть мою и, отягочая проклятием, прорицаю падение твое!»

Если Ермолов с его пристрастием к «римскому стилю» взвинтил свой голос до таких высоких нот, значит, его и в самом деле обуревали ненависть, презрение и убежденность, что Персия не имеет права на существование.

Через месяц с небольшим после возвращения из Персии Ермолов, подготовив и отправив в Министерство иностранных дел официальный отчет и соответствующие документы, обратился к императору и Нессельроде с письмами секретного содержания.

Если короткое письмо императору очерчивало ермоловский замысел в общем виде, то послание Нессельроде, отправленное в тот же день, отличается от письма Александру решительностью тона и проработанностью деталей:

«Секретно.

Милостивый Государь Граф Карл Васильевич.

Я сообщаю Вашему Сиятельству такую тайну, от сохранения коей зависит жизнь и безопасность множества людей и потому знаю какой степени внимание обратить на оную изволите.

Из донесения моего Его Императорскому Величеству, которого прилагаю у сего копию, и из бумаг Вашему Сиятельству мною представленных изволите увидать, что естли Престол Персидской перейдет в руки названного Наследником Аббас-Мирзы, в какое не безопасное для нас состояние может придти Персия, какое могущественное и для нас вредное Англичане утвердят в оной влияние и каких разорительных издержек будет нам стоить охранение здешних стран, которые по неустройству своему дают нам мало средств и своих не употребляют на собственную защиту. — Ко всему тому Ваше Сиятельство принять изволите в соображение и дух завоеваний Аббас-Мирзы, о котором сообщил я Вам удостоверительное сведение. Объяснил я также, что, лишенный наследства, старший сын Мегмед-Али-Мирза имеет весьма сильную партию, состоящую из большей части знатнейших и древних фамилий Персии, которую привязывает он постоянным сохранением нравов и обычаев народа, что не терпит он европейских учреждений и к Англичанам имеет ненависть.

По свойству обоих братьев не трудно видеть, в руках которого из них власть Шахская будет для нас безопасною. Полис — танского трактата IV статья, нелепость коей по обстоятельствам не мог я уничтожить, обязывает однако же нас совершенно в пользу Аббас-Мирзы, то есть в очевидный вред, собственно нами себе приуготовляемый.

И так, не нарушая святости трактата, стараться должно избежать тягостной обязанности им возлагаемой, то есть не допустить в Персии междоусобной войны до смерти Шаха, ибо в IV статье сказано, что мы даем помощь наследнику тогда, как Шах призовет к тому.

Я предлагаю средство, которого не без труда достиг я и распоряжение коим совершенно зависит от нас. Я сделал знакомство с старшим сыном Мегмед-Али-Мирзою, обладаю полною его доверенностию и он открыл мне тайно, он брату наследства не уступит, что отец, видя что нет способа прекратить вражду, злоумышляет на жизнь его, чтобы любимого Аббас-Мирзу утвердить на престол, и что одна боязнь его — помощь российских войск против него. Я склонил его ничего не предпринимать при жизни отца, дабы не вызвать нас против и истолковал ему содержание IV статьи. — Он дал мне слово быть покорным отцу и много способствовал мне в скором окончании дел моих, употребляя сильные настояния на мир с нами, ибо я вразумил его, что в войне против нас брат его будет иметь причины умножить свои войска, получить в распоряжение большие деньги и что после невозможно будет с ним бороться. Я обещал ему дать известие, что обстоятельства позволят мне предпринять в его пользу, и между нами по условию принята печать, по которой познаваемы должны быть письма, ибо во оных никаких имен быть не должно, храня его и многих с ним жизнь и безопасность.

Естли бы после смерти Шаха возгоралась в Персии внутренняя война, можно: 1-е под благовидными наружностями уклониться от участия во оной и не защищать сторону неправую; в самих делах европейских можно сыскать многие тому примеры; 2-е можно сделать демонстрацию на границах, ограждая их от духа безначалия возникшего в соседственной земле, грозящего распространением, и 3-е можно ввести войска наши в Персию и занять Эриванскую область с тем, чтобы иметь ее залогом до восстановления в Персии порядка и быть обеспеченным, что мир между нами останется без нарушения. Во втором, а паче в сем последнем случае непременно часть знатная сил Аббас-Мирзы отвлечена будет для наблюдения за нашими войсками и дастся возможность брату его иметь легчайшие успехи. Наконец, из состояния дел в Персии удобно будет видеть в последствии, надобно ли возвратить область Эриванскую или с тем из Шахов, кто утвердит власть свою, сделать об уступке оной условие. Персия после междоусобной войны долгое время не придет и в теперешнее состояние спокойного беспорядка, а начинающееся рождаться во многих частях устройство по крайней мере на целое столетие отдалено будет и между тем пограничные области наши примут твердое образование и народы их населяющие прилепятся к нашему образу правления. Недавные времена Надир Шаха свидетельствуют, с каким трудом Персия возвратилась к единоначалию, паче же ныне господствующая династия не внушает привязанности ко власти.

Покорнейше прошу Ваше Сиятельство почтить меня ответом. С ним соображать я буду поведение мое в отношении к Мегмед-Али Мирзе. Естли же рассуждение мое найдется основательным, могу уверить вас, что делу дам такой ход, который сокроет намерение до надлежащего времени и естли нужно будет, то даже во многих обстоятельствах приму на свой счет то, что по наставлению делать буду, ибо, в понятии Персиан о власти, они почитают принадлежащую мне по званию главнокомандующего не имеющею пределов.

С совершенным почтением имею честь быть Вашего

Сиятельства покорнейший слуга

Алексей Ермолов.

Ноября 24-го дня 1817 г.

Г. Тифлис.

Его Сиятельству К. В. Графу Нессельроде».

Главный мотив письма Александру — коварство наследника престола Аббас-мирзы и неизбежность войны с Персией, которую Аббас-мирза замышляет начать. Отсюда вывод — необходима ревизия статьи Гюлистанского договора, по которому Россия обязалась поддержать в случае междоусобицы назначенного шахом наследника.

Об отношениях с Мухаммад-Али-мирзой говорится кратко и без практических выводов.

Послание Нессельроде по преимуществу посвящено разработанной Алексеем Петровичем интриге, в результате которой Персия должна прийти в состояние хаоса.

Исходя из всего, что мы знаем о Ермолове, есть основание предположить, что и с Нессельроде Алексей Петрович не был до конца откровенен. Для того чтобы завладеть Эриванской областью, не имело смысла затевать такую сложную, рискованную интригу, чреватую весьма негативным международным резонансом, озлоблением Англии, беспокойством Франции и нарушением равновесия вдоль всех южных границ России.

Говоря сегодняшним языком, Мухаммад-Али-мирза был исламским фундаменталистом в отличие от младшего брата с его европейской ориентацией. Не было гарантий, что получив власть, он, связанный с фанатичным духовенством, о котором писал сам Ермолов, останется союзником России.

Мы помним, как характеризовал его наблюдательный Муравьев: «Воин храбрый, решительный, отчаянный, удаляющийся от всякой неги и от обычаев европейских. Зверство знаменует его».

Ермолов понимал, что фундаментализм принца, его верность традициям и личная доблесть, импонирующая воинственным племенам Курдистана, и «знаменующее его зверство» гарантируют жестокость междоусобицы.

То, что было ему, европейцу, ненавистно в дагестанских владетелях, прагматически не смущало его в Мухаммад-Али-мирзе.

В хаосе гражданской войны, спровоцировать которую Алексей Петрович предлагал Петербургу, войны, в результате которой Персия «долгое время не придет и в теперешнее свое состояние спокойного беспорядка, а начинающее рождаться во многих частях устройство по крайней мере на целое столетие отдалено будет», — в этом хаосе победоносные русские войска во главе с «потомком Чингисхана» легко могут не только овладеть Эриванской областью — землями по Араке, но и стать хозяевами всей Персии. Далее открывалась дорога к северным границам Индии. То, о чем толковал великий князь Константин…

Под рукой легендарного вождя, наследника грозных завоевателей, воителей мусульманской крови, оказывались необъятные азиатские пространства. «В Азии целые царства к нашим услугам…»

Но даже если мечтания Алексея Петровича были скромнее, то несомненно одно — обещания, которые он дал Мухаммад-Али-мирзе, безусловно выходили за пределы, которые он обозначил в послании Нессельроде.

Отправив письма в Петербург, Ермолов стал планировать насущные дела.

7

Однако прежде всего Ермолов совершил некий дипломатический ход уже в сторону петербургской элиты.

При выезде его из Персии шах щедро одарил посла.

Муравьев писал: «Посол еще получил несколько прекрасных шалей от Махмет-Али-мурзы и славных лошадей».

Но главные подношения были, разумеется, от шаха.

Муравьев: «Другой на месте Алексея Петровича сделал бы себе состояние из подарков сих, но бескорыстный наш генерал назначил все сии вещи знакомым своим и родственникам и ничего себе не оставляет. Одну шаль посылает он вдовствующей императрице, а другую Елизавете Алексеевне (супруге Александра I. — Я. Г.). Римские добродетели сего человека единственны; он имел случай обогатиться одним посольским жалованием, но он отказал, довольствуясь жалованием, принадлежащим к его чину».

Муравьев был не совсем осведомлен. Римские добродетели — демонстративное, можно сказать, вызывающее бескорыстие — оставались при Ермолове. Но при этом он счел необходимым использовать доставшийся ему «персидский капитал» для того, чтобы заручиться симпатиями ряда влиятельных особ в самых верхах. Он понимал, что необходимо что-то противопоставить дружному недоброжелательству придворной элиты.

Он посылает роскошные шали не только императрицам и не только в Петербург.

Очень скоро ему стали поступать благодарственные письма.

Из Гааги от великой княгини Анны Павловны, супруги короля Голландии: «Алексей Петрович! В удовольствие поставляю изъявить вам мою признательность за письмо ваше и прекрасную шаль, вами мне присланную в подарок». И далее трогательные напоминания о прежнем знакомстве.

Из Москвы: «Милостивый государь мой, Алексей Петрович!

Я имел удовольствие вручить жене моей шаль, которую вы поручили мне ей доставить. Сим изъявляю вам чувствительную благодарность мою, за знак вашего воспоминания обо мне и прошу вас быть уверену, что с удовольствием помышляю о времени, которое с вами иногда проводил… Прошу вас быть уверену в искреннем моем благорасположении и дружбе, с коими пребываю к вам доброжелательным.

Николай».

К письму великого князя были приложены записка великой княгини Александры Федоровны и бриллиантовый перстень.

Это было в некотором роде состязанием в лицемерии. И Николай, и Ермолов друг друга не любили. Но Ермолов считал необходимым выразить почтение великому князю, а тот не мог соответствующим образом не отреагировать на этот жест едва ли не самого популярного человека в империи.

Вскоре Ермолов получил послание от Аракчеева:

«Милостивый государь Алексей Петрович!

Если я немного замедлил благодарить Ваше Превосходительство за подарок Ваш прекрасного персидского ковра, то причина оному мое об нем размышление, что с ним приличнее мне сделать было. Сперва я хотел его препроводить к почтенному Вашему родителю, которому приличнее он принадлежит, нежели мне, как память о Ваших отечественных трудах; но совестился опять оное сделать, дабы Вы, милостивый Государь, не сочли оное моею грубостию и пренебрежением к дружбе Вашей; после чего и решился я оный препроводить в соборную церковь села моего Грузина, от имени Вашего яко присланный; и просил духовное начальство внести оный в опись церковную, под именем вклада Военного Губернатора и бывшего послом в Персии Алексея Петровича Ермолова, что и останется на грядущие времена памятником Вашей дружбы ко мне».

Надо отдать должное графу Алексею Андреевичу — он нашел своеобразное применение подарку Ермолова, в то же время воспользовался случаем еще раз подтвердить свою неизменную дружбу явному фавориту императора.

Великий князь Константин, которого Ермолов, разумеется, не обошел персидскими дарами, реагировал просто и прямо: «За присланную от вас шаль премного и много благодарю, принимая сие знаком вашей ко мне памяти и дружбы, в чем я никогда не сомневался, и взаимно прошу быть и с моей стороны в полной мере в том уверенным, как равно и в особенном моем к вам уважении».

Получил свой ковер и начальник Главного штаба князь Волконский.

Мы уделили столько места истории шалей и ковров, поскольку этот жест Алексея Петровича, сделанный немедленно по возвращении из посольства, имеет принципиальный смысл. Ощущая себя в подвластном ему огромном крае то ли римским проконсулом, то ли восточным властелином, «потомком Чингисхана», Ермолов вместе с тем остро сознавал, что величие и открывающиеся перспективы зависят далеко не только от его талантов и успехов. Все могло кончиться одним росчерком августейшего пера.

При окружавшем его недоброжелательстве элиты он держался исключительно благоволением Александра. Его огромная популярность ни в малейшей мере не защитила бы его в случае царской немилости. Скорее — наоборот.

Он остро ощущал двойственность своего положения, парадоксальность своей судьбы и пытался обеспечить себе опоры во властных сферах.

Рассчитывал ли он купить благосклонность Николая персидской шалью, поднесенной великой княгине? Маловероятно, но он демонстрировал лояльность в тот момент, когда, казалось бы, вовсе не нуждался в поддержке великого князя, игравшего глубоко второстепенную роль в политическом раскладе.

Два перстня — полученные от вдовствующей императрицы Марии Федоровны, фигуры довольно влиятельной в августейшем семействе, и от супруги его явного недруга великого князя Николая, — были знаками некой сложной игры, которую он пытался вести из своего далека.

Потомок Чингисхана и двойник патера Грубера давали в сочетании парадоксальный стиль поведения…

Напомним, что, вернувшись в Тифлис, Алексей Петрович отправил Александру и Нессельроде комплект документов, включавших как отчет о посольстве, так и свои соображения о будущем русско-персидских отношений. В том числе и самые важные для него письма, от которых зависели все направление его дальнейшей деятельности и, прямо говоря, — его судьба. Это было известное нам предложение спровоцировать в Персии гражданскую войну, поддержав опального старшего сына шаха.

Можно представить, с каким волнением ждал Ермолов реакции императора.

Разумеется, еще до отъезда в Персию он наметил основную стратегическую линию поведения по отношению к кавказским горцам, но пока не решился персидский вопрос, проблема усмирения горцев существовала на втором плане.

Перед новым, 1818 годом он получил от Нессельроде письмо от 4 декабря, отправленное из Москвы, где пребывал в это время двор:

«Милостивый государь мой, Алексей Петрович!

Имев честь получив 28-го прошлого месяца депеши Вашего Превосходительства из Тифлиса от 31 — го октября, не преминул я все оные представить на усмотрение Его Императорского Величества.

Хотя Государь Император и не мог еще вникнуть во все обстоятельства их содержания, но повелел мне сообщить Вам, милостивый Государь мой, что общее обозрение сих депеш послужило Его Величеству поводом к изъявлению Вам ныне же Высочайшего своего благоволения.

Исполняя сим Монаршую волю, долгом считаю уведомить Ваше Превосходительство, что в непродолжительном времени буду иметь честь сообщить Вам с особым курьером положительное решение Государя Императора по всем предметам, удостоенным Высочайшего одобрения».

Совершенно очевидно, что речь шла об официальном отчете. Отсюда и общий благостный тон послания Нессельроде.

Затем последовала пауза, сильно встревожившая Алексея Петровича.

10 марта 1818 года он отправил Закревскому письмо, напоминающее скорбные послания не лучших для него времен: «Позволь, почтенный Арсений, поговорить с тобою о последнем письме твоем, то есть о деле, собственно до меня относящемся. Ты уведомил меня, что подстрекаешь наших дипломатиков, чтобы они хлопотали о награждении меня, и что стыдно им будет, если я без оного останусь. Я удивляюсь, что они до сих пор не получили за дела с Персиею награждения, а не тому, что мне не дают оного. По части дипломатической это весьма обыкновенно, что они берут все на свой счет и что тот, кто трудится, называется орудием или болваном, их волею движимым. Это правда, что я ничего не сделал чрезвычайного, но потому больно быть болваном их, что я если и успел что-нибудь сделать, то потому, что не следовал данным мне наставлениям. Они дали мне инструкции точно как бы послан я был ко двору европейскому, и если бы так я поступал, то до сих пор можно бы меня наказать за дела с Персиею. Когда-нибудь увижу я тебя и ты узнаешь такие вещи, которые мне теперь сказать тебе не ловко. Поблагодаришь меня как добрый русский и приятель. Это делал не по инструкции!»

Алексей Петрович был далеко не равнодушен к заслуженным наградам. Но в данном случае подоплека его раздраженного беспокойства скорее всего в ином — он не знал, как отнеслись в Петербурге, и Александр в первую очередь, к его проекту разрушения Персии. Он, собственно говоря, об этом и толкует достаточно прямо — неопределенность, вот что его мучает: «Но как бы то ни было, если не заслужил я награждения или по некоторым причинам дать мне его невозможно, по крайней мере в четыре месяца надлежало бы уже сказать, так ли я исполнил возложенное поручение или нет, и дать разрешение или на представления мои, которые не терпят отлагательства, или наставление как исправить ошибки, буде я сделал таковые. В четыре месяца ни слова!»

Времени для реакции было достаточно. Молчание высших сфер показалось Ермолову более чем многозначительным. Еще недавно он был грозным посланцем великой державы, фигурой в своем роде единственной и наводящей ужас.

Вернувшись в пределы империи, он ощутил себя одним из генералов, зависимых от непонятных движений в верхах.

Перепад состояния был слишком резок для его впечатлительной и уязвимой натуры, для его форсированного самолюбия.

«Я правду тебе говорил, — пишет он Закревскому, — что одно из моих преступлений то, что я не знатной фамилии и что начальство знает, что я кроме службы других средств никаких не имею».

Это уже не «потомок Чингисхана». Это Ермолов времен перемирия 1813 года с его обидами и комплексами.

В этом же письме впервые появляется глубоко значимая фраза: «Ты верно более имеешь сказать мне любопытного, нежели я, живущий в ссылке».

Если не осуществляются грандиозные планы, если Петербург будет обращаться с ним как с любым заурядным генералом, будь он хоть трижды проконсулом, то что же такое Кавказ, как не место ссылки?

Если сопоставить ликующий стиль его писем из Персии сразу после возвращения и этого письма, то становится ясна вся драматичность его положения — разрыв между иллюзиями и надеждами и российской реальностью…

Все было, однако, не так плохо, как казалось Алексею Петровичу.

За пять дней до написания этого послания великий князь Константин отправил ему из Варшавы бодрое письмо:

«Почтеннейший, любезнейший и храбрейший старинный друг и товарищ, Алексей Петрович!

Достойному достойное! Истинно от всего сердца я весьма обрадован был повышением вашим и от всей искренности спешу Ваше Высокопревосходительство поздравить с оным».

Константин узнал, что Ермолову присвоен чин генерала от инфантерии.

Об этом чине речь шла и в переписке его с Закревским.

«Ты пишешь мне, — отвечает он Закревскому, — что, по мнению твоему, для меня не лишнее и что ты о том хлопочешь и спрашиваешь, понравится ли мне то, или бы в противном случае я бы тебя уведомил. Смешно было бы, если бы я вздумал уверять тебя, что я весьма равнодушен к тому, дадут мне чин или нет. Конечно, чин есть самое в моем положении приятнейшее для меня награждение, особливо когда выеду я из сего края, он доставит мне те выгоды, что всегда надеяться буду я иметь команду или, по крайней мере, не каждому из генерал-лейтенантов дадут оную прежде меня и то, что не каждому полному генералу подчинят меня под начальство».

Он не без ужаса предвидит в случае отъезда с Кавказа — он уже думает и об этом! — включение в опостылевшую армейскую систему. Он опять, даже получив полного генерала, рискует угодить кому-то под нежелательное начальство…

И далее следует буквально вопль горечи и обиды, столь неподобающий, казалось бы, его надменной натуре: «Признаюсь тебе, добрый друг мой, Арсений, что крайне больно мне, что о вознаграждении меня нужны хлопоты и ходатайство, и что только в отношении ко мне одному начальство не имеет собственной к тому наклонности, тогда как многим весьма другим за меньшие гораздо заслуги успели бы сделать множество приятностей.

Скажи, если бы в моем положении нашелся брат Михайло, что бы ему до сего времени сделали? Если бы Чернышев? Если бы Ожаровский? Я умалчиваю о множестве немцев…»

Он с презрением говорит о возможности награждения его Владимиром 1-й степени «при каком-нибудь смотре войск», как князя Яшвиля.

Он с яростью думает о награждении его графским титулом: «Дать мне графское достоинство — я ручаюсь, что жизни не рады будут, ибо подам рапорт, в котором изъясню причины, почему не желаю иметь его. Довольно с нас Милорадовичей и Тормасовых, которые от подобных пустяков без памяти…»

Это крайне опасный пассаж. Он мог разом добавить ему весьма влиятельных недругов…

Несколько позже Давыдов писал Закревскому: «Кстати о Ермолове: кому ты давал читать на дом, или кто у тебя украдкой переписал последнее письмо его к тебе? (то, что я читал в кабинете у тебя). Знаешь ли, что копии его слово в слово ходят по Москве, пробеги оригинальное письмо и ты увидишь, что есть статьи о брате Михаиле, о Нессельроде, и пр. и пр., которые сделают ему неприятности».

Ермолову были прекрасно известны нравы его времени, до него доходили слухи о блуждающих в публике его письмах, но удержаться он не мог.

Напоследок он продемонстрировал свое высокомерие и особость, напомнив, что не нуждается в денежных наградах несмотря на свою бедность. «Если бы хотели дать мне денег? Я сам дал сто тысяч собственных…» Речь шла о представительских суммах, данных ему в Персию, которые он вернул до последнего рубля, хотя по закону они принадлежали ему.

Подчеркнутым бескорыстием он дразнил своих недоброжелателей и давал понять императору, ради чего он служит.

Нервозность его, надо полагать, объяснялась не только ожиданием привычной начальственной несправедливости: наградят, не наградят, если наградят, то достойно ли?

Он ведь многим рискнул, предлагая Александру свой проект развала Персии, категорически противоречивший высочайшим инструкциям. Теперь он ждал реакции, которая могла быть крайне для него неприятной. Длительное молчание Петербурга заставляло ожидать именно такого поворота событий.

Указ о производстве Ермолова в чин полного генерала был датирован 28 февраля 1818 года. Императору и в самом деле понадобилось около четырех месяцев, чтобы оценить достижения своего посла. Очевидно, решение было принято не без сомнений и не без сопротивления.

Любопытно и характерно, что в записках Алексей Петрович ни единым словом не упоминает обо всей этой истории, равно как и о присвоении чина.

8

Кроме переписки официальной между Ермоловым и Нессельроде велась и переписка, можно сказать, приватная. Велась она на французском языке, что, очевидно, было указанием именно на приватность текста.

19 февраля Нессельроде написал Ермолову частное письмо, которое, однако, носило вполне директивный характер и было согласовано с Александром:

«Генерал, содержание Вашей депеши от 21 января, адресованной Министерству, и Ваших частных писем от того же числа, окрашено далеко не в розовый цвет».

Ермолов, стало быть, не ограничился жалобами на несправедливость в письмах Закревскому как личному другу, но и предъявил некие претензии в частном письме лицу вполне официальному — Нессельроде. Явно, что претензии эти были высказаны достаточно резко, судя по формулировкам, которые употребляет Нессельроде в своем оправдательном ответе: «Мы не любим получать выговоры понапрасну. Дело в том, что Ваше Превосходительство жалуется совершенно напрасно. Как Вы могли подумать, генерал, что о Вас забыли, или что Ваши столь недавние доблестные свершения и те, что Вы еще совершите, будут бесславно пылиться в архивах? Быть может, мы и промедлили сколько-то дней, прежде чем сообщили, что Император полностью удовлетворен Вашим посольством и его результатами. Но будьте справедливы и поставьте себя на наше место.

Подумайте о наших вояжах и о всех Ваших коллегах посланниках, которые не оканчивают дела как Вы и которым необходимо отвечать как можно скорее, и о текущей корреспонденции.

Впрочем, сегодняшняя почта примирит Вас с дипломатией».

Одновременно с этим письмом Ермолов получил официальное известие о присвоении высокого чина. Но если это и «примиряло его с дипломатией», то содержание письма Нессельроде могло вызвать лишь горькое разочарование.

При всей изысканности стиля дальнейший текст послания управляющего Министерством иностранных дел не лишен был покровительственной иронии и даже некоторого яда. Очевидно, «выговор», сделанный Ермоловым, раздражил министра.

«Воспитанный, как и Вы, на чтении классиков и обученный в школе мыслить диалектически, — писал Нессельроде, — я вижу, что Вы препарируете наши депеши. Позвольте и мне, стало быть, поучаствовать в этом анатомировании. Перехожу к главному предмету».

«Главным предметом» был план Ермолова, следствием которого должен был стать развал Персии. И вот тут Алексей Петрович получил тяжелый удар: «Ваш план, касательно будущих отношений с Персией, поначалу меня покорил. Но позднее, сравнивая его с текстом Трактата (Гюлистанский договор. — Я. Г.), и восприняв мысль нашего Августейшего государя, я вынужден был убедиться, что предложенные средства никак не согласны с общей системой, которой мы следуем.

В делах, как и в любой вещи, мнения, независимые от всякого частного соображения, суть наилучшие».

Нессельроде давал понять Алексею Петровичу, что его личные отношения к Аббас-мирзе и Персии вообще никак не должны влиять на те общие установки, которым следует русская международная политика.

Явно транслируя мнение Александра, управляющий Министерством иностранных дел дает понять Ермолову, что провоцировать персиян ни в коем случае не следует: «Но не провоцирует ли их поддержание отношений с Мехмед-Али-мирзой? Предоставляя ему военную помощь, не вооружаем ли мы в свой черед темный народ, которому грозит гражданская война и самые пагубные катастрофы?

Можно ли надеяться на благоприятный исход этого плана? Опыт прошлого не достаточен ли, чтобы заставить от него отказаться?»

Далее Нессельроде многословно разъясняет Ермолову основы уже принятой Россией системы взаимоотношений с Персией, которая заключается в мягком противостоянии английскому влиянию в Тегеране, и представляет своему собеседнику всю опасность его замысла: «Поддерживая тайные сношения со старшим сыном Шаха, мы сделали бы законными сношения Аббас-мирзы с Британским Правительством; мы утратили бы всю выгоду нашей нынешней позиции по отношению к кабинету С-т Джеймса; и если бы мы к тому же намеревались поддержать его (Мухаммад-Али-мирзу. — Я. Г.), пожертвовав нашей искренностию, могли ли бы мы рассчитывать на сдержанность Мехмед-Али-мирзы? Его интересы побудили бы его с течением времени выдать секрет его сговора с нами, и совершенно того не желая, мы получили бы множество осложнений в наших отношениях с Персией, а может быть даже и с Англией; осложнений, из которых нам было бы трудно выйти, не прибегнув к оружию или не дезавуировав нашу линию поведения.

Если в соответствии с системой, основания которой закреплены нами в инструкциях, мы и начнем действовать, то не для того, чтобы сделать вероятной войну с Персией и еще менее, чтобы посягнуть на отношения между этой страной и Англией.

Мы желаем лишь направить Персидский Двор на истинную его дорогу».

Ермолова эти наставления приводили в уныние и бешенство не только потому, что не соответствовали реальной ситуации и не могли доставить России никаких выгод, но и потому, что были внутренне противоречивы и невозможны для исполнения.

«Желая вытеснить своим влиянием английское, мы отнюдь не хотим восстановить Персию против олигархических властителей Индии. Наши усилия имеют лишь цель охранительную; она будет достигнута в тот момент, когда Персия убедится в наших дружеских к ней отношениях. Таким образом, перед лицом беспристрастного правосудия система наша получит одобрение справедливости и морали».

Хорошо было петербургским деятелям рассуждать с точки зрения справедливости и морали. Ермолов, как и Цицианов, был уверен, что коварство и лицемерие персиян не дают возможности действовать в отношении них, исходя из высших нравственных ценностей. Тем более что Англия отнюдь не намерена была идти этим путем.

С одной стороны, Алексею Петровичу строго предписывалось не сердить Англию, с другой — противостоять тем преимуществам, которые она стремилась получить в Персии: «Вам предстоит их у нее оспаривать, генерал, оказывая ей на каждом шагу благородное и великодушное сопротивление. Оно будет благородным, поскольку имеет целью лишь счастие Персии и поддержание мира».

Ермолову, по замыслу Петербурга, предстояло способствовать возведению Персии «в ранг мировой державы».

«…Таков фундаментальный замысел. Вашему гению, генерал, остается его оплодотворить»[68].

Можно себе представить, с каким чувством читал Алексей Петрович всю эту, с его точки зрения, прекраснодушную чушь и каким туманным и бессмысленным становилось его будущее на Кавказе, если он станет следовать этому «фундаментальному замыслу».

Открыто спорить с императором и Нессельроде возможности не было. Это могло привести только к утрате доверия и отзыву из Грузии, что означало конец не только высоким мечтаниям, но и обычной карьере.

Он принял рискованное решение — начать сложную игру с Петербургом, по видимости, принимая его условия, но пытаясь на практике отстаивать свою линию.

Он понимал, что отстоять ее можно только хитростью и упорством, исподволь внушая Петербургу свое вйдение ситуации.

Еще перед отправлением в Персию Ермолов писал Нессельроде: «Со всех сторон приходят ко мне известия, что Персия ставит под ружье сильную армию, что крепости приведены в оборонную готовность и что приступают к строительству новых. Любимый сын шаха, мнящий себя великим человеком, скрытный, как все персы, притворяется, что настроен к нам дружелюбно. Каймакан Мирза Бисрюк, правящий с самого детства, надменнейший плут, верный друг англичан, возбуждает распрю».

Все это не произвело в столице никакого впечатления. Но после получения письма Нессельроде от 19 февраля он убедился, что персидские дела вменяются ему в непременную обязанность, как устройство Грузии и замирение Кавказа.

Это давало некоторую надежду. Важно было выбрать правильную тактику поведения и в отношении Петербурга и Тегерана. А вернее, Тавриза, где властвовали Аббас-мирза и мирза Бюзюрк, реально определявшие политику Персии…

12 апреля он ответил Нессельроде обширным и по сути своей дерзким посланием. Письмо было написано по-русски, что придавало ему значение официального документа, рассчитанного на доведение его до сведения императора.

Покаянное начало относилось к великому плану разрушения Персии, но и оно, если вчитаться, звучало саркастически и никак не соответствовало мягко увещевающему тону Нессельроде. Все дальнейшее содержание письма было не чем иным, как темпераментным втолковыванием наивному Петербургу совершенно очевидных, с точки зрения Ермолова, истин. Совершив вначале маневр, демонстрирующий его раскаяние и послушание, он, по сути дела, продолжал настаивать на своем.

Подробнейше объяснив императору и министру, что никакими «мягкими» способами противостоять англичанам в Персии невозможно, что Аббас-мирза неизбежно начнет войну, поскольку это необходимо династии Каджаров для самосохранения, и, стало быть, гуманная и возвышенная политика Петербурга, по меньшей мере, наивна, он энергично продолжил готовиться к решительным действиям на Кавказе.

Эпистолярный демарш, предпринятый Алексеем Петровичем, как он прекрасно понимал, имел немного шансов на успех именно в силу непонимания Петербургом реальной ситуации в Закавказье. Но он не мог не сделать эту отчаянную попытку. Тем более что он собирался продолжить это постепенное просвещение высшей власти.

Слишком много надежд связывал он со своим персидским планом. Слишком многое менялось в его представлениях о своем будущем, если мир с Персией будет навечно установлен уступками и лояльностью.

Под вопросом оказывалась его репутация грозного «потомка Чингисхана» в азиатских пределах, репутация, которая была столь важна для его внутреннего состояния.

Но если ему было категорически запрещено впрямую провоцировать Персию, то оставался обходной путь — оставались ханства, ханы с «персидскою душой», теснейшим образом связанные с Персией и подлежащие истреблению. От этого замысла он не собирался отказываться, и никто ему этого не запрещал. Ликвидируя институт ханства, он болезненно затрагивал персидские интересы, лишая Аббас-мирзу сильных союзников.

Что до будущей войны, то прогнозы Алексея Петровича сбылись. Война началась в ситуации, для России невыгодной, и в обстоятельствах, для Ермолова пагубных.

Он недаром так ненавидел Аббас-мирзу. Каким-то глубинным инстинктом он ощущал ту роковую роль, которую мог сыграть в его судьбе этот женоподобный воитель…

Загрузка...