24 июня 1921 г. в Москву приехала всемирно известная танцовщица Айседора Дункан. Ей аплодировали в залах Лондона и Вены, Парижа и Нью-Йорка, Рима и Берлина, Рио-де-Жанейро и Афин. Газеты помещали отчеты о ее выступлениях на первой полосе, как самые главные новости. Критики не жалели похвал. Вот отрывок из одной из статей о ее творчестве: «Магия танца Айседоры Дункан так велика, что даже в современном театре она заставляет вас забывать, что вы заключены в этих дурацких стенах. Своей музыкой и движением она уносит вас с собой в дикие леса к богу Пану с его флейтой и танцующими нимфами, солнцу, ветру и любви.
С того момента, как начинает играть оркестр и раздвигается зеленый занавес, а по стенам на фоне задников цвета мягкого белого облака пролетает фигура, окутанная вуалью цвета солнечного или лунного луча или же лазури бледного рассвета, исчезают все скучные повседневные заботы и перед глазами встает огромная, величественная и простая картина зари человечества. […] Каждое движение ее полно такого великолепия и красоты, что ваше сердце начинает биться сильнее, глаза влажнеют и вы понимаете, что если даже ваша жизнь счастливая, такие дивные моменты выпадают раз во много лет. А затем фигура тает в зеленых складках занавеса, и вы вспоминаете, что, когда Айседора танцевала в Париже, великие художники и поэты, не стесняясь, плакали и поздравляли друг друга с редкой радостью. Самое необыкновенное — это впечатление, которое у вас остается от этой женщины, даже когда танец окончен и сцена пуста».
В СССР Дункан приехала не на гастроли, а, как она полагала, навсегда. Ей мало было личной славы — она хотела создать школу танца (не балета, а именно того танца, который исполняла она, без балетных условностей — только музыка и движения красивого, здорового, естественного человеческого тела). Она пыталась создать ее в Европе — не получалось. Школа требовала денег, а меценаты находились с трудом, и их денег всегда не хватало. И тут — телеграмма: «Русское правительство единственное, которое может помочь вам. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу». Она не замедлила с ответом: «Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы».
Неправда, что она решала поехать в Советскую Россию, потому что ее слава на Западе шла к закату. Совсем незадолго до отъезда она получила очень выгодное предложение. А на прощальном концерте в Лондоне ей, уже ославленной как «большевичка», аплодировали не меньше, чем в молодости.
Но она поверила. Увы, как и значительная часть европейской интеллигенции, поверила не только данному конкретному обещанию, но и в то, что наконец-то осуществилась вековая мечта человечества — «каким-то чудом создано идеальное государство, о котором мечтали Платон, Карл Маркс и Ленин». «Пока пароход уходил на север, я оглядывалась с презрением и жалостью на все старые установления и обычаи буржуазной Европы, которые я покидала. Отныне я буду лишь товарищем среди товарищей, я выработаю обширный план работы для этого поколения человечества. Прощай неравенство, несправедливость и животная грубость старого мира, сделавшего мою школу несбыточной!
Когда пароход прибыл, мое сердце затрепетало от великой радости. Вот он, новый мир, который уже создан!
Вот он, мир товарищей: мечта, родившаяся в голове Будды, мечта, звучавшая в словах Христа, мечта, которая служила надеждой всех великих артистов». Словом — «Инония». Пусть ее автор уже понял, что реальный социализм вовсе не тот, о котором он мечтал (чего, разумеется, Дункан знать не могла), не говорит ли это о сходстве натур? И там и здесь — восторженность, способность увлечься химерами, неумение (нежелание) алгеброй выверять гармонию или, выражаясь более прозаически, мечту — логикой реальности.
Как только Дункан ступит на московский перрон, она убедится: советская действительность мало похожа на Эльдорадо. Большевики пообещали выполнить все ее скромные требования и, разумеется, обещания не выполнили: большую часть денег для школы Дункан пришлось добывать самостоятельно Но опять же, как многие интеллигенты, она сочтет это временными трудностями, платой за вход в рай.
Самое сильное разочарование было иного порядка. Однажды ее пригласили на вечер, где должны были присутствовать лидеры коммунистической партии. Она представила себе, что увидит людей с просветленными лицами, в простых одеждах, просты будут и их пища и дом, где они должны собраться.
Вечер давался в особняке, ранее принадлежащем сахарному королю России. Зал был декорирован в стиле Людовика XV. «Товарищи» сидели важные, довольные, хорошо одетые. Они слушали какую-то пошленькую певичку. «Да вы соображаете что-нибудь! — вскричала Айседора. — Выбросить буржуазию только для того, чтобы забрать ее дворцы и наслаждаться теми же нелепыми древностями, что и они, и в том же самом зале. Ничего не изменилось. […] Вы не революционеры. Вы буржуа в маске. Узурпаторы!» И она покинула зал.
Школа все не открывалась. И Айседора, которая никогда не могла сидеть без дела, использовала это время для работы над новыми танцами — на музыку Скрябина. Когда она показала их нескольким друзьям, те были потрясены. Она сумела выразить ужас голода, который свирепствовал в то время в Поволжье.
Там… За Самарой… Я слышал…
Люди едят друг друга..
……
Ваше равенство — обман и ложь.
Старая гнусавая шарманка
— это уже из поэмы Есенина «Страна негодяев», которую он писал во время путешествия с Дункан по Европе и Америке. Нет, вовсе не под ее влиянием. Хотя бы по той простой причине, что она не знала русского языка. Разговаривать они могли только на языке любви — а этот язык не приспособлен для политических тем. Но нельзя не заметить, что видели и оценивали происходящее они сходным образом. Эти два человека, так неожиданно сведенные прихотливой судьбой, потянулись друг к другу не в силу случайных обстоятельств, а почувствовав друг в друге родственные души.
Сергей Есенин и Айседора Дункан познакомились 3 октября 1921 г. в студии художника Г. Якулова. (Б. Садовая, д. 10 — именно в этом доме М. Булгаков разместит свою «нехорошую квартиру»). Вот как описывает их первую встречу Мариенгоф:
«Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный хитон, льющийся мягкими складками; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело.
Ступает легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
— Solotaya golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
— Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
— Tschort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали».
Несколько по-другому эта сцена описана в мемуарах Е. Стырской:[70] «Он [Якулов] первым узнал, что Айседора Дункан приезжает в Москву, и обещал Есенину познакомить его с ней. […] Было 12 часов ночи […]. На ней (Дункан. — Л. П.) был короткий, расстегнутый жакет из соболей, вокруг шеи необыкновенно прозрачный длинный шарф. Сняв жакет, она осталась в строгой греческой тунике красного цвета. Коротко остриженные волосы […] были медно-красного цвета […]. Айседора Дункан рассматривала всех присутствующих любопытными, внимательными глазами, она всматривалась в лица, как будто бы хотела их запомнить. Ее окружили, засыпали вопросами. Она живо отвечала одновременно на трех языках: по-французски, английски и немецки. Ее голос звучал тепло, поюще, капризно, немного возбужденно. Голос очень восприимчивой, много говорящей женщины. Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин. Его глаза улыбались, а голова была легко наклонена в сторону. Она почувствовала его взгляд прежде, чем осознала это, ответив ему долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.
Есенин сел у ног Айседоры, он молчал. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по золоту его волос. Восхищенный взгляд следовал за ее жестом. Она засмеялась и вдруг обняла его голову и поцеловала его в губы. С закрытыми глазами она повторила этот поцелуй».
Интуиция подсказала Есенину, как воздействовать на «великую босоножку». «Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи. В этот вечер он читал особенно хорошо. Айседора Дункан прошептала по-немецки: «Он, он ангел, он — Сатана, он — гений». Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала на ломаном русском языке: «Оччень хорошо!» Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали. Под утро она увела его с собой».
Позже Дункан расскажет эту историю о взглядах, нашедших друг друга, как о воплощении мистического пророчества: «Когда я спала, душа покинула тело и вознеслась в мир, где встречаются души, и там я встретила душу Сергея. Мы тотчас полюбили друг друга как души, а когда мы встретились во плоти, мы вновь любили…» Да еще перед отъездом гадалка нагадала ей, что скоро она выйдет замуж — тогда Айседора только посмеялась.
Американский журналист У. Дюранти передает слова Айседоры, сказанные позже: «Все мои любовники были гениями; это единственное, чего я добиваюсь». (На самом деле это не всегда было так, но именно этого она всегда хотела.)
Вольно или невольно Есенин и Дункан искали друг друга — и не было в этом никакой мистики. Уже «тронутое холодком» сердце Сергея Есенина в это время не могли воспламенить такие влюбленные в него — и незаурядные — женщины, как Галина Бениславская и Надежда Вольпин. Конечно, главное — поэзия. Но для того, чтобы творить… Когда, сойдясь с молоденькой поэтессой Надеждой Вольпин, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что она девушка, его первый вопрос был: «Как же Вы писали стихи?!»
Узнав о приезде Дункан, он интуитивно почувствовал: вот она, та жар-птица, которую он должен «схватить за хвост» (слова Б. Пастернака). И он не сомневался, что — так или иначе — сумеет это сделать. Пусть она жар-птица, но он-то ведь Иван-царевич. Таким в свое время он показался маленькому сыну Ломана, а потом — вполне взрослому Борису Пастернаку. Не склонный к сантиментам Эренбург называет его Иваном-богатырем, а В. Катаев в мемуарной повести «Алмазный мой венец», где все писатели выведены под псевдонимами, Есенину дает имя Королевич.
И сказка началась. Кто сказал, что сказка обязательно должна быть веселой и с хорошим концом? Но в сказке всегда должно присутствовать волшебство. Волшебством было то, что эти два человека, столь далеко отстоящие друг от друга и географически, и социально, и по жизненному опыту, встретились в нужном месте в нужный час. И моментально, не имея общего языка, поняли и оценили друг друга. Волшебство, что Дункан, едва увидев Есенина, сразу выразила его суть двумя словами: Anguel! Tschort! — теми самыми, которыми говорил о себе сам поэт — «Коли черти в душе гнездились, значит, ангелы жили в ней». Любовь с первого взгляда — всегда волшебство, а здесь это было еще и притяжение друг к другу родственных душ. (Родственные души могут и отталкиваться друг от друга, не переставая быть родственными, что и произойдет позже.)
Есенин узрел в Дункан «русскую душу», отличавшуюся способностью к пониманию и сочувствию («…Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…»).
При этом мы вовсе не исключаем со стороны Есенина (широк русский человек!) ни тщеславия, ни даже меркантильного интереса. (Слухи о несметном богатстве Дункан были сильно преувеличены — она так же, как ее русский возлюбленный, очень быстро спускала любые деньги — еще одно сходство.) И он, конечно, думал, что мировая слава Айседоры будет способствовать его мировой славе. (Славы всероссийской он уже добился.) Но при всем при том это была не сделка («женился на богатой старухе»), а любовь, сильная, страстная и мучительная. Любовь Поэта.
Мариенгоф пишет, что Есенин мог лечь в постель с Дункан, только напившись до умопомрачения. А почему мы должны верить Мариенгофу? Почему не Есенину? — «…мне 27 лет — завтра или после завтра мне будет 28 […] ей было около 45 лет. […] за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золото волос самой красивейшей девушки. Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык, то это будет осень. Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово — мое имя и моя любовь».
А Дункан? То, что Айседора вдруг произнесла: «Solotaya golova!», не зная вроде бы ни одного русского слова, тоже волшебство. И даже воспоминания ее ближайшей подруги Мэри Дести, объясняющие многое, этого объяснить не могут «… дверь с треском распахнулась — и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. […] Это была судьба. […]
Потом […] она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди […] и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство — укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок».
«Solotaya golova», кроме всего прочего, не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о ее маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом. Дети Дункан (мальчик и девочка) погибли за восемь лет до встречи с Есениным в автомобильной катастрофе. Вот что писала она о своем состоянии после катастрофы: «По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен — сокрушен навсегда. […] С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание — скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Чтобы «скрыться от этого ужаса», великой танцовщице нужна была новая великая идея — ее она искала в России. Бог послал ей еще и великую любовь.
Большевики в конце концов объявили Дункан, что деньги на школу она должна зарабатывать сама. (А она-то мечтала о бесплатных концертах для рабочих.) Ну что ж, зарабатывать, так зарабатывать — не уезжать же из-за этого из России, не расставаться с мечтой. (Пусть уже несколько и скорректированной действительностью.)
Есенин не пропускал ни одного ее выступления. Будь то в Москве или Петрограде. Во время одного из них погас свет — такое случалось в тогдашней России. Оркестр остановился. Любая другая актриса покинула бы сцену. Но Дункан не считала себя вправе подвести зрителей, которые пришли посмотреть на ее искусство. И она попросила своего импресарио и переводчика И. Шнейдера вынести на сцену фонарь. «Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые ответы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии. Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры, — вспоминает И. Шнейдер, — и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел. (Чтобы переводить ее слова на русский. — Л. П.).
«Товарищи, — сказала она, — прошу вас спеть ваши народные песни». И зал, огромный, переполненный зал (Мариинского театра в Петрограде. — Л. П.) запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.
Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.
«Если бы я опустила тогда руку, — объяснила она потом, — прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его.» Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!
Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучала «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…» […] И вдруг когда необычайный хор гремел заключительными словами:
Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней!
— в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:
— Будет по-силь-ней!
Одновременно взметнулся красный шарф Дункан — и медленно пошел вниз занавес.
Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…»
Роман Есенина и Дункан проходил на виду у всей Москвы. В ее особняке на Пречистенке (это единственное, что выполнили большевики из обещанного), куда перебрался и Есенин, собиралась вся московская богема. И все считали своим долгом не только пить и есть за счет Дункан, но и судачить по ее поводу. И все почему-то были уверены, что мировая знаменитость не стоит нашего Есенина. Какой-то остряк придумал — и пошло гулять: ай, сих дур много, а Сережа-то один. Маяковский переделал на свой лад: ай се дур в Европе много — мало ай се дураков. (Зелен виноград, Владимир Владимирович.)
Пошляки говорили: стареющая женщина ухватилась за молодого поэта и позволяет ему делать с собой что угодно. (Эти слухи, разумеется, доходили и до Есенина. Что, с одной стороны, больно его ранило, а с другой — позволяло еще больше распускаться со «старухой».)
Она вовсе не считала, а главное, не ощущала себя «старухой» — как называли ее «доброжелатели» Есенина. Все подруги Дункан уверяют: была так хороша и так молодо выглядела, что разница лет между ней и Сергеем (16 лет!) почти не ощущалась. Их совместные фотографии подтверждают именно это мнение. (После смерти Есенина у нее будет еще более молодой любовник.)
И никогда она не была его рабой — матерью, заботливой, многое прощающей (в силу своего понимания и родства натур) — да. И меньше всего ее в этих отношениях интересовал секс — хронический алкоголик далеко не лучший сексуальный партнер.
Как Художник она — смутно — понимала то, о чем Б. Зубакин[71] писал М. Горькому: «В Высшем мире поют Высокие Ангелы — Согласный Гимн — а на земле это слышно, как грохот, буря и Хаос. Земной Хаос жизни Есенина был выражением внутренней особо присущей ему музыки и гармонии», и — в глубине души — соглашалась с мужем: «Пьяный Эдгар По прекрасней трезвого Марка Кривицкого».[72] Она и сама с некоторых пор перед выходом на сцену непременно должна была пропустить пару бокалов шампанского или чего-нибудь еще покрепче. В ее особняке на Пречистенке, каждый вечер вино лилось рекой. Пил не только Есенин и его многочисленные друзья, но и Дункан. Она не признавала для водки маленьких рюмочек — только стаканы. Мариенгоф уверяет, что именно благодаря ей Есенин и спился окончательно. Ее подруги, утверждают прямо противоположное: желая всюду быть рядом с возлюбленным, она вынуждена была пить все больше и больше.
Как женщина она знала: чем больше распояшется хмельной Есенин, тем сказочнее будет примирение. Он будет сама нежность, покорность, влюбленность, станет, как собака, заглядывать ей в глаза, обцеловывать руки, ноги, умолять о прощении. И позволять вить из себя веревки.
— Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие? — однажды спросила Е. Стырская у Есенина.
— Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь.
Дункан была более сильной натурой, чем Есенин. С тех пор как при первой встрече Айседора «поманила его к себе», поэт не раз чувствовал, что начинает себя терять: «Вид их вместе всегда заставлял припоминать старую латинскую фразу о маленьком полководце и большом мече: «Кто это привязал Сципия к мечу?»
Эту сцену Сципия и его меча Дункан разыгрывала в своем знаменитом танце с шарфом. «Нет, она уже не статуя, — так этот танец описан в книге И. Одоевцевой «На берегах Сены». — Она преобразилась […]. Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце. […] Шарф извивается и колышется. И вот я вижу — да, ясно вижу, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. […] Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой […] женщины. Он, а не она ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. […]
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами. […]
Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
— Стерва! Это она меня!.. — громко отчеканивает он. Он […] трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженнояростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:
— It’s for a good luck![73]
Есенин вторит ей лающим смехом:
— Правильно! В рот тебе гудлака с горохом!
«Он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, — безвольный, трагический» — так Мариенгоф комментирует этот танец с шарфом.
Дункан верила, что вместе они покорят мир: «Айседора, взяв у меня записную книжку, — рассказывает И. Шнейдер, — с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула «орхестру» и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: «Поэт». Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
— Мы будем выступать вместе! — говорила она Есенину. — Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… Wir warden dem ganzen Welt beherrschen,[74] — рассмеялась Айседора».
И. И. Шнейдер позднее напишет: «Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было еще каким-то неясным и тревожным отсветом ее сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры».
2 мая 1921 г. Есенин и Дункан регистрируют свой союз. (Брак не был расторгнут до самой смерти поэта.) Кроме всего прочего, это было необходимо потому, что предстояла поездка в Америку. Дункан хорошо знала повадки тамошней «полиции нравов».
Обыкновенный советский загс, серенький и канцелярский. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба ответили: «Дункан-Есенин». «Теперь я — Дункан!» — кричал Есенин, выйдя на улицу.
Мариенгоф изобразит этот эпизод так: «Перед отъездом за границу Дункан расписалась с Есениным в загсе.
— Свадьба! Свадьба! — веселилась она. — Пишите нам поздравления! Принимаем подарки: тарелки, кастрюли и сковородки. Первый раз в жизни у Изадоры законный муж!
— А Зингер? — спросил я.
Это тот самый — «Швейные машинки». Крез нашей эпохи. От него были у Дункан дети, погибшие в Париже при автомобильной катастрофе.[75]
— Зингер?.. Нет! — решительно тряхнула она темнокрасными волосами до плеч, как у декадентских поэтов и художников.
— А Гордон Крэг?[76]
— Нет!
— А Д’Аннуцио?[77]
— Нет!
— Нет!.. Нет… Нет… Сережа первый законный муж Изадоры. Теперь Изадора русская толстая жена! — отвечала она по-французски, прелестно картавя».
Через несколько дней в Берлин, где уже к тому времени обосновался Кусиков, полетела телеграмма: «Сандро! Пятого мая выезжаю. Сделай объявление в газетах о предстоящем нашем вечере на обоих языках. Есенин».
8 мая Комиссия Главнауки по заграничным командировкам выносит постановление разрешить Есенину командировку за границу (без субсидий).
В 9 часов утра 10 мая 1922 г. Есенин и Дункан вылетают в Кенигсберг самолетом, совершающим первый международный рейс из Москвы. Школу Айседора оставила на попечение своей приемной дочери и помощницы Ирмы, надеясь, что она вскоре привезет детей в Европу.
Есенин перед отъездом дал отцу 100 миллионов (примерная стоимость дороги до Берлина, но платила Дункан, а у Есенина действительно денег почти не было) и 20 миллионов сестре Екатерине, наказав Мариенгофу отдавать ей его часть прибыли от «Стойла» и магазина; послал Клюеву деньги и посылку от «Ара»\ которой он добился. («Голод в центральных губ[ерниях] почти такой же, как на севере»).
Обменялся с Мариегофом прощальными поэтическими посланиями.
Надежду Вольпин спросил: «Ты будешь меня ждать?» И сам же ответил: «Знаю. Будешь».