Монотонно сыплет дождь. Солдаты сидят в своих окопах, натянув над головами пристегнутые одна к одной плащ-палатки, и смотрят усталыми сонными глазами на ненастный день. Невысокие деревья со свисающими ветвями стоят, словно темная стена неизъяснимой печали. Чавкающая раскисшая глина, холодная сырая трава, пласты грязи и этот моросящий дождь пробирают до костей.
Блондин присел на поваленное дерево. По овражку тонкой серо-коричневой струйкой текла вода. Он смотрел через узкий разрез своей плащ-палатки на противоположный склон, по которому непрестанно вниз стекали ручейки, бороздящие пашню. Грязная вода журчала в глубоких промоинах овражка, стекая вниз, и на короткое время собиралась у его ног.
Пара сапог прочавкала мимо. Это, должно быть, Ханс.
Дождь вызывал мрачные мысли. Ручьи смывали их, уносили с собой и топили. Не думать, не чувствовать, не делать — ничего.
Через два часа они пошли в атаку.
«Мои дорогие!» — не так-то просто писать одной рукой. Бумага то и дело соскальзывает. Буквы выглядят словно пьяные.
Медсестра секунду наблюдала за усилиями Блондина, покачала головой, вышла из зала и через пару минут вернулась с красной резинкой для консервных крышек. Она прижала ею лист бумаги к подложке и ободряюще улыбнулась ему. Он поблагодарил, взял свой карандаш, притянул к носу верхнюю губу и продолжил писать:
«Лежу в госпитале и чувствую себя по-свински отлично. — Он зачеркнул „по-свински“. — Рука уже почти не болит. Только по ночам ее прихватывает, как будто скребут и царапают тысячи чертей. Особенно ноют и горят пальцы. А когда я хочу их почесать, то замечаю, что чесать уже нечего. Это странно. Руки уже нет, а она как будто все равно здесь. Я могу двигаться, хотя все при мне и передвигаться никуда не надо. Нога уже в порядке, только крестец иногда сходит с ума, колет и тянет, как будто я поднял большую тяжесть. В любом случае, худшее уже позади, и я рад переводу в госпиталь на территории рейха».
Он критически рассмотрел написанное и довольно улыбнулся.
«Слава богу, мне угодили в левую. Рука пропала, и мало надежды, что вырастет новая». Глупости. Он взял карандаш и хотел зачеркнуть последнее предложение. Пожал плечами, скривил лицо, так как необдуманное движение причинило боль, оставил все, как было, и стал писать дальше: «Юмор висельника. Главное, я не теряю самообладания, иногда, по крайней мере. В любом случае, настроение у меня не такое, как у инвалида. Как это все случилось?
Мы пошли в атаку. Из оврага под проливным дождем. Небо сильно плакало, и вскоре нам тоже досталось. Мы — точнее сказать, то, что осталось от нашего батальона, — продвинулись далеко вперед. Помню только, как выглядели мои сапоги. На них налипли огромные комья грязи, с каждым шагом становившиеся все больше и тяжелее. Артиллерия наша была в отпуске. В любом случае, мы ее не видели и не слышали. Наши танки дрались с Т-34 и останавливались. И это было настоящим чудом. И тут началось! Иван! Мы, идиоты, бежали навстречу контратаке! Бежали? Мы пытались ковылять по земле, как кроты, которые не умеют плавать. Потом подошли русские танки и завершили дело. Они развалили едва выкопанные окопы, стреляли во все, что шевелилось, намотали раненых на гусеницы. Рядом со мной ранили Пимпфа. Он звал санитара, но тот не пришел, так как не мог прийти — лежал в нескольких метрах позади с простреленным животом. Я подскочил, чтобы помочь Пимпфу. Удар в левую руку опрокинул меня в грязь. „Ничего страшного“, — подумал я. А Ханс — мой командир взвода — кричал, хотел узнать, что со мной случилось. Я крикнул, что со мной все в порядке, подполз к Пимпфу и лег за пулемет. Пимпф стрелять больше не мог. Осколком ему разорвало предплечье. Сначала я еще видел русских, потом не смог больше держать голову. Что было дальше — не помню.
Когда очнулся, почувствовал сильную боль. Дождь продолжал все еще лить как из ведра. Пимпф лежал рядом со мной. Он не шевелился и был перевернут, по-видимому, хотел бежать назад и при этом был убит. Я переломил его жетон и попытался отползти в глубокую воронку от крупнокалиберного снаряда. Можете себе представить, как я испугался, когда увидел там лежащего убитого русского. Перед другими воронками тоже лежали убитые гвардейские стрелки.
Я посмотрел на свои часы — они остановились.
Рукава куртки и рубашки у левого локтя стали твердыми от запекшейся крови. Счастье и несчастье. Кровь остановилась из-за того, что я лежал животом на руке. Попробовал пошевелить пальцами — не получилось. Осторожно маленькими ножницами для стрижки ногтей я разрезал рукава куртки и рубашки. Я резал все глубже и глубже через кровавое месиво. И странно — я не пришел в отчаяние и не испугался, когда увидел свою руку, лежащую отдельно от меня. Не понимая, почти помешавшись, я смотрел на желто-синюю руку и на часы, лежавшие передо мной, как на что-то такое, что было не частью меня. Механически я взял часы. Вы их, конечно, помните. Это был подарок дедушки на конфирмацию. Перетянул предплечье ремешком от котелка и осмотрелся. След танка отпечатался в нескольких метрах от позиции пулемета. Он был кривой, и колеи были наполнены водой. Собаки ехали от окопа к окопу. Почему именно меня они не взяли — не знаю.
Иван прорвался!
Повсюду валялось множество вещей. Я не стал ждать, пока стемнеет, надел русскую накидку и таким „полуиваном“ отправился дальше. Мне навстречу проехало несколько Т-34. Они отходили. Значит, далеко прорваться им не удалось. В любом случае, я вежливо их пропускал. Рука горела огнем. Мне стало плохо. Ноги были как ватные.
Потом я нарвался на отделение русских. Теперь я понял, как был прав, захватив с собой автомат. Они попали мне в спину и в голень. Боль была нестерпимой. Но я дошел, и мне удалось сесть на „Тигр“, ехавший в тыл. На главном перевязочном пункте стояли пустые бочки из-под бензина, из которых свешивались отрезанные руки и ноги. Вокруг лежали раненые и мертвые. Когда я снова очнулся, кто-то дал мне глоток водки и мягко сказал:
— Радуйся, приятель, для тебя война закончилась!
Культя левой руки была загипсована и забинтована. Я снова почувствовал левую руку, торчащие пальцы и снова подумал: странно, рука валяется в Прохоровке, а я могу сжать кулак, вытягивать и сжимать пальцы.
Несколько дней я оставался в Харькове. Там я услышал, что операция „Цитадель“, наше наступление на Курск, действительно было прервано, хотя мы и прорвались! И несмотря на то, что мы удержались под Прохоровой! Якобы американцы высадились где-то в Италии. Но зачем было прерывать? Зачем было тогда заваривать эту кашу? К чему терять столько жизней?
В любом случае, не беспокойтесь. Худое споро, не сорвешь скоро».
Он еще раз перечитал письмо. «Нет, такое домой посылать нельзя. Там они все в обморок попадают».
— А теперь — спать!
Когда медсестра увидела его удивленные глаза, улыбнулась и сказала:
— Завтра тоже будет день, не так ли?
Он лег. Одеяло было легким, белым и чистым. В зале постепенно становилось тихо. Кто-то стонал. В оконные стекла стучал дождь. Проклятый дождь. Культя руки горела и пульсировала.
Он посмотрел в потолок, притянул губу к носу, слегка повозился туда-сюда, глубоко вздохнул. Эрнст — Дори — Ханс. Ханс?
Длинного он больше так и не видел. Удалось ли ему выбраться? Дори отвез Эрнста в тыл. Эрнст хотел еще позаботиться на перевязочном пункте о Пауле, а Дори должен был отправиться назад в роту, по возможности с боеприпасами и продовольствием. Но он не приехал до их последней атаки. В любом случае, оба из нее вышли, совершенно точно. Он почувствовал, как глаза налились слезами. «Рева, — ругнулся он про себя, — сейчас, когда все позади, тебе уже всего хватает, а ты начинаешь реветь, как разочарованная девочка».
Уни? Зепп, Пауль, Эрнст и он, может быть, Ханс и еще Шалопай. Это — в лучшем случае, семь из двенадцати, нет, с пополнением — семь из шестнадцати, которые выжили.
Он натянул одеяло до подбородка, почувствовал приятное тепло постели, прислушался к тихой дроби дождя и почувствовал ритм дергающейся культи. Что сказала медсестра? Завтра тоже будет день?
«Правда. Редкое чувство, новое, непривычное чувство. Сознание того, что завтра тоже будет день, снова день, совершенно точно день, и ты его проживешь».