Я присутствовал при издыхании Лефа, можно сказать при распаде распада, при ликвидации Нового Лефа. Оглядываясь назад, много раз удивлялся, какие глубины вспахивал Леф, каких глубоких пластов касался: от попытки создания первой советской прозы до первого советского кино «Броненосец Потемкин».
Политехнический музей был постоянной аудиторией Маяковского. Он жил там рядом в Лубянском проезде, где сейчас музей, но не надо думать, что это была своя любимая аудитория, напротив, это была чужая, враждебная аудитория, состоящая из нэпманов, которую поэт должен был подавить, укоротить, оскорбить, оглушить своим басом; это была коммерческая аудитория, где Маяковский выступал за деньги, аккуратно внося в свою финансовую декларацию все заработки из Политехнического музея. Организаторы этих вечеров не были склонны к благотворительности. Контроль милицейский стоял очень строгий, и практически туда попасть было можно лишь во второй половине вечера, когда контроль снимался, и милиционеры и билетеры садились послушать страстные споры спорщиков — Маяковского, его друзей и врагов.
Я жил тогда рядом с Политехническим музеем и билетную ситуацию на вечерах Маяковского знаю очень хорошо. Маяковскому не было разрешено давать кому-либо контрамарки, и он имел право провести с собой не более пяти человек, которых и пропускал через контролера, прямо за плечи считая: раз, два, три, четыре, пять… Ну, пошли.
Положение менялось в тот самый миг, когда кассир объявлял об аншлаге, что «все билеты проданы», и тогда появлялся все у того же выхода кто-нибудь из друзей Маяковского или он сам, и тут пропускали более щедро. Такие вечера с полным аншлагом были довольно часто. Если прийти к началу и дождаться самого начала, на это обычно уходили полчаса, или жди до перерыва, тогда уж всех пустят. Комсомольские аудитории, рабочие аудитории, студенческие эстрады — все это были эстрады, привлекавшие Маяковского гораздо больше, чем аудитория Политехнического. Но и там, на коммерческой основе, Маяковский не менял ни души, ни шкуры. Выступления его здесь были выступлениями советского поэта, утверждавшего новое искусство во всеоружии слова, во всем этом блеске, готовности к отражению каждого удара, и сейчас же на глазах у аудитории, все равно из каких бы нэпмачей она ни состояла, наносящего умелый, убийственный удар.
Маяковский читал.
Впрячь бы это
время
в приводной ремень,
спустят
с холостого
и чеши, и сыпь!
Чтобы
не часы показывали время
а чтоб время
честно
двигало б часы.
Это «Кемп нит гедайге» — первое стихотворение, которое я услышал от живого Маяковского на литературном вечере, как тогда назывались концерты, ибо слово «концерт» касалось в те времена лишь музыкально-вокального искусства и не имело никакого отношения ни к поэзии, ни к ораторскому искусству, двум рычагам, двигавшим тогдашнее время.
Нынешнее время не пользуется этими рычагами. Оно мчится стремительно по трем направлениям: микромир атом, макромир космос, и скорость вычислений, скорость подсчета, кажется, вот-вот достигнет скорости света и подойдет вплотную к скорости искусства.
Я искал истоки. Это была непростая задача. Не только потому, что нужно было самостоятельно проделать путь через горы времени и горы книг, а потому, что в октябре 1917 года были разрушены многие литературные кумиры, а Брюсов [124] вместо того, чтобы быть раздавленным «грядущим гунном» вступил в коммунистическую партию с 1919 года и возглавил Литературный институт. Все свои знакомства, всю свою культуру употребил, чтобы кого-то чему-то важному научить. Конечно, Брюсов не был поэтом, но его экспериментаторство, его колоссальная общественная роль как просветителя, — крест, который он на себя возложил и нес до конца жизни. Или Федор Сологуб [125], идол русской интеллигенции предвоенного и особенно военного времени. Где он? Какие манифесты он подписывает, какие новаторские стихи он пишет? А особенно какую новаторскую прозу? «Мелкий бес» заслужил похвалу Ленина <нрзб>. Где все это печатается, где издается? Где Андрей Белый? С его гениальным «Петербургом» и «Россией», «Москвой»? А Александр Блок здесь, он написал «Двенадцать», «Скифы». Где чирикает Чириков [126]? Шмелев [127]? Где Розанов [128], Дорошевич [129]? Я искал не современные маски давнишних литературных сражений, а истинные истоки футуризма, истинные истоки Лефа, моего современника, моего сверстника.
«Все сочиненные Владимиром Маяковским» книжки, вызубренные еще в Вологде, в школе, и еще с Вологды таинственным образом уменьшились в размерах: кто-то вырвал листок, кто-то потерял обложку — все на самой легкой, самой худшей газетной бумаге. То строки сольются из двух соседних стихотворений в одно, изменится вдруг смысл самого знакомого. Я не учил стихи на память — они запомнились сами.
Вот это, пожалуй, первая книжка в уменьшенном виде, которая попалась мне на глаза. Много позже было «Простое, как мычание» [130], еще позже издание МАФа, литературные вечера, как тогда называли концерты. «Концерт» было словом табу, неким символом мещанства, отсталости, рабской буржуазной психологии, не подобающей строителям нового мира. ЛЕФ привлекал наше внимание и симпатии, споры вокруг тогдашнего времени были нам дороже стихов. Нам было мало дела до того, какие внутренние противоречия раздирают этот Левый фронт искусств. Нам было достаточно, что журналом «Леф» руководит В. Маяковский, привлекающий все самое лучшее, все самое передовое, все самое новое, отнюдь не самое модное. ЛЕФ — Левый фронт — отнюдь не был течением моды литературной. Он брал какие-то рубежи, недоступные еще никаким другим литературным течениям. Поэтому закрытие ЛЕФа как журнала в 1925 году вызвало удивление. Какие там распри, какая там идет война, мы не знали. Вскоре стало известно, что ЛЕФ возрождается в виде Нового Лефа. Толстый журнал сжался до тоненького. И это нас не смущало. Редактор был тот же, сотрудники те же.
В ленинской библиотеке я уже искал истоки этого полюбившегося мне столь мощного и полноводного литературного течения, которому в какой-то час насильно прервали путь, и Леф растекся по десяткам других ручейков. Ранние альманахи раннего футуризма [131], вроде альманаха «Взял», «Пощечина общественному вкусу» — в это время проштудированы мной в тех же читальных залах.
Я старался не то, что записать, взять на заметку, а просто ощутить этот воздух новой литературы, которому я поклонялся еще с детства, вдохнуть лишний раз в самой Москве порцию этого литературного озона. Истоки Лефа были весьма разнообразны. ЛЕФ имеет свои законы, и самым, пожалуй, главным признаком и мерой бывают чужие достижения, приписываемые символу, не просто повторение, как стихотворение Саши Черного или Петра Потемкина. Василий Каменский [132]. Все его творчество может быть сравнено в истории с деятельностью В. Ф. Раевского [133], декабриста до декабристов. Таких случаев очень много, даже из самого близкого нам времени. «Народная воля», например. Миф Желябова и Перовской. Совершенно забыта и даже в романах не упоминается Мария Николаевна Ошанина [134]-Баранникова-Оловянникова — заграничный представитель Исполнительного комитета «Народной воли» — организовавшая убийство Судейкина [135] и проведшая всю дискуссию со Степняком.
С именем Маяковского мы связываем все новаторское, все передовое. Все революционное в литературе. И вносить поправки в этот образ — /неприличное/ занятие даже для Пастернака, тем более, что Пастернак прибавил к этому пересмотру еще и все лучшее в своих стихах, чего он добился не то, что рядом с Маяковским, а то, что не противоречило Лефу. «Высокая болезнь» была напечатана именно в Лефе, хотя была, конечно, не вполне по вкусу Маяковскому. Зато «Лейтенант Шмидт» и кусочки из «1905 года» напечатаны Пастернаком уже в «Новом Лефе» и заслужили похвалу редактора как творческие свидетельства перестройки и сближения позиций. К сожалению, именно в это время взорвался сам «Новый Леф» — Маяковский ывшел из журнала вместе с Асеевым, Кирсановым, Кассилем, Бриком. На стороне нового редактора, Сергея Михайловича Третьякова, остался Шкловский.
Маяковский давно стал мифом, и вносить какие-то фактические поправки в этот канонизированный образ я не считаю ни возможным, ни достойным. Попытка Пастернака во «Второй автобиографии» явно не достигает цели, и можно только удивляться той энергии, с которой Пастернак опровергал самого себя из «Охранной грамоты», чей стиль и язык, чья проза покрепче прозы «Второй автобиографии».
Суть новаторства Маяковского заключается отнюдь не в своей стихотворной практике, не в особенности своей рифмы, не в гениальной своей драматургии. Суть новаторства заключается в том, сто Маяковский дышит будущим и поддерживает все новое, все передовое, что возникает на литературном пути тогдашней советской России. Горький и тогдашний крупный деятель литературы Воронский вели борьбу не просто за новое, а стремились организационно привлечь на сторону новой советской власти крупнейших представителей старой культуры, тогдашние старые таланты заставить работать, стоять на платформе новой власти. Вопрос же о спецах — важный вопрос первых лет революции. Маяковский, будучи сам «спецом», подходил к вопросу иначе: поставил свой талант на службу новому миру. Он не только не ждал и не требовал доказательств доверия нового мира к нему, а сам «наступал на горло собственной песне», сам сражался без всякой оглядки на прошлое. В этом особенность и его индивидуальной позиции, и некое объяснение его кружковой нетерпимости, его литературного нигилизма. Собственную совесть Маяковский считал высшим прибором, дающим самые точные показания в литературной лодке.
Все это в общем известно из истории литературы, не только из мемуаристики, а из более солидных, более ответственных изданий вроде многолетнего исследования В. О. Перцова [136]. Следует лишь заметить, что сам Перцов во время раскола, вернее, распада «Нового Лефа» был целиком и полностью против Маяковского. «За» были Брик, Лиля Юрьевна Брик, Асеев, Кирсанов и Кассиль. Эти лица и составили группу «Рэфа» [137], явно не нашедшего себе места в такой, казалось бы, многокрасочной картине литературной жизни 20-х годов. «Рэф» был быстро распущен личным письмом Маяковского, и Маяковский вступил в РАПП [138], не видя никаких других путей, достаточно ясных и обещающих горизонтов.
Тогда были блаженные времена румянцевского музея, только что ставшего Ленинской библиотекой и не построившего еще нового своего, серого здания. Дом Пашкова — там я встретился впервые с футуризмом. В те блаженные времена выписка книг не ограничивалась ни в количестве, ни в продолжительности чтения. Поскольку книга за книгой, журнал за журналом воздвигались ежедневно передо мной на кафедре библиотечной, похожей на церковную кафедру проповедника, и мы не знали, для кого заказывали эту мебель: для храма Христа или для Ленинской библиотеки. Мне это не было важно. Я ежедневно уносил свою добычу на несколько часов в угол за один из столов и лишь поздно вечером возвращал. В библиотеке был и буфет, не очень богатый, вроде бутербродов с кетой и черным хлебом, но в те дни, когда буфет работал, я оставался в библиотеке допоздна. Выписок я никаких не делал, я просто вдыхал воздух этих ранних футуристических книг. Однажды во время сдачи — а книг была целая гора — рядом со мной раздался женский голос:
— Вот эти книги, которые нам нужны. Когда вы их сдадите?
— Когда сдам, тогда и сдам.
— Ну все-таки, зачем вам ранний футуризм?
— Затем, — отвечал я вполне логично, — что я интересуюсь ранним футуризмом.
— Вы, что же, студент литературного отделения МГУ?
— Студент, но только не литературного отделения.
— А не хотите ли прийти на кружок, где изучают вопросы раннего футуризма? Вот, запишите адрес: Гендриков переулок, квартира Маяковского. Маяковский сейчас за границей, а наш кружок ведет Осип Максимович Брик. Запишите: занятия по четвергам, приходите, пожалуйста.
Так я пришел в Гендриков переулок. Познакомился с Бриком и с другими участниками кружка: с Леонидом Филипповичем Волковым, который писал под псевдонимом Ланнит [139].
— Это Маяковский дал мне еще во Владивостоке такой псевдоним в редакции «Настоящего». И я теперь пишу под псевдонимом Ланнит. Работы в Москве мне Маяковский найти не мог, да <я> и сам не нуждался в такой помощи — я был заместителем редактора журнала «Слесарь», но я это все оставил и перешел на вольные хлеба.
— Но ведь вольные хлеба требуют…
— Да, я знаю, что требуют, карточку я получаю через журнал «Борьба за технику», где я работаю.
Тогда каждая литературная группа искала свою молодежь. Воспитание на школьной парте Рапа или «Перевала» [140] было попроще, чем воспитание в Гендриковом переулке. Из молодого «Лефа» такая группа создавалась, но не успела оформиться из-за смерти самого «Лефа». Вошли Харджиев [141], Лев Кассиль и «подходили» Волков-Ланнит, Наташа Соколова.
Конструктивисты имели свою молодежь при журнале «Красное студенчество». Митрейкин [142] был ее тенором, а дирижером — Сельвинский, который в те времена назывался не Ильей, а Элий Карл.
Жил я тогда в общежитии МГУ на Черкаске, время у меня было, интерес к раннему футуризму тоже. В Гендриковом переулке и не пахло ранним футуризмом, обсуждались самые современные проблемы, от участников молодого «Лефа» требовалась не верность футуристической и лефовской традиции, а способность изготовлять оружие для современного литературного боя, подавать патроны и пистолеты старшим для поражения конструктивистских силуэтов при появлении бегущего оленя. Никакой другой роли для молодежи тут и не ждали. Что осталось от Брика, от тогдашнего вождя левых в живописи, в литературе, в архитектуре? Ленинская библиотека хранит немного карточек — его оригинальных и законченных работ после 1917 года. «Евгений Базаров», «Иван Грозный», «Камаринский мужик», либретто опер — все это самая обыкновенная халтура. Есть кое-что и более серьезное. «Непопутчица», например (1932 г.), которую «Леф» выдавал за классику лефовской прозы. «Непопутчица» — это сценарий на вечную тему роковой женщины со всеми атрибутами западного детектива, вплоть до переодевания. И, наконец, целый ряд изданий, которыми закрепилось место Брика возле Маяковского: «Школьный Маяковский», «Альманах с Маяковским», «Певец революции» и т. д. Конечно, Брик издал «Облако в штанах», этим и интересен, если пользоваться словами Маяковского. Но только ли этим? Брик много работал для кино, для первых лет кино, был редактором, соавтором ряда сценариев, но только ли это? Брик был автором ряда интересных работ, напечатанных в сборниках ОПОЯЗа, «Ритм и синтаксис» в «Новом лефе» это работа ценного характера. Идеи структурной поэтики Лотмана [143] в большей мере перекликаются с работами Брика, только во времена Брика не было вычислительной машины. «Непопутчица», которую предъявили когда-то ЛЕФы в качестве, если не образцовой, то экспериментальной, истинно лефовской прозы, была литературной подделкой невысокого уровня. Немудреную очередную комбинацию на тему женщины. «Непопутчица» с ее роковой женщиной-вамп была подражательством Западу и беспомощной <литературно>. «Непопутчица» никаких барьеров не брала, а скакала в хвосте многочисленных западных фильмов, на «Непопутчицу» нельзя было поставить. Второй опыт — биографический — был еще слабее.
— Подождите, подождите, — сказал Брик, выходя из-за стола, — вы заглянули ему в глаза, — сказал Брик, обращаясь к Волкову и помахивая офтальмоскопом.
— На самое дно, на самое дно.
— Да, не пишу я никаких стихов, — вмещался в спор я.
— Вот мы сейчас проверим, — сказал Брик и сел на свое место, положил на стол офтальмоскоп, и офтальмоскоп оказался обыкновенной лупой, поблескивал, впрочем, не хуже офтальмоскопа. — Ну, прочтите что-нибудь свое.
— У меня нет ничего своего.
— Ну, прочтите чужое.
— Пушкина что-нибудь?
— Нет, Пушкина здесь не надо. Прочтите кого-нибудь из современных поэтов.
— Багрицкий годится?
— Годится.
Я прочел «Стихи о поэте и романтике», которые ходили тогда по рукам.
— Вот видите, подвывает, под Есенина работает. Нет, нет, пишет стихи, да и Багрицкого — наизусть. Нет, нет, пишущим стихи сюда вход воспрещен.
— Он исправится, Осип Максимович, — сказал Волков-Ланнит.
— Но смотрите, вы за него отвечаете. Как только увидите строчку этой отравы, сейчас же мне сообщите, и вон, вон.
На одном из следующих занятий, посвященных станковой картине, почему она плоха и все-таки бессмертна, Брик вышел из-за стола, долго отцеплял брюки, зацепившиеся за какой-то гвоздик, на письменном столе. Письменный стол был невелик, сам Брик был невысок, помятый диван, на котором мы сидели, стоял чуть не впритык к столу хозяина, на стене не было книжных полок, и крошечная этажерочка под рукой хозяина прижималась к столу, едва давая место одному стулу впритык. Вот и весь кабинет, весь кружок молодого «Лефы» в Гендриковом переулке. Пять-шесть человек, а, может быть, три-четыре человека, оставивших одежду в прихожей. Из прихожей было две двери. Прямо, в кабинет Брика, где и сидели, и направо, где была столовая, маленькая, тесная, низкая, но не темная, и из столовой две двери: одна в спальню хозяев, другая в комнату Маяковского, низкую, тесную, узкую, но все же отдельную комнату. Вообще весь Гендриков производил впечатление тесноты, малости, узости. После смерти Маяковского Брик жил в Сапсопесковском вместе с Примаковым [144], там было гораздо больше воздуха и движения. «Леф» как литературная группа имел еще одну загадку, один парадокс. Никто не был столь предан принципиальной «левизне» в то время, как Брик, не натаскал столько амней для строительства здания нового искусства, никто не боролся столь энергично со стихами, как Брик. И при расколе, при закрытии «Нового Лефа» Брик остался со стихами, манифест «Рэфа» подписали Маяковский, Асеев, Кирсанов, Брик, Лиля Брик и Кассиль. В «Новом Лефе», вне «Рэфа», остались все остальные во главе с новым редактором Сергеем Михайловичем Третьяковым, здесь были Шкловский и Перцов. Правда, это был арьергардный бой, «Новый Леф» вскоре закрыли, «Левый фронт» не оправдал надежд правительства.
Я тоже был на стороне Третьякова, написал ему письмо, получил ответ, литературные группы в расколах дорожили каждым единомышленником. Встречался я с ним на последнем году существования «Нового Лефа». «Новый Леф» закрыли, «Рэф» с его амнистией Рембрандта уже был вовсе худосочным изданием, бесперспективным направлением. Почувствовав это и нуждаясь в широкой аудитории, Маяковский вступил в РАПП, что было, в общем-то, вполне логично для тогдашних его настроений. В 1930 году Маяковский покончил с собой, но не из-за разочарований в Рапе, а из-за крайней, удивительной неустроенности личного быта. Ровно через два года после смерти Маяковского правительство закрыло РАПП, но, конечно, не из-за смерти автора поэмы «Во весь голос». РАПП закрыли бы и без самоубийства Маяковского. РАПП, в общем-то, ничего, кроме добра, Маяковскому не сделал. Никаких троцкистов в Рапе, конечно, не было, сторонники Троцкого скорее ориентировались на «Перевал» и тоже очень усердно. Кроме Воронского, в «Перевале» никаких сторонников Троцкого и не было, поиски же их шли по самым разным направлениям, самым разным этажам советского общества. В момент самоубийства Маяковского меня не было в Москве. Доктор Жидков, мой сослуживец, бросил мне на стол газету с траурной рамкой. Какая «лодка», какой «быт»? [145] Письмо предсмертное явно патологического содержания. Свои творческие суждения, кредо по этому вопросу Маяковский уже высказал, и совсем недавно, в стихотворении «Сергею Есенину», которое я слышал из уст Маяковского не один раз. Письмо перевертывало все представления о Маяковском как лидере какого-то нового движения. Оказалось, незащищенность такова, что просит пули. У Маяковского немало стихов о любви, об угрозе самоубийства, но все они написаны другой женщине. Сначала я представлял все это самоубийство несколько иначе. Мне кажется, что Маяковский преувеличивал прямо патологически отношение к женщине как таковой, не мог ухаживать, не вкладывая всю душу в женский вопрос, где всю душу вкладывать не надо. Маяковский был самым обыкновенным неудачником, профаном по женской части и даже измены, изложенные «Лиличке вместо письма», оно гениально, но не серьезно, пользуясь выражением Дмитрия Ивановича Менделеева в отношении Льва Толстого. Пастернак также немало славил женщину, но в общей форме, свои же личные роли Борис Леонидович умело растолкал в несколько очень похожих женских фигур, и, конечно, вопрос о самоубийстве из-за женщины никогда перед Пастернаком не мог и встать. Сами стихи давали разрядку, уход от вопроса. Стихи не дали такой разрядки для Маяковского, и роковым и нелепым образом увеличилась зависимость от этой проблемы. Роман с Татьяной Яковлевой — в том же ряду Маяковских страстей. В сущности, Маяковскому было все равно, куда приложить усилия, и Вероника Полонская — отнюдь не худший образец. Самоубийств из-за женщины немало в истории. Буланже [146], покончивший с собой на могиле своей любовницы, Лассаль [147]… Есть у меня и другое объяснение, более вульгарное, которое дал мне один родственник Маяковского, вернее, его хороший знакомый. Это объяснение я дал в рассказе «Человек с китайским лицом». Время действия «Человека с китайским лицом» — 1932 год, не прошло еще двух лет с 14 апреля 1930 года.[87]