Росли мы с Пашкой Сердюковым без отцов: они не вернулись с фронта. Единственное, чему я все время завидовала, это то, что у него была мать, а у меня ее не было. Я свою мать даже не помню. Тетка говорила, что она умерла от чахотки, когда я была еще совсем маленькой.
Тетка у меня была доброй. Помню, она часто смотрела на меня с жалостью и причитала:
— Сиротинка ты моя, горемычная!
Мне всегда в это время становилось жалко тетку, и я ревела. В том возрасте я очень смутно понимала слово «сирота». А тетку жалела потому, что у нее всегда были красные глаза. Мне казалось, оттого, что она все время плачет, они у нее вытекут, и я за нее очень боялась.
Насколько сейчас понимаю, тетку я не столько любила, сколько жалела и боялась ее. Вечером, когда в избе уже были закрыты ставни, она, сморкаясь и беспрерывно вытирая слезившиеся глаза, становилась в угол на колени. Молилась долго и жутко. Из ее молитв я понимала, что она просила у бога за меня.
— …Да не пошли беду на сироту Лизавету, дочь убиенного Михаила…
Под шепот и подвывание тетки я засыпала на печке и во сне ко мне являлся сам бог. Он был с рогами, с бородой, топал ногами и грозил мне прутом. Я, наверное, кричала во сне, потому что просыпалась от теткиной жесткой руки.
— Христос с тобой, Лизка, чего орешь-то? Перекрестись — сразу отлегет. Да плюнь ему, кто грезится-та, шпонь три раза. Господи, спаси и сохрани от блазни…
По всему по этому я мало находилась дома. Летом мы с Пашкой днями бултыхались в мелкой речке, что протекала у деревни. А когда уши закладывало водой, как ватой, и глаза мутились от нырянья, мы валялись на песке. Война нам в этой глуши казалась очень далекой. Многого мы не требовали. И для нас это была самая прекрасная пора детства.
После бесконечных фантастических рассказов нам хотелось воочию убедиться в существовании чертей и прочих бесов.
Вечером, подгоняемые нетерпеливым любопытством, мы крались по задам изб на окраину деревни. Когда замолкали последние голоса, мы, дрожа от страха и таинственного любопытства, перелезали через плетень маленькой саманной избушки.
В этой избушке жила Марья Степановна Орлова, или тетка Марья, как мы звали ее. Как и почему появилась тетка Марья в нашей деревне, я не помню. Про нее говорили, что она — беженка. Жила незаметно. На улице появлялась редко. Только иногда у речки или на единственной дороге, что вела на станцию, видели мы ее одинокую, тонкую фигуру.
Однажды на побывку с фронта пришел дядя Саша, муж Анны Фроловой. Людей набилось к ним — полная изба. Нас, ребятишек, и вовсе за уши не оттащишь. В избе места не было, так мы на окна забрались. Пашка уже успел выпросить медаль у дяди Саши, напялил ее на грудь и сидел, напыжившись, как будто это его собственная. Мы с завистью смотрели на Пашку, в то же время не пропускали ни одного слова дяди Саши.
Дядя Саша сидел за столом, в переднем углу, под иконой, облепленный своими пятью сыновьями. Те восторженными глазами не так смотрели на отца, как на собравшуюся публику: вот, мол, смотрите, какой у нас отец!
— Вы, бабы, крепитесь тут без нас, — важно говорил дядя Саша, поглаживая сыновей по вихрастым головам. — Побьем сволочей, будьте покойны. Сила у нас есть и духу хватит. Не допустим гада до вас.
Вдруг в избу несмело, сторонясь людей, вошла тетка Марья. Ни на кого, кроме дяди Саши, не глядя, она подошла к столу и быстро и испуганно спросила:
— Вы про Григория Орлова, случайно, не слыхали?
Дядя Саша подумал и покачал головой:
— Нет, не приходилось.
Тетка Марья, поморгав глазами, вышла из избы. На другой день ко мне прибежал Пашка и радостно завопил:
— Ведьму бьют! Пойдем быстрей.
Самое интересное мы, наверное, пропустили. Я запомнила такую, примерно, сцену. Тетка Марья стояла у своей избушки и спокойно смотрела на Анну Фролову. А та, обращаясь к собравшимся бабам, кричала:
— Свово мужика дождись, тогда плетни и чините. Вытаращила глазищи-то! Совести у тебя, у ведьмы, нет! Мужик к семье на три дня пришел, а она вона чего придумала — плетень ей поправь. А можа, без мужика тебе еще чего поправить надо?! У, ведьмища, чужачка!
Тетка Марья покачала головой и ушла в свою избенку. Дядя Саша силой увел разбушевавшуюся жену домой. Он, наверное, сумел внушить ей что-то, на улицу Анна больше не вышла. А плетень дядя Саша тетке Марье все же поправил под бдительным присмотром своих сынишек.
Дядя Саша уехал, а жена его Анна не могла, видать, простить Марье за мужа. Так и норовила чем-нибудь кольнуть, не словом, так делом.
Тетка Марья еще больше замкнулась в своей землянке. Даже за водой ходила ночью.
Эта таинственность больше всего и привлекала нас, детей. Подталкивая друг друга, мы заглядывали в маленькое заросшее оконце. Мы, наверное, ничего там не видели. Да и не наверное, а точно. Но детское воображение и фантазия делали свое. Может, с нашей легкой руки тетку Марью в деревне чурались. Так или иначе, а своею в деревне она не считалась до одного памятного для меня случая.
Лесов в округе у нас было мало. Звали их колками. Километров двенадцать, а то и двадцать отмахаешь, пока до леса доберешься. Помню, пошли мы с Пашкой за ягодами в Волчий лог. Ягод, конечно, не набрали, а леса исколесили вдоль и поперек. То ли муха какая-то укусила меня, то ли уколола обо что ногу, но было уже поздно, а идти я не могла.
Пашка и жалел меня, и одновременно ругался:
— Чего расселась, как клушка? Вечно вот так с тобой свяжешься, потом наплачешься, корова!
Вдруг из леса вышла женщина и направилась к нам. Она шла с большой и, видимо, тяжелой корзиной. Когда подошла поближе, мы узнали тетку Марью.
— Ведьма! — заорал Пашка и бросился в кусты. Я бы тоже убежала, если бы могла.
Тетка Марья подошла ко мне, присела на корточки и стала рассматривать ногу. Я сидела и со страхом ждала, что она со мной будет делать.
Пашка стоял поодаль и ныл, растирая по грязной щеке слезы:
— Чего тебе надо? Что мы тебе сделали? Отпусти нас.
— Да не бойтесь вы меня, глупые, — тетка Марья ласково улыбнулась и погладила меня по голове.
Я, помню, заплакала от жалости к себе. Она выбросила все грибы из корзины, отдала ее Пашке и взяла меня на руки.
Последние километры тетка Марья поминутно садилась отдыхать, вытирала пот. Мне было стыдно за себя, а она, тяжело дыша, ласково роняла:
— Потерпи, доченька! Потерпи, маленькая! Скоро уж…
Наш путь шел через кладбище. Хотя и жуткое это место, но мы с Пашкой знали здесь все закоулки и выносили неприятные эмоции вполне сносно. А тетка Марья, которая так терпеливо несла меня почти двадцать километров, «ведьма», которая в наших понятиях зналась с чертями и всякой другой нечистой силой, вдруг съежилась и остановилась.
— Да чего ты боишься! — Пашка, попривыкший за дорогу к тетке Марье, презрительно сплюнул и пошел вперед.
У деревни нас встречали люди. Моя тетка, непрерывно крестясь и причитая, взяла меня от тетки Марьи и понесла домой. А Пашкина мать, предварительно надрав ему уши, пригласила:
— Пойдем, Мария, ко мне? Что ты в слепоте-то своей живешь! Сердце у тебя, видать, доброе, а без людей зачерствеет… У нас изба просторная, а без мужика и вовсе жить некому.
С тех пор тетка Марья стала жить у Сердюковых. И оказалась она совсем не теткой. Я не помню точно, сколько ей было лет, но не больше двадцати пяти. Пашкина мать называла ее дочкой.
Не зря тянулись мы раньше к Марьиной избенке. Тетка Марья оказалась очень грамотной, она рассказывала нам сказки Пушкина, поэмы Лермонтова.
После войны в нашей деревне открылась школа-семилетка, мы с Пашкой Сердюковым пошли в первый класс, и нашей первой учительницей была Мария Степановна Орлова.
Так звали Пашкину мать. Свою мать я всегда представляю в образе тети Тани. Такой же ласковой, доброй и справедливой. На все хватало у ней энергии, терпения и тепла.
— У меня мамка мировая, она все понимает! — с гордостью говорил Пашка.
Наскитавшись с Пашкой за день, я, усталая и голодная, шла к ним. Может, и лишним ртом была, да не понимала этого. Мне не так нужен был кусок хлеба (его я бы получила и дома), как ласковая рука тети Тани.
Свою материнскую заботу она делила поровну между мной и Пашкой. Сначала отругает обоих за порванную одежду, а потом отмоет и накормит. Никогда тетя Таня не называла меня сиротой и горемычной. Богу она не молилась.
Однажды я спросила, почему у них нет иконы.
— Есть икона, — ответила тетя Таня. — Как же, есть. Бабушка Пашкина умирала, передала. Наказала беречь до моей смерти, а потом детям передать.
— Ты ее Пашке отдашь? — спросила я с любопытством.
— А на кой она ему, Пашке-то? Время старинное отошло. Да кабы был он, бог-то, может, и отдала бы.
— Его совсем нет? — я даже испугалась. — Тетка говорит, что если так думать, то обязательно кара какая-нибудь будет.
— Кара? — с усмешкой переспросила тетя Таня. — А отцов ваших убили? Где бог-то? Поди, видать с неба-то, а он не вступился. Хоть и есть этот бог, да несправедливый он. Четверых детей у меня прибрал, мужа… Верила я раньше. Мать моя, покойница, говорила, молись и милосердие вымолишь. А где оно, милосердие? Тетка твоя весь лоб об пол расшибла, а счастье-то с плошкой на дорожке. Нет, ни к чему вам иконы. Сами за себя в жизни думайте.
— А почему тетка одна живет, без детей? — не унималась я.
— Несчастная у тебя тетка, темная она, потому и несчастная. Молодость всю в батрачках проходила. А после революции вовсе в веру ушла. Так и живет, ни богу свечка, ни черту кочерга. Всех вроде жалеет, а толку от ее жалости нет. Ты ее, Лиза, не обижай. Она старая. А советы ее к сердцу не принимай. Не помогают они никому.
Не помню точно когда, но уже после войны к Сердюковым пришел какой-то дядя Сережа. Они сидели с тетей Таней в избе, а мы с Пашкой в палисаднике. Пашка сидел на бревне и сердито ел брюкву.
— Чё ему от ее надо-то? — не вытерпела я.
— Не знаю, — огрызнулся Пашка, а потом, подумав, поделился: — Я, говорит, тебя, Татьяна, облюбовал. Сватать, говорит, пришел.
Я здорово удивилась. В деревне уже не раз были свадьбы, которые мы, дети, смотрели от начала до конца с превеликим удовольствием. Но представить тетю Таню невестой я не могла.
— Паша! Иди, сынок, в избу, — позвала тетя Таня.
Я зашла с Пашкой в сени и начала выглядывать из-за двери.
— Ну, что, Паша, скажешь? — тетя Таня кивнула на дядю Сережу.
Я стояла с открытым ртом, Пашка долго молчал, а потом вдруг спросил:
— У вас что, дети, что ли, другие будут?
Дядя Сережа громко расхохотался, закинул ногу на ногу. Штанина поднялась у него так, что половина волосатой ноги висела голая.
— Слышь, Татьяна, сын-то прямо в точку — сразу ему дети! А что, это мы сообразим, я мужик здоровый!
Это-то, по-видимому, и погубило жениха. Пашка заорал, как ошпаренный, бросился на дядю Сережу, а я выскочила на улицу. Почти тут же вышел дядя Сережа. Он уже не смеялся, а зло кричал на ходу:
— Ишь, гаденыш! Черт тя возьми! Ноги моей у вас не будет. Слышь, Татьяна, пожалеешь!
Тетя Таня стояла на крыльце, гладила Пашку по голове и улыбалась.
— Ты что, Паша, сразу кидаться-то? Мы б ему и так от ворот поворот.
— А че он? — кипятился Пашка. — Думаешь, для чего он сказал «я мужик здоровый»? Пугает, сволочь! Я, дескать, бить вас буду. Вот тебе!
Пашка показал вслед «жениху» большую фигу.
До сих пор я благодарна тете Тане. Не будь ее, жизнь моя под теткиным влиянием могла сложиться иначе. Тетя Таня научила меня отличать хорошее от плохого, справедливое от нечестного.
Пожалуй, нигде так остро не ощущается приход весны, как в деревне. Наша речушка, закованная льдом, вдруг начинает дуться и сердиться. Ледяная шуба становится тесна ей, располневшей от весенних ручьев, и лопается то тут, то там. И вот уже огромные куски, глыбы ползут, налезая друг на друга. А речка все ширится, заливает огороды по ту и другую сторону. Солнце пригревает все жарче. Выползает первая травка, ярко-зеленая, нежная. Пахнет землей.
На высохших лужайках визжат от удовольствия ребятишки. Палят цигарки на бревнах мужики и старики. Парни ловят баграми льдины, соломы накладут, подожгут — и айда-пошел! Или какую-нибудь девчонку схватят и тянут ее на льдину. Упирается, верещит для блезиру.
После зимы сил накопится, не знают, куда приложить. Затеют бороться, народ кругом соберется, болеют, подсказывают…
Мы с Пашкой ничего не пропустим. По куску хлеба возьмем — и на берег. Той весной заканчивали седьмой класс и считали себя уже почти взрослыми. Пашка вытянулся, над губой у него рос пушок, и он по несколько раз в день заглядывал в зеркало.
— Лизка — девка, и то так не пялится в зеркало-то, — смеялась тетя Таня. — Ишь ты…
Я же была маленькой и тощей. Тетка причитала:
— Без отца, без матери, витаминов не хватает.
А тетя Таня успокаивала:
— В кого тебе рослой-то? Отец твой ростом небольшой был, мать — худенькая… Войдешь в лета и нальешься.
С весной к нам обоим пришло незнакомое волнующее чувство. Хотелось чего-то необыкновенного, светлого, щемящего душу. К нам пришла юность.
Помню, Пашка попросил меня нарвать первые цветы с теткиного огорода. Я нарвала букет и спросила:
— На что тебе цветы-то?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
Он засунул цветы за пазуху и ушел. Я обиделась и одна ушла на берег. Солнце уже село. Мне было тоскливо. Я знала: цветы предназначены Идке. Идка жила на другой улице. Она училась вместе с нами в одном классе. Была Идка черная, как негритянка, волосы курчавые, только зубы да глаза блестят. Это и отличало ее от всех девчонок. Пашка говорил, что за ней даже взрослые парни ухаживают. И не раз обещал «набить морду» за нее. И меня приглашал.
А мне из девчонок нашего класса больше нравилась Нина Власова. Она была полной противоположностью Идке. Светленькая, плотная, с большой толстой косой. Однажды Нина призналась мне, что ей нравится Пашка.
— Что ты в Идке хорошего нашел? — возмущалась я. — Выгибуля! Влюбись лучше в Нинку.
Но в Нинку он не хотел влюбляться. Он писал Идке какие-то записочки, подмигивал ей. Все это вызывало во мне немой протест. Во-первых, я ревновала его из-за Нинки. Во-вторых, не хотела, чтобы вот так понимали любовь. Лично я считала, что любовь — чувство необыкновенное, неземное. В то время мне нравился Колька Колесников, но никто об этом не знал. Пашка, наверное, что-то почувствовал и однажды предложил свои услуги:
— Хочешь, Кольке скажу, он тебя в кино пригласит.
Я рассвирепела до такой степени, что Пашка еле успокоил меня, больше на эту тему разговор не заводил.
Я сидела на берегу, бросала в воду камни и думала. Думала обо всем: о Кольке, о Пашке, о будущем. Где-то куковала кукушка. Прямо над речкой повисла большая белая луна. Было тепло и тихо. В этот вечер я впервые стала сочинять стихи. Они были неуклюжие, робкие и тоскливые.
— Чего ты тут бумчишь? — Пашка явился так незаметно, что я вздрогнула и покраснела. Но ему было не до меня.
— Пошли со мной, у Идкиного дома какой-то шкет крутится. Ждет, наверное, когда ему шею намылят.
Мы засели за плетнем напротив Идкиного дома. Парень появился минут через пять. Мы услыхали, как чиркнула спичка, и улицу осветил факел.
— Вот, сволочь! — прошипел Пашка. — Да это же Колька, гляди!
Да, это был Колька Колесников. Я замерла от обиды и своего первого девичьего горя.
— Видал? — Пашка потряс кулаком перед моим носом. — Я ему не факел, я ему фонарь подвешу, шкура продажная!
Скрипнула калитка у Идкиного дома. Тонкая фигурка в светлом платье осторожно выскользнула на улицу. Пашка засопел от обиды. Идка подошла к Кольке, они о чем-то пошептались и пошли к речке. Луна вышла из-за тучки и осветила их. Колька взял Идку за руку, она что-то тихо говорила ему.
— Палец она порезала сегодня, — мрачно сообщил Пашка и, вздохнув, добавил: — Рука-то у нее нежная.
Непривычное слово сладко коснулось уха. Мы сидели молча, обиженные и оскорбленные. Пашка нюхал так и не подаренные цветы и хмурился.
— Паш!
— Чего тебе?
— Хочешь, я тебе стихи прочитаю?
— Валяй.
— Куковала кукушка
Над сонной рекой.
А по волнам плыл вечер,
Печальный такой.
Звезда в речку упала,
Легла на песок.
И по волнам запрыгал,
Заиграл ветерок.
Я настороженно замолкла.
— Есенин, — определил Пашка.
— Нет, я.
— Ловко у тебя получается, — похвалил он и тихо сказал: — Слышь, Лизка, давай эти цветы я лучше тебе подарю?
— Спасибочки! — фыркнула я. — Ты свои нарви, потом дари… Грамотный какой!
— Пойдем тогда Нинке под окно положим, — быстро вывернулся Пашка. — Она хоть и толстая, а так ничего, мировая.
Прошли годы. Мы с Пашкой, теперь уже Павлом Викторовичем Сердюковым, разошлись-разъехались в разные стороны. Как ни странно, он стал учителем, хотя, сколько помню, мечтал летать, плавать, строить всевозможные гидро- и электростанции.
Но дружба наша не ослабла, а с годами становилась все дороже для обоих. Тетя Таня жила с Павлом в городе, нянчила его пятерых детей. Встречались мы редко — работа, семьи, текучка, но писали друг другу часто и по необходимости. Все мечтали собраться вместе в родном селе.
И вот, совсем неожиданно, мне выпала журналистская командировка в родные края. В районной газете меня приняли приветливо, а когда узнали, что родилась здесь, без слов дали в распоряжение редакционную машину. «Возвращение к Альма-матер — к кормящей матери, — пошутил редактор, мужчина уже пожилой, очень жизнерадостный и веселый. — Знакомо это чувство. Я ведь тоже деревенский. Ну, всего доброго! Может, привезете что-нибудь для нашей газеты, свежим-то глазом перемены виднее. Сколько вы не были дома?»
Он так и сказал — дома.
— Пятнадцать лет.
Старенькие «Жигули» ныряли по фиолетовой, сухой и мягкой от пыли дороге. Водитель был парнишка молодой, разговорчивый, звали его Лешкой. Он болтал без умолку и дергал машину, нимало не заботясь, что меня швыряет, как в грузовике, в разные стороны.
— Платят мало, конечно, — сам с собой соглашался он. — Че сто пятнадцать рэ! Мне друг джинсы привез — двести пятьдесят рэ. У мамаши взял сто пятьдесят, сто своих, все авансом выписал, получки теперь — шиш. Зато джинсы! Фирма — Штаты! Еще обещал дубленку монгольскую и маг японский, а это, считай, кусок собирай…
— Кусок — это сколько? — не поняла я.
— Тыща, — удивленно покосился на меня парень. Он, видимо, предполагал, что, если я журналист, да еще из крупной газеты, то непременно должна ворочать этими «кусками».
— Я тут временно работаю, скоро в армию, а после дембеля — в Магадан или в Якутию. Лет пять повкалываю, соберу тысяч тридцать — и на юг или на Украину. Куплю дом, женюсь, — Лешка так крутанул на повороте баранку, что я чуть не высадила дверь машины, и сообщил: — У меня все распланировано!
Я с невольным удивлением и любопытством посмотрела на него: молодой, а какой хваткий. Откуда это у него? Мы с Пашкой мечтали учиться, что-то изобретать, что-то строить…
Если мы с Пашкой, замирая от удовольствия, слушали по вечерам передачи из черной шляпки радиодинамика, то сейчас у моей пятнадцатилетней дочери с утра до вечера крутятся магнитофонные кассеты с записями заграничных ансамблей. И моя дочь просит джинсы, и мечтает о всякой модной шелухе, потому что это, по их разумению, модно, это современно, это престижно. Но значит ли это все, что и моя дочь, и этот мальчик Леша хуже нас с Пашкой?
А может, так и надо?! Надо, чтобы дети наши жили богаче, интереснее, красивее, чем мы! К этому мы и стремимся.
— …А я ему говорю: еще раз вякнешь что-нибудь матери — смажу! Она же у него больная, сердце у нее. Мне-то че, она же не моя мать, а все равно жалко… Я говорю, совесть имей, она на тебя, обалдуя, всю жизнь тянется…
— Ты о ком, Леша? — спросила я.
— Да про Валерку, дружка моего. Позавчера ее как схватило, Валерка — «скорую» и в больницу. А сегодня с утра мы ей цветов нарвали и унесли. Она ромашки полевые любит сильно… Валерка, не поверите, в поле заревел. Если, говорит, мать помрет, не прощу себе…
Дорога петляла среди полей пшеницы, овса, кукурузы, лесных колков. И вдруг что-то до боли родное увидела я, точнее, еще не увидела, а почувствовала.
— Леша! — у меня сорвался голос.
— Чего это вы, Елизавета Михайловна? — Лешка повертел головой по сторонам.
— Это Волчий лог? — я напряглась, жадно хватая взглядом лесные колки, рассыпанные по глубокому оврагу.
— Ну, — кивнул Лешка. — Сейчас ваша деревня вывернется.
Я не ожидала этого от себя, я засуетилась. Поправила волосы, одернула свитер, напряглась, как перед самым ответственным в жизни экзаменом. Даже стало плохо. Физически плохо от радостного чувства возвращения домой.
— Это здесь, Леша! Здесь! — показала на пролетевшую стрелой мимо нас березу. Лешка резко тормознул и повел машину потише.
Да, здесь я сидела с распухшей ногой, а Пашка ныл в кустах, пугаясь тетки Марьи. Я заторопилась, мне хотелось быть здесь не случайной гостьей, а хозяйкой.
— Леша, смотри, вон школа наша показалась! — Это была наша школа — длинное здание на краю села.
— Это не школа, Елизавета Михайловна, — тихи и с сочувствием возразил Лешка. — Это правление совхоза и общежитие здесь же… А школа вон там, видите двухэтажное здание.
— Давно оно построено? — растерялась я.
— Давно уже, — пожал плечами парень.
Машина въехала в село. Я ловила взглядом каждый дом, каждый забор. И все узнавала. Почти ничего не изменилось на моей улице.
— Остановись здесь. Это мой дом. — У меня закружилась голова.
— Вам плохо? — участливо спросил Леша.
— Извини, Леша, — попыталась улыбнуться я, — и от счастья плохо, оказывается, бывает. Разволновалась я просто…
Домик, в котором мы жили с покойной теткой, был прежним, только разве старее да темнее. Я подошла к воротам и потрогала черные, изъеденные дровяным жучком доски. И не в силах взять себя в руки, прижавшись к этим теплым, пахнувшим моим детством доскам, заплакала. По-бабски, обидно и облегчающе.
Во дворе зашаркали шаги, некрепкие уже руки долго открывали калитку, старческий голос что-то пришептывал, рассуждал сам с собой.
— Тебе чего, дочка? — старушка разглядывала меня спокойно и ласково. — Ищешь кого?
— Нет, бабушка. Никого я не ищу. Я жила здесь. Очень давно жила, с теткой. Приехала посмотреть.
— А-а… Кыш, проклятущие, — она шваркнула ногой по курицам, столпившимся у калитки. — Проходи, гляди, если хочешь.
— Спасибо. Я пока здесь посижу.
Я села на лавочке у дома. Прислушалась к себе, к этой жизни.
— Лизка! — резанул жаркую немоту августовского дня звонкий голос.
— Пашка! — встрепенулась я.
— Айда на речку купаться! — Мимо проскочил мальчишка в выгоревших шортах. Он было остановился, с любопытством глянул на меня бесшабашными глазами, но тут же поскакал дальше, пристегивая себя по пяткам зеленой веткой. Тут же из ворот соседнего дома выскочила Лизка, босоногая, в ситцевом сарафанчике.
— Меня мамка не пускала, а я в окно, — сообщила она на ходу.
Они покрутились вокруг «Жигулей», а после того, как Лешка шуганул их, деловито помчались по дороге, поднимая пыль.
Их жизнь шла по первому витку.