КАК СТАРУХА ПОМИРАЛА

Очень интересно она помирала. А не собиралась помирать-то. Нет, не вообще, конечно, не собиралась, она знала, что не помирать вообще невозможно. А в этот именно день не собиралась. День-то выдался очень хороший: теплый, ласковый.

Все в этот день у старухи Печоркиной шло своим чередом. Утром рано поднялась, корову подоила, в табун ее выгнала, молочка парного внукам унесла. Она его не просто уносила, а через окошко в заборе передавала каждое утро дочери Татьяне. Дочь ее рядом жила, и зять, чтобы лишний раз не бегать, в высоком заборе окошечко прорезал. Очень удобно общаться было. Крикнет старуха в окошечко: «Танча!», дочь тут как тут.

Передала она парного молочка кринку, перебросилась с дочерью новостями. Потом за огород принялась: грядки делала, садила кое-что по мелочи. В магазин еще в этот день сходила: сахар кончился, да хлебца булку мягкого взяла. По дороге еще подругу по детству Анну Паздееву повстречала. Та еще спросила:

— Отсадилась, поди уж, Павловна?

— Посадила кое-чего, — весело ответила ей она.

— Я тоже лук потыкала, — сообщила та.

Правда, заметила на лицо старухи Печоркиной:

— Что ето у тебя лицо-то какое желтое?

— Дак восемьдесят второй побег, — опять засмеялась она. — Некогда уж ему румяниться.

— И то правда, — печально согласилась Анна.

Больше никаких таких интересных событий в этот день у нее не было. Вечером корову встретила, подоила, молочко протопила да киснуть в погреб спустила, с внуками на лавке у дома посмеялась. И все вроде.


Спать легла рано, перед этим двери на запор закрыла, собаку с цепи спустила. Почему так сделала — сама не могла объяснить. Сроду не закрывалась, а тут вдруг жуть какая-то ее взяла. Мечется по двору, суетится. Сердце что-то неспокойно, беду, вроде, какую чувствует, а откуда придет эта беда — не знает. Вот и заперлась на все запоры, как бы поберечься, что ли. И дверь в избе на крючок закрыла да еще и рукой проверила, крепко ли закрыта. Чудеса и только.

Еще рано было, на улице светло, шумно, а ее так спать тянет, хоть ты что сделай. Спит и все тут.

Заснула быстро, только к подушке пристроилась. Спит сладко, сама чувствует, как ей сладко спится, как в детстве. Спит и сон видит: видит себя маленькой, совсем девчонкой, даже, кажется, коски у ней растрепанные торчат. Стоит, а рядом такие же, как она, ребятишки. Стоят они на горе, кругом туман белый, клочьями, как вата. Красиво… То ли будто за ягодами они пошли, то ли так по воле бегали-играли. И вдруг среди тумана что-то загрохотало, шум-треск кругом. Страшно стало всем, ребятишки к ней жмутся, а она их прикрывает руками. И показалась среди этого хаоса толпа странная: юродивые все, оборванные, зубы скалят, кривляются, гогочут, пляшут. А в середине этих уродцев — старик. Чудной такой весь: белый, борода развевается, одежда на нем красивая, блестящая. И руководит он будто всеми этими странными людьми.

Остановилась толпа напротив детей. Старец руками разводит, как по воде плывет. Смотрит она во все глаза на него — оторваться не может. Как заколдованная. Вдруг старец руку поднял и так это плавно на нее юродивым указывает. «Меня выбрал-то, меня!» — возликовало у ней на душе. Тут весь этот народ безобразный кинулся к ней, за руки ее схватили, тащат куда-то. А как старик рукой махнул — сразу и отпустили. Взял он ее за руку, и чувствует она, что от земли оторвалась и поплыли они куда-то по облакам. И так светло ей и покойно плыть с ним в небесах.

Проснулась Павловна — вся подушка мокрая, то ли от пота, то ли от слез. Что это со мной, думает. И вдруг ее пронзило: помирать пора! Сначала страшно стало, а потом, как утерлась и успокоилась, — даже и хорошо. А что? И в самом деле, пора. «Вот и хорошо, — думала старуха, — вот как хорошо-то. Никому в тягость не была, никого не напугала и страдать через себя не заставила… Тихо и спокойно помирать буду», — так думала старуха.

Сон прошел. Видно, последний раз так сладко спала. А сон-то, сон-то, ну, прямо праведный сон-то! Ишь ты, прямо на небо ее и вознес. Не грешна, значит, коль с собой на небо взял.

«Батюшки! Что же это я помирать-то не прибранной собралась!» — испугалась старуха. Она тихонько подняла с постели свое легонькое тело, чувствуя какую-то небывалую усталость, открыла сундук, вынула приготовленное на случай смерти белье, переоделась. Неловко повисла на ней белая до пят рубаха. Села на кровать, ноги свесила к полу.

Свет она не зажигала. Светила белая луна, причудливо шевелились тени деревьев в горнице. Старуха медленно расчесала густым гребешком белые от седины волосы и стала плести две коски. Они были тоненькие и мягкие, как в детстве… И так ей жалко, обидно стало, что заплетает она их в последний раз.

Старухе вдруг захотелось петь, она стала раскачиваться из стороны в сторону своей иссохшей плотью, на стене медленно заходила несоразмерная ее туловищу тень.

— Ы-ы-и-ии, — тоненько заскулила она. — И-и-ы-ы-ыы…

Пела она тихо, жалобно, как обиженный щенок в ночи, но самой-то ей казалось, что она поет красиво, душевно, как пела много-много лет назад. Жиденькие белесые прядки покачивались в такт ее песне.

«Помираю… — думала она, — отжила…»

Длинный век-то ее оказался. А еще жить охота… Странно: силится старуха вспомнить, что с ней было вчера, позавчера, неделю, месяц назад — не может. Все слилось в однообразный круговорот: день — ночь, ночь — день. А видит она себя маленькой девчонкой. Сидит на печке, свесила голые, худые ноги над печуркой. Мать возится у печи, синий в горошек платок низко повязан над глазами (больно уж лицо жжет). Пирогами пахнет. На полу спят ее братья и сестры. Потресканные пятки из-под стеганого одеяла торчат. Отца нет в избе.

— Проснулась? — мать устало разгибает спину. — Говорила тебе с вечера, не ложись на печи, стряпня будет — сжаришься.

— А где тятя? — спрашивает Настя.

— В извоз уехал, — мать громыхает ухватом.

Отец ее у купца служил — товар развозил по деревням. А извоз — это гора, через нее весь путь к городу и из города шел.

— Возьми-ка ведро, сходи к арсеналу, — приказывает мать. — Татьяна Ивановна наказывала шампиньонов к обеду доставить. Может, пятак даст.

Настя бегает по оврагу. Тихо утром, хорошо. Глаза у ней горят, азарт разбирает. Вот бугорочек, а вот еще. Грибы свеженькие, белые, с махрами. Грибок в ведро, а ножку почистит — и в рот. Вкусно, во рту тает.

— Барыня, купите шампиньонов, — Настя бежит за барыней. — Купите, свежие грибочки!

Та зонтиком машет, небрежно в ведро заглядывает и кивает — иди за мной!

Настя ждет у ворот, в дырку заборную заглядывает. Прислуга выходит: ведро Насте кинула и тряпку какую-то.

— А деньги? — лепечет девочка.

— Пошла, пошла, деньги захотела, — бурчит тетка и дверь захлопывает.

Идет Настя домой, слезы от обиды текут: несет вместо пятака старое платье из господского дома…

Вздыхает Павловна, смотрит в темноту тусклыми глазами: да она ли это была? Горькое детство, а приятно вспоминать. Да так все ясно видит, как будто вчера эти грибы собирала. И так тепло ей о юных годах вспоминать, что даже кровь, кажется, разогрелась. Будто и румянец на щеках стал.

В молодости она румяная была, звонкая, а хохотушка-то, хохотушка! Ее и муж-то, Павел Григорьевич, за это приглядел. В сенокос это было? Точно, в сенокос. В сене она лежит и смеется, да так, будто щекочет кто. А он стоит над ней, в гимнастерке красноармейской, в сапогах…

— Тьфу ты, срам какой! — затрясла старуха головой, застеснялась.

А сама уж и свадьбу свою припомнила. Павел Григорьевич за столом при полном обмундировании сидел. Как им «горько-то!» кричали, он встал… И ремень стал оправлять… Да, сначала ремень он оправил… Шестьдесят с лишним лет прошло, а помнит она это. Зачем он его поправлять стал? Сробел!

Что-то тревожное зашевелилось в памяти у нее. Мысли путались, ускользали… Неприятность какая-то была на свадьбе?

Старуха напрягла всю свою память. Вспомнила: ведьма эта пришла на их свадьбу, ухажерка Павлушина бывшая. Из раскулаченных она была, поэтому судьба у них, видать, и не сложилась.

Вспомнила Павловна эту неприятность и сердце нехорошо заныло. Не надо было вспоминать, по-хорошему бы помереть-то. А сама видит соперницу, как наяву: бледная, глаза запавшие горят, узкая ситцевая кофта грудь бесстыдно обтягивает, смотрит на Павлушу, рот полуоткрыла, как лосиха голодная. Ведьма!

Ревность тут старуху запоздалая обожгла. «Осподи! — крестится про себя. — Что это я перед смертию-то? Зачем?»

Вот он за ремень и схватился вперед, чем за невесту. А та стоит в дверях, глазами его пытает, у, ведьма лешая! Красивая была, ой, красавица, призналась старуха себе. Помнит, бабы усадили соперницу, выпить ей дали, закусить, да и отправили.

А Павел-то Григорьевич будто виноватый в чем сидел. Потом, в первую их ночь, спросила она, стыдясь и краснея, про это… «Анну-то? — переспросил Павел. Но сказал, не утаил: — Любовь промеж нас была, Настя. От тебя не скрою… Но прошу, не напоминай о ней наперед. Что было, то прошло».

Она и не напоминала, еще чего? А в душе держала ревность и обиду. Всю жизнь они ее мучили, до самой смерти его. Даже когда умерла Анна, а умерла она рано, лет в тридцать, наверное, Павел на могилку к ней не раз ходил, она ему слова плохого не сказала. Почернеет, с лица спадет, ночами губы кусает, чтобы в голос не выть, а молчала.

А теперь как прорвало ее: за что так наказана? Сам сосватал, по согласию детей нарожали. За что мучил-то всю жизнь? Бывало, лежит и думает так, в потолок смотрит. Рядом, а не с ней.

…А умирал когда, недосказал он ей что-то — не успел, всего-то и произнес: «Прости, Настена, что я тебя…» И умер. Она было тогда себя успокоила, дескать, он хотел сказать, «что я тебя… обижал». Самой себе не признавалась, что он хотел сказать: «я тебя… не любил».

Не обижал он ее, чего ему было каяться. Хороший был человек, царство ему небесное, не любил он ее, всю свою жизнь об этой ведьме думал. Она и замуж через него не выходила, сказывали, что мужики-то у ней были, а замуж не шла… А ее-то, Настю, он взял по нужде: жениться надо было, вот и взял. Как же ему, красноармейцу, было на купчихе жениться! А тут как раз и всю семью их выселили…

«О детях бы подумать, с внуками хоть в мыслях побыть», — укорила она себя.

«Осподи, срам-то какой, — шептала Павловна. — Срам-то, на старости лет! Жили ведь, хорошо прожили, детишек воспитали не хуже людей… Что же это на ум-то пришло перед смертию?»

Шептала одно спекшимися, сухими губами, а думала о другом: «Вот оно! От себя ничего не утаишь! От людей таила, от детей таила, а от себя не утаишь… Не любил же он, не любил! Батюшки! Откуда слово-то это выплыло? Сроду этого слова не говорила. Сердцем чувствовала, душой понимала, а никогда не говорила. Ведь тогда как думала, что любовь-то — это не слово, а дело: живи в согласии, детей рожай да расти. А выходит, ошибалась?»

Павловна открыла тусклые глаза, словно прислушиваясь сама к себе, затем слабо подняла руку и перекрестилась:

«Осподи, прости меня! Прости меня, Павел Григорьевич. Прости меня за детей наших с тобой!»

Она сползла с кровати и, держась за печь, побрела к двери. Ноги не держали ее сухое тело. «Нет, не дойти… Умру еще по дороге…»

И повернула назад, уцепилась за стул. В голову ей вдруг пришла неприятная мысль: а что вдруг умрет она, и детей в этом обвинят: бросили, мол, старуху, одна в избе померла.

Павловна осторожно присела на стул, времени у нее оставалось мало, и она это знала. Писать она почти не умела, так себе корябала. Павлуша учил в молодости. Значит, надо написать, что покороче и пояснее. «Померла сама», сначала решила она. Но тотчас поправила себя: «Все сами умирают, коли их не убивают». Холодеющие пальцы с трудом держали красный внуков карандаш.

Наконец она нашла эти короткие, верные слова, вывела на клочке бумаги, оторванном от конверта: «Приставилась пастарости».

Загрузка...