Крепостное право доживало тогда последние годы. Все это было еще так недавно, точно вчера, а между тем немногие в России ясно сознают, чем было крепостное право. Большинство, конечно, знает, что тогдашние условия были плохи; но как сказывались эти условия физически и нравственно на живых существах, едва ли многие понимают. Просто поразительно видеть, как быстро было забыто учреждение и общественные условия, порожденные им, едва только учреждение перестало существовать. Так быстро меняются обстоятельства и люди! Постараюсь поэтому рассказать, как жили при крепостном праве. Буду передавать не то, что слышал, а то, что сам видел.
Ключница Ульяна стоит в коридоре, ведущем в кабинет отца, и крестится. Она не смеет ни войти, ни повернуть назад. Наконец она прочитывает молитву, входит в кабинет и едва слышным голосом докладывает, что запас чая почти на исходе и что остальная провизия также скоро выйдет.
— Воры! Грабители! — кричит отец. — А ты заодно с ними!
Голос его гремит на весь дом. Мачеха послала Ульяну, чтобы на ней разразилась гроза.
— Фрол, позови княгиню! — кричит отец. — Где она? — И когда мачеха входит, он встречает ее таким же образом:
— И ты заодно с хамовым отродьем! Ты заступаешься за них! — И так далее в продолжение целого получаса, а иногда и больше.
Затем отец принимается проверять счета. При этом он вспоминает о сене. Посылается Фрол перевесить, сколько осталось его; мачехе приказывается присутствовать при взвешивании, а отец вычисляет, сколько должно быть сена на сеновале. Выходит, по-видимому, что исчезло много пудов, а Ульяна не может сказать, как израсходовано несколько фунтов какой-то провизии. Голос отца становится все более и более грозным. Ульяна трепещет. Теперь зовут к допросу кучера. На нем разражается гроза. Отец бросается на него и принимается бить. Кучер твердит одно: «Ваше сиятельство, изволили ошибиться».
Отец снова принимается считать. На этот раз выходит, что на сеновале больше сена, чем следовало. Крики продолжаются. Теперь отец ругает кучера за то, что он задает лошадям меньше корма, чем надлежит; но кучер призывает в свидетели всех святых, что лошади получают корма, сколько следует. Фрол призывает в свидетельницы богородицу, что кучер говорит правду.
Но отец не желает угомониться. Он призывает настройщика и поддворецкого Макара и высчитывает ему все недавние проступки и прегрешения. Макар на прошлой неделе напился и, наверное, был пьян также вчера, потому что разбил несколько тарелок. В сущности, разбитые тарелки были первопричиной всей тревоги. Мачеха сообщила об этом отцу утром; в силу этого Ульяна была встречена большей бранью, чем обыкновенно в подобных случаях; в силу этого состоялась проверка сена. Отец продолжал кричать, что хамово отродье заслуживает всяческого наказания.
Внезапно наступает затишье. Отец садится за стол и пишет записку.
— Послать Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог.
В доме ужас и оцепенение.
Бьет четыре. Мы все спускаемся к обеду, но ни у кого нет охоты есть. Никто не дотрагивается до супа. Нас за столом десять человек. За каждым стоит «скрипка» или «тромбон» с чистой тарелкой в левой руке, но Макара нет.
— Где Макар? — спрашивает мачеха. — Позвать его.
Макар не является, и приказ отдается снова. Входит Макар, бледный, с искаженным лицом, пристыженный, с опущенными глазами. Отец глядит в тарелку. Мачеха, видя, что никто из нас не дотронулся до супа, пробует оживить нас.
— Не находите ли вы, дети, — говорит она по-французски, — что суп сегодня превосходный?
Слезы душат меня. После обеда я выбегаю, нагоняю Макара в темном коридоре и хочу поцеловать его руку; но он вырывает ее и говорит не то с упреком, не то вопросительно:
Оставь меня; небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?
— Нет, нет, никогда!{150}
29 марта 1858 г.
Теперь о России. Я с жадностью слежу за всеми нововведениями, я жду многого от царствования Александра II, но много, много нужно устранить и потом приниматься за дело. Старая система разрушается, новая не создана; ввели эмансипацию, но теперь самодержавие невозможно, оно должно измениться, и если не удалось в 1825 году, то удастся же теперь в скором времени, и авось мы доживем до того, что увидим Россию наряду с прочими европейскими государствами; многое, многое нужно будет переменить теперь, чтоб вышло что-нибудь порядочное. Что за роскошь при дворе! Собирают неимоверные пошлины, чтоб содержать неимоверно обширный двор. Одних поваров в Зимнем дворце по штату 250 (!). Одежда каждого холуя (а их будет гораздо больше 1000) стоит 180 р<ублей> с<еребром>. Между тем денег мало, печатают бумажек бесчисленное множество, так что они скоро упадут совершенно. За золото менялы дают вместо 5 р<ублей> 15 к<опеек> — 5 р<ублей> 70 к<опеек>. Теперь (март) есть уже в ходу бумажки 1858 года.
Теперь непременно России придется переживать кризис, такой, как переживали все государства в Европе. Заметь, что у прусского короля по штату полагается 2 повара, 2 кучера, 4 лакея и 4 горничные, Наполеону III отпускается в год 1 млн франков, больше требовать он не имеет права, он не самодержец. Обращу твое внимание на одну вещь: наше правительство должно было за нынешнюю войну заплатить контрибуцию Англии, довольно большую, кажется в 400 млн. Англичане в счет платы потребовали, чтоб им дали право покупать в России скот по дешевой цене, т. е. чтобы русское правительство поставляло известное число быков в Англию. Теперь постоянно вывозят в Англию 4000, 5000 голов и т. п. В Лондоне 1 ф<унт> говядины стоит вместо 30 к<опеек> — 22, 25 к<опеек>, а в Петербурге цена 1-го сорта — 15 к<опеек>, а прежде в Москве, на моей памяти, было 5 коп<еек>. Как тебе нравится этот способ, которым самодержавный государь уплачивает за счет бедных, а не богатых подданных военную контрибуцию за войну, начатую его батюшкой. Я здесь читаю Искандера{151}, 1 № «Колокола», 1 № «Полярной звезды» (1857) и его «Прерванные рассказы». Как хорошо, даром что много желчи. Через него можно получить самые верные известия обо всем, что делается на Руси{152}.
27 апреля 1858 г.
…Самодержавие. Конечно, если раздумать, то оно не имеет никакого влияния на освобождение крестьян, но я вот что думал: не важнее ли в 10 раз образ травления? Положим, Александр
23 августа 1858 г.
Петербург
О религии скажу тебе, что все, что я думал о ней, так спуталось в моей голове, что я решительно не знаю, чему верить. Есть ли бог в том смысле, как его нужно понимать по писанию? Положим, есть творящая сила, которая дала толчок, но следует ли поклоняться ей? Что-то не верится, чтобы она могла отклонить какое-нибудь несчастие и тому подобное. Ты скажешь, что апостолы говорили о чудесах, совершившихся от веры видевшими это. Был ли богом Иисус Христос? Доказательство святость его учения, возвышенность, чудеса (см. Катехизис{154}). Полно, может ли это быть доказательством? Святость, возвышенность — не доказательство, мне кажется. Чудеса? Не было ли это надувательство? Разуверь магометанина в том, что Магомет врал, он скажет: его последователи говорили это лицам, которые это видели, а между тем мы видим, что это вздор, что касается до чудес, в которых нельзя было надуть, то не врали ли апостолы и евангелисты; для привлечения большего числа последователей они могли сказать: это случилось там-то, а кто скажет: это не случилось? Выищется ли кто-нибудь, чтоб сказать, что этого не было? Страна велика. Вспомни тогдашние сообщения, а, наконец, если бы кто сказал, что чудеса враки, то это бы приписали ненависти к христианской вере, а то писатели бы (больш<ей> частью христиане) и умолчали. Те, которые слышали в первый раз это учение и имели хотя малую долю здравого смысла и доброе сердце, были поражены его величием. По необразованности они поклонялись человеку, который мог написать такую гениальную вещь — равенство всех, прощение обид, любовь к ближнему и пр. и пр., не стали бы верить, чтоб кто-нибудь говорил, что враки чудеса. «Тот, кто написал это, может творить чудеса» — вот что должны были они подумать. А между тем мы должны благодарить тех апостолов (если мое предположение справедливо) за то, что они хотя и врали, но укоренили благодатный свет христианской веры. А впрочем, бог знает, может быть, я ошибаюсь, очень может быть{155}.
5 января 1860 г.
Часто задаю я себе вопрос, что из меня выйдет? Не так давно еще я мечтал сделаться историком… теперь вполне убедился, благодаря тебе, в своей полной неспособности к этому. С естест<венными> науками я очень мало знаком, мне кажется, что я мог бы ими заниматься, наконец, математика довольно интересует меня теперь, и, по отзыву решительно всех учителей в корпусе, я способен к математике, задачи, над которыми другие ломают себе голову по несколько часов, мне даются очень легко. Быть может, естеств<енные> науки сделаются моим главным предметом. Но, конечно, я считаю себя способным предаться науке, и меня тянет возможность в будущем суметь прилагать свои знания к делу, посвятить себя сельскому хозяйству, промышленности; сельское хозяйство теперь нужно улучшить. Системы обработки у нас, ты можешь убедиться в этом на деле, устарели — вот обширное поприще. Конечно, для этого я считаю необходимым первоначальное образование, и поступление в университет есть мое первое желание, впрочем, все это такие мечты…
Я замечаю, что эта нелепая корпусная атмосфера вредно действует на меня — пошлеешь с каждым днем; поверишь, времени нет, чтоб заниматься чем-нибудь серьезно, так, чтоб тебя не развлекали поминутно. В классах нечего и думать об этом{156}.
5 февраля 1860 г.
…Неужели окружающее общество{157} не имеет влияния на человека? Притупляющие способности учения, разводы (!) и т. п. одни могли бы свести с ума человека, понимающего всю их бестолковость. А тут еще вдобавок бестолковое общество, постепенно втягивающее тебя в свою среду… нет, брат, благодарю: лучше я буду бездомным бедняком и <буду> делить с тобой незавидную участь, чем буду гвардейским офицером.
…Я не теряю надежды достигнуть вольного гражданства. Я должен быть в университете; иначе я выйду необразованным. Я должен получить общечеловеческое образование, конечно, я не мечтаю быть ученым, но при моем невежестве при выходе из корпуса я не могу быть полезным членом общества, итак, повторю мое давнишнее решение, я буду в ун<иверси>тете, я никогда не изменял этого решения, не знаю, почему ты говоришь как о решенном, что я не хочу в университет{158}.
28 марта 1860 г.
Я не согласен с твоими нравственными убеждениями. Я не нахожу доводов против них, но не позволю себе ни красть, ни льстить, чтоб добиться чего-нибудь{159}. Красть — хорошо бы было общество, где все были бы убеждены, что красть ничего не значит, когда это мне полезно, тогда пришлось бы ходить с оружием в руках, тогда прощай торговля и все. Чего же добивалось общество целые века, как не порядка, а будет ли он, если всякий будет действовать только из страха наказания, да и страха не будет; я богат, я подкуплю того, кому попадусь, кто будет судить меня за воровство, за грабеж, подкуплю, наверное, потому, что его убеждения такие же, как мои. Хорошо будет тогда жить, тогда общество пойдет назад.
Льстить я не буду из гордости; пускай хоть эта гордость покажется тебе расстройством желудка. Впрочем, эту гордость я не могу оправдать, но что бы это ни было, только это мне неприятно будет унижаться, я и не унижусь. Таково мое убеждение.
Напрасно моя фраза показалась тебе нелепостью: да, я должен быть в ун<иверси>тете, потому что иначе я ничего не буду знать по выходе из корпуса{160}. Воина из меня не выйдет (военные науки меня не интересуют) — я или буду заниматься по необходимости, а прочее все — как это преподается! Математика — самый главный предмет — преподается сквернейшим образом, и виноваты не преподаватели, а программа. Одним словом, те, которые готовятся выйти из корпуса в артиллерийскую академию, должны пройти все сначала, хотя бы знали наш курс в совершенстве: все преподается слишком поверхностно. Все остальные предметы еще хуже, сам можешь посудить, если главный предмет — математика — преподается так скверно. Что же из меня выйдет по выходе из корпуса?
Каждый человек, мне кажется, должен быть специалистом по какой-нибудь части, вот почему я и писал «общечеловеческое образование», т. е. такое, которое должен получить всякий, а вовсе не общее, ты меня не понял. Конечно, за общим не следует идти в университет! Вот почему я должен быть в университете.
Потом, всякий должен быть полезным членом общества — конечно, не требуется, чтоб он так собою пожертвовал, чтоб ходил босиком, — а должен по мере сил стараться удовлетворить потребностям общества, хоть бы, напр<имер>, полезно трудиться на каком-нибудь поприще, а не то, что ему кажется полезным деспотизм, так стараться ввести деспотизм. Нет, от него требуется, по-моему, не более как честное исполнение своих обязанностей, т. е. сообразоваться с требованиями большинства, а не со своими собственными убеждениями, тогда ты был бы взяточником, грабителем и т. п., и, повторяю опять, хорошо было бы такое общество!
Далее, я вовсе не свысока смотрю на корпусное образование и вынесу все, что может быть мне полезным, вынесу довольно много, но все-таки этого слишком мало…{161}
20 марта 1861 г.
Как в Москве приняли освобождение крестьян? Здесь — с восторгом. 5 марта{162} в театре публика пожелала, чтоб сыграли «Боже, царя храни». Как только заиграли, то оркестр положительно заглушили «ура», «браво» и аплодисменты, оркестр кончил, так и не было его слышно, только прорывались аккорды. Потребовали, чтоб сыграли во 2-й раз, — все это с оглушительными криками, и наконец в 3-й раз заставили сыграть.
Народ везде с восторгом встречает царя, но только у всех недоумение какое-то. «Что ж мы вольные, — говорят, — или как», — и в этом роде. Дворовые решительно обижены, но вообще весь народ чует, что дело идет к лучшему, хоть и приходится ждать 2 года, хоть и бог знает, что впереди, и крестьяне разных соседних деревень беспрестанно присылают депутации, чтоб благодарить царя, подносят хлеб-соль; таких депутаций очень много{163}.
Питер, 18 февр<аля> 1862 г.
Мне припомнилось, что я писал где-то: «Хоть бы на Амур отправиться». Теперь я думаю об этом. Ведь на Амуре тепло, потом я люблю поездки, переезды, путешествия, если хочешь. Мне доставляет большое удовольствие видеть новые места.
Потом мы с тобой трактуем, что негодны мы ни к какой деятельности, но ведь я этого еще не испытал, годен ли я или нет: мне кажется, что я на что-нибудь да гожусь. А деятельность на Амуре найдешь; я сегодня шутя сказал Дмитрию Николаевичу{164}: «Хоть на Амур отправляйся», — и объявил, что напишу об этом отцу, пускай-де раздумывают и охают с Елиз<аветой> Марковной{165}.Он мне сказал: «Ты подумай об этом; я тебе ручаюсь, что здесь тебе доставят славное место, только заикнись, что хочешь туда ехать. Все-таки здесь будут говорить: фельд<фебель> Паж<еского> корпуса — и схватятся, как за клад, словно туда готовы вербовать всякого, да мало решаются ехать — далеко. Если себе достать место «по особым поручениям», то знаешь, что ты если хочешь, то работы найдешь пропасть, если не хочешь, можно ничего не делать, а будут давать поручения разъезжать, а мне это с руки. Потом — близко к Америке, а у меня есть эта мечта перебраться туда и через Северную в Южную, со временем можно будет и это сделать, мало того, на казенный счет, наверное. Действительно одно плохо — далеко, но телеграф доведен до Тобольска или до Иркутска, а в довершение, если не понравится, можно всегда вернуться, глядишь, с переездами годика полтора или два прошли.
Но если бы рук для борьбы захотела свобода.
Сейчас полечу на защиту народа{166}.
По первым симптомам — можно прискакать…
Вообще надо будет подумать об этом, поразузнать о климате Амурского края, о растительности, природе и жизни. Наконец, о лицах, с которыми пришлось бы служить.
…Не меньше, чем об Амуре, я думал о тебе, уж чего я ни придумывал, кстати, я замечаю, что на выдумки я большой мастер, фантазер, — но пришел к окончательному убеждению, что для тебя ничего не придумаешь, т. к. приходится предположить, что действуешь не ты, а другой человек. Это еще особ<енно> трудно, что судишь по данным, которые тебе представл<яются> из собств<енного> опыта, наблюдений, одним словом, предполагаешь, что человек все-таки действует на основании нравственного убеждения и способен пересилить свою лень на первые минуты, приняться за что-нибудь, потом пойдет уж не так трудно, но ты этого делать не станешь, одним словом, надо стать не тем, что ты есть.
Кстати, ты упоминал про Рудина. В новом издании Тургенев прибавил к Рудину несколько строк. Он идет в 48 <лет> на баррикады, помахивая сабелькой, и его подстрелил венский стрелок.
Я жду с нетерпением нового романа Тургенева «Отцы и дети». Ведь Рудин, Лаврецкий, эти типы Тургенева уже отживают свой век, их оттеснило новое поколение. Каким-то он его представит?{167}
Уссури. 16 июля 1864 года
Где та польза, которую я мог бы приносить? И что же мои мечтания? Бесполезны? Бесплодны, по крайней мере. И с каждым днем, с каждым разом, как я встречаюсь с этим народом, с его жалкой, нищенской жизнью, как читаю об этих страшных насилиях, которые терпят хоть христиане в Турции, — боль, слезы просятся. Как помочь, где силы? Не хочу я перевернуть дела, не в силах, но я хотел бы тут, вокруг себя приносить хотя микроскопическую пользу им — и что же я делаю, чем приношу? И умру я, видно, ничего не сделав, и все мы помрем, прожив так же бесполезно. Дети? В силах ли мы детям внушить ненависть, омерзение к этой силе, которая давит их. Мы, да, мы сами их давим! Черт знает что это!{168}
Иркутск, берега Байкала до Кадильной.
Тунка и до Алиберовского прииска
Февраль — май 1865 года
Наконец это становится невыносимым — с каждым днем хуже, а выхода не вижу. Специализирование занятий постоянно вертится на уме. Так, но если я к нему неспособен? Не так давно я утверждал — математика, физика. Да, но закралось сомнение: не напускное ли это? Мне пришлось много позаняться в последнее время в корпусе математикой. Меня увлекла стройность, логичность математического мышления, те горизонты для анализа, которые открылись при занятиях. Приятно было сознавать, что вот какой громадный арсенал оружия в моих руках, — только умей прикладывать. Так, но теперь-то я и стал в тупик — к чему?{169}
Сам себе любишь потакать, говоришь, — да если 3 года пролежали книги, дававшие средства приняться за этот труд, пролежали без употребления, видно, не было в них потребности. Не совсем оно справедливо — в Чите, где я работал до 2 час<ов> ночи ежедневно, нельзя было за них взяться, правда, но есть же и доля правды значит, напускное? Что же не напускное? Ничего нет?
Вот недавно накинулся на геологию. Однако и это напускное. Не вижу тут цели — не может же быть целью изучение данной местности, а завтра изучение другой, третьей и т. д. Это либо средство, либо побочная работа. А без цели нет и интереса. Одним словом, так-скверно, что уж не знаю, чем это кончится. То же самое высказалось и в прошлом году в Чинданте, хоть не так отчетливо скверно. Ведь в том-то и беда, что есть боль, да неведомо, где эта боль, — тогда бы, пожалуй, придумались бы средства ее достичь.
Где же исход?
Такая скверность, ей-богу, хуже еще в жизни не было{170}.
Жизнь в этом обществе становится с каждым днем заметно неприятнее, даже и при здоровом настроении духа. Противно сознавать, что видишься с людьми, говоришь с ними, как с порядочными, в то время как они плевка не стоят, и чувствуешь себя не в силах, не вправе плюнуть им в рожу, когда сам ничем не лучше их, носишь ту же ливрею, выделываешь те же штуки, — чем же я лучше, где основание, на котором я мог бы действовать, сам несамостоятельный человек, к тому же малоразвитой? Не менее утопичным становится толчение воды в виде службы{171}.
Годы, которые я провел в Сибири, научили меня многому, чему я вряд ли мог бы научиться в другом месте. Я быстро понял, что для народа решительно невозможно сделать ничего полезного при помощи административной машины. С этой иллюзией я распростился навсегда.
Затем я стал понимать не только людей и человеческий характер, но также скрытые пружины общественной жизни. Я ясно сознал созидательную работу неведомых масс, о которой редко упоминается в книгах, и понял значение этой построительной работы в росте общества. Я видел, например, как духоборы переселялись на Амур; видел, сколько выгод давала им их полукоммунистическая жизнь и как удивительно устроились они там, где другие переселенцы терпели неудачу; и это научило меня многому, чему бы я не мог научиться из книг. Я жил также среди бродячих инородцев и видел, какой сложный общественный строй выработали они помимо всякого влияния цивилизации. Эти факты помогли мне впоследствии понять то, что я узнавал из чтения по антропологии. Путем прямого наблюдения я понял роль, которую неизвестные массы играют в крупных исторических событиях: переселениях, войнах, выработке форм общественной жизни. И я пришел к таким же мыслям о вождях и толпе, которые высказывает Л. Н. Толстой в своем великом произведении «Война и мир».
Воспитанный в помещичьей семье, я, как все молодые люди моего времени, вступил в жизнь с искренним убеждением в том, что нужно командовать, приказывать, распекать, наказывать и тому подобное. Но как только мне пришлось выполнять ответственные предприятия и входить для этого в сношения с людьми, причем каждая ошибка имела бы очень серьезные последствия, я понял разницу между действием на принципах дисциплины или же на началах взаимного понимания. Дисциплина хороша на военных парадах, но ничего не стоит в действительной жизни, там, где результат может быть достигнут лишь сильным напряжением воли всех, направленной к общей цели. Хотя я тогда еще не формулировал моих мыслей словами, заимствованными из боевых кличей политических партий, я все-таки могу сказать теперь, что в Сибири я утратил всякую веру в государственную дисциплину: я был подготовлен к тому, чтобы сделаться анархистом.
На множестве примеров я видел всю разницу между начальническим отношением к делу и «мирским», общественным, и видел результаты обоих этих отношений. И я на деле приучался самой жизнью к этому «мирскому» отношению и видел, как такое отношение ведет к успеху.
В возрасте от девятнадцати до двадцати пяти лет я вырабатывал всякие планы реформ, имел дело с сотнями людей на Амуре, подготовлял и выполнял рискованные экспедиции с ничтожными средствами. И если эти предприятия более или менее удавались, то объясняю я это только тем, что скоро понял, что в серьезных делах командованием и дисциплиной немногого достигнешь. Люди личного почина нужны везде; но раз толчок дан, дело, в особенности у нас в России, должно выполняться не на военный лад, а скорее мирским порядком, путем общего согласия. Хорошо было бы, если бы все господа, строящие планы государственной дисциплины, прежде чем расписывать свои утопии, прошли бы школу действительной жизни. Тогда меньше было бы проектов постройки будущего общества по военному, пирамидальному образцу.
При всем том жизнь в Сибири становилась для меня все менее и менее привлекательной, хотя мой брат и жил теперь со мной в Иркутске, где он командовал казачьей сотней. Мы были счастливы вместе, читали много и обсуждали все философские, научные и социалистические вопросы дня; но оба мы жаждали умственной жизни, которой не было в Сибири… Нас привлекала научная, а в особенности политическая жизнь Западной Европы, которую мы знали по газетам. И в наших разговорах мы постоянно поднимали вопрос о возвращении в Россию. В конце концов восстание польских ссыльных в Сибири в 1866 году открыло нам глаза и показало то фальшивое положение{172}, которое мы оба занимали как офицеры русской армии.
Я был тогда далеко в Витимских горах, когда ссыльные поляки, работавшие на Кругобайкальской дороге, сделали отчаянную попытку сбросить оковы и пробраться в Китай через Монголию. Против них послали войска, и один русский офицер был убит повстанцами. Я узнал подробности этого восстания, когда возвратился в Иркутск, где около пятидесяти поляков должны были судиться военным судом; а так как заседания военных судов в России бывают открытыми, то я присутствовал все время и записывал речи. Я составил подробный отчет{173}, который и был, к великому неудовольствию генерал-губернатора, помещен целиком в «Биржевых ведомостях» за 1866 год (другой отчет, составленный Вагиным, был помещен в «Петербургских ведомостях»).
После восстания 1863 года{174} в одну Восточную Сибирь прислали одиннадцать тысяч мужчин и женщин, главным образом студентов, художников, бывших офицеров, помещиков и в особенности искусных ремесленников — лучших представителей варшавского пролетариата. Большую часть их послали в каторжные работы, остальных же поселили в деревнях, где они не находили работы и почти умирали с голода. Каторжники поляки работали или в Чите, где они строили баржи (то были наиболее счастливые), или на казенных чугунолитейных заводах, или на соляных варницах. Я видел последних в Усть-Куте на Лене. Полуголые, они стояли в балагане вокруг громадного котла и мешали кипевший густой рассол длинными веслами. В балагане жара была адская; но через широко раскрытые двери дул леденящий сквозняк, чтобы помогать испарению рассола. В два года работы при подобных условиях мученики умирали от чахотки.
За последние сто лет в Сибирь было послано немало русских политических ссыльных, но по характерной русской черте они подчинялись своей участи и никогда не восставали. Они давали убивать себя медленной смертью и не пытались даже освободиться. Поляки же, к чести их будь сказано, никогда не несли своего жребия с такой покорностью. На этот раз они устроили настоящее восстание. Конечно, шансов на успех у них не было никаких, но они тем не менее восстали.
Мне часто приходилось слышать, что это восстание было безрассудно, а между тем горсть храбрых повстанцев добилась кое-чего{175}. О бунте стало известно за границей. Казни, жестокость двух офицеров, которая раскрылась на суде, вызвали сильное волнение в Австрии. Австрийское правительство заступилось за галичан, принимавших участие в революции 1863 года и сосланных тогда в Сибирь, и некоторые из них были возвращены на родину. Вообще вскоре после мятежа 1866 года положение всех ссыльных поляков заметно улучшилось. И этим они обязаны были бунту, тем, которые взялись за оружие, и тем пяти мужественным людям, которые были расстреляны в Иркутске.
Для меня и для брата восстание послужило уроком. Мы убедились в том, что значит так или иначе принадлежать к армии. Я находился далеко, в экспедиции, но Александр был в Иркутске, и его сотню двинули против поляков. К счастью, командир полка, в котором служил брат, хорошо знал его и под каким-то предлогом приказал другому офицеру командовать отрядом. Иначе Александр, конечно, отказался бы выступить в поход. Если бы я был тогда в Иркутске, то сделал бы то же самое.
Мы решили расстаться с военной службой и возвратиться в Россию{176}.
Часто случается, что люди тянут ту или другую политическую, социальную или семейную лямку только потому, что им некогда разобраться, некогда спросить себя: так ли устроилась их жизнь, как нужно? Соответствует ли занятие их склонности и способности и дает ли оно им нравственное удовлетворение, которое каждый вправе ожидать в жизни? Деятельные люди чаще всего оказываются в таком положении. Каждый день приносит с собою новую работу, и ее накопляется столько, что человек поздно ложится, не выполнив всего, что собирался сделать за день, а утром поспешно хватается за дело, недоконченное вчера. Жизнь проходит, и нет времени подумать, что некогда обсудить ее склад. То же самое случилось и со мной.
Но теперь, во время путешествия по Финляндии, у меня был досуг. Когда я проезжал в финской одноколке по равнине, не представлявшей интереса для геолога, или когда переходил с молотком на плечах от одной балластной ямы к другой, я мог думать, и одна мысль все более и более властно захватывала меня гораздо сильнее геологии.
Я видел, какое громадное количество труда затрачивает финский крестьянин, чтобы расчистить поле и раздробить валуны, и думал: «Хорошо, я напишу физическую географию этой части России и укажу лучшие способы обработки земли. Вот здесь американская машина для корчевания пней принесла бы громадную пользу. А там наука могла бы указать новый способ удобрения.
Но что за польза толковать крестьянину об американских машинах, когда у него едва хватает хлеба, чтобы перебиться от одной жатвы до другой, когда арендная плата за эту усеянную валунами землю растет с каждым годом по мере того, что крестьянин улучшает почву! Он грызет свою твердую, как камень, ржаную лепешку, которую печет дважды в год, съедает с нею кусок невероятно соленой трески и запивает снятым молоком… Как смею я говорить ему об американских машинах, когда на аренду и подати уходит весь его заработок?! Крестьянину нужно, чтобы я жил с ним, чтобы я помог ему сделаться собственником или вольным пользователем земли. Тогда он и книгу прочтет с пользой, но не теперь».
И мысленно я переносился из Финляндии к нашим Никольским крестьянам, которых видел недавно. Теперь они свободны и высоко ценят волю, но у них нет покосов. Тем или иным путем помещики захватили все луга для себя. Когда я был мальчиком, Савохины посылали в ночное шесть лошадей, Толмачевы семь. Теперь у них только по три лошади. У кого было прежде по три, теперь и двух нет, а иные бедняки остались с одной. Какое же хозяйство можно вести с одной жалкой клячонкой! Нет покосов, нет скота и нет навоза! Как же тут толковать крестьянам про травосеяние! Они уже разорены, а еще через несколько лет их разорят вконец, выколачивая чрезмерные подати. Как обрадовались они, когда я сказал, что отец разрешает им обкосить полянки в Костином лесу! «Ваши Никольские мужики люты на работу», — говорили все наши соседи. Но пашни, которые мачеха оттягала у них в силу «закона о минимуме помещичьей земли» (дьявольский параграф, внесенный крепостниками, когда им позволили пересмотреть Уложение), теперь поросли чертополохом и бурьяном. Лютым работникам не позволяют пахать эти земли. И то же самое творится по всей России. Уже в то время было очевидно, что первый серьезный неурожай в Центральной России приведет к страшному голоду. О том же предупреждали и правительственные комиссии (валуевская в том числе). И действительно, голод был в 1876, 1889, 1891, 1895 и 1898 годах{177}.
Наука — великое дело. Я знал радости, доставляемые ею, и ценил их, быть может, даже больше, чем многие мои собратья. И теперь, когда я всматривался в холмы и озера Финляндии, у меня зарождались новые, величественные обобщения.
Но какое право имел я на все эти высшие радости, когда вокруг меня гнетущая нищета и мучительная борьба за черствый кусок хлеба? Когда все, истраченное мною, чтобы жить в мире высоких душевных движений, неизбежно должно быть вырвано изо рта сеющих пшеницу для других и не имеющих достаточно черного хлеба для собственных детей? У кого-нибудь кусок должен быть вырван изо рта, потому что совокупная производительность людей еще так низка.
Знание — могучая сила. Человек должен овладеть им. Но мы и теперь уже знаем много. Что, если бы это знание, только это стало достоянием всех? Разве сама наука тогда не подвинулась бы быстро вперед? Сколько новых изобретений сделает тогда человечество и насколько увеличит оно тогда производительность общественного труда! Грандиозность этого движения вперед мы даже теперь уже можем предвидеть.
Массы хотят знать. Они хотят учиться; они могут учиться. Вон там, на гребне громадной морены, тянущейся между озерами, как будто бы великаны насыпали ее поспешно, чтобы соединить два берега, стоит финский крестьянин, он погружен в созерцание расстилающихся перед ним прекрасных вод, усеянных островами. Ни один из этих крестьян, как бы забит и беден он ни был, не проедет мимо этого места, не остановившись, не залюбовавшись. Или вон там на берегу озера стоит другой крестьянин и поет что-то до того прекрасное, что лучший музыкант позавидовал бы чувству и выразительности его мелодий. Оба чувствуют, оба созерцают, оба думают. Они готовы расширить свое знание, только дайте его им, только предоставьте им средства завоевать себе досуг.
Вот в каком направлении мне следует работать. Все эти звонкие слова насчет прогресса, произносимые в то время, как сами делатели прогресса держатся в сторонке от народа, все эти громкие фразы — одни софизмы. Их придумали, чтобы отделаться от разъедающего противоречия…
И я послал мой отказ Географическому обществу{178}.
По приезде в Цюрих я вступил в одну из местных секций Интернационала и спросил своих русских приятелей, по каким источникам можно познакомиться с великим движением, начавшимся в других странах. «Читайте», — сказали мне, и одна моя родственница (Софья Николаевна Лаврова), учившаяся тогда в Цюрихе, принесла мне целую кипу книг, брошюр и газет за последние два года. Я читал целые дни и ночи напролет, и вынесенное мною впечатление было так глубоко, что никогда ничем не изгладится. Поток новых мыслей, зародившихся во мне, связывается в моей памяти с маленькой, чистенькой комнаткой на Оберштрассе, из окна которой видно было голубое озеро, высокие шпили старого города, свидетеля стольких ожесточенных религиозных споров, и горы на другом берегу, где швейцарцы боролись за свою независимость.
Социалистическая литература никогда не была богата книгами. Она писана для рабочих, у которых и несколько копеек — уже деньги, да и времени мало на чтение после долгого рабочего дня. Поэтому она состоит преимущественно из брошюр и газет. К тому же желающий ознакомиться с социализмом мало найдет в книгах того, что больше всего ему нужно узнать. В книгах изложены теории и научная аргументация социализма, но они не дают понятия о том, как работники принимают социалистические идеалы и как последние могут быть осуществлены на практике. Остается взять кипы газет и читать их от доски до доски: хронику, передовые статьи и все остальное; хроника рабочего движения даже важнее передовых.
Зато совершенно новый мир социальных отношений и совершенно новые методы мышления и действия раскрываются во время этого чтения, которое дает именно то, что ни в каком другом месте не узнаешь, а именно объясняет глубину и нравственную силу движения и показывает, насколько люди проникнуты новыми теориями, насколько работники подготовлены провести идеи социализма в жизнь и пострадать за них. Всего этого из другого чтения нельзя узнать, а потому все толки теоретиков о неприменимости социализма и о необходимости медленного развития имеют мало значения, потому что о быстроте развития можно судить только на основании близкого знакомства с людьми, о развитии которых мы говорим. Можно ли узнать сумму, пока не известны ее слагаемые?{179}
Возвратившись в свою комнатку в небольшом отеле возле горы, я долго не мог заснуть, раздумывая под наплывом новых впечатлений. Я все больше и больше проникался любовью к рабочим массам, и я решил, я дал себе слово отдать мою жизнь на дело освобождения трудящихся. Они борются. Мы им нужны, наши знания, наши силы им необходимы — я буду с ними{180}.
…Когда позднее внимание мое было привлечено к отношениям между дарвинизмом и социологией, я не мог согласиться ни с одной из многочисленных работ, так или иначе обсуждавших этот чрезвычайно важный вопрос. Все они пытались доказать, что человек благодаря своему высшему разуму и познаниям может смягчать остроту борьбы за жизнь между людьми; но в то же самое время все они признавали, что борьба за средства существования каждого отдельного животного против всех его сородичей и каждого отдельного человека против всех людей является «законом природы». С этим взглядом я, однако, не мог согласиться, так как убедился раньше, что признать безжалостную внутреннюю борьбу за существование в пределах каждого вида и смотреть на такую войну как на условие прогресса — значило бы допустить нечто такое, что не только еще не доказано, но и прямо-таки не подтверждается непосредственным наблюдением.
С другой стороны, познакомившись с лекцией «О законе Взаимопомощи», прочитанной на съезде русских естествоиспытателей в январе 1880 года профессором Кесслером, бывшим деканом С.-Петербургского университета, я увидал, что она проливает новый свет на весь этот вопрос. По мнению Кесслера, помимо закона взаимной борьбы в природе существует еще закон Взаимной Помощи, который для успешности борьбы за жизнь и в особенности для прогрессивной эволюции видов играет гораздо более важную роль, чем закон взаимной борьбы. Это предположение, которое в действительности явилось лишь дальнейшим развитием идей, высказанных самим Дарвином в его «Происхождении Человека», казалось мне настолько правильным и имеющим такое громадное значение, что с тех пор, как я познакомился с ним (в 1883 году), я начал собирать материалы для дальнейшего развития этой идеи, которой Кесслер лишь слегка коснулся в своей речи и которой он не успел развить, так как умер в 1881 году.
Лишь в одном пункте я не мог вполне согласиться с взглядами Кесслера. Он упоминал о «родительских чувствах» и заботах о потомстве… как об источнике взаимного расположения животных друг к другу. Но я думаю, что определение того, насколько эти два чувства действительно содействовали развитию общительных инстинктов среди животных и насколько другие инстинкты действовали в том же направлении, составляет особливый, очень сложный вопрос, на который мы теперь едва ли в состоянии ответить. Я обратил главное внимание на установку прежде всего важности Взаимной Помощи как фактора эволюции, особенно прогрессивной, оставляя дальнейшим исследователям задачу о происхождении инстинктов Взаимной Помощи в природе.
В течение 1878–1886 годов было напечатано несколько крупных работ относительно смышлености и умственной жизни животных… причем три из них имеют более близкое отношение к интересующему нас вопросу, а именно: «Les Sociétés animates»{181} Эспинаса (Париж, 1877); «La lutte pour l' existence et l'association pour la lutte»{182} лекция Ланессана (апрель 1881); и книга Луи Бюхнера «Liebe und Liebes-Leben in der Thierwelt»{183}, первое издание которой появилось в 1881 или 1882 году, а второе, значительно расширенное, в 1885-м. Но, несмотря на превосходные качества каждой из этих работ, они тем не менее оставляют широкое место для исследования, в котором Взаимная Помощь рассматривалась бы не только в качестве аргумента в пользу дочеловеческого происхождения нравственных инстинктов, но также как закон природы и фактор эволюции.
Что же касается до названной сейчас работы Бюхнера, то, хотя она наводит на размышление о роли взаимопомощи в природе и богата фактами, я не могу согласиться с ее руководящей идеей. Книга начинается гимном Любви, и почти все ее примеры являются попыткой доказать существование любви и симпатии между животными. Но свести общительность животных к любви и симпатии — значит сузить ее всеобщность и ее значение — точно так же, как людская этика, основанная на любви и личной симпатии, ведет лишь к сужению понятия о нравственном чувстве в целом. Я вовсе не руковожусь любовью к хозяину данного дома — весьма часто я даже его не знаю, когда, увидав его дом в огне, я схватываю ведро с водой и бегу к его дому, хотя бы нисколько не боялся за свой. Мною руководит более широкое, хотя и более неопределенное, чувство, вернее, инстинкт общечеловеческой солидарности, т. е. круговой поруки между всеми людьми, и общежительности. То же самое наблюдается и среди животных. Не любовь и даже не симпатия (понимаемые в истинном значении этих слов) побуждают стадо жвачных или лошадей образовать круг с целью защиты от нападения волков; вовсе не любовь заставляет волков соединяться в своры для охоты; точно так же не любовь заставляет ягнят или котят предаваться играм, и не любовь сводит вместе осенние выводки птиц, которые проводят вместе целые дни почти всю осень. Наконец, нельзя приписать ни любви, ни личной симпатии то обстоятельство, что многие тысячи косуль, разбросанных по территории, пространством равняющейся Франции, собирались в десятки отдельных стад, которые все направлялись к известному месту с целью переплыть там Амур и перекочевать в более теплую часть Манчьжурии.
Во всех этих случаях главную роль играет чувство несравненно более широкое, чем любовь или личная симпатия. Здесь выступает инстинкт общительности, который медленно развивался среди животных и людей в течение чрезвычайно долгого периода эволюции с самых ранних ее стадий и научил в равной степени многих животных и людей сознавать ту силу, которую они приобретают, практикуя взаимную помощь и поддержку, а также сознавать удовольствия, которые можно найти в общественной жизни.
Важность этого различия будет легко оценена всяким, кто изучает психологию животных, а тем более — людскую этику. Любовь, симпатия и самопожертвование, конечно, играют громадную роль в прогрессивном развитии наших нравственных чувств. Но общество в человечестве зиждется вовсе не на любви и даже не на симпатии. Оно зиждется на сознании — хотя бы инстинктивном — человеческой солидарности, взаимной зависимости людей. Оно зиждется на бессознательном или полусознательном признании силы, заимствуемой каждым человеком из общей практики взаимопомощи, на тесной зависимости счастья каждой личности от счастья всех и на чувстве справедливости, или равноправия, которое вынуждает личность рассматривать права каждого другого как равные его собственным правам.
Рассмотрев важность Взаимной Помощи для преуспеяния и развития различных классов животных, я, очевидно, обязан был обсудить важность того же фактора в развитии человека. Это было тем более необходимо, что имеются эволюционисты, готовые допустить важность Взаимной Помощи среди животных, но вместе с тем, подобно Герберту Спенсеру, отрицающие ее по отношению к человеку{184}. Для первобытного дикаря, утверждают они, война каждого против всех была преобладающим законом жизни. Насколько это утверждение, которое чересчур охотно повторяют без надлежащей проверки со времен Гоббса, совпадает с тем, что нам известно относительно ранних ступеней человеческого развития, я постарался разобрать в настоящей книге…
Число и важность различных учреждений Взаимной Помощи, которые развились в человечестве благодаря созидательному гению диких и полудиких масс уже во время самого раннего периода родового быта и еще более того впоследствии, в течение следующего периода деревенской общины, а также громадное влияние, которое эти ранние учреждения оказали на дальнейшее развитие человечества вплоть до настоящего времени, побудили меня распространить область моих изысканий и на более поздние, исторические времена. В особенности я остановился на наиболее интересном периоде — средневековых свободных городов-республик, которых повсеместность и влияние на современную нашу цивилизацию до сих пор еще недостаточно оценены. Наконец, я попытался также указать вкратце на громадную важность, которую привычки взаимной поддержки, унаследованные человечеством за чрезвычайно долгий период его развития, играют даже теперь, в нашем современном обществе, хотя о нем думают и говорят, что оно покоится на принципе «Каждый для себя, и государство для всех» — принципе, которому человеческие общества никогда не следовали вполне и который полностью никогда не будет приведен в осуществление.
Мне возразят, может быть, что в настоящей книге как люди, так и животные изображены с чересчур благоприятной точки зрения: что их общежительные качества чересчур выдвинуты вперед, в то время как их противообщественные наклонности и инстинкты самоутверждения едва отмечены. Но это, однако, было неизбежно. За последнее время мы столько наслышались о «суровой, безжалостной борьбе за жизнь», которая якобы ведется каждым животным против всех остальных, каждым «дикарем» против всех остальных «дикарей» и каждым цивилизованным человеком против всех его сограждан, — причем подобные утверждения сделались своего рода догматом, религией образованного общества, — что было необходимо прежде всего противопоставить им обширный ряд фактов, рисующих жизнь животных и людей с совершенно другой стороны. Необходимо было показать сперва преобладающую роль, которую играют общежительные привычки в жизни природы и в прогрессивной эволюции как животных видов, так равно и человеческих существ.
Я, конечно, менее всего склонен недооценивать роль, которую самоутверждение личности играло в развитии человечества. Но этот вопрос, по моему мнению, требует рассмотрения гораздо более глубокого, чем какое он встречал до сих пор. В истории человечества самоутверждение личности часто представляло и продолжает представлять нечто совершенно отличное и нечто более обширное и глубокое, чем та мелочная, неразумная умственная узость, которую большинство писателей выдает за «индивидуализм» и «самоутверждение». Равным образом, двигавшие историю личности вовсе не сводились на одних тех, кого историки изображают нам в качестве героев. Вследствие этого я имею в виду, если удастся, подробно разобрать впоследствии роль, которую сыграло самоутверждение личности в прогрессивном развитии человечества. Теперь же я ограничусь лишь следующим общим замечанием.
Когда учреждения Взаимопомощи, т. е. родовой строй, деревенская община, гильдия, средневековый город, начинали в течение исторического процесса терять свой первоначальный характер, когда в них начинали появляться паразитные, чуждые им наросты, вследствие чего сами эти учреждения становились помехой прогрессу, тогда возмущение личностей против этих учреждений всегда принимало двоякий характер. Часть восстававших стремилась к очищению старых учреждений от чуждых им элементов или к выработке высших форм свободного общежития, основанных опять-таки на началах Взаимной Помощи; они пытались, например, ввести в уголовное право начало «возмещения» (виры) на место закона кровавого возмездия, а позднее провозглашали «прощение обид», т. е. еще более высокий идеал равенства перед человеческой совестью, взамен «возмещения», которое платилось сообразно классовой ценности пострадавшего. Но в то же самое время другая часть тех же личностей, восставших против закрепившегося строя, пыталась просто разрушить охранительные учреждения взаимной поддержки, с тем чтобы на место их поставить свой собственный произвол и таким образом увеличить свои собственные богатства и усилить свою собственную власть. В этой тройственной борьбе между двумя разрядами возмутившихся личностей и защитниками существующего — и состоит вся истинная трагедия истории{185}.
Узкое понимание жизни, считавшее прибыль единственным двигателем человеческого общества, и упорная уверенность в том, что то, что существовало вчера, будет неизменно существовать и завтра, оказалось в противоречии с людскими стремлениями. Жизнь приняла другое течение. Никто не станет отрицать высокой производительности, которой можно достичь специализацией; но по мере того как работа становится проще и легче усваивается, она также делается все более и более однообразной и скучной, и у рабочих является настоятельная потребность разнообразить свою деятельность и искать случая применить к делу все свои способности. Человечество приходит к сознанию, что обществу вовсе невыгодно приковывать человека на всю жизнь к одной данной точке в руднике или мастерской, лишая его такого труда, который мог бы привести его к свободному общению с природой и сделать его сознательной частью великого целого — участником в наслаждении наукой, искусством, независимым трудом и творчеством.
Потребности человеческих обществ совпадают, таким образом, с потребностями каждой отдельной личности; и хотя временное разделение труда остается пока вернейшей гарантией успеха в каждом отдельном предприятии, тем не менее постоянное разделение должно исчезнуть и замениться разнородной деятельностью: умственной, промышленной, земледельческой — соответственно разнообразным способностям отдельных личностей и различных народов.
Освободив наше мышление от схоластики учебников и рассматривая человеческую жизнь с общей точки зрения, мы неизбежно приходим к выводу, что хотя выгода от временного разделения труда и несомненна, но что настало время обратиться к той выгоде, которая проистекает от интеграции труда, от его объединения. До сих пор политическая экономия знала только разделение труда; мы же настаиваем на его объединении: на том, что идеалом общества (т. е. тем, к чему оно уже стремится) является такое общество, где каждый трудится физически и умственно; где способный к труду человек работает в поле и в мастерской; где каждая нация и каждая область, располагая разнообразием природных сил, сама производит и потребляет большую часть своих продуктов земледелия и промышленности.
Конечно, подобная перемена не может произойти до тех пор, пока общество сохраняет свое теперешнее устройство, которое позволяет собственникам земли и капитала, под покровительством государства и исторических прав, присваивать себе ежегодный избыток производства. Но современная фабричная система, основанная на специализации функций, носит уже в себе зародыши собственного разрушения. Промышленные кризисы обостряются и становятся все более и более продолжительными вследствие войн, неизбежных при настоящем положении дел. Да и сами рабочие все с большим нетерпением и неудовольствием переносят бедствия, навлекаемые лихорадочным ходом промышленности; и каждый такой кризис ведет к приближению того дня, когда современные установления частной собственности и производства будут потрясены до основания борьбой, формы и последствия которой будут зависеть от большего или меньшего здравого смысла привилегированных классов.
Но мы утверждаем также, что всякая попытка социалистов преобразовать современные отношения между капиталом и трудом потерпит неудачу, если не примет в соображение упомянутое сейчас стремление к интеграции, которое, по нашему мнению, не привлекло еще к себе должного внимания. Преобразованное общество вынуждено будет отрешиться от фантастической мечты о нациях, специализ<ированных> для производства либо земледельческих, либо промышленных продуктов. Оно должно будет положиться на самого себя для производства пищи и многих — если не большей части — сырых продуктов. Оно должно будет найти средства сочетать земледелие с промышленностью и ремеслами и позаботиться об «интегральном образовании», так как, только обучая детей наукам совместно с ручным трудом, можно дать обществу тех людей, которые действительно ему нужны{186}.
Техническое знание, доступное всем, будет благодеянием для человечества; но для всего человечества вообще, а не для какой-либо отдельной нации, так как знание не может развиваться исключительно для домашнего обихода.
Наука, изобретения, смелость мысли и смелость замыслов, предприимчивость, гениальность и улучшения социального строя сделались стремлениями международными, и прогресс умственный, промышленный и социальный нельзя задерживать политическими границами; он переносится через моря, проникает сквозь цепи гор, и степи не составляют для него препятствия. Знание и изобретательность настолько международны, что если завтра появится в газетах сообщение, что где-нибудь практически разрешена задача изготовления запасов силы, полета в воздухе или печатания без типографских чернил, то через несколько недель та же задача будет разрешена изобретателями различных национальностей[277]. Беспрестанно случается, что одно и то же научное открытие или техническое изобретение сделано почти одновременно в странах, отстоящих друг от друга на тысячи верст, точно существует особого рода атмосфера, благоприятствующая зарождению известной идеи в известный момент. И действительно, такая атмосфера создана паром, печатью и общим запасом знаний.
Те, кто мечтает о монополизации технического гения, отстали лет на пятьдесят против действительной жизни. Теперь мир — весь огромнейший мир — является областью распространения знаний; и если у отдельных народов обнаруживаются особые способности в отдельных отраслях техники или науки, эти различия уравновешивают друг друга, и преимущества одного народа над другими могут быть только временными. Прекрасная работа английского инженера-механика, американская смелость в колоссальных предприятиях, французский систематический ум, немецкая педагогика становятся международными способностями{187}.
Немногие книги имели такое вредное влияние на развитие экономической мысли, как «Опыт об основах народонаселения» Мальтуса. Она появилась, подобно всем книгам, имеющим вообще какое-либо влияние, в благоприятный момент и выразила идеи, уже распространенные в умах зажиточного меньшинства. В то время, когда мысли равенства и свободы, пробужденные французской и американской революциями, проникли в сознание бедных, а богатые утомились дилетантскими экскурсиями в ту же область, Мальтус, возражая радикальному английскому писателю Годвину, выступил с утверждением, что равенство невозможно, что бедность большинства вызвана не общественным строем, а что она — естественный закон. Он говорил, что народонаселение увеличивается слишком быстро, что новым пришельцам нет места за общей трапезой и что этот закон не может быть изменен никакими преобразованиями общественного строя.
Таким образом он дал богатым классам нечто вроде научного возражения против идеи равенства; а известно, что, хотя всякое владычество основано на силе, сила сама начинает колебаться, если более не поддерживается твердой верой в собственную правоту. Что же касается бедных классов, которые всегда чувствуют влияние идей, преобладающих в данное время среди зажиточных классов, то учение Мальтуса лишило их надежды на улучшение и поселило в них недоверие к обещаниям социальных реформаторов. По сие время многие самые смелые реформаторы не верят, чтобы было возможно удовлетворить потребности всех, если трудящиеся работники и крестьяне потребуют этого, тем более что временное улучшение положения рабочих поведет к быстрому увеличению населения.
Наука до сих пор держится учения Мальтуса{188}, и политическая экономия основывает свои рассуждения на предпосылке о невозможности быстрого увеличения производства — невозможности, следовательно, удовлетворить потребности всех. Эта предпосылка крепко сидит в головах экономистов как классической, так и социалистической школы, когда они рассуждают об обмене, заработной плате, найме рабочих, ренте и потреблении. Политическая экономия никогда не поднималась выше гипотезы об ограниченности и недостаточности средств к существованию; ее считают непоколебимой; так что все теории, соприкасающиеся с политической экономией, строятся на том же ошибочном начале, и почти все социалисты признают эту предпосылку. Мало того: даже в биологии (тесно связанной теперь с социологией) теория изменчивости видов нашла неожиданную поддержку в том, что Дарвин и Уоллес связали свою теорию с основной идеей Мальтуса, утверждая, что природных средств пропитания не хватает при быстром размножении животных и растений.
Словом, теория Мальтуса, выражая в полунаучной форме тайные пожелания богатых классов, сделалась основанием целой системы практической философии, которой вполне проникнуты умы образованных сословий, и воздействовала (как всегда бывает с практической философией) также на теоретическую философию нашего столетия{189}.
Земледелие настолько нуждается в помощи городских жителей, что каждое лето тысячи людей уходят из своих трущоб на полевые работы. Лондонские бедняки толпами отправляются в Кент и Сэссекс косить луга и убирать хмель. В одном только Кенте во время уборки хмеля требуется 80 000 добавочных мужских и женских рабочих рук. Во Франции крестьяне во многих местах бросают летом свои деревни и кустарные промыслы и уходят на работу в более плодородные местности; в Соединенных Штатах сотни тысяч людей направляются летом в прерии Манитобы и Дакоты. Из Польши каждое лето тысячи крестьян во время уборки хлеба расходятся по полям Мекленбурга, Вестфалии и даже Франции. В России люди миллионами тянутся с севера на юг во время жатвы; а в Петербурге многие фабрики сокращают летом свое производство ввиду того, что рабочие уходят обрабатывать свои земельные участки. Везде обработка земли нуждается в добавочных рабочих руках, а еще более нуждается она во временной подмоге для улучшения почвы и для увеличения ее производительности.
Вскапывание земли при посредстве паровых машин, дренаж и удобрение могли бы превратить тяжелую глину на северо-западе от Лондона в почву более плодородную, чем американские прерии. Эта глина требует только приложения совсем неискусного труда — в виде прокладки дренажных труб, пульверизации фосфоритов и т. п., и в свободной общине такую работу охотно исполняли бы фабричные рабочие, если бы она была хорошо организована, пользуясь нужными, в сущности, простыми машинами. Почва требует такой помощи, и она получит ее, хотя бы для этого пришлось даже закрывать на лето многие фабрики. В настоящее время предприниматели сочли бы разорением для себя закрывать фабрики на летнее время, так как предполагается, что капитал, вложенный в фабрики, должен каждый день и каждый час давать барыши; но взгляд капиталистов на это дело вполне расходится со взглядами сплоченной воедино общины.
Что же до рабочих, которые должны бы быть истинными хозяевами фабрик и заводов, то большинство из них, наверно, нашло бы, что прервать на месяц или два свою однообразную фабричную работу было бы весьма полезно для здоровья, и они начали бы либо бросать фабрики летом, либо чередоваться на работе.
Как скоро явится возможность преобразовать наши современные условия, нам, несомненно, придется прежде всего озаботиться распространением промышленности по всей стране, т. е. переместить большинство фабрик в деревни и извлекать из земледелия все те выгоды, которые оно всегда может дать в соединении с промышленностью (как, например, в западных американских штатах). К тому дело и идет, как мы видели на предыдущих страницах, и этот шаг явится необходимостью при производстве товаров для самих производителей. Он необходим вследствие потребности каждого здорового человека провести часть времени за ручным трудом на свежем воздухе; и он сделается еще более необходимым, когда современные социальные движения, которые становятся неизбежными, расшатают современную международную торговлю, ограничат ее действительно необходимым обменом и заставят каждый народ извлекать у себя дома средства к существованию. Человечество вообще и каждый из нас в частности выиграют от такой перемены, и она наступит{190}.
Кооперация в России, сильно развиваясь в последние годы, приняла новые формы. Отвергнув выдачу дивидендов от предприятий своим членам, русские кооператоры решили употреблять все прибыли только на расширение дела и на полезные общественные предприятия. Так делали они уже до войны, создавая в своих деревенских потребительских лавках культурные центры и иногда прямо ставя целью распространение образования, улучшение путей сообщения и введение в деревнях разных общественных учреждений — словом, ставя себе задачи, прежде считавшиеся делом земств или государства.
Затем, когда по окончании войны перед Россией встала задача возрождения и усиления производительности земледельческой и промышленной, особенно кустарной, которая так необходима русской деревне, кооператоры сразу поставили себе широкую программу культурного строительства. Прежде всего поднять сельское хозяйство, причем они совершенно верно указали, что «никакой агрономической организации это не по силам, если на помощь не придет совместная работа земледельческого населения России через их кооперативные учреждения» (Запис<ная> кн<ига> для Чл<ена> Кооп<ератива>). Необходимы сотни тысяч опытных полей, улучшение семян и удобрения, возделывание более ценных растений, улучшение качества продуктов, плодосеменное хозяйство, и все это кооператоры совершенно правильно ввели в свою программу.
Но их планы шли еще дальше, а именно: к использованию «спящих еще богатств России», — не путем концессий капиталистам, а путем местного строительства. Здесь предстоит не только использование лесных богатств и рыбной ловли на реках и озерах, которые быстро стали переходить в руки иностранцев, ведущих хищническое хозяйство, а также вообще в промышленности обрабатывающей и фабрично-заводской, в устройстве подъездных путей, и т. д., и т. д.
Во всем этом при громадности крестьянского населения в России кооперации, правильно понятой, как ее понимал ее основатель, Роберт Оуэн, предстоит сыграть в XX веке такую же почтенную роль, какую сыграли в конце средних веков гильдии и вольные города{191}.
Читатели, имевшие терпение проследить за собранными в этой книге фактами, и особенно те из них, кто вдумался в эти факты, вероятно, убедятся в громадных успехах человечества за последние полстолетия и в расширении его власти над производительными силами природы. Сравнивая возможные усовершенствования, указанные в этой книге, с настоящим положением промышленности, многие из читателей, надеюсь, зададут себе вопрос, который, вероятно, скоро станет основным вопросом политической экономии: «Насколько экономичны установившиеся теперь приемы производства при помощи постоянного «разделения труда» для каждого человека и с определенной целью производства — ради барышей? Действительно ли таким путем соблюдается экономия в расходовании человеческих сил? Или же ныне существующее представляет только пережитки прошлого, которое было погружено во мрак невежества и притеснения и никогда не принимало в расчет экономической и общественной ценности человеческой жизни?»{192}
Это будущее уже возможно, оно уже достижимо: настоящее же осуждено на исчезновение. Что же мешает нам повернуться к настоящему спиной и идти навстречу будущему? Не «банкротство науки», о котором так много болтают теперь, а прежде всего алчность — алчность человека, который убивает курицу, несущую золотые яйца, а потом — умственная наша лень, трусость ума, тщательно оберегающая прошлое.
Наука и так называемая практическая мудрость веками втолковывали человеку: «Хорошо быть богатым и быть в состоянии удовлетворять по крайней мере свои материальные потребности; единственное же средство разбогатеть — это направить свой ум и способности на то, чтобы другие люди — невольники, рабы или наемники на жалованье — добывали для вас богатство. У вас нет выбора: вы должны или стать в ряды крестьян и рабочих, которые — что бы им ни обещали в будущем экономисты и моралисты — обречены на периодические голодовки после каждого плохого урожая и во время стачек и на расстрел, если они потеряют терпение и взбунтуются. Или же вы должны напрячь свои усилия к тому, чтобы сделаться либо военным начальником, либо одним из колес государственного механизма, либо, наконец, стать хозяином людей и промышленности и торговли».
Другого выбора не было в течение многих столетий, и люди покорно следовали этому завету, не находя, однако, счастья ни для себя, ни для своих детей.
Современное знание предлагает, однако, мыслящим людям другой выход. Оно говорит им, что для того, чтобы разбогатеть, нет надобности вырывать кусок хлеба изо рта других, что более разумным выходом будет общество, в котором люди, работая умом и руками при помощи изобретенных и имеющих быть изобретенными машин, могут сами доставлять себе все нужные богатства. Техника и наука не отстанут: направляемые наблюдением, анализом и опытом, они ответят на все запросы, сокращая необходимое для приобретения благосостояния время, так что его будет вполне достаточно для отдыха. Обещать счастья они, конечно, не могут: счастье зависит настолько же от самого человека, сколько и от его обстановки; но они могут по крайней мере обещать то удовлетворение, которое человек может найти в разностороннем и полном применении своих способностей, в работе без переутомления и в сознании того, что его благосостояние основано не на страданиях ближних.
Вот горизонты, которые открывает это исследование всякому непредубежденному уму{193}.
Есть времена в жизни человечества, когда глубокое потрясение, громаднейший переворот, способный расшевелить общество до самой глубины его основ, становится неизбежно необходимым во всех отношениях. В такие времена каждый честный человек начинает сознавать, что долее тянуть ту же жизнь невозможно. Нужно, чтобы какие-нибудь величественные события внезапно прервали нить истории, выбросили человечество из колеи, в которой оно завязло, и толкнули его на новые пути — в область неизвестного, в поиски за новыми идеалами. Нужна революция — глубокая, беспощадная, которая не только переделала бы хозяйственный строй, основанный на хищничестве и обмане, не только разрушила бы политические учреждения, построенные на владычестве тех немногих, кто успеет захватить власть путем лжи, хитрости и насилия, но также расшевелила бы всю умственную и нравственную жизнь общества, вселила бы в среду мелких и жалких страстей животворное дуновение высоких идеалов, честных порывов и великих самопожертвований. В такие времена, когда чванная непосредственность заглушает всякий голос, не преклоняющийся перед ее жрецами, когда пошлая нравственность «блаженной середины» становится законом и низость торжествует повсеместно, революция становится просто необходимостью. Честные люди всех сословий начинают сами желать бури, чтобы она своим раскаленным дуновением выжгла язвы, разъедающие общество, смела накопившуюся плесень и гнилость, унесла в своем страстном порыве все эти обломки прошлого, давящие общество, лишающие его света и воздуха. Они желают бури, чтобы дать наконец одряхлевшему миру новое дуновение жизни, молодости и честного искания истины.
В такие времена перед обществом возникает не один вопрос о насущном хлебе, а вопрос обо всем дальнейшем развитии, вопрос о средствах выйти из застоя и гнилого болота — вопрос жизни и смерти{194}.
Мы чувствуем… что если переворот стал необходимостью в хозяйственных отношениях между людьми и в их политическом строе, то он еще более того необходим ради перестройки наших нравственных понятий.
Без известной нравственной связи между людьми, без некоторых нравственных обязательств, добровольно на себя принятых и мало-помалу перешедших в привычку, никакое общество невозможно. Такая нравственная связь и такие общественные привычки действительно и существуют между людьми даже на самых низших ступенях их развития. Мы находим их у самых первобытных дикарей.
Но в теперешнем обществе неравенство состояний, неравенство сословий, порабощение и угнетение человека человеком, составляющие самую сущность жизни образованных народов, разорвали ту нравственную связь, которой держались общества дикарей. Нравственные понятия, присущие первобытным народам, не могут удержаться наряду с современной промышленностью, возводящей в закон порабощение крестьян и рабочих, хищничество и борьбу за наживу; они не могут ужиться с торговлей, основанной на обмане или на пользовании чужой неумелостью, и с политическими учреждениями, имеющими в виду утвердить власть немногих людей над всеми остальными. Нравственность, вытекающая из сознания единства между всеми людьми одного племени и из потребности взаимной поддержки, не может удержаться в таких условиях. В самом деле, какой взаимной поддержки, какой круговой поруки искать между хозяином и его рабочим? между помещиком и крестьянином? между начальником войск и солдатами, которых он шлет на смерть? между правящими сословиями и их подчиненными? Ее нет и быть не может.
Поэтому первобытная нравственность, основанная на отождествлении каждого человека со всеми людьми его племени, исчезла. Вместо нее нарождается фарисейская нравственность религий, которые большей частью стремятся с помощью обманных рассуждений (софизмов) оправдать существующее порабощение человека человеком и довольствуются порицанием одних грубейших проявлений насилия. Они снимают с человека его обязательства по отношению ко всем людям и налагают на него обязанности лишь по отношению к верховному существу, т. е. к невидимой отвлеченности, гнев которой можно укротить повиновением или щедрой подачкой тем, кто выдает себя за ее служителей.
Но сношения, все более и более тесные между отдельными людьми, странами, обществами, народами и отдаленными материками, начинают налагать на человечество новые нравственные обязательства. Человеческие права приходится признать за всеми людьми, без всякого исключения, и в каждом человеке, какого бы он ни был рода и племени, приходится видеть своего брата; страдания этого брата, кем бы они ни были вызваны, отзываются на всех людях без различия. Религии разъединяли людей: тесные взаимные сношения неизбежно соединяют их в одно целое — человеческий род. И по мере того как религиозные верования исчезают, человек замечает, что для того, чтобы быть счастливым, ему следует нести обязанности не по отношению к неизвестному верховному существу, но по отношению ко всем людям, с которыми сталкивается его жизнь.
Человек начинает понимать, что счастье невозможно в одиночку, что личного счастья надо искать в счастье всех в счастье всего человечества. Вместо отрицательных велений христианской нравственности: «не убей, не укради» и т. д. появляются положительные требования общечеловеческой нравственности, несравненно более широкие и беспрестанно расширяющиеся. Вместо велений бога, которые всегда позволялось нарушать, лишь бы потом искупить грех покаянием, является простое, но несравненно более животворное чувство единства, общения, солидарности со всеми и каждым. И это чувство подсказывает человеку: «Если ты хочешь счастья, то поступай с каждым человеком так, как бы ты хотел, чтобы поступали с тобою. И если ты чувствуешь в себе избыток сил, любви, разума и энергии, то давай их всюду, не жалея, на счастье других: в этом ты найдешь высшее личное счастье». И эти простые слова — плод научного понимания человеческой жизни и не имеющие ничего общего с велениями религий — сразу открывают самое широкое поле для совершенствования и развития человечества.
И вот необходимость перестройки человеческих отношений, в согласии с этими простыми и великими началами, дает себя чувствовать все более и более. Но перестройка не может совершиться и не совершится, покуда в основе наших обществ будет лежать порабощение человека человеком и владычество одних над другими.
Переберите подобные факты, обдумайте их причины и скажите сами: «Не правы ли мы, когда утверждаем, что необходима глубокая революция, чтобы унести всю эту мразь, накопившуюся в современных обществах, и потрясти самые их основы?»
Покуда у нас будет оставаться каста людей, живущих в праздности под тем предлогом, что они нужны для управления нами, — эти праздные люди всегда будут источником нравственной заразы в обществе. Человек праздный, вечно ищущий новых наслаждений и у которого чувство солидарности с другими людьми убито самими условиями его жизни — такой человек всегда будет склонен к самой грубой нравственности: он неизбежно будет опошлять все, до чего прикоснется. Со своим туго набитым кошелем и своими грубыми инстинктами он будет развращать женщину и ребенка; он развратит искусство, театр, печать он уже это сделал; он продаст свою родину врагу, продаст ее защитников; и так как он слишком трусоват, чтобы избивать кого-либо, то в тот день, когда бунтующий народ заставит его дрожать за кошель — единственный источник его наслаждений, — он пошлет наемщиков избивать лучших людей своей родины.
Иначе оно быть не может, и никакие писания, никакие нравственные проповеди ни в чем не помогут. Горе не в табаке и не в безверии, как думает Толстой, а в самих условиях, во всем складе общественной жизни. Зараза сидит в самой глубине семейного очага, поддерживаемого угнетением других людей, и эту заразу надо истребить, хотя бы для того и пришлось прибегнуть к огню и мечу. Колебания в выборе быть не может. Дело идет о спасении того, что человечеству всего дороже: его нравственной общественной жизни.
— Ненарушимость святыни домашнего очага? Конечно, впишите ее в законы! Кричите о ней везде, во всю мочь! — говорят мудрецы из среднего сословия. — Нам вовсе не желательно, чтобы полиция врывалась к нам в дома и заставала нас врасплох. Но зато мы учредим тайную полицию, чтобы надзирать за подозрительными людьми; мы наводним страну, и особенно рабочие собрания, соглядатаями; мы составим списки опасных людей и будем зорко следить за ними. И когда мы узнаем, что дело плохо, что наши кошели в опасности, будем действовать смело! Нечего тогда толковать о законности: будем хватать людей ночью, в постели; все обыщем, все разнюхаем! Главное в таком случае — смелость! И если глупые законники начнут протестовать, мы и их заарестуем и скажем: «Ничего, господа, не поделаешь, — война так война!» — и вы увидите, что все «порядочные люди» будут за нас.
— Тайна почтовой переписки? Конечно, говорите везде, кричите на торжищах, что вскрывать чужие письма — самое ужасное преступление. Если какой-нибудь почтмейстер вскроет чужое письмо — под суд его, злодея! Мы вовсе не хотим, чтобы кто-нибудь смел проникать в наши маленькие тайны. Но зато, если до нас дойдет слух о каком-нибудь заговоре против наших привилегий, тогда не взыщите. Все письма будем вскрывать, назначим на это тысячи чиновников, если нужно, и если кто-нибудь вздумает жаловаться, мы ответим прямо, цинично, как недавно ответил один английский министр на запрос ирландского депутата: «Да, господа, с болью в сердце я должен признать, что мы вскрываем ваши письма. Но мы делаем это исключительно потому, что государство (т. е. дворянство и буржуазия) в опасности!»
Вот к чему сводятся политические права.
Свобода печати и сходов, святость домашнего очага и т. д. существуют только под условием, чтобы народ не пользовался ими против привилегированных сословий. В тот же день, когда народ начинает пользоваться ими, чтобы подрывать привилегии правящих классов, все эти так называемые права выкидываются за борт, как ненужный балласт.
Иначе оно быть не может. Права человека существуют лишь постольку, поскольку он готов защищать их с оружием в руках{195}.
Представительная система, которая есть не что иное, как компромисс со старым порядком, сохранив за правительством все полномочия неограниченной власти, подчинив его с грехом пополам более или менее предполагаемому и во всяком случае лишь перемежающемуся контролю народа, — эта система отжила свой век. В настоящее время она уже помеха прогрессу. Ее недостатки не зависят от личностей, стоящих у власти: они связаны с самой системой и коренятся так глубоко, что никакие видоизменения в этой системе не могут сделать из нее политический строй, соответствующий потребностям времени.
…Правительство представительного режима — будет ли оно называться Парламентом, Конвентом, Советом Коммуны или присвоит себе какое-нибудь другое название, будет ли оно назначено префектами какого-нибудь Бонапарта или вполне свободно избрано восставшим городом — правительство всегда будет стараться расширить свои законодательные права. Постоянно стремясь усиливать свою власть, оно будет вмешиваться во все, убивать смелый почин личностей и групп и заменять их творчество неподвижным законом. Его естественное, неизбежное стремление — взять личность в свои руки с самого детства, вести ее от одного закона к другому, от угрозы к наказанию — от колыбели до гроба, не выпуская эту добычу из-под своей высокой опеки. Был ли когда-либо случай, чтобы какое-нибудь избранное собрание объявило себя некомпетентным в каком-нибудь вопросе — неспособным его решить? Чем оно революционнее, тем охотнее оно захватывает все то, в чем совершенно некомпетентно. Обставлять законами все проявления человеческой деятельности, вмешиваться во все мелочи жизни «подданных» — такова самая сущность государства и правительства.
Создать правительство — конституционное или неконституционное — значит создать такую силу, которая неизбежно будет стараться овладеть всем, подводить под свои уставы всю общественную жизнь, не признавая никакого другого предела, кроме того, какой можем время от времени поставить ему мы агитацией или восстанием. Парламентское правительство — оно уже это доказало — не составляет исключения из этого общего правила.
Одно из двух: или в народе, в городе водворится экономическое равенство — и свободные, равные граждане уже не будут отказываться от своих прав в пользу немногих, а постараются найти новый способ организации, который даст им возможность самим управлять своими делами, или же будет продолжать существовать меньшинство, господствующее над массами в экономическом отношении, — какое-нибудь четвертое сословие, составленное из привилегированных буржуа и перебежчиков от рабочих, — и тогда горе массам. Правительство, избранное этим меньшинством, будет действовать соответственно: оно будет писать законы ради сохранения своих привилегий, а против непокорных оно прибегнет к силе и избиениям.
Представительная система имела целью помешать единоличному управлению; она должна была передать власть в руки не одного человека, а целого класса. А между тем она всегда вела к восстановлению единоличного правления, всегда стремилась подчинить себя одному человеку.
Причина этой странности очень проста. Когда в руки правительства были переданы все те тысячи полномочий, которыми оно облечено теперь, когда ему было поручено ведение всех дел, касающихся страны, и дан бюджет в несколько миллиардов, возможно ли было поручить ведение всех этих бесчисленных дел беспорядочной парламентской толпе? Необходимо было назначить исполнительную власть — министерство, которая была бы обеспечена ради этого почти монархическими полномочиями.
…Всякое правительство стремится стать единоличным; таково его первоначальное происхождение, такова его сущность.
Будет ли парламент избран с цензовыми ограничениями или посредством всеобщего голосования, будут ли депутаты избираться исключительно рабочими и из среды рабочих, парламент всегда будет искать человека, которому можно было бы передать заботу об управлении и подчиниться. И пока мы будем поручать небольшой группе людей заведовать всеми делами — экономическими, политическими, военными, финансовыми, промышленными и т. д., как это делаем теперь, и т. д., — эта небольшая группа будет стремиться неминуемо, как отряд в походе, подчиниться единому главе.
Если мы хотим в момент будущей революции открыть настежь двери для реакции и даже, может быть, для монархии, то нам стоит только поручить наши дела какому-нибудь представительному правительству или какому-нибудь министерству, облеченному такими полномочиями, какими оно обладает теперь. Реакционная диктатура, сначала слегка окрашенная в красный цвет, затем понемногу синеющая, по мере того как будет чувствовать свое положение более прочным, не заставит себя долго ждать. В ее распоряжении будут все орудия власти; она найдет их вполне готовыми.
Но, может быть, представительный порядок, источник всяких зол, оказывает, по крайней мере, некоторые услуги в том смысле, что он дает возможность мирного прогрессивного развития общества? Может быть, он содействовал также децентрализации власти, которая в настоящее время представляет насущную потребность? Может быть, представительное правление умело помешать войнам? Может быть, оно умеет приспособляться к требованиям времени и вовремя упразднить, во избежание гражданской войны, то или иное учреждение, отживающее свой век? Наконец, может быть, оно сколько-нибудь обеспечивает прогресс, возможность дальнейших улучшений?
Какой горькой иронией звучат эти вопросы! Вся история нашего века отвечает на них отрицательно.
Верные монархической традиции и ее современной форме — якобинству, парламенты сосредоточили всю власть в руках правительства. Крайнее развитие чиновничества становится отличительной чертой представительного правления. С самого начала XIX века в политике все говорят о децентрализации и автономии; а между тем власть централизуют все больше и больше, а автономии убывают последние остатки. Даже Швейцария испытывает влияние этого течения, ему подчиняется и Англия. Если бы не сопротивление промышленных предпринимателей и торговцев, нам скоро пришлось бы для того, чтобы зарезать быка где-нибудь в захолустье, испрашивать разрешение в Париже. Все подпадает мало-помалу под власть правительства. Ему не хватает только заведования всей промышленностью и торговлей; да и то социал-демократы, ослепленные предрассудками сильной власти, уже мечтают о дне, когда они смогут управлять из берлинского парламента всей работой на фабриках и потреблением по всему протяжению Германской империи!
Предохранил ли нас от войн этот якобы миролюбивый представительный режим? Никогда еще люди так не истребляли друг друга, как при нем!
Стоит ли изображать здесь известную всем нам отвратительную картину выборов? Везде — в буржуазной Англии и в демократической Швейцарии, во Франции и в Соединенных Штатах, в Германии и в Аргентинской республике — разыгрывается одна и та же печальная комедия.
Стоит ли рассказывать о том, как избирательные агенты и комитеты «подготовляют», «устраивают» и «обставляют» выборы (у них на это целый воровской язык!); как они раздают направо и налево обещания — политические на собраниях и личные в частных разговорах, как они втираются в семьи, льстят матери и ребенку, ласкают, если нужно, страдающую астмой собаку или кошку «избирателя»? Как они ходят по разным кафе или кабакам, уговаривают избирателей, а наименее разговорчивых улавливают тем, что заводят между собой мнимые споры — точно шулера, которые стремятся заманить вас играть в «три карты, одна дама»? Как после долгого ожидания кандидат появляется наконец среди «дорогих избирателей» с благосклонной улыбкой на устах, со скромным взглядом и вкрадчивым голосом — точно старая мегера, хозяйка лондонских меблированных комнат, которая хочет заманить жильца сладкой улыбкой и ангельским взглядом? Стоит ли перечислять лживые программы — одинаково лживые, будь они оппортунистские или социал-революционные, в которые сам кандидат, если он сколько-нибудь умен и знает палату, так же мало верит, как составитель календаря с предсказаниями, но которые он защищает так горячо, таким громовым голосом, такими прочувствованными речами, как странствующий, ярмарочный зубной лекарь?
Стоит ли перечислять здесь расходы по выборам? Все газеты рассказывают нам о них. Стоит ли приводить перечень расходов какого-нибудь избирательного агента, среди которых фигурируют расходы на «бараньи ноги», фланелевые фуфайки и бутылки с лекарством, посланные заботливым кандидатом «дорогим детям» своих избирателей? Стоит ли, наконец, напоминать о расходах на печеные яблоки и тухлые яйца, с целью «смутить противную партию», расходах, которые так же отягощают бюджеты кандидатов в Соединенных Штатах, как у нас в Европе расходы на клеветнические воззвания и на «маневры последнего часа» перед выборами.
А правительственное вмешательство в выборы? «Места», раздаваемые им своим пособникам, его лоскутки материи, носящие названия орденов, права, раздаваемые им на содержание табачных лавок? Его обещания покровительства рулеткам и игорным домам, его бесстыдная пресса, его шпионы, его судьи и агенты…
Нет, довольно! Не будем больше копаться в этой грязи. Поставим только один вопрос: есть ли хоть одна самая низкая, самая гнусная человеческая страсть, которая бы не эксплуатировалась во время выборов? Обман, клевета, низость, лицемерие, ложь — все, что только есть грязного в глубине человека-зверя, — вот что разнуздывается во всей стране во время избирательного периода.
Так оно есть, и так оно будет до тех пор, пока будут существовать выборы с целью избрания себе господ. Пусть перед вами будут только рабочие, только люди, равные между собой, и пусть они в один прекрасный день вздумают избрать из своей среды управителей — и получится то же самое! Подарков, может быть, раздавать не будут; но будут расточать льстивые, лживые слова; и гнилые яблоки останутся по-прежнему. Да можно ли ждать лучшего, когда люди торгуют священнейшими своими правами?
Чего, в самом деле, требуют от избирателей? — Чтобы они указали человека, которому можно было бы дать право издавать законы относительно всего, что только у них есть самого святого: их гражданских прав, их детей, их труда! Что же удивительного в том, что эти царские права оспаривают друг у друга две или три тысячи проходимцев? Речь идет о том, чтобы найти человека или нескольких человек, которым можно было бы предоставить право брать наших детей в двадцать один год или в девятнадцать, если господа депутаты найдут нужным; запирать их на три года — а не то и на десять — в разлагающую атмосферу казармы; вести их на убой в войне, которую они затеят, но которую потом поневоле придется вести стране. Затем выбранные депутаты могут закрывать и открывать университеты, могут заставлять родителей посылать своих детей в школы или же, наоборот, запретить это. Подобно самодержавному королю, депутаты могут благоприятствовать какой-нибудь отрасли промышленности или же, напротив, убить ее; они могут принести северную часть страны в жертву южной, или, наоборот, могут присоединить к стране новую область, или, наоборот, уступить какую-нибудь провинцию другому государству. Они будут располагать приблизительно тремя тысячами миллионов в год, вырванными у рабочего народа. У них будет, кроме того, царское право назначать исполнительную власть, т. е. такую власть, которая, пока она находится в согласии с Палатой, является большим деспотом и тираном, чем покойная власть короля{196}.
…Что теперь требуется от избирателей? — Чтобы десять, двадцать тысяч (а при голосовании по спискам и сто тысяч) человек, не знающих друг друга, никогда друг друга не видевших, никогда не встречавшихся ни на каком общем деле, сошлись на избрании одного человека. Притом избранный ими получит широчайшие полномочия не для того, чтобы изложить какое-нибудь определенное дело или защищать то или иное решение, принятое по определенному вопросу. Нет! Он должен уметь делать все, высказываться по любому вопросу — торговому, астрономическому, военному, финансовому, гигиеническому и т. д., — и его решение будет законом. Первоначальный характер избрания депутатов совершенно исказился; оно стало нелепостью.
Такого вездесущего существа, какого ищут теперь, не существует. Но вот, например, порядочный человек, отвечающий известным требованиям честности и здравого смысла, с некоторым образованием. Что же, будет он избран? Конечно нет. Из его избирателей едва, может быть, наберется двадцать, сто человек, знающих его достоинства. Он никогда не пользовался рекламой, чтобы составить себе репутацию, он презирает те приемы, которыми обыкновенно пользуются, чтобы заставить говорить о себе, и за него едва ли будет подано больше 200 голосов. Е: о даже не поставят в число кандидатов, а выберут какого-нибудь адвоката или журналиста, краснобая или писаку, который внесет в парламент нрав адвокатского или газетного мира и увеличит своей персоной стадо, голосующее — одни за министерство, другие за оппозицию.
…Там же, где царят вполне якобы «демократические» права, как в Соединенных Штатах, где легко создаются комитеты, составляющие противовес влиянию богатства, там сплошь да рядом выбирают самого худшего из всех, профессионального политика, — отвратительное существо, ставшее теперь язвой великой республики, человека, сделавшего из политики род промышленности и пускающего в ход все приемы крупной промышленности: рекламу, трескучие статьи, подкуп.
Меняйте избирательную систему сколько хотите, заменяйте избрание по округам избранием по спискам, устраивайте двухстепенные выборы, как в Швейцарии (я имею в виду предварительные собрания), вносите какие хотите перемены, обставляйте выборы какими хотите условиями равенства, кроите и перекраивайте избирательные коллегии — внутренние недостатки системы все равно останутся. Тот, кто получит больше половины голосов, всегда будет (за очень редкими исключениями, у партий преследуемых) ничтожеством, человеком без убеждений, сумевшим понравиться всем.
Но если самые выборы уже страдают конституционной, неизлечимой болезнью, то что же сказать об исполнении своих обязанностей выбранным Собранием? Подумайте минуту — и вы сами увидите, какую невозможную задачу вы перед ним ставите.
Ваш представитель должен иметь определенное мнение и голосовать по целому ряду бесконечно разнообразных вопросов, возникающих в громадной государственной машине.
Всеведущий и всемогущий Протей, вечно меняющий свой вид, — сегодня военный, завтра свинопас, потом банкир, академик, чистильщик сточных труб, врач, астроном, аптекарь, кожевник или торговец галантерейным товаром смотря по вопросам, стоящим на очереди, — он будет все решать без колебаний по знаку главы своей партии. Привыкнув как адвокат, как журналист или как оратор публичных собраний говорить о вещах, которых он не знает, он и теперь будет подавать голос по всем этим вопросам, с той только разницей, что в газете его статьи служили для ра<звлечения> греющегося у огня швейцара, что его адвокатские речи только мешали спать судьям и присяжным, а в Палате его мнение сделается законом для сотен тысяч человек.
А так как у него нет физиологической возможности составить себе мнение обо всех бесчисленных вопросах, в которых от его голосования зависит утверждение или провал законов, то, пока министр будет читать доклад с многочисленными цифрами, выведенными ради этого случая его секретарем, депутат будет сплетничать с соседом, проводить время в буфете или писать письмо с целью подогреть доверие своих «дорогих избирателей». Когда же придет момент голосования, он выскажется за или против доклада, смотря по тому, какой знак подаст глава его партии.
Подсчет голосов давно уже сделан, раньше голосования; подчинившиеся утвердительному решению давно отмечены, и часто их уже поблагодарили; не подчинившиеся изучены и тщательно сосчитаны. Речи произносятся для вида: их слушают только в том случае, если они отличаются художественными достоинствами или могут вызвать скандал.
Выиграть победу при голосовании; но кто же устраивает эти победы? Кто в Палате дает перевес голосов той или другой партии? Кто свергает или выдвигает министерство? Кто навязывает стране реакционную политику и рискованные внешние предприятия? Кто решает спор между министерством и оппозицией? — Те, кому в 1793 году дали удачное прозвище «болотных жаб», — люди, не имеющие никаких убеждений, всегда сидящие между двух стульев, всегда колеблющиеся между двумя главными партиями Палаты.
Именно эта группа — человек пятьдесят, без всяких убеждений, флюгером поворачивающихся от либералов к консерваторам и обратно, людей, легко поддающихся на всякие обещания, на перспективу мест, на лесть, легко охватываемые паникой, — именно эта группа ничтожеств решает, подавая свои голоса «за» или «против». Они проводят законы или оставляют их под сукном. Они поддерживают или свергают министерства и изменяют направление политики. Пятьдесят индифферентных людей, управляющих страной, — вот к чему сводится прежде всего парламентский строй{197}.
Все мы до того испорчены нашим воспитанием, которое с ранних лет убивает в нас бунтовской дух и развивает повиновение властям: все мы так развращены нашей жизнью из-под палки закона, который все предвидит и все узаконяет: наше рождение, наше образование, наше развитие, нашу любовь, дружбу и т. д., — что если так будет продолжаться, то человек скоро утратит всякую способность рассуждать и всякую личную предприимчивость. Наши общества, по-видимому, совсем потеряли веру в то, что можно жить иначе, чем под руководством законов, придуманных Палатой или Думой и прилагаемых сотнями тысяч чиновников. Даже тогда, когда люди освобождаются от этого ярма, они сейчас же спешат вновь надеть его. «Первый год Свободы», провозглашенный Великой французской революцией, не продолжался более одного дня. На другой же день общество уже само шло под ярмо нового закона и власти{198}.
Что касается до нас, анархистов, то наше суждение о диктатуре отдельной личности или целой партии — в сущности, между той и другой нет никакой разницы — совершенно определенно. Мы знаем, что социальная революция не может быть руководима одним лицом или совокупностью нескольких лиц. Мы знаем, что революция и правительство совершенно несовместимы между собой. Правительство, какую бы оно ни носило кличку: диктатура, монархия, парламент, — непременно должно убить революцию. Мы знаем, что вся сила нашей партии в ее основной формуле: «Только свободный почин, инициатива народа может создать нечто хорошее и долговечное; всякая же власть фатально стремится к уничтожению этого свободного почина». Вот почему лучшие из нас, если бы когда-нибудь они перестали осуществлять свои идеи посредством народа, а, напротив, захватили бы в свои руки то могущественное орудие, которое зовется правительством и которое позволило бы им действовать по своей фантазии, стали бы через неделю величайшим злом». Мы знаем, к чему приводит всякая диктатура даже людей с прекрасными намерениями; она влечет за собой гибель революции. Мы знаем, одним словом, что идея диктатуры есть не что иное, как болезненное порождение того обоготворения власти, которое наравне с религиозным поклонением, было всегда опорой рабства{199}.
Если правительство — будь оно даже идеальным революционным правительством — не может создать новой силы и быть фактором разрушения всего того, что должно быть снесено, то для дела перестройки и создания нового, которое должно последовать за ломкой, оно уже совершенно непригодно. Экономические перемены, которые должны явиться результатом Социальной Революции, будут так обширны и так глубоки, отношения между людьми, которые до того основывались на праве собственности и на теории обмена, а теперь должны основываться на совершенно иных началах, будут столь не похожи на прежние, что никакому могущественному уму, никакой группе глубоких мыслителей не удастся выработать общественные формы, в которые должно будет вылиться будущее общество. Эта выработка новых общественных форм может быть делом лишь совместного труда народных масс. Для удовлетворения бесконечного разнообразия условий и потребностей, которые народятся в день уничтожения частной собственности, необходима гибкость коллективного дела и знание всей страны. Всякая внешняя власть будет только помехой, задержкой органической работы, которая должна совершиться; а следовательно, она станет источником раздора и взаимной ненависти.
Пора, давно пора покинуть иллюзию революционного правительства, за которую пришлось столько раз и каждый раз так дорого расплачиваться! Пора сказать себе раз навсегда и признать за безусловно верное правило, за аксиому, что никакое правительство не может быть революционным{200}.
К сожалению, нашлось немало социалистов — убежденных социалистов старой школы, которым показалось желательным сгруппировать вокруг себя как можно большее число людей, лишь бы вновь пришедшие признавали себя, хотя бы по имени, социалистами; эти убежденные социалисты открыли настежь двери всем так называемым новообращенным. И в результате мало-помалу они сами отказались от основной идеи социализма, и под их покровом образовалась в настоящее время разновидность «так называемых социалистов», сохранившая от прежней партии лишь одно название.
Мы невольно вспоминаем при этом одного жандармского полковника, который говорил одному нашему товарищу, что и он тоже находит коммунистический идеал превосходным; но что идеал этот не может быть применен к жизни ранее 200 или 500 лет и что поэтому нашего товарища нужно было держать в тюрьме, в наказание за проповедь коммунизма. Подобно этому жандармскому полковнику, социалисты новой школы заявляют, что уничтожение частной собственности и экспроприация должны быть отложены на будущее, отдаленные времена, что все это принадлежит к области романа и утопии, что теперь нужно заниматься такими реформами, которые можно ввести немедленно в жизнь, и что те, которые еще дорожат мыслью об экспроприации, суть злейшие враги этих полезных реформ. «Подготовим, — говорят они, — почву, не для захвата земли, а для захвата власти. Завладев властью, мы мало-помалу улучшим судьбу рабочих. Подготовим, ввиду наступающей революции, не захват фабрик, а захват муниципалитетов»[278].
Как будто бы буржуазия, оставаясь властительницей капиталов, могла когда-нибудь согласиться дать им возможность делать эксперимент социалистического режима, даже если бы этим людям удалось захватить в свои руки власть! Как будто бы завладение муниципалитетами было возможно без завладения фабриками и заводами!
Последствия такого превращения не замедлили проявиться самым чувствительным образом.
В настоящее время, когда вам приходится иметь дело с одним из социалистов новой школы, вы совершенно не знаете, говорите ли вы с господином вроде того жандармского полковника, о котором мы упоминали выше, или с настоящим убежденным социалистом. Так как теперь, чтобы иметь право носить кличку социалиста, достаточно допустить, что когда-нибудь — может быть, через тысячу лет — собственность сделается коллективной, то разница между нашим жандармским полковником и «неосоциалистом» становится незаметной для простого глаза. Теперь все — социалисты! Все верят в социализацию собственности в будущем, а пока подают голос за того или другого кандидата, который обещается потребовать в палате уменьшения рабочих часов. Рабочие, не имеющие возможности читать несколько десятков различных газет, не в состоянии разобраться между своими союзниками и врагами, они не будут знать, где истинные социалисты и где ловкие люди, пользующиеся для собственной выгоды идеей социализма. И когда настанет день Революции, прольется немало крови, пока рабочие не отличат своих друзей от своих врагов{201}.
В жизни обществ наступают времена, когда революция становится необходимостью. Повсюду зарождаются новые идеи; они стремятся пробить себе дорогу, осуществиться на практике, но постоянно они сталкиваются с сопротивлением тех, кому выгодно сохранение порядка; им не дают развиться в удушливой среде старых предрассудков и преданий. В такие времена общепринятые понятия о государственном строе, о законах общественного равновесия, о политических и экономических отношениях граждан между собой отбрасываются; суровая критика подрывает их ежедневно, по всякому поводу, повсеместно — в гостиной и в кабаке, в философском сочинении и в товарищеской беседе. Существующие политические, экономические и общественные учреждения приходят в разрушение; жить под их гнетом становится невозможным, так как они только мешают развитию пробивающихся отовсюду молодых побегов.
Чувствуется потребность новой жизни. Ходячая нравственность, которой руководится в ежедневной жизни большинство людей, уже перестает удовлетворять их. Люди начинают замечать, что то, что раньше казалось им справедливым, на самом деле — вопиющая несправедливость; то, что вчера признавалось нравственным, сегодня оказывается возмутительной безнравственностью. Столкновение между новыми веяниями и старыми преданиями обнаруживается во всех классах общества, во всякой среде, даже в семейном кругу. Сын вступает в борьбу с отцом; ему кажется возмутительным то, что его отец всю свою жизнь находил естественным; дочь восстает против правил, которые мать внушает ей как плод долголетнего опыта. Народной совести приходится каждый день возмущаться — то скандальными происшествиями из жизни богатых и праздных классов, то преступлениями, совершенными во имя права сильного или ради поддержания существующей несправедливости. Тем, кто стремится к торжеству справедливости, кто хочет провести в жизнь новые мысли, скоро приходится убедиться, что осуществление благородных, человечных, обновляющих понятий невозможно в том обществе, которое их окружает. Они убеждаются, что необходима революционная буря, которая смела бы всю эту плесень, оживила бы своим дуновением застывшие сердца и вдохнула бы в человечество дух самопожертвования и героизма, без которого всякое общество пошлеет, падает и разлагается.
В эпохи безумной погони за обогащением, лихорадочных спекуляций, кризисов и внезапных биржевых крахов, в эпохи, когда огромные состояния составляются в несколько лет и с такой же быстротой проживаются, — в такие эпохи люди начинают замечать, что экономические учреждения, от которых зависит производство и обмен, не отвечают своей цели. Они не только не обеспечивают обществу того благосостояния, которое должны были бы обеспечивать, но достигают результатов совершенно противоположных. Вместо порядка они производят хаос; вместо благосостояния — бедность и неуверенность в завтрашнем дне; вместо согласия — постоянную борьбу эксплуататора с производителем, эксплуататоров друг с другом и производителей между собой. Общество все резче и резче делится на два враждебных лагеря, подразделяясь вместе с тем еще на тысячи мелких групп, ведущих между собой ожесточенную борьбу. Тогда, утомленное этой борьбой и вытекающими из нее бедствиями, общество начинает искать новые формы устройства и громко требует полного изменения форм собственности, производства, обмена и всех вытекающих отсюда хозяйственных отношений.
Правительственный механизм, имеющий задачей поддержание существующего порядка, еще действует; но его испорченные колеса то и дело цепляются и останавливаются. Его воздействие на общество становится все более и более затруднительным, а недовольство, вызываемое его недостатками, все растет. Каждый день приносит с собой новые требования. «Здесь нужны реформы! Там нужна полная перестройка!» — кричат со всех сторон. «Военное дело, финансы, налоги, суды, полицию — все это нужно переделать, всех устроить на новых началах», — говорят со всех сторон. А между тем все понимают, что ни переделать, ни преобразовать понемножку нельзя, потому что все связано одно с другим и переделывать придется все разом. А как это сделать, когда общество разделено на два открыто враждебных лагеря? Удовлетворить одних недовольных, — значит, вызвать недовольство в других.
Неспособное на реформы, потому что это значило бы выступить на путь революции, и вместе с тем слишком слабое, чтобы откровенно броситься в реакцию, правительство обыкновенно прибегает тогда к полумерам, которые никого не удовлетворяют, а только вызывают новое недовольство. Впрочем, посредственности, обыкновенно стоящие в такие эпохи у кормила правления, думают теперь только об одном: как бы обогатиться самим, прежде чем наступит разгром. На них нападают со всех сторон, они защищаются неумело, виляют, делают глупость за глупостью и в конце концов отрезают себе последний путь к спасению: губят веру в правительство, вызывая повсюду насмешку над его неспособностью.
В такие эпохи революция неизбежна; она делается общественной необходимостью; положение становится революционным{202}.
…Сама история нашего времени не доказывает ли, что дух федеративных союзов уже представляет отличительную черту современности? Если только где-нибудь Государство дезорганизуется по какой-либо причине, если только его гнет ослабевает где-либо, и сейчас же зарождаются вольные объединения. Вспомним об объединениях городских буржуазий во время Великой французской революции; вспомним о федерациях, возникших в Испании во время вторжения наполеоновских армий, и о том, как они отстояли независимость испанского народа в такую пору, когда государственная власть была окончательно потрясена.
Как только Государство оказывается неспособным удержать силой национальное единство, сейчас же начинают образовываться союзы, вызванные естественными потребностями отдельных областей. Свергните иго Государства и федерация начнет возникать на его развалинах, и мало-помалу она создаст союз, действительно прочный и вместе с тем свободный и все более спаиваемый самой свободой.
Но есть еще нечто, чего не следует забывать. Для горожанина средних веков его Коммуна была государством, строго отделенным от других своими границами. Для нас же Коммуна уже более не только земельная единица. Это скорее общее понятие о каком-то союзе равных, не знающем ни городских стен, ни границ. Социалистическая Коммуна скоро перестанет быть чем-то имеющим определенные границы, заключенным в самом себе. Каждое объединение внутри Коммуны неизбежно будет искать сближения с другими такими же группами в других Коммунах; оно свяжется с ними, по крайней мере, такими же связями, как и со своими согражданами, и таким путем создается Коммуна общих интересов, члены которой будут разбросаны в тысяче сел и городов. Будут люди, которые найдут удовлетворение своих потребностей только тогда, когда объединятся с людьми, имеющими те же потребности в сотне других Коммун.
Уже теперь всевозможные общества начинают развиваться во всех отраслях деятельности человека. Люди, имеющие досуг, сходятся между собой уже не для одних научных, литературных и художественных целей. Союзы составляются также не для одной классовой борьбы. Едва ли найдется одно из бесчисленных, разнообразнейших проявлений человеческой деятельности, в которой уже не составились бы союзы; и число таких объединений растет с каждым днем. Каждый день такие союзы захватывают все новые области, даже из тех, которые раньше считались святынею святых Государства.
Литература, искусство, науки, школа, торговля, промышленность, путешествия, забавы, гигиена, музеи, далекие предприятия, даже полярные экспедиции, даже военная защита — помощь раненым, защита от разбоев и воровства, даже от судебных преследований… всюду пробирается частный почин в форме вольных обществ. Свободный союз — это то, куда идет отличительная черта второй половины XIX века; это ее отличительная черта, свойственное ей направление.
На этом направлении, для которого открываются теперь обширнейшие приложения, создается будущее общество. Из вольных объединений создается социалистическая Коммуна, и эти объединения пробьют стены, разрушат пограничные столбы. Возникнут миллионы Коммун, уже не ограниченных данными границами, но стремящихся протянуть друг другу руки через разделяющие их реки, горные цепи, моря и океаны и связывающих людей и народы на всем земном шаре в одну семью равных и свободных{203}.
Крепостное право было отменено. Но за два с половиной века существования оно породило целый мир привычек и обычаев, созданных рабством. Тут было и презрение к человеческой личности, и деспотизм отцов, и лицемерное подчинение со стороны жен, дочерей и сыновей. В начале XIX века бытовой деспотизм царил и в Западной Европе. Массу примеров дали Теккерей и Диккенс, но нигде он не расцвел таким пышным цветом, как в России. Вся русская жизнь — в семье, в отношениях начальника к подчиненному, офицера к солдату, хозяина к работнику — была проникнута им. Создался целый мир привычек, обычаев, способов мышления, предрассудков и нравственной трусости, выросший на почве бесправия. Даже лучшие люди того времени платили широкую дань этим нравам крепостного права.
Против них закон был бессилен. Лишь сильное общественное движение, которое нанесло бы удар самому корню зла, могло преобразовать привычки и обычаи повседневной жизни. И в России это движение — борьба за индивидуальность — приняло гораздо более мощный характер и стало более беспощадно в своем отрицании, чем где бы то ни было. Тургенев в своей замечательной повести «Отцы и дети» назвал его нигилизмом{204}.
Прежде всего нигилизм объявил войну так называемой условной лжи культурной жизни. Его отличительной чертой была абсолютная искренность. И во имя ее нигилизм отказался сам — и требовал, чтобы то же сделали другие, — от суеверий, предрассудков, привычек и обычаев, существования которых разум не мог оправдать. Нигилизм признавал только один авторитет — разум, он анализировал все общественные учреждения и обычаи и восстал против всякого рода софизма, как бы последний ни был замаскирован.
Он порвал, конечно, с суеверием отцов. По философским своим понятиям нигилист был позитивист, атеист, эволюционист в духе Спенсера или материалист. Он щадил, конечно, простую и искреннюю веру, являющуюся психологической необходимостью чувства, но зато беспощадно боролся с лицемерием в христианстве.
Вся жизнь цивилизованных людей полна условной лжи. Люди, ненавидящие друг друга, встречаясь на улице, изображают на своих лицах самые блаженные улыбки; нигилист же улыбается лишь тем, кого он рад был встретить. Все формы внешней вежливости, которые являются одним лицемерием, претили ему. Он усвоил себе несколько грубоватые манеры как протест против внешней полированности отцов. Нигилисты видели, как отцы гордо позировали идеалистам и сентименталистам, что не мешало им быть настоящими дикарями по отношению к женам, детям и крепостным. И они восстали против этого сентиментализма, отлично уживавшегося с вовсе не идеальным строем русской жизни. Искусство тоже подпало под это широкое отрицание. Нигилисту были противны бесконечные толки о красоте, об идеале, искусстве для искусства, эстетике и тому подобном, тогда как и всякий предмет искусства покупался на деньги, выколоченные у голодающих крестьян или у обираемых работников. Он знал, что так называемое поклонение прекрасному часто было лишь маской, прикрывавшей пошлый разврат. Нигилист тогда еще отлил беспощадную критику искусства в одну формулу: «Пара сапог важнее всех ваших мадонн и всех утонченных разговоров про Шекспира».
Брак без любви и брачное сожитие без дружбы нигилист отрицал. Девушка, которую родители заставляли быть куклой в кукольном домике и выйти замуж по расчету, предпочитала лучше оставить свои наряды и уйти из дома. Она надевала самое простое черное шерстяное платье, остригала волосы и поступала на высшие курсы с целью добиться личной независимости. Женщина, видевшая, что брак перестал быть браком, что ни любовь, ни дружба не связывают ее больше с мужем, порывала со всем и мужественно уходила с детьми, предпочитая одиночество и зачастую нищету вечной лжи и разладу с собой.
Нигилист вносил свою любовь к искренности даже в мелкие детали повседневной жизни. Он отказался от условных форм светской болтовни и выражал свое мнение резко и прямо, даже с некоторой аффектацией внешней грубоватости.
В Иркутске мы собирались раз в неделю в клубе, где танцевали. Одно время я усердно посещал эти вечера, но потом мало-помалу отстал, отчасти из-за работы. Раз как-то одна из дам спросила моего молодого приятеля, почему это меня не видно в клубе уже несколько недель.
— Когда Кропоткину нужен моцион, он ездит верхом, — грубовато отрубил приятель.
— Почему же ему не заглянуть и не посидеть с нами, не танцуя? — вставила одна из дам.
— А что ему здесь делать? — отрезал по-нигилистичьи мой друг. — Болтать с вами про моду и тряпки? Вся эта дребедень уже надоела ему.
— Но ведь он бывает иногда у Манечки такой-то, — нерешительно заметила одна из барышень.
— Да, но она занимающаяся девушка, — отрубил приятель. — Он дает ей уроки немецкого языка.
Должен сказать, что эта, бесспорно, грубоватая отповедь имела благие результаты. Большинство иркутских девушек скоро стало осаждать брата, нашего приятеля и меня просьбами посоветовать, что читать и чему учиться.
С тою же самою откровенностью нигилист отрезывал своим знакомым, что все их соболезнования о «бедном брате» — народе — одно лицемерие, покуда они живут в богато убранных палатах, на счет народа, за который так болеют душой. С той же откровенностью нигилист заявлял крупному чиновнику, что тот не только не заботится о благе подчиненных, а попросту вор.
С некоторой суровостью нигилист дал бы отпор и «даме», болтающей пустяки и похваляющейся «женственностью» своих манер и утонченностью туалета. Он прямо сказал бы ей: «Как вам не стыдно болтать глупости и таскать шиньон из фальшивых волос?» Нигилист желал прежде всего видеть в женщине товарища, человека, а не куклу, не «кисейную барышню». Он абсолютно отрицал те мелкие знаки внешней вежливости, которые оказываются так называемому слабому полу. Нигилист не срывался с места, чтобы предложить его вошедшей даме, если он видел, что дама не устала и в комнате есть еще другие стулья. Он держался с ней как с товарищем. Но если девушка, хотя бы и совершенно ему незнакомая, проявляла желание учиться чему-нибудь, он помогал ей уроками и готов был хоть каждый день ходить на другой конец города. Молодой человек, который пальцем не шевельнул бы, чтобы подвинуть барышне чашку чая, охотно передавал девушке, приехавшей на курсы в Москву или Петербург, свой единственный урок и свой единственный заработок, причем говорил: «Нечего благодарить: мужчине легче найти работу, чем женщине, — <это> вовсе не рыцарство, а просто равенство».
И Тургенев, и Гончаров пытались изобразить этот новый тип в своих романах. Гончаров в «Обрыве» дал портрет с живого лица, но вовсе не типичного представителя класса; поэтому Марк Волохов — только карикатура на нигилизм. Тургенев был слишком тонкий художник и слишком уважал новый тип, чтобы быть способным на карикатуру, но и его Базаров не удовлетворял нас. Мы в то время нашли его слишком грубым, например, в отношениях к старикам родителям, а в особенности мы думали, что он слишком пренебрег своими обязанностями как гражданин. Молодежь не могла быть удовлетворена исключительно отрицательным ко всему отношением тургеневского героя. Нигилизм с его декларацией прав личности и отрицанием лицемерия был только переходным моментом к появлению «новых людей», не менее ценивших индивидуальную свободу, но живших вместе с тем для великого дела. В нигилистах Чернышевского, выведенных в несравненно менее художественном романе «Что делать?», мы уже видели лучшие портреты самих себя{205}.
То же было и со словом «нигилисты», которое так интриговало когда-то журналистов и столько раз давало повод к удачной и неудачной игре слов, пока наконец не поняли, что речь идет не о какой-то странной, чуть не религиозной секте, а о настоящей революционной силе. Пущенное в обращение Тургеневым в романе «Отцы и дети», оно было подхвачено «отцами», которые этим прозвищем мстили «детям» за неповиновение. Дети его приняли; а когда впоследствии они заметили, что оно дает повод к недоразумениям и захотели от него отказаться, это уже было невозможно. Ни пресса, ни публика не хотели обозначать русских революционеров иначе, как этим именем. Оно, впрочем, выбрано вовсе недурно, потому что заключает в себе некоторую идею: оно выражает отрицание всей совокупности явлений современной цивилизации, опирающейся на угнетение одного класса другим; отрицание современного экономического строя, правительства и власти, буржуазной политики, рутинной науки, буржуазной нравственности, искусства, служащего эксплуататорам, смешных или отвратительных своим лицемерием привычек и обычаев, завещанных современному обществу прошедшими веками, — словом, отрицание всего того, что буржуазная цивилизация окружает теперь почетом{206}.
Те два года, что я проработал в кружке Чайковского, навсегда оставили во мне глубокое впечатление. В эти два года моя жизнь была полна лихорадочной деятельности. Я познал тот мощный размах жизни, когда каждую секунду чувствуешь напряженное трепетание всех фибр внутреннего я, тот размах, ради которого одного только и стоит жить. Я находился в семье людей, так тесно сплоченных для общей цели и взаимные отношения которых были проникнуты такой глубокой любовью к человечеству и такой тонкой деликатностью, что не могу припомнить ни одного момента, когда жизнь нашего кружка была бы омрачена хотя бы малейшим недоразумением. Этот факт оценят в особенности те, которым приходилось когда-нибудь вести политическую агитацию.
Со всеми женщинами в кружке у нас были прекрасные товарищеские отношения. Но Соню Перовскую мы все любили. С Кувшинской, и с женой Синегуба, и с другими все здоровались по-товарищески, но при виде Перовской у каждого из нас лицо расцветало в широкую улыбку, хотя сама Перовская мало обращала внимания и только буркнет: «А вы ноги вытрите, не натаскивайте грязи».
Перовская, как известно, родилась в аристократической семье. Отец ее одно время был петербургским военным губернатором. С согласия матери, обожавшей дочь, Софья Перовская оставила родной дом и поступила на высшие курсы, а потом с тремя сестрами Корниловыми, дочерьми богатого фабриканта, основала тот маленький кружок саморазвития, из которого впоследствии возник наш. Теперь в повязанной платком мещанке в ситцевом платье, в мужских сапогах, таскавшей воду из Невы, никто не узнал бы барышни, которая недавно блистала в аристократических петербургских салонах. По нравственным воззрениям она была ригористка, но отнюдь не «проповедница». Когда она была недовольна кем-нибудь, то бросала на него строгий взгляд исподлобья, но в нем виделась открытая, великодушная натура, которой все человеческое не было чуждо. Только по одному пункту она была непреклонна. «Бабник», — выпалила она однажды, говоря о ком-то, и выражение, с которым она произнесла это слово, не отрываясь от работы, навеки врезалось в моей памяти.
Говорила Перовская мало, но думала много и сильно. Достаточно посмотреть на ее портрет, на ее высокий лоб и выражение лица, чтобы понять, что ум ее был вдумчивый и серьезный, что поверхностно увлекаться было не в ее натуре, что спорить она не станет, а если выскажет свое мнение, то будет отстаивать его, пока не убедится, что переубедить спорящего нельзя.
Перовская была «народницей» до глубины души и в то же время революционеркой и бойцом чистейшего закала. Ей не было надобности украшать рабочих и крестьян вымышленными добродетелями, чтобы полюбить их и работать для них. Она брала их такими, как они есть, и раз, помню, сказала мне: «Мы затеяли большое дело. Быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо». Ни одна из женщин нашего кружка не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы смерти прямо в глаза. Но в то же время в этой стадии пропаганды никто об этом еще не думал. Известный портрет Перовской очень похож на нее. Он хорошо передает ее сознательное мужество, ее открытый, здравый ум и любящую душу. Никогда еще женщина не выразила так всего чувства любящей души, как Перовская в том письме к матери, которое она написала за несколько часов до того, как взошла на эшафорт{207}.
Следующий случай покажет, каковы были остальные женщины, принадлежащие к нашему кружку. Раз ночью мы с Куприяновым отправились с важным сообщением к Варваре Батюшковой. Было уже далеко за полночь; но так как мы увидали свет в ее окне, то поднялись по лестнице. Батюшкова сидела в маленькой комнатке за столом и переписывала программу нашего кружка. Мы знали ее решительность, и нам пришла в голову мысль выкинуть одну из тех глупых шуток, которые люди иногда считают остроумными.
— Батюшкова, мы пришли за вами, — начал я. — Мы хотим сделать почти безумную попытку освободить товарищей из крепости.
Батюшкова не задала ни одного вопроса. Она положила перо, спокойно поднялась и сказала: «Идем!» Она произнесла это так просто, что я сразу понял, как глупа была моя шутка, и признался во всем. Она опять опустилась на стул, и на глазах у ней блеснули слезы. «Так это была только шутка? — переспросила она с упреком. — Как можно этим шутить!» Я вполне понял жестокость моих слов.
Другим общим любимцем нашего кружка был Сергей Кравчинский, хорошо известный в Англии и в Америке под псевдонимом Степняка. Мы иногда называли его младенцем, так мало заботился он о собственной безопасности. Но эта беззаботность являлась результатом бесстрашия, которое в конце концов бывает часто лучшим средством спастись от преследований полиции. Он скоро стал хорошо известен рабочим как пропагандист под именем Сергея, и поэтому полиция усиленно его разыскивала. Несмотря на это, он не принимал никаких мер предосторожности. Помнится, раз на сходке ему задали большую головомойку за то, что товарищи сочли большой неосторожностью. Сергей по обыкновению опоздал на сходку, и, чтобы попасть вовремя, он, одетый мужиком, в полушубке, помчался бегом по середине Литейной.
— Как же можно так делать? — упрекали его. — Ты мог возбудить подозрение, и тебя забрали бы как простого вора!
Но я желал бы, чтобы все были так осторожны, как Сергей, в тех случаях, когда могли быть скомпрометированы другие.
Мы сблизились с ним впервые по поводу книги Стэнли «Как я нашел Ливингстона»{208}. Раз наша сходка затянулась до полуночи; когда мы уже собрались расходиться, вошла с книгой одна из Корниловых и спросила, кто из нас возьмется перевести к восьми часам утра шестнадцать страниц английского текста. Я взглянул на размер страниц и сказал, что если кто-нибудь поможет мне, то работу можно сделать за ночь. Вызвался Сергей, и к четырем часам утра печатный лист был переведен. Мы прочитали друг другу наши переводы, причем один следил по английскому тексту. Затем мы опорожнили горшок каши, который оставили для нас на столе, и вместе вышли, чтобы возвратиться домой. С той ночи мы стали близкими друзьями.
Я всегда любил людей, умеющих работать и выполняющих свою работу как следует. Поэтому перевод Сергея и его способность быстро работать уже расположили меня в его пользу. Когда же я узнал его ближе, то сильно полюбил его за честный, открытый характер, за юношескую энергию, за здравый смысл, за выдающийся ум и простоту, за верность, смелость и стойкость. Сергей много читал и много думал, и оказалось, мы держались одинаковых взглядов на революционный характер начатой нами борьбы.
Наши заседания отличались всегда сердечным отношением членов друг к другу. Председатель и всякого рода формальности крайне не по сердцу русским, и у нас ничего подобного не было. И хотя наши споры бывали порой очень горячи, в особенности когда обсуждались «программные вопросы», мы всегда отлично обходились без западноевропейских формальностей. Довольно было одной абсолютной искренности, общего желания разрешить дело возможно лучше и нескрываемого отвращения ко всякому проявлению театральности. Если бы кто-нибудь из нас прибег к декламаторским эффектам в речи, мы шутками напомнили бы ему, что цветы красноречия неуместны. Часто нам приходилось обедать на сходках же, и наша еда неизменно состояла из черного хлеба, соленых огурцов, кусочка сыра или колбасы и жидкого чая вволю. Ели мы так не потому, что у нас мало было денег (их у нас всегда было много), но мы считали, что социалисты должны жить так, как живет большинство рабочих.