Европа представляет в настоящую минуту печальное, но поучительное зрелище. С одной стороны, мы видим усиленное движение дипломатов и маклеров по торговле народами, усиливающееся каждый раз, как только на старом континенте запахнет порохом. Создаются и разрушаются союзы; целыми областями и их населениями торгуют, как скотом: их продают, чтобы обеспечить себе союзников. «Наш торговый дом гарантирует вашему столько-то голов человеческого стада, столько-то десятин лугов, чтобы их пасти, такие-то порты для вывоза их шерсти!», и все в этом торге стараются наперерыв обойти друг друга. На политическом, воровском языке это называется дипломатией.
С другой стороны, мы видим бесконечные вооружения. Каждый день приносит нам новые изобретения ради более успешного истребления наших ближних, новые расходы, новые займы, новые налоги. Издавать патриотические возгласы, объявлять себя воинствующим патриотом, раздувать ненависть между народами становится ныне самым выгодным ремеслом и в политике, и в газетном деле. При этом не щадят даже детей: мальчуганов собирают в казармы и воспитывают в них ненависть к пруссаку, к англичанину, к итальянцу; их приучают слепо повиноваться правителям настоящей минуты, будь они синие, белые или черные — все равно. А когда этим детям минет двадцать один год, их нагружают, как вьючных скотов, пулями, провизией, оружием, лопатами, хозяйственными принадлежностями и всякой всячиной, дают в руки ружье, велят маршировать под трубные звуки и учат душить друг друга направо и налево, никогда не справляясь о том, зачем и для какой цели это нужно? «Кто бы ни стоял перед вами: немецкие или итальянские бедняки или даже ваши собственные братья, восставшие из-за куска хлеба, — все равно: как только раздастся сигнал, убивайте без разбора!»
Вот к чему приводит вся мудрость наших правителей и воспитателей! Вот все, что они сумели дать нам как идеал, и это — в то время, когда бедняки всех стран уже протягивают друг другу руки поверх государственных границ!{227}.
…Всякая война ведет за собой безработицу, остановку производства, торговые кризисы, усиление налогов, увеличение государственных и областных долгов. Мало того. Каждая война становится нравственным поражением государства, потому что после каждой войны народ замечает, что государство оказалось никуда не годным даже в том, что считается главной его обязанностью: если на него нападают, оно не умеет защитить свою землю; даже в случае победы оно теряет в уважении своих граждан. Вспомним только брожение умов, начавшееся после войны 1871 года одинаково во Франции и в Германии, несмотря на временное увлечение немцев военщиной; вспомним недовольство в России после войны 1877 года.
Войны и вооружения добивают государства; они ускоряют их нравственную и экономическую несостоятельность. Еще две-три больших войны, и они нанесут последний удар этим уже разлагающимся механизмам.
Государство — это покровитель крепостного права, покровитель мироедства, заступник хищничества, защитник собственности, основанной на захвате чужой земли и чужого труда! Тому, у кого ничего нет, кроме рук да готовности работать, тому нечего ждать от государства. Для него оно — просто сила, ставшая поперек его освобождению.
Всё — для богатого бездельника! Всё — против трудящегося бездомного работника! Образование, чтобы с детства испортить ребенка, вселяя ему всевозможные предрассудки и набивая ему голову понятиями о первенстве, о повиновении сильному, о порабощении слабого; Церковь, дающая свое благословение всем подлейшим проявлениям насилия; Закон, мешающий развитию взаимной поддержки и равенства; богатство, чтобы угнетать народ и, при случае, подкупать даже тех, кто хотел бы потрудиться для его освобождения; тюрьма и пули — тем, кого деньгами не подкупишь. Вот сущность государства!{228}
Но при всем том никогда, ни в какой период жизни человечества войны не были нормальным условием жизни. В то время, как войны истребляли друг друга, а жрецы прославляли эти убийства, народные массы продолжали жить обыденной жизнью и отправлять свою обычную повседневную работу. И проследить эту жизнь масс, изучить средства, при помощи которых они поддерживали свою общественную организацию, основанную на их понятиях о равенстве, взаимопомощи и взаимной поддержке, т. е. на их обычном праве, даже тогда, когда они были подчинены самой свирепой теократии или автократии в государстве, — изучить эту сторону развития человечества — самое главное в настоящее время для истинной науки о жизни{229}.
В сущности, человек, вопреки обычным предположениям, такое невойнолюбивое существо, что, когда варвары наконец осели на своих местах, они быстро утратили навык к войне, — так быстро, что вскоре должны были завести особых военных вождей, сопровождаемых особыми Scholae, или дружинами, для защиты своих сел от возможных нападений. Они предпочитали мирный труд войне, и самое миролюбие человека было причиной специализации военного ремесла, причем в результате этой специализации получались впоследствии рабство и войны «государственного периода» в истории человечества{230}.
Каждый должен работать для всех и все для каждого таково единственное условие водворения между народами того мира, которого все они громко требуют, но осуществлению которого мешают те, кто захватил в свои руки все общественное богатство{231}.
…Приписывать промышленный прогресс XIX века войне каждого против всех — значит рассуждать подобно тому, кто, не зная истинных причин дождя, приписывает его жертве, принесенной человеком глиняному идолу. Для промышленного прогресса, как и для всякого иного завоевания в области природы, взаимная помощь и тесные сношения несомненно всегда были более выгодными, чем взаимная борьба.
Великое значение начала взаимной помощи выясняется, однако, в особенности в области этики, или учения о нравственности. Что взаимная помощь лежит в основе всех наших этических понятий, достаточно очевидно. Но каких бы мнений ни держались мы относительно первоначального происхождения чувства или инстинкта взаимной помощи будем ли мы приписывать его биологическим или же сверхъестественным причинам, — мы должны признать, что заметить его существование можно уже на низших ступенях животного мира. От этих начальных ступеней мы можем проследить непрерывное, постепенное его развитие через все классы животного мира и, несмотря на значительное количество противодействующих ему влияний, через все ступени человеческого развития, вплоть до настоящего времени. Даже новые религии, рождающиеся от времени до времени всегда в эпохи, когда принцип взаимопомощи приходил в упадок в теократиях и деспотических государствах Востока или при падении Римской империи, даже новые религии всегда являлись только подтверждением того же самого начала. Они находили своих первых последователей среди смиренных, низших, попираемых слоев общества, где принцип взаимной помощи был необходимым основанием повседневной жизни; и новые формы единения, которые были введены в древнейших буддистских и христианских общинах, в общинах моравских братьев и т. д., принимали характер возврата к лучшим видам взаимной помощи, практиковавшимся в древнем родовом периоде.
Каждый раз, однако, когда делались попытки возвратиться к этому старому почтенному принципу, его основная идея расширялась. От рода она распространялась на племя, от федерации племен она расширялась до нации и, наконец, — по крайней мере в идеале — до всего человечества. В то же самое время она постепенно принимала более возвышенный характер. В первобытном христианстве, в произведениях некоторых мусульманских вероучителей, в ранних движениях реформационного периода и в особенности в этических и философских движениях XVIII века и нашего времени все более и более настойчиво отмечается идея мести, или «достодолжного воздаяния», — добром за добро и злом за зло. Высшее понимание «Никакого мщения за обиду» и принцип «Давай ближнему, не считая! Давай больше, чем ожидаешь от него получить!» — эти начала провозглашаются как действительные начала нравственности, как принципы, стоящие выше простой «равноценности», беспристрастия и холодной справедливости, — как принципы, скорее и вернее ведущие к счастью. Человека призывают поэтому руководиться в своих действиях не только любовью, которая всегда имеет личный или в лучших случаях родовой характер, но понятием о своем единстве со всяким человеческим существом, следовательно, о всеобщем равноправии и, кроме того, в своих отношениях к другим давать людям, не считая, деятельность своего разума и своего сочувствия и в этом находить свое высшее счастье.
В практике взаимной помощи, которую мы можем проследить до самых древнейших зачатков эволюции, мы таким образом находим положительное и несомненное происхождение наших нравственных, этических представлений, и мы можем утверждать, что главную роль в этическом развитии человечества играла взаимная помощь, а не взаимная борьба. В широком распространении начал взаимной помощи, даже и в настоящее время, мы также видим лучший задаток еще более возвышенного дальнейшего развития человеческого рода{232}.
…Ни один род не обязан делиться своей пищей с другими родами: он волен делиться или нет. Вследствие этого вся жизнь первобытного человека распадается на два рода отношений, и ее следует рассматривать с двух этических точек зрения: отношения в пределах рода и отношения вне его; причем (подобно нашему международному праву) «международное» право сильно отличается от обычного родового права. Вследствие этого, когда дело доходит до войны между двумя племенами, самые возмутительные жестокости по отношению к врагам могут рассматриваться как нечто заслуживающее высокой похвалы.
Такое свойственное понимание нравственности проходит, впрочем, через все развитие человечества, и оно сохранилось вплоть до настоящего времени. Мы, европейцы, кое-что сделали — не очень-то много, во всяком случае, — чтобы избавиться от этой двойной нравственности; но нужно также сказать, что, если мы до известной степени распространили наши идеи солидарности — по крайней мере в теории — на целую нацию и отчасти также на другие нации, мы в то же самое время ослабили узы солидарности в пределах наших наций и даже в пределах самой нашей семьи{233}.
Поглощение всех общественных отправлений государством роковым образом благоприятствовало развитию необузданного, узкого индивидуализма. По мере того как обязанности граждан по отношению к государству умножались, граждане, очевидно, освобождались от обязанностей по отношению друг к другу. В гильдии — а в средние века все принадлежали к какой-нибудь гильдии или братству — два «брата» обязаны были поочередно ухаживать за больным «братом»; теперь же достаточно дать больному товарищу по работе адрес ближайшего госпиталя для бедных. В «варварском» обществе присутствовать при драке двух людей, возникшей из-за личной ссоры, и при этом не позаботиться, чтобы драка не имела рокового исхода, значило навлечь на себя обвинение в убийстве; но согласно теперешней теории всеохраняющего государства, присутствующему при драке нет нужды вмешиваться — на то имеется полиция. И в то время как у дикарей — например, у готтентотов — считалось бы неприличным приняться за еду, не прокричав троекратно приглашения желающему присоединиться к трапезе, у нас почтенный гражданин ограничивается уплатой налога для бедных, предоставляя голодающим распорядиться, как им угодно.
Результат получился тот, что везде, — в жизни, в законе, в науке, в религии — торжествует теперь утверждение, что каждый может и должен добиваться собственного счастья, не обращая никакого внимания на чужие нужды. Это стало религией нашего времени, и люди, сомневающиеся в ней, считаются опасными утопистами. Наука громко провозглашает, что борьба каждого против всех составляет руководящее начало природы вообще и человеческих обществ в частности. Именно этой борьбе теперешняя биология (наука о жизни) приписывает прогрессивное развитие животного мира. История рассуждает таким же образом; а политикоэкономы в своем наивном невежестве рассматривают успехи современной промышленности и механики как «поразительные» результаты влияния того же начала. Самая религия церквей является религией индивидуализма, слегка смягчаемого более или менее милосердными отношениями к своим ближним — преимущественно по воскресеньям. «Практические» люди и теоретики, люди науки и религиозные проповедники, законоведы и политические деятели — все согласны в одном: в том, что индивидуализм, т. е. утверждение своей личности в его грубых проявлениях, можно, конечно, смягчать благотворительностью, но что он является единственным надежным основанием для поддержания общества и его дальнейшего развития{234}.
Экспроприация — вот, стало быть, лозунг, который должен быть признан обязательным для будущей революции. Без этого она не исполнит своей исторической миссии. Полная экспроприация всех тех, кто имеет возможность эксплуатировать человеческие существа: возврат в общее пользование нации всего того, что, оставаясь в руках отдельных лиц, может служить к порабощению одних другими.
Нужно сделать так, чтобы каждый мог жить свободным трудом, не продавая своей свободы и своей рабочей силы тем, кто накопляет богатства потом и кровью своих рабов. Вот что должна будет сделать будущая революция.
В революции необходимо, чтобы все насущные интересы всего народа были соблюдены и чтобы ее потребности и ее стремления к справедливости были удовлетворены.
Провозгласить хороший принцип еще недостаточно: надо суметь применить его к жизни{235}.
Недостаточно, чтобы люди понимали, что им выгодно жить без постоянных забот о будущем и без унизительного подчинения тем или другим власть имущим. Одного этого мало: нужно еще, чтобы изменились понятия о собственности и соответствующие им нравственные воззрения. Надо вполне усвоить мысль, что все продукты человеческого труда, все сбережения и все орудия производства — плод совместной работы всех и принадлежит одному только собственнику — человечеству. Надо ясно представить себе, что частная собственность есть продукт сознательного или бессознательного воровства в ущерб человечеству, чтобы с радостным сердцем захватить ее всюду на общую пользу, когда настанет для этого возможность.
Каждому великому событию в истории соответствует известное изменение и развитие в нравственности человека. Само собой разумеется, что нравственные понятия поборников равенства сильно разнятся от понятия о милосердном богаче и благодарном ему бедняке. Новому миру нужна новая вера, а мы живем несомненно накануне появления нового мира. Наши противники сами повторяют неустанно: «Боги исчезают! Короли пропадают! Сила власти бледнеет!» Они правы. Но кому же заменить богов, королей, священнослужителей, как не человеку свободному, верующему в свою силу? Наивная вера покидает нас; давайте место науке! Самовластие и милосердие умирают; место справедливости!{236}
Но я скоро заметил, что никакой революции ни мирной, ни кровавой не может совершиться без того, чтобы новые идеалы глубоко не проникли в тот самый класс, экономические и политические привилегии которого предстоит разрушить. Я видел освобождение крестьян и понимал, что, если бы сознание несправедливости крепостного права не было широко распространено среди самих помещиков (под влиянием эволюции, вызванной революциями 1793 и 1848 годов), освобождение крестьян никогда не совершилось бы так быстро, как в 1861 году. И я также видел, что идея освобождения работников от капиталистического ига начинает распространяться среди самой буржуазии.
Кроме того, я постепенно начал понимать, что революции, то есть периоды ускоренной эволюции, ускоренного развития и быстрых перемен, так же сообразны с природой человеческого общества, как и медленная, постепенная эволюция, наблюдаемая теперь в культурных странах. И каждый раз, когда темп развития ускоряется и начинается эпоха широких преобразований, может вспыхнуть гражданская война в более или менее широких размерах. Таким образом, вопрос не в том, как избежать революции, — ее не избегнуть, — а в том, как достичь наибольших результатов при наименьших размерах гражданской войны, то есть с наименьшим числом жертв и по возможности не увеличивая взаимной ненависти. Все это возможно лишь при одном условии: угнетенные должны составить себе возможно более ясное представление о том, что им предстоит совершить, и проникнуться достаточно сильным энтузиазмом. В таком случае они могут быть уверены, что к ним присоединятся лучшие и наиболее передовые элементы из самих правящих классов{237}.
Если в развитии человеческого общества, рассуждал я, существуют периоды, когда борьба неизбежна и когда гражданская война возникает помимо желания отдельных личностей, то необходимо по крайней мере, чтобы она велась во имя точных и определенных требований, а не смутных желаний. Необходимо, чтобы борьба шла не за второстепенные вопросы, незначительность которых не уменьшит взаимного озлобления, но во имя широких идеалов, способных воодушевить людей величием открывающегося горизонта.
В последнем случае исход борьбы будет зависеть не столько от ружей и пушек, сколько от творческой силы, примененной к переустройству общества на новых началах. Исход будет зависеть в особенности от созидательных общественных сил, перед которыми на время откроется широкий простор, и от нравственного влияния преследуемых целей, ибо в таком случае преобразователи найдут сочувствующих даже в тех классах, которые были против революции. Борьба, происходя на почве широких идеалов, очистит социальную атмосферу. В таком случае число жертв как с той, так и с другой стороны будет гораздо меньше, чем если бы борьба велась за второстепенные вопросы, открывающие широкий простор всяким низменным стремлениям{238}.
Наконец, здесь следует также упомянуть благотворительные общества, которые в свою очередь представляют целый своеобразный мир, так как нет ни малейшего сомнения, что громадным большинством членов этих обществ двигают те же чувства взаимной помощи, которые присущи всему человечеству. К сожалению, наши религиозные учителя предпочитают приписывать подобным чувствам сверхъестественное происхождение. Многие из них пытаются утверждать, что человек не может сознательно вдохновляться идеями взаимной помощи, пока он не будет просвещен учениями той специальной религии, представителями которой они состоят, и вместе со св. Августином большинство из них не признает существования подобных чувств у «язычников-дикарей». Кроме того, в то время как первобытное христианство, подобно всем другим зарождавшимся религиям, было призывом к широко человечным чувствам взаимной помощи и симпатии, свойственным, как мы видели, всем племенам и народам, даже самым диким, христианская Церковь усердно помогала Государству разрушать все существовавшие до нее или развивавшиеся вне ее учреждения взаимной помощи и поддержки. Вместо взаимной помощи, которую каждый дикарь рассматривает как выполнение долга к своим сородичам, христианская Церковь стала проповедовать милосердие, составляющее, по ее учению, добродетель, вдохновляемую свыше, — добродетель, которая в силу такого толкования приписывает известного рода превосходство дающему над получающим вместо сознания общечеловеческого равенства, в силу которого взаимная помощь обязательна. С этим ограничением и без всякого намерения оскорблять тех, кто причисляет себя к избранным, в то время как выполняет требования простой человечности, мы, конечно, можем рассматривать громаднейшее количество религиозных благотворительных обществ, разбросанных повсюду, как проявление того же глубокого стремления человека к взаимной помощи{239}.
Сведя школьное образование на самое рутинное обучение, не дающее никакого приложения молодым и хорошим порывам, появляющимся у большинства детей в известном возрасте, наши правители сделали то, что всякий юноша, мало-мальски независимый, поэтичный и гордый, начинает ненавидеть школу и либо замыкается в самом себе, либо находит какой-нибудь жалкий исход своим молодым порывам. Одни ищут в чтении романов ту поэзию, которой не дает им жизнь; они набивают себе голову той грязной литературой, которой переполнены газеты, издаваемые буржуазией, и кончают, как Лемэтр, перерезавший горло другому ребенку и распоровший ему живот, чтобы стать «известным убийцей». Другие впадают во всевозможные пороки. И одни только дети «блаженной середины», т. е. такие, которые не знают ни порывов, ни страстей, доходят в школе без приключений до благополучного конца. Эти «умеренные и аккуратные» станут в свое время добродетельными буржуа. Они не будут прожигать жизнь, не будут таскать платков из кармана у прохожих, но станут «честно» обворовывать своих клиентов; страстей у них не окажется, но ими будет поддерживаться уличный торг; они будут сидеть в своем болоте и злобно кричать «казни его» на каждого, кто вздумает замутить их трясину.
Так воспитывают мальчиков. Девочку же буржуазия, особенно французская, развращает с самых ранних лет. Глупейшие книжки, куклы, одетые, как камелии, и поучительные примеры матери — все, вместе взятое, приготовит из девочки женщину, готовую продаться тому, кто больше за нее заплатит. И этот ребенок уже сеет разврат вокруг себя: рабочие дети с завистью заглядываются на эту богато одетую, развязную куколку. Но если мать ее — добросовестная буржуазка, то дела будут еще хуже. Если девочка не глупа, она скоро оценит по достоинству двуличную нравственность своей матери, состоящую из таких советов: «Люби ближнего и грабь его, когда можешь. Будь добродетельна, но лишь до известной степени», — и т. д., и задыхаясь в этой обстановке, не находя в жизни ничего прекрасного, высокого, увлекательного, она отдается первому попавшемуся, лишь бы он удовлетворил ее жажду роскоши{240}.
Толстой возвратился в Россию тотчас после освобождения крестьян, принял место мирового посредника и, поселившись в Ясной Поляне, занялся вопросом школьного образования крестьянских детей. К вопросу этому он подошел совершенно независимым путем, руководясь чисто анархическими принципами, вполне свободными от тех искусственных методов образования, которые были выработаны немецкими педагогами и вызывали тогда общее восхищение в России. В его школе вовсе не было так называемой дисциплины. Вместо выработки программ для обучения детей учитель, по мнению Толстого, должен узнать от самих детей, чему они хотят учиться, и должен сообразовать свое преподавание с индивидуальными вкусами и способностями каждого ребенка. Такая метода прилагалась в школе Толстого и принесла замечательные результаты. Но на нее, к сожалению, до сих пор обращали слишком мало внимания, и лишь один великий писатель — другой поэт, Вилльям Моррис, — защищал в «Новости неизвестно откуда» («Hewstrom Nowhere») такую же свободу в образовании. Но мы уверены, что когда-нибудь статьи Толстого о Яснополянской школе, изученные каким-либо талантливым педагогом, так же, как «Эмиль» Руссо изучался Фребелем, послужат исходным пунктом для реформы в образовании, более глубокой, чем реформы Песталоцци и Фребеля{241}.
Недаром слово «каторга» получило такое ужасное значение в русском языке и сделалось синонимом самых тяжелых физических и нравственных страданий. «Я не могу больше переносить этой каторжной жизни», т. е. жизни, полной мук, невыносимых оскорблений, безжалостных преследований, физических и нравственных мучений, превосходящих человеческие силы, говорят люди, доведенные до полного отчаяния, перед тем как покончить с собой. Такой смысл слово «каторга» получило недаром, и все, кому приходилось серьезно исследовать положение каторжных в Сибири, пришли к заключению, что народное представление о каторге вполне соответствует действительности{242}.
Я мало знаком с французскими исправительными заведениями и колониями для малолетних преступников, и мне приходилось слышать о них самые противоречивые отзывы. Так, некоторые говорили мне, что детей там обучают земледелию и в общем обращаются с ними довольно сносно, особенно с тех пор, как были сделаны некоторые реформы; но с другой стороны, мне приходилось слышать, что несколько лет тому назад в исправительной колонии в окрестностях Клэрво лицо, которому дети были сданы в аренду государством, заставляло их работать через силу и вообще обращалось с ними очень плохо. Во всяком случае, мне пришлось видеть в Лионской тюрьме изрядное количество мальчиков, в большинстве случаев «неисправимых» и беглецов из исправительных колоний, и деморализация, развивавшаяся среди этих детей, была поистине ужасна. Под игом грубых надзирателей, оставленные без всякого морализующего влияния, они становятся впоследствии постоянными обитателями тюрем и, достигнув старости, неизменно кончают свои дни в какой-нибудь центральной тюрьме или же в Новой Каледонии. По единогласному свидетельству надзирателей и священника тюрьмы св. Павла, эти дети постоянно предаются известному пороку — в спальнях, в церкви, в двориках. Видя поражающее количество преступлений против нравственности, разбираемых ежегодно во французских судах, нужно помнить поэтому, что само государство содержит в Лионе, да и в других тюрьмах, специальные рассадники этого рода преступлений. Вследствие этого я серьезно советую тем, кто занимается выработкой планов для законного истребления рецидивистов в Новой Гвинее, прежде всего нанять на неделю-другую пистолю в Лионе и там пересмотреть заново свои нелепые планы[279]. Они убедятся тогда, что нельзя начинать реформу человеческого характера, когда он уже сформировался, и что действительная причина рецидивизма лежит в извращениях, рассадником которых являются тюрьмы вроде Лионской. С моей же личной точки зрения, запирать сотни мальчиков в такие очаги нравственной заразы — значит совершать преступление гораздо большее, чем какое бы то ни было из совершенных этими несчастными детьми.
Вообще тюрьмы не учат людей честности, и тюрьма св. Павла не представляет исключения из общего правила. Уроки честности, даваемые сверху, как увидят читатели, мало чем отличаются от тех понятий честности, которые господствуют внизу, в арестантской массе{243}.
После того как Бакунин переселился в Локарно, он создал подобное же движение в Италии и в Испании (при помощи симпатичного, талантливого эмиссара Фанелли). Работу же, которую он начал в Юрских горах, продолжали сами юрцы. Они часто поминали Мишеля, но говорили о нем не как об отсутствующем вожде, слово которого закон, а как о дорогом друге и товарище. Поразило меня больше всего то, что нравственное влияние Бакунина чувствовалось даже сильнее, чем влияние его как умственного авторитета.
В разговорах об анархизме или о текущих делах федерации я никогда не слыхал, чтобы спорный вопрос разрешался ссылкой на авторитет Бакунина. Рабочие никогда не говорили: «Бакунин сказал то-то» или: «Бакунин думает так-то». Его писания и изречения не считались безапелляционным авторитетом, как, к сожалению, это часто наблюдается в современных политических партиях. Во всех тех случаях, где разум является верховным судьею, каждый выставлял в спорах свои собственные доводы. Иногда их общий характер и содержание были, может быть, внушены Бакуниным, но иногда и он сам заимствовал их от своих юрских друзей. Во всяком случае, аргументы каждого сохраняли свой личный характер. Только раз я слышал ссылку на Бакунина как на авторитет, и это произвело на меня такое сильное впечатление, что я до сих пор помню во всех подробностях, где и при каких обстоятельствах это было сказано. Несколько молодых людей болтали в присутствии женщин не особенно почтительно о женщинах вообще.
— Жаль, что нет здесь Мишеля! — воскликнула одна из присутствовавших. — Он бы вам задал!
И все примолкли.
Они все находились под обаянием колоссальной личности борца, пожертвовавшего всем для революции, жившего только для нее и черпавшего из нее же высшие правила жизни{244}.
Александр II, конечно, не был заурядной личностью, но в нем жили два совершенно различных человека с резко выраженными индивидуальностями, постоянно боровшимися друг с другом. И эта борьба становилась тем сильнее, чем более старился Александр II. Он мог быть обаятелен и немедленно же выказать себя грубым зверем. Перед лицом настоящей опасности Александр II проявлял полное самообладание и спокойное мужество, а между тем он постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении. Без сомнения, он не был трусом и спокойно пошел бы на медведя лицом к лицу. Однажды медведь, которого он не убил первым выстрелом, смял охотника, бросившегося вперед с рогатиной. Тогда царь бросился на помощь своему подручному. Он подошел и убил зверя, выстрелив в упор (я слышал этот рассказ от самого медвежатника). И тем не менее Александр II всю жизнь прожил под страхом ужасов, созданных его воображением и неспокойной совестью. Он был очень мягок с друзьями; между тем эта мягкость уживалась в нем рядом со страшной, равнодушной жестокостью, достойной XVII века, которую он проявил при подавлении польского мятежа и впоследствии, в 1880 году, когда такие же жестокие меры были приняты для усмирения восстания русской молодежи{245}, причем никто не счел бы его способным на такую жестокость. Таким образом, Александр II жил двойной жизнью, и в тот период, о котором я говорю, он подписывал самые реакционные указы, а потом приходил в отчаяние по поводу их. К концу жизни эта внутренняя борьба… стала еще сильнее и приняла почти трагический характер{246}.