Эрнст Юнгер Эвмесвиль

Учителя

1

Меня зовут Мануэль Венатор[1], я ночной стюард на касбе Эвмесвиля[2]. Внешность у меня неприметная, но в состязаниях я вполне могу рассчитывать на третье место, да и с женщинами не испытываю затруднений. Мне скоро исполнится тридцать; характер мой находят приятным — иначе я бы не мог заниматься таким ремеслом. С политической точки зрения меня считают благонадежным, пусть и не особенно активным.

Вот несколько слов о моей персоне. Приводимые мною сведения правдивы, хотя пока и нечетки. Я буду постепенно уточнять их, поскольку в них содержится завязка некоей диспозиции.


*

Уточнять нечеткое, все более и более внятно определять неопределенное: в этом задача любого развития, любого временного усилия. Поэтому физиономии и характеры с годами проступают яснее. Так же происходит и с рукописями.

Поначалу ваятель противостоит необработанной глыбе, чистой материи, заключающей в себе любую возможность. Глыба же отвечает резцу: ваятель может ее разрушить или высвободить из нее влагу жизни, ее духовную силу. Все пока неопределенно, даже для самого мастера, и не совсем зависит от его воли.

Нечеткое, неопределенное, а также вымысел — не значит неверное. Пусть это будет неправильным, главное, чтобы не было неправдивым. Какое-нибудь утверждение — нечеткое, но не неверное — может проясняться фраза за фразой, пока высказывание наконец не сфокусируется на главном. Если же высказывание начинается со лжи, оно вынуждено поддерживать себя все новой и новой ложью, пока в конце концов постройка не рухнет. Отсюда мое подозрение, что уже сотворение мира началось с вкравшегося подлога. Будь то простой ошибкой, рай можно было бы восстановить в ходе дальнейшего развития. Однако Старик засекретил дерево жизни.

С этим связаны и мои страдания: с неисцелимым несовершенством, не только сотворенного мира, но и собственной личности. Осознание такого несовершенства ведет, с одной стороны, к вражде с богами, а с другой — к самокритике. Возможно, я склонен преувеличивать, но, во всяком случае, и то и другое ослабляет способность действовать.

Только не пугайтесь: морально-теологического трактата не последует.

2

Первым делом следует уточнить, что меня хотя и зовут Венатор, но не Мануэль, а Мартин[3]: именно такое имя было мне дано при крещении, как выразились бы христиане. У нас оно присваивается отцом: подняв новорожденного, он нарекает его именем и позволяет ему огласить помещение громким плачем.

Мануэль же, напротив, — прозвище, полученное мною в период службы здесь, на касбе; его дал мне Кондор. Кондор — это мой патрон, нынешний властитель Эвмесвиля. Он уже много лет живет на касбе, в цитадели, которая приблизительно в двух милях по ту сторону города венчает голый холм, издревле называемый Пагос.

Такого рода соотношение между городом и крепостью встречается во многих местностях; это наиболее удобно не только для тирании, но и для любого личного правления.

Свергнутые Кондором трибуны[4], наоборот, незаметно закрепились в городе и правили из Муниципио. «Там, где лишь одна рука, она эффективней действует на длинном рычаге; где могут высказываться многие, требуется брожение: они внедряются в человеческое сообщество, как закваска в тесто». Так говорит Виго[5], мой учитель; о нем еще речь впереди.


*

Почему же Кондор пожелал, то есть фактически повелел, чтобы я звался Мануэлем? Предпочитал ли он иберийское звучание, или имя Мартин ему не нравилось? Так я предположил вначале: существует ведь, в самом деле, какая-то антипатия или, во всяком случае, чувствительность к некоторым именам, которую мы недостаточно учитываем. Иные на всю жизнь обременяют своего ребенка именем, отвечающим их сокровенным мечтам. Подходит к тебе какой-то гном и говорит, что его зовут Цезарь… Другие выбирают имя господина, в данный момент стоящего у кормила власти, так же как и здесь среди бедных и богатых уже есть маленькие Кондоры. Это тоже может принести вред, особенно во времена без надежного порядка наследования.

Слишком мало — и это касается большинства — обращают внимание также на то, гармонирует ли имя с фамилией. «Шах фон Вутенов»: это громоздкое, почти непосильное с фонетической точки зрения требование. Зато: Эмилия Галотти, Евгения Гранде — такие сочетания легко и уравновешенно парят в акустическом пространстве. Естественно, «Евгения» произносится подчеркнуто на галльский, а не на алеманнский манер: Ёжени, со смягченным «ё». Точно так же здешний народ сгладил имя Эвмена: в просторечии наш город называется Ёмсвил.

Теперь подойдем ближе к делу: «Мартин» несовместим с явно выраженным музыкальным слухом Кондора. Оно и понятно, поскольку средние согласные звуки звучат твердо и зазубренно, они царапают ухо. Покровитель моего имени — Марс.

Такая чувствительность у владыки, обязанного своей властью оружию, конечно, представляется странной. Я осознал данное противоречие лишь после длительных наблюдений, хотя оно бросает тень на каждого. Ибо у каждого человека есть дневная и ночная сторона, и с наступлением сумерек он становится другим. У Кондора эта разница была выражена с необычной остротой. Внешне он, правда, оставался одним и тем же: холостяк средних лет с чуть склоненной вперед фигурой человека, часто ездящего верхом. Прибавьте сюда улыбку, привлекшую на его сторону многих: свойственную ему любезность, ко многому обязывающую.

Однако сенсориум[6] изменяется. Дневной пернатый хищник — ловец, видящий далеко окрест и следящий за дальними движениями, — превращается в ночного; глаза среди теней отдыхают, слух же обостряется. Как будто на лицо пала пелена, и потому открылись новые источники восприятия.

Кондор придает значение дальнозоркости; у него редко находит удачу претендент на какую-то должность, который носит очки. Особенно это касается командирских должностей в войсках и в береговой охране. Человек, притязающий на одну из них, приглашается для непродолжительной беседы, во время которой Кондор прощупывает его. Кабинет Кондора возвышается над плоской крышей касбы круглым, вращающимся стеклянным куполом. Во время разговора Кондор обычно проверяет остроту зрения кандидата, указывая на какой-нибудь корабль или на очень далекий парус и задавая вопрос о классе этого судна или о направлении его движения. Разумеется, разговору предшествуют тщательные проверки; а собственное суждение Кондора должно лишь подтвердить их результат.


*

С превращением дневной хищной птицы в ночную привязанность к собакам уступает место привязанности к кошкам — за теми и другими на касбе ухаживают. Пространство между крепостью и опоясывающей ее наружной стеной в целях безопасности не засажено растениями и содержится открытым: это сектор обстрела. Там в тени бастионов дремлют сильные доги — или, резвясь, носятся по простреливаемой полосе. Чтобы животные не слишком докучали, от площадки, где ставят машины, до входа в касбу ведет мост.

Когда мне надо сделать что-нибудь на простреливаемой полосе, я никогда не вхожу туда без одного из охранников; я дивлюсь той невозмутимости, с какой они управляются со зверями. Мне становится не по себе, уже когда собаки тычутся в меня мордами или облизывают мне руку. Эти животные во многом умнее нас. Очевидно, они чуют мое замешательство, которое могло бы усилиться до страха — — — тогда они напали бы на меня. С ними никогда не знаешь, где заканчивается игра. Это у них с Кондором общее.

Доги, темные тибетцы с желтыми мордами и желтыми же бровями, используются также для охоты. Они неистово прыгают от радости, заслышав рано поутру рог. Их можно спускать на самых грозных противников; они атакуют льва и носорога.

Эта свора здесь не единственная. Удаленный от касбы, но видимый с высоты, вдоль берега моря тянется корпус конюшен, ремизов, вольеров, открытых и крытых манежей для верховой езды. Там тоже есть загон — для борзых. Кондор любит со своими миньонами[7] скакать галопом у самого моря; обычно их окружает стая бледно-желтых гиеновидных собак, предназначенных для охоты на газелей. Аллюр борзых напоминает бег гонщиков и ловцов мяча, торжествующих здесь на арене: интеллект и характер принесены в жертву травле. Черепа у них продолговатые, со сглаженными лбами, мышцы нервно играют под кожей. Во время долгой охоты они загоняют свою жертву до смерти — неутомимо, как будто в них раскручивается какая-то пружина.

Впрочем, газель нередко могла бы еще спастись, не будь она настигнута соколом. Пернатого добытчика освобождают от колпачка и подбрасывают в воздух; собаки и конные охотники следят за его полетом, наводящим их на дичь.

Такая охота на раздольных, поросших лишь эспарто[8] равнинах представляет собой величественное зрелище: мир будто упрощается, тогда как напряжение нарастает. Это лучшее, что Кондор может предложить своим гостям; сам он празднично наслаждается охотой, и одно стихотворение, сложенное на краю пустыни, было придумано, кажется, специально для него:


Хороший сокол, быстрый пес и благородный конь

Дороже стоят двух десятков женщин.


Само собой разумеется, что соколиная охота — со всеми тонкостями ловли как таковой, правил поведения и натаскивания птиц — пользуется почетом. Кречеты и балабаны добываются в сельской местности с помощью специальной защелкивающейся западни; другие ловчие птицы, в том числе белоснежные соколы Крайнего Севера, поступают издалека. Желтый хан, знатнейший из приглашаемых на охоту гостей, ежегодно привозит их в подарок Кондору.

Соколиная охота разворачивается на обширном пространстве вдоль берега Суса. Близость реки благоприятна и для дрессировки. В пойменных лесах гнездятся бесчисленные водоплавающие птицы; они собираются, чтобы ловить рыбу, на затопляемых песчаных мелях. Для обучения соколов, используемых во время охоты на пернатую дичь, подходит в первую очередь цапля. При этом необходимы также собаки: длинноухие спаниели, которые охотно идут в воду; шкура у них в белых пятнах, чтобы стрелок различал их в камыше.

Главный сокольничий, Роснер, — зоолог по образованию, который в силу душевной склонности обратился к охоте. И он правильно поступил, ибо профессоров здесь можно отыскать сколько угодно, тогда как такой сокольничий считается счастливой находкой.

Впрочем, он тоже профессор. Роснера я часто вижу на касбе и в его институте, а также встречаю порой, когда он одиноко прогуливается по охотничьим угодьям. Однажды я сопровождал его во время вылазки за сапсаном к одной из засад. Степь там граничит с зарослями кустов дрока высотой с дом, в тени их и прячется птицелов. Голубь на длинной бечевке служил приманочной птицей. При приближении сокола Роснер подбрасывал голубя, чтобы тот взлетел. И едва хищник вцеплялся в него и удерживал, их обоих можно было без труда подтянуть к кольцу, через которое проходила бечевка и возле которого на них падала специальная сеть.

Процесс был увлекательным — как образец продуманного преследования. Сюда добавлялись обстоятельства, далеко выходящие за границы человеческой перспективы и кажущиеся магическими. Так, голубь должен быть уже в воздухе, когда мимо проносится сокол, которого не замечает даже самый зоркий глаз. В качестве дозорного сокольничему служит пестрая птица величиной с дрозда, которую он привязывает рядом с голубем и которую хищник на невероятном удалении скорее угадывает, нежели распознает. Тогда эта дозорная птица пронзительным криком предупреждает о его появлении.

Магическое воздействие такой охоты[9] заключается в том, что она, кажется, превращает в пернатое существо весь мир. Охотники сливаются со своей добычей в общей зачарованности, их уловки вибрируют в едином порыве. Не только смуглый капканщик, всю жизнь проведший за этим занятием, но даже образованный орнитолог превращается в Папагено[10], уподобляется сомнамбулическому танцору. Даже меня захватывало учащенное и глубокое дыхание этой страсти.

При этом нужно заметить, что я не охотник; более того, охота — вопреки моему имени — мне неприятна. Возможно, все мы рождены для ловли рыбы и птиц, и убивание — наша задача. Что ж — во мне, значит, эта предрасположенность трансформировалась. Во время охоты на цаплю я чувствую себя скорее заодно с жертвой, нежели с соколом, который ее забивает. Все снова и снова цапля пытается найти спасение в высоте, а он опять и опять настигает ее — пока, наконец, не полетят во все стороны перья.

Газель — одно из самых нежных существ: беременные женщины охотно держат этих животных рядом с собой, газельи глаза воспеты поэтами. Я видел, как газели теряют силы в конце травли, когда сокол вьется в клубах пыли, а собаки тяжело дышат. Охотники с особым удовольствием убивают красивое.


*

Однако речь сейчас не о газельих глазах, а о глазах Кондора и его дневном зрении. Конечно, мне еще придется иметь дело с охотой, и притом в различных ее аспектах, — но не в роли охотника, а в роли наблюдателя. Охота — это прерогатива, привилегия правителей; она передает суть господства не только символически, но и ритуально, благодаря пролитой крови, которую освещает солнце.


*

Моя должность предполагает, что я больше принимаю участие в ночной стороне жизни Кондора. И вижу в основном бледные лица в очках, собранные вместе, точно в совином гнезде, профессоров, литераторов, мастеров малодоходных искусств, чистых гурманов, способствующих умножению удовольствий. Остроумие тут рассчитано только на слух. Намеки заключаются уже не в словах, а в самом тоне или даже в мимике — тогда мне приходится вслушиваться. Обсуждаются другие, главным образом мусические темы, а охота, как кажется, — лишь в странно зашифрованном виде. За этим стоит понаблюдать.

Бар — помещение с хорошей звукоизоляцией; настройка тембра входит в мои обязанности. Громкий и резкий говор — здесь — неприятен Кондору, даже причиняет ему боль. Поэтому постоянным гостям и части официантов он дал другие имена, а также проследил за тем, чтобы они благозвучно сочетались друг с другом. Например, Аттила, его врач, который почти ни на шаг от него не отходит, здесь носит имя «Альди». Если Кондор хочет, чтобы я оказал Аттиле какую-нибудь услугу, он говорит: «Эмануэло — — — : Альди»; это звучит красиво.

Кондор подобрал для меня новое имя, когда я — как всякий, кому предстоит работать с ним рядом, — ему представлялся. «Мануэль, Мануэло, Эмануэло» — в зависимости от сочетаемости с другим именем. Дифференциация имен, их модулирование усиливают воздействие обращений Кондора. На агоре «как» еще важнее, чем «что», а сама речь сильнее фактов, которые она может изменять и даже порождать.

«Домогаться благосклонности»: это тоже искусство. Оборот речи, изобретенный, видимо, кем-то, кто оказался в положении небезызвестной лисицы, мечтавшей о винограде. Впрочем, когда «домогающийся» сидит в начальственном кабинете, положение дел, естественно, меняется. Конечно, если «соблазнитель» не выходит за порог кабинета, обстоятельства изменяются. Толпа, словно возлюбленная, радостно привечает своего господина, после того как впервые пустила его к себе в светелку.


*

Я был представлен в форменной одежде — тесно облегающем костюме из льняного полотна в голубую полоску, обновляемом ежедневно, поскольку белья под ним не носят. К нему — мавританские чувяки из желтого сафьяна. Мягкие подошвы удобны и беззвучны, когда я передвигаюсь за стойкой бара, где нет ковра. И, наконец, забавная шапочка — этакий кораблик, который следует надевать набекрень. В общем, нечто среднее между униформой и эффектным вечерним костюмом: мой внешний вид должен свидетельствовать о сочетании надлежащего служебного рвения с радостным настроем.

Во время представления Кондор, чтобы проверить мою прическу, снял эту пилотку у меня с головы. Тогда же он дал мне новое имя, используя какой-то каламбур, точная формулировка которого выпала у меня из памяти. Но смысл был таков, что он-де считает возможным и надеется, что из Венатора когда-нибудь выйдет сенатор.


*

Над словами могущественных людей следует задумываться. Это высказывание допускало различные истолкования. По сути, Кондор, вероятно, хотел указать мне на значение моей должности. Конечно, если вспомнить те чины и почет, до которых возвышаются иные его миньоны — а почему бы и нет? — то и от должности ночного стюарда не стóит воротить нос. В конце концов, Папа Сикст IV тоже делал кардиналов из своих эфебов.

Но Кондор мог иметь в виду и мою личность. В Эвмесвиле все знают о расположении Венаторов — по крайней мере, моего отца и брата — к трибунам. Хотя ни тот ни другой не проявляли политической активности, но по убеждению и симпатии они всегда были республиканцами. Старик еще пребывает в должности, а вот брат из-за дерзких речей отправлен в отставку. Возможно, намек на сенатора имел еще и такой оттенок: дескать, кровное родство с оппозиционерами не должно меня пачкать.

Мануэло: этим закладывались основы своеобразного опекунства. Одновременно я получил фонофор[11] с тонкой серебряной полосой — отличительный признак служащих, хоть и занимающих небольшую должность, однако относящихся к непосредственному окружению тирана.

3

Вот вкратце о моем имени и его вариациях. Далее следует уточнить мою профессию. Хотя и верно, что я работаю на касбе ночным стюардом, к этой работе мое существование не сводится. Об этом можно, пожалуй, судить уже по моей разговорной манере. Внимательный читатель мог бы даже по ней догадаться, что в глубине души я историк.

Склонность к истории и тяга к историографии передаются в моей семье по наследству; это касается не столько корпоративных традиций, сколько генетической предрасположенности. Я сошлюсь здесь лишь на своего знаменитого предка Иосию Венатора, чье ключевое произведение «Филипп и Александр» издавна пользуется авторитетом как важный вклад в теорию влияния среды на личность. Данное сочинение публикуется все снова и снова, а недавно было выпущено новым изданием. В нем нельзя не заметить симпатии к наследственной монархии, а потому историки и специалисты по государственному праву Эвмесвиля хвалят его не без смущения. Хотя лучи славы великого Александра вроде могли бы падать и на Кондора, однако прежде должен был бы восстать из пепла — как птица Феникс — гений этого императора.

Мой отец и мой брат, типичные либералы, осторожно обращаются с Иосией по другим причинам. Прежде всего, и это понятно, им мешает соответствие античного предка политической злободневности. Кроме того, дух их смущает масштаб этой незаурядной исторической личности. Александр кажется им стихийным явлением — молнией, достаточно отчетливо освещающей напряженность в отношениях между Европой и Азией. Есть странные соответствия между либеральной историографией и историографией героической.


*

Итак, мы уже на протяжении нескольких поколений порождаем историков. В качестве исключения обнаруживается один теолог, а также один бездельник, чей след теряется в неизвестности. Что же касается меня, то я нормальным путем стал магистром, был ассистентом Виго, а сейчас в качестве его правой руки участвую в коллективных исследованиях и занимаюсь собственными работами. Кроме того, я читаю лекции и забочусь о докторантах.

Этих занятий мне хватит еще на несколько лет; я не спешу ни к званию ординарного профессора, ни к чину сенатора, поскольку хорошо себя чувствую в своей шкуре. Не считая периодических депрессий, я пребываю в душевном равновесии. В таком положении можно позволить времени покойно течь мимо тебя — — — само его протекание дарит наслаждение. Читатель, конечно, догадается о тайной роли в моей жизни табака и вообще легких наркотиков.


*

Над своими темами я могу работать дома, то есть у себя в квартире, или в институте Виго, а также на касбе — последний вариант предпочтительнее из-за наличия бесподобной документации. Я живу здесь как зяблик среди семян, и меня бы вообще не тянуло в город, если бы Кондор терпел присутствие в крепости женщин. Но у него их не встретишь даже на кухне, мимо охраны не пройти и молоденькой прачке, с которой, имей я ее под рукой, можно было б неплохо коротать время; исключения не допускаются. Женатые мужчины держат свои семьи в городе. Кондор полагает, что присутствие женщин, будь то молодых или старых, лишь порождает интриги. А между тем обильную пищу и праздную жизнь сложно сочетать с половым воздержанием.


*

Отец с недовольством взирал на то, что я слушаю лекции Виго, а не его лекции, как то делал брат. Однако из разговоров за столом я знаю, что может мне предложить мой старик, а кроме того, считаю Виго гораздо лучшим историком. Моему родителю не нравится «ненаучность», даже «фельетонизм» Виго; а значит, он не понимает подлинного корня присущей моему учителю силы. Что общего у гения с наукой?

Однако я не хочу спорить с тем, что историк должен основываться на фактах. Впрочем, Виго нельзя упрекнуть в невнимании к ним. Мы живем здесь в безветренной лагуне, где море выбрасывает на берег огромное количество предметов с затонувших кораблей. И мы лучше, чем когда-либо раньше, знаем, что именно — тогда-то и там-то — происходило на нашей планете. Материал этот вплоть до мельчайших подробностей известен Виго; он знаком с фактами и умеет объяснить ученикам, как их оценивать. В этом я тоже многому у него научился.


*

И если минувшее таким образом приблизилось к современности и снова воздвиглось перед нами стенами городов, сами имена которых давно позабыты, можно сказать, что была проделана честная работа.

При этом следует заметить, что Виго ничего произвольного в историю не привносит. Он скорее оставляет открытыми последние вопросы, подводя нас к пониманию сомнительности происходящего. Когда мы обращаем взор назад, мы видим могилы и руины, груды развалин[12]. При этом мы сами подчиняемся отражательному эффекту времени: полагая, что двигаемся вперед и дальше, мы на самом деле приближаемся к этому прошлому. Вскоре мы будем принадлежать ему: время нас обгонит. И эта печаль тенью падает на историка. Как исследователь, он не более чем копатель в пергаментах и могилах, но потом, держа на ладони череп, он ставит судьбоносный вопрос[13]. Основной настрой Виго — фундированная печаль; я чувствовал, что она близка моей убежденности в несовершенстве мира.


*

Виго владеет особым — произвольным, то есть не хронологическим, — методом продвигаться сквозь прошлое. Его глаз — глаз не столько охотника, сколько садовника или ботаника. Так, наше сродство с растениями он считает обоснованным глубже, нежели сродство с животными, и полагает, что по ночам мы возвращаемся в леса, даже к водорослям морей.

В животном мире сродство с растениями повторно открыла пчела. Ее спаривание с цветками является не прогрессом и не регрессом, а своего рода сверхновой звездой — вспышкой космогонического эроса в некий звездный час. Такая смелая мысль еще никому в голову не приходила; реально лишь то, что не может быть выдумано.

Ожидает ли он чего-то подобного в человеческом мире?


*

Как и в любом незаурядном произведении, в его труде тоже больше невысказанного, чем сформулированного. В его расчетах остается некая неизвестная величина; это ставит его в неудобное положение перед теми, у кого все делится без остатка, — в том числе и перед собственными учениками.

Я хорошо помню день, сблизивший меня с ним; все произошло после окончания одной лекции. Темой ее были «Растительные города»; семинар продолжался более двух семестров. Рассеивание культур по суше и морям, по побережьям, архипелагам и оазисам профессор сравнивал с полетами семян или с намывом на берег плодов на кромке приливов и отливов.

Виго имеет обыкновение во время лекций показывать маленькие объекты или же просто держать их в руке — не в качестве подтверждений, а как носителей той или иной субстанции: иногда лишь черепок или кусочек кирпича. В тот полдень это была фаянсовая тарелка с причудливым орнаментальным мотивом из цветов и букв. Виго указал нам на краски: поблекший шафранно-розово-фиолетовый узор, а поверх него мерцание, представляющее собой не глазурь и не роспись кистью, но порожденное самим временем. Так грезят стекла, извлеченные из римского мусора, или же черепичные крыши жилищ отшельников, выжженные тысячами летних солнц.

Виго подбирался к этому моменту извилистым путем — начал он с рассказа о побережье Малой Азии, столь благоприятствующего попыткам укорениться на новой почве. Он продемонстрировал свой тезис на примере финикийцев, греков, тамплиеров, венецианцев и прочих народов.

Виго питал особое пристрастие к торговым культурам. Уже в древности по пустыням и морям были проложены пути для соли, янтаря, олова, шелка, а позднее — также для чая и пряностей. На Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях накапливались, как мед в сотах, всевозможные сокровища. Они потом превращались в более роскошный образ жизни, в наслаждения, постройки и художественные произведения. Золото олицетворяло солнце, благодаря его сосредоточению начали развиваться и процветать искусства. Все это неизбежно сопровождалось и миазмами упадка, ощущением осенней пресыщенности. Рассказывая, Виго держал на ладони тарелку, точно ожидая подаяния.

Как получилось, что он заговорил о Дамаске и затем — о бегстве в Испанию, благодаря которому Абд ар-Рахман[14] избежал убийства? Почти триста лет в Кордове продолжала цвести ветвь искорененных в Сирии Омейядов. Наряду с мечетями, фаянсовые изделия тоже свидетельствуют об этой давно засохшей боковой ветви высокоразвитой арабской культуры. Позже и в Йемене возникли крепости потомков Бени Тахир[15]. Зерно упало в песок пустыни и принесло там еще четыре урожая.

Предок Абд ар-Рахмана, пятый из Омейядов, послал эмира Мусу в Медный город[16]. От Дамаска через Каир отряд, совершив переход по великой пустыне, попал в западные земли и добрался до самого побережья Мавритании. Целью экспедиции были медные бутылки, в которые царь Сулейман когда-то запер мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в море Эль-Каркар[17], время от времени вытягивали вместе с уловом одну из таких бутылок; эти сосуды были запечатаны печатью Сулеймана; если откупорить бутылку, из нее вырывался демон — как дым, затемняющий небо[18].

Эмиры по имени Муса позднее встречаются также в Гранаде и в других резиденциях мавританской Испании. Упомянутый здесь завоеватель Северо-Западной Африки может считаться их прототипом. Западные черты в его образе несомненны; следует, правда, помнить, что в моменты наивысшего напряжения сил различия между расами и регионами стираются. Как в моральном отношении люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, даже почти идентичными, так же происходит и в сфере духа. Отстраненность от мира и от объекта увеличивается; растет любопытство, а с ним — стремление приблизиться к последним тайнам, несмотря даже на большую опасность. Это аристотелевская черта. Ставящая себе на службу искусство счета.

Предание умалчивает, испытывал ли эмир опасения относительно откупоривания бутылки. Из других рассказов мы знаем, что такое действие таило в себе опасность. Так, один из плененных демонов поклялся сделать человека, который освободит его, могущественнейшим из смертных; он сотни лет размышлял, как кого-то облагодетельствует. Но потом настроение его переменилось: за время заточения накопились яд и желчь. И когда спустя сотни лет один рыбак все-таки откупорил бутылку, он лишь хитростью избежал злой судьбы — быть разорванным этим демоном в клочья. Зло всегда становится тем ужаснее, чем дольше оно остается в безвоздушном пространстве.

Как бы то ни было, ясно, что Муса не побоялся распечатать бутылку. Об этом свидетельствует уже необыкновенная смелость его перехода через пустыню. Седой Абд эс-Самад[19], который владел «Книгой скрытых сокровищ» и был сведущ в астрономии, за четырнадцать месяцев привел караван к Медному городу. Они устраивали привалы в покинутых крепостях и на заброшенных кладбищах. Иногда находили воду в источниках, вырытых еще по велению Искандера[20], когда тот продвигался на запад.

Медный город тоже оказался вымершим и был наглухо обнесен высокой стеной; понадобилось прождать еще два лунных месяца — пока кузнецы и плотники сооружали приставную лестницу, достающую до самого верха. Всякий, кто взбирался по ней, был настолько ослеплен колдовским заклятием, что хлопал в ладоши и с возгласом «Ты прекрасен!» прыгал со стены вниз. Так погибли один за другим двенадцать спутников Мусы, пока Абд эс-Самаду не удалось, наконец, разрушить колдовские чары. Поднимаясь по лестнице, он безостановочно возглашал имя Аллаха, а наверху прочитал спасительную суру. Галлюцинируя, он, словно под водной поверхностью, увидел размозженные тела своих предшественников. Муса: «Если так поступает благоразумный — что тогда делать безумному?»

Потом шейх спустился по лестнице одной из башен и изнутри отворил ворота мертвого города. Но не ради этих приключений, хотя у них была своя подоплека, упомянул Виго эмира Мусу, а чтобы рассказать о его встрече с историческим миром, который перед реальностью сказки превращается в фата-моргану.

Поэт Талиб прочитал эмиру надписи на надгробных камнях и на стенах опустелых дворцов:


Где ныне те, что построили и воздвигли

Эти горницы, которым нет подобных?

Где теперь Хосрои, чьи крепости неприступны так?

Мир оставили, как будто их и не было?

Где ныне тот, что застроил земли когда-то все,

И Синд и Хинд, и был врагом-притеснителем?

Абиссинцы, зииджи послушны были словам его,

И нубийцы также, и гордым был и кичливым он.

Не жди же ты вестей о том, что в могиле с ним:

Не бывать тому, чтоб нашел об этом ты вестника!

Поражен он был смерти гибельной превратностью,

Не спас его дворец, ему построенный[21].


Эти стихи наполнили Мусу такой скорбью, что жизнь стала ему в тягость. Проходя по залам, Муса и его спутники наткнулись на стол, изваянный из желтого мрамора или, по другим сообщениям, отлитый из китайской стали. На столешнице арабскими письменами было вырезано:

«За этим столом трапезничала тысяча царей, которые были слепы на правый глаз, и тысяча других, которые были слепы на левый глаз, — — — все они сгинули и населяют ныне могилы и катакомбы».

Когда Талиб прочитал это, в глазах у Мусы потемнело; он возопил и разорвал на себе одежды. А после велел переписать все стихи и надписи.


*

Едва ли когда-нибудь боль историка была понята столь проникновенно. Это — боль человека, которую он почувствовал задолго до возникновения наук и которая сопровождала его с тех пор, как были вырыты первые могилы. Тот, кто пишет историю, хотел бы сохранить имена и их смысл, хотел бы даже вновь отыскать названия городов и народов, которые давно изгладились из памяти. Писать историю — все равно что возлагать цветы на могилу: «Вы, мертвые, и вы, безымянные, — — — князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь: о вас вспоминают с любовью».

Но и такая память ограничена определенным сроком, она становится добычей времени; любой памятник выветривается, и вместе с покойником сгорает также венок. Как получается, что мы тем не менее не отрекаемся от этой службы? Мы могли бы удовлетвориться тем, что предлагает Омар Хайям, Шатровщик[22]: выпить с ним до дна вино Шираза[23], а потом выбросить глиняную чашу: прах к праху.

Вскроет ли страж — когда-нибудь — могилы ушедших, пробудит ли их к свету пение петуха? Такое должно случиться, порукой тому — скорбь историка, его мучения. Он — судья мертвых, хотя давно смолкло ликование, шумевшее вокруг могущественных владык, хотя триумфы их и их жертвы, их величие и их позор позабыты.

И все-таки важен лишь намек. Мука, беспокойство исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире — — — такое нельзя было бы почувствовать, нельзя было бы осуществить, если б не некое указание, порождающее этот намек. Утрату совершенного можно ощутить лишь тогда, когда совершенное все еще существует. К нему и относится намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что есть полюс. По своему атомарному строению она ему родственна.

Как поэт взвешивает слово, так и историку следует взвешивать деяние — по ту сторону добра и зла, любой мыслимой морали. Как стихотворение заклинает муз, так в этом случае дóлжно обращаться к норнам; и они подойдут к столу. Тогда в комнате, где сидит историк, наступит тишина; и могилы отверзнутся.

Здесь тоже есть грабители могил, которые в угоду рынку подделывают стихотворения и деяния — — — поэтому лучше пьянствовать с Омаром Хайямом, чем в одной компании с такими грабителями провиниться перед мертвыми.

4

На этом месте в аудитории раздалось легкое шарканье. Я услыхал его по сути уже в коридоре, поскольку тихонько отворил дверь, чтобы выйти. Позднее, в библиотеке, Виго заговорил со мной:

— Вам, видимо, тоже показалось весьма старомодным то, что вы давеча услышали?

Я отрицательно качнул головой. Скорее было ощущение, что сказанное слишком меня захватило: оно касалось моей собственной задачи, моей собственной муки. Не знаю, верно ли я набросал конспект. Виго располагает исключительным запасом образов, которые вплетает в свою речь так, словно берет их из воздуха. Они обволакивают последовательность мыслей, не нарушая ее, и тем напоминают деревья, которые пускают цветы непосредственно из ствола.

Я ограничился, как было сказано, тем, что отрицательно качнул головой; когда имеешь дело с мужчиной, лучше дать ему догадаться о твоих чувствах, нежели объяснять их. Я ощутил, что он меня понял. И это мгновение заложило основание нашей дружбы.

Мои сокурсники же, очевидно, совершенно не заметили того, что захватило меня. А такое случается, лишь когда между двумя людьми происходит что-то наподобие короткого замыкания. В иных местах студенты откровенно хихикали — например, когда прозвучало слово «лýны».

Они легко срываются на смех, который дает им чувство превосходства. Слово «лýны», как и вообще лекцию Виго, они сочли чем-то старомодным. Главную роль для них играет момент времени. От них наверняка ускользнуло, что Виго цитировал старинный текст, опираясь на перевод Галланда с арабского языка. Не говоря уж о том, что фонетически, грамматически и логически «луны» звучит, естественно, лучше, чем «месяцы». Это слово, конечно, заездили, поскольку пошлые рифмоплеты часто им злоупотребляли. Поэтому я бы его не использовал. Виго же выше подобных сомнений; он мог бы восстановить уважение к языку. В любое другое время, кроме сегодняшнего, когда никто уже не принимает друг друга всерьез, этот ученый, несмотря на некоторые присущие ему странности, был бы оценен по достоинству.

И если сейчас он проявляет строгость и неуступчивость в данном вопросе, то объясняется это его глубокой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить, что и как хочет, нести даже самый несуразный вздор, когда бы прислушивался к современным требованиям. Но поступать так ему мешает субстанция излагаемого материала; она вынуждает его к добросовестности. Он не мог бы, даже если б хотел, повернуть дело к своей выгоде.

То, что человек высокой культуры гармонирует с духом времени, издревле уже было счастливым случаем, редким исключением. Сегодня лучше всего придерживаться слов древнего мудреца:


Чтоб те, в ком нет стыда, тебя не обокрали,

Прячь золото, мысли и веру подале[24].


Так поступают даже властители: внешне они подлаживаются под большинство. Кондор, хотя и может себе многое позволить, тоже проявляет такую осторожность; уж кто-кто, а ночной стюард может об этом судить.


*

Исходя из существующего положения вещей, преподавателю лучше всего ограничиться естествознанием и областью его практического применения. Во всем, что выходит за эти рамки, скажем в литературоведении, философии и истории, он ступает на зыбкую почву — особенно если его подозревают в «метафизической подноготной».

Подобные подозрения у нас высказывают два сорта доцентов: либо прохиндеи, вырядившиеся профессорами, либо профессора, которые, в поисках дешевой популярности, корчат из себя прохиндеев. Они состязаются в подлости, но друг другу глаза не выцарапывают. Однако, если в их круг случайно забредают такие умы, как Виго, они выглядят там белыми воронами; против них сплачиваются все. Удивительно, как все тогда объединяют свои усилия, будто им грозит уничтожение.

Студенты, хотя сами по себе и не злые, получают лозунги из этой среды. Я не хочу здесь вдаваться в подробности. Если смотреть на дело с исторической точки зрения, открываются главным образом две перспективы: одна из них направлена на людей, а другая — на власти. Это соответствует также некоему ритму в политике. Здесь монархии, олигархии, диктатуры и тирании — там демократии, республики, охлос и анархия. Здесь капитан, там экипаж, здесь крупный вождь, там община. Для посвященного человека само собой разумеется, что эти противоречия хотя и необходимы, однако одновременно иллюзорны — это мотивы, которые нужны для того, чтобы заводить часы истории. Лишь изредка сияет Великий полдень, когда противоречия счастливо разрешаются.


*

После триумфа Кондора над трибунами у нас снова высоко котируются «люди». Сам Кондор в этом отношении держится либеральнее профессоров, которые любой ценой хотят втереться ему в доверие — — — те, что помоложе, по чистой глупости, те, что постарше, которые занимали должности еще во время трибуната, — из обоснованных опасений.

Здесь можно проводить исследования как в паноптикуме. Например: какому-нибудь молодому доценту преподносят теорию, которая ему чужда, даже, возможно, несимпатична. Заниматься ею его заставляет мода. Доцент поддается внушению — на что нечего было бы возразить, хотя уже это не совсем чистоплотно. Но потом он начинает вести себя точно неполовозрелый юнец, который не различает, где можно предаться мечтам, а где требуется пошевелить мозгами. Он приобретает авторитарные, а вскоре и просто опасные наклонности. Университет кишит такими образованцами, которые, с одной стороны, стараются все разнюхать, с другой же — сами смердят и распространяют мерзкое зловоние стойла, когда собираются вместе. Если в руках у них оказывается маломальская власть, они, не умея пользоваться ею, теряют всякую меру. В конечном счете получается какая-то казарменная муштра.

В настоящее время Кондор и его мажордом держат их в узде и мешают охотиться на жертв, которые, по их мнению, не заслуживают доверия. К таким жертвам относится и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», его пристрастия — например, к торговцам, которые нанимали себе солдат, — считаются декадентскими. При этом упускается из виду, что его идеалом является культурное достижение. Так, карфагеняне, хотя они тоже сражались с помощью наемников, — не в его вкусе. По сути, он служит красоте. И считает, что власть и богатство должны подчиняться ей. Вероятно, в этом он больше, чем сам догадывается, родственен Кондору — по крайней мере, ночной стороне его личности.


*

Виго, как уже говорилось, — человек впечатлительный; он трагически воспринимает распри профессоров, пусть и не угрожающие его безопасности. Конечно, в нашем затхлом болоте формируется тип преследователей, отличающихся повышенной въедливостью. «С каждым учеником ты вскармливаешь на груди змею» — так в один из мрачных часов сказал мне Виго о Барбассоро[25], который, правда, скорее относится к разновидности благородных крыс.

Благородная крыса высокоинтеллектуальна, любезна, трудолюбива, пластична и отличается тонкостью чувств. Это последнее качество — украшение ее характера, делающее крысу особо пригодной для роли любимого ученика. К сожалению — и это заложено в ее природе — она не может противостоять соблазну, исходящему от стаи. Заслышав свист — пусть даже призывающий атаковать почтенного мастера, — крыса присоединяется к большинству, которое на него набрасывается. Особенно опасной она становится благодаря своим познаниям и сведениям интимного свойства, приобретенным ею в общении с учителем. Она становится лидирующей крысой.


*

Критическое отношение Виго к духу времени выражается всегда в настолько зашифрованной форме, что разглядеть это отношение трудно. Впрочем, словосочетание «критическое отношение» не совсем точно. Скорее это его сущность, которая так воспринимается. Там, где все движется — да к тому же еще в одном и том же направлении, будь то направо, налево, вверх или вниз, — человек покоящийся оказывается помехой. Его воспринимают как некий упрек — и, натыкаясь на него, считают вредителем.

Такого рода движение пытается трансформировать дело во мнение, а мнение — в образ мыслей; и тот, кто сохраняет верность делу как таковому, невольно предстает в ложном свете. Это вполне возможно на каком-нибудь факультете, где всемирную историю приходится — в угоду текущему моменту — переписывать после каждого переворота. Учебники нынче не устаревают, а теряют актуальность.

Чтобы сделать уязвимым такого умного человека, как Виго, требуются определенные познания. Но как обременительная личность он воспринимается сразу — уже потому только, что существует. У дураков на это инстинкт безошибочный. Далее вопрос заключается в том, чтобы доказать, что этот докучливый субъект хотя, с одной стороны, и не представляет собой ничего значительного, но, с другой стороны, опасен. Доказательство добывают ученые такого пошиба, как Кессмюлер. Это — трюфельные свиньи, выкапывающие лакомство. Чтобы потом на него набросились крысы.


*

Кессмюлер, лысый гей, основательно изучил Виго. Но мысли у него остаются плоскими, как его плешь; он кутила и чревоугодник, не обделенный чувством юмора. В качестве эвмениста[26] он «бесспорен»; он мог бы даже зарабатывать себе на жизнь как конферансье в «Каламаретто» и неизменно развлекает собравшихся на академических вечеринках. Этот талант уже позволил ему, точно сельдяному королю[27], который поблескивает на поверхности, благополучно пережить разные, в том числе антагонистические, режимы. У него инстинктивное стремление к конформизму и к неотразимым пошлостям, которые он умеет претенциозно стилизовать. Он может даже перетолковывать эти пошлости — в зависимости от того, куда в данный момент дует ветер. Этакий сибарит; с материальной точки зрения ему лучше живется при Кондоре, с материалистической — при трибунах.

На своих лекциях он редко упускает случай процитировать Виго, при этом лицо его всякий раз озаряется радостью. Хороший комик производит впечатление на зрителей уже одним своим обликом — комичностью самой по себе. Кессмюлер может преображаться как хамелеон: он словно мгновенно меняет костюм педагога на клоунский наряд Панталоне — безо всякого перехода, используя лишь короткую паузу. Выглядит это так, будто он влезает в бочку. Нетерпеливое единодушие распространяется тогда по аудитории еще прежде, чем он раскроет рот. Некоторые уже еле сдерживают смех.

Я посещал курс его лекций лишь для того, чтобы изучить эти фокусы; поразительно, что он в таких случаях почти не кривит лицо. Слушатели смеются; напрашивается мысль, что дело не обошлось без телепатии. Кессмюлер — оратор, знающий секрет паузы.

Потом он начинает наизусть цитировать Виго, одну его фразу или даже целый абзац. Порой он делает вид, будто в голову ему пришло что-то забавное; он извлекает книгу, чтобы вслух зачитать в ней что-то — — — вся сцена кажется «фаустовской импровизацией», как любят выражаться аптекари, однако она тщательно подготовлена. Кессмюлер водит пальцем по строкам, туда-сюда, будто бы в поисках места, которое на самом деле заранее старательно подчеркнул. Имя Виго не упоминается, однако любой в аудитории понимает, о ком идет речь.

Места эти, правда, вырваны из контекста, но цитируются они дословно. Кессмюлер знает, чем он обязан науке. Он также не делает вид, будто цитирует смешной текст; самое большее — мягко подчеркиваются такие слова, как «луны». «Высоко» и «выше» Кессмюлер тоже с удовольствием выделяет, а когда произносит слово «красиво», выглядит как клоун, надевающий красный нос.

Все это относится к сфере персифляжа, простирающейся от легкой имитации до грубой вульгарности. Кессмюлер владеет таким искусством. То, что для передразнивания он выбирает тексты Виго, которые я особенно люблю, не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихотворения в гротескной манере, подражая, например, еврейскому акценту рабби Тайтелеса[28] или голосу человека, тужащегося в уборной. Он подбирает для этого классические тексты и кривит рот точно так же, как Кессмюлер. Странно, что слушателям эти стихотворения кажутся знакомыми; они, должно быть, учили их еще в школе, в противном случае пропал бы повод для веселья.


*

Виго я обязан одним из геологических определений Эвмесвиля: феллахоидная заболоченность на александрийской основе[29]. Слой под ней был александрийским знанием на классической основе.

Таким образом, ценности продолжали мельчать. Сперва они были современными, потом — все еще почитаемыми; и, наконец, стали досадным недоразумением. Для Кессмюлера подозрительно уже само слово «ценность».

До нас все-таки еще оставалось какое-то остаточное свечение. Однако печь холодна — она больше даже рук не греет. От эксгумированных богов спасение не приходит; мы должны глубже проникать в субстанцию. Когда я кладу на ладонь какое-нибудь ископаемое, например трилобита — здесь в каменоломнях у подножия касбы находишь превосходно сохранившиеся экземпляры, — меня очаровывает впечатление математической гармонии. Цель и красота, свежие, как в первый день, еще неразрывно объединены в выгравированной рукою мастера медали. Биос[30], должно быть, открыла в этом первобытном рачке тайну трисекции[31]. Потом трехчастное членение много раз снова встречается, и без естественного родства; фигуры, симметричные в сечении, живут в триптихе.

Сколько миллионов лет назад это существо могло населять море, которого больше не существует? Я держу в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Эта печать тоже когда-нибудь выветрится или сгорит в грядущих всемирных пожарах. Штамповочное же клише, которое придало ей форму, остается скрытым в законе и действует согласно ему, неприкосновенное для смерти и огня.

Я чувствую, как моя ладонь теплеет. Если б это существо было еще живым, оно бы ощутило мое тепло как кошка, которую я глажу по шерстке. Но и камень, в который оно превратилось, не может избежать этого тепла; его молекулы расширяются. Чуточку больше, чуточку сильнее — и оно бы зашевелилось в моей руке, словно во сне наяву.

И хотя мне не преодолеть такой преграды, я все же чувствую, что нахожусь на пути к этому.

5

Эти преследования были отвратительными, и все же Виго оказывал им слишком много чести, страдая от них. Иногда, встречая Виго в библиотеке или сидя с ним в принадлежащем ему саду, я находил, что он бледен и избегает света — как сыч, прячущийся в пещере. Казалось, стоит ему выйти на свет, и на него обрушатся вороны. Тогда я старался подбодрить учителя, напоминая ему о его силе и его задаче. Аргументов мне хватало.

Ведь Виго должен был видеть и благодаря своим обширным историческим познаниям понимать, что такого рода дешевые преследования подчеркивают слабость противников и его внутреннюю силу. Внутренняя свобода Виго — укор и заноза для этих полутрупов, которые поэтому не устают шпынять его, хотя в нем отсутствует всякая агрессивность. Он не был в свое время с трибунами и сейчас также не принадлежит к окружению Кондора; то и другое выводит их из себя. Он не вписывается ни в один режим. Формы государственного правления представляются ему тонкими кожицами, которые беспрерывно отслаиваются. Государство же как таковое, не зависимое от перемен, а напротив, их обусловливающее, является для него важной величиной, неким масштабом.

Он отдает предпочтение определенным формам, но не поддерживает ни одну из них, и уж тем более — актуальную; зато ему интересно, как они, развиваясь изнутри — из исторической субстанции, — сменяют одна другую. Мужи и власти следовали друг за другом, будто мировому духу надоедали то те, то другие — после того как они, всегда будучи несовершенными, исчерпывали себя до дна. Здесь — учения, идеи, идеалы; там — более или менее незаурядные одиночки. Высокая культура — мертвый штиль, будто утрачена воля, — была все снова и снова возможна как здесь, так и там: космическая красота проламывала структуру, особенно если та еще не затвердела или после того, как та стала трещиноватой. Увертюра, как и финал, уплотняет мотив.

Вторая возможность, похоже, больше возбуждала Виго, поскольку она подразумевает, что боги уже не столь могущественны. Многообразие богов и государств для культуры более благоприятно. Здесь — палитра, там — монотонность. Римляне создали образец государства, греки — культуры. Здесь — Колизей, там — Парфенон.

«Как вы собираетесь, вдохновляясь такими идеями, внушить уважение Кессмюлеру, да даже просто дебатировать с ним? Ему это только даст повод к веселью».

Материализм Домо был по своей природе реалистичным, материализм его предшественников — рационалистичным. Обе разновидности материализма поверхностны, предназначены для политического употребления. Однако пустозвону легче выжать что-нибудь у трибунов, поэтому Кессмюлер лучше ладил с ними.

Но заметные результаты давали и хитроумные ходы, с помощью которых он приспосабливался также к Кондору. Моему брату и моему родителю это не так хорошо удавалось. Тут сказывалось различие между потрепанным либералом и чистейшим доктринером, который живет обещаниями. Послушать его, так все становится развитием, прогресс превращается в рай на земле. Подобные разглагольствования можно раздувать до бесконечности.

«Вам следовало бы рассматривать такие фигуры в качестве храмовых стражей, которые своими гримасами, по крайней мере, держат на расстоянии от вас самых злобных болванов. Разве вам хотелось бы, чтобы и на ваших семинарах распространилось это самодовольное удовлетворение? Такие умы нужно застигать там, где они полагают, что находятся у своих богов. Тут обнаруживается подкрашенная повседневность, становятся очевидными глиняные ноги».

Виго — как, впрочем, и мой родитель — все еще надеется на уважение к объективному знанию. Но разве такое возможно в ситуации повальной утраты всякого понятия об уважении? Он живет еще в тех временах, когда театр, парад, чествование, парламентский акт, даже лекция могли превратиться в праздник, — — — но как такое возможно без умения радоваться празднику? К этому прибавляется педагогическая страсть Виго, которая у меня — хотя я, вероятно, тоже когда-нибудь стану ординарным профессором — совершенно отсутствует.

Не то чтобы я не считал себя способным на такое. Я тоже мог бы достичь этого — как человек, который становится генералом, потому что так было издавна заведено в его семье. Он знаком с техникой, знает, как обучать войска, обладает необходимой сноровкой. Поэтому он может занимать данный пост при любом режиме, даже при совершенно противоположных, и внезапно переходит на сторону врага, что у революционных генералов является почти правилом. При этом он остается бесстрастным — как Жомини[32], который в самый разгар битвы воскликнул: «Черт побери, а теперь мне хотелось бы покомандовать на той стороне: вот это был бы праздник!» То же относится и к историку. Чем меньше он ангажирован, тем более непредвзятым оказывается его суждение; Эвмесвиль — хорошая почва для этого.

Человек, разумеющий свое ремесло, ценится везде и всегда. В этом — один из шансов на выживание для аристократов, чей дипломатический инстинкт почти незаменим. Мне следует подробно обсудить это с Ингрид — имея в виду ее докторскую диссертацию, — после одного из наших исландских объятий.


*

Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, по которому он движется. У специалиста не должно быть ни личных связей, ни предубеждений; его потенция нарастает от основания по экспоненте. Тот, кто — в этическом и этническом смыслах — приносит с собой меньше всего багажа, становится матадором быстрых перемен и хамелеоновых превращений.

Крупный шпион воплощает это правило в чистейшем виде; что не случайно. С каждым первоклассным шпионом рождается и шпион-противник; это заложено глубже, чем раса, класс и отечество. Люди чувствуют это и находят для этого выражение — повсюду, где такие понятия еще хотя бы отчасти сохраняются, — — — Шварцкоппен смотрел на Эстерхази[33] только в монокль, а князь Урусов не подавал Азефу руки[34].


*

Внутренний нейтралитет. Человек принимает участие в чем-то лишь постольку, поскольку ему это нравится, и до тех пор, пока это его устраивает. Когда в автобусе становится неуютно, из него выходят. Если я не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером наподобие тех, что жили в эпоху Ренессанса, ландскнехтом высокого уровня. Мне следует справиться о подробностях в луминаре[35] или поручить это Ингрид.

Генерал — это специалист, в том смысле, что он владеет своим ремеслом. Сверх того и кроме любых «за» и «против» он держит в резерве нечто третье: собственную субстанцию. Он знает еще больше, чем показывает и чему обучает; ему знакомы и иные искусства, помимо того, за которое он получает жалованье. Он сохраняет это для себя; это — его собственность. Она остается зарезервированной для его досуга, для его разговоров с самим собой, для его ночей. В благоприятный момент он как-нибудь применит ее в деле, сбросит маску. До тех пор он и без того будет выдерживать гонку, но когда появится цель, мобилизует основные резервы. Судьба бросает ему вызов; он отвечает. Мечта будет реализована, среди прочего и в эротической встрече. Но и здесь — только мимолетно: любая цель останется для него проходной. Такой лук скорее сломается, чем выберет своей целью конечное.

Слово «генерал» здесь обозначает любого индивида, который вступает в действие — будь то по собственной воле или потому, что его к этому принудили. Поскольку анархия предлагает ему особенно благоприятный разгон, данный тип сегодня является повсеместно распространенным. Это слово, следовательно, имеет не частный, а именно что генеральный смысл. Его можно заменить на любое другое. Под ним подразумевается не служебное положение, а некое состояние. «Генерал» может проявиться и в кули, и даже с особой отчетливостью.


*

Виго имеет в своем распоряжении большие резервы, однако неправильно их применяет. Он распыляет их, стараясь вложить в человека и ожидая, что они принесут дивиденды. Но разве показывают золото в сомнительных кабаках? Это вызывает подозрение, зато чаевые принимаются с радостью; достаточно одного обола.

Не то чтобы ему не хватало сознания собственной ценности, но он не умеет перевести ее в ходячую монету. Князь в царстве духа роется в карманах в поисках мелочи.

Став его ассистентом и потом другом, я видел свою главную задачу не в обслуживании луминара, а в том, чтобы создать вокруг Виго такой круг, в котором бы не все пропадало впустую — — — корпорацию, которая была бы его достойна.

Кто ищет, тот найдет; даже в Эвмесвиле нет недостатка в натурах, тоскующих по духовной родине, хотя один такой человек приходится на сотню или тысячу. Трех, пяти, а то и семи слушателей было достаточно для послеобеденного сбора в саду или для вечернего возлияния, во время которого Виго чувствовал бы себя хорошо. Ингрид, моя преемница на ассистентской должности, тоже присутствовала.

Мы старались сохранять это в тайне — — — приглашения на чай, на прогулку, случайную встречу у могил, в которой никто бы не предположил попытки уединения. Но слухи, конечно, распространялись — как всегда, когда несколько человек обособляются от других. Ко мне обращались любопытные, а также люди, в самом деле жаждущие знаний, и я мог выбирать.


*

Бывали часы, когда врата истории распахивались и отверзались могилы. Приходили мертвые с их страданиями и наслаждениями, сумма которых всегда остается одной и той же. Мы вызывали их к свету солнца, которое светило им, как и нам. Луч касался их лбов; и я чувствовал тепло, как будто в моей руке шевельнулся трилобит. Мы могли разделить их надежду; то всегда была обманутая надежда, которая передавалась по наследству из поколения в поколение. Они сидели среди нас; часто друг и враг были почти уже неразличимы, мы могли подробно обсуждать их раздоры. Мы становились их поверенными. И каждый был прав.

Мы протягивали друг другу руки; они были пусты. Но мы передавали это дальше: передавали дальше богатство мира.


*

Однажды мы сидели в саду в поздний час; полная луна стояла позади касбы, которая на фоне лунного диска была точно выгравированной на печати. Четко прорисовывались купол и минарет.

Время от времени один из нас покидал круг собравшихся, чтобы подышать свежим воздухом, как когда-то я — после лекции об эмире Мусе и Медном городе. Наконец, казалось, и самого Виго одолело что-то — но не усталость, ибо лицо у него пылало; он поднялся: «Дети, оставьте меня одного».

6

Вот несколько предварительных слов об имени и профессии. Остается уточнить вопрос о моей политической благонадежности. Она даже не подлежит обсуждению; иначе как бы я мог работать на касбе в самом узком кругу приближенных Кондора — — — в пределах его досягаемости? Я же ношу фонофор[36] с серебряной полосой.

Естественно, досконально проверили всю мою подноготную, меня выбрали и, так сказать, пропустили сквозь сито. И хотя я невысокого мнения о психологах, как и вообще о технике, должен, однако, признать, что они свое дело знают. Это тертые калачи, мимо которых не проскользнуть никому, кто явится с худыми мыслями или тем более намерениями.

Начинают они приветливо — после того как врачи обследовали физическое состояние, а полицейские выяснили предысторию кандидата; проверяют чуть не до седьмого колена. Пока одни беседуют с кандидатом за чашкой чая, другие вслушиваются в его голос, наблюдают за жестами и мимикой. Человек становится доверчивым, полностью раскрывается. Незаметно регистрируются его реакции: биение сердца, кровяное давление, пауза испуга, возникающая при упоминании чьего-нибудь имени или после какого-нибудь вопроса. Кроме того, у них имеется психометр[37], которому позавидовал бы старый Райхенбах[38]; они проявляют фотографии, на которых лоб, волосы и кончики пальцев излучают желтую или фиолетовую ауру. То, что для древних философов было метафизическими пограничными областями, у них оказывается областями парапсихическими — — — и они считают похвальным одолевать их с помощью мерки и числа. Само собой, они используют также гипноз и наркотики. Одну капельку в чай, который они пьют вместе с кандидатом, чуть-чуть какой-то цветочной пыльцы — и мы уже не в Эвмесвиле, а в горном краю Мексики.

Если любезные соседи — например, из Каппадокии или Мавритании — засылают агента или тем более ассасина[39], его разоблачают в три дня. Более опасными представляются ловкие эмиссары Желтого и Синего ханов; невозможно помешать им угнездиться в порту или в городе. И там они орудуют до тех пор, пока однажды не допустят неосторожность. Внутрь касбы они не проникают.


*

Мой случай не представлял головоломки для нашей комиссии; трудностей не возникло. Я, позволю себе упомянуть, сориентирован не криво, а под прямым углом — я не отягощен пристрастиями ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз, ни к западу, ни к востоку, я придерживаюсь равновесия. Меня, правда, занимают эти противоположности, но лишь с исторической точки зрения, а не с актуальной; я не ангажирован.

Известно, что мой отец и брат симпатизировали трибунам, хотя и сдержанно, даже не без некоторой критики. Это было правилом в Эвмесвиле; исключений почти не существовало. Да и к чему? В конце концов, у пекаря, композитора или профессора есть и другие заботы, кроме как корчить из себя важную политическую персону; он хочет в первую очередь вести свою торговлю, заниматься своим искусством и исполнять свои обязанности, не теряя зря свои лучшие годы; он хочет просто как-нибудь выжить. К тому же его легко можно заменить; другие только того и ждут.

Кроме того, такие типы полезнее для преемника правителя, нежели «смельчаки, которые хранили верность идее, высоко несли знамя» и вообще заслуживают похвалы, если воспользоваться выражением, которое из армейского жаргона перекочевало в жаргон гражданской войны. Наилучшее впечатление они производят в некрологах. Оставшись же в живых, они вскоре опять становятся неприятными.

Проверяющие это знают; воодушевление подозрительно. Поэтому очком в мою пользу было то, что о Кондоре я высказался объективно, как историк. Полагаю, что под влиянием сильного наркотика я произнес: «Он не народный вождь; он — тиран».

Они знают, что безоговорочная преданность опасна. Политического деятеля, автора, актера почитают издалека. Наконец, дело доходит до встречи с этим идолом — и как личность он не оправдывает ожидания. Тогда отношение к нему легко может измениться на противоположное. Тебе выпал невероятный шанс, доступ в спальню дивы, — и тут не избежать разочарования. Вместе с одеждами спадает и божественный ореол. Сильнее всего эрос действует в нечаемом, в нежданном.

Вывертов они у меня не нашли. Я оставался нормальным, как бы глубоко они ни проводили замеры. В то же время — сориентированным прямоугольно. Конечно, редко случается, что нормальность совпадает с прямоугольностью. Нормальность — это человеческая конституция; прямоуголен же логический ум. Благодаря наличию у меня логического ума я мог отвечать на вопросы так, что их это удовлетворяло. Человеческое же есть нечто настолько обобщенное и вместе с тем столь зашифрованное, что они этого попросту не замечают, как не замечают вдыхаемый воздух. Потому они и не смогли проникнуть в мою анархическую субструктуру.

Звучит сложно, но на самом деле все просто, ибо анархичен каждый — как раз это и является в нем нормальным. Анархичность, правда, с первого же дня ограничивается отцом и матерью, государством и обществом. Стихийную силу урезают и отнимают, такого не избежать никому. Нужно смириться с этим. Однако анархическое остается на дне как тайна, чаще всего не осознаваемая и самим носителем. Оно может вырваться из человека как лава, может его уничтожить, может освободить.

Здесь следует различать: любовь анархична, брак — нет. Воин анархичен, солдат — нет. Смертельный удар анархичен, убийство — нет. Христос анархичен, Павел — нет. Но, поскольку анархическое является нормальным состоянием, оно наличествует и в Павле тоже — и иногда мощно вырывается из него. Речь идет не о противоположностях, а о стадиях. Всемирная история движется анархией. Короче говоря: свободный человек анархичен, анархист — нет.


*

Будь я анархистом и ничем больше, они бы без труда разоблачили меня. Личности, которые, «спрятав кинжал под одеждами», стремятся приблизиться к властителям, особенно эталонны. Анарх может жить в одиночестве; анархист же — субъект социальный, и ему нужно объединяться с такими, как он.

Как и повсюду, в Эвмесвиле тоже водятся анархисты. Они образуют две секты: добродушных и злонравных. Добродушные не опасны; они грезят о золотом веке, их святой — Руссо. Другие твердо уверены в правильном поведении Брута; они заседают в подвалах и мансардах, а также в задней комнате «Каламаретто». Они сбиваются вместе, как филистеры, которые попивают пиво и при этом вынашивают свою неприличную тайну — ее выдает их хихиканье. Они состоят в списках; когда же дело доходит до образования ячеек и к работе приступают химики, за ними начинают следить пристальнее. «Нарыв скоро вскроется». Так выражается Mayordomo major[40], которого Кондор коротко зовет «Домо»; я сохраню это сокращение. Еще до того, как дело доходит до покушения, их либо арестовывают, либо берут диверсию под контроль. Нет более сильного лекарства против твердо стоящей на ногах оппозиции, чем возможность приписать ей какое-нибудь покушение.

Туманный идеализм анархиста — свойственная ему доброта без сострадания или же сострадание без доброты — делает его пригодным для использования по многим направлениям, и для полиции тоже. Он, конечно, смутно сознает некую тайну, однако в состоянии именно лишь догадываться о ней: об огромной силе одиночки. Эта сила опьяняет его; он безрассудно расточает себя — подобно моли, сгорающей в пламени свечи. Абсурдность, присущая покушению, заключается не в преступнике и его самоуверенности, а в самом преступлении и его связи с мимолетной ситуацией. Преступник продает себя слишком дешево. Поэтому его намерение чаще всего превращается в свою противоположность.


*

Анархист зависим — во-первых, от своей туманной воли, во-вторых, от власти. Он следует за владыкой как тень, и правитель всегда опасается встречи с ним. Когда Карл V стоял со своей свитой на башне, один капитан вдруг начал смеяться, на вопрос же о причине смеха ответил: ему-де пришла мысль, что если б он сейчас обнял императора и вместе с ним бросился вниз, то его имя оказалось бы навсегда вписанным в анналы истории.

Анархист — партнер по игре того монарха, уничтожение которого он замышляет. Анархист уничтожает личность монарха, но тем самым укрепляет порядок наследования. Суффикс «изм» имеет сужающее значение: он усиливает волю за счет субстанции. Этим замечанием я обязан грамматику Тоферну, непревзойденному граверу слогов.

Позитивное соответствие анархисту — анарх. Он не партнер монарха, а дальше всего удаленный от него человек — недосягаемый для него, хотя тоже опасный. Он не противник монарха, а необходимое дополнение к нему.

Монарх хочет владеть многим, даже всем; анарх же — только самим собой. Это вырабатывает в нем объективное, даже скептическое отношение к власти, представителям которой он предоставляет следовать своим путем — а сам остается внешне бесстрастным, но в глубине души все же не равнодушным, не лишенным исторической страсти. Анархом — в большей или меньшей степени — является любой историк по крови; если же он обладает величием, то — именно по причине своей беспристрастности — поднимается к судейской должности.

Это касается моей профессии, к которой я отношусь серьезно. Кроме того, я ночной стюард на касбе; я вовсе не хочу сказать, что к этой второй работе отношусь менее серьезно. Здесь я непосредственно вовлечен в происходящее, имею дело с живыми людьми. Позиция анарха не идет во вред моей службе. Она скорее является основанием для этой службы, будучи чем-то таким, что сближает меня со всеми другими, но только я, в отличие от них, свою позицию осознаю. Я служу Кондору, тирану: это его функция; как моя функция — быть его стюардом; мы оба можем отступить к нашей субстанции: к человечному в его безымянности.


*

Когда я по ходу своей работы с луминаром реконструировал историю государственного права, от Аристотеля до Гегеля и дальше, мое внимание привлекла аксиома одного англосакса о равенстве людей. Он ищет такое равенство не в постоянно меняющемся распределении власти и властных средств, а в том неизменном принципе, что каждый может убить каждого[41].

Это — банальность, высказанная, правда, с обескураживающей прямотой. Способность убить другого человека относится к потенциалу анарха, которого каждый носит в себе, только эта способность редко осознается. Она всегда дремлет где-то на заднем плане, даже когда двое приветствуют друг друга на улице или уступают один другому дорогу. Уже когда ты стоишь на какой-нибудь башне или перед подъезжающим поездом, она подступает ближе. Мы отмечаем для себя, наряду с опасностями технического порядка, и близость Другого. Этот опасный Другой может быть даже моим братом. Старый поэт, Эдгар Аллан По, осмыслил это в «Мальстреме»[42] с геометрической точки зрения. В любом случае мы стараемся, чтобы за спиной у нас оставалось свободное пространство. И все же случаются такие вещи, как давка в момент катастрофы, плот «Медузы», голод в спасательной шлюпке[43].

Упомянутый англосакс свел это к механистичной формуле. Чему способствовал опыт гражданской войны. Такая постановка вопроса представляет собой подкоп под Декарта. Оказывается, что под человечным законом — слоем ниже — действует закон зоологический, а под ним, в свою очередь, — закон физический. Мораль, инстинкт и чистая кинетика — вот что определяет наши поступки. Наши клетки состоят из молекул, а те — из атомов.


*

Я упомянул данное обстоятельство лишь потому, что оно имеет отношение к моей службе. Во всяком случае, с таким знанием я вступил в пределы досягаемости Кондора, в тот самый узкий круг, который монсеньор обозначал как свое parvulo[44]. Я могу убить его, драматично или обыденно. Все его напитки — он особенно любит легкое красное вино — в конце концов проходят через мои руки.

Впрочем, маловероятно, чтобы я стал его убивать, хотя такое не исключено. Ибо кто знает, во что он еще впутается? Мое знание, следовательно, оказывается, прежде всего, чисто теоретическим, но оно важно в том смысле, что ставит меня на одну ступень с Кондором. Я не только могу убить его; я могу его и помиловать. Это в моей власти.

Естественно, я не буду пытаться убить его только потому, что он — тиран; для этого я слишком хорошо знаком с историей и, особенно, с той моделью исторического развития, которую мы построили здесь, в Эвмесвиле. Тиран, не соблюдающий меру, сам себе подписывает приговор. Но задачу приведения приговора в исполнение можно оставить анархистам: они ни о чем другом и не помышляют. Поэтому власть тирана редко передается по наследству; линия наследования — в отличие от того, что происходит в монархиях, — почти никогда не ведет дальше внука. Парменид унаследовал тиранию[45] от своего отца, «как какую-то болезнь». Когда он путешествовал — после Фалеса — «тираны в старости» почти уже не встречались[46].

Я выполнял свою службу, исходя из такой принципиальной позиции, — и выполнял, вероятно, лучше, чем многие другие. Я ему ровня, различие между нами заключается в платье и в правилах поведения, которыми пренебрегают только болваны; лишь когда дело принимает серьезный оборот, одежда отходит на второй план.

Сознание моего равноправия идет службе на пользу, помогает исполнять ее легко и галантно — это как в танце. Поздний час часто наступает незаметно, и если все сложилось удачно, я перед закрытием бара сам себя похлопываю по плечу — словно артист, которому удался номер.

Властители ценят такой настрой, прежде всего в пределах своего parvulo. Когда люди из их окружения ведут себя непринужденно, им это приятно. Но, конечно, тут важно не перегнуть палку. Само собой, я не пью, даже если меня приглашают — как то случается, когда у нас гостит Желтый хан, — — — но именно в таких случаях требуется особая осмотрительность.

В разговоры я тоже не вмешиваюсь, хотя внимательно за ними слежу, и нередко они меня увлекают.

Я безучастно улыбаюсь, что как бы входит в мои должностные обязанности, однако не смеюсь вместе со всеми удачной остроте. Я образую красивый фон.

Могу предположить, что Кондор мною доволен. Его «Доброй ночи, Мануэло», когда он покидает бар, звучит благосклонно. Иногда он осведомляется о моих занятиях. Он интересуется историей — например, эпохой диадохов: для живущего в Эвмесвиле она не может не быть близка. История морских сражений, похоже, его тоже захватывает; прежде чем прийти к власти, он некоторое время командовал флотом. Переворот начался обстрелом города со стороны моря.

Эта интермедия оставила в нем нечто вроде дилетантского пристрастия к морским пейзажам. На касбе он, кажется, чувствует себя как на корабле, на котором уже довольно долго бороздит волны времени. Я заказываю напитки из камбуза, стюарды подают на стол в кают-компании. Купол касбы подобен капитанскому мостику; женщин на борту нет.

Свою карьеру Кондор начинал в пехоте; его отец был фельдфебелем, солдатом фортуны. Однажды я услышал разговор между Кондором и Домо, всегда сидящим от него по правую руку. Речь шла о надежности войска; похвалы достались в первую очередь пешей гвардии. Во вторую очередь — кирасирам; на гусаров же, по их мнению, полагаться не стоило. Сравнения распространялись также на моряков и летчиков. Домо, ответственный за безопасность, очевидно, и теоретически продумал этот вопрос.

«Чем быстрее человек может двигаться, тем пристальнее за ним нужно присматривать».

7

Разговор был больше теоретическим еще и потому, что у нас едва ли уместно вести речь о войсках. Эвмесвиль с его территорией и островами образует оазис между диадоховыми империями великих ханов и эпигонскими городами-государствами. На севере наша область граничит с морем; в зависимости от настроения я иногда считаю, что это — Средиземное море, а иногда — что Атлантика. На юге область незаметно переходит в пустыню; присмотр за ней возложен на подвижной отряд.

За пустыней следуют степи, край труднопроходимого кустарника, девственные леса, которые после огненных шквалов стали еще гуще, и, наконец, снова океан. В этих регионах охотятся самыми разными способами. Именно благодаря обилию дичи Желтый хан в первую очередь и покровительствует Эвмесвилю. Он ежегодно прибывает сюда со своей свитой; подготовка к его визитам составляет важный аспект нашей внешней политики.

Охота должна устраиваться во всех зонах — вплоть до лежащих по другую сторону пустыни степей — и вестись на любого, даже самого крупного зверя. При этом приходится заботиться об антураже и о сюрпризах для избалованного повелителя, обладающего железным здоровьем и ненасытной жадностью. «Я наполняю колчан испытаниями и с наслаждением его расходую».


*

Должно быть, существует тесное родство между преследуемым и тем, кто его преследует. Егермейстеры надевают тотемные головы; на главном охотнике — волчья морда. По таким маскам можно догадаться, кто охотится на льва, кто — на буйвола, кто — на кабана. Играют свою роль также характерные движения и телосложение. Я не хочу ничего обобщать, поскольку важны здесь не только соответствия, но и принцип взаимодополняемости. Так, охоту на слона Желтый хан открывает карликами, которые с клинками подкрадываются к животному. Вообще, звероловством он занимается по старинке, почти без пороха и оптических вспомогательных средств. Жестокий по отношению к людям, с дичью он придерживается благородных правил игры.

Большая охота заканчивается в непроходимом южном лесу. Там, должно быть, скрываются такие виды диких животных, которые не зрел еще ни один глаз и о которых знают только по слухам. Большинство людей считают их выдумками искателей приключений, которые отважились забраться в эти дебри и вернулись обратно со смертельной лихорадкой.

Между тем кажется, что хану именно там грезится кульминация его охоты. Он платит жалованье разведчикам — прежде всего тем карликам, которых никто не превзойдет в умении читать следы. Кроме того, он содержит ученых, не представляющих никакого определенного факультета, — наполовину мифологов, наполовину толкователей снов, над которыми потешается не только Роснер, как зоолог, но и мой родитель. Последний сравнивает их с алхимиками, которые в старину предлагали свои услуги князьям в качестве изготовителей золота. Недурное сравнение: трансмутация здесь, как и там, означает великую надежду, никогда не сбывающуюся мечту.

То, что этот лес таит в себе неожиданности, не подлежит сомнению: время от времени нам доставляют добытых на его окраинах новых зверей и часто — новые растения. Таким образом, находят подтверждение некоторые слухи, которые еще со времен Геродота почитались за басни. Однако речь не об этом. Раньше ученые полагали, что после Всемирного потопа возникли не только новые породы, но и новые виды. Теперь роль воды взял на себя огонь; раскаленные завесы отделяют одно преобразование от другого.


*

Просматривая в луминаре фолианты, напечатанные еще до эпохи великого Линнея, я натыкаюсь на существ, которые, очевидно, жили только в фантазии человека, однако настолько в ней закрепились, что их воспроизводили в рисунках, — к примеру, единорога, крылатого змея, фавнов и морских нимф. Чаще всего предполагалось, что странные создания обитают в лесу, и их даже описывали. Так, некий доктор Геснер описал лесного черта — «чудное создание», четвероногое и со шпорами на пятках, с венком грудей и с человеческой головой. Лесного черта поймали, должно быть, в 1531 году христианской эры в епископстве Зальцбург, однако он через несколько дней умер, поскольку отказывался принимать пищу.

Это напоминает мне приключение, напугавшее Периандра[47], на которого некоторыми чертами, как кажется, похож Кондор. Периандру один из его пастухов показал существо, которое принес под накидкой. Существо это — жеребенка с человеческой головой — будто бы родила кобылица. Периандр велел позвать Фалеса, чтобы тот вынес суждение о случившемся. И Фалес ему посоветовал впредь «или не приставлять к кобылицам таких молодых пастухов, или не оставлять этих пастухов без женщин».

В ту пору мифическая древность была еще не настолько далекой, чтобы сомневаться в возможности подобных рождений, — — — а сегодня в Эвмесвиле развитие науки опять сделало такую возможность представимой для нас. Круг замкнулся — как если бы змея укусила себя за хвост.


*

Эти заметки — не курьезное отступление; они касаются сути дела. Ради них мне приходится не упускать из виду Аттилу, сидящего слева от Кондора, — особенно в поздние часы — — — ведь если кто и знает, что творится в лесах, так это он.

Похоже, он приобрел там также основательное знание наркотиков и целительных средств. Он и прежде хорошо разбирался в их синтетической структуре. В качестве кравчего я имею с ним дело, когда он предписывает определенные добавки Кондору или его гостям. При этом мне бросается в глаза, что он использует такие чудодейственные средства, обращение к которым считалось суеверием и которые давным-давно исчезли из аптек. Например, некоторые напитки для круговой чаши я должен смешивать в скорлупе coco de mer[48] — пальмового плода, прибиваемого к берегу в бухтах Суматры. Одни говорили, что плод этот происходит от дерева, растущего на дне моря. Другие полагали, что его приносит туда птица Гриф. Ювелиры издавна умели оправлять скорлупу такого плода в золото, превращая ее в сосуд для питья; кроме того, она считалась надежным средством против сильнодействующих ядов.

Аттила, похоже, верит также в силу единорога; тот мог бы быть его тотемным животным. Сегодня знают, что витой стержень принадлежит не белой лошади, скрывающейся в тени лесов, а особой разновидности кита — нарвалу. Такие стержни хранились в сокровищницах. Когда врачи в бессилии отступали от одра умирающего, его можно было спасти, соскоблив с такого рога щепотку субстанции и добавив ему в вино.

Не менее ценным считался корень мандрагоры, который я часто использую как добавку. Он служит чудодейственным средством от всех недугов и в особенности полезен для укрепления мужской потенции. Это значит, что Желтый хан в первую очередь именно ему обязан геркулесовыми успехами в данной области. Это деликатес для больших господ, ибо, чтобы найти корень нужной величины и качества, требуется приложить много усилий. Дикое растение — а только оно обладает необходимой действенностью — растет уединенно в глухих уголках вокруг Кукунора[49]; там его называют женьшень. Тот, кто узнает его местонахождение, бережет это как тайну; он отмечает место находки и выкапывает мандрагору в определенный час полнолуния.

Здесь, в баре, корень этот хранится взаперти под особым замком, поскольку китайские повара падки до него, как потребители опиума — до своего зелья, у меня есть кодовое слово для коктейля с такой добавкой. Если хан требует этот напиток в поздний час, значит, лупанарам[50] на западной окраине города предстоит выдержать монголо-татарский набег.

8

Когда я еще колебался, стоит ли мне принимать должность ночного стюарда, Виго настоятельно советовал мне сделать это:

— Мартин, вы увидите там такое, что обогатит вас бесценным опытом.

Он имел в виду, что я смогу наблюдать, как обдумываются и претворяются в жизнь вопросы власти, — непосредственно буду изучать методику управления на практической модели. Здесь историка ждал спектакль, особенно в parvulo.

Виго проводит различие между взглядом хирурга и взглядом анатома: первый хочет оперировать, второго же занимает лишь состояние. Время одного ограничено, тогда как в распоряжении другого времени сколько угодно. Эвмесвиль особенно благоприятен для историка, поскольку живых ценностей там уже не осталось. Историческая субстанция израсходовала себя в страстях. В идеи никто уже не верит, и принесенные ради них жертвы кажутся чуждыми.

С другой стороны, все картины распознаются отчетливее, никакая сокровенная мечта не отвлекает от них. Когда, например, Кондор разыгрывал личность, колеблющуюся в выборе между просвещенным деспотизмом и тиранией, он тем самым как бы позволял заглянуть в далекое прошлое. Мне следовало бы, так считал Виго, понаблюдать за этим вблизи как за экспериментом, сместив акцент: стоя за стойкой бара, я оказался бы ближе к действительности, нежели тот, кто ее только симулирует — именно потому, что относится к ней серьезно.

Прежде я всегда следовал рекомендациям своего наставника, а поскольку намеревался делать это и впредь, принял предложенную должность. Хотя утверждать, что руководствовался только этим соображением, я, конечно же, не стану, ибо подобные решения имеют комплексный характер. Здесь сыграли свою роль и другие факторы, которые принято называть дополнительными выгодами: много свободного времени для собственной работы, луминар, хорошее жалованье, фонофор с серебряной полосой, аура власть имущего.

Вскоре мне пришлось убедиться, что исторического взгляда здесь недостаточно. Как человек, существующий вне истории, ты становишься свободнее, однако и власти, которым ты — в этом контексте — служишь, преображаются непредсказуемым образом. В иные ночи, когда я прислуживаю в parvulo, мне становится жутко. Обсуждаются вещи, о которых Виго ничего не хотел бы знать и в которых он ни за что не принял бы участия — как и я долго пытался не принимать в них участия. Когда господа молчат, атмосфера в помещении, кажется, сгущается еще больше, чем когда полунамеком произносятся слова, которые они, очевидно, даже будучи среди своих, высказывают с опаской. Тогда Домо делает знак рукой. Я должен оживить обстановку и смягчить резонанс.

Это, без сомнения, касается леса. Там, должно быть, захватываются такие трофеи и переживаются такие опасности, которые напоминают скорее плавание аргонавтов, нежели блестящие времена исторической и даже доисторической охоты.


*

Когда я приступил к своим новым обязанностям, мой родитель повел себя как настоящий либерал — — — с одной стороны, ему было неловко, что я сделался кельнером, а с другой — он почувствовал себя увереннее в политическом отношении. Для Кадмо, так зовут моего брата[51], я просто княжий слуга. Старик — добродушный бородач, а парень — перманентный анархист, правда, лишь до тех пор, пока не запахнет жареным. Но как раз внутренняя свобода, позволяющая делать — или допускать, чтобы другие делали, — все что угодно, им обоим чужда.

Я живу у них, когда прихожу с касбы; за столом возникают неприятные разговоры. Они не могут освободиться ни от политического, ни от социального балласта. Поэтому я предпочитаю проводить время на свежем воздухе в саду Виго; кроме того, у меня есть пристанище в городе — комнатка под крышей одного старого дома у самого моря, который раньше составлял часть бастиона. Там я мог бы забрасывать удочку прямо из окна, однако рыбы, лениво двигающие плавниками внизу, кормятся сточными водами Субуры и малопригодны в пищу. Иногда на моем подоконнике отдыхает чайка. На первом этаже один виноторговец содержит придорожную лавку — салумерью[52], где можно наскоро перекусить.

Голая мансарда: каменные перекрытия и крошащиеся, инкрустированные морской солью стены. Я прихожу сюда, чтобы медитировать и смотреть на морскую гладь, до самых островов и дальше, — особенно на закате солнца. Один стол, одно кресло, один матрас, который лежит на полу. Умывальный таз на подставке, рядом кувшин с водой. А еще — ночной горшок, который я опорожняю в окно, поскольку мне, когда я выпиваю, лень спускаться по лестнице. На стенах никаких картин и книг, зато над тазом есть зеркало, в качестве уступки для Ингрид, которую я привожу сюда, после того как мы поработаем в библиотеке или проведаем Виго в его доме за городскими стенами. Ингрид остается здесь не дольше часа; для нее это своего рода обязанность, причитающаяся учителю благодарность.


*

Таким образом, дома меня можно застать только за трапезами, да и то не всегда. У нас в семье даже профессиональные разговоры оказываются бесплодными, потому что позиции собеседников не имеют между собой ничего общего: метаисторик, который давно покинул историческое пространство, пытается спорить с партнерами, воображающими, будто они еще пребывают в пределах такого пространства. Это приводит к различиям в восприятии времени: те двое продолжают копаться в трупе, который для меня давным-давно превратился в ископаемое.

Порой мне становится просто смешно — — — когда они горячо отстаивают ценности, которые в Эвмесвиле в лучшем случае существуют еще лишь как предмет для пародии. В этом смысле моих родичей можно даже воспринимать серьезно: как типичных для нашей эпохи персонажей.


*

Если я охотно называю своего старика родителем, это не значит, что я невысоко чту отца. Напротив; вот только отец мой не соответствует исполняемой роли или в лучшем случае выглядит как комедиант, приклеивший себе рождественскую бороду. Поденщик, рыбак и носильщик в порту представляют свои роли убедительней. Примечательно, что именно эти свободные умы требуют уважения к себе в пределах общественного порядка, погубленного еще их дедами.

Отец был женат дважды. Здесь, в Эвмесвиле, принято, что человек — например, партиец, — начиная продвижение вверх, сперва берет то, что подворачивается под руку. Когда же он достигает успеха, первая жена его больше не удовлетворяет — ни с точки зрения молодости и красоты, ни тем, как она репрезентирует его новое положение. Он тогда меняет ее на новую — символ теперешнего его статуса. Здесь, к примеру, — в нашем смесительном чане, — это выражается, среди прочего, в том, что теперь выбирается жена с более светлым оттенком кожи.

А начинающий с более высокой ступени ведет себя обычно иначе: сначала он продумывает карьеру и внешние обстоятельства. И лишь к середине жизни, когда он уже крепко сидит в седле, в нем зарождаются другие желания. Теперь Афродита требует от него поздней жертвы. При этом нередко происходят конфузы. Так, недавно один высокопоставленный генерал угодил в сети к известной всему городу потаскухе. На касбе такое воспринимается с юмором. Я как раз прислуживал в parvulo, когда Домо сообщил об этом Кондору. Кондор рассмеялся: «В таком случае в шуринах у него недостатка не будет». Репутация самого Домо не вполне чиста, у него, как говорили в старину, «пятна на жилете»; но он становится высоконравственным человеком, когда это идет ему на пользу.

Профессора охотно женятся на студентках — — — на тех, что сидят в первом ряду и тянутся к высокой духовности. Иногда такие браки оказываются удачными. Мой родитель выбрал в качестве второй жены свою секретаршу; ради нее он развелся; первая жена еще живет в нашем городе. Она родила ему Кадмо; они разошлись мирно — время от времени отец еще наведывается к ней, чтобы освежить приятные воспоминания.

Моя же мама умерла рано, когда я еще ходил в начальные классы. Я ощутил эту утрату как второе рождение, как будто меня вытолкнули на светлую и холодную чужбину, — но теперь ощущение рождения было осознанным.

С ее смертью мир изменился. Дом стал негостеприимным, сад — голым. Цветы утратили краски и аромат. То, что они нуждались в материнской руке, проявилось не постепенно, а сразу. Пчелы больше не летали вокруг них, пропали и бабочки. Цветы не меньше, а даже тоньше, чем животные, чувствуют расположение к ним человека и отвечают симпатией.

В доме, в саду я искал укромные уголки. Часто сидел и на лестнице, которая вела в подвал, в темный погреб. Плакать я не мог; я давился комком, застрявшим в горле.


*

С болью дело обстоит как с затяжными болезнями: когда мы от них избавляемся, они больше не трогают нас. Мы получили прививку от змеи. Зарубцевавшаяся ткань уже не чувствительна к укусам. После прививки остается особая бесчувственность. И вместе с тем уменьшается страх. Я воспринимал окружающий мир тем острее, чем более сокращалась моя причастность к нему. Я мог верно оценивать его опасности и достоинства. Позднее это тоже пошло на пользу историку. Должно быть, в то время, когда я, не находя выхода, подолгу сидел в темноте, во мне и сформировалось убеждение в несовершенстве мира, в его ненадежности — убеждение, не покидающее меня до сих пор. Я оставался чужим в отцовском доме.

Боль эта продолжалась, должно быть, год или дольше. Потом она начала остывать — подобно лаве, покрывающейся твердой коркой. Рана зарубцевалась; я уяснил правила игры общества, которое меня окружало. Я начал делать успехи в школе; учителя обратили на меня внимание. Потом пошли уроки фортепиано.

Мой родитель взирал на меня с нарастающей благосклонностью. Я мог бы установить с ним более доверительные отношения, но мне было скорее неловко, если он клал мне на плечо руку или выказывал чрезмерную фамильярность.

И тем не менее именно я был дитя любви — в противоположность моему брату, с которым у старика в духовном плане находилось больше общего и который, как законный наследник, видел во мне бастарда. Я готов признать, что его суждение основывалось не только на ревности, но его родители настолько ускорили развод, что я появился на свет в подобающий момент. Да к тому же у нас в Эвмесвиле в таких подсчетах не проявляют излишней строгости.


*

Мама стала для меня целым миром; лишь постепенно она обрела в моем восприятии черты личности. В более поздние годы, когда мой родитель посещал какой-нибудь конгресс, у меня появлялась возможность обстоятельнее заняться своей предысторией. Историка трудно представить без архивистских наклонностей, и он хранит многие документы, которые другие домовладельцы по завершении какого-то процесса обычно уничтожают. Почти за каждым случаем смерти тут же следует принесение жертвы огню.

Мой родитель тоже поступил бы правильней, кабы сжег письма, которыми он обменивался с моей мамой в критическую четверть года. Но он, очевидно, не смог с ними расстаться и хранил их на чердаке. Я раскопал их в груде бумаг и углубился в сумеречную историю первых месяцев своего существования.

Так я узнал дату начала этой истории, а также место: картографический кабинет Исторического института. Я знаю это помещение: в него редко заходят, а географические карты являются хорошим прикрытием для мимолетной любовной атаки. Как бы там ни было, но такого пыла я у старика не предполагал.

Должно быть, есть женщины, которые моментально понимают, что в них зародилась жизнь. Это почти необъяснимо с физиологической точки зрения; мама относилась к таким. Она завуалированно, но недвусмысленно огласила тот факт, что я дал знать о своем появлении или, по крайней мере, обратил на себя внимание. Старик не пожелал признать эту очевидность. Он попытался отговорить ее от меня — сначала теоретически, что продолжалось еще и на третьей неделе, когда я уже принял вид тутовой ягоды и начал мягко прорисовываться в деталях. Я был не больше рисового зерна, однако уже разделился на правую и левую стороны, а внутри меня — как острие иглы — прыгающей точкой двигалось сердце.

Когда меня уже нельзя было представить несуществующим, он покусился на мою жизнь практически. Я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае, пока я плавал в околоплодных водах, мне, как Синдбаду Мореходу, грозили всяческие опасности. Старик пытался разделаться со мной посредством яда или колющего оружия, у него был и сообщник с медицинского факультета. Но мать за меня держалась; она хотела иметь меня, и в этом было мое счастье.

По версии брата, мое рождение было для нее способом заарканить старика — — — такое вполне возможно, но это лишь практическая сторона элементарной симпатии. Как мать, она хотела иметь меня, как человеческая личность — была вправе позаботиться о собственном благополучии.


*

Вообще, о таких обстоятельствах следует судить, учитывая их многослойность. Умением это делать я обязан не только Виго, но и Бруно, моему наставнику в философии.

Припоминаю один семинар, на котором он рассматривал время и пространство с мифологической точки зрения. Согласно Бруно, отец всегда олицетворяет время, а мать — пространство — — — в космическом плане отец — это небо, а мать — звезды; в теллурическом плане он воплощает воду, а она — землю; он создает и уничтожает, она принимает в себя и сохраняет. Времени присуще неутолимое беспокойство: каждое мгновение изглаживает предыдущее. Древние представляли себе время в образе Кроноса, пожирающего собственных детей.

Как титан, отец проглатывает новорожденного; как бог, он жертвует им. Как царь, он расточает своих сыновей в войнах, которые сам же и затевает. Биос и миф, история и теология предлагают сколько угодно примеров тому. Мертвые же возвращаются не к отцу, а к матери.


*

Бруно еще остановился на различиях между трупосожжением и захоронением в земле[53]. Не знаю, верно ли я передал его мысль. Мне самому вода кажется скорее материнской субстанцией; христиане же идентифицируют ее с духом. Это вопросы классификации, которые послужили причиной для продолжительных войн. Кирилл[54] считает воду важнейшим из четырех элементов и материалом для великих превращений. Результаты полетов в космос, кажется, подтверждают это exnegativo[55].

Сведущие в мифах люди знают, что чудовищная протяженность моря — лишь внешняя видимость. В Эвмесвиле, где уже многие поколения мыслят чисто количественно, таких вещей не понимают. А вот в записках одного русского паломника я прочитал, что глоток воды, который мы подаем в горсти умирающему от жажды, больше Семи морей[56]. Так и околоплодные воды. Во многих языках слова «море» и «мать» близки по звучанию.

9

Во всяком случае, я готов согласиться, что мой родитель, преследуя меня, действовал естественно. И, как анарх, я должен признать, что он защищал свое право. Но, разумеется, признание прав другого должно быть взаимным.

Здесь полно сыновей, которые, как и я, ускользнули от своих отцов. Как правило, такие случаи не получают огласки. Комплекс Эдипа сведен к неприязни между индивидами. Утрата почтения неизбежна, однако люди как-то уживаются друг с другом.

И мне мешает не столько моя предыстория, сколько то, что старик — на основании своего отцовства — требует уважения к себе. Он хочет получить кредит, который ему не полагается: апеллируя к тому факту, что когда-то-де жили наши предки, князья и профессора, заслуживавшие таких наименований. Но сегодня все это не более чем непроверенные слухи.

Когда он хвастается, у меня иногда возникает желание напомнить ему о картографическом кабинете и о тех хитростях, которыми он докучал моей маме. Она же спасла меня от него в своей пещере, как Рея некогда спасла Зевса от прожорливого Сатурна.

Разумеется, я избегаю этого шахматного хода, замечая и здесь несовершенство, что является моей неизменной бедой. Существуют истины, о которых нам следует умалчивать, коли мы хотим жить вместе; люди играют друг с другом хуже или лучше, но шахматную доску не опрокидывают.

Умением сдерживать себя я тоже обязан Бруно, который включает в курс своих лекций основы магического и даже практического поведения. Он говорил: «Когда слово уже готово сорваться с ваших уст, вы, будто хватаетесь за портмоне, поднесите руку к левой стороне груди. Так вы сэкономите злую шутку, и она обратится в капитал. Вы ощутите свое сердце».

Так я и поступаю со своим папашей. И на меня даже порой накатывает расположение к нему. Обычно я советую это и Виго, когда на язвительную критику он собирается ответить той же монетой.


*

Тот факт, что мне недостает отца — именно потому, что я не узнаю его в своем родителе, — к делу не относится. Я ищу того, к кому могу испытывать уважение. Такое даже в Эвмесвиле возможно, пусть и в качестве исключения. Находят же люди себе приемных отцов — в плане духовной жизни. И тогда возникают узы, которые крепче уз крови.

Такое высказывание следует, разумеется, воспринимать осторожно, ибо всегда остается еще и материальный субстрат. А значит, мы обязаны отцу присоединением к бесконечному корневому плетению. В акте зачатия он справляет неведомую ему мистерию. Собственная его самость может при этом погибнуть. И получится, что мы больше похожи на какого-нибудь дядю или отдаленного предка, чем на него. Специалистам по генеалогии, а также биологам такие неожиданности привычны — и часто взрывают их систему. Наследственная масса необозрима; она простирается до самых глубин неодушевленного мира. И из нее могут вынырнуть существа, которые давным-давно вымерли.


*

Вышеприведенный экскурс может отчасти объяснить, почему усыновление я предпочитаю естественному родству. Отцовство становится духовным; речь идет уже не о естественном родстве, а о родстве по выбору. Эрос, следовательно, царит и в сфере духовного родства: такое усыновление — повторение института крестного отцовства на более высоком уровне. Мы выбираем себе крестного отца, pater spiritualis[57]; и он в нас узнает себя — он принимает нас. Это соприкосновение, которому мы обязаны жизнью, причем обязаны в ином, осмелюсь сказать, нетленном смысле. О сердце я не хочу говорить: здесь это неуместно.

Обстоятельства моего рождения и среда, в которую я попал, объясняют, почему я ощущаю себя связанным таким родством с тремя университетскими преподавателями, тремя профессорами. Если бы я чувствовал призвание к ремеслу, к искусству, к религии или к войне, я выбрал бы другие примеры для подражания, если бы предпочел преступное поприще — опять-таки другие.

Наблюдая за ловлей тунца, я вижу, как раис[58] с подручными рыбаками занимается своим суровым трудом; их послушание — это лишь оснастка доверия, которое привязывает их к нему; он для них — глава, они его выбрали. Отцовство в его поведении выражено больше — хотя он держит своих подопечных в строгости, — чем когда я сижу с моим стариком, плавающим в застойных водах.


*

От философа ждут какой-то системы; у Бруно же было бы тщетно ее искать, хотя история философской мысли ему известна. Его семинар о развитии скепсиса — начиная с Гераклита — занимает полный год; Бруно точен, и на этом основывается его репутация. Курс охватывает практическую часть его концепции — учит, так сказать, основам ремесла. Тот, кто прослушает этот цикл лекций, не потратит деньги зря; он будет доволен. Одаренные ученики, даже сами уже став преподавателями, найдут полученным знаниям превосходное применение. Тот, кто учит нас мыслить, подчиняет нам и людей, и факты.

То, что за этим скрывается большее, не должно их заботить; это скорее сбило б их с толку. Разумеется, и то, о чем он умалчивает, тоже не остается для них без последствий; оно как бы лучится сквозь рациональность его лекций. В молчании авторитет воздействует еще сильней, чем в речах; это справедливо как для монарха, может быть и неграмотного, так и для преподавателя высокого духовного ранга.

После того как я имел счастье близко сойтись с Бруно, на заднем плане все равно всегда оставалось невысказанное — даже в те ночи, когда мы с ним осушали не по одному бокалу вина. Он любит вино, которое, не овладевая им, все сильней и сильней его воспламеняет.

Бруно — невысокого роста, широкоплечий, с полным, красноватым лицом. Глаза, из-за их выпуклости, обладают особым блеском. Когда Бруно говорит, лицо его принимает выражение всепроникающей смелости; тогда оно краснеет еще больше. Улыбка почти незаметно — однако любезно, как комплимент, — сопровождает иронические пассажи. И тогда кажется, что произнесенная им сейчас сентенция была словно дегустация изысканного вина: напитка, отложенного для знатока. Я часто видел, как Бруно, сидя напротив меня, делал легкое и свободное движение рукой, как будто — когда входил ангел молчания — приподнимал занавес, освобождая проход в область бессловесного. Тогда на смену простому пониманию приходило ощущение согласия между нами.


*

Бруно тоже считает положение в Эвмесвиле благоприятным: историческая субстанция здесь израсходована[59]. Здешние жители больше ничего не принимают всерьез — кроме грубых удовольствий и того, чего требует повседневность. Социальный организм похож на паломника, который, устав от долгого странствия, предается покою. Теперь-то к нему и подступают воображаемые картины.

Эти мысли имели и практическое значение для моей службы. Виго советовал мне, как историку, принять предложение: дескать, я тогда получу возможность заглянуть в такие исторические модели, которые, не затрагивая мою жизнь и не воодушевляя меня, будут тем не менее вновь и вновь повторяться. Так изучают чеканку монет, вышедших из обращения. Хотя на рынке они ничего не стоят, коллекционер ими восхищается.

Бруно пояснил в дополнение: у него есть предчувствие, что на стене, когда с нее осыплется штукатурка, появятся идолы, которые давно были позабыты, однако дремали в своей неповторимости — — — граффити, обладающие доисторической, первобытной силой. Когда это произойдет, существование наук прекратится.


*

Таким образом, внимание, которое я проявляю, стоя за барной стойкой, имеет три временнӹх направления. В первую очередь оно направлено на то, чтобы удовлетворить Кондора и его гостей: это настоящее. Затем я слежу за их разговорами, за формированием их волевых устремлений, за сплетением их политических расчетов. Для них все это, может быть, актуально; а для меня — лишь модель (в том смысле, как ее понимает Виго); модель, которую именно маленькие государства воплощают отчетливее, чем большие империи. Небезызвестному Макиавелли хватало одной Флоренции. Я уверен, что Домо изучал идеи этого политика: некоторые его фразы звучат как заимствования из «Государя»[60].

После полуночи — а к этому времени все уже успевают напиться — моя бдительность обостряется. Присутствующие роняют слова и целые фразы, которые определенно имеют отношение к лесу; я же складываю эти осколки в мозаику. Более крупные фрагменты можно выудить из воспоминаний Аттилы: он долго жил в лесу и щедр на увлекательные истории. Их трудно классифицировать по времени и по степени достоверности; тут требуется скорее чутье мифолога, нежели профессионализм историка. Ведь любой лесной путник живет как бы в горячечном сне.

Я, точно охотничий пес, слежу за разговором по мимике и жестам, стараясь проникнуть и в молчание. Потом что-то вдруг шевельнется в зарослях — — — только ли ветер или на поляну сейчас выскочит неведомая мне дичь? Тут желание остановить мгновение посредством письменной записи оказывается неодолимым; это инстинкт, живущий в любом историке. Я знаю средство, как мне добиться своего.

В мои обязанности входит ведение журнала кают-компании; в нем должны регистрироваться напитки и легкие закуски из камбуза, проходящие через бар. Речь при этом идет не столько об учете, сколько о вопросах безопасности.

Таким образом, я не привлекаю к себе внимания, когда беру карандаш и начинаю что-то подсчитывать. Правда, я должен показывать этот журнал Домо. Его, среди прочего, интересуют вкусы и привычки некоторых участников вечерних сборищ. Но то, что между строк скрыта тайнопись, он едва ли заметит. Я ввел свою точечную систему и незаметно усиливаю определенные буквы. Мне важно не столько зафиксировать услышанное, сколько выделить главные моменты. Здесь я снова возвращаюсь к значению молчания. Мне приходится также контролировать обстановку, и в такие мгновения, когда я чувствую: что-то витает в воздухе, — я позволяю себе определенные вольности, чтобы еще больше сгустить атмосферу.

В конечном счете я добился того, что мне достаточно видеть наклон букв; я смотрю на рукопись и будто заглядываю в зеркало времени. Я бы не стал здесь вдаваться в подробности, если бы они не проясняли методику Бруно:

То, что сообщает письменный текст — идет ли речь просто о домашнем хозяйстве или о духовных сферах, — всегда будет общим местом — — — графологи знают, что специалисту текст еще может раскрыть характер человека, который его написал. Бруно пошел дальше: для него написанное является зеркалом, которое ловит мгновение и снова отпускает его, если ты в него погрузишься. Зачем евреи брали с собой в странствие Синайские скрижали? Ведь и без того каждый знал Десять заповедей наизусть. И все же изнутри скрижалей заявляло о себе еще и нечто иное, большее, чем заповеди: сама повелительная сила. Потому-то первосвященник тайно рассматривал их, прежде чем принести жертву, — — — а возможно, и прикасался к ним.

Бруно — я говорю это, помня о разнице в пропорциях, — двигался в том же направлении. Тут большую роль играло зеркало: «Первообраз — это образ и отражение»[61]. Кажется, Бруно ждал необычного от моей ночной разведки и даже предполагал во мне нюх на такие вещи. Что же касается записывания, то именно Бруно я обязан световым пером, в накопитель которого вставлены разные стержни. Когда разговор разгорается и лес подступает ближе, я нажатием пальца выдвигаю из резерва предназначенный для такого протоколирования стержень, будто снимаю оружие с предохранителя. Тогда мне не надо вставлять специальные знаки, я просто продолжаю список затребованных напитков.

Возможно, это лишь фантазия (однако что такое фантазия?), но при виде написанных так колонок разговоры подступают ближе, чем в тот момент, когда я их впервые услышал. Как если бы за ними раскрылся задний план. Тогда слово уже не просто сообщение — оно обретает силу заклинания. Оглядываясь назад, я видел лица, застывшие, как во время жертвоприношения. Мне становилось не по себе.

Какое волшебство могло вызвать такой эффект? Напрашивалось предположение, что стержень начинен одной из тех субстанций, которые выносят тебя за пределы чувственного восприятия. Они воздействуют даже в мельчайших дозах — невесомые, как разносимая ветром цветочная пыльца.

Бруно имел обыкновение экспериментировать с такими субстанциями, однако своих адептов к ним не подпускал. Однажды, зайдя к нему без предупреждения, я застал его в совершенно отрешенном состоянии. За стеклянной маской я увидел лицо, на которое было страшно смотреть. Впрочем, сам Бруно, похоже, не помнит об этом моем визите.

Как бы то ни было: я не вижу в нем мага. Хотя его путь несомненно включает и магическую ступень. Эта ступень, должно быть, лишь помогает приблизиться к чему-то — аналогично тому, как курс лекций по логике предваряет изучение философии. Здесь возникают проблемы перехода: нужно забыть магическое знание, ибо оно обманет, когда начнется космическая охота. Потому-то боги и вынуждены обращаться к человеку за помощью. Я предполагаю, что Бруно тем не менее предпочтет нижний мир[62].


*

Некоторые фирмы в Эвмесвиле имеют обыкновение рассылать своим клиентам к Новому году скромные рекламные презенты, преимущественно писчие стержни. Они таким образом ненавязчиво напоминают о себе и о своей деятельности. Полагаю, что Бруно принес мне это световое перо, полученное им как сувенир, после очередного визита в катакомбы[63].

Всего лишь игрушка. Наверное, она должна намекать на достигнутый там высокий уровень техники и вызывать если и не страх, то, во всяком случае, уважение. Подходит ли здесь слово «техника»? Правильнее, видимо, было бы сказать «метатехника». Под этим следует понимать не доведение технических средств до совершенства, а резкий переход их в какое-то иное качество. Когда бегун достигает наивысшей скорости, его бег превращается в полет. Эти световые перья изготавливались на пробу: потому что словесного сообщения уже было недостаточно.

В какой-то момент дело дошло до пресыщения чистой динамикой и, соответственно, до усреднения уровня техники в пределах больших регионов. Этому соответствует, с другой стороны, плутоническая компрессия, осуществляемая малочисленным, уже никому не подотчетным персоналом.

10

Я смотрю на них как на своих духовных отцов: Виго я обязан беспристрастным взглядом на историю, достижимым лишь тогда, когда мы больше не делимся на выступающих «за» и «против». Для историка это удовольствие: он тогда участвует в событиях в том же смысле, в каком Зевс участвовал в битве богов и людей. Лишившись лака, которым их покрыло Просвещение, такие картины являются во всем своем блеске.

Бруно же помог мне догадаться о задних планах, которые не относятся ни к истории, ни к царству природы и вообще не зависят от присутствия во Вселенной человека. Бруно умел упразднять историческое сознание и связанные с ним муки.

Как получается, что я не могу достаточно четко разделить этих двоих, несмотря на их непохожесть? Вероятно, это происходит потому, что они все-таки где-то сходятся и соединяются — к примеру, во мне. Ведь так сходятся все дисциплины — скажем, биология и физика, — там, где в атомах взаимно уничтожаются противоположности. Я не случайно выбираю это сравнение. Виго обращен к богам, а Бруно — к титанам; к лесу — один, к нижнему миру — другой.


*

Виго смотрит в мир как в книжку с картинками. Все предметы под его взглядом будто заряжаются энергией и подскакивают к нему. Однажды вечером, когда мы сидели в его саду на окраине города, он Указал на араукарию:

— Мартин, вы видите в ней что-то особенное?

Перед нами был красивый экземпляр этого вида деревьев, силуэты которых придают нашему побережью оттенок суровости, но я не узрел в нем ничего необычного. Тогда Виго объяснил мне:

— Семь лет назад у нее надломилась верхушка. Вероятно, птица хотела свить там гнездо или почку изгрызло какое-нибудь насекомое. Из-за этого изъяна, нарушившего красоту, я чуть было не срубил дерево. Хорошо, что я не стал этого делать. Знаете, что случилось потом? Одна из боковых ветвей выгнулась вверх и образовала новую верхушку, словно к стволу примкнули штык. Через несколько лет и следа повреждения не осталось. Что вы на этот счет думаете?

— Я бы назвал это восстановлением внешнего облика посредством ориентации на идеальный целостный образ.

— Вижу, что вы учились у меня. Вам следует поразмыслить над тем, что такой поворот на девяносто градусов не только исправляет морфологический ущерб; сама анатомия меняется вплоть до микроструктуры, до образования рубцов — лесничий называет этот феномен раненой древесиной. Вы можете взглянуть на это и с генеалогической точки зрения. Когда мутовка поднимается[64] — это как если бы боковая линия какого-то правящего семейства вдруг пришла к власти. В лесах можно обнаружить элементарные, в садах — социальные модели человеческого существования.

Потом он еще чуть подробней остановился на моем ответе:

— Что же здесь обнаруживается? — — — Не что иное, как внутренний врач, о котором говорил Парацельс[65]; такой врач может оживить даже обезглавленное существо. Я полагаю, что уже само лицезрение подобного чуда целительно.

Я могу долго слушать Виго, могу и долго молчать вместе с ним. Над касбой стояла луна; дерево выделялось на фоне бледного ночного неба. Его тонкие ветки были украшены круглыми шишечками, как линии нотного стана — кружочками.


*

Как Виго хочет вывести нас за пределы истории, так же Бруно выводит за пределы науки; первый использует в качестве инструмента волю, второй — представление[66]. Коллеги по цеху воспринимают такие идеи как регрессивные или утопические; оба моих учителя считаются людьми несерьезными. Но мне они дороги — хотя бы уже потому, что я нередко наблюдал, как мой родитель и брат за столом насмехаются над ними.

«Неисследованные моря лежат по ту сторону Гераклитовых столбов. Геродот и Гераклит — их таможенные стражи».

Такого рода сентенции, принесенные мною с семинара Виго, мои родичи слушать не любили. Находя их недостаточно трезвыми. Однако идеализм очень далек от меня, хоть я и приносил ему жертвы. Меня же, наоборот, не удовлетворяет, что отец и брат оценивают факты по их весомости, а не по присущему им эросу. А ведь именно в нем сгущается материя, мир становится волнующим. На этом пути оба учителя вовремя оказались рядом со мной. Они дали мне то, что мой родитель не мог дать — ему не хватало любви и знания.


*

Хотя я анарх, это не значит, что моя позиция антиавторитарна. Напротив, я нуждаюсь в авторитете, даже верю в него. А то, что ничего достойного доверия, хотя я стремлюсь к такому, мне не попадается, только усиливает мой критический настрой. Как историк, я знаю, чтó нынче может быть предложено.

Почему умы, которые ни с чем больше не считаются, со своей стороны все еще претендуют на что-то? Они пользуются тем, что когда-то жили боги, отцы и поэты. Однако эссенция этих слов истощилась, превратившись в лишенные содержания титулы.

В царстве животных имеются паразиты, которые выедают изнутри гусениц[67]. В итоге вместо мотылька на свет появляется оса. Так и нынешние люди поступают с культурным наследием, в особенности с языком, — как фальшивомонетчики; поэтому я предпочитаю находиться на касбе, пусть и за стойкой бара.


*

«В университетах всегда существовал круг преподавателей и учеников, которые вместе и не без удовольствия наблюдали за ходом вещей в мире. Предмет наблюдений меняется, а общий настрой наблюдающих остается все тем же; он напоминает настрой сектантов, не порывающих с официальным культом — — — без заблуждений тут не обойтись».

Так говорит Виго. А Бруно: «Это касается любых духовных усилий. Не следовало бы слишком на них уповать. Ибо куда они заведут в конечном счете? Люди убеждают друг друга в несовершенстве мира. Потом посылают сигналы бедствия и зажигают огни надежды. Нет никакой разницы, очищает ли Геракл от навоза Авгиевы конюшни или какой-нибудь почтальон — свою голубятню. И расстояние до звезд не уменьшается, на какой бы цоколь человек ни взобрался».

Нечто похожее слышится человеку, когда дует ветер со стороны пустыни. Однако и эйфорические настроения тоже порой возникают.

11

— Всегда найдутся люди, говорящие лучше других.

— Ну-ну, — прокатилось по аудитории.

— Найдутся и те, кто говорит хорошо.

Беспорядок усилился. Студенты неохотно приходили на это дополнительное занятие, посещения которого требовал от них Домо: на обязательную лекцию грамматиста Тоферна.

Я же следовал этому распоряжению Домо, как и некоторым другим, без всякого принуждения; погружение в подобные темы для человека моей профессии — наслаждение. Я любопытен по натуре — для историка это необходимо. Ты — либо историк по крови, либо вечно скучающий пень.

Сен-Симон[68] являлся ко двору не потому, что относился к числу придворных, а потому, что был историком по крови[69]. То, что он вдобавок был и аристократом, облегчало ему задачу. Это всё роли — — — достанься ему роль камердинера, от него, вероятно, не ускользнули бы и рыбешки поинтересней, помельче. Для него как историка гораздо важней, чем grandes entrees[70], оказалось знание derrières[71] — то, что он был на короткой ноге с Блуэном и Марешалем[72]. Герцог был не только очевидцем страшной сцены в Марли вечером того дня, когда монарх потерял самообладание, потому что его любимый внебрачный сын плохо проявил себя в битве. Сен-Симон знал также разговор с банщиком, предшествовавший этой сцене.


*

Это не отклонение от темы. Я говорю о своей побочной профессии — работе ночным стюардом Эвмесвиля. В этом качестве я стал молчаливым участником разговора между Кондором и Домо; речь шла о приговоре по одному гражданскому делу. Домо велел принести из своего бюро протокол судебного заседания и зачитал вслух несколько фраз:

«Вы довольны решением».

«Здесь должен был бы стоять вопросительный знак».

Домо перечитал предложение еще раз и покачал головой: «Нет — стоит восклицательный знак… Этот парень не к месту употребил повелительное наклонение».

Он взглянул на подпись:

«И даже не копировщик — референдарий!»


*

Домо, в отличие от Кондора, не принадлежит к солдатам фортуны; он происходит из старинного рода. То обстоятельство, что таким семействам удается пережить целую череду переворотов, граничит с чудом; объясняется это способностями, которые развились в порядке наследования и со временем превратились в инстинкт, — прежде всего, дипломатическим талантом. Служба при министерстве иностранных дел предлагает ряд шансов на выживание; я не хочу вдаваться в подробности. Во всяком случае: если в том собрании, которое я обслуживаю, можно вообще предположить наличие исторической субстанции, то ею наделен Домо. Однако он скорее будет скрывать ее, чем выпячивать.

Его отношение к власти можно с одинаковым основанием считать как «примитивным», так и «поздним». К первому мнению склоняется мой родитель, ко второму — мой учитель Виго. Виго прозорливее и потому знает, что одна возможность не исключает другую. Он может выразить это знание и в образной форме.

По его мнению, примитивное является фундаментом как отдельного человека, так и человеческих сообществ. Оно — коренная порода, на которой основывается история и которая, когда история хиреет, снова обнажается. Гумус с его флорой наслаивается на скалы и исчезает снова, неважно как — — — он или иссыхает, или его смывают дожди. Тогда обнажается чистый камень; он сохраняет первобытные включения. Например: князь становится вождем, врач — знахарем, голосование — аккламацией[73].

Отсюда можно сделать вывод, что Кондор стоит ближе к началу, а Домо — к концу этого процесса. Здесь преобладает стихийное, там — рассудок. В истории можно найти немало таких примеров — — —скажем, в отношениях между королем и канцлером или между главнокомандующим и начальником штаба, короче: всюду, где дела распределены между характером и интеллектом или между бытием и достижениями.


*

Мой родитель — если оставаться в рамках картины, нарисованной Виго, — представляется мне человеком, который наслаждается высохшим букетом, цветами из гербария Руссо. Я могу даже отнестись к этому с академическим пониманием. Самообман старика на трибуне превращается в обман народа.

Мое участие в распрях между Домо и трибунами, напротив, является метаисторическим: меня занимает не животрепещущий вопрос, а модель. Я проследил в луминаре подробности приезда Руссо к Юму, вместе с недоразумениями, которые побудили Юма его пригласить. Жизнь Жан-Жака ведет от разочарования к новым разочарованиям и в конечном счете к одиночеству. Это находит отражение и в жизни его последователей — вплоть до сегодняшнего дня. И позволяет предположить, что гуманизм ущербен по своей сути. Великие мысли рождаются в сердце, говорит один старый француз; можно было бы добавить: и терпят крушение в мире.


*

Я считаю дурным историческим стилем насмехаться над заблуждениями предков, не выказывая уважения эросу, который был с ними связан. Мы, как и наши предшественники, находимся в плену духа времени; глупость переходит по наследству, мы лишь надеваем новый шутовской колпак.

Поэтому я бы не обижался на своего родителя, если бы он просто впадал в заблуждение: этого не избежать никому. Меня раздражает не заблуждение как таковое, а пережевывание затасканных фраз, которые когда-то — в качестве великих слов — привели в движение мир.

Заблуждения могут сорвать политический мир с петель; однако с ними дело обстоит как с болезнями: в период кризиса они могут многое исправить и даже исцелить — — — горячкой испытываются сердца. При обострении: это водопад с новыми энергиями; в хронической форме: прозябание, трясина. То же происходит и в Эвмесвиле: мы прозябаем — правда, только в смысле отсутствия новых идей, во всех прочих отношениях наш позор щедро вознаграждается.

Недостаток идей — или, проще говоря, богов — вызывает необъяснимую тоску, подобную туману, сквозь который не проникает солнце. Мир становится бесцветным; слово теряет субстанцию — и прежде всего там, где оно должно выходить за пределы чистого сообщения.


*

Мне приходится заниматься политической позицией Домо, поскольку она имеет значение для моих исследований. Но я должен стараться не выходить за эти рамки — к примеру, из-за личной симпатии, как должен вообще избегать любого вида засасывающей воронки.

Это не мешает мне охотно слушать, как он говорит; а удобных случаев для этого предостаточно. Когда не потчуют Желтого хана или других важных гостей, в ночном баре царит спокойная атмосфера; часто присутствуют только Кондор с Аттилой и Домо, да еще дежурные миньоны.

Я сижу за стойкой бара на высоком табурете; со стороны вид у меня такой, будто я в полном параде стою наготове. Мое внимательное наблюдение за гостями является частью сервиса, я «по глазам угадываю их желания». При этом я всегда должен приятно улыбаться. Я проверяю свою улыбку в зеркале, прежде чем приступить к работе. О том, что веду записи о потреблении напитков, я уже упоминал. Обслуживанием же за столом — подачей заказанного — занимаются миньоны.

Я как бы наблюдаю за дичью с охотничьей вышки.

Мои слова о том, что я охотно слушаю, как говорит Домо, следует понимать прежде всего в негативном смысле: то есть мне нравится, что он не употребляет громких слов, которые сидят у меня в печенках с тех пор, как я научился самостоятельно мыслить. Впрочем, должен признать, что поначалу его манера говорить и мне казалась чересчур сухой: человек очень привыкает к стилю, заменяющему аргументы краснобайством.

Впечатление сухости производит, прежде всего, бережливость в использовании выразительных средств: минимум прилагательных, минимум придаточных предложений, больше точек, чем запятых. Отсутствуют стилистические ухищрения, и становится очевидно, что верное весомее красивого, а необходимоебезупречного с точки зрения морали. Это не столько язык, на котором ораторы обращаются к публике, чтобы навязать ей определенное настроение и затем привести к согласию, сколько речь, обращенная к кругу единомышленников, в котором согласие существует изначально. Чаще всего это формулировки, укрепляющие Кондора в решимости осуществить что-то, чего он и без того желает.

То есть Домо говорит как человек, который знает, в чем состоит его воля, и переносит эту волю на других. «Dico»: я говорю — — — «dicto»: говорю с решимостью, предписываю; «t» здесь концентрирует смысл.

Вскоре я привык к его манере говорить, как привыкаешь к какой-нибудь старой школе — например, в живописи. Все видели берег реки с деревьями, каким его воспринимали живописцы конца XIX века христианского летоисчисления: свет, движение в листве, игра обычных, переменчивых впечатлений… умение изобразить такой пейзаж со всеми деталями оттенков развивалось со времен Рубенса. Я смог хорошо проследить это с помощью луминара. Теперь представим себе другой музейный зал: с полотнами флорентийских мастеров, созданными около 1500 года, после изгнания Медичи. Воздух на картинах становится сухим и прозрачным. Неподвижны деревья, контуры их не сливаются: здесь кипарис, там пиния. Этому соответствуют и лица, и тогдашние законы, и политика.


*

Из армии испокон веку приходят все деятели, которые хвастаются, что это они вытаскивают повозку из грязи, если та застряла. Положение тогда — и для них самих тоже — становится еще опаснее. Был один переходный период, когда они формулировали идеи, которые как две капли воды походили на идеи трибунов. Нынче в Эвмесвиле это уже ни к чему. Впрочем, Домо воздерживается от циничных суждений; и это следует отнести к сильным его сторонам.

Что войсковые служаки тоже продвинут повозку ненамного дальше, чем это удавалось всем прочим, известно. Здесь у нас, кажется, с античных времен, со времен Мария и Суллы, имеет место процесс обрушения породы; во всяком случае, запасы веры, доброй воли и просто жизнелюбия давно израсходованы. Мировой дух любит неисписанные листы; как только листы заполняются письменами, они опадают сами собой.


*

Я воздерживаюсь, как уже было сказано, от проявлений симпатии, внутреннего участия. Как анарх, я должен быть свободен от этого. Что мне приходится где-то служить — неизбежно; однако я веду себя как кондотьер, который на время предоставляет свои силы в чье-то распоряжение, но при этом не чувствует себя связанным никакими внутренними обязательствами. Кроме того, служба — такая, как здесь, в ночном баре, — составляет часть моей исследовательской работы, часть практическую.

Как историк, я убежден в несовершенстве, даже в бесперспективности любого усилия. Я готов признать, что на мою точку зрения повлияло, среди прочего, ощущение пресыщенности, свойственное поздним эпохам. Каталог возможностей, кажется, исчерпан. Великие идеи из-за частого повторения обветшали; на такую приманку не выманишь даже собаку из-за печки. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, то я веду себя — в своих рамках — так же, как любой житель Эвмесвиля. Здесь ради идей больше не выходят на улицы; беспорядки случаются, только если подорожает на хеллер хлеб или вино либо во время состязаний гонщиков.


*

Как историк, я настроен скептически, как анарх, всегда стараюсь быть начеку. Это идет на пользу моему душевному здоровью и даже чувству юмора. Таким образом я сохраняю доставшуюся мне собственность — разумеется, не только для себя как Единственного[74]. Моя личная свобода — это дополнительный выигрыш. Сверх того, я всегда нахожусь в готовности для Великой встречи — для вторжения Абсолюта во временную длительность. Там, где такое происходит, история и наука кончаются.


*

Я сказал, что речь Домо нравится мне больше, чем речь моего родителя, но справедливость такого высказывания относительна. Язык Домо конкретнее, однако — по сравнению, например, с языком Аттилы — он напоминает дерево, лишенное листьев. Ты видишь отходящие от ствола ветви, голый каркас, который — не могу этого не признать — указывает на наличие корней. Корневая система как бы отражается в безлиственной кроне. Сразу чувствуется: есть некая глубина, откуда в язык поднимается логика — — — я имею в виду не ту логику, которой обучают здесь в Эвмесвиле, а ту, которая лежит в основании Универсума и, поднимаясь во все разветвления его кроны, снова и снова заставляет мировое Древо тянуться вверх.


*

«Кто не умеет говорить, не вправе быть судьей» — такую сентенцию я часто слышал от Домо. Поэтому меня и не удивило, что его рассердили грубые ошибки в упомянутом выше приговоре. Непосредственное следствие: он предписал студентам юридического факультета в обязательном порядке посещать лекции Тоферна. Этот профессор считается нашим лучшим грамматистом.

12

Итак, Тоферн, чьи вводные слова — о качественных различиях между разными типами говорения — возбудили в аудитории недовольство, предпринял затем своего рода диверсию, снискавшую одобрение студентов и развеселившую их:

— Вчера ночью, сидя в «Синем яйце» и даже в мыслях не имея ничего дурного…

Тут надо заметить, в Эвмесвиле нет недостатка в сомнительных кабаках. Население обеспечено удовольствиями на любой вкус, сколь бы причудливым он ни был. Объясняется это либеральными взглядами Домо — позицией, которую поддерживает и Кондор. «Каждому свое» — у нас это изречение толкуется в самом широком смысле.

Домо говорил:

«То, что человек вытворяет в постели или даже на конюшне, — его дело; мы в такие вещи не вмешиваемся. Bien manger, bien boire, bien foutre[75] — одобряя все это, мы избавляем полицию и суды от огромной работы. И можем сосредоточиться на борьбе с закоренелыми уголовниками, сумасшедшими, а также борцами за лучшее будущее, которые опаснее всех.

Наши люди в Эвмесвиле не стремятся к какому-то лучшему будущему — они хотят хорошо жить уже сегодня. Они не желают слушать звон монет, предпочитая иметь их в своем кошельке. Синица в руке для них лучше журавля в небе. А мы можем предложить им не только синицу, но и курицу в суповой кастрюле».

Как мой родитель опирается на идеи, так Домо — на факты. В этом заключается разница между либерализмом и либеральностью. Будучи историком, я должен заметить по этому поводу: все хорошо в свое время. Методика Домо имеет предпосылкой наше феллахоидное состояние. Великие идеи, ради которых когда-то миллионы людей готовы были идти на смерть, израсходованы. Различия в большой мере исчезли: обрезанные и необрезанные, белые, желтые и негры, богатые и бедные уже не воспринимаются в своих качествах так серьезно. На улицу люди выходят лишь тогда, когда не сходится денежный баланс, или во время карнавала. В общем и целом каждый здесь может делать, что пожелает, и вести себя так, как хочет.

Кондор, хоть он и тиран, ходит и по рынку, и в гавани — правда, сопровождаемый не выделяющимися в толпе охранниками — как равный среди равных. Он любит заговаривать со встречными:

— Карим, старина, ты по-прежнему на ногах — — — полагаю, ты еще способен дать жару?

Эти слова обращены к раису, добытчику тунцов, седобородому старцу, которому вот-вот стукнет восемьдесят. И тот отвечает:

— Кондор, ты имеешь в виду на неделе или ночью?


*

«Синее яйцо» — это кабак, который предпочитают распутники и уголовники. О новостях, касающихся bas-fonds[76], Домо информируют соглядатаи. Профессия эта рискованная. Не проходит и месяца, чтобы ночной патруль не подобрал в окрестностях упомянутого заведения труп какого-нибудь информанта, заколотого кинжалом.

Разумеется, упоминание Тоферном этого кабака, которого стараются избегать даже тертые сутенеры, было встречено взрывом веселья. Оказалось, наш профессор в самом деле отправился туда, чтобы послушать, как там обсуждается очередное убийство с помощью кинжала. Действительно, собравшиеся в кабаке мошенники разбирали между собой этот случай. Поскольку им чаще приходится работать ночами, чем днем, они иногда по утрам отправляются в суд и слушают судебные разбирательства. Это для них и занимательно, и поучительно.

Здесь, в «Синем яйце», они обсуждали дело по обвинению в убийстве, обстоятельства которого были весьма туманны. Жертвой оказался некий торговец опиумом; власти терпят такого рода промысел, однако занятие это не лишено риска. Терпимость вообще относится у нас к главным управленческим принципам: существует масса вещей, заниматься которыми не разрешается, однако виновного вряд ли будут преследовать; получается так, что края легальной сферы словно погружены в полумрак, что соответствует сновидческой атмосфере нашего города.

В этом промежуточном царстве обложения данью тоже не ограничены. Что выгодно как для касбы, так и для живущих в подполье. Время от времени случаются и неприятные инциденты, не столько из-за мака, сколько из-за конопли: ведь мак притупляет все чувства, а конопля возбуждает. То какой-нибудь одержимый носится по улицам с ножом в руке; то студентка сгорает в постели… И когда после этого Домо вызывает к себе одного из оптовых торговцев, чтобы воззвать к его совести, мажордому не приходится тратить много слов, чтобы убедить вызванного совершить акт благотворительности; а такие пожертвования тоже не оставляют следов.

Но и преступный мир взимает свою мзду. Торговцы, уличные разносчики товара и кабатчики особенно часто становятся жертвами вымогателей и вынуждены как-то договариваться с преступниками. Они платят им регулярную дань и воспринимают это как необходимую статью расходов; такие сделки тоже не оставляют следов.

В данном случае торговец имел неосторожность довести конфликт с преступниками до пробы сил, к которой он не был готов. Дело приняло обычный оборот: после писем с угрозами перед его дверью оставили ананас, потом изрешетили пулями его телохранителя и, наконец, обложили его со всех сторон, как крысы. Наступило самое время бежать из Эвмесвиля; торговец даже успел добраться до корабля, готового к отплытию из гавани. Торговец, вероятно, собирался укрыться у Желтого хана, на защиту которого слишком сильно рассчитывал.

С крысами, однако, шутить не стоит: уж если они начали кого-то преследовать и учуяли поживу, ими овладевает алчная страсть. Когда торговец подымался по забортному трапу, с одного из погрузочных кранов сорвался ящик, пролетевший на волосок от него. Ящик был таким тяжелым, что пробил насквозь лестницу. Торговец же невредимым добрался до своей каюты — camera di lusso[77] с ванной и гостиной.

Когда чуть позднее facchino[78] внес в каюту багаж, он обнаружил перед зеркалом в уборной безжизненное тело пассажира. Судовой врач, находившийся уже на борту, мог лишь констатировать смерть. Паралич сердца — очевидно, волнение было слишком сильным, как когда-то у всадника на Боденском озере[79].

Ни один моряк не потерпит присутствия на борту трупа. В данном случае еще оставалось время, чтобы избавиться от него. Составив свидетельство о смерти, врач вместе с носильщиками вернулся в каюту, чтобы проследить за транспортировкой. Покойник лежал на кровати, голый до пояса. Таким он и был, когда некоторое время назад врач осматривал тело. Поэтому врач мог бы заявить под присягой, что тогда в левую часть груди еще не был воткнут стилет. Теперь же из груди торчала его рукоятка.

Удар был нанесен с профессиональной уверенностью, и притом — в короткий промежуток времени между обследованием трупа и приходом носильщиков, которым предстояло этот труп вынести. Ни капли крови не вытекло: клинок пронзил мертвое сердце. Это подтвердило вскрытие, на котором присутствовал и Аттила. Потому-то я уже знал о случившемся — из разговоров в ночном баре.

На борт поднялась полиция; возникла досадная задержка. Были допрошены пассажиры и команда, как и вообще каждый, кто в тот момент находился на палубе и под палубой. Внимание обратил на себя facchino, который, похоже, знал больше, чем признавался, — хотя к преступлению, очевидно, никакого отношения не имел.

Простолюдины, когда им грозит необходимость выступить в качестве свидетеля, предпочитают — как обезьяны из храма Никко[80] — держать глаза, рот и уши закрытыми, и не без оснований. Разумеется, полицейские на таких вещах собаку съели; клубок может быть очень запутанным, но стоит им ухватиться хоть за одну ниточку, они его размотают.

Поэтому им не понадобилось много времени, чтобы вытащить из носильщика показания. Тот сказал, что приметил шабашника. Носильщик признался в этом тем легче, что речь шла о facchinaccio. Так называют молодых парней, которые в суете перед отплытием пробираются на корабль, чтобы хитростью раздобыть чаевые и стибрить, что плохо лежит. Поскольку работают они без лицензии, понятно, что facchini относятся к ним не лучше, чем к докучливой соринке в глазу.

Показания в самом деле помогли полицейским взять горячий след: этот-то фальшивый носильщик и нанес удар — как наемный убийца. Он тенью проскользнул в сумеречную каюту, где лежал мертвый торговец, которого только что покинул врач, — и мгновенно исполнил данное ему поручение.


*

Это и было темой разговора, который Тоферн подслушал или хотел подслушать — я толком так и не понял — в «Синем яйце». Мне показалось, что о подобном стечении обстоятельств я уже читал в каком-то романе или видел нечто похожее в одной из тех детективных пьес, которые составляют здесь главный вид развлечений, однако очень быстро забываются. Охота на человека со всеми присущими ей тонкостями относится к таким темам, которые никогда не теряют притягательности и беспрерывно варьируются. Иногда в луминаре я проигрываю короткие эпизоды из Питаваля[81] и других авторов. Что же касается покушения на убийство покойника, то похожий рецепт я обнаружил у Дэя Кина[82], классика этого жанра. Данный сюжет относится к тем вариациям, которые постоянно возвращаются, поскольку дело касается кошмарного сна, гнетущего нас со времен Каина. Мы во сне думаем, что совершили убийство; пробуждение же возвращает нам невиновность.

Но почему профессор так детально остановился на этом? Ведь он, в конце концов, вел семинар не по юриспруденции, а по филологии. Тоферн, однако, оказался на высоте той задачи, которую поставил перед ним Домо.


*

«Господа, суду пришлось рассматривать дело, в котором все было поставлено с ног на голову. Защита настаивала на оправдательном приговоре и добилась своего. Давайте же проследим за ее аргументами, разобрав значение глагола „колоть“.

Если мы допустим, что удар был нанесен торговцу при жизни и стал причиной смерти, то это без сомнения было бы убийством, что соответствовало намерению обвиняемого. Окажись удар несмертельным, адвокат настаивал бы на том, чтобы квалифицировать случившееся как нанесение телесных повреждений. Ни того ни другого в данном случае не было. Труп не может быть ни убит, ни — в таком смысле — поврежден. Иначе и анатома, который совершает вскрытие, следовало бы покарать.

Защитник, стало быть, доказывал, что торговец был не „заколот“, а „поколот“ — то есть что имело место действие, наказание за которое в законе не предусмотрено. Сам facchinaccio не мог бы привести такой аргумент, превосходящий уровень его грамотности; значит, это защитник научил его так сказать.

Господа, различие между двумя приставками кажется незначительным; однако здесь вы видите пример важности его возможных последствий. Приставка „за“ ведет к корням языка; это ослабленный языковой реликт.

А вот приставка „по“ расширяет и обобщает, превращая, например, ток в „поток“. Этот слог тоже сильно ослаб и измельчал в употреблении».

Тоферн улыбнулся:

«Данное положение применимо ко многим случаям. В приставке „за“ еще сохраняется суверенитет. Расстояние до Луны может вычислить каждый, кто хоть что-нибудь смыслит в тригонометрии. Он его „померил“, — — — это общее достояние, которое он делит с обществом. А вот „замерить“ указанное расстояние может только он сам».

Потом профессор подробно остановился еще на одном обстоятельстве:

«Мы могли бы также допустить, что торговец подвергся нападению целой банды и последнего удара уже не почувствовал. В таком случае мы имеем дело не с продолжением действия, а с продолженным действием.

И это различие заключается не столько в непозволительности, сколько в наказуемости. Судья должен уточнить момент совершения преступления. И если грамматических временных форм для этого недостаточно, необходимая точность будет достигнута посредством описаний».

Он привел примеры.


*

Тоферну было, видимо, важно первым делом представить нам себя — как личность, — что ему превосходно удалось. Этот зачин его лекции был задуман как введение к семинару о префиксах и представлен в форме этимологического расследования головоломной детективной истории — — —увлекательного, а для меня как историка даже захватывающего. Потом Тоферн еще подробно остановился на намерении facchinaccio и объяснил нам разницу между разными типами преступной воли, пользуясь классическими примерами.

Скажем: если бы торговец после укола стилетом оказался лишь мнимо мертвым, а преступник, дабы избавиться от трупа, сбросил его в море и причинил ему смерть утоплением, то перед защитником встала бы куда более сложная задача.

«К успеху тогда можно было бы прийти, сославшись на то, что преступник совершил ряд действий, соединенных между собой причинно-следственными, но не логическими связями, — действий, которые древние юристы подводили под понятие dolus generalis[83]. Сегодня юристы облегчили себе задачу — — — волей-неволей: поскольку стало труднее отличать реальное от возможного, а возможное, в свою очередь, — от желаемого. Этому соответствует утрата некоторых глагольных форм, которая не может быть возмещена психологическими спекуляциями. Я подробнее остановлюсь на этом, когда мы подойдем к ирреалису[84]».


*

Эта мысль тоже живо заинтересовала меня, правда, с других точек зрения, — ибо в Эвмесвиле мы живем в таком городе, где ничто уже не кажется реальным и все кажется возможным. Это сглаживает различия и благоприятствует нагнетанию сумеречной атмосферы, в которой явь и греза легко переходят друг в друга. Общественная жизнь уже не так серьезна; это придает диктатурам какой-то новый оттенок; не зря Виго так часто ссылается на аналогии с «Тысячей и одной ночью».

Рыбак, грузчик, красильщик не только мечтают о неслыханном в своих снах, но сон как бы самовластно от них отделяется. Между желанием и его исполнением больше нет барьера. Это напоминает ситуацию с магическим кольцом; уличный сапожник, нашедший такое кольцо, трет его, и из стены внезапно появляется демон:

— Я — слуга кольца и его обладателя… Господин, ты только прикажи, и я за ночь построю для тебя дворец, истреблю любой народ или сожгу любой город.

Так происходит в сказке… Но и в реальности целый народ уничтожается, дальневосточный город сжигается дотла. По произволу никому не ведомого Торговца текстилем. Историки тщетно пытались разобраться с такого рода материалом — он попросту никак не укладывался в привычные для них масштабы.

Бруно прав, относя подобные феномены скорее к магии, которая, достигнув определенной ступени развития, превращается в scienza nuova[85] и подчиняет себе науку. У техники есть подпочва. Техника начинает страшиться самой себя. Она приближается к порогу, за которым мысль реализуется непосредственно, как это происходит во сне. Недостает, кажется, лишь одного шажка; быть может, кто-то сделает этот шаг из самого сна, как из зеркала. Эвмесвиль благоприятствует этому.

Не нужно больше толкать дверь; она распахнется сама. Любое желанное место должно достигаться мгновенно. Какой угодно мир будет приходить из эфира — или, как в луминаре, из катакомб.

Это комфортная сторона дела. Тоферн считает слово «комфорт» производным от conferto[86] — «я сгущаю». Однако комфорт может стать слишком сгущенным, насыщенным.


*

Начиная с того введения в курс для юристов, я регулярно посещал лекции Тоферна, а также его семинар. Я встречал там немногочисленных и почти всегда одних и тех же слушателей: грамматика — мертвая наука. Потому-то в рамках изучения вымерших языков ею занимаются серьезней, чем в связи с языками нынешними.

Домо хотя и желал, чтобы юристы, дабы научиться выносить суждения, овладели языком как логическим средством, но эстетические и вообще мусические порывы были ему несвойственны, если не считать музыки.

Тирания должна придавать значение хорошему отправлению правосудия в приватной сфере. Что, с другой стороны, укрепляет ее политический авторитет. Авторитет этот основывается на равенстве, в жертву которому приносится свобода. Тирания стремится к нивелированию общества, в этом она родственна народовластию. Оба типа государственного устройства порождают сходные формы. Элиты, которые пестуют собственный язык[87] и по нему распознают своих представителей, в государствах обоих типов воспринимаются с неприязнью, а поэты — даже с ненавистью.

Слову «пестовать» Тоферн, как грамматист, придает особое значение, и в этом я, как историк, с ним солидарен. Обязанности историка трагичны; в конечном счете ему приходится иметь дело со смертью и вечностью. Отсюда его копание в мусоре, его кружение вокруг могил, его неутолимое стремление к источникам, его робкое вслушивание в сердцебиение времени.

Я часто спрашивал себя, что может скрываться за этим беспокойством. Мне очень понятен страх дикаря, который видит, как исчезает солнце, и боится, что оно никогда больше не вернется. На возвращение надеялся тот, кто сохранял в скальной гробнице мумию, а мы лишаем мумию ее покровов, чтобы подкрепить его — нет, нашу — надежду. Когда мы наделяем прошлое жизнью, нам выпадает счастье совершить преодолевающий время акт, который намекает на возможность преодоления смерти. И если этот акт удастся, значит, можно себе представить, что когда-нибудь и в нас некий бог вдохнет новую жизнь.

13

«Упадок языка — не столько болезнь, сколько симптом. Симптом иссякновения живой воды мироздания. Слово еще имеет значение, но уже утратило смысл. Оно все чаще заменяется цифрами. Становится непригодным для поэзии, недейственным в молитве. Духовные наслаждения вытесняются грубыми удовольствиями».

Так говорил Тоферн. На семинаре он останавливался на этом подробнее:

«Всегда, более или менее тайно, люди радовались жаргону, книгам, которые продаются из-под полы и прочитываются в один присест. Но в какой-то момент их объявляют образцом. И тогда начинает доминировать третий тон».

Под «третьим тоном» Тоферн понимал самый низкий уровень, на котором именуются вещи и виды деятельности. Говорить о тех и других можно в возвышенном, общеупотребительном либо низменном тоне; каждый тон хорош на своем месте.

«Если употребление низменных слов становится обычным явлением в обиходной речи или тем более в поэзии, с этим, как правило, сочетается атака на возвышенное. Тот, кому нравится жрать и даже хвастаться этим, тем самым отметает от себя подозрение, что в хлебе он видит чудо, воплощающееся в каждой трапезе.

Такого рода профанация стимулирует низкие формы веселья. Голова может возвыситься и стать челомлицо — ликом), но она может и скорчить рожу. Последняя вызывает веселье там, где она появляется в пандемониуме[88]; боги тоже смеялись над Приапом. Паяц уместен в интермеццо. Овладевая сценой как buffo assoluto[89], он превращает ее в кривое зеркало.

На представлениях opera comica[90] я всегда видел, как несколько зрителей выходят из зала, едва начинает греметь смех. Это больше чем вопрос вкуса. Существуют такие виды коллективного удовольствия, а тем более ликования, которые свидетельствуют о непосредственно грозящей опасности. Добрые духи, столкнувшись с чем-то подобным, покидают дом. В римских цирках, прежде чем проливалась кровь, занавешивали изображения богов».


*

Время от времени я как историк имел возможность помогать Тоферну при подготовке его тем. Так, занимаясь упадком языка, он попросил меня найти материал, связанный с участием в этом процессе эвменистов.

Дела эти происходили уже довольно давно, и можно сказать, что никто этим больше не интересовался. В луминаре я, разумеется, обнаружил необозримое количество книг — даже если говорить лишь о тех, что касаются ограниченной территории нашего города. Как и в любой работе с аппаратом, главной моей задачей было ухватить ключевые моменты. На тебя хаотично вываливается то, что когда-то двигало духом времени; и ты должен постичь исторический смысл, скрывавшийся за разрозненными мнениями и событиями.

Тот упадок языка, который имел в виду профессор, пришелся на последний период эпохи борьбы наций, уже предвещавший новые крупные объединения. Но чтобы они возникли, нужно было сперва лишить могущества региональных богов — по всему миру; то, что при этом посягнули и на бога-отца, указывало на планетарный характер смуты.

Лишить власти Отца — значит поставить под угрозу небо и великие леса; когда уходит Афродита, мутнеет море; там, где войны уже неподвластны Аресу, распространяются живодерни, а меч превращается в нож для убоя скота.

В эпоху надвигающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, никого не удивляло, что и языку подрезают корни — прежде всего в Эвмесвиле. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга; в том и другом сыграли немалую роль эвменисты. Они чувствовали себя призванными, с одной стороны, лишить языковое древо листвы, а с другой — придать авторитет воровскому жаргону. Так, внизу — под тем предлогом, что хотят облегчить процесс усвоения языковых норм, — они лишили народ языка, а с ним и поэзии, одновременно «украсив» верхние ярусы своими перекошенными рожами.

Атака на развитый язык и грамматику, на письменность и знаки составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем культурная революция. Первое Всемирное государство, еще невидимое, тогда уже отбрасывало на нас свои тени.


*

Что ж, теперь все это осталось позади. Нас лишили желаний и воли, зато ничто не мешает нам выносить непредвзятые суждения, если мы на такое способны. Думаю, в Эвмесвиле этой способностью обладают Виго, Бруно и Тоферн. Эти трое, при всей их непохожести, умеют вести беседу, обходясь без расхожих фраз. У нас часто возникает впечатление, что тебе отвечает не личность, а толпа. Разумеется, существуют и «возвышенные платформы», как у моего папаши, и, с другой стороны, — глубоководные плоские рыбешки, которые объединяются в секты.

Объединяет этих троих также их непосредственная укорененность в мифе, который они, в отличие от психологов, не стерилизуют и не секуляризируют. Потому они могут проверять богов на их субстанциональность. Удаляясь от времени, они приближаются к фундаментальным структурам, которые вновь и вновь повторяются в происходящем.

Виго характеризует Всемирное государство как одну из перманентных утопий, осуществить которую носителям истории удается лишь в той или иной мере.

«Как своего рода голод, утопия эта заложена уже в естественной истории, что выражается, например, в образовании гигантских молекул. Таким молекулам, правда, ощутимее грозит распад — они, вероятно, даже являются его предзнаменованием. Чем больше государство расширяется, тем больше оно ориентируется на равенство; а равенство достигается ценой утраты субстанции».

В то же время Виго рассматривает стремление к максимальному расширению и неизбежно следующий за таким расширением распад как своего рода пульсацию:

«Уже медуза передвигается, разворачивая и снова сокращая свой зонтик. Так же и в ходе истории желание максимальной величины сменяется стремлением к разъединению. Еще Бутфо знал — а мы испытали это на собственном опыте, — что Всемирное государство, достигнув кульминации, за одну ночь распадается. Левиафану положены не столько пространственные, сколько временнӹе пределы».


*

Я уже упоминал о пристрастии Виго к периодам упадка. Оно связано не столько с декадансом высокоразвитых культур, сколько с их поздней зрелостью после первых заморозков. Поэтому Афины и Фивы для моего учителя «больше», нежели мировая империя Александра, — вообще же его любовь отдана городам-государствам:

«В них кристаллизуется ландшафт, тогда как великая империя высасывает из ландшафта все соки и низводит его до уровня провинции. Малая Азия до Александра — да даже еще и при сатрапах — была сказочной страной. Геродот и даже еще Овидий дают нам представление об этом».

Впрочем, Александра, на его взгляд, с полным основанием называют Великим:

— Возможно, это величие проступило бы в более чистом виде, если б не заложило основы чудовищного. В Александре была больше чем историческая — в нем была божественная мощь. Потому он — одним из последних — и вошел в миф.

— А Христос?

— Тот уже не имеет отношения к мифу.

Войны диадохов в глазах Виго тоже обладали тем качеством неповторимости, единственности, которое было свойственно Александру. Они представляют собой модель участи всех великих империй. Потом Виго перешел к Эвмену — греку среди македонцев, диадоху, к которому мы оба неравнодушны. Эвмесвиль носит его имя; все прочие официальные отсылки на него суть проявления феллахоидной наглости.

— Когда великая империя распадается, как это случилось после смерти Александра, древние роды снова пытаются обособиться, ссылаясь на будто бы присущее им своеобразие. Но как раз это своеобразие они потеряли, пройдя, словно зерно, через жернова великой империи. Они сохраняют еще только свои имена — как это было с греческими городами в римскую эпоху. А вот Александрия расцветает.

Там культура уже не растворена в крови, а сосредоточена в головах. Начинается время разносторонних ученых, лексикографов, эрудитов и коллекционеров. Цена на древности и произведения искусства резко возрастает. Отголоски такой ситуации вы найдете еще в Эвмесвиле. Этот интерес похож на интерес к животному миру, усиливающийся именно в те периоды, когда животные начинают вымирать. Так же и крыши светятся именно на закате солнца.


*

Приблизительно так говорил Виго. Я цитирую по памяти и в самых общих чертах. Будучи историком, Виго видит ход мировой истории как циклический процесс, поэтому его скепсис, как и его оптимизм, имеет границы. Ведь в любую эпоху сыщется местечко, согретое солнцем, — даже в Эвмесвиле.

Бруно же, напротив, смотрит на мир как маг. Земля время от времени снова показывает свой тотем, тотем древней змеи, — она и сама то отбрасывает от себя отдельные члены, то вновь вбирает их. Этим объясняется феномен Всемирного государства, исчезновение культур, вымирание животных, возникновение монокультур и распространение пустынь, увеличение частотности землетрясений и плутонических извержений, а также возвращение титанов. Возвращение, например, Атланта, который воплощал единство Матери, Антея, воплощавшего ее силу, и Прометея, унаследовавшего ее хитрость.

С этим соединяется богоборчество. Возвратились те, кто некогда столкнул Отца с трона, — только роль алмазного серпа, которым они тогда его оскопили, теперь приняли на себя разум и наука. Бруно указывал на инфернальный характер техники, на ее пищу из руды и огня, на плутонический блеск ее ландшафтов.

Змея, мол, опять обрела могущество: это родовые схватки. В Эвмесвиле же люди живут, словно на каком-нибудь острове или в руине потерпевшего крушение судна, — как долго это может продолжаться? Над богами теперь насмехаются даже школьники. А почему бы и нет? Скоро у них будут новые куклы, запас кукол неизмеримо велик. Так зачем нужны боги? Предстоят всякие неожиданности…

Бруно имеет доступ к катакомбам, и по части знания истинных сил его можно сравнить даже не с Виго, а с Аттилой, который неоднократно бывал в лесах.


*

Бруно удалился с поля истории решительнее, чем Виго; поэтому одному из них я больше доверяю, когда речь заходит о ретроспективе, а другому — когда пытаюсь определить перспективы на будущее. Как анарх, я решил ни во что не вмешиваться, ничего в конечном счете не воспринимать всерьез — — — разумеется, сказанное не следует понимать в нигилистическом смысле; скорее я ощущаю себя стражем на границе, который оттачивает зрение и слух, прогуливаясь по нейтральной полосе между приливами и отливами времени.

Поэтому на Возвращение я тоже не могу полагаться. Упование на него — последнее прибежище консерватора, утратившего надежду в политическом и религиозном смысле. Тысяча лет тогда становится для него самой мелкой монетой; он делает ставку на космические циклы. Мол, в один прекрасный день явится Параклет[91], из горы выйдет заколдованный император.

Однако и в такой ситуации все еще есть истечение, все еще есть время. Временнóе возвращается, заставляя даже богов работать на себя, — потому и не должно быть Вечного возвращения; это парадокс — но Вечного возвращения нет. Уж лучше Возвращение Вечного: оно может произойти лишь однажды — и тогда время вытянется в прямую линию.

Так я выходил из себя в саду Виго, когда над касбой стояла луна.

— Смотри-ка, — проговорил он, — мы обнаружили твое больное место.

Это мне-то, чье тело состоит из сплошных ран.

Мысль о Вечном возвращении — это мысль рыбы, которая хочет выпрыгнуть из сковороды. Рыба, коли ей удастся задуманное, упадет на раскаленную плиту.


*

Тоферн прежде всего ощущает потерю. Его страдание — это страдание мусического человека, живущего в немусическое время. Он знает ценности, а также меру; тем более глубоким оказывается его разочарование, когда он пытается приложить их к современности. Предполагаю, что изначально им двигало влечение к поэзии, однако шанса выразить это влечение ему не представилось. В лишенном богов пространстве он похож на рыбу, которая еще продолжает шевелить жабрами, после того как прилив выбросил ее на утес; однако то, что в родной стихии было для рыбы радостью, превращается теперь в пытку. Время рыб миновало.

Мне как историку эта боль слишком хорошо знакома. В нашем цеху есть знаменитые произведения, которые выросли из нее. Сюда прибавляется ощущение, что ты находишься в пустыне. В ее безвоздушном пространстве все структуры придвигаются ближе, кажутся сверхреальными. Возбуждающий наркотик, предощущение смерти — вот что такое чары Медного города.

Тот, кто с почтением вскрывает могилы, обнаруживает там больше, чем гниль, и даже больше, чем радости и страдания минувших эпох. Этим и объясняется, что историк страдает меньше, чем поэт, которому никакое знание не приносит пользы. Поэту покинутые дворцы уже не предлагают приюта.


*

Я бы охотно присоединился к Тоферну, как присоединился к двум другим моим учителям, однако вскоре увидел, что это невозможно. У него чрезвычайная боязнь соприкосновений. Он избегает даже солнца; юристы называли его «бледнолицым».

Принимая по должности какого-нибудь слушателя, он старается не подавать ему руку и посылает на место в самом дальнем углу. Кисти рук у него воспалены от частых умываний, во время которых он обрабатывает их щеточкой.

Кажется удивительным, что он все-таки стал профессором. Историю он изучал как побочную специальность, и Виго рассказал, что проэкзаменовать его удалось, только прибегнув к хитрости. Виго посадил Тоферна к себе в машину и вовлек в разговор, но как только тот догадался, о чем в действительности идет речь, он выпрыгнул из машины и при этом поранился. Тем не менее экзамен он выдержал.

Подобные страхи возникают из-за его чувствительности — у него будто нет кожи, — которая, с другой стороны, делает его восприимчивым к самым тонким оттенкам. Истинное наслаждение — принимать участие в одной из тех экзегез, посредством которых он раскрывает тело стихотворения, бережно следует за его движением, нащупывает биение пульса. Он никогда не объясняет, почему стихотворение благозвучно, однако цитирует его так, словно пригласил войти самого поэта.

Каждая лекция Тоферна одновременно сдержанна и страстна, она прерывается паузами, захватывающими еще глубже, чем слово. Устоять перед его обаянием не могли даже юристы. Он скандирует пальцами, слегка отмеряя такт рукою. Когда возможно, он добывает себе рукопись или просит сделать ее светокопию в луминаре. Я наблюдал, что он, хотя и с листом в руке, цитирует только по памяти — ему важно создать ощущение присутствия поэта. Магическая черта, которая порадовала Бруно, когда я рассказал ему о ней.

С другой стороны, языковое чутье приносит Тоферну больше страданий, чем удовольствий. Его даже в беглой беседе коробят — как панибратский афронт — погрешности, которых никто, кроме него, не замечает.

Поразительна при всем том уверенность его речи, когда он говорит ex cathedra[92]. В таких случаях он призывает на помощь иронию — классическое оружие побежденных.


*

Вот несколько слов о моих учителях, с которыми я ощущаю бóльшую близость, чем с собственным отцом, поскольку предпочитаю духовное родство родству по крови. Наверное, было бы прекрасно, если бы то и другое совпало: «сердце и душа», как говорили в старину; тогда слово «душа» еще употреблялось как синоним «духа». Да только и брат мне чужой.

Я уже упоминал, что ничего не имею против авторитета, но нельзя сказать, что я слепо верю в авторитет. Я скорее испытываю в нем потребность, ибо имею некое представление о величии. Поэтому я, хотя и не без скепсиса, остаюсь в этом смысле верным первому выбранному мною комплекту наставников.

Справедливости ради не хочу умолчать и о том, что я многим обязан слоям, которые можно было бы назвать гумусом воспитания. Есть некий эрос обучения — привилегия простых умов. Знания у них отрывочные, но они получают их и раздают, как если бы это был хлеб. Показать что-нибудь ребенку — например, часы — и объяснить, как движутся стрелки: это доставляет им такую радость, как если бы они подняли штору или начертили на белом листе бумаги круг. Здесь явно присутствует волшебство.

Загрузка...