Дни на касбе проходят довольно однообразно. Я почти не различаю службу и свободное время. Первое мне так же любо, как и второе. Это соответствует моему принципу, согласно которому пустого времени быть не должно, ни одной минуты без духовного напряжения и наблюдательности. Тот, кому удается вести жизнь как игру, найдет мед в крапиве и в болиголове; даже недоразумения и опасности доставляют ему наслаждение.
Отчего появляется ощущение постоянного отпуска? Пожалуй, оттого, что духовная личность не стесняет личность физическую и наблюдает за ее игрой. Далеко в стороне от любой иерархии она наслаждается гармонией покоя и движения, неуязвимости и высокой чувствительности — — — иной раз даже гармонией авторства. Она пишет текст на чистой странице и так преодолевает судьбу; мир благодаря письменности изменяется. Это единство танца и мелодии.
С другой стороны, я постоянно пребываю на службе. Это касается не только моего умственного участия во всем, что происходит на касбе и в ночном баре, но и тех повседневных банальностей, что предписаны моей служебной инструкцией. Здесь нет ничего особенного: к постоянной готовности обязывают многие профессии — прежде всего, если они связаны с опасностью.
Состояние постоянной готовности предполагает, что может произойти что-то, — — — то есть является такой формой службы, при которой не происходит ничего или мало что происходит. Но уж если что-то случится, понадобятся все руки. Это напоминает меры предосторожности на случай пожара или морской катастрофы. Учебная тревога в начале плавания устраивается для того, чтобы каждый знал свою задачу и свою спасательную шлюпку. Каждый, когда его разбудит сирена, должен найти шлюпку автоматически, как находит свой дом лунатик.
Так и на касбе: в каждом квартале проводятся учения на случай внутренних беспорядков. Это не более чем вооруженная прогулка — в остальном же я свободно располагаю дневным временем, а довольно часто бываю свободен и ночью, ибо Кондору не всегда хочется после кают-компании идти еще в бар. А там он тоже не всегда надолго засиживается, часто ему хватает чашки турецкого кофе, бокала шампанского или рюмки дижестива. Я вряд ли должен подчеркивать, что меня больше всего устраивают именно те ночи, когда гости пьют долго и предпочитают крепкие напитки.
Иногда может пройти неделя, прежде чем я надену свою пилотку. Жизнь как в Стране лентяев, стало быть, — по крайней мере, с точки зрения большинства; а для меня — еще более притягательная благодаря связанным с ней духовным наслаждениям.
«Вот тут и видно дьявольское копыто». Так глаголет мой братец, который, как и родитель, считает, что мне, доценту, не пристало заниматься такими делами. На его взгляд, я прислуживаю сибаритствующему тирану и помогаю ему угнетать подданных. «Человек, который стреляет в народ — да к тому же без особой надобности. Старый Иосия переворачивается в могиле».
Этот добрый человек забывает, что я уже не раз разгонял грозовые тучи, сгущавшиеся над ним и стариком, когда они, по причине своей пронырливости, отваживались немного высунуться. И при чем здесь дьявол — во времена, когда любое движение удается лишь по кривой? Мы играем в шахматы на искривленных досках. Если его бонзы, в чем я не сомневаюсь, в один прекрасный день свергнут Кондора, Эвмесвиль вновь отпразднует liberatione[93], то есть переход от зримого насилия к анонимному. Солдаты и демагоги с давних пор периодически сменяют друг друга.
Хотя я часто занимался этим в луминаре, мне кажется, что нашей науке не удалось четко определить разницу между типами тирана, деспота и демагога. Понятия эти сливаются, и разделить их трудно, поскольку они отражают укорененную глубоко в человеке установку, которая лишь варьируется в разных индивидах. На практике это проявляется в том, что поначалу люди с ликованием приветствуют любого, кто «захватил власть».
Человек от рождения склонен к насилию, обуздывает его общество. Если же ему тем не менее удается сбросить эти оковы, он может рассчитывать на одобрение, ибо каждый узнает в нем себя. Глубоко укорененные в плоти, можно сказать, погребенные в ней мечты реализуются. Безудержное отбрасывает волшебный ореол даже на преступление, которое не случайно составляет преобладающий компонент в развлечениях жителей Эвмесвиля. Я как анарх — то есть человек не безучастный, но по своему усмотрению выбирающий, в чем ему принимать участие, — могу это понять. Свобода имеет широкую шкалу, и граней у нее больше, чем у бриллианта.
Этой частью своих исследований я занимался специально для того, чтобы отчетливо представить себе положение Кондора. Я изучал с помощью луминара множество феноменов и эпох, для которых они были характерны: греческие города, в особенности находившиеся на Сицилии, малоазийские сатрапии, позднеримских и византийских цезарей, города-государства эпохи Ренессанса. Я по собственному почину, а также по поручению Виго все снова и снова обращался к Флоренции и Венеции, затем — к очень коротким и кровавым восстаниям охлоса, к ночам топоров и длинных ножей и, наконец, — к продолжительным диктатурам пролетариата, со всеми их «задними планами» и оттенками.
Проводя дни и ночи у луминара, попадаешь в подобие лабиринта, в котором я боюсь потеряться; жизнь для таких блужданий слишком коротка. Но как безмерно растягиваются время и времена, когда ты через узкие врата входишь в них. Это зачаровывает; и никакие наркотики не требуются — разве что бокал, который я держу в руке.
Возьмем, к примеру, «Хронику Перуджи» Матараццо[94], историю одного города среди многих других, в одной из многих стран, — я цитирую, среди прочего, этрусские ворота, кафедру, созданную Пизано, представителей клана Бальоне, Пьетро Перуджино[95], двенадцатилетнего Рафаэля. Уже эта небольшая выборка уводит в безбрежное — и так происходит с каждым источником, за какую бы узловую точку предания я ни схватился. Я ощущаю потрескивание, потом свечение: это и есть исторический заряд с его несокрушимой и неделимой силой. Друзья и враги, преступники и их жертвы внесли в него самое лучшее, что имели.
Настоящее, полноценно расходуемое время — это время, которое я провожу перед луминаром, будь то на касбе или внизу, в институте Виго. Такой настрой переносится и на мою службу здесь наверху, и на мои хождения в город. Сказанное не означает, что я — на эпигонский манер — живу только литературными памятниками; я вижу современность даже острей, чем другие, — — — как человек, который поднимает взгляд от ковра, на котором он совершал молитву. Звенья цепочки — дар столетий, застежка — дар сегодняшнего дня. Понимание этого позволяет смотреть на близкое с некоторой дистанции; личности и факты обретают фон. Их тогда легче переносить.
Итак, к какому типу мне следует отнести Кондора? К тиранам, вне всякого сомнения, — но этим еще не все сказано. Принято считать, что тираны находят наилучшую питательную среду на Западе, а деспоты — на Востоке. Неограниченную власть имеют и те и другие, однако тиран скорее следует определенным правилам, а деспот — собственным прихотям. Поэтому тирании могут легче передаваться по наследству, хотя даже в самом благоприятном случае линия продолжается лишь до внука. Личная охрана у тирана тоже надежнее, равно как и собственный сын. Ликофрон, сын Периандра[96], несмотря на серьезные разногласия, восстает против отца лишь в духовном плане, а не с применением силы.
Если исходить из классической схемы, Кондора нельзя отнести к древним тиранам, которые пришли к власти в борьбе с аристократией или в результате цареубийства. В Эвмесвиле об этом уже давным-давно не может идти и речи. Прежние тираны, как «смесители человеков», разумеется, выполнили подготовительную работу, не только посредством уничтожения элит и выравнивания демоса до уровня массы, но и посредством депортаций и заполнения возникающих пустот иностранными наемниками и рабочими. Это от десятилетия к десятилетию уменьшает внутреннее сопротивление, коль скоро оно проявляется качественно. Перевороты приобретают хронический характер, да только они уже ничего не меняют. Типы властителей, следующие один за другим, похожи друг на друга, прежде всего силой воли. Они используют одни и те же громкие слова — как фейерверк, маскирующий боевые выстрелы.
Кондор, однако — несмотря на некоторые присущие ему черты южноамериканского диктатора, — напоминает древних тиранов тем, что обладает вкусом. Как солдат, он читал мало; теперь он пытается восполнить этот пробел и охотно видит на касбе художников и философов, а также ученых и интеллигентных ремесленников. Я извлек пользу из этой его склонности, когда он оборудовал для меня дорогостоящий луминар.
Признаюсь: нередко по вечерам я наслаждаюсь созвучием того, что происходит в нашем ночном баре, с жизнью — при древних властителях — Сикиона, Коринфа и Самоса, но прежде всего Сиракуз. Переплетение всего и вся, принявшее мировые масштабы, имеет своим следствием, среди прочего, и то, что появляются «солитеры», то есть таланты, которые не привязаны к определенному ландшафту или традиции. Они, точно «одинокие вершины», возвышаются над равниной. Так, правда, не может образоваться стиль. Потому что нет объединяющего такие таланты места, нет обмена среди равных, стоящих на более высокой ступени, нет пестрого портика с колоннами, нет ателье мастера. Порой кажется, будто плоскостное напряжение разрядилось шаровой молнией.
Уже не привязанный к определенному месту и времени, значимый индивид свободен в своих передвижениях. Крупные и мелкие властители стараются приковать его к себе; они его присваивают. Желтому хану больше нравятся планирующие умы, архитекторы для азиатских резиденций, его партнеру по игре — художники и метафизики. Таких, правда, в Эвмесвиле видишь не постоянно, а лишь как редких гостей, попадающих к нам проездом. Мне, однако, хватает и того, что я слушаю разговоры между Кондором, Аттилой и Домо. Впрочем, и от миньонов, когда к ним обращаются с вопросом, можно услышать поразительные ответы. Я имею в виду тех гладковолосых пажей, чьи профили словно вырезаны в карнеоле. Позднее эти мальчики нередко попадают на высокие должности.
Поздний диадох, стало быть? Мы не зря живем в Эвмесвиле. Один историк сказал об Эвмене, что из всех необходимых для диадоха свойств ему недоставало лишь подлости; то же относится и к Кондору. А еще ему не хватает жестокости; он даже испытывает к ней отвращение.
Однако я спрашиваю себя, почему бы мне не выбрать более удовлетворительное сравнение. Виной тому, должно быть, разжижение — как когда вновь и вновь заваривают чай, подливая кипяток ко все той же заварке. Мы живем за счет органической субстанции, которая уже в большой мере израсходована. Ужас ранних мифов, Микены, Персеполь[97], древние и более молодые тирании, диадохи и эпигоны, упадок Западной Римской и потом Восточной Римской империй, князья эпохи Ренессанса и конкистадоры, сверх того экзотическая палитра от Дагомеи до ацтеков — — — кажется, будто все мотивы уже использованы, их не хватает ни для деяний, ни для злодеяний — они годятся самое большее для блеклых отголосков.
Как историк, я умею не поддаваться такому пессимизму, поскольку передвигаясь в истории словно по залу с картинами, окруженный шедеврами — — — они хорошо знакомы мне по моим исследованиям. Но лишь освободившись от всякого рода привязанностей, я постигаю их ранг. Я ухватываю человеческое качество глубоко под живописными слоями: в Каине и Авеле, в князе, как и в грузчике.
Итак, я всегда нахожусь при исполнении служебных обязанностей — как на касбе, так и в городе. Если бы я целиком и полностью вернулся к преподавательской деятельности, мне бы пришлось отказаться от обязанностей здесь наверху, но я в любом случае считаюсь «сочувствующим» власти и как таковой известен не только Кондору и его штабу, но и его противникам. Я вынужден с этим считаться, хотя, как уже говорилось, мое сочувствие имеет свои границы.
Я имею обыкновение делать различие между тем, что думают обо мне другие, и собственной самооценкой. Другие определяют мой социальный статус, который я — опять же, конечно, в известных границах — воспринимаю серьезно. И я им доволен. Этим я отличаюсь от большинства жителей Эвмесвиля, которые не довольны ни тем, что они получают, ни тем, что собой представляют.
С не меньшими основаниями я мог бы сказать, что я не доволен своим положением и не принимаю его всерьез. Это касалось бы тогда положения нашего города как такового, отсутствия в нем некоего центра, который только и может придавать смысл обязательствам, сопряженным со всякой должностью, и всякому вообще роду деятельности. Здесь же больше не ценят ни клятву, ни жертвоприношение.
Тем не менее там, где возможно все, ты и себе можешь все позволить. Я анарх — и не потому, что презираю авторитет, а потому, что нуждаюсь в нем. Следовательно, я не неверующий, а человек, ищущий то, что достойно веры. Я себя чувствую как невеста, сидящая в своей комнате: она чутко прислушивается, чтобы уловить даже самые тихие шаги.
Мои притязания — хоть и не вполне, но в значительной мере — основываются на полученном мною образовании: я историк и как таковой знаю, чего можно ожидать от идей, живописных полотен, мелодий, архитектурных сооружений и человеческих характеров.
Мое сегодняшнее положение — это положение техника на предприятии по сносу зданий, специалиста, который работает с чистой совестью, поскольку знает, что замки и соборы, да даже и старые бюргерские дома давным-давно снесены. Я — лесоруб в лесах с тридцатилетним оборотом рубки; если хоть один режим продержится так долго, он может считать, что ему повезло.
Лучшее, чего мы вправе ожидать, это скромная легальность — о легитимности не может быть и речи. Гербы лишились своих инсигний или заменены флагами. Дело, впрочем, не в том, что я жду, как Шатобриан, возвращения вспять или, как Бутфо[98], — циклического повторения; пусть этим занимаются, в политическом аспекте, консерваторы, а в аспекте космическом — астрологи. Нет, я надеюсь на равноценное этому, даже на более сильное, — и не только в человеческой области. Нагльфар[99] уже выдвинулся на поддающуюся расчетам позицию.
То, что я смотрю на себя с известным юмором, когда читаю лекции перед аудиторией, которая клюет только на самую примитивную однодневную наживку, — неизбежно. Змея здесь превращается в дождевого червя. Ощущение уместности того, что я делаю, скорее возникает тогда, когда я в форме стюарда обслуживаю Кондора и его гостей.
Итак, свои дела я воспринимаю серьезно в пределах некоего целого, которое из-за его убожества отвергаю. Важно, что отрицание это касается именно целого, а не его части — консервативной, реакционной, либеральной, ироничной или какой-то иной, поддающейся социальному определению позиции. От смены слоев в условиях гражданской войны с ее постоянно ужесточающимися требованиями следует держаться подальше.
Учитывая все это, я, конечно, могу воспринимать всерьез то, чем здесь занимаюсь. Я знаю, что подстилающая порода сдвигается, как, например, при оползне или лавине, — но именно поэтому соотношения верхних слоев, в их частностях, остаются ненарушенными. Я косо лежу на некоей покосившейся поверхности. Дистанции между людьми не меняются. На обманчивой почве я вижу их даже отчетливее. То, что люди так упорно удерживаются на краю бездны, даже вызывает мое сочувствие.
Иногда я вижу их так, словно брожу по улицам Помпей незадолго до извержения Везувия. Это — наслаждение для историка и, в еще большей степени, его боль. Когда мы видим, как человек делает что-то в последний раз, пусть даже всего лишь съедает кусок хлеба, это действие поразительным образом обретает в наших глазах глубину. Мы принимаем участие в преображении эфемерного в сакральное. Мы догадываемся, что в какие-то времена такое зрелище было повседневным.
Итак, я лишь присутствую при происходящем, как если бы Эвмесвиль был моим сном, игрой или даже экспериментом. Это не исключает внутреннего участия, какое мы испытываем, когда в театре нас захватывает игра актеров.
Вследствие такого взгляда на вещи я охотней общаюсь с Виго и Бруно, чем со своим родителем и братцем. Будь я похож на них, я бы выбрал себе занятие, никоим образом меня не интересующее, как бы я на него ни смотрел — сверху, снизу, справа или слева.
Тогда Кондор не только фактически, но и с нравственной точки зрения был бы для меня «тираном». А тиранов должно ненавидеть, следовательно, я бы его ненавидел. Или же: он бы в моих глазах воплощал волю к власти, восхваляемую Бутфо: мне бы казалось, что он, как прославленный капитан, ведет свой корабль по бурным волнам борьбы за существование. Тогда бы он стал для меня образцом, и я бы следовал за ним без раздумий, я бы им восторгался. Что бы там ни было: от того и другого чувства я намерен воздерживаться.
Когда я рассматриваю нас en familie[100] как историк, мне кажется, что я обитаю этажом выше отца и братца: в помещениях, где живется непринужденнее. В любое время я мог бы спуститься вниз. Это был бы спуск от историка к политику — изменение, которое могло бы иметь благие и даже благородные мотивы, однако в любом случае было бы связано с утратой свободы.
Такова роль анарха, который со всех сторон свободен, однако сам может повернуться в любую сторону: как посетитель, сидящий на веранде одного из тех знаменитых кафе, названия которых вошли в литературу. Я представляю себе анарха таким, каким его мог бы изобразить Мане[101], один из старых живописцев: с темной, коротко подстриженной бородой, в круглой шляпе, в руке сигара, лицо расслабленно-сосредоточенное — — — то есть человек спокойный и вместе с тем наблюдательный, довольный собой и окружающим миром.
В ту пору была, видимо, возможна бóльшая личная свобода… Кафе находится поблизости от дома, мимо проходят известные современники — — — министры, депутаты, офицеры, художники, адвокаты. Кельнеры во внутреннем помещении начинают накрывать столы для вечерних гостей; входит продавец с корзинами устриц, подтягиваются первые проститутки.
Ambiance[102]: в эти часы большие города начинают грезить; ночь набрасывает на них свое покрывало. Наш гость видит знакомых и незнакомых, которые побуждают его вступить в разговор, решить какое-то дело, чем-то развлечься. Только, сколько б их ни проходило мимо, он от общения отказывается. То есть отказывается разменивать сокровище, которое в нем накапливается, на мелкие монеты. Сам вид этих людей трогает его больше, чем их бренные личности. Будь он живописцем, он сохранил бы это в себе и потом выпустил на свободу в каком-нибудь шедевре. Будь он поэтом, он мог бы вновь оживить это настроение для себя и других: гармонию людей и домов, затухание красок и пробуждение звуков по мере наступления ночи. Все перетекает одно в другое и сплавляется воедино.
Как всякое наслаждение, и это тоже усиливается благодаря воздержанию. Способность ощущать, а вместе с нею и сами ощущения обостряются до внушающего тревогу чутья. Незримая гармония все больше и больше — до ослепления — вливается в гармонию зримую. Гость в любой момент мог бы войти в реальность. Если же он отказывается от нее и упорствует в нежелании, это значит, что сверхчувственный жених еще не удовлетворен предлагаемым. Теперь фигуры выгибаются во все более сильных родовых схватках; они хотят быть узнанными.
Скала ждет своего Моисея, чей посох должен ее коснуться.
А как же тогда с пресловутым дьявольским копытом? Отец и брат подразумевают под ним мою службу, особенно в периоды внутренней смуты, на время которой они прячутся в нашем домике, чтобы снова выползти из него, когда худшее останется позади. У них не только в фигуральном смысле, но и на самом деле спрятаны на чердаке два флага, которые они вывешивают в зависимости от политической погоды. Если удержится Кондор, они могут козырнуть незапятнанной репутацией; а если восторжествуют его противники, то они-де всегда были на их стороне. Возможно, когда-то они вели семинар по Джордано Бруно; теперь они станут хвалиться этим как героическим подвигом. Однако любой историк знает, что и людей, и власти можно описывать с самых разных, даже противоположных точек зрения.
Меня снова и снова поражает та непосредственность, с какой мой родитель пытается согласовать свои, по сути похвальные, теории с нашей искривленной действительностью. Я, в отличие от него, знаю, что в пределах искривленной действительности я в любом случае лежу криво, и полагаю, что именно это знание придает моему мышлению чистоту. Впрочем, когда я действую, то действую не криво, а по косой; соответственно ситуации и без сострадания к себе. Правда, разница между тем и другим типом поведения в сегодняшнем Эвмесвиле в расчет не принимается.
Кондор придерживается учения Макиавелли, согласно которому фундаментом государства являются надежное войско и хорошие законы. Можно было бы добавить сюда и третий компонент — гарантированное каждодневное пропитание. Компонент этот в самом деле присутствует; власти заботятся и о добавках к хлебу насущному — в особенности о зрелищах. Как раз в таком контексте — во время соревнований, а также на рынках (реже — в связи с судебными заседаниями), — могут возникнуть волнения. Полиция легко справляется с ними, еще лучше, когда Домо просто дает им выдохнуться. «Им надоест, когда они достаточно набуянятся». Он также придерживается мнения, что лучшие полицейские — как и лучшие домашние хозяйки — это те, о которых меньше всего говорят. От многих забот его избавляет телевидение: трансляции всякого рода игр и репортажи о трагических происшествиях привлекают наших сограждан больше, чем политика. Кроме того, массы рассредоточены по разрозненным домашним хозяйствам.
Надо еще заметить, что Кондор популярен в народе. А значит, внутренних беспорядков опасаться не стоит, хотя они возможны в любое время. Они, если и случаются, то неожиданно — подобно землетрясению. На смену классическим революциям уже давно пришли военные мятежи, которые чередой следуют друг за другом. Даже трибунам для переворота требуется прежде всего генерал. Это прописная истина; все заговорщики ссылаются на коррупцию при предыдущем режиме. И тут они почти всегда правы.
А в том, как новые господа себя преподносят, имеются варианты: одни ссылаются на народ и его волю, другим, как Кондору, достаточно силы самих фактов. В некоторых случаях важную роль играет правдоподобная жовиальность лидера.
Кто бы ни победил, он должен присматривать за полицией и военными, генералами и личной охраной. Клики гвардейских офицеров — вроде той, из которой вышли Орловы, — на касбе трудно себе представить; все-таки отец Кондора был простым фельдфебелем. У Домо имеются доверенные лица во всех кругах, вплоть до батальонов, — и, опять же, другие агенты, которые приглядывают за первыми. Не следует думать, будто людей принуждают шпионить друг за другом: все происходит куда более естественным путем.
«Мой дорогой прапорщик, вы знаете, какие большие надежды возлагает на вас Кондор…» К такому прапорщику обращаются по имени во время парадов, он получает возможность отличиться; и, соответственно, нисколько не удивляется, если ему приказывают составить рапорт. Дельный солдат, открытый приверженец нового режима — из этого не делается никакой тайны, нет даже намека на доносительство. Подразумевается как бы само собой, что Домо таким образом «поддерживает непосредственный контакт с армией». Я время от времени вижу таких молодых военных, когда после обеда в кают-компании Кондор приводит их в ночной бар — что является знаком особого отличия. Открытые лица, никакого глубинного критического настроя, чистосердечная доверчивость. Это третий вариант поведения в Эвмесвиле: неумение распознать искривленность общей ситуации — искривленность, которую я принимаю как стоящую передо мной задачу, тогда как мой родитель намеренно делает вид, будто никакой искривленности нет.
Доверчивость — это нормально, это кредит, за счет которого живут государства; без нее они не просуществовали бы даже самый короткий период.
Внутренние беспорядки, таким образом, маловероятны, но уж если они вспыхнут, на карту будет поставлено все. Они начнутся сразу с тяжелых ударов — — — с бунта на кораблях, захвата радиостанций, воззвания офицеров и, прежде всего, с покушения на самого Кондора. Так ведь и он пришел к власти.
Подготовку к такого рода делам почти невозможно полностью скрыть. В большинстве случаев что-нибудь да просачивается наружу. Многие восстания лишь потому и удались, что властители не приняли всерьез ранние симптомы. А ведь симптомам предшествует еще и инкубационный период.
Домо вряд ли позволит, чтобы его застали врасплох: разведывательная служба у него работает превосходно. Каждое утро его информируют о чрезвычайных происшествиях, случившихся ночью. Начальник полиции ежедневно является с отчетом, в котором, кроме прочего, существенное место отводится данным, полученным при перлюстрации писем, и chronique scandaleuse[105].
Между полицией и армией существенной разницы нет. Если и может идти речь о войне между нашими феллахскими государствами, то выражается такая война главным образом в устроении пожаров на чужих территориях. Более масштабные действия — прерогатива великих империй.
Для тирании действует закон звериной тропы: если какой-нибудь молодой олень думает, что может воспротивиться матерому самцу, дело доходит до пробы сил. Тогда объявляется боевая готовность. Домо приказывает подавать Красный сигнал: сперва на протяжении целой минуты, потом — более короткими повторяющимися вспышками, с регулярными интервалами. Затем включаются фонофоры: для связи используется диапазон, который обычно остается незадействованным — — — разумеется, это касается только тех аппаратов, которые, как мой, имеют специальное оборудование.
Военные подразделения собираются на занимаемых по тревоге позициях. Каждый заранее знает свою задачу.
Если сигнал застанет меня на касбе, я первым делом должен буду надеть боевое снаряжение, которое (как на море — спасательный жилет) лежит упакованное у меня под кроватью: удобный комбинезон и, в дополнение к нему, сапоги и шапка. Все — в красноватой тональности Замковой горы. Паек в железной коробке, перевязочный материал и тому подобное заполняют вещмешок, предусмотрена даже фляжка с коньяком в нагрудном кармане. Склад оружия расположен в подвале; там я получу карабин и боеприпасы. Под мое командование поступят два каютных стюарда. Поскольку они прислуживают мне на касбе, я с ними ежедневно общаюсь и хорошо их знаю.
Потом мы втроем спустимся по одной из дорог, которые, извиваясь, ведут вниз, к городу, и на полпути займем предназначенный для нас пост. Прежде там высилась небольшая сторожевая башня — она обрушилась во время землетрясения. Руина заросла камышом и напоминает теперь одну из хижин, построенных внизу, на берегу Суса, для охоты на уток. Там мы устроим себе пристанище. Для начала я пошлю обоих своих помощников еще чуть дальше вниз по дороге — до того места, где установлена табличка с надписью «Проход запрещен». Они сорвут с этой таблички фольгу, обнажив нарисованный светящейся краской череп.
Домо считает, что полицейским следует воздерживаться от применения огнестрельного оружия: даже один выстрел, произведенный с целью самообороны, должен быть занесен в протокол и его необходимость — обоснована. Но уж коли начнется перестрелка, стрелять будут прицельно и на поражение.
Оба помощника установят еще предварительное оповещение, после чего вернутся обратно. Я распределю вахты, и мы обсудим возможные варианты. Каютные стюарды меняются; предположительно под моим началом окажутся один из китайских поваров, которые также прислуживают наверху, и ливанец по имени Небек. У повара длинное имя; коллеги зовут его Чанг. Жирный малый, которому я не особенно доверяю; его бабенка, Пинь-Син, проживает в городе.
Я могу их себе представить: ливанец постоянно пребывает в радостном предвкушении; он любит пострелять и надеется, что нападающие наступят нам на горло. Его словарный запас насыщен агрессивными выражениями, особенно наверху на касбе, когда он неделями вынужден обходиться без своей голубки. «Сжечь негодяя, задать перцу, прикончить». Китаец же спокойно сидит и слушает, сложив руки на животе.
По сути, здесь мало что может случиться. Это тепленькое местечко. Дальше предупредительной надписи на табличке сунулся бы только самоубийца. Днем его уже издалека обнаружили бы на горном склоне, а ночью передовые посты оповестили бы нас сигнальными ракетами и по фонофору. Свернуть с дороги невозможно, потому что Замковая гора густо заросла кустами молочая, о котором народ говорит, что он «злее тещи». Нападение можно было бы провести только по шоссейной дороге, с применением оружия и боевой техники. Но для такого требуется долгая подготовка.
Я обдумываю свое задание с трех точек зрения: сперва — как ночной стюард Кондора; затем — как историк; и, наконец, — как анарх.
Мне приходит в голову, что составители инструкции не учли или, скорее, намеренно упустили из виду одну очень важную возможность, предусмотреть которую следовало бы. А именно: что нас могут атаковать и с тыла. Это будет означать, что касба уже оказалась в руках заговорщиков. И что это произошло внезапно, потому что, если бы захвату предшествовало нападение, оно не осталось бы для нас незамеченным. От нашей хижины просматривается изгибающийся отрезок подъездной дороги, и мы могли бы принять участие, пусть и скромное, в обороне касбы.
Значит, классический случай дворцового переворота… Чтобы совершить такое, достаточно нескольких выстрелов, а при определенных обстоятельствах — кинжала. Местонахождение резиденции властителя по отношению к столице относится к проблемам сравнительной историографии. Цитадель может располагаться либо в самом городе, либо за его пределами. Первый случай дает преимущество непосредственной близости: мятеж можно подавить в зародыше. Положение же цитадели за пределами города предоставляет некоторый простор, позволяющий обдумать ситуацию и потом применить эффект длинного рычага. Оптимальная удаленность от столицы должна быть просчитана. Эвмесвиль с касбы виден как на ладони, зато сама касба труднодоступна. Капри расположен достаточно далеко от Рима; тем не менее Тиберию[106], находившемуся на этом острове, удалось посредством дипломатических шахматных ходов справиться с опасным заговором Сеяна[107]. На всякий случай в гавани острова стояли готовые для бегства корабли.
Из ранней истории Ближнего Востока известны дворцы, которые располагались внутри городских стен, однако по потайному ходу оттуда можно было выбраться за пределы города. В наследных монархиях резиденции, расположенные в окрестностях столицы, приобретали характер увеселительных дворцов или мест летнего пребывания. Тиран же должен всегда быть во всеоружии. Ему бы следовало иметь глаза на затылке. Кондор и Домо всегда сидят в ночном баре, прислонившись спиной к стене. В других помещениях и даже в коридорах установлены зеркала.
Таким образом, я полностью исключаю, что составители инструкции не подумали о дворцовом перевороте. Наоборот, эта мысль преследует тиранов даже во сне и может принимать маниакальные формы, что крайне опасно в особенности для ближайшего окружения. Это может пагубно повлиять даже на человека с хорошими задатками, как получилось с тем же Тиберием. Неудивительно, что историки судят о нем столь разноречиво.
Служба на касбе приятна также и потому, что недоверие не переходит границ обычной предусмотрительности, коль скоро оно обусловлено объективными причинами. Тон разговоров здесь лаконичный, но не лишенный доброжелательности, а по ночам он может становиться почти сердечным. Атмосфера взаимного уважения от этого не страдает. Лишь когда у нас гостит Желтый хан со своими приближенными, уровень общения понижается. Зато в таких случаях можно увидеть много любопытного.
По правде говоря, я бы не отказался прислуживать какому-нибудь Тиберию. В таком случае я находился бы ближе к исторической субстанции, тогда как здесь причастен лишь к последним ее опивкам.
Время после сражения у мыса Акциум открывало блестящие возможности, которые реализовались лишь частично. Виго указал нам на фон этого события: флот Антония был уничтожен в тени святилища Великих Арканов[108]. С одной стороны — Исида и Осирис, с другой — Аполлон[109]. Октавиан обращается к своему деверю[110]: «Тебя следовало бы называть впредь Серапионом[111], а никак не Антонием!» Без Асклепия дело тоже не обошлось. Корабли Антония были построены из деревьев рощи на острове Кос, посвященной этому богу. Август, одержав победу при Акциуме, велел казнить Публия Туруллия[112] за такое кощунство.
Мне не стоит пускаться в подробности, если я не намерен предаваться мечтам. Африканские набеги на Европу почти так же увлекательны, как азиатские, и даже красочней по своей природе. Однако я начал с Тиберия, о котором думаю, что из-за переселения на Капри он упустил большие возможности. Такое в истории повторяется, пусть и в гораздо более мелком масштабе — например, когда герцог Орлеанский, будучи регентом, свалил все дела на мерзкого Дюбуа, чтобы свободно предаваться разврату со своими приспешниками[113].
Тиберий был выдающейся личностью; уже тот факт, что он так долго — живя почти как частное лицо — удерживал бразды правления в своих руках, граничит с волшебством. В этом, несомненно, есть что-то магическое. Еще и сегодня, когда овчары на Капри говорят «il Tiberio»[114], это звучит как-то по-особенному. Тиберий до сей поры обретается в тамошних камнях.
По вечерам, сидя перед луминаром, я часто воскрешал его образ. Некоторые дни Тиберия зарегистрированы там чуть ли не поминутно. А это иногда важно, поскольку историческая наука в силу необходимости основывается на сокращениях. Мне же хотелось бы знать, среди прочего, как долго и в каком окружении такой человек томился от скуки, — я бы хотел быть к этому причастным. Историк в этом отношении похож на хорошего актера, который идентифицирует себя со своей ролью.
Разумеется, трактовки могут быть разные. Это неизбежно: даже для гениального композитора не найдется дирижера, который воспримет его исторически правильно. При этом сильные отклонения порой фальсифицируют оригинал меньше, нежели отклонения незначительные. Когда подоснова звуков, их собственная жизнь, их порывы воспроизводятся в конгениальной импровизации, время судьбы торжествует над историческим временем.
Я поступил легкомысленно, коснувшись этой темы за семейным столом, и получил достойный моего родителя ответ, а именно: изобретение фонографа сделало подобные умозрительные спекуляции ненужными. Это изобретение, насколько я помню, принадлежит одному особенно неприятному американцу — ученику Франклина, Эдисону.
На самом деле дело обстоит так — хотя с отцом я спорить не стал и поступил правильно, — что изменяется не только техника, но и человеческое ухо. Следовательно, даже при самом совершенном воспроизведении оригинала мы слышим его иначе — не говоря уж о том, что и лучшая машина не заменит живой оркестр.
Как бы то ни было, с того изобретения и началось проникновение в музыку автоматов. В результате в музыке возник первый всемирный стиль, началось обобщение и выхолащивание национальных мелодий — а также, заметим попутно, появился целый арсенал отвратительных музыкальных инструментов. Я часто вслушиваюсь в музыку; каждый стиль имеет свое содержание — — — эпоха борющихся государств едва ли могла породить что-то иное, кроме ностальгических реминисценций. В ту пору врачи чаще имели дело с пациентами, оглохшими от музыкального ада, чем с потерявшими слух на войне.
Этим я ничего не хочу сказать против всемирного стиля как одной из надежд анарха. Может, и найдется новый Орфей, который воздаст должное нашему миру вкупе с его небесами и подземными безднами.
«Конгениальными импровизациями» я могу наслаждаться в луминаре; значительные умы, должно быть, на протяжении многих поколений накапливали и формировали в катакомбах исторический материал мира.
Такое возможно лишь в долгие периоды стабильности и, прежде всего, если этим занимаются как игрой. Прибавьте сюда архивную страсть и чудачества в духе китайских евнухов — — — а еще страх перед уничтожением, перед мировыми пожарами. Архивы Ватикана заполнили там только одну нишу.
Я часто спрашиваю себя, на что может быть направлено такое влечение к архивированию. Оно, кажется, выходит за пределы любой исторической цели. Возможно, оно пойдет на пользу какому-нибудь эмиру Мусе грядущих пустынь и пустошей.
Впрочем, на чем я остановился? Да, на Тиберии, на мысли, что я мог бы прислуживать ему в каприйском дворце, — — — моя должность здесь, на касбе, служит мне в первую очередь в качестве исторической модели.
Полагаю, я не лишен определенных способностей к обхождению с важными персонами. Здесь дело обстоит так же, как с искусственными спутниками, вращающимися вокруг планет: лучше всего сохранять среднюю дистанцию. Если слишком приблизишься к Юпитеру, ты сгоришь; если же будешь держаться чересчур далеко, это отрицательно скажется на результативности наблюдения. Ты будешь иметь дело с теориями и идеями, а не с фактами.
Res, non verba[115] — — — вообще хорошо, чем бы ты ни занимался, ориентироваться на физические законы. Это важная максима; ей следует слон, который перед каждым шагом прощупывает почву. Однажды Роснер в ночном баре заговорил об этом животном; он рассказал среди прочего, что слон, когда ему угрожает опасность утонуть в зыбучих песках или в болоте, не колеблясь, поднимает своего наездника хоботом из седла, чтобы положить его себе под ноги, словно кусок дерева. Домо, который любит подобные анекдоты, в ответ на это сказал: «Ошибку допускает вожатый, который требует невозможного. С опытным погонщиком слонов такого бы не случилось». Тут он, пожалуй, прав: тот, кто ездит верхом на слоне, должен понимать, на что он отважился.
Правильная дистанция по отношению к владыке подразумевает и сдержанность: не следует приближаться к нему по собственному почину, пусть даже желая сделать ему добро, а иначе получится, как с тем рыбаком, который поймал огромную краснобородку и, преподнеся ее в подарок Тиберию, жестоко поплатился за это[116]. Нечто подобное случилось с центурионом, который должен был показывать дорогу носильщикам паланкина цезаря и при этом завел их в тупик[117]. Тут необходима осторожность, как при обращении со взрывчатыми веществами; мне вспомнился астролог, который должен был предсказать час собственной смерти, и то присутствие духа, с каким он вытащил себя из петли. Он сказал: «Как я вижу, в данный момент мне грозит большая опасность».
Лучшая должность — та, на которой ты много чего видишь, но сам не привлекаешь к себе внимания. В этом отношении я своим положением доволен; в ночном баре я часто уподобляюсь хамелеону, почти сливаясь с обоями. По сравнению с Капри то, что я ловлю здесь, — мелкая рыбешка; но мне грезится Тиберий, болтающий в триклинии с Макроном[118], в то время как я наполняю бокалы спинтриям[119]. Сейчас прозвучит судьбоносное имя: Германик.
Работа, даже на невысокой должности, которая, как выражается братец, мне «не пристала», абсолютно меня не смущает; она — основа моих наблюдений. Работая шофером, переводчиком или секретарем, я бы тоже использовал свою должность для собственных целей. Ведь то, что происходит как бы между прочим — сдержанная улыбка, реплика за кулисами, — для историка важнее, нежели большие приемы или речи на форуме, когда ты видишь могущественных людей стоящими на котурнах. Такой пищей пусть питается Плутарх.
Я же предпочитаю придворную и культурную историю истории политической, а Геродота — Фукидиду. Поступкам подражать легче, чем характерам; об этом свидетельствуют пошлые повторения событий всемирной истории. Хотя Эвмесвиль — это город эпигонов и даже феллахов, зато здесь даже на касбе говорят не для будущих поколений. Мелкие, будничные радости и заботы — вот что заполняет беседу.
Я слыву человеком трудолюбивым и стараюсь поддерживать эту репутацию. Мой день протекает приятно; мне вполне хватает времени для моих исследований. Но если поднимаются высокие волны, как во время визитов Желтого хана или праздничных банкетов, я добровольно вызываюсь обслуживать каюты и подавать на стол, что вообще-то не входит в мои обязанности. Это оплачивается дополнительно и делается с ведома самого Домо. В итоге у меня потом появляется свободное время, и тогда я за луминаром превращаюсь из Эмануэло в Мартина.
Правда, подобные превращения не происходят так просто, как может показаться на первый взгляд. Сначала нужно научиться воспринимать работу как игру, в которой я и участвую, и наблюдаю ее со стороны. Это придает своеобразное очарование даже таким опасным местам, как Утиная хижина. И предполагает, что ты можешь рассматривать себя в качестве феномена — то есть с некоторой дистанции, словно фигуру в шахматной партии, — — — одним словом, что историческая расстановка сил для тебя важнее, чем твоя личная ситуация. Звучит это, может быть, слишком претенциозно; однако раньше такого требовали от любого солдата. Моя особенность как анарха заключается в том, что я живу в мире, который «по большому счету» не воспринимаю всерьез. Это повышает степень моей свободы: я служу своему времени, но как вольноопределяющийся.
Умением дистанцироваться от самого себя я отчасти обязан Бруно; он также научил меня приемам преодоления страха. Солдат, шедший в атаку, знал, что может быть ранен или убит; это входило в его служебные обязанности и могло даже принести ему славу. Попадание в тебя пули здесь, в Утиной хижине, было бы просто фактом, не имеющим никакого отношения ни к королю, ни к отечеству, — несчастным случаем на производстве. Я должен принимать это в расчет; меня увлекает тактическая ситуация, а не ее куцее идеологическое обоснование. Это знает и Домо; после подобных неприятных инцидентов Кондор раздает не ордена или знаки почета, а земельные участки и деньги. Может, тебе достанется и фонофор немного повыше рангом.
Труднее справиться с проблемой оскорбления, связанной с глубоко укоренившимися понятиями чести. Удар при посвящении в рыцари был последним, который мог наноситься клинком плашмя, после него приемлемым считался только удар, оставляющий резаную рану. Офицера, раненного в национальной войне, награждали орденом. Если же он получал удар в обществе и не добивался удовлетворения, его дисквалифицировали. Мыслители, склонные к цинизму, всегда над этим потешались: дескать, кавалер, который, если его ударила копытом лошадь, с улыбкой хромает прочь, жаждет крови, если ему дал оплеуху какой-то осел.
Мировая гражданская война изменила систему ценностей. Народные войны ведутся между отцами, гражданские — среди братьев. Испокон веку было лучше пасть от руки отца, нежели угодить в руки брата: национальным врагом быть проще, чем врагом социальным.
Я не хочу углубляться в эту тему. Мне достаточно в луминаре сравнить, например, положение военнопленных в XIX столетии христианского летоисчисления с положением социальных узников в веке двадцатом, а кроме того — проследить различия между разными вариантами языка политического общения. Согласно Тоферну, примитивизация этого языка происходит параллельно усилению давления на массы. Если на знамени написано «гуманность», то сие означает не только исключение врага из общества, но и вообще лишение его человеческих прав. Этим объясняется: возвращение к пыткам в обширных регионах, изгнание целых народов, восприятие человека исключительно с меркантильной точки зрения, официальные и криминальные формы захвата заложников, батарейная система содержания людей[120]. Сверх того громкие слова — — — это напоминает мне моего родителя, который одной ногой стоит в Афинах Перикла, а другой — в Эвмесвиле.
Строить из себя рыцаря в таких условиях мог бы только комедиант; но об этом никто теперь и не помышляет. Скорее люди ощущают себя — как мой родитель и брат — мучениками. Эвмесвиль наполовину населен типами, которые пострадали за идею — или, по крайней мере, претендуют на это. Они-де оставались верны своему знамени, оказывали героическое сопротивление — короче, воскрешаются обветшалые фразы из военного лексикона. Если же присмотреться, то эти люди, за немногими исключениями, старались спасти свою шкуру, как и все остальные. Но на это у нас предпочитают смотреть сквозь пальцы, если хвастуны не слишком перегибают палку.
Анарх же придерживается не идей, а фактов:
Он страдает не за идеи, а из-за них, и чаще всего — по собственной вине, как бывает при транспортной аварии. Разумеется, случается и непредвиденное — когда тебе вдруг наносят оскорбление. Однако я, полагаю, уже достиг такой степени дистанцированности по отношению к самому себе, что могу и оскорбление рассматривать как несчастный случай.
Но давайте вернемся к Утиной хижине — — — какой вывод должен я сделать из того факта, что случай дворцового переворота в моей инструкции не упоминается? Такое событие занимает обычно считанные минуты и заканчивается уничтожением нападающего либо подвергшегося нападению. Очевидно, Кондор и Домо не рассчитывают на возможность бегства. Я тоже полагаю, что бежать они не сумеют.
Итак, распоряжения для внешних постов — на этот случай — отсутствуют. Что не избавляет меня от необходимости самому оценить свое положение. Быть уничтоженным с тыла и мимоходом — это судьба для крестьян, и ничего соблазнительного в ней нет. Следовательно, я должен знать, что происходит на касбе, еще когда мы будем вести наблюдение за местностью перед ней. Осуществить переворот совершенно бесшумно заговорщикам вряд ли удастся.
Я надеюсь на собак: у них нюх на насильственные действия — они сразу начинают выть. О случаях смерти они тоже возвещают своеобразным повизгиванием. Скулят даже собаки, находящиеся довольно далеко, и дело тут не только в нюхе.
Кроме того, я периодически буду посылать одного из двух своих караульных на касбу, за продовольствием и чтобы «поддерживать связь», как значится в руководстве по караульной службе. Я буду в курсе событий и одним из первых узнаю о свержении Кондора. Что сулит выигрыш во времени.
После такого переворота в городе начнется роение, словно в пчелином улье — — — наполовину как перед брачным вылетом, наполовину как при убийстве трутней. Папаша и брат совещались бы дома, нужно ли вывесить старый флаг. Поспешность может стоить головы. Вероятно, в своей семейственности я бы дошел даже до того, что отсюда сверху известил бы их о случившемся. Тогда они первыми бы узнали, что Кондор лежит в луже крови, и извлекли бы из этого свою выгоду.
Для анарха же мало что изменяется: флаги имеют для него значение, но не имеют смысла. Я уже видел их и вверху, и внизу — словно листья в мае и в ноябре; видел как очевидец, а не только как историк. Майский праздник останется, только будет оформлен иначе. Перед процессией понесут новые изображения. Праздник Великой Матери будет снова опошлен. Пара влюбленных в лесу больше ему соответствует. Я имею в виду лес как нечто нераздельное, в котором каждое дерево еще является деревом свободы.
Для анарха мало что изменится, когда он сбросит свою униформу, которую носил отчасти как шутовской наряд, отчасти — как камуфляж. Она прикрывает его внутреннюю свободу, которую в такие переходные периоды он будет осуществлять вовне. Это отличает его от анархиста, который, по сути несвободный, начнет буянить — и так будет продолжаться, пока на него не наденут еще более тесную смирительную рубашку.
Оба караульных, которым я до сей поры мог приказывать от имени Кондора, теперь будут подчиняться непосредственно мне — то есть я их себе подчиню. Я велю им разрядить карабины и отнести боеприпасы в безопасное место. Потом я смогу с ними посоветоваться, и не потому, что мне нужен их совет, а потому, что это производит лучшее впечатление. Я изучал деятельность таких советов. Много болтовни, но всегда находится один человек, который знает, чего он хочет, и у которого припасена дубина. От нее-то в конечном счете все и зависит.
Наверное, я еще раз пошлю их разведать, как далеко зашли дела наверху, на касбе, и внизу, в городе. Нет ничего опаснее, чем доверять пустым слухам: не ровен час окажешься в роли осла, который решился ступить на еще слишком тонкий лед. La journée des dupes[121] — это тоже одна из фигур, которые повторяются.
Китаец — прирожденный квиетист; его я пошлю в город — там он не будет привлекать к себе внимания. Небеку же присуща некоторая агрессивность; он больше пригодится на касбе. Он должен будет сказать мне, видел ли труп Кондора. И: «Взглянул ли ты на лицо, а не только на сапоги? Но главное: кто теперь — наверху — играет первую скрипку?»
Не исключено, что Небек там чем-нибудь поживится; он, собственно, вправе так поступить. Я должен принять в расчет и то, что он начнет тянуть канитель. Китаец, возможно, вообще не вернется, а продаст свой карабин в городе и останется у Пинь-Син. Он тоже имеет на это право, а я в результате отделаюсь от него.
Наверное, я сам отпущу обоих со службы; они мало чем могут способствовать моей безопасности и скорее обременят меня. Я почти каждого считаю потенциальным предателем — это характерный для меня недостаток, но оказалось, что он идет мне на пользу. В большинстве случаев даже пыток не требуется, чтобы люди донесли на тебя. Впечатление такое, будто им это даже нравится: они делают это задаром.
Вероятно, в моем распоряжении будет достаточно времени, чтобы разведать, что происходит и насколько основательных чисток следует ожидать. Как бы то ни было, мне придется на какой-то период уйти под воду. Каждый благоразумный человек в Эвмесвиле считается с такой возможностью. Он меняет жилье, пусть даже только на одну ночь. Уезжает «отдохнуть на природе», на какую-нибудь фазенду, местонахождение которой скрывает. Люди исчезают, как лягушки, а через несколько дней, месяцев или лет снова выныривают. Все они хотят перезимовать, пока новая весна не принесет новый майский праздник.
Что же касается меня, то я не собираюсь долго отсутствовать. В конце концов, ночной стюард — не такая уж крупная рыба. Однако и ему лучше до поры до времени не высовываться. Хуже то, что я и как историк слыву человеком подозрительным. Целые своры профессоров-импотентов специализируются на политических преследованиях. И даже если бы я не имел причин их бояться, уже одна их близость была бы для меня несносной. Тогда уж лучше стать посудомойщиком.
Итак, не исключено, что я — на неопределенный срок — покину эти места. Если на касбе начнется заваруха, меня, может быть, даже причислят к погибшим. Такая форма исчезновения особенно благоприятна для позднейшего воскресения.
Исчезнуть — еще лучше, чем просто нырнуть на дно; обычаю лягушек я предпочитаю обычай мышей. Я имею в виду не черных или серых мышей, которые водятся в домах и садах, а желто-рыжую мышку из заросшего кустарником леса, похожую на миниатюрную белку. Такая мышь кормится орехами, которые ранней осенью запасает в своем зимнем гнезде. Там, надежно спрятанная, мышка спит полгода или даже дольше, пока листья опадают на лесную почву, а потом их покрывает снег.
По ее примеру и я приготовил все необходимое заранее. Орешниковая соня — родственница сони-полчок; еще ребенком я думал, что у таких сновидцев — в высшей степени приятная жизнь. Совсем не случайно, что после смерти мамы я мысленно затерялся в этом предлагающем защиту мире. В своем одиночестве я — прямо на территории дома — превратился в орешниковую соню. Она на долгие годы стала моим тотемным животным.
На опушке леса я выбрал себе местечко для гнезда. Я хотел, чтобы входной лаз начинался не на поверхности земли, а лучше — в углублении скалы либо в дупле. От такого места я принялся копать ход, который день ото дня становился чуть глубже: выгребал землю и разбрасывал ее вокруг, чтобы никаких следов моей деятельности не осталось.
Спустившись достаточно глубоко, я начал рыть второй ход, наверх, — как запасной выход. Какой бы у тебя ни был вход, нужно позаботиться о выходе, по какой бы дороге ты ни шел, нужно подумать об обратном пути — это мне было ясно уже тогда. Работать приходилось медленно и осмотрительно: днем сверху грозил ястреб-перепелятник, а ночью — филин, на земле же — враждебные животные, прежде всего гадюка: орешниковая мышь всегда находится под угрозой. Это — дань, которую она платит свободе.
Выкопав проходы, я приступил к сооружению жилища — удобной каморки, не слишком маленькой и не слишком большой. То, что рядом со мной могла бы находиться и самочка, мне тогда в голову не пришло. Об удобствах для мамы я тоже не заботился: она была вездесущей, была самой норой.
Закончив с каморкой и выровняв ее овальный пол, я начал рыть тупиковый ход к кладовой. Она была просторней и выгнута в форме пирога; при таком амбаре я ни в чем не знал бы нужды. Не забыл я и об отхожем местечке: орешниковая соня славится своей чистоплотностью. Она не воняет, как другие мыши, только весной от нее исходит легкий запах мускуса. Зимой местечко заполнится черными катышками: и в этом случае тоже я не мог не подумать не только о ротовом, но и о заднепроходном отверстии.
По завершении строительных работ я приступил к внутреннему обустройству. Для постели, на которой мне предстояло смотреть сны всю зиму напролет, подходили лишь самые мягкие пушинки. Я знал места, где уже не раз находил такой пух: гнезда крапивников и корольков. Я собирал пух, услышав «зи-зи-зи» корольков: это их зов, когда вылетает новый выводок. Я еще раньше выследил, где находятся птичьи гнезда, — когда они только строились. Орешниковая мышь лазает по ветвям осторожно. Там наверху я находил пушинки, которые птицы выщипали друг у друга, волоконца, которые они приносили в гнезда, — и взимал причитающуюся мне дань.
На опушке леса, в зарослях крапивы и скабиозов, вверх вьется клеверная шелковница. Она вполне оправдывает свое название, поскольку образует подобие войлока из мягких шелковистых нитей, которые с наступлением осени засыхают. Такие нити я тоже собирал и вплетал потом в свое ложе, добавив немного орешков собачьей розы и сонный терн.
Я работаю с удовольствием; придерживая волокна ногами, я руками и ртом вплетал их в общий ковер. Работа мне давалась легко, хотя и происходила в темноте. Когда материалы приятны на ощупь и подвижны, труд может стать игрой: тактильное наслаждение превращается в наслаждение духовное.
Таким было мое настроение, пока я занимался строительством, и оно сделалось еще более восторженным, когда упали первые орехи — со звуком, который я отличу от любого другого. То был стук в дверь, возвещение. Пророчество, которое я предпочитаю всем другим. Не пустое обещание, а феномен — маленький материальный задаток. Я — как Фома Неверующий: покажи, дескать, Твои раны! Тогда поверю.
Вскоре орехи начали падать в большом количестве; когда по листве пробегал ветер, казалось, будто идет град. Их также сбрасывали на землю ореховки — стимфалийские птицы[122] с медными крыльями, стаями прилетавшие сюда с севера, где проводили лето в лесах Желтого хана.
Я собрал обильный урожай; лучшие орехи, зажав во рту, относил вниз, однако действовал всегда с осторожностью. Другими плодами я тоже не брезговал, будь то трехгранные буковые орешки, плоды шиповника и рябины или всякого рода семена.
Мои закрома быстро наполнялись. Но я не забывал и о повседневной пище, ибо важней всего — тот запас, который ты перед зимней спячкой накопил в своем брюхе. «Зиму без просыпу сплю напролет и жирею я очень / Этой порою, когда сном я питаюсь одним» — так сказал уже один римский поэт, воспевший нашу жизнь[123].
Голод маленькой сони утоляется быстро. Зато фантазия ее ненасытна: она радуется изобильности мира. Я, маленький толстопузый мастер по устроению погребов, радостно возился со своими запасами. Я распределял их по сортам, укладывал пластами. Пусть зима приходит, и чем суровее она будет, тем лучше; я предусмотрел всё.
Когда листья гуще усеяли землю, находиться снаружи стало неприятно.
Однажды утром их покрыл иней. Я еще раз проверил свою постель и, выщипав жесткие волоконца, привел ее в порядок. Потом я замуровал вход сухим сеном и выход тоже — но только его не наглухо. Теперь пусть падает снег: начинается время волков.
Я приготовился ко сну, подтянув колени и опустив голову. Мое дыхание не пошевелило бы даже перышка, биение сердца стало почти неощутимым. Я был там как ребенок во чреве матери. Почему же это не могло продолжаться всегда?
Как получалось, что мечтания мои прекращались, едва я доходил до этого момента? Мечта рано или поздно достигает кульминации; она становится слишком сильной — и нам приходится ее оборвать. Мы ждем возлюбленную, издалека выделяем шум ее экипажа из всех других шумов и слышим, как она подъезжает. Экипаж останавливается внизу, перед домом, и начинается игра дверей — дверец экипажа, садовой калитки, дверей дома; вот уже она поднимается по лестнице. Сейчас распахнется последняя дверь…
Игры детей различны, как и их характеры; в играх уже намечается то, чем эти дети будут заниматься, когда станут мужчинами и женщинами. Лейтмотив игры повторяется потом в каждом возрасте. Так же все складывалось и у меня в Эвмесвиле — словно у орешниковой сони с ее укрепленным убежищем. Я должен по этому поводу еще кое-что прибавить.
Еще прежде, чем Кондор подверг нашу гавань бомбардировке, в воздухе чувствовалось беспокойство, которое обычно предшествует такого рода событиям. В критические моменты повсюду много говорят и даже шепчутся; люди, которые раньше едва ли друг с другом здоровались, теперь встречаются, чтобы обсудить происходящее.
В доме моего родителя тоже устраивались собрания тех, кто — подобно ему — надеялся, что трибуны удержатся у власти, и у кого имелись более или менее веские основания для подобных надежд. Они старались подбодрить друг друга; звучали более или менее разумные высказывания. Я же судил обо всем как анарх, которому происходящее, с одной стороны, безразлично, а с другой — интересно как исторический объект. Кроме того, я был, вероятно, единственным, кто не испытывал страха. Я вслушивался в события с чувством внутреннего удовлетворения, как поступал при аналогичных обстоятельствах Стендаль. Я, между прочим, ценю его и как историка.
Я не хочу сказать ничего плохого о страхе. Страх имеет природные, даже физические причины. Когда почва становится ненадежной и дом в любой момент может рухнуть, все взгляды обращаются на дверь. В такой ситуации происходит некий отбор — например, тех, кто не попал в западню. С этой точки зрения Одиссей — один из величайших образцов для подражания: олицетворение безупречного чутья. Страх первичен: это инстинктивное предчувствие опасности. С ним соединяется осторожность, затем — хитрость, даже коварство. Осторожность Одиссея столь необычна, потому что сопрягается с мужеством и любопытством. В Одиссее впервые заявляют о себе разум, отвага и исследовательская страсть, свойственные западноевропейскому человеку.
Своими страхами они даже лучше подтверждали мою оценку сложившейся обстановки, чем тем, что выражали словами. Кондор уже стал центром происходящего — невидимым для своих противников, видимым для приверженцев. Они сидели, собравшись вместе, — все, от молодого Катона до предателя Ганелона. Кондор определял ход их мыслей, потом — движения. Могли ли они, были ли вправе еще раз попытаться приноровиться к нему или даже перейти на его сторону?
Тиран накануне таких событий нуждается в друзьях, но ему необходим и враг. Прольется кровь — это своего рода посвящение, без которого тирану не обойтись. Народ ждет от него чего-то подобного. «Зажравшаяся морда, черт хромоногий! Тащите его на крюк, этого отцеубийцу, бросайте его в Тибр!»
А как там с проскрипционными списками? Есть лица, в большей или меньшей степени запятнавшие себя различными преступлениями, но иск предъявляется и попутчикам. Обвинители, до сей поры молчавшие, вдруг проявляют поразительную жажду справедливости. Ведь уже перспектива потерять свой пост вызывает содрогание, и чтобы такого не случилось, пойдешь на многое. Лучше всего, конечно, — маленькая должность, на которой человек не привлекает к себе внимания. Однако и в этом случае в завистниках недостатка не будет.
Так они просчитывали шансы, обдумывали вопросы, связанные с пространством и временем. В сомнительной ситуации разумней всего исчезать, хотя бы на одну ночь. Если понадобится, отсутствие может растянуться надолго. Вода между тем знай себе течет, и в подходящий момент каждый сможет вынырнуть на поверхность.
— Дорогой друг, где вы пропадали, вас так давно не было видно?
— Я жил.
Что касается пространственного вопроса, то о нем лучше позаботиться заранее, когда небо еще не омрачено ни одним облачком. Некоторые друзья моего родителя имели родственников за границей; другие покупали себе бунгало где-нибудь на северном побережье Средиземного моря. Третьи на крайний случай договаривалось с какой-нибудь подругой. Есть женщины, которые годами прятали любовника за потайной дверью или на чердаке. По ночам он выходил подышать свежим воздухом.
Приблизительно так они думали и планировали — стараясь держаться в тени, — тогда как я потирал руки. Человек — разумное существо, и он не готов жертвовать своей безопасностью ради каких-то теорий. Афиши меняются, стена же, к которой их приклеивают, остается. Так же теории и системы меняются где-то над нашими головами.
«Тебя вообще невозможно потрясти», — сказал мой братец во время одного из наших бесплодных споров; я воспринял это как комплимент.
Впрочем, события развивались не так скверно, как они ожидали, хотя без насилия все-таки не обошлось: крови требует каждая революция. А тогда крови пролилось едва ли больше, чем на обычной корриде.
Осторожность, правда, необходима всегда: есть некий промежуток времени, когда творится непредсказуемое. На протяжении нескольких дней и ночей всякие подонки чувствуют, что руки у них развязаны. Новая власть предоставляет им свободу действий — это как сокращения. Они — часть общей концепции. Ливанец сказал мне однажды: «Знаете, когда пришли первые ужасные новости, с цветистыми речами было покончено». На лесном участке в Нахр-эль-Кельбе были найдены трупы, которые никого не интересовали — и меньше всего полицию. Был убит, среди прочих, один ясновидящий. Одноглазым в таких случаях везет больше.
Почти каждый дрожит за свое рабочее место. А перед кем-то, наоборот, открывается перспектива повышения по службе вне очереди; соответственно, множатся доносы. Происходит такое и там, где одна властная группировка сменяет другую легально. И расставляет своих приверженцев повсюду — вплоть до табачных лавок.
При перевороте следует считаться и с типами, которые говорят себе: «Лучше всего, если такой-то никогда не вернется». Чем выше стоял их предшественник, тем глубже ему придется падать, тем вероятнее, что его ждет смерть. Однако и с мелким попутчиком из предместья кто-нибудь пожелает свести счеты. Его заставят платить за свой хлеб дважды.
Бывают пласты, которые граничат с магмой, и для историка они слишком горячи, слишком вязки. Мое пресыщение, вероятно, вызвано дурацким повторением событий. Если какой-нибудь Шекспир уже досконально исследовал такого рода материал, хотелось бы, чтобы этого хватило раз и навсегда.
Мы должны были бы действовать либо как животные — инстинктивно, — либо как существа, обладающие духовностью: то есть в соответствии с разумом. Тогда нас не мучили бы угрызения совести. Но здесь, в Эвмесвиле, почва уже слишком истощена, чтобы породить новую Варфоломеевскую ночь или Сицилийскую вечерню[124]; сил хватает только на подлость. С другой стороны, нужно считаться с возможностью ликвидации по административным каналам. Ею занимаются — совершенно бесстрастно — чиновники, отсиживающие задницы в своих кабинетах, — — — нередко такие типы сами даже не могут смотреть, как режут цыпленка.
То, о чем говорилось выше, — отчасти ретроспективный обзор, отчасти перспектива на будущее. «Ремиссией» называют врачи временное ослабление болезни. Однако тело остается уязвимым. Поначалу кажется, будто оснований для беспокойства нет; Домо даже перебарщивает с юридическими формальностями. Однако и это — настораживающий симптом. Модель нашего положения — не зал судебного заседания, а транспортная авария. Ты игнорируешь красный свет либо не пропускаешь кого-то вперед — и в результате сгораешь вместе с сотней других случайных жертв.
Мой родитель и почти все его друзья даже сохранили свои должности; только моего братца чуточку ощипали. Но вскоре они уже снова сидели все вместе, как Семеро отважных[125].
Впрочем, меня поражает в наших профессорах, что они хвастаются своей оппозиционностью по отношению к государству и нынешнему порядку — чтобы выставить себя в выгодном свете перед студентами, — однако ждут от того же государства, что оно будет пунктуально платить им жалованье, пенсию и пособие на детей, то есть, по крайней мере, в этом смысле вполне способны оценить преимущества твердого порядка. Левая рука сжата в кулак, а правая тянется за подачкой — так они и шагают по жизни. При трибунах это получалось еще легче; отсюда ностальгия моего братца по прежним благословенным временам. Но ведь и он — вместе с другими — подпиливал сук, на котором они все сидели.
Кондор ощущает себя тираном и держится как тиран; в результате лжи вокруг стало меньше. Для меня, в сущности, ничего не изменилось: мой характер, характер анарха, каким был, таким и остался. Для историка же материал теперь даже богаче, поскольку выигрывает в пластичности. Политическое течение всегда следует рассматривать отчасти как спектакль, отчасти — с позиций собственной безопасности. Либерал недоволен любым режимом; анарх же проходит через их череду как по анфиладе залов — стараясь по возможности не удариться. Это рецепт для каждого, кому сущность мира важнее, нежели его внешняя видимость, — для философа, художника, верующего. Поэтому я думаю, что иудеи поступали неправильно, отказываясь приветствовать цезаря. Приветствие было формальностью. Конечно, нужно преодолеть внутреннее сопротивление, прежде чем нехотя согласишься на нечто подобное.
Поначалу здесь, как после любой смены правительства, была зона ясной погоды, а благодаря реформам даже наметилось известное оживление: новые метлы метут хорошо. Потом возникли неполадки преимущественно персонального характера. Я еще вернусь к этой теме, когда речь пойдет о смертной казни.
То, что новый режим, возможно, когда-нибудь увлечет за собой в пропасть и меня, я почувствовал не на касбе, а в городе. В институте ко мне стали относиться с большей сдержанностью, в разговорах со мной коллеги — хотя и почти незаметно — проявляли теперь осторожность. Обычно такое легко заметить, потому что снижается степень откровенности, возникают табу. Так, в моем присутствии отныне избегали любого, даже шутливого намека на властителя — или, если все же отваживались на подобный намек, звучал он как-то нарочито. На улице это еще больше бросалось в глаза. Незнакомые люди, увидев мой фонофор, отворачивались, будто заметили что-то неприятное. Другие, наоборот, на меня пялились — с неприкрытым неодобрением.
Фонофор, как правило, носят так, чтобы его край выглядывал из левого нагрудного кармана. На фонофоре маркируется класс его обладателя. Если у нас вообще можно говорить о классах, то они скорее потенциальной, динамичной природы. Равенство и различия в среде лишенной истории массы сведены к степеням свободы передвижения. Социальная функция механически закодирована и разбита на ранги. Кондор обладает монополией на вызов абонента и делегирует это право по своему усмотрению. Фонофор гарантирует возможность того, к чему стремились — как к идеалу — еще якобинцы: беспрерывный форум, «перманентное совещание».
Золотой фонофор увидишь редко: обладатель такого вряд ли станет передвигаться по городу пешком. У меня, естественно, — всего лишь фонофор незначительного служащего, приближенного к особе правителя; но важно, что фонофор этот подсоединен к Красной системе. Это имеет и свои преимущества, и недостатки. Так, меня в любой момент могут затребовать в качестве вспомогательного полицейского.
Изменения в глубинных слоях отзываются на поверхности образованием легкой ряби. Ты вдруг становишься чувствительным к переменам погоды: тебе кажется, что температура понизилась на одну десятую градуса.
Неприятно, когда группа знакомых, едва ты входишь, явно меняет тему разговора. В ту пору я замечал за собой, что в некоторых местах или в определенных ситуациях прикрываю фонофор клапаном нагрудного кармана. Сначала это было чисто рефлекторным действием, но вместе с тем — и началом маскировки — — — а вскоре я всерьез задумался о своей безопасности. Решил, что стоило бы на неопределенное время перестать показываться на людях.
Я не хочу сказать, что собирался попросту дезертировать; это противоречило бы моим правилам игры. Партия — все равно, начал ли я ее с белыми или черными фигурами — должна быть доведена до конца. Кондор, без сомнения, тоже размышлял об этом конце и потому в своей инструкции вообще не упомянул возможность нападения на Утиную хижину с тыла. Тиран хочет оставаться верным самому себе. И пока так будет, он может рассчитывать на меня. Это не следует трактовать как ленную верность. Здесь — вопрос собственной чистоплотности.
Перспектива взять полный отпуск от общества и некоторое время пожить, чувствуя, что я сам себе господин, была очень привлекательной. Мне приходилось сдерживать себя, чтобы не накликать катастрофу невольно или даже не поспособствовать ей в меру моих ограниченных сил, — отрицать не стану. Carne vale[126] — это безумие выламывается из человека, даже когда на исходе год, не говоря о тысячелетии.
Я решил, что пора подыскать себе местечко для линьки — и вспомнить об орешниковой соне. Устье Суса — мелкое и широкое; во время отлива обнажаются песчаные отмели. На них собираются группы фламинго, а также цапли, выпи-бугаи, утки, ибисы и бакланы; одним словом, дельта превращается в птичий рай[127]. Рыбаки, охотники и птицеловы — а также, естественно, орнитологи вроде Роснера — чувствуют себя там отлично. Роснер сидит на берегу, на своем ловчем участке, где наблюдает за пернатыми, а также ведет дневник наблюдений и окольцовывает пойманных птиц. Я иногда сопровождаю его: отчасти ради удовольствия, поскольку там царит жизнь, как в первый день Творения, отчасти — полуофициально, когда предстоит визит Желтого хана и готовятся большие охоты. Тогда сокольничие тренируют своих птиц на захват, охотники натаскивают собак.
Оттуда я и начал свои разведывательные вылазки. Человек, который бродит с охотничьим ружьем и запасом провизии, не привлекает к себе внимания. Сразу выше устья расстилаются заросли мискантуса. Они были бы непроходимы, если бы звери не протаптывали свои стежки: полутемные шахты в массиве слон-травыъ[128]. Ходить по таким шахтам опасно; особенно на утренней и вечерней заре ты должен быть готов в любой момент вжаться в травную стену, чтобы уступить дорогу какому-нибудь животному. Кроме того, перед каждым шагом нужно проверять, куда ты ступаешь. Зато я могу не бояться, что кто-то за мной последует.
Дальше вверх по реке мискантус редеет, а болото становится коварным. Коварны, прежде всего, отмели из наносного песка, намытые высокой водой. Достаточно провалиться по колено, и тебе уже не спастись. Прилив оставляет после себя трясину и вымоины, в которых хорошо себя чувствуют рептилии. Мне потребовалось много времени, чтобы наметить надежную тропу.
Посреди этого лабиринта куполом поднимается плоская вершина — не больше средних размеров площадки для игры в гольф. Даже бушмену не пришло бы в голову на нее забираться, поскольку она густо заросла кустарником с колючками длиною в ладонь — Acacia horrido[129]. Холм Девятикратного убийцы[130] — — — чтобы достигнуть вершины, мне пришлось прорубать дорогу топором. Наверху меня ждал сюрприз.
Как историку, мне приходилось заниматься геомантической потенцией, присущей многим местам и в особенности холмам. Эта потенция — прежде всего материальной, физической природы. Именно оттуда происходит ее сила. В любой выпуклости скрыта полость. Новалис: «Перси — это женская грудь, поднявшаяся до мистического состояния»[131]. Хорошо сказано, но «из мистического состояния» было бы еще точнее.
Моделью для меня служил галльский Лугдунум[132] — город, близкий моему сердцу. Оплот и святыня для племен и народов, которые сменяли друг друга с тех древних пор, о которых археологи могут лишь строить догадки, и вплоть до туристических толп третьего христианского тысячелетия, — — — это заполнило бы больше, чем одну книгу. Роланд тоже имел там резиденцию. Холм, видимый издалека и господствующий над обширным пространством. Кафедральный собор сооружен из его камня: скала, поднявшаяся из мистического состояния. Под фундаментом собора — склепы и катакомбы; там тайна ощущается сильнее, чем наверху, в лесу колонн. Об этом я, кажется, думал, когда — исцарапанный колючками и искусанный москитами — добрался наконец до макушки холма.
Исторически это побережье всегда лежало в тени — под властью чужих господ, которые делили его на провинции и колонии или удалялись сюда во время гражданских войн. Мавританская земля: здесь сражались на лошадях, слонах и верблюдах, на бронетранспортерах и танках.
Тому, кто хотел бы постоянно держать под обзором равнину — до самого моря и по ту сторону реки, — этот холм предоставлял такую возможность. В последний раз это, должно быть, происходило после Второй мировой войны, то есть после окончательного триумфа техника над воином. Как после крупных пожаров по краям выгоревшей зоны продолжают полыхать языки пламени, так и после заключения мира всегда продолжаются изолированные междоусобицы. От них почти не остается имен и дат; для историка это маршруты через безводную пустыню, самое большее — курьезы, чаще всего отвратительные по своей природе. Луминар дает то преимущество, что можно мгновенно уточнить любую деталь из какого-нибудь толстенного фолианта наподобие «Истории города Афины в Средние века».
Здесь наверху какой-то султан, должно быть, планировал возвести укрепленный наблюдательный пост — бункер, который торчал бы из земли лишь амбразурами. Сооружение это было построено, но, очевидно, никогда не использовалось, поскольку бетономешалки и прочие механизмы так и остались неубранными. Они ржавели в кустарнике. Бункер был накрыт зеленым колпаком; на нем давно уже разрослись акации. Ни один пилот, как бы низко он ни летел, не обнаружил бы ничего подозрительного. Но, конечно, костры в дневное время я бы не жег — чтобы не было видно дыма.
Таким образом, я уже с первого взгляда почувствовал себя хозяином этого места. Оно показалось мне исключительно подходящим для переселения в лес — если понадобится, и на долгий срок. Вниз вел входной лаз; я вошел в него, предварительно проверив свечой на наличие газов и счетчиком — на излучение. Дверь была бронированной и вполне исправной. Потребуется разве что немного смазки. Внутреннее помещение, рассчитанное на одну боевую группу, с точки зрения размеров было для меня в самый раз.
С этой первой разведки началась работа целого года, которую я, несмотря на все тернии, всегда вспоминаю с удовольствием. Я строил планы на касбе, когда служба это позволяла; а воплощение планов заполняло мое свободное время и продолжительный отпуск.
Задача была проста, однако ее осуществление растянулось надолго. Главным образом потому, что я занимался этим как игрой. А как известно, играм мы предаемся с большим усердием, чем любой работе ради хлеба насущного. Это относится, например, к рыбалке, верховой езде, играм с мячом, сооружению бунгало, ко всем вообще развлечениям и к коллекционированию. На протяжении тысячелетий война, охота, верховая езда, театр, возведение роскошных построек считались княжеским времяпрепровождением. Конец всему этому положила техника. Самое позднее с момента изобретения пороха стало очевидно, что воины не без внутреннего сопротивления принимают более эффективное оружие — поскольку оно портит игру.
Проблему, которую мне предстояло решить, можно свести к простой формуле: «Как на некоторое время стать невидимым?» Не я один озаботился этим: в Эвмесвиле каждый человек более или менее основательно размышляет о таких вещах. Такие мысли как бы сами напрашиваются в период гражданской войны. Они витают в воздухе, обусловлены общественной атмосферой.
Дворцовый переворот, армейский мятеж возможны в любое время; однажды утром в дверь могут постучать оккупанты. Обладая хоть какой-то индивидуальностью, ты непременно попадешь в черный список. Полиция действует в таких случаях весьма изощренно, некоторые частные лица тоже ведут картотеки. В этом отношении никакие меры предусмотрительности не будут лишними.
Участие в определенных демонстрациях и собраниях, пренебрежение какими-то должностными обязанностями и общепринятыми формами чинопочитания, вплоть до отказа от обычной формулы приветствия, — все это принимается к сведению с кажущимся безразличием или даже с либеральной доброжелательностью — — — на самом же деле, как выразился однажды Тоферн, не только замечается, но и «берется на заметку». В карточке пробивается отверстие, и система таких перфорированных отверстий в общих чертах дает представление о том, что принято называть политическими принципами.
Я же стараюсь обходиться без политических принципов и потому слыву у своего братца человеком беспринципным. «Свободный от принципов» — это было бы, конечно, точнее. Я держусь не за принципы, а за возможность свободно распоряжаться собой. Так, я нахожусь в чьем-то распоряжении лишь в той мере, в какой это мне угодно, идет ли речь о любви или о войне. Я уважаю не принципы, а конкретного человека. Je regarde et je garde[133].
По одному замечанию Домо в ночном баре я сделал вывод, что он велел завести картотеку на подписчиков «Крапивника». Этот «Крапивник» является — разумеется, в весьма скромных пределах — единственным оппозиционным журналом Эвмесвиля. Его терпят, хотя это и не имеет отношения к девизу одного слабого прусского короля: «Я люблю принципиальную оппозицию»[134]. Можно скорее предположить, что журнал обязан своим существованием именно идее такой картотеки. Кусочек сахара — и мухи слетаются пировать.
Редакторы «Крапивника» ходят только на цыпочках. В таких условиях, однако, действует и самый тонкий намек. Слух читателей обостряется настолько, что они слышат, как на пол падает булавка. Такие журналы живут за счет анонимной популярности. Каждый читал их; тем не менее на них ссылаются украдкой, как на какую-нибудь табуированную тему.
Наполеон III имел гораздо более сильного противника, который досаждал ему на страницах еженедельника «La Lanterne»[135][136]. Обложка журнала печаталась дешевой краской; у читателей кончики пальцев становились розовыми. Считалось шиком демонстрировать их, даже император этим кокетничал. У «Крапивника» же, несмотря на большой тираж, — незначительное число подписчиков. Журнал покупают у уличных торговцев либо в киосках. Замечание Домо, следовательно, не застало меня врасплох — я постоянно начеку.
Находясь на искривленной поверхности, люди более основательно занимаются вопросами личной безопасности. Я в этом отношении не отличаюсь от прочих. Практические меры я начал принимать, когда заметил, что прохожие бросают на меня враждебные взгляды. Поиски укромного места и обнаружение бункера уже были предварительной подготовкой, потом дело дошло и до обустройства моего убежища.
Итак, проблему, как лучше всего — и по возможности бесследно — исчезнуть на неопределенный срок, я попытался разрешить на свой лад и наметил себе время для этого. Втягивая анарха в какой-то конфликт, в котором тот внутренне не участвует, общество провоцирует его на контр-игру. Анарх постарается изменить направление действия рычага, с помощью которого общество на него воздействует. Тогда само общество окажется в его распоряжении — например, как сцена для великолепных, придуманных для этого общества спектаклей. Если анарх — историк, он сумеет воспользоваться историей. И все перевернется: плен станет пленительным, опасность же превратится в приключение, в увлекательную задачу.
В моем случае бегство превратилось в роскошь уединения. Жить как инок в келье, как поэт в мансарде, как Робинзон на острове: об этом ведь мечтал каждый. В моей памяти ожила орешниковая мышка, тотемный зверек моего детства. Когда речь идет об осуществлении мечты, мы не жалеем никаких усилий; так было и здесь.
Чтобы адекватно описать эти усилия, мне пришлось бы погрязнуть в сотнях и тысячах деталей; поэтому я ограничусь общей диспозицией. Она может пригодиться и другим, ибо рассчитана на решение универсальной проблемы.
Задача — незаметно протащить по болоту и густым зарослям в мое убежище продовольственные запасы на год и множество необходимых предметов — казалась почти невыполнимой для одного человека; однако происходить это должно было без посторонней помощи. Если бы о моих планах узнал хоть один человек, возможность обеспечения безопасности с самого начала была бы поставлена под сомнение.
Кое-какие вспомогательные средства предложила мне сама местность. Так, я заранее знал, что вид бетона будет действовать на меня угнетающе; поэтому я обшил стены и потолок похожим на бамбук камышом, разросшимся между акациями. Сочно-желтый цвет трубчатых стеблей был приятным — почти оранжевым. Кроме того, большую часть дня я надеялся проводить под открытым небом. Кусты ведь скроют меня от посторонних глаз. Но при этом их перистые листья настолько редки, что я смогу наслаждаться солнечными ваннами. Для ночного ложа сгодятся мох и трава эспарто.
Ну а теперь транспортировка из города. Есть одно надежное средство, чтобы утаить от общества какое-то начинание: ты делаешь это начинание частью другого, которое общество одобряет и даже считает похвальным. Например: отец с благосклонностью взирает, как его сын изучает Библию. О благосклонности не было бы и речи, узнай отец, что это усердие направлено лишь на выискивание сомнительных мест. Или: опытный шпион открывает в городе фотоателье… И так далее.
Мне пригодилась орнитология: я замаскировался под birdwatcher[137]. Роснер пришел от этого в восторг. Я сделал так, чтобы он сам дал мне подходящее для моих целей поручение. Дело в том, что еще и сейчас существуют птицы, которые мало знакомы ученым или вообще для них неизвестны. Егеря Желтого хана, к примеру, совсем недавно обнаружили по ту сторону пустыни лесного павлина. Аналогичную по важности находку посчастливилось сделать и Роснеру, когда в верховьях Суса он отыскал особую породу кур, ближайшие родственники которых обитают в кустарниковых зарослях Австралии: птицу со странными привычками. Роснер высказался о ней так: «Эта бестия изобрела инкубатор задолго до того, как до него додумались египтяне». Именно: в космосе не сыщешь ничего нового — иначе Универсум не заслуживал бы своего названия.
Заботу о выводке эта птица препоручает природным стихиям: складывает холмик из листьев и прячет в нем яйца. А «высиживание» происходит за счет брожения гниющей листвы. Остается лишь позаботиться, чтобы теплота удерживалась в нужных пределах. Для этого необходимо регулировать влажность. Чтобы собрать влагу, птица во время дождя выкапывает на вершине холмика ямку, которую потом — когда вновь появляется солнце — прикрывает. Птица умеет не допускать, чтобы внутри становилось слишком тепло; а значит, она предвосхитила еще и изобретение термостата. Вообще, похоже, что наш интеллект — не более чем редуцированный инстинкт: ответвление на древе жизни, возникшее в результате многих тысячелетий естественного отбора. Это предположение не ново, однако с упадком истории, то есть в метаисторическую эпоху, оно приобретает новое значение. Среди прочего, животные могут потребовать возмещения тех жертв, которые они так долго нам приносили. Уже одно это дает представление о банальности мышления ученых, бьющихся над вопросом, обладают ли животные интеллектом.
Эти птицы могут — на свой лад — также считаться образцом решения семейной проблемы: поскольку работает у них только самец. Он отличается мощными скребущими лапами, которыми без устали сгребает листву. Только когда на его голой шее набухает нарост, появляется самка — для токования. Она позволяет — после церемониальных поклонов и плясок — оплодотворить себя и потом откладывает яйца в гнездо. Уход за ними — дело супруга, пока не вылупятся птенцы. Они выпархивают из гнезда и уже в первую ночь, как это происходит у перепелов, могут взлететь на дерево.
Роснер воспринял такое обогащение нашей фауны как сенсацию.
Он составил каталог вопросов. По всей вероятности, удаленному месту обитания соответствовало и поведение, отклоняющееся от обычного. Для меня как историка это подняло проблему матриархата. Я процитировал в луминаре Бахофена[138]. Мы с ним вступили в оживленный разговор. Само собой, я вызвался в свободное время наблюдать за этими курами. Роснер похвалил мое усердие; об этом узнал даже Кондор и, покидая ночной бар, удостоил меня несколькими словами одобрения.
Тем самым вопрос транспортировки был решен. Интересующий нас биотоп располагался удачно, он был почти недоступен, и недалеко оттуда начинался подъем на холм, густо заросший акациями. У подножия этого холма я и оборудовал свой пост наблюдения. Подразумевалось, что выполнение данного мне поручения займет — пусть и с перерывами — по меньшей мере один сезон.
Между обустройством поста наблюдения и запланированным мною обустройством бункера большой разницы не было. Все, в чем я нуждался, подвозилось к ловчим угодьям Роснера в нижнем течении Суса, и потом мулы тащили это сквозь заросли слон-травы. Погонщики мулов построили там для меня хижину. Как только они ушли, началась настоящая работа: я доставлял вещи наверх, к бункеру, продираясь через акации. Для этого я оставил себе одно вьючное животное. Из-за него мне пришлось прорубить более широкую тропу. Но это меня не тревожило, поскольку акации растут быстро. Уже вскоре после вселения в бункер я буду окружен непроходимыми зарослями, как Спящая красавица в своем замке.
Хижина для наблюдения за сгребающими листья курами имела для меня то же значение, что для водолаза — барокамера, в которой он задерживается со своим снаряжением, прежде чем погрузиться на новую глубину. Хижина обеспечивала, кроме того, и некоторое политическое преимущество: преимущество пересадочной станции. Я мог, не вызывая подозрений, отойти в сторону, если бы в Эвмесвиле явственно наметился кризис, — и вернуться с установлением лучшей погоды. Тогда я работал на Роснера. А если бы ситуация изменилась, остался б на том же месте, но уже как отшельник. Я там с самого начала был мало заметен — а в случае перемены ситуации стал бы и вовсе невидимым.
Впрочем, Роснер, надо сказать, не досаждал мне своими визитами. У меня оставалось вдоволь досуга для наблюдения за его скребущей курицей. Я спрятал в лиственных холмиках маленькие аппараты, регистрирующие температуру в разных слоях, и установил другие, которые фиксировали клокочущий зов к токованию. Среди прочего я выяснил, что злейшими врагами этой птицы являются дикие собаки; нескольких собак мне удалось пристрелить. Уже из-за них эта местность считается небезопасной.
Прежде всего, я смог подтвердить, что речь действительно идет о новом виде. Роснер был воодушевлен; он непременно хотел назвать этот вид моим именем: Alectura venatoris[139] — — — мне лишь с трудом удалось отговорить его. Тем не менее я злоупотребил-таки доверием этого добряка. Впрочем, к дополнительным преимуществам, которыми пользуется анарх, относится и то, что его нередко вознаграждают за вещи, которыми он занимается как бы между делом или даже вразрез со своими прямыми обязанностями. Вот, пожалуй, и все о транспортировке.
Само собой, отправляясь к птичьему гнездовью, я прихватил с собою оружие. Там мне предстояло не только отстреливать птиц для музея Роснера, но и самому защищаться от хищников и крупных травоядных, прежде всего от рыжего буйвола, который всегда появляется неожиданно и очень опасен. Итак, я запасся охотничьим и боевым оружием. Анарх ведет свои собственные войны, даже когда шагает в сомкнутом строю.
Я позаботился и о боеприпасах для гладкоствольных ружей, от мелкой дроби до крупной, а также запасся полыми зарядами для стрельбы с короткой дистанции. Из нарезного ружья я намеревался вести огонь безоболочными пулями марки «Unedo»: «Одной вполне хватит».
Человеку, имеющему серебряный фонофор, не требуется разрешение на право ношения оружия. В разных магазинах я купил два одинаковых комплекта: один остался в нижней хижине, другой хранился в бункере. Таким образом, я был снаряжен не только для обороны, но и для охотничьих вылазок с целью обеспечения себя свежим мясом. Там, наверху, кружит крупная антилопа, мясо которой превосходно вялится. Туши одной такой особи хватит на год.
Случайных посетителей вряд ли стоило опасаться; но предусмотреть возможность таких визитов все же следовало. Последний отрезок прорубленного в акациевых зарослях прохода я сделал бы прямым. На ночь я заменял бы оптический прицел нарезного ружья прожектором, который будет высвечивать незваного гостя. За лучом света непосредственно последует выстрел.
Впрочем, я услышу ищейку еще до того, как она свернет на простреливаемый участок тропы. Чувствительные акустические приборы в Эвмесвиле достигли почти полного совершенства. Есть зоны, в которых люди не решаются говорить даже шепотом. Разговоры могут быть опасны для жизни.
Я не хочу углубляться в подробности; упомяну лишь, что с самого начала отказался от мин. «С ними лучше вообще не связываться», — сказал мне однажды опытный сапер. Мои штудии практики партизанской борьбы полностью подтвердили справедливость такого мнения.
Вспоминая выражение русских о «пуле — дуре», мину можно назвать «слепой дурой»; она — настоящий ящик Пандоры, даже для человека, который ее закладывает. Не говоря уж о том, что в нашем регионе случаются землетрясения, привести ее в действие может лапа зверя или не знающий о ней путник. Пагубна также и собственная забывчивость.
Мина анонимна, она — грубое боевое средство. То обстоятельство, что ее охотно используют партизаны[140], объясняется особенностями их борьбы, цель которой — сделать небезопасным определенный ландшафт. Анарх уже потому не поддастся этому искушению, что он ориентируется не на идеи, а на факты. Он борется в одиночку, как свободный человек, который далек от мысли жертвовать собой для того, чтобы одно несовершенство пришло на смену другому и какая-нибудь новая власть восторжествовала над старой. В этом смысле ему ближе даже обыватель — например, пекарь, заботящийся в первую очередь о том, чтобы выпечь хороший хлеб, или крестьянин, ведущий плуг, в то время как по его полю движутся армии.
Анарх — это одинокий лесной путник, партизаны же — коллектив. Я — и как историк, и просто как современник — наблюдал их раздоры. Затхлый воздух, смутные идеи, смертоносная энергия, а в конечном счете в седле снова оказываются отставные монархи и генералы, которые в благодарность за помощь ликвидируют своих недавних помощников. Кое-кого из партизан я не мог не любить, потому что сами эти люди любили свободу, хотя дело, за которое они боролись, не заслуживало их жертвы; это всегда настраивало меня на грустный лад.
Если я люблю свободу «превыше всего», любое мое действие превращается лишь в подобие, в символ. Это связано с различием между лесным путником и борцом за свободу; различием, имеющим не качественную, а субстанциональную природу. Анарх ближе к бытию. Партизан движется в пределах социальной либо национальной партийной группировки, анарх же пребывает вне каких бы то ни было партий. Хотя он тоже не может уклониться от вовлеченности в партийную систему, поскольку живет в обществе.
Разница между двумя этими позициями с очевидностью обнаружится, как только я отправлюсь в свою лесную хижину, а мой ливанец уйдет к партизанам. Я тогда не только сохраню свою субстанциональную свободу, но смогу полностью и зримо наслаждаться ею. Ливанец же, напротив, только поменяет свое положение внутри общества; он попадет в зависимость от какой-нибудь новой группы, которая будет иметь над ним еще бóльшую власть.
Конечно, я мог бы так же хорошо или плохо служить партизанам, как служил Кондору; я иногда играл с такой мыслью. И там, и там я оставался бы тем же самым, внутренне незатронутым. То, что служба у партизан была бы опаснее, чем у Кондора, никакой роли не играет: я люблю опасность. Но как историк я предпочитаю, чтобы она была четко профилирована.
Убийства и измены, грабежи, поджоги и кровная месть почти не имеют значения для историка; длинные отрезки истории — например, корсиканской — оказываются для него бесплодными. История племен приобретает значение только тогда, когда — как, например, в Тевтобургском лесу[141] — проявляется в связи с всемирной историей. Тогда начинают сверкать имена и даты.
Партизан действует по краям; он служит крупным державам, которые снабжают его оружием и лозунгами. Но вскоре после победы он становится неудобным. И если ему вздумается продолжать играть роль идеалиста, его быстро урезонят.
В Эвмесвиле, где идеи влачат жалкое существование, все это выглядит еще проще. Стоит собраться какой-нибудь группе, и «один из двенадцати»[142] наверняка уже думает об измене. Его вскоре ликвидируют, часто лишь на основании непроверенного подозрения. Я слышал в ночном баре, как Домо рассказывал Кондору об одном таком случае: «У нас он бы дешевле отделался, — добавил он. — Бестолочь! Мне больше по душе гангстеры: те свое дело знают».
Я внес это в свою записную книжку. В завершение хотелось бы повторить, что я вовсе не думаю, будто, как анарх, представляю собой нечто особенное. Я ощущаю все так же, как любой другой человек. Может, только чуть четче продумал сложившуюся ситуацию и осознал, что располагаю свободой, которая «субстанциально» присуща каждому: свободой, которая — в большей или меньшей степени — определяет поступки любого человека[143].
В первую очередь я должен был бы позаботиться о воде; но в связи с этим никаких трудностей не возникнет. Бункеры в наших краях прежде покрывали наклонной кровлей, с нее в период дождей вода стекала в цистерну. На это, правда, я не могу рассчитывать, поскольку крыша бункера давно покрылась растительностью. Зато поблизости — один из рукавов Суса. И хотя летом эта старица высыхает, отдельные озерца всегда остаются наполненными. Там пережидают засуху рыбы и черепахи. Со стороны реки эти озерца недоступны: зыбкий песок между ними не выдерживает даже самого легкого веса.
Итак, для начала придется снова прорубать тропу через акации и потом сквозь камыш — в случае надобности она может послужить и для бегства; этим я займусь в первую очередь. И таким образом обеспечу доступ к воде.
В вине недостатка не будет: я уже приготовил большой запас, из расчета как минимум одна бутылка в день. Отмечу попутно, что вино у нас получается очень крепким: лозы стелются по горячей земле и приносят кисти, крупные, как во времена Халева[144]. Я эти сорта знаю: как стюард, я перед каждой закупкой вина для касбы принимаю участие в дегустации.
Я уже упоминал, что намерен питаться преимущественно за счет охоты. Но я заранее запасся солью и перцем, а также другими пряностями; наши повара почти для каждого вида жаркого используют особую приправу. В овощах тоже не должно ощущаться недостатка; я уже доставил наверх изрядный запас семян. Салаты, редис, вьющаяся фасоль растут здесь на удивление быстро. Я посадил и несколько кустов сладкого маниока: его клубневидные корни размножаются безо всякого присмотра.
Чай, кофе, шоколад упакованы в вакуумные контейнеры. Хоть помещай их в гробницы с мумиями, чтобы порадовать будущих археологов! Тростниковый и кленовый сахар, кристаллизованный мед для чая.
Посуда: прежде всего, мой серебряный бокал; его я принесу только в свой последний приход. Не забыть: столовые приборы, штопор, а также все, что требуется для варки и жаренья. Одной кастрюли хватит — из тех, какими пользуются здесь арабские женщины и которые понравились бы гастрософу Румору[145]. Здешние стряпухи собирают такую кастрюлю из нескольких маленьких — с продырявленными донышками, — которые, по усмотрению хозяйки, можно наполнять различными сортами мяса, пшеном, листовыми, стручковыми и клубневыми овощами. Эти ингредиенты во время готовки взаимно обогащают друг друга — почти алхимическим способом.
Хотя там, наверху, полно хвороста, я — чтобы не было дыма — решил обходиться без костра. Со времени изобретения термических колец обогрев уже не составляет проблемы; относительно недавно появилась шкала, с помощью которой можно как угодно регулировать тепло, доводя его хоть до белого каления. Кольца стоят дорого; приобретать их вправе только лица, обладающие, по меньшей мере, серебряным фонофором. Это значит, что из катакомб еще могут прийти всяческие неожиданности.
О провианте все. Распространяться на эту тему можно было бы долго. Но иной читатель, возможно, сочтет излишне многословным уже этот перечень — и будет прав. Я слишком увлекся игрой фантазии — как когда-то заигрывался, представляя себя орешниковой мышью. Только на сей раз я был ближе к реальности: я бы мог, если бы захотел, осуществить свою грезу. Сказанное относится, среди прочего, и к этим запискам. Но мне и их достаточно, чтобы в разговоре с самим собой подкрепить убежденность в моей свободе.
Меньше всего я ломал голову над будущими развлечениями, поскольку я никогда не скучаю — такова уж моя натура. Ребенком, чтобы насладиться одиночеством, я забирался в самые укромные уголки. Сегодня я в этом уже не нуждаюсь. И здесь мне тоже помог Бруно; вот вкратце изложение его взглядов.
Представление о том, что внешние атрибуты — скажем, чины, деньги и почести — делают человека счастливым, часто порицается, но это не значит, что оно ошибочно. Согласно Фоме Аквинскому, все это относится к «акциденциям». Accidens[146] — это несущественное, к которому следует причислить и тело. Если удается отделить субстанцию от тела, то есть рассматривать самого себя с некоей дистанции, мы поднимаемся на первую ступень, ведущую к обретению духовной силы. На это направлены многие упражнения — — — начиная с учебных занятий солдата и кончая медитациями отшельника.
Но когда умение занимать по отношению к себе правильную дистанцию уже выработано, можно снова соединить субстанциональное и акцидентальное. Это напоминает вакцинацию собственной кровью и прежде всего проявляется в том, что само тело как бы обретает новую жизнь. Черты лица становятся такими, какие мы видим на полотнах старых мастеров. Те творили, добавляя в картины что-то от собственно своего. Они будто подмешивали это что-то в краски. И с предметами так же: они всегда что-то значили, но теперь наполняются смыслом. На вещи падает новый отблеск, они вдруг начинают светиться. Такое может получиться у каждого; я слышал от одного ученика Бруно: «Мир казался мне пустым, потому что я сам был пустоголовым». Но и человеческая голова может наполниться. Только прежде мы должны позабыть то, чему научились.
В этом отношении я еще стою в самом начале пути. Чтобы достичь конечной цели, нужно пройти дальше того рубежа, до которого добрался Бруно. «О, если бы мне магию забыть…»[147] — — — однако скука изгнана. Пьеса еще не началась; музыканты настраивают инструменты, за занавесом, кажется, происходит какое-то движение. Я упражняюсь перед зеркалом в умении отдаляться от самого себя — — — но как потом вернуться: вот в чем проблема.
Там, наверху, у меня хватит времени и для рыбалки, и для охоты. Ведь даже надобность в составлении заметок для Роснера отпадет. Еще при первой разведывательной вылазке, закончившейся обнаружением бункера, мое внимание привлекла одна акация; она росла на поляне, какие возникают, когда падает дерево. Куст акации, точно виселица, был увешан скелетами. И хотя скелеты эти были совсем маленькими, я в первый момент отпрянул. Такое иногда случается с нами, когда мы неожиданно сталкиваемся с жестокостью природы. Роснер объясняет это нашей обидой на природу. Он сравнивает природу с праздничной кухней, где каждый наслаждается едой и, в свою очередь, оказывается съеденным. При этом ничто не пропадает: баланс всегда сходится. «Все удобряет все», — считают сельские жители. Если верить Роснеру, мы отчасти живем за счет существ, порождаемых нашим кишечником и затем вновь перевариваемых. Таким можно представить себе демиурга: сверху, как мировой дух, он в олимпийском спокойствии любуется свирепостью зверей и человеческими войнами — — — а внизу присутствует в образе толстяка, которому идет на пользу как любое пожирание пищи, так и все живое, что оказывается сожранным.
Правда, осознание этого положения вещей так же мало освобождает меня от боли, как освободило бы какого-нибудь гренадера, которому во славу короля отстрелили ногу. Как анарх, я должен воздерживаться от любой формы мученичества. А для историка вопрос о боли носит фундаментальный характер.
Замечу попутно: историку следует избегать рассмотрения истории как с биологической или экономической, так и с философской точки зрения; его наука гуманна; история — точно так же, как человек, — не может быть ни объяснена, ни сублимирована. Быть историком — значит смотреть в глаза самому себе.
На дереве-виселице висели скелеты птиц, лягушек и ящериц. Птицы были размером с воробьев — как взрослых, так и еще не оперившихся. Очевидно, я попал в охотничьи угодья сорокопута. В народе его называют также девятикратным убийцей, накалывателем или смертным ужасом. Он селится поблизости от колючих кустов, которые использует как кладовую. И накалывает свою добычу на шипы, если не съедает ее сразу. По мере надобности сорокопут возвращается к кусту, чтобы в один присест проглотить маленькое животное или по частям расклевать более крупное, как я увидел здесь, на его лобном месте. Картина миниатюрная, но зловещая.
Здесь нашлось бы, за чем понаблюдать. Приносит ли сорокопут свои жертвы мертвыми или еще живыми? И как он их накалывает? Скорее всего, он, как рачительный отец семейства, заботится о том, чтобы они как можно дольше оставались свежими. Роснер знает похожие примеры. Оса парализует свою добычу — гусеницу, которая должна служить пищей для ее потомства, — уколом в нервный узел. Жертва еще может жевать, но личинки уже питаются ею, выжирая изнутри разрастающуюся плоть.
Возможно, здесь действует сорокопут какой-то мало известной разновидности. Дальше внизу, в камышах, охотится крупный экземпляр малого пегого зимородка. Эта птица в наших широтах встречается повсюду на реках и побережье, и она совсем не пугливая — ее чуть не рукою можно схватить. Однажды, когда я сидел с удочкой на берегу Суса, зимородок — с только что пойманной рыбой в клюве — уселся рядом со мной на столб и кивнул мне. О зимородках я вряд ли мог бы сообщить что-то новое, но вопрос тут не во мне.
Роснер знает обо всех этих животных бесконечно больше меня. Но он остается — если мне будет позволено вернуться к сказанному выше — при акциденциях.
Кроме календаря — чтобы вычеркивать дни — никакой печатной продукции я с собой не возьму. Перспектива прожить целый год, полностью освободив свой дух от бремени чтения, меня радует. Временное воздержание от чтения, возможно, так же благотворно подействует на душевное здоровье, как голодная диета действует на здоровье телесное.
Хорошо и то, что отпадет луминар. Трансформатор, размещенный в скале под касбой, без грузовика с места не сдвинешь. Мне будет недоставать общения с луминаром не как анарху, а как историку. Если не считать редких бесед — например, с Виго, — единственные часы, когда я чувствую, что занят настоящим делом, заполнены этим магическим и часто гениальным заклинанием времени: даром катакомб. Я часто размышлял о том, только ли временная дистанция повышает ценность происходящего, превращая его в историю; и мне представляется теперь, что, скорее, такая дистанция высветляет субстанцию, которая была скрыта в пене. Именно поэтому история порой становится темой и для поэта. С другой стороны, Эвмесвиль — даже по прошествии тысячи лет — не сможет стать объектом в этом смысле. Он лишен истории, и по отношению к нему оправданы ожидания совсем иного рода.
Бывает такая болезнь — поперечный миелит[148], — когда оказывается пораженным нерв истории. Это приводит к угасанию традиции. Деяния отцов могут тогда жить только в спектакле, в трагедии, но не в повседневной практике. С этим приходится смириться. В Эвмесвиле такое случилось уже много поколений назад.
Разумеется, у нас тоже сохранились еще консерваторы, мечтатели, которые создают свои объединения и кажутся неприкаянными призраками. Их заседания обнаруживают определенное сходство с заседаниями анархистов. В кафе такие люди украшают свои столы флажками и подкармливают молодых людей, которые над ними же насмехаются. Конечно, и революции порой дают материал для традиции. Я припоминаю один из таких кружков и его безвкусный идеализм — — — «Атакующие соратники Сократа». Туда меня ввел мой братец.
С точки зрения историка, подобные явления представляются скорее призрачными, чем эпигонскими. Представляются — длинными отрезками существования скудного и обескровленного прозябания, не дающего для него, историка, никакой добычи. Традиция сохраняется там, где она — вместе с последними своими носителями — гибнет и, значит, кровью просачивается в почву, а не там, где она, как при цезарях Запада, продолжает влачить жалкое остаточное существование. Из носителей же восточной традиции последние погибли при штурме городских стен. Большие города становятся трансцендентными в пламени пожаров. Я сейчас вспоминаю, среди прочих, супругу Гасдрубала[149] — женщину, которую я почитал и любил. Порабощению она предпочла огонь.
Я прихватил наверх маленький телевизор. Чтобы иногда включать его и слушать новости. Они транслируются на закате солнца, и, поскольку слушают их все поголовно, отдельного слушателя в это время запеленговать невозможно. За пространством теле- и радиовещания ведется тщательнейшее наблюдение; таким способом не только определяется местонахождение партизанских гнезд, но часто и планы партизан становятся во всех деталях известны властям.
Невероятно, с каким легкомыслием молодые люди из хороших семей пускаются в подобные авантюры. Фантазии им не занимать, а вот интеллекту за ней не угнаться. Они, правда, достаточно смелы, чтобы решиться вступить в борьбу с обществом, однако у них отсутствует потребный для этого инструмент. Поэтому они всегда начинают с одних и тех же ошибок; полиции нужно только дождаться, пока они сами попадутся к ней в сети. И полицейские не торопятся.
«Дадим им дозреть». Это одна из максим Домо, которую я порой слышу в ночном баре; и тогда становлюсь особенно внимательным. Этими словами заканчиваются совещания, которые велись в кабинете, однако и после мне порой удается поймать кое-какие отголоски уже обговоренного. Верховья Суса не относятся к числу облюбованных партизанами районов — в этом я уверен. Было бы крайне неприятно, если бы там поселились эти дилетанты и навлекли на мою голову полицию.
Как уже говорилось, с партизанами у меня нет ничего общего. Я не хочу вступать в спор с обществом — например, чтобы улучшить его; для меня главное — не подпускать его к себе слишком близко. Я привык сам формулировать стоящие передо мной задачи — и свои требования тоже.
Что же касается борцов за лучшее будущее, то я знаю, какие ужасы творились во имя гуманности, христианства, прогресса. Я эти ужасы изучал. Не знаю, точно ли я цитирую слова одного галльского мыслителя: «Человек — ни животное, ни ангел; но он превращается в черта, когда хочет стать ангелом»[150].
Обычно я буду слушать последние известия по транзистору; но может возникнуть необходимость подтвердить их телевизором — — — например, в тех случаях, когда у меня возникнут сомнения относительно смерти властителей или сохранения жизни заложников. При тех и других обстоятельствах лучше подождать, пока тебе покажут головы.
Когда замечают чье-то отсутствие, начинаются поиски посредством звонков по фонофору. Получив ответ, ты понимаешь, что человек еще жив, и даже догадываешься, где приблизительно он в данный момент находится. Я, значит, надолго отключу свой фонофор. Все наше общественное существование исчерпывается нажатием каких-то кнопок и тем, что нажимают — как на кнопки — на нас. Идеалом является всеобщая и одновременная включенность — унификация.
Впрочем, соответствия между открытием и использованием электрических сил, с одной стороны, и развитием общественного сознания с другой, — статья особая. Чтобы найти здесь сопоставимые феномены, нужно углубиться в предысторию. Это одна из тем, которыми занимается Ингрид. Франклин — как ключевая фигура.
Я основательно размышлял о причинах, которые обрекают на неудачу всякий лесной путь. Этот вопрос занимает многих — например, каждого, кто планирует «идеальное преступление». Такие типы — почти все без исключения — предаются неоправданному оптимизму.
Само понятие лесного пути подтверждает особое положение анарха, который, в сущности, всегда и везде остается лесным путником — будь то в чаще леса или в большом городе, внутри общества или за его пределами. Между лесным путником и партизаном существует такая же разница, как между анархом и представителем криминального мира; разница эта выражается в отношении к закону. Партизан хочет изменить закон, уголовник — нарушить его. Анарх же не хочет ни того ни другого. Он — ни за закон, ни против него. Но, хотя анарх и не признает закон, он все же пытается распознать в нем подобие законов природы — и приспосабливается к нему.
Когда становится жарко, всякий человек снимает шляпу, в дождь он открывает зонт, а при первом подземном толчке покидает дом. Право и нравы становятся предметом новой науки. Анарх старается судить о них с этнографической, исторической, а также (о чем я, пожалуй, еще расскажу подробнее) с моральной точки зрения. В государстве анархом обычно всегда довольны; он едва ли привлечет к себе внимание. В этом отношении прослеживается определенное сходство между ним и преступником — например, опытным шпионом, который скрывает свои возможности за каким-то будничным занятием.
Я предполагаю, что у знаменитых личностей, чьи имена я даже не решаюсь назвать, был очень сильно выражен анархический элемент. Ведь если кому-то удалось добиться фундаментальных изменений в правовой системе и нравах какого-то общества, необходимой предпосылкой для этого была радикальная внутренняя отстраненность от действующих в этом обществе норм. И такое рычажное воздействие, если оно вообще имело место, мог осуществить лишь анарх.
Я вызывал в луминаре некоторых великих преобразователей, дабы заглянуть за революционный фасад, — и не потому, что интересовался их частной жизнью, а чтобы уяснить себе духовные мотивировки, которыми они руководствовались. Ведь то, что говорится — и воспринимается другим, — как бы между прочим, без определенного намерения, даже зачастую без слов, часто оказывается показательнее четко сформулированной программы.
«Величие» для анарха есть нечто вторичное, часто зависимое от случая. Понятно поэтому, что уже достигнутое не удовлетворяло великих, а нередко и раздражало. Последние слова: «And so much to do»[151]. Они неохотно позволяют, чтобы их втискивали в какие-то жесткие рамки. Это отражается — posthum[152] — в разнообразии их приверженцев. Вырастают все новые школы и секты, ссылающиеся на одного и того же учителя.
Лесного путника и партизана, как уже говорилось, нельзя смешивать; партизан ведет борьбу в обществе, лесной путник существует сам по себе. С другой стороны, лесного путника не следует путать и с анархом, хотя на время эти двое могут становиться очень похожими и в экзистенциальном плане почти не различимыми.
Различие заключается в том, что лесной путник — человек, которого вытеснили из общества; анарх же, напротив, вытеснил общество из себя. Он есть и остается сам себе господин — при любых обстоятельствах. Если он решился на лесной путь, то для него это не столько вопрос права и совести, сколько следствие, так сказать, транспортной аварии. Он меняет способ маскировки; как бы то ни было, в ситуации лесного бродяжничества его инаковость проступает отчетливей, но именно поэтому принимает ослабленную, хотя и неизбежную в таком крайнем случае форму.
Само собой, я основательно этим занимался и с помощью луминара, и в библиотеке. И натолкнулся на возможность заблуждения, уклона в другую сторону. Могу сослаться в этой связи на одну фразу, обнаруженную мною во вступлении к старому труду о предыстории и ранней истории германцев. Некий профессор Кикебуш[153] написал там: «Жить в качестве исполняющего некую службу члена определенного коллектива — это и задача, и награда. Наивысшая цель любой работы и любого стремления отдельной личности — благо сообщества, к которому эта личность принадлежит».
Это сформулировано в стиле, характерном для конца эпохи борющихся народов, когда менялся способ эксплуатации. Несколькими поколениями раньше, в период освободительных войн, ту же мысль выразили бы более пламенно. Дух витает над плотью, как ветер, приводящий в движение все новые поколения. Воодушевление за ним следует и исчезает с ним вместе. В Эвмесвиле подобные фразы уже так давно стали историей, что даже на университетских семинарах их почти никогда не цитируют.
Для анарха — тем более если он получил историческое образование — дело обстоит не так просто. Если он держится независимо от власти, будь то власть князей или общества, это еще не значит, что он категорически отказывается служить. Как правило, он служит не хуже, чем все другие, — а иногда даже лучше, если такая игра ему нравится. Он лишь воздерживается от клятвы, от жертвы, от безусловной преданности. Это вопросы метафизической чистоплотности, которые в Эвмесвиле едва ли имеют значение. Зато ты избавляешь себя от общения с типами, которые полагают, будто здесь еще многое можно улучшить, или даже хлопочут о своей загробной жизни.
Я несу службу на касбе; если мне доведется пасть за Кондора, это будет несчастный случай, возможно даже достойный сострадания, — но не более того.
Я позволю себе бросить взгляд, так сказать, на метеорологическую ситуацию, но буду краток. Любому историку по крови знаком испуг перед фактами, которые, хотя и сохранились в традиции, однако стали бессмысленными. Да, ради чего жертвовали собой эти люди? Такое ощущение можно распространить и на картину мира. Сэр Ричард Бёртон[154], великий путешественник:
How Life is dim, unreal, vain,
like scenes that round the drunkard reel…
A drop in Ocean’s boundless tide,
unfathom’d waste of agony;
Where millions live their horrid lives
by making other millions die.
А жизнь туманна, призрачна, напрасна,
как сцены те, что вдруг пьянчуге снятся…
Она — как капля в океане безграничном.
Людские толпы жизни страшные влачат —
непостижимо растранжириванье боли —
за счет того, что миллионам смерть сулят.
Есть некий градус бессмысленности и оледенения, который, пугая глаз, требует какого-то контраста. Реальность становится сомнительной, и потому ближе подступают фантомы. Потому, вероятно, вид скелета и ошеломляет нас больше, нежели вид трупа. То же можно сказать в отношении чисто математических картин мира. Школа, известная в истории искусства под названием сюрреализм, исходила из такого принципа воздействия. Она расцвела на короткое время незадолго до первого прилунения.
Представьте себе дом, который не просто не населен, но вымер, окаменел, превратившись в саркофаг духа, в мавзолей выгоревшего мира. Здесь ни один из смертных не выйдет из дверей.
Представьте себе вулкан, который с незапамятных времен считался потухшим: уже первые люди, поселившиеся рядом с ним, считали его мертвым. И тем не менее, когда начнутся подземные толчки, не по себе станет всем. В Эвмесвиле, однако, такое мало кто способен почувствовать.
Лесное бродяжничество похоже на идеальное преступление — это касается и предварительного планирования, и промахов. Нет ничего легче, чем решиться на самоуправство, и ничего труднее, чем осуществить это. Человек разучился опираться на себя самого — стоять на собственных ногах, непосредственно на земле. Он не привык обходиться без помощника и соучастника. Уже это вносит в его систему первые белые пятна.
Самое долгое лесное бродяжничество — в Исландии — совершил Греттир, сильнейший на острове мужчина, который не боялся людей, но, пожалуй, боялся могильных жителей. Когда Гудмунд посоветовал ему поселиться на Скала-Острове, Греттир ответил:
— Попытаюсь, но я стал так бояться темноты, что даже ради спасения жизни не могу жить один.
Гудмунд сказал[155]:
— Может быть, это и так. Но ни на кого, кроме себя, не полагайся.
Греттир взял с собой пятнадцатилетнего брата Иллуги, и это было хорошо, однако с ним — еще раба Глаума. Иллуги погиб, сражаясь на стороне Греттира, тогда как Глаум[156] своего хозяина предал. Этому Иллуги я поставил наверху, на Акациевом холме, памятный камень[157].
Здесь, на юге, тоже прославились бесприютные люди: островные жители, как те на севере, и, подобно тем, — пастухи овечьих отар и убийцы. Овечий Пастух смелее и вольнолюбивее, чем пастух коров: он меньше привязан к земле, пасет на пустошах. Плуг, ярмо, изгородь, дом — изобретения коровьего пастуха; и, значит, они представляют собой градации холопства и выгоды. Это феномены; за ними стоят великие знаки Овна и Тельца.
Такого рода замечания бессмысленны применительно к городу, где люди уже не умеют отличить основание от причины. Причина имеет основание, а вот основание не имеет причины. Причина объясняет что-то, тогда как основание опирается на неисчерпаемое — но это так, между прочим.
Прослеживая в луминаре судьбу корсиканских и сардинских бандитов, например клана Тандедду — лесных жителей, которые удивительно долго и стойко противостояли большому количеству полицейских, — я обнаружил, что причиной их гибели почти всегда становилась женщина: и не потому вовсе, что женщины совершали предательство, как некогда Далила по отношению к Самсону, а потому только, что они слишком много знали. Женщина — в большинстве случаев единственный человек, который знает убежище скрывающегося мужчины, — пробирается к своему супругу либо любовнику. Жандармам с собаками достаточно взять ее след, и игра заканчивается.
Таким образом, у меня имелись все основания не посвящать в свои планы Ингрид. Ведь нас с ней часто видели вместе в городе и в институте, и в моем досье на касбе она наверняка упомянута как лицо, контактирующее со мною. Конечно, я верю, что она будет держать язык за зубами, — но какое это имеет значение? Полицейским стоит только узнать о ком-то, кто что-то знает, — и они, ухватившись за ниточку, распутают весь клубок.
Когда заговаривают о тирании, автоматически всплывает слово «пытки». В Эвмесвиле о пытках не может быть и речи. Полиция у нас доброкачественная (что, правда, не означает добродушная). Следят за тем, чтобы она работала в перчатках (что, опять же, не означает в замшевых перчатках). Хватка должна быть жесткой, хотя и не удушающей; она должна быть — я цитирую Домо — «ответом, соразмерным провокации». Имеется в виду, что, как выражались раньше, «на земле не должны оставаться следы крови».
Когда я стою за стойкой бара — по большей части выжидая, а не обслуживая посетителей, — мне вполне хватает времени для наблюдений за Домо. Жестокость ему не свойственна. Он человек не нервный, но весьма чувствительный. Движения обслуживающего персонала должны гармонично переходить одно в другое. В этом смысле особенно хорошо вышколены миньоны. Когда какие-то звуки или голоса раздражают Домо, его лицо неуловимым образом меняется, кажется заострившимся; я специально изучал такого рода энграммы[158]. Вой собак перед касбой в лунные ночи, похоже, особенно ему неприятен.
Итак, когда Домо на полях какого-то протокола ставит свое красное «П», означающее, что допрос следует повторить, это не следует понимать как намек на тайные ужасы. Напротив — чем важнее дело, тем более приятным для подсудимого будет стиль разбирательства. В ночном баре иногда появляется толстый военный судья, который уютно устраивается за столиком вместе с подследственным и при этом, если я правильно понимаю, следит скорее за тем, чтобы такое настроение оставалось в определенных границах.
А вот во владениях Желтого хана все еще — или опять — используют жестокие пытки, что всем известно, хотя об этом и не трезвонят на каждом углу. По этому вопросу мнения Кондора и трибунов совпадают, хотя мотивы у них совершенно разные.
В Эвмесвиле правление тираническое, но не деспотическое. Деспот находит удовольствие в том, чтобы лишить человека достоинства; это ему свойственно от рождения — и потому он следует такому инстинкту даже во вред государственным интересам и собственной пользе. То, что это инстинкт — который хоть и представлен с особой отчетливостью в некоторых регионах, но не ограничен их рамками, — я заключаю по преступлениям определенного типа, которые здесь все снова и снова рассматриваются в суде. Молодые люди ночью останавливают какого-нибудь прохожего, завладевают им и уводят в глухое место. Там они мучают его и в конце концов убивают — хотя несчастный им ничего худого не сделал и они с ним даже не знакомы; но это только усиливает их неистовство.
Такие нападения совершаются не в гавани, где еженощно происходят кровавые потасовки, а в кварталах уважаемых лиц и ради забавы их отпрысков. В криминальном мире тоже существуют преступления класса люкс — этакое l'art pour l'art[159]. «Основания, — говорит Виго, — это только тоненький кожный покров, скрывающий бездну безосновательного».
Итак, если я храню при себе свою тайну, то поступаю так, во-первых, ради собственной безопасности и, во-вторых, потому, что не хочу никого этой тайной обременять. Ингрид знает лишь, что, если мне придется исчезнуть, я постараюсь ей один раз позвонить. Ей известно о птичьей хижине, куда я ее приглашу, но не о роще акаций. Там только и начинается моя собственность.
Полгода, по крайней мере, я намереваюсь сидеть в своем укрытии тихо; мой фонофор настроен только на прием пятнадцатиминутной сводки новостей. Даже слушать новости меня понуждает лишь осторожность: благоприятных политических изменений в Эвмесвиле в любом случае не предвидится, а потому любопытства я не испытываю.
Прожить шесть месяцев без женщины мне, наверное, будет нетрудно; в этом отношении касба дает хорошую тренировку. Я заметил, что, когда ты налагаешь на себя узду, грезы становятся не только более утонченными, но и обретают пластичность. Ходячая монета обменивается на золото — это не следует понимать в негалантном смысле.
По сути, я здесь мелкая рыбешка, пусть даже, возможно, и донная, — сателлит в свите тирана, как почти каждый в этом городе. Если присмотреться, ныне существуют только тираны; их дубины, обложенные ватой, различаются только по цвету, но не по материалу. Сходство, даже в выборе слов, показывает, что из трех великих принципов Французской революции верх одержал принцип равенства. Свобода потребляется так, чтобы это шло на пользу равенства. Тиран — сторонник уравниловки; каждый узнает в нем себя.
Fraternité[160] же означает, что отныне не отец приносит в жертву своих сыновей, а сами братья истребляют друг друга. На смену национальным войнам пришли войны гражданские. Выравнивание в глобальных масштабах, сначала еще под предлогом заботы о национальных интересах, привело к мировой гражданской войне, к ее нарастающей эскалации. У нас это позади. Мы теперь лишь играем в это, повторяя игру, как во сне, снова и снова, потому что ничего лучшего нам в голову не приходит, — — — но также потому, что некоторые, пусть и поодиночке, ведут себя выжидающе.
Почему я, будучи мелкой рыбешкой, донным пескарем, еще продолжаю трепыхаться? Вероятно, было бы достаточно, пробормотав «pater peccavi»[161], укрыться у своего родителя, которого вскоре — вкупе с дюжиной умерших либо еще живых бездарностей — объявили бы светилом науки.
Между прочим, большинство революционеров страдают от того, что они не стали профессорами. Это знает и Домо — однажды я услыхал, как в ночном баре он сказал Кондору: «Этого мы сделаем профессором и тем самым от него отвяжемся».
Итак, зачем мне трепыхаться? Моя безопасность таких усилий не требует. Наоборот — я нахожу, что только опасность и делает здешнее существование сносным. Поэтому здесь и процветают наркозависимость, преступность, всевозможные лотереи. Скорее я выйду из игры, когда заскучаю, а не когда почую опасность. Если я и доиграю до конца эту партию на стороне Кондора, то поступлю так не в силу своей ленной зависимости, и не из чувства преданности, и уж, конечно, не из-за партийной принадлежности. Это скорее вопрос собственной внутренней чистоплотности. Поэтому в эндшпиле я всегда становлюсь надежнее.
Смену власти я рассматриваю как интермеццо: две властные группировки, которые обе представляются мне неудовлетворительными, борются между собой. А я тем временем наслаждаюсь паузой, отчетливее высвечивающий тот факт, что жизнь моя вообще является сплошной паузой. Живя там, наверху, как Робинзон на острове, я не стану более свободным, чем был, когда обслуживал гостей в ночном баре. И как преступник я не в большей степени господин самому себе, чем я же, но как историк. Просто благодаря преступлению все становится более осязаемым. Внутренняя свобода демонстрируется. Возможно, я начну с того, что перед своей Утиной хижиной устрою приватные Канны[162].
Анарх отличается от анархиста еще и тем, что умеет ценить предписания. Он чувствует, что в той мере, в какой он их соблюдает, освобожден от необходимей думанья.
Это соответствует нормальному поведению: каждый, кто садится в железнодорожный вагон, едет по мостам и через туннели, которые были изобретены ради него инженерами и над сооружением которых трудились сотни тысяч рабочих. Это не омрачает его сознания; он с удовольствием углубляется в газету, завтракает или размышляет о своих делах.
Так и анарх — с той только разницей, что он всегда воспринимает такую ситуацию осознанно и никогда не выпускает из виду предмет своих размышлений, свободу, какие бы горы или долины ни проносились за окном поезда. Он может выйти в любой момент: не только из поезда, но и из любой системы требований, которые предъявляют ему государство, общество, церковь, а также — из существования. Он волен пожертвовать существованием ради бытия, и необязательно по каким-то веским причинам, но и просто потому, что ему так захотелось — из озорства или от скуки.
Почему столь многие люди стремятся к карьере скромного служащего? Без сомнения, потому, что имеют разумное представление о счастье. Ты знаешь инструкцию и то, о чем в ней умалчивается. Ты сидишь в кресле, другие — со своими желаниями или приношениями — проходят мимо тебя. Время течет безмятежно. Ты уже ощущаешь себя чуть ли не тибетским монахом. К этому прибавляется ощущение безопасности. Ни одному государству не обойтись без такого служащего, сколь бы высоко ни вздымались штормовые волны. Правда, на такой должности нужно уметь не высовываться.
Как историк я должен признать, что существовали длинные отрезки истории и, прежде всего, предыстории, на протяжении которых езда в поезде была настолько приятной, что никаких поводов, чтобы сойти с него, не возникало. Неприятности начались с появлением монотеизма: на одноколейной дороге уклониться в сторону нельзя. Палитра возможностей быстро оскудевает.
Равенство, как мы видели, держится на том, что каждый может убить каждого. Осознания этого факта для историка достаточно, чтобы разглядеть лицемерие за любезными ужимками супердержав — или чтобы, если он живет в Эвмесвиле, всерьез заняться изучением поведенческих клише.
Вот в нескольких словах о равенстве. Свобода же основывается на расширении процитированной максимы: на осознании анархом того факта, что он может убить самого себя. Он носит эту мысль с собой, она сопровождает его как тень, которую в любой момент можно вызвать. «Прыжок с этого моста сделает меня свободным».
Так примерно смотрю я на свои трепыхания в акациевом лесу. Анарх, как я уже объяснил в другом месте, это дополнение к монарху; он также суверенен, как монарх, но при этом обладает большей свободой, поскольку ему не надо править.
Бастион там, наверху, — часовня моей свободы, независимо от того, вхожу я в нее или нет. Она будет служить мне оплотом, если я превращусь в воюющую державу и буду отстаивать собственную свободу вопреки требованиям общества — противопоставляя свое мужество его притязаниям.
Я исходил из того, что анарх относится к инструкциям с респектом. Латинский глагол respectare, будучи интенсивированной формой глагола respicere, означает: оглядываться назад, осмысливать, учитывать. То есть анарх соблюдает правила движения. Анархист же напоминает пешехода, который не признает этих правил и потому вот-вот попадет под колеса. Даже проверка паспортов окажется для него роковой.
«Судьба и в милостях мздоимец[163]: / Какой, какой ее любимец / Свой век не бедственно кончал?» — так все и было в истории, как бы далеко я в нее ни заглядывал. Те же немногие, кого счастье не покидало — например, Сулла[164], — были, как мне хотелось бы верить, замаскированными анархами.
Что же касается, в частности, инструкции по «Поведению во время внутренних беспорядков», то до сих пор я упоминал только ту возможность, что сигнал тревоги застанет меня на касбе. В городе тоже передают по фонофорам Красный сигнал. Если такое случится, нужно быть готовым к непредвиденному — особенно если еще не было роздано оружие.
Иногда я проигрываю подобные сцены в луминаре — скажем, эпизоды из истории римских цезарей или из русской истории в канун и непосредственно после Красной революции. Я запираю дверь, занавешиваю окна — и передо мной разверзается бездна.
Я беру на себя роль монарха, например, Нерона — с того момента, когда ему сообщают, что его личная охрана сбежала. Это один из последних предупреждающих знаков. Теперь во дворце становится очень одиноко, зловеще. Никто из друзей, никто из облеченных властью лиц больше не откликается на призывы. Осталось лишь несколько вольноотпущенников; они надеются, что конец уже близок.
Цезарь менее любого другого человека на всем белом свете способен найти для себя убежище. Поразительно, что именно теперь — оставшись один в целом мире — он становится похож на анарха. Хотя страх смерти наваливается на его плечи огромным грузом, ему еще удаются величественные à parts[165]. Даже когда удары копыт возвещают о прибытии преследователей, Нерон цитирует подходящий гомеровский стих: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает»[166]. И потом произносит гениальное: «Qualis artifex pereo»[167].
Он слишком слаб, слишком неловок, чтобы заколоться мечом; секретарь Эпафродит направляет его руку. Этого благодетеля, впрочем, Домициан после прикажет казнить.
Мне бы не хотелось оказаться впутанным в подобные распри и услышать потом от Кондора: «Вот она, верность!» — как услышал от Нерона тот центурион, чье поведение на самом деле было более чем двусмысленно[168].
Если тревогу объявят, когда я буду находиться не в цитадели, а в городе, ситуация для меня упростится — и не только потому, что я смогу отправиться в собственную цитадель, когда мне заблагорассудится. В этом случае мне даже не пришлось бы долго раздумывать над своими дальнейшими действиями, потому что меня ждал бы запечатанный приказ. В Центральном банке, в одной из ячеек, хранится предназначенный для меня конверт. В моем фонофоре зашифровано кодовое слово, которое обеспечит мне доступ к ячейке.
Получив вызов по фонофору, я прерву свою деятельность или свое бездельничанье и отправлюсь в банк. Если газетные киоски будут открыты, я куплю номер «Крапивника» и по дороге разорву его на две части, которые выброшу у ближайшего узлового пункта.
Я отмечаю эти мелочи, поскольку они, как и многое другое, свидетельствуют о свойственном Домо рационализме. То, что «Крапивник» станет отвратительным, как только «развернется знамя свободы», не подлежит никакому сомнению; могу держать пари, что мой братец уже сейчас хранит в ящике письменного стола «Призыв» к согражданам, пусть и зашифрованный.
Если на перекрестках будет валяться разорванный «Крапивник», эта картина врежется в память тысяч проходящих мимо людей. И у них останется впечатление, что Кондор тут ни при чем; что это инициатива снизу, из безымянной массы: журнал, дескать, порвал какой-то прохожий. В знак предупреждения и одновременно презрения. Рывок за «ленту, на которой он (этот вымпел) реял».