Догадайся мой братец, что я собираюсь так, мимоходом, выбросить номер «Крапивника», между нами все было бы кончено. Он расценил бы это как покушение на святыни. «Свобода печати» и «смертная казнь» — — — таких слов я за семейным столом старательно избегаю, ибо позволь я себе хоть в малейшей степени не согласиться с их мнением относительно этих понятий, я бы проиграл вчистую.
То, что свобода начинается там, где кончается свобода печати, моему брату и в голову не приходило.
«Свобода мысли» — — — это значит, что он со своими затасканными идеями не осмеливается выйти на тропу свободной охоты. Готов признать, что он продолжает либеральную традицию, хотя — по сравнению с тем, как представляет себе эту традицию мой родитель, — у брата она сильно разжижена и ослаблена. Однако всему свое время, в том числе и хорошим идеям. Либерализм соотносится со свободой так же, как анархизм — с анархией.
Кадмо часто берет меня с собой — чтобы просветить — к своим «Атакующим соратникам Сократа». Я там мало желанный гость — возможно, меня даже принимают за агента Домо, который, впрочем, знает об этих сходках и считает их неопасными, в чем-то даже полезными для него. «Собаки, которые лают, не кусаются».
Причина, по которой мне трудно понять, что творится в мозгах у подобных людей, заключается прежде всего в расплывчатости их представлений. Они чувствуют там, где им следовало бы думать, и наоборот. От Сократа они унаследовали только скепсис; но они не стали бы на плечах выносить своего кумира с поля боя, как сам Сократ некогда вынес раненого Ксенофонта[169]. Будучи убежденными в бренности и конечности существующего, они страшатся боли, жертвы, самоотдачи.
Мой братец даже еще не стал анархистом — в отличие, например, от Цервика, который издает журнал «Крапивник». У того-то идеи гладко слетают с языка и выходят из-под пера; он превращает их в «фермент разложения». Я использую этот популярный у консерваторов образ, потому что нахожу его удачным, — — — ведь для анарха разложение — такой же процесс, как и всякий другой, а для историка этот Цервик интереснее, нежели мой родитель и братец. Цервика можно рассматривать как секретаря в приемной или даже как вахтера у дверей, который отступает назад, исполнив свои обязанности, — ибо он в самом деле занимается чем-то похожим. В его деятельности есть что-то лакейское: он принадлежит к свите властителя и вместе с ним исчезнет. Он прячется в оперении Кондора и ожидает мгновения, когда сможет взлететь чуть выше, чем тот[170].
Доведись мне когда-нибудь писать работу об этом социальном типе, я буду иметь в виду судьбу Бомарше, который сперва поносил аристократов, говоря, что они всего лишь «потрудились родиться», а позднее, став придворным, сам пал жертвой клеветы. Здесь у нас дискредитация человека посредством клеветы считается обычной, хотя и доходной работой.
Размышляя на эту тему, я снова и снова осознаю границы исторического описания или, лучше сказать, — исторического рассмотрения событий. Наши муки начинаются сразу же, стоит нам взяться за перо.
Я согласен со своим учителем Виго в том, что нам удаются только перспективы с четко очерченными краями — просеки, прорубленные в густой чаще. В первую очередь мы должны отказаться от воли, от стремления принять чью-то сторону. Настоящий историк — скорее художник (чаще всего трагического склада), нежели человек науки.
Исследуя — как здесь — отношение властителя к его оппоненту, я наталкиваюсь на противоположность между человеком, который претендует на свободу действий, и другим, претендующим на свободу мысли. Эти две фигуры вновь и вновь повторяются, и не только в истории, но и в мифе, и даже в животном мире. Ими живет сказка: лев — могущественный, лис — хитрый.
Все так, но антагонизм этот уходит корнями еще глубже: в саму материю. Властитель воплощает спокойствие; живописцы изображают его — как Зевса — сидящим или стоящим. Его противник отличается проворством, ловкостью — — — и едва ли найдется скульптура, отчетливее передающая ощущение энергии, подвижности, чем та бронзовая парная статуя, которую афиняне воздвигли в память о тираноубийцах Гармодии и Аристогитоне[171]; оба они поплатились за свое покушение смертью.
Кровопролитие — классическая развязка; я просмотрел в луминаре целый ряд подтверждающих эту мысль эпизодов: начиная с убийства Юлия Цезаря и кончая убийством в Сараево. Оба упомянутых эпизода похожи, между прочим, в том отношении, что стали предвестиями мировых войн.
Если мы теперь обратимся к атомам, то различия — наподобие различий между Цезарем и тем менее значительным принцем[172] — исчезнут. Оба они, как и их убийцы, подчиняются одной и той же неизбежности. Я согласен с Виго и в том, что историк должен давать не объяснения, а картины событий. Разумеется, сквозь краски и рисунок этих картин, сквозь деяния и характеры должна просвечивать атомарная реальность.
Конечно, нашего Цервика не стоит сравнивать с Гармодием, один другому не ровня. Да я и не собираюсь заниматься такими сравнениями. Не говоря уже о том, что я, как анарх, стараюсь воздерживаться от оценочных суждений, мне для моих исследований достаточно Эвмесвиля — именно потому, что я сохраняю беспристрастность. Ночной бар — мой аквариум: у здешних рыб имеются плавники и зубы, как и у их сородичей в океане. Ведь и моему учителю Бруно достаточно всмотреться в хрустальный шар, чтобы увидеть королей с их военными походами.
Цервик, как я уже объяснял, воплощает ту неугомонность, с какой подвижное кружит вокруг покоящегося, пытаясь вытолкнуть его из середины. Это закон природы. Если Кондора свергнут, Цервик вскоре начнет точно так же кружить вокруг трибунов; дело тут просто в том, что каждый, даже наилучший режим находит свою оппозицию, а вместе с ней — и публику, которая если и не приветствует прямо атаки на этот режим, то, во всяком случае, наслаждается ими как эквилибристическим номером.
В Цервике и правда есть что-то от канатного плясуна. А еще он напоминает певца-кабаретиста — мастера непристойных двусмысленностей, который всякий раз, когда его пытаются привлечь к ответу, ловко отделывается от недоброжелателей. Иногда Цервик даже проявляет дерзость пикадора: своими уколами он раззадоривает быка, ежеминутно рискуя, что тот проткнет его рогом.
Недавно, когда с помощью луминара я принимал участие в параде на Темпельхофском поле в Берлине, один инцидент напомнил мне акробатические номера Цервика. Король заставлял себя ждать; сидевший на дереве мальчишка, ученик сапожника, крикнул: «Да скоро этот пройдоха появится?»
На что жандарм, обращаясь к нему снизу, спросил:
— Чертов засранец, ты кого имеешь в виду?
— Своего брата, конечно, — — — кого же еще?
Наконец король появляется и принимает парад. После окончания церемонии этот мальчишка подходит к блюстителю порядка:
— Господин жандарм, — — — а кого вы имели в виду?
Приблизительно так же обстоит дело и с фамильярными намеками в статьях Цервика. Многих удивляет, что Кондор терпит его; но и терпение имеет свою шкалу: ибо этот борзописец, в зависимости от состояния погоды, может держаться в и известных пределах — как придворный шут, — либо становиться излишне назойливым или даже опасным. В настоящее время он пребывает в средней из трех упомянутых фаз, то есть от него еще можно избавиться, не доводя дело до скандала. Если осуществится переворот — и я переберусь в Акациевую рощу, — он, вероятно, на несколько недель станет в Эвмесвиле большим человеком.
Что как журналист Цервик весьма и весьма одарен, вынуждены признать даже его противники. Даже Домо читает каждый номер «Крапивника» сразу после его появления — и, как я предполагаю, не только потому, что обязан это делать как шеф полиции, но и ради собственного удовольствия. Разумеется, он умеет оценить чистый повествовательный стиль и логическую точность.
Пока длится званый обед, я стою наготове в баре. Я проверяю воздух, температуру, распылитель[173], стаканы, стоящие передо мною на барной стойке, бутылки на полке позади меня. Спрашиваю тех, что работают внизу, в буфете, во всеоружии ли они. Большинство блюд подаются наверх уже готовыми к сервировке; чтобы затребовать их, мне достаточно немногих ключевых слов.
Обед, как правило, прост; он длится три четверти часа; трио музыкантов исполняет свои мелодии в самом начале, после закуски и во время десерта. Обеденный зал называют «кают-компанией» или же «трапезной». Когда Кондор поднимается из-за стола, несколько сотрапезников — среди них всегда Аттила и Домо — сопровождают его в Желтый салон, куда подают мокко и ликеры. Там можно выкурить и сигару, хотя Кондору это неприятно. В зависимости от расположения духа и настроения — вовсе не всегда, — он потом направляется в расположенный рядом ночной бар. Кто очень хочет, может (действуя по принципу: «Сир, Марли!»[174]) присоединиться к нему. Домо извещает меня о предстоящем визите; миньоны заранее занимают свои места.
Перед обедом Домо делает Кондору доклад, потом, собственно, о делах разговаривать не положено, но неизбежно снова и снова происходит обмен какими-то короткими репликами по поводу текущих событий. Мне такие реплики дают больше материала для размышлений, чем если бы я присутствовал на самом докладе: это лакомые куски для моего ненасытного любопытства. Позволю себе повторить, что истории государств я предпочитаю историю культуры. С нее начинается и ею заканчивается гуманность. Соответственно, придворной истории — включая даже историю задворков, — я придаю большее значение, нежели истории политической и партийной. История делается людьми и в любом случае регулируется законами; потому-то она так неистощима на неожиданности.
Я не хочу слишком далеко отклоняться от Цервика. Его имя, правда, никогда не произносится в ночном баре; этого человека как бы намеренно не замечают. И все-таки по поведению присутствующих в баре можно понять, что он в очередной раз взбаламутил пыль посредством одной из тех статей, при чтении которых мой братец потирает руки. Так было и совсем недавно, когда они пришли из Желтого салона. Домо сказал: «Я уже справился в „Майдингере“». Майдингер — это наша энциклопедия, труд поистине александрийских масштабов.
Домо требует точности, выходящей за пределы необходимого: он хочет не только понять точное значение слова, но и уловить его потаенный смысл. Для этого нужно, с одной стороны, как Тоферн, углубляться в этимологию, а с другой, как Бруно, — погружаться в магию звукописи.
Приверженность Домо к такому прощупыванию меня удивляет, поскольку едва ли можно предположить, что он обладает мусическими наклонностями. Скорее, мне кажется, он испытывает потребность в юридической точности. Слово, чтобы попасть в цель, должно точно соответствовать этой цели. Я уже упоминал дело о происшествии в гавани: на судебном заседании речь шла о жизни и смерти подсудимого, а исход процесса определился тем, что судья признал значимым различие между двумя приставками.
У Домо тонкий музыкальный слух сочетается с отчетливо выраженным рационализмом. У нас есть хирурги, архитекторы, даже полицейские с довольно сомнительной репутацией, которые тем не менее обладают мусическими наклонностями. Возможно, в их доме только эта винтовая лестница и ведет к фундаменту. «Когда мой супруг брал в руки скрипку, он как человек становился лучше» — я услышал однажды, как чья-то жена высказалась так на одном скверном процессе, и это понравилось мне, хотя я, будучи анархом, выразился бы иначе. Как бы то ни было: до основания человеческого характера добраться невозможно. Зато у самого этого обстоятельства имеется свое основание.
Бережная заботливость, проявляемая Домо по отношению к языку, странным образом противоречит той небрежности, с какой обычно пользуются языком в Эвмесвиле. Здесь, как правило, слышишь только затасканные, истертые, словно нищенский грош, фразы — и притом слышишь их чаще от людей с высшим образованием, нежели в порту или на базаре. Так было не всегда: крестьянин, ремесленник, охотник, солдат, мошенник когда-то умели создавать сильные художественные образы.
Феллахизация с этим покончила. Эвменисты такого пошиба, как Шперлинг или Кессмюлер, тоже внесли в этот процесс свой вклад. Их целью было уничтожение возвышенного языка. «Tel style, tel homme»[175] — — — они не хотели, чтобы такое принималось во внимание; не хотели, чтобы духовный уровень человека распознавался по тому, как он владеет языком. И результатом их усилий стало плоское пустословие, не отличающее уже верх от низа.
Этот расчет, однако, кое-где дал сбои. Даже во времена, когда столяров уже не осталось, люди отличают хорошо сработанный стол или даже хорошо выструганную доску от всех остальных. И точно так же там, где элиты сильно поредели или даже вовсе свелись к отдельным немногочисленным личностям, ясное, не утратившее своей силы слово по-прежнему убеждает необразованного человека — в первую очередь именно его, не-образованного. Он смутно чувствует, и это его успокаивает: что человек, облеченный властью, несмотря на свою силу, все еще признает правила и закон. Caesar non supra grammaticos[176]. Утешение в поздние эпохи.
Я далек от мысли сравнивать Домо с цезарем, однако, как я уже говорил, изучение рыб в нашей лагуне порой побуждает меня бросить ретроспективный взгляд на историю.
О чем же Домо справлялся в «Майдингере»? Мне предстояло узнать это тотчас же, поскольку он продолжил, как только миньоны пододвинули им стулья и они уселись:
— Насколько я понял, коршун — Geier — пользовался уважением как у романских, так и у германских народов — во всяком случае, в те эпохи, которые еще не были такими стерильными.
Далее он углубился в этимологические тонкости. Слово Gihr, дескать, изначально имело более узкое значение, чем наше Gier — «жадность», — которое приобрело неприятный оттенок. Gierig — так называли того, кто не позволял отнять у себя добычу. Aas в слове Aasgeier, «стервятник», раньше тоже означало не что иное, как «пища»; оно родственно словам essen, «кушать», äsen, «кормиться», и Atzung, «корм». Лишь позднее, понимаемое как «охотничья приманка», оно приобрело сомнительный смысловой оттенок: «падаль». Vultur — «коршун» у римлян — происходит от слова, означающего «быстрый поворот». Volturnus (Вольтурнус) — так называлась стремительная река в Кампанье. Язык не только расщеплялся на волоконца все новых смыслов, но и приобретал морализаторский характер.
Вот как резюмировал Домо плоды своего чтения — я же, услышав слово «коршун», сразу понял, о чем, собственно, идет речь. Был первый день после моих выходных, когда я снова приступил к службе. Утром, возвращаясь пешком из города, я по дороге купил последний номер «Крапивника». Я время от времени читаю этот журнал, чтобы удовлетворить свое смешанное с отвращением любопытство относительно новейших веяний; но приобретаю я его только в киоске.
Помнится, я уже отмечал, что подписчиков у «Крапивника» мало, хотя читает этот журнал практически каждый. Списки подписчиков хранятся, разумеется, на касбе. Быть упомянутым в этих списках — не такое уж отягощающее обстоятельство, пока оно не соединится с двумя-тремя другими. У меня, к примеру, — политически неблагонадежная семья. Именно поэтому Цервик несколько лет назад начал одаривать меня бесплатными экземплярами — и это было чуть ли не хуже, чем если бы я подписался на журнал. Поэтому я вежливо попросил его «воздержаться от дальнейших почтовых отправлений». Это моя старая беда: я вечно оказываюсь между партиями, распри которых для меня обременительны и часто противны. То одна, то другая партия прилипает ко мне как банный лист, а иногда и обе одновременно.
В последнем номере появилась статья, которая, хотя и была подписана псевдонимом, несомненно вышла из-под пера Цервика: «Ястребиные». Цервик в целях маскировки прибегнул к академическому стилю. Сначала он подробно рассматривает зоологическую систему дневных хищных птиц и их образ жизни. Общая тенденция статьи сводится к сопоставлению орлов и соколов с коршунами: с одной стороны — гордые птицы, бьющие живую добычу, с другой — пожиратели падали. Автор, перечисляя видовые разновидности, описывает — как страшных живодеров — прежде всего коршунов, обитающих в Новом Свете. Кондора он не упоминает, хотя сама затея с публикацией такой статьи, разумеется, метила в нашего Кондора. Как настоящий полемист, Цервик знает, что, если хочешь что-то подчеркнуть, для этого лучше всего использовать фигуру умолчания. Center of attraction[177] должен оставаться прикрытым.
О чем бы Цервик ни думал и что бы ни писал, он всегда имеет в виду Кондора. В этой ситуации ничего не изменится, даже если журналист переживет Кондора: покойный тиран еще десятилетиями будет служить для него главной и единственной темой. И тогда сам Цервик превратится в стервятника. Преследователь и преследуемый всегда образуют неразлучную пару.
Эта статья заставила меня задуматься; разумеется, я отнесся к ней иначе, чем мой братец, которого она, несомненно, весьма порадовала. Описывая царского орла и благородного сокола, которых он выбрал в качестве лейтмотивных образцов, Цервик прибегнул к возвышенному геральдическому стилю. Так мог бы писать, например, Шатобриан, чья проза, правда, тоже достаточно двусмысленна.
Когда Цервик может чем-то досадить Кондору, для него все средства хороши. Он, как нигилистический фокусник, извлекает из цилиндра — по своему усмотрению — якобинские колпаки или короны и скипетры. Я использую такую метафору, поскольку она соответствует той атмосфере предновогоднего вечера, которая характерна для тирании. Каждый лелеет свою картину желаемого, которая едва ли переживет ночь ликования. Как-то я даже подумал о Столетнем календаре с journée des dupes[178] в качестве одного из постоянных праздников.
Анарх не имеет ожиданий. Он ни на кого, кроме себя, не рассчитывает. Другие же, по сути, остаются крысоловами, какими бы мелодиями они ни рекламировали себя. Что же касается крыс — это статья особая.
Петля была скручена очень изощренно, это касается и тайминга[179]. При любой диктатуре бывает две фазы, которые требуют особой осторожности; первая начинается непосредственно после захвата власти: «Новая метла чисто метет». Вторая возвещает конец режима. Властитель еще раз пытается освободить себе руки; но на сей раз ему не хватает согласия со стороны подданных. От этого он становится еще опаснее. И тогда, значит, надо быть начеку — чтобы, так сказать, не угодить в давку перед закрытием ворот.
Между тем случаются и периоды затишья, когда можно позволить себе всякое — например, такого рода экскурс в зоологию. Во времена более богатые фантазией автор воспользовался бы жанром басни, у нас же он предпочел создать видимость научной статьи. Однако и Цервик не обошелся без «эпиграмматического заострения» темы, которого требует от баснописца Лессинг. Описание трапезы коршуна переходит, конечно же, все границы: ясно, что пером автора статьи водила чистая ненависть. И тот, кто хорошо знает внутренние дела Эвмесвиля, нашел достаточно материала для толкований.
В любом полемическом исследовании о ситуации захвата власти проводится различие между «приуготовителями пути» и «попутчиками». Что такое «приуготовитель пути», Цервик показал на примере питающихся падалью ворон — этих маленьких, юрких, вечно голодных и будто одетых в черные сутаны птиц. Они чуют слабость какого-нибудь крупного зверя еще до того, как тот умрет, и с веток голых деревьев наблюдают картину агонии. Но поскольку они не способны разодрать такую глыбу плоти своими клювиками, им приходится ждать коршуна, который выполнит эту работу. Однако прежде они выклевывают у еще живого зверя глаза и раздирают ему задний проход.
Поднятый воронами шум привлекает внимание царского коршуна. Он тогда пикирует вниз и, что называется, нарезает порции. За ним следуют «попутчики», крупные и мелкие, и получают свои отступные. «Теперь порядок восстановлен».
С очевидностью демонстрируя «радость издавать зловоние»[180], Цервик подробно останавливался на деталях ужасной трапезы. Особенно пластичным получилось у него описание грифа-индейки, который своим ужасным загнутым клювом и морщинистой сине-красной шеей проникает в естественные отверстия тела и выковыривает внутренние органы животного — — — удачный портрет нашего министра финансов, за которым я часто наблюдаю в ночном баре, с близкого расстояния.
Цервик знает свое ремесло — в этом нет никакого сомнения. Как историк, я читаю подобные экскурсы с большой степенью отстраненности — не только как актуальную журнальную полемику, но и с учетом их вневременной значимости. Цервик ухватил саму механику государственного переворота — механику того, как происходит смена диктатур. У нас диктатуры давно уже являются единственной государственной формой, в которой еще сохраняется определенный порядок. Даже трибуны нуждаются в генерале.
Цервик видит все это не как историк, а как журналист. Поэтому он не понимает, что описывает не только методику Кондора, но и — одновременно с ней — методику Кондоровых предшественников и преемников. Кроме того, он рисует автопортрет, поскольку сам относится к питающимся падалью воронам.
Будь он не анархистом, а анархом без морализаторства и предубеждений, он мог бы создать себе репутацию неплохого историка. Однако он, как и все ему подобные, предпочитает большие тиражи и высокие прибыли.
Страдания историка и его превращение в анарха обусловлены осознанием того обстоятельства, что убрать с глаз долой мертвечину невозможно и что ею лакомятся все новые стаи коршунов и рои мух — — — то есть, в общем и целом, речь идет о несовершенстве мира и о подозрении, что с самого начала в чем-то был допущен промах.
С политической точки зрения мы видим ряд чередующих систем, из которых одна пожирает другую. Они живут за счет надежды — постоянно передаваемой по наследству и постоянно приносящей разочарование, — которая никогда не угасает. Живой остается только искра этой надежды, бегущая по запальному шнуру. Для такой икры история — только повод, а вовсе не цель.
Еще о мертвечине: давать интервью Цервику все боятся — он мастер задавать провоцирующие вопросы. Например: «Как вы относитесь к тому, что ваши противники называют вас могильщиком трибуната?»
На что спрошенный, высокопоставленный чиновник юстиции, отвечает: «Прежде чем придет могильщик, должен иметься в наличии труп».
Кроме того, Цервик для Домо — своего рода парадный рысак, свидетельствующей о его, Домо, либерализме. Как бы то ни было, экскурс о коршунах оказался крепкой махоркой: «Этот субъект над нами издевается».
Неудовольствие витало в воздухе; когда все уселись, Аттила, как обычно расположившийся по левую руку от Кондора, сказал:
— У нас же есть специалист: Роснер, он мог бы нас выручить.
На это Кондор:
— Правильно, давайте его пригласим — — — мне любопытно, что за птица я сам.
Домо делегировал это поручение мне:
— Мануэло, позвоните ему, пожалуйста. Вы ведь работаете у него в качестве наблюдателя за птицами.
Так оно и было; я знал, что в эту пору профессора еще можно застать в его институте. Между прочим, замечание Домо показало в очередной раз, насколько досконально я просвечен.
Через полчаса Роснер уже был на касбе; охрана доложила о его прибытии. Когда этот человек в очках вошел в бар, он в первый момент сам напоминал вспугнутую ночную птицу; однако снова обрел уверенность, как только услышал, о чем, собственно, идет речь. Кондор указал ему место за столом и препоручил миньону, тут же к нему прижавшемуся. Мне было любопытно, как Роснер выйдет из затруднительного положения: эксперт, вынужденный выступать в двусмысленной роли.
Домо обратился к нему:
— Профессор, мы пригласили вас в связи со статьей об орлах и коршунах в «Крапивнике». Полагаю, вы с ней уже ознакомились?
— Мне жаль, ваше превосходительство, но бульварную прессу я не читаю. Кроме того, моя работа не оставляет мне на это времени. Однако по существу дела я с удовольствием сообщу, что знаю.
Неплохое начало; он наверняка выдержит испытание. Осведомившись затем о сути проблемы, Роснер перешел к рассмотрению основных пунктов. Прежде всего: что значит пожиратель падали?
— Мы не должны судить о таких вопросах с антропоцентрической точки зрения, то есть исходя из вкусов человека. Мы, люди, тоже потребляем животный белок — за исключением разве что устриц — не in statu vivendi[181]. Если руководствоваться одним только этим критерием, получилось бы, что такие кровососы, как комар или вампир, или тот же дятел, выклевывающий личинок из-под древесной коры, питаются более благородно, чем человек.
Нам кажется, что сырое мясо хуже усваивается; поэтому мы на несколько дней подвешиваем его для созревания — пока у него не появится специфический привкус. Давайте вспомним и о молочных продуктах, таких, как сыр, сам запах которого свидетельствует о далеко зашедшем процессе разложения. Но тем не менее сыр возбуждает вкусовые нервы.
Впрочем, для биолога разложение — это процесс, не подлежащий нравственной оценке: просто все живое проходит целый ряд стадий в великом пищеварительном тракте природы.
Изложенные Роснером соображения показались мне интересными; это соответствовало моим представлениям об изменении форм государственного устройства.
То, что династии и диктатуры без конца сменяют друг друга, объясняется не только их несовершенством. Этому способствует, должно быть, также некое перистальтическое движение. Оно не ведет к лучшему — сумма страданий всегда остается одинаковой. Скорее, похоже, подтверждается какое-то скрытое в материи знание. На это указывает уже тот наивный пыл, с каким все революционеры произносят слово «движение». Это их судьбоносное слово, с которым они растут и погибают.
Роснер — материалист чистейшей воды и, как таковой, слишком интеллигентен, чтобы быть дарвинистом. Его можно считать последователем некоторых неовиталистов. Небольшая доза анонимной религиозности, отличающая классических натуралистов, в его сознании хорошо перебродила и сублимировалась. Не говоря уже о том, что он мне нужен для моей приватной войны, я часто и охотно беседовал с ним — как по вопросам, касающимся сферы его научных интересов, так и по другим, выходящим далеко за ее пределы. Орнитология обладает особыми чарами: ей свойственна глубина восприятия, соединяющая понятия родины и безграничности. К тому же эта дисциплина обращена к великолепию и полноте жизни. Глаз орнитолога видит все богатство природной палитры и находит удовлетворение не в надеждах на будущее, а в том, что происходит «здесь и сейчас». Никакого прогресса: universalia in re[182].
Впрочем, с последовательным материалистом анарх в большинстве случаев легко находит общий язык. Благоприятной почвой для этого — плавильней, в которой, правда, удавалось получать лишь амальгамы, — служил когда-то винный погребок Гиппеля в Берлине[183]. Там собирались «Свободные», называвшие себя «затерявшимся добровольческим корпусом радикализма». Я вызывал их образы в луминаре и позднее детально остановлюсь на этом. Сперва я считал их одной из типичных германских клик, которые усаживаются возле ствола Мирового ясеня и, словно куры-несушки, высиживают судьбу. Всякий раз, пытаясь проследить генезис какого-нибудь великого поворота, ты в конце концов оказываешься в одном из германских университетов (но кто еще помнит их названия?) — в Тюбингене, Кенигсберге, Геттингене.
Когда Роснер сказал, что разложение не подлежит моральной оценке, это взволновало, кажется, и Аттилу — во всяком случае, наш Единорог погладил себе бороду: «Кое-что всегда перескакивает на ту сторону — разумеется, при одиозных обстоятельствах. Я могу подтвердить это как врач. Мы должны вернуть богам ту самую искру».
Тут он взглянул на Кондора и дотронулся до его руки. Я записал это и сохранил в памяти — как записывал все, услышанное в баре. Что замечание Аттилы было не просто брошенным походя красным словцом, дошло до меня лишь тогда, когда кто-то упомянул Большую охоту.
Роснер сказал: «Такое не в моей компетентности».
Потом разговор принял другое направление, потому что о том, что «разложение не подлежит моральной оценке», задумался теперь и Кондор: «Я возьму это себе на заметку для следующей выставки. Вид городской мусорной свалки порадовал бы меня больше, чем какая-нибудь Богоматерь Кариона. А нельзя ли хотя бы собрать воздерживающееся от моральных оценок жюри?»
На это Домо, которому адресовался вопрос, ответил: «Это невозможно уже потому, что противоречит логике. Ведь члены жюри должны как-то обосновывать свои суждения. Лучше позволить им делать, что хотят, при условии, чтобы они не вмешивались в политику. Но как раз к политике у них неискоренимая тяга».
Мусические наклонности Домо не выходят за пределы музыкальной сферы. Его суждения о стиле и языке ориентируются на классику. Я не взялся бы утверждать, что он ничего не смыслит в изобразительном искусстве, однако он всегда будет стоять на стороне «рисовальщиков», а не колористов. Его приватные покои декорированы в традициях классицизма, со строгой и лаконичной элегантностью. В них не слишком тепло, не слишком холодно, и разговаривают там скорее тихо, чем громко. Стены украшает единственная картина: одно из воскресших после великих пожаров полотен Вермеера с резко контрастирующими лимонно-желтыми и ультрамариновыми живописными плоскостями. Только окно с частым переплетом и выпуклыми стеклами переливается всеми цветами радуги — как если бы мастер хотел показать на одном примере, что он владеет и промежуточными тонами[184].
Там у Домо стоит конторка, откуда он диктует, если после званого обеда еще просит зайти к нему секретаря. Диктует он иногда и ночью, хотя в это время предпочитает читать. Однажды мне довелось приводить в порядок книги на тумбочке возле его кровати: там были драмы и исторические труды, никаких романов или стихотворений, зато — сборник изречений, охватывающий период от Гераклита до Монтеня и Лихтенберга. Между прочим, сам Домо руководствуется сформулированной им максимой: «Сперва подумать о шахматной доске, а уже потом — о конкретной партии».
У себя в кабинете Домо принимает посетителей, сидя за письменным столом, — без лишних формальностей, но с дифференцированным подходом. Из большого окна виден город; а телевизор позволяет рассмотреть любое место в городе, даже не доступное взгляду. Второй аппарат бегущей строкой постоянно передает новости; когда модератор считает, что какое-то сообщение заслуживает особого внимания, звенит колокольчик.
Как в живописи Домо не ценит картины, на которых цвет смазывает, а то и вовсе уничтожает формы, также ему ненавистно выпячивание каких-то политических фактов, продиктованное чувством. «Чувства — это приватное дело».
Воодушевление подозрительно ему и в тех случаях, когда его выказывают сторонники Кондора. «Человек — неблагодарное существо, особенно когда его балуешь. Мы должны с самого начала принимать такие вещи в расчет».
Когда Кондор обстрелял город, Домо занял ратушу и там от некоторых депутатов, которые не успели сбежать, услышал: «Мы подчинимся только насилию».
«Что ж, это разумно, а вот вам и насилие…» — с этими словами он указал на матросов, воздвигшихся в дверном проеме у него за спиной.
Сказанного достаточно, чтобы понять: новое направление беседы не могло понравиться Домо. Роснер же заговорил теперь об относительности запахов: «Для многих животных, если не для большинства, запахи становятся привлекательными, только когда разложение зашло уже достаточно далеко. С другой стороны, собаки иногда заболевают, понюхав духи. Нередко это вопрос дозировки; так, в драгоценном розовом масле присутствует в небольших количествах и скатол[185] — — — та самая субстанция, которая сообщает экскрементам фекальный запах».
Я не пропустил ни слова из сообщения Роснера, пока смешивал для него апельсиновый сок с джином, делал пометки о заказанных напитках и занимался другими делами, связанными с моей службой. Все это, как я уже говорил, доставляет мне удовольствие: я определенно мог бы быть хорошим барменом даже и с полной занятостью, если бы у нас возникла нужда в таком человеке.
С этой, как и со всеми другими профессиями — шофера, продавца, преподавателя, регистратора, хирурга, — важно, чтобы ты некоторое время занимался ею всерьез, пока полностью не овладеешь приемами данного ремесла. А потом ты сможешь выполнять свои обязанности автоматически или как бы играючи. Потому что уже останется позади отрезок пути, когда над каждым движением нужно было думать. Я, к примеру, знаю одного крупье на площади Хасана[186], который с такой элегантностью передвигает фишки на игровом столе, что люди почти не замечают, выиграли они или проиграли.
Вообще, люди, которым часто приходится держать в руках деньги, отличаются особой ловкостью — достаточно посмотреть, как они пересчитывают банкноты или передают в окошечко кассы монеты. Здесь, в Эвмесвиле, где платят золотом, это воспринимается как чистая поэзия. Таких людей узнаешь уже по манере надевать шляпу или по тому, как они проходят через дверь. Во всех их действиях угадывается какое-то волшебство — или, по меньшей мере, фокусничество.
Возникает ощущение уверенности; оно проявляется и в той ловкости, с какой я передвигаюсь за стойкой бара. Гостям такое нравится. Но они были бы куда меньше довольны, если бы догадывались, о чем я думаю.
Замечу попутно, что речь идет о трех диалектических ступенях: сначала — задача, поставленная перед тобой в личностно-материальном плане; затем — преодоление этой ступени благодаря упражнениям; и, наконец, ты свободен для наблюдений общего характера, в моем случае — исторических.
В этом отношении рассуждения Роснера дали пример умения передвигаться по скользкому паркету. Поскольку он не мог отрицать принадлежность коршуна к питающимся падалью птицам, он, по крайней мере, попытался облагородить его пищу, то есть представить ее как общепринятую. Затем Роснер указал на различие в категориях — — — на то, что существуют-де жалкие орлы и могучие коршуны. Домо, похоже, только того и ждал; он сразу вмешался: «Профессор, не задерживайтесь, пожалуйста, на вступлении. Нам бы хотелось услышать, как обстоят дела с кондором».
Тут Роснер развернул свое красноречие во всю ширь: он набросал впечатляющий портрет этой птицы, превосходящей всех пернатых размахом крыльев. Кондор, не взмахивая крыльями, парит над высочайшими вершинами Кордильер, над ледяными куполами дымящихся вулканов. Он остается невидимым даже для самого зоркого глаза, но сам видит все, что двигается в узких ущельях — quebradas[187] — или в воздушном пространстве. Заметив кружащих ниже него коршунов и поняв, что те чуют добычу, кондор стремительно падет вниз, на нее, — и никто не осмелится оспаривать у него трапезу или даже приблизиться к нему, пока он не утолит голод.
Наш тиран, который с нарастающей благосклонностью прислушивался к рассказу, пожелал теперь узнать, только ли падалью питается эта птица. Отнюдь нет, если верить словам профессора, — этот могучий хищник берет, что ему нравится. Пастухи из долины Сорато[188] утверждают (и ученые это подтвердили), что кондор взмахами крыльев пугает животных высокогорья — альпак и гуанако, — пока те не срываются вниз с отвесной стены. Потом он падает на добычу, чтобы на дне ущелья полакомиться ею.
Большого господина узнают в первую очередь по богатству его пиршественной трапезы. Все побережье становится столом для кондора, и море выбрасывает на этот стол особо лакомые куски: тюленей, морских львов и дельфинов, порой даже кита, который, будучи выброшенным на сушу, гибнет, раздавленный собственным весом.
Далее профессор подробно остановился на царстве кондора, которое называл его «биотопом». Орнитологи, как правило, — люди, побывавшие в далеких краях; Роснер, очевидно, занимался своими исследованиями и в Кордильерах, ибо он описывал горы с их грядами вулканов и гигантскими отвесными склонами как человек, сам исходивший эту местность вдоль и поперек, от берега океана до высокогорных плато. Он знал и девственные леса на границах этого региона, и ту кромку, где глетчеры соприкасаются с морем. Рассказывая, он даже вышел за пределы своей науки:
— Кондор — колосс, который утаивает собственное величие, скрывая его за массой. Он воздействует только присущей ему силой тяжести, непосредственно. А еще стоит задуматься о том, что мы видим его только со стороны зеркала моря, когда поднимаем глаза, — то есть видим лишь наполовину.
Страсть, преданность делу встречает отклик даже у тех, кто от этого дела далек, — — — как будто само дело находит себе посредника: подобие зеркала, которое, отражая, преобразует его свет в тепло. Правда, ощутить это способен не каждый: так, берлинские придворные боялись тех вечеров, когда Гумбольдт развлекал одного из прусских Вильгельмов рассказами о чудесах Нового Света[189].
Аттила вернулся к образу выброшенного на берег кита:
— Но кондор ведь не может осилить его в одиночку?
— Нет, он только разрывает его тушу. Потом на нее накидываются полчища воронов, чаек и коршунов, а также наземных животных.
— Значит, можно сказать, что кондор питается Левиафаном?
Роснеру не захотелось пускаться в подобные спекуляции:
— Так мог бы выразиться поэт. Я думаю, с этим вопросом вам стоило бы обратиться к моему коллеге Виго.
Аттила не отступал:
— Но, во всяком случае, вы же не будете отрицать, что кондор обладает мифопорождающей силой? Вы, должно быть, слышали об этом и в горах, и в Мехико-Сити.
Мое внимание — в те вечера и, главным образом, ночи, когда я стоял за стойкой бара, — было сосредоточено на Аттиле. Лишь постепенно до меня дошло, что к этому человеку не приложимы те мерки, которыми я привык пользоваться как историк. Я вынужден был обратиться к архаике — не только в смысле определенного временного отрезка, но и в смысле пространственной глубины, которая наличествует всегда. Здесь я вступал в неисследованную область и приготовился к неожиданностям.
Как историк я был научен расшифровывать; здесь же приходится догадываться: в этом — различие между рациональным и нуминозным приближением. Египетские иероглифы были расшифрованы приблизительно в тот самый период, когда Александр фон Гумбольдт поднимался со своими инструментами на пик Тенерифе и на вулкан Чимборасо[190], когда геральдические фигуры на флагах заменялись национальными цветами, а границы национальных государств укреплялись. Когда же в XXI столетии христианского летоисчисления границы были аннулированы сперва экономическими, а потом духовными принципами, оказавшиеся не у дел элиты открыли для себя наследие народов науа[191]. Здесь расшифровкой было не обойтись. Подобные встречи возможны лишь при условии взаимности; что подразумевает и восхождение. Археологический бум, который предшествовал этому, тоже был бы немыслим без плутонической энергии. В благоприятный час сокровище, точно в сказке, поднимается из глубин.
Нечто похожее и поражает меня в Аттиле: эти внезапные световые вспышки. Старик, должно быть, много чего повидал и знает много такого, о чем умалчивает. Догадаться, о чем он молчит, — моя задача. Аттила — полная противоположность Домо, помощника Кондора по политическим делам: он всегда сидит по левую руку от нашего властителя как врачеватель его тела и в еще большей мере — души.
Аттила таит свое знание, поскольку хочет, чтобы о нем догадались. Что, например, он имел в виду, задавая свой вопрос о «мифопорождающей силе»? Современный человек обладает лишь фактопорождающей силой. Он числится как избирательный голос, как налогоплательщик и получатель заработной платы, как особый вид, влачащий жалкое существование в реестрах всевозможных канцелярий и министерств. Память о нем сходит в могилу вместе с его внуками.
Анекдотопорождающая сила[192] — более мощная: она беременна историей. В ней жанр анекдота сгущается, вместе с анекдотическими характерами; она впечатывается в человеческую память на столетия. По одному кристаллу можно узнать гору, по монете — металл, из которого ее отчеканили. И эта сила — отнюдь не привилегия князей и пап; монах, крестьянин, скоморох могут достучаться до нас еще эффективней, чем те.
Мифопорождающая сила, напротив, — внеисторическая: у нее нет ни происхождения, ни развития; она — не поддающимся учету и непредсказуемым образом — воздействует на историю. Она не принадлежит времени, она творит время.
Поэтому в последние сроки — когда историческая субстанция уже исчерпала себя и не может больше гарантировать сохранность даже зоологического порядка, то есть привычной иерархии видов, — именно с мифопорождающей силой всегда связывались смутные, невыразимые ожидания. Теология иссякает, уступая место теогнозису: люди не хотят больше ничего знать о богах — они хотят их видеть.
Разумеется, историк, разочаровавшийся в своей профессии, в такое время становится особо чувствительным и зорким — ведь он отвергает все, что может ему предложить его окружение, — — — то есть ведет себя как анарх.
Аттила, должно быть, долго жил в больших лесах по ту сторону пустыни. Мне кажется, он хотел бы повести Кондора в каком-то ином направлении, чем ведет его Домо, который желает железной хваткой удерживать существующее в нынешних границах — пусть и с предоставлением ему некоторого пространства свободы. Оба видят в тирании единственную рамку, которая способна придать форму распавшейся на атомы человеческой массе и не допустить борьбы всех против всех. Домо — прагматик, напрочь лишенный трансцендентных наклонностей. По его мнению, каждый новый день должен учиться у предыдущего. Лучше, дескать, плыть под красным парусом, пока не потерпишь кораблекрушение, чем бездеятельно дрейфовать в Красном море.
Однако любая власть ищет космических дополнений, иначе она погибнет от собственной ненасытности. Даже цезарям власти как таковой не хватало. К одному из них во сне приближалось море и нашептывало свою тайну, другому перед битвой являлись боги — как равные.
При сильном утомлении, когда утро застает меня в баре, я вижу этих троих в иероглифическом стиле: Кондор, в центре, — королевский коршун; по левую руку от него — Аттила в образе единорога с серебряной бородой. Только Домо сохраняет еще человеческие черты, хотя, конечно, изменившиеся: он теперь похож на Одиссея, каким его изображали на античных вазах. Домо тоже бородат: медного цвета волосы курчавятся от висков до самого подбородка. Борода как бы заостряет его профиль. Вдруг у меня возникает мысль, что новые головы Аттилы и Кондора появились внезапно, будто их надели на старые, тогда как голова Домо менялась постепенно и потом застыла, будто металл, отлитый в форму.
Когда мне мерещится такое, я могу, наполняя чей-то бокал, пролить вино. И, конечно, я уже не делаю никаких записей.
Вопрос Аттилы о мифопорождающей силе кондора выходил далеко за пределы компетенции Роснера. Ибо был нацелен в пространство не воздушной, а космической охоты.
В честь каких величин можно давать имена звездам и созвездиям? Астрогнозия, начиная с халдейских времен, отвечала на этот вопрос с безошибочным инстинктом: в честь богов и животных; доступ в это пространство человеку не полагается, за редкими исключениями — такими, как, скажем, Палинур[193].
Профессор тем не менее не смутился. Фольклор, нравы и обычаи, даже тотемы и геральдика — все это еще не выходит за рамки позитивной науки. Роснер исколесил Анды от Кито до мыса Горн и там — в деревнях и городах, а также от дикарей — услышал много всего — — — «хотя на Огненную землю, — сказал он, — я попал, гоняясь за другой птицей: за южным колибри.
У коренных жителей действительно существовал культ кондора. Они приписывали ему сверхъестественные способности. К сожалению, популяция этого пернатого владыки сильно сократилась: торговцы гуано из жадности, а индейцы ради нарядных перьев упорно истребляли ее.
Однажды в горах я наткнулся на старика, который тащил на плечах кондора как охотничью добычу. Он сказал, что у этой птицы превосходное мясо и что различаются три его разновидности: один сорт по вкусу напоминает говядину, другой — конину, а третий, самый лучший, имеет вкус собственно кондора; кроме того, желудок и сердце — чудодейственные лекарственные средства».
Потом Роснер перешел к рассказу о хитростях, с помощью которых ловят этого великого тирана. Охотник ложится под шкуру только что освежеванного быка, вывернув ее окровавленной стороной наружу. Стоит кондору на нее опуститься, как индеец накидывает шкуру — точно мешок — на лапы и связывает их крепкой веревкой. После этого подбегают другие охотники.
В некоторых провинциях жители набивают труп ламы наркотическими травами. Отведав такого угощения, одурманенные коршуны принимаются скакать по кругу. Тогда их связывают с помощью боласа[194] либо набрасывают на них пончо.
На высокогорном плато Хуахирин индейцы раскладывают по краям очень глубокой воронки околевших мулов. Начиная разрывать их на куски, кондоры невольно сталкивают туши в пропасть и сами следуют за ними. Но подняться оттуда им уже не под силу, и они достаются охотникам.
Другое рассказывают старые путешественники: Александр фон Гумбольдт, Пеппинг, Чуди, Джерри и Либби Мак-Грэхем, а также один поэт, Пабло Неруда, который воспел кондора. Роснер продолжил:
— Однажды в Перу я принимал участие в ритуальном празднестве, во время которого в жертву приносят кондора. Это происходит в феврале. Люди жестоки; и хотя почитают кондора богом, истязают его, пока он не умрет. Но в первую очередь пойманного кондора сохраняют для корриды. Сначала его заставляют неделю голодать, потом привязывают, как будто он скачет верхом, на спину быка, которого прежде до крови искололи пиками. Народ неистовствует, пока кондор с раскинутыми крыльями терзает могучее животное.
Теперь профессор дошел до кульминации, которую он, очевидно, придумал прямо по ходу своего рассказа и, как я должен признать, с большим мастерством:
— Я предполагаю, что в этом зрелище скрыта встреча тотемов. Сакральная птица индейцев одолевает быка, символизирующего испанских завоевателей.
Впрочем, в Мексике живет не кондор, а его ближайший родственник, великолепный королевский коршун — викарирующий вид[195], как выражаемся мы, зоологи. Он пользуется там таким же почетом, как кондор — в Перу. Как известно, на мексиканском гербе изображен орел — орел, который держит в когтях змею. Так повторяется здесь образ крылатой змеи — символа ацтеков.
Во время моих поездок во внутреннюю часть страны и даже когда я видел мексиканцев в их гаванях, сидящими вокруг миски, мне иногда приходила в голову странная, однако простительная для орнитолога мысль: они могли бы с тем же успехом изобразить на гербе и коршуна — он бы им вполне подошел. Им не хватает короля, который, насытившись сам, оделял бы потом пищей их, нарезая порции. Возможно, такой король время от времени и спускается к ним, узнаваемый как Первый среди равных: например, Хуарес, приказавший расстрелять императора[196]. Это тоже была встреча тотемов: королевского коршуна с Габсбургским орлом — Хуарес отомстил за Монтесуму[197].
Профессор договорился до того, что чуть не впал в несвойственный ему пафос; я же тем временем, как мне и положено, продолжал смешивать напитки. Распылитель работал на средних оборотах; в помещении было уютно. Высказался специалист — «Крапивник» с ним тягаться не мог. Больше того: профессор перешагнул границы своей дисциплины, воспарил выше, чем от него можно было ждать как от орнитолога, — возможно, и не совсем с чистой совестью, все-таки его институт получал более чем щедрую субсидию.
Было уже поздно; заперев бар, я наверху, в постели, размышлял об этом разговоре. Как правило, собеседники только отчасти отдают себе отчет в том, что, собственно, они говорят — — — я имею в виду, что слова имеют больший вес, чем высказанные мнения. Некий дополнительный смысл скрывается даже в банальном разговоре. Когда кто-то, например, входит в комнату и говорит «Доброе утро» — это пустая учтивость или, может быть, искреннее пожелание. Но вместе с тем и весть о событии космического масштаба.
Те, в баре, лучше, чем сами они полагали, уловили суть политической структуры Эвмесвиля — а насколько лучше, знал, вероятно, только Аттила. Ибо находился дальше всех от нее. Разумеется, Кондор питался Левиафаном. Но Левиафан этот был трупом — — — уже не исполинской игрушкой, которой некогда развлекался мировой дух, а падалью, выброшенной на берег приливом. Конечно, королевский коршун тоже оказался сильнее орла, да только орел в тот момент вызывал уважение не больше, чем изъеденное молью чучело. Упомянув Максимилиана, одного из последних эпигонов Карла V, Роснер попал в самую точку.
Этот Хуарес убил одного из князей декаданса, Кондор же покончил с последними трибунами. Тогда еще существовал орел — печальная птица, растопырившая пустые когти, у которой уже отобрали и скипетр, и корону. Внизу заседали они, эти наполовину Катоны, наполовину Бруты: то приходя к единому мнению, то ссорясь между собой, они сменяли друг друга в своей беспомощности. Все это рухнуло, как карточный домик, о котором до сих пор горюет мой папаша.
Когда авторитет изношен до последней нитки, настает черед правителей, опирающихся на насилие. Auctoritas уступает место potestas, как объяснил Дон Каписко[198]. Такие переходные периоды часто представляют особый интерес для историка, тем более если связаны с великими переломами. Один из них Ингрид выбрала в качестве темы диссертационной работы; мы поэтому процитировали в луминаре образ Помпея Великого. Помпею несомненно были присущи царские черты, с него могло бы начаться восстановление монархии. Эта травма столетиями сопровождала римлян.
Если иметь это в виду, то идеальным противником для Брута был, собственно, Помпей, а не Цезарь.
Цезарь, пораженный Брутом, упал к ногам статуи Помпея; обычно такие картины удаются только во сне. Я хочу устоять перед искушением потеряться в них. Поэтому сейчас я лишь кратко упомяну одну из моделей средневековой истории, которую мы проигрывали в саду Виго. Бруно тоже принимал в этом участие.
Тема Ингрид касалась сравнения одного русского революционера по фамилии Троцкий с Петром Великим — — — перед обоими вставала проблема, как можно увязать ограниченную пространственными рамками революцию с международным положением, и прежде всего — с политическим положением в Европе. Царю найти решение удалось, Троцкому же — нет. Возможно, он слишком полагался на стереотипы 1789 года и потому, как Брут, неправильно понял сложившуюся ситуацию. Тем не менее в IV Интернационале скрывался более сильный импульс к мировой революции.
Я не хочу сейчас входить во все детали. Важно, что Бруно резко изменил направление дискуссии, высказав мысль о приоритете технического развития перед развитием экономическим; Троцкий упрекал Сталина в «термидорианском перерождении». Сам Троцкий требовал «социализма плюс электрификации», но при этом, как считал Бруно, «остановился на полдороге». Материалисты XVIII столетия христианской эры мыслили последовательнее, чем материалисты столетия двадцатого.
Так или иначе, Первое Всемирное государство было бы немыслимо без нивелирующего воздействия техники, и особенно электроники — — — можно даже утверждать (как заявил, опять-таки, Бруно), что «государство это было побочным продуктом технического развития». Виго, по своей натуре испытывающий отвращение к технике, с живостью согласился.
Если трибуны свергнут Кондора, это мало что изменит, поскольку и им тоже придется применять насилие. Изменится только стиль. На место тирана придут демагоги. Демагог же осуществляет власть, манипулируя по своему желанию институтом плебисцита. Искусство здесь заключается в постановке вопроса; если вопрос сформулирован удачно, то ответ получится убедительным — подавляющим не только своей массовостью, но и духовной унификацией, результаты которой будут ощутимы повсюду, вплоть до верхних слоев общества.
Кондор стремится избегать плебисцита: этот язык ему чужд. Зато он использует в своих целях скопления народа. Если оппозиция становится слишком заметной, Домо в любой момент может вызвать бурю в гавани либо на базарах, а потом усмирить ее. Начинается все с увертюры: полулегальная бульварная пресса выдвигает требование о принесении в жертву таких-то и таких-то голов — в стиле «Ami du Peuple»[199], чего в большинстве случаев оказывается достаточно. Иначе ярость народа всколыхнется и станет вирулентной.
Во время таких беспорядков обычно не увидишь ни военных, ни полицейских, ни даже известных соратников по партии. Даже наоборот: Домо приказывает своим людям вмешаться, когда дело заходит дальше битья оконных стекол. Могущественный Кондор берет своих противников под защиту.
Власть не переходит в политику непосредственно; к ней неизбежно примешивается личностный фактор. Это — рубеж, на котором как тираны, так и демагоги унижают себя, становясь деспотами. Здесь вторгается безумие, воспаряющее над властью и часто граничащее с комизмом. Так, Нерон, хотя он имел слабый голос, захотел добиться первенства и в роли певца. Недавно я проследил за его гротескным выступлением в неаполитанском театре, перед началом которого пять тысяч тогдашних хиппи были распределены по рядам зрителей, чтобы создать впечатление бурных оваций. Ликование начиналось с «жужжания», усиливалось до «желобков» и, наконец, накатывало на арену «кирпичиками»[200].
Другой — Коммод, который разыгрывал из себя потомка Геркулеса, — самолично убивал в Колизее диких зверей и, бражничая, пил из бокала, по форме напоминающего Геркулесову палицу[201]. Этот Коммод, впрочем, примечателен для меня как тип неудавшегося анарха. Говоря так, я не имею в виду тех подробностей, о которых повествует Лампридий[202], — например, что император собирал во дворце знатных женщин[203], приказывал им раздеться догола и потом исследовал их, как закупщик в борделе. Необычным мне представляется другое: что эти и прочие свои развратные подвиги он приказывал заносить в государственные акты[204].
Изучение истории цезарей имеет для анарха скорее теоретическое значение — — — это образцовое собрание всех возможных типов правителя. Тогда как in praxi[205] самодисциплина — единственная форма господства, которая подобает анарху. Он тоже может убить каждого — это остается глубоко замурованным в крипте его сознания, — но, прежде всего, может уничтожить себя самого, если он собой не удовлетворен.
Тиран — даже если он опустился настолько, что стал деспотом, — обладает большей способностью порождать анекдоты, чем демагог. Хороший пример тому — Сулла и Марий[206].
Один крупный демагог, выступивший на политическую арену, когда была открыта планета Плутон, по-дилетантски занимался живописью, как Нерон — пением. Он преследовал художников, чьи картины были ему не по вкусу. Он по-дилетантски пробовал свои силы и в других областях, например, выступал как стратег на беду многим, однако в техническом смысле был безупречен — шофер до мозга костей, чем бы ни занимался, в конечном счете он и себя велел кремировать с помощью бензина. Очертания этой фигуры расплываются в несущественном: их стирает поток цифр. Для историка, как и для анарха, он малоинтересен. Красная монотонность, даже в злодеяниях[207].
Кондор, в отличие от него, держится в скромных границах Эвмесвиля. Прогресс закончился; внутреннее беспокойство гонит происходящее — как часовую стрелку — по кругу.
«Никакого продвижения вперед», — часто слышу я от своего родителя; похоже, он считает это несчастьем. Он полагает, что «застой есть движение вспять», — — — зато маленькие люди довольны, если повседневное остается неизменным: им больше нравится видеть дым, поднимающийся из трубы, нежели дым пожарищ.
К этому надо добавить, что генералы в большинстве своем действуют с меньшей фантазией, нежели демагоги. Генералы чуть не с детского возраста вплетены в иерархию, привычны к приказу и послушанию. Они обучены действовать диктаторски, а не диалектически. Но бывает, что в одной личности сходится то и другое; хороший пример тому — Троцкий. (Что евреи не умеют командовать — один из тогдашних предрассудков.) Dicto и dico[208] — вот в чем разница. С ранних лет искушенные в проявлениях власти, евреи знают ее статику и динамику; им известно, как, самому не сдвинувшись с места, приводить в движение других. Когда к власти приходит профессор, литератор или адвокат, эта власть его опьяняет. Он теряется в беспредельных проектах; не знает меры, когда пытается их осуществить.
Мой родитель упрекает Кондора и в том, что у него, дескать, «нет идей». Однако идеи, даже хорошие, в таких головах чаще всего оборачиваются бедою для мира. Человечество уже пережило в этом плане самое абсурдное, что только можно вообразить.
Свойственная демагогам навязчивая идея равенства еще опаснее, чем жестокость людей в генеральских мундирах, — — — правда, для анарха это остается теорией, поскольку он избегает и тех и других. Тот, кого угнетают — пригибают книзу, — может потом снова выпрямиться, если такое упражнение не стоило ему жизни. Тот же, кто подвергся уравниловке, разрушен физически и морально. Тот, кто не похож на других, не может быть равным им; в этом одна из причин, почему на евреев так часто обрушивались несчастья.
Выравнивать можно только по нижнему уровню — так происходит и при бритье, и при подстригании живой изгороди, и при батарейном содержании кур. Кажется, что мировой дух иногда превращается в жуткого Прокруста — — — кто-то начитался Руссо и начинает практиковать равенство, снося головы или, как выражалась Мими ле Бон, «давая абрикосам скатиться». В Камбре гильотинирования предшествовали вечерним трапезам. Пигмеи укорачивали ноги высоким неграм, чтобы подогнать их под свою мерку; нынешние же белые негры опошляют возвышенный язык.
Анарх, который не признает никакого правительства, но и не предается, подобно анархисту, мечтам о рае, именно поэтому обладает способностью беспристрастного наблюдения. Историк в нем смотрит на людей и на силы, выходящие на арену, словно судья — на участников состязания. Время постепенно сжирает любой господствующий режим, хороший — даже еще проворнее.
Понимая это, Домо, похоже, больше ориентируется на настоящее, нежели на долгую перспективу; он знает, что выиграл еще один день, когда после его вечернего доклада происходит смена караула. Довольно часто пропуская обед, Домо никогда не отсутствует в ночном баре; я должен позвонить ему, если Кондор появляется там вопреки ожиданию. И вскоре я уже вижу его сидящим по правую руку тирана; после долгого рабочего дня Домо до поздней ночи остается бодрым и точным в своих высказываниях, однако напряжения в нем не чувствуется.
Я все еще нахожусь на пути к Центральному банку — но предыдущий пассаж вовсе не был уклонением в сторону. Мне пришлось даже прибегнуть к сокращению. Это — мысли, которые приходят в голову во время таких хождений, а также при любой другой деятельности. Они созвучны теме. Поэтому мне легко дается механическая работа: я вытесняю ее посредством наплыва. Бесплатно играет какой-то домашний театр, и часто — даже на разных сценах одновременно, в верхнем этаже. А то, что я тем временем передвигаю ноги, обслуживаю посетителей в баре, на углу улицы разрываю номер «Крапивника», делается как бы между прочим. Иногда я спускаюсь с верхнего этажа, чтобы полностью насладиться текущим мгновением.
Оказавшись в банке, я узнáю свои задания. Некоторые уже будут лежать там, в запечатанном виде; другие я получу позднее, в соответствии с ситуацией. Возможно, их уже формулируют, пока я нахожусь в пути.
Предполагаю, что Домо не без основания выбрал для этой должности именно меня. Человека с высшим образованием, доцента, можно без всякого прикрытия вызвать в такое место, где хранятся большие запасы золота. Охрана здания, естественно, будет усилена. От меня же, похоже, ожидают такой услуги, которая требует интеллекта и, вероятно, такта. Замечу в скобках, что свободному течению денежного потока придают на касбе куда большее значение, чем, к примеру, свободе прессы и другим постулатам, которые, как выражается Домо, «хороши и прекрасны, но на них ничего не купишь». Он говорит также: «У нас каждый человек прежде всего интересуется тем, сходится ли его денежный баланс».
Поэтому Центральный банк, само собой, относится к невралгическим точкам. Клиента у кассового окошка должны нормально обслужить даже при критической ситуации: это вселяет чувство уверенности. Лишь при снятии со счета очень крупных сумм требуется предварительное уведомление. Вообще же наличность банка в любое время можно пополнить из подвалов касбы: этот запас превышает любой возможный запрос.
Здесь я должен сказать несколько слов о финансах. Стабильность финансовой ситуации объясняете в первую очередь тем, что здешняя тирания существует уже сравнительно долго. И предпосылкой тому служит полное отсутствие у Домо пустых фантазий. Зато он, очевидно, с особой тщательностью продумал две вещи: полицию и деньги.
И хотя я как анарх далек от этой темы, как историк я должен был помогать ему в его исследованиях. Случалось, он звонил мне уже поздно ночью: «Мануэль, мне нужна брошюра автора по фамилии Карски, „Вздорожание, цены на товар и добыча золота“[209]. Она, кажется, была напечатана в старые времена, еще до Первой мировой войны. Пожалуйста, чтобы завтра текст был у меня. Возможно, имя этого человека пишется через ипсилон».
Раздобыть что-то подобное через луминар, здесь наверху либо внизу, в институте, — детская игра. Придя на следующий вечер в бар, Домо находил у себя на столе светокопию интересующей его брошюры. Из профессионального любопытства я к тому времени уже успевал ее просмотреть.
Наличный золотой запас — действительно важная проблема. Сначала Домо исходил из потребностей населения; он велел собирать сведения, чтобы узнать, сколько средств требуется простому человеку, чтобы быть довольным.
Определенный избыток становится необходимым там, где потребности культивируются или — что не одно и то же — одухотворяются. Недовольство духовного человека еще опаснее, чем недовольство голодного. Между золотом и искусствами существует магическая взаимосвязь. Изобилие на приватном уровне должно идти на пользу мусическим искусствам и высоким ремеслам, вплоть до переплетного дела и кулинарии; изобилие же на государственном уровне, напротив, должно направиться на удовлетворение масс — прежде всего посредством зрелищ. Даровых выдач хлеба следует избегать; уж лучше тратить деньги на строительство зданий, пусть даже излишних. Разумеется, такие здания должны быть произведениями искусства; но как раз с этим у нас проблема.
Город без бедности не менее жалок, чем город без богатства: нам радостно видеть, что может предложить жизнь. Гавани, где накрашенные девушки подмигивают иностранцу, а торговцы предлагают излишнее: там приятно встать на якорь; там, верно, хорошо живется. Я купил попугая и выпустил его на волю; негры рассмеялись и пригласили меня пропустить рюмочку.
Золота в обращении имеется больше, чем нужно; поэтому оно, прежде всего, должно накапливаться в виде сокровищ; в способности образовывать сокровище заключена его незримая сила. Цены ползут вверх также из-за излишков золота. При этом вздорожание задевает в первую очередь тех, кто перебивается с хлеба на квас.
Рудники расположены далеко на юге; золото залегает насыщенными жилами. Рудники эксплуатируются уже давно, и потому странным кажется тот возрастающий дефицит, который мы наблюдали при трибунате. Несмотря на имеющееся в стране богатство, в обращении можно было видеть только бумагу — гладкие купюры, словно только что отпечатанные. Даже самую мелкую разменную монету, медяк, подделывали.
После этого показалось прямо невероятным, что Кондор стал платить золотом. Чудо объясняется тем, что он судит о человеке по существу, даже скептически — в отличие от трибунов, которые стилизовали слово «человек», превратив его в отвлеченное понятие. На это понятие они и ориентируются в своем педагогическом рвении, своих обещаниях счастья, даже мессианском обетовании. Само собой, все это требует денег, которые они, однако, взимают не с идеального, а с реального человека. А поскольку они оперируют иллюзиями, твердая валюта вскоре исчезает; сами деньги превращаются в фикцию. Это типичный фокуснический трюк. Однако трибуны, подобно моему папаше, могут так действовать, сохраняя чистую совесть.
И вовсе не случайно, что именно тогда, когда вера в богов начала иссякать, политика приняла на себя функцию одаривания счастьем. Против этого нечего было бы возразить, поскольку и боги обходились совсем недешево. Хотя тогда, по крайней мере, люди еще видели вокруг себя храмы, а не сплошные новостройки-термитники. Блаженство придвигается ближе: оно ждет нас уже не в потустороннем мире, а в посюсторонности — в какой-то момент времени, пусть и не прямо сейчас.
Анарх мыслит примитивнее: он не позволит, чтобы у него отняли его счастье. «Осчастливь самого себя», — гласит его основной закон. Это его антитеза к надписи «Познай самого себя» в храме Аполлона Дельфийского. Одно дополняет другое: мы должны знать свое счастье и свою меру.
Банкротство государства, от природы богатого плодами земли и полезными ископаемыми — хорошим примером и здесь служит Мексика, — может иметь самые разные причины: коррупцию, расточительство, ошибки в планировании. Строительная лихорадка и страсть к военным завоеваниям, свойственные как князьям, так и трибунам, тоже дорого обходятся народам. А вот затраты на персональные удовольствия остаются достаточно скромными, хотя и вызывают большее возмущение. Прогорают чаще всего из-за великих идей.
Кондор имеет возможность платить наличными, поскольку идей у него мало. Когда тебе выдают деньги на руки, это убеждает сильнее всего. В расточительстве Кондора можно упрекнуть, разве что имея в виду расходы на содержание флота; но ведь именно флоту Кондор обязан победой в гражданской войне. Охота тоже всегда обставляется с роскошью — однако не столько ради удовольствия Кондора, сколько потому, что это увеселение воспринимается как своего рода дань Желтому хану. Ну и, конечно, есть еще миньоны.
Эвмесвиль — феллахское захолустье. Это избавляет нас от расходов на вооружение, но, с другой стороны, требует гибкой политики, заключающейся в лавировании между великими державами. Держать при такой ситуации армию было бы бесполезно и слишком накладно.
Система денежных отношений базируется на принципах, которые оправдали себя в лучшие времена Гелиополя. Расчет производится по двум системам: ты покупаешь и продаешь либо товары, либо энергию. За дома, землю, машины, ручной инструмент, за любой вид изделий — одним словом, за все, что является зримым и осязаемым, — плату обычно требуют в золоте. Расчетной единицей служит «кондор» — монета, которую уже по причине ее большого веса можно увидеть разве что в банках. Один кондор равен ста скуди; один скудо — это приличный дневной заработок, тогда как на двойной скудо можно уже жить, ни в чем себя не стесняя. Проститутка, если она работает в гавани, потребует за свои услуги полскудо, а в лучших борделях — и целый скудо.
Энергия же — то есть механизированный труд людей и животных или, скажем, трансляция игр и известий — оплачивается в сольдо. Золотом принято оплачивать песню или стихотворение, прозаические сочинения и произведения изобразительного искусства — а также, как уже говорилось, любовные услуги. Таким образом учитывается различие между заработком и гонораром. В сущности, речь идет лишь о формах расчета, поскольку различные величины свободно конвертируются. Они даже пересекаются внутри автоматов, когда опущенная монета может превращаться как в различные ценности, так и в определенную услугу. В Гелиополе существовала еще более высокая категория, чем золото, — металлы, которые непосредственно излучали энергию. В Эвмесвиле от технологии производства таких металлов отказались — во-первых, потому что она весьма опасна; и, во-вторых, потому что исчезли специалисты, ею владеющие. Зато в катакомбах она была доведена до совершенства. Об этом можно судить по тем скромным пробным образцам «для мирного использования» — вроде световых карандашей или термических колец, — которые импортируются оттуда. Такие предметы напоминают стеклянные бусы и зеркала, которые европейцы некогда дарили туземцам с побережий, откуда они вывозили рабов и золото.
Итак, мы расплачиваемся посредством сольдо за динамические, посредством скудо — за материальные услуги. В чем же смысл этого различия, если ту и другую монету можно обменять в любое время и в любом кассовом окошке?
Специалист по валютным вопросам — профессор Скаво, которого Домо иногда приглашает с собой в ночной бар. Из оброненных им замечаний кое-что попадает в мои записи. Хотя речь чаще всего идет о практических вопросах — например, об утечке золота, которая издавна составляет проблему торговых государств, — однако в ходе таких бесед неизбежно затрагиваются и вопросы принципиальные.
И здесь меня опять удивляет сдержанность Домо — трезвость, побуждающая его ограничиваться рассмотрением только рациональных и поддающихся измерению величин. Он принимает в расчет лишь вес золота, а не его магический ранг, очаровывающий таких людей, как Бруно. Последний как-то сказал в одном из наших ночных разговоров, что существует три «явленные посредством откровения тайны»: змея, евреи и золото. «Здесь благо и зло еще не обособились друг от друга, и все попытки человеческого разума постичь этот феномен терпят крушение».
Скаво, как всякий специалист, не решается вдаваться в скрытую подоплеку интересующего его явления — и такое самоограничение мне как историку симпатично. Его основная пища — факты, а не идеи. Скаво, очевидно, и с практической точки зрения считает важным сохранение двух валют: «Должны быть деньги, которые быстро расходуются. Сольдо служит денежному обороту, он склонен к циклическому движению, скудо же, напротив, — к перемещениям по вертикали. Этой силой тяжести объясняется его стремление исчезать в земле и лежать там, пока место клада не зарастет травой».
Сформулировано было недурно; это имело непосредственное отношение к другому виду исчезновения, а именно — к тезаврации[210]. Золото исчезает в сберегательных кубышках. Самый крупный запас Кондор хранит под касбой; это создает противовес. Золото следует и выставлять напоказ — на столах менял. Туда, где уже есть сколько-то голубей, слетаются и другие голуби.
Исходя из функционального признака, сольдо правильнее перечислять на текущий счет, а скудо — на сберегательный. В повседневном же денежном обращении разница, как уже говорилось, стирается — не говоря о том, что платежные операции приобрели высокую степень абстракции. Человек, владеющий фонофором, то есть почти каждый, может в любой момент расплатиться с помощью этого аппарата. Его счет регистрируется автоматически. Фонофор — сложное устройство, но обращаться с ним просто; через него я расплачиваюсь быстрее и легче, чем если бы выписывал чек.
Нивелирование общества посредством автоматизма — способ, каким были поставлены с ног на голову кардинальные вопросы зарплаты и труда, — это статья особая. Впечатление такое, что здесь, в Эвмесвиле, вся общественная система иногда засыпает и город погружается в грезу. Будто корабль сел на мель и потом снова с нее снялся. Или будто напряжение тока упало до нуля, но через некоторое время машины заработали снова. В такие паузы анарх как раз и может измерить собственную силу и независимость.
Несколько раз послушав Скаво в ночном баре, я стал заходить также и на его лекции, если оказывался в это время в университете. Я вскоре понял, что не случайно мне в голову пришла метафора, связанная с электрическим током. Использование электричества оказывало на собственность, а значит, и на деньги, гораздо большее влияние, чем — в свое время — использование силы пара.
Скаво говорил: «Эквивалентом сольдо является энергия. Скудо же имеет ценность сам по себе. Поэтому он обладает покупательной способностью как применительно к вещам, так и применительно к энергии. Соотношение между той и другой валютой остается скрытым: ведь люди, не задумываясь, принимают в качестве оплаты и сольди, и скуди.
Однако сольдо — я не хочу сказать, что фиктивен, но, пожалуй, эффективен, то есть привязан к производительности; это становится очевидным при любых нарушениях в пределах рабочего мира. В самом крайнем случае — скажем, при black-out[211] — сольдо обесценивается, тогда как золото сохраняет свою ценность и даже возрастает в цене».
Таким приблизительно был теоретический каркас, на который Скаво наращивал исторические реминисценции; инфляция как следствие неумеренного расточительства — например, после войны, — накопление потенциальной производительности благодаря резерву безработных, манипуляции с валютой, принудительные курсы обмена, подделка монеты, раковины каури, аферы с тюльпанами, аббат Галиани, Лоу и госпожа Шпицедер[212], скандал вокруг Панамского канала[213] и так далее.
Хорошее историческое образование; буйная, но контролируемая игра ассоциаций. На этих лекциях я получал импульс к собственным изысканиям, к дальнейшей работе с луминаром. Историк — нейтральный, не поддающийся эмоциям наблюдатель. Анарх же, говоря упрощенно, держит сторону золота: оно очаровывает его — как все, что ускользает из-под власти общества. Золото обладает собственной, неизмеримой властью. И где бы оно ни появлялось, там общество вместе с его порядком оказывается в опасности.
Анарх держит сторону золота: это не следует понимать буквально, как жажду золота. Анарх распознает в золоте центральную, покоящуюся в себе власть. Анарх любит золото не как Кортес, а как Монтесума, не как Писарро, а как Атауальпа[214]: есть ведь разница между плутоническим огнем и солнечным блеском, которому поклонялись в храмах Солнца. Высшее свойство золота — это свойство дарить свет; золото одаривает человека самим фактом своего существования.
Движение, обусловленное золотом («все к золоту стремится»[215]), даже когда оно покоится в сейфах, является лишь отражением того, что Агриппа[216] называет его «достоинством». Это и есть истинная ценность золота, цена же — только ее выражение.
Ценность покоится в себе, цена же изменчива и подвижна, зависима от моды. Более высокий ранг покоя обнаруживает себя и в теориях Скаво, и даже в нашей повседневной практике, хотя в ней — не с такой очевидностью.
Один разговор, который Домо в этой связи вел со Скаво, особенно мне запомнился. Речь зашла о подлинном смысле работы, который Домо называл ее «гением». Он имел в виду, что там, где этот гений оказывает влияние на работу — безразлично, столяра, живописца или серебряных дел мастера, — она «стóит золота» и, соответственно, должна золотом же оплачиваться.
К тому времени все уже изрядно выпили; Скаво пришел в хорошее настроение и разоткровенничался. Я еще малость поспособствовал этому, включив распылитель. Очевидно, профессор заметил, чем обеспокоен Домо. И для начала упомянул об уничтожении ценностей в век экономики. Сказал, что исчезновение ценностей можно уподобить операции — надрезу на человеческом теле, — после которой всякое движение расположенных выше этого надреза мышц становится невозможным и человек никогда уже не оправится от полученной раны.
Я могу представить лишь резюме этого разговора, да и то неточно. В основном, сказал Скаво, человеческий труд оплачивается в соответствии с затраченным временем и количеством произведенных изделий, то есть понятие качества заменяется понятием нормы. «То, что вы, ваше превосходительство, называете гением, не укладывается во временные рамки; а потому не может быть измерено или оплачено в соответствии с принятыми нормами. Там, где талант намного превосходит норму, он распознается не полностью либо не распознается вообще. Произведение искусства получает высокую цену лишь спустя много времени после смерти своего создателя, часто умирающего в нищете. Но даже наивысшая цена лишь указывает на то, что художественное произведение неоценимо. Потому что гений, даже если меценаты или князья его балуют, работает безвозмездно. В этом он похож на богов, которые безвозмездно расточают свои дары. Мир как творение пребывает не по ту сторону времени, а вне его. Именно за пределами времени покоится его длящееся бытие».
Ночной бар обладает тем преимуществом, что в нем специалисты чувствуют себя свободно, у них развязывается язык. В баре царит особая атмосфера», поэтому я предпочитаю обслуживать гостей здесь, а не на званых обедах, хотя там звучит превосходная музыка.
Профессор поднес ладонь ко рту; его, кажется, смутило, что он проявил излишнюю горячность. Кондору же нравится, когда его гости говорят с воодушевлением. Он поблагодарил профессора и добавил еще одно замечание. Он обычно выражается очень просто, но, к сожалению, в тот раз я не записал дословно, что он сказал. Я с большим интересом следил за разговором: он касался тех различий, которые занимают меня и как историка, и как анарха.
Кондор тонко чувствует историю со всеми ее переплетениями, о чем свидетельствует уже одно то, что он предоставил в мое распоряжение луминар. Он тоже подвержен склонности, особенно распространенной во времена эпигонов и феллахов, — я имею в виду желание добиться «исторической равноценности». Предание с его литературными произведениями и документами воспринимается такими личностями как упрек. Попытка реставрировать ставшее несовершенным Творение — древнейшая из задач, которые люди перед собой ставили. Проблема, однако, заключается в том, что желание, хоть и может быть отцом мысли, никогда не станет отцом художественного произведения — пусть даже самого невзыскательного стихотворения.
Поэтому Кондора задело высказывание Скаво: что, дескать, гений пребывает вне времени и только оказывает на него влияние. Тогда, значит, гений пребывает и вне общества, он от общества не зависит — — — мысль, которую анарх может лишь поддержать. Порой я подозреваю, что Кондор хотел бы превратить Эвмесвиль в маленькую Флоренцию; на этот случай свой Макиавелли у него уже имеется — в лице Домо.
Но если добрые духи однажды покинули дом, их больше не заманишь туда никакими заклятиями. Этот изъян беспокоил Кондора. Аттила, однако, обнаружил в его рассуждениях логическую ошибку: «Если бы гений пребывал во времени, мы бы никогда не увидели его в Эвмесвиле. Но, поскольку это не так, мы не теряем надежды».
Он коснулся руки Кондора: «Чудо ведь тоже не во времени».
Что он хотел этим сказать? Они уже не первый раз заговаривали о гении, только обозначали его разными именами. Из ключевых слов, записанных мною во время ночных бесед, я мог бы составить мозаику — которая, правда, как всякая мозаичная работа, имела бы трещины и лакуны.
Будь Аттила христианином, я бы истолковал то, что он сказал о чуде, в этом смысле — как отголосок старых церковных песнопений. Но такие вещи — как и вообще представление о трансцендентности — ему чужды. Для него чудо возможно в любое время: чудо можно пережить — оно живет среди нас. Трансцендентность же — это для разума тупиковый путь. Мир чудеснее, чем его изображают наука и религия. Лишь искусство способно приблизиться к чуду.
В гении он, похоже, видит изощренно распределенную силу, которая может проявить себя в любой момент и повсюду. У какого-нибудь животного развиваются необычные органы, оно начинает летать, меняет свою видовую и родовую принадлежность; или вдруг приходит какой-то индивид и придает всемирной истории новое направление — — — в таких случаях не вера порождает чудо, но само чудо предшествует рождению иной веры. Постоянно возникают новые неожиданности, и именно в последние времена.
Аттила долго жил в больших лесах по ту сторону пустыни. У него там, должно быть, случались странные встречи. Он — лейб-медик Кондора, но не только лейб-медик.
Поздним вечером в ночном баре воцаряется подводное настроение; я приободряюсь, наблюдая за своим аквариумом. Как и повсюду, где ведутся дискуссии, за одним и тем же словом скрываются различные содержания. Легче всего я понимаю Домо. «Гений» для него — это тот, кто добился выдающихся достижений, не только в искусстве или науке, но и в ремеслах. Почему Домо оценивает таких людей на вес золота, хочет осыпать их наградами и почестями, ясно как божий день. Он понимает, что расчлененным обществом можно управлять эффективнее, чем обществом нивелированным; это справедливо даже применительно к телесному устройству живых организмов. Змея опаснее многоножки.
В Эвмесвиле, где демагоги и удачливые солдаты периодически сменяют друг друга, давно исчезли все социальные различия. Орденам уже не придают никакого значения, а вот от сотни кондоров, отчеканенных из чистого золота, здесь никто не откажется. Следовательно, тот, кто хочет расчленить общество, должен привести в соответствие золото и конкретные заслуги.
Кроме того, Домо старается обогатить нашу палитру, вводя поблажки в закон об обязательном школьном образовании, а для некоторых профессий даже упраздняя этот закон. Пастухи и рыбаки благодарны ему за это, и их дети — тоже. Недавно, когда я сидел на одной из наблюдательных вышек Роснера, на берегу Суса, мимо гнали своих овец два подпаска. Они, кажется, говорили о каком-то приятеле; я услышал, как один из них произнес; «Ему приходится ходить в школу». Непохоже было, что мальчик этому школьнику завидует. Я порадовался, поскольку, как анарх, отвергаю любые оковы, любое ограничение свободы и, стало быть, принцип обязательного обучения — тоже. Он был одним из величайших источников несчастья, в мировом масштабе.
Кондор тоже хотел бы уравновесить гениальные достижения золотом, однако он тщетно оглядывается в поисках таких достижений. В нем повторился тип мелкого немецкого князька эпохи барокко — тип хорошего отца семейства. Каждый должен быть — по возможности и на свой лад — доволен. При этом Кондора меньше, чем Домо, заботит сохранение порядка и безопасности. Скорее он чувствует, что от благополучия подданных зависит его собственное довольство. Это тот рубеж, на котором эгоизм становится достойным любви.
Каждому свое; вокруг Кондора не должны звучать диссонансы. Уже одно то, что, сидя за обеденным столом, он хочет слушать хорошую музыку — как и Домо, — подтверждает правильность такой оценки его личности. Он не мог бы, следовательно, — в отличие от колонизатора — с чистой совестью съесть за завтраком килограммовый бифштекс, видя, что ему прислуживают голодающие. Музыкальность придает ему некую грацию, которая распространяется и на его миньонов.
Я смотрю в свой аквариум, словно в зеркало, которое возвращает мне далекие или, может быть, даже никогда не существовавшие времена:
Чего никогда и нигде не бывало[217],
Останется истиной навсегда.
Иногда одно мгновение счастья, точно волшебное заклинание, прерывает историю. Порядок с его различиями сохраняется — — — и все-таки все теперь двигаются иначе, от короля до поваренка и каторжника, влачащего свои цепи. Они танцуют, вместо того чтоб шагать, они поют, словно в опере, вместо того чтобы разговаривать, они возвышают свою радость в песне, углубляют свою печаль в песнопении.
Здесь, как я предполагаю, и есть настоящее пристанище Аттилы: гений превращает незримую гармонию в зримую. Это его удостоверение личности, его непосредственный вклад в сотворение шедевра-мира. Гений обитает не где-то в потусторонности, а среди нас; все возможно, сейчас и здесь.
По поводу обязательного обучения: анарх учится читать и писать, если и когда ему этого захочется. Многих детей прирожденное любопытство влечет к книге. Но Карл Великий, например, оставался неграмотным и после того, как на протяжении многих лет правил своей могучей империей. Даже общаясь с такими учеными, как Алкуин и Петр Пизанский[218], он не научился писать, однако умел делать много другого, лучшего.
То, что Гомер мог писать, маловероятно: приверженность букве мешает вольному пению. В любом случае предписывается осторожность, когда ты после плавания в открытом море направляешь свой корабль в узкий канал; и, должен заметить, цифры еще хуже букв. Как историк, я вынужден делать записи, как анарх же вполне могу без них обойтись. Впрочем, в катакомбах, похоже, разработали методы, которые делают знание письменности излишним; пример тому — световой карандаш, — — — но это к обсуждаемому предмету не относится.
Обязательное школьное образование — это, по сути, способ, позволяющий обкорнать природные способности человека и сделать его пригодным для эксплуатации. То же самое относится к всеобщей воинской повинности, представления о которой развились аналогичным образом. Анарх отвергает воинскую повинность, наряду с обязательными прививками и всякого рода страхованиями. И даже присягу приносит с оговорками. Хотя он — не потенциальный дезертир, а уклоняющийся от воинской службы. Этим выражением я обязан одному старому поэту, которого цитировал в луминаре — Густаву Сакку[219].
Анарх, правда, может убить каждого — на этом основывается его самосознание, — однако убивает он лишь там и тогда, где и когда ему этого захочется, — — — такое случается все-таки гораздо реже, чем когда убийство совершает профессиональный преступник, водитель автомобиля или само государство. Архаичная фигура наемника больше соответствует анарху, чем фигура призывника, который является на освидетельствование и кашляет от неожиданности, когда врач хватает его за яйца.
«Плати золотом — и я буду тебе помогать, пока не захочу от тебя уйти». В наемники можно податься от нужды, со скуки или же потому, что тебе нравятся какой-то человек и его дело. В любом случае, если от анарха чего-то требуют, он оставляет право решения за собой, пусть даже требование исходит от членов его семьи.
Когда ему навязывают оружие, он становится не надежнее, чем был прежде, а еще опаснее. Коллектив может стрелять только в одном направлении, а анарх — по кругу.
Солдат (в изначальном значении — «наемник») и золото: они соотнесены друг с другом. Эвменисты наподобие Кессмюлера — буквоеды с куцыми умишками — не понимают магии языка. И даже боятся ее.
Schlange, «змея»: sch — — — lange: «шшш», выражающее робость перед мгновением, и его «долгое» — lange — развертывание. В «золоте» неутоленная жадность, «з», в «солдате» жадность утихомирившаяся, «с», подчеркивают силу желтой, сверкающей гласной «о».
Когда я хочу заплатить Латифе, речь о которой еще впереди, за то, что она укладывается ради меня на матрас, я ей даю золото. Взять бумажные деньги она — как и наемник — не захотела бы. Там, где жизнь предстает в обнаженном виде — потому что раздевается женщина, совершается разбой или приносится, как в древнем храме, человеческая жертва, — принято расплачиваться кровью и золотом. То, что человек вправе получать золото, знает мужчина и еще лучше знает женщина; и это знание будет жить дольше, чем все государства, гибнущие и вновь возникающие.
Отнять у человека золото, лишить его высоких притязаний — таково стремление любого государства, человек же старается свое золото утаить. Государство хочет «взять у своих граждан лучшее» — — — и потому изымает золото. А потом накапливает его в сейфах, расплачивается же бумажными деньгами, которые с каждым днем все больше обесцениваются. Чем покорнее становится человек, тем легче он поддается на обман. А вот золоту всегда можно доверять. Это его свойство, золото ничего из себя не изображает. И то, что в Эвмесвиле его показывают открыто, — одно из преимуществ нашего города.