В современной политической риторике и массовом сознании слова «либерализм» и «демократия» уже давно стали синонимами. Что же касается профессиональных историков, культурологов и политологов, то они, хотя и хорошо осознают тот факт, что эти термины имеют разное значение, обычно не склонны подчеркивать различие между ними. Тем не менее речь идет о принципиально разных понятиях. Греческое слово «демократия» произошло от «демос» («народ») и «кратос» («власть») и означает «народовластие»; что же касается термина «либерализм», то его можно было бы перевести как «свободность». Его генеалогию обычно возводят к латинским «liber» и «libertas» (оба слова означают свободу, хотя и в несколько разных смыслах), а также «liberalis» (не только «относящийся к свободе», «достойный свободного человека», но и «благородный» и «щедрый»). Идеология демократии строится вокруг стремления к коллективной «власти народа», в то время как либерализм ставит своей высшей целью защиту индивидуальной свободы — в том числе и от власти большинства. Родиной современной европейской демократии является Франция, родиной либерализма — Англия. Более того, долгое время эти понятия воспринимались как несовместимые, и английские «виги» (будущие либералы) были вполне солидарны с «тори» (будущими консерваторами) во всем, что касалось опасности, которую представляли идеи французской революции с ее культом «народовластия», для индивидуальной свободы человека.
Сближение между понятиями либерализма и демократии стало возможно только после того, как само понятие «народ» претерпело глубокие изменения. Для французских философов эпохи Просвещения и идеологов времен Революции «народ» являлся мифической целостностью, наделенной единой волей и своим собственным сознанием, — целостностью, не сводимой к составляющим ее индивидуумам. Именно это представление о «народе» сделало возможным понятие «врагов народа», чья судьба во Франции и России была вполне схожей; эта же идея, хотя и в несколько измененной форме, позволяла нацистам утверждать, что они являются подлинными «демократами», поскольку реализуют истинную волю нации, а не желания различных финансовых групп, контролирующих политические партии и машину предвыборной пропаганды. Последующая демифологизация представления о «народе» привела к тому, что «власть народа» была интерпретирована как ограниченное равенство всех составляющих его индивидуумов (обычно «равенство избирательных прав» или «равенство перед законом»), основанное на изначальном равенстве человека человеку; и в такой форме идея демократии, как казалось, стала вполне совместимой с идеей либерализма. Впоследствии на Западе было выработано понятие «либеральной демократии», стремящейся как к обеспечению «равенства возможностей» всех членов общества, так и к защите индивидуальной свободы. Во второй половине двадцатого века вера в то, что все люди рождаются «равными и свободными», постепенно становится догмой, на страже которой сомкнутым строем стоят десятки тысяч политиков и интеллектуалов с цитатами и обвинениями наперевес. В фильме «Все знают, что я люблю тебя» Вуди Аллен со свойственной ему простотой объясняет несогласие одного из героев с идеями «либеральной демократии» частичной закупоркой сосудов мозга; в конце фильма медицинское вмешательство приводит и к исправлению политических взглядов.
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что принципы «свободы» и «равенства», на которых построена идеология «либеральной демократии», достаточно плохо совместимы; более того, каждый из этих принципов в отдельности представляет собой серьезную философскую проблему. Мне бы хотелось начать с понятия свободы — одной из центральных проблем человеческой жизни. Свобода принадлежит к числу тех базисных философских понятий, чей смысл хотя и ясен интуитивно, крайне плохо поддается формальному определению. Так, например, если определить человеческую свободу как возможность поступать в соответствии со своими желаниями или жить по своей воле, сразу же возникает вопрос, является ли свободным человек, чьи желания навязаны ему извне: организацией, идеологией, Большим Братом или «общественным мнением» — всем тем, что культурологи обычно называют «Другим». По всей видимости, это не так; более того, вполне правдоподобным кажется утверждение, что добровольный раб желаний Другого является худшим из всех рабов — рабом, не сознающим своего рабства. Точно так же обстоит дело и с проблемой власти подсознания. Раб своих импульсов и инстинктов, не способный на принятие решения, противоречащего им, едва ли может быть назван свободным человеком. Наконец, следует ли считать свободным человека, который свободно и по своей воле уничтожает все возможности свободы для окружающих? Иначе говоря, проблема свободы человеческого поступка упирается в еще более сложную, хотя во многом и соприродную, проблему свободы желаний индивидуума и их отношения к индивидуальному бессознательному и общим социально-экономическим процессам в обществе. Но к этим проблемам философия и психология пока только ищут подходы; да и мало кто из нас осмелится утверждать, что в своих желаниях он свободен от окружающего его мира и от той культуры, в которой он вырос.
Впрочем, даже если пренебречь формальным определением свободы и опереться на ее интуитивное понимание, отношение свободы как абстрактной идеи к реальности человеческого существования неочевидно. С одной стороны, интуитивное ощущение свободы как постоянной данности является неотъемлемой частью сознания. Я отрываю правую руку от компьютера и поднимаю ее над головой, но вместо нее я мог бы поднять левую, а мог бы продолжить писать статью. В любом случае то, какую руку я подниму (если подниму вообще), — это, как мне кажется, мое и именно мое решение. То же самое верно и на других уровнях, хотя, принимая то или иное решение, человек часто знает, что цена, которую он может за него заплатить, крайне велика; именно в этом смысле экзистенциалисты говорили о том, что человек «обречен на свободу». Более того, на сходных идеях строятся и все правовые механизмы; осуждая человека за преднамеренное убийство или штрафуя его же за неправильную парковку, мы предполагаем, что он был волен поступить и иначе. Сумасшедший, находящийся во власти своего безумия и лишенный таким образом свободы, автоматически оказывается неподсуден; его принудительная изоляция интерпретируется как форма лечения и самозащиты со стороны общества, но не как форма наказания.
В то же время человек существует в физическом мире, характеризующемся жесткими причинно-следственными связями на всех уровнях, кроме уровня элементарных частиц; именно на существовании этих связей и построены все науки о природе — от физики до биологии мозга. И потому предположение о том, что человек является единственным исключением из универсальных законов природы, достаточно проблематично и не очень правдоподобно. Более вероятным кажется утверждение, что причинная обусловленность человеческих мыслей и действий просто сложнее существующей в природе и поэтому пока не поддается исследованию. Почти все социологические и гуманитарные школы, появившиеся во второй половине девятнадцатого и в двадцатом веке, выступали против традиционной гуманистической веры в свободу воли. Так, например, марксизм настаивал на том, что человеческие слова и поступки предопределены общими экономическими процессами, сторонники психоанализа стремились показать предопределенность сознания общей структурой бессознательного, структуралисты — структурами языка и культуры, последователи Фуко и неоисторицисты — циркуляцией идеологий и «дискурсов» власти.
За конкретными примерами не нужно далеко ходить. «Мыльные оперы» строятся по сходным принципам и схемам и вызывают похожие реакции у сотен миллионов людей в разных странах — безотносительно к потенциальному наличию у каждого из них возможности свободного выбора своего индивидуального мира. Аналогичным образом современные избирательные технологии строятся отнюдь не на обращении к разуму и свободной воле потенциальных избирателей, свято и истово верящих в свою свободу. «Если бы падающий камень был наделен сознанием, — писал Спиноза, — он бы думал, что падает свободно».
Иначе говоря, с точки зрения проблематики свободы человеческое существование оказывается в поле философской неопределенности; оно расположено в зазоре между двумя принципиально разными данностями, ни одна из которых не гарантирует возможности экстраполяции своих законов на пространство существования. Человеческое существование ограничено, с одной стороны, субъективным, хотя и интуитивно несомненным, чувством возможности свободного выбора, а с другой — жесткой детерминированностью природы и высокой степенью подвластности индивидуального человека общим социально-психологическим механизмам, находящимся вне поля зрения отдельного индивидуума. Именно поэтому на уровне единичного поступка крайне сложно сказать, какие из составляющих его компонент являются результатом свободного выбора, а какие предопределены. К этому добавляется не только невозможность дать строгое определение самой свободы, о которой уже шла речь выше, но и понимание того, что свободу невозможно передать из рук в руки; на уровне государства она может быть реализована только как возможность, но не как данность. Проще говоря, человека невозможно сделать свободным, можно только создать условия, при которых ему будет легче принимать свободные решения. Достаточно очевидно, что тюремные стены, наручники на руках или дуло пистолета у виска не способствуют индивидуальной свободе и уменьшают вероятность принятия свободного решения — даже если речь идет о так называемой «внутренней свободе». Человек, способный сохранить свободу и в такой ситуации, значительно превосходит «среднего человека»; но именно об этом неинтересном, бесцветном, а часто и отталкивающем «среднем человеке» должны в первую очередь помнить науки об обществе — социальная философия, социология и политология — даже в тех случаях, когда они обращаются к своим абстрактным базисным понятиям и предпосылкам.
Отношения между человеком и свободой еще больше осложняются тем фактом, что большинство людей боятся неясности и неопределенности, заложенных в идее свободы, и всеми средствами стремятся от них избавиться. Это то самое «бегство от свободы», о котором столь часто писали в двадцатом веке и которое в одинаковой степени проявляется и в тоталитарных, и в демократических обществах — хотя и в разных формах. Иначе говоря, для реализации индивидуальной свободы нужен не только стратегический выбор на уровне общества как социальной структуры, но и многочисленные частные социальные решения, которые бы позволили индивидууму ослабить власть желаний Другого и собственных инстинктов, избежать страха перед неопределенностью и множественностью возможных путей. Подобный путь, путь свободы, требует решительности и осторожности, высокой степени саморефлексии и самокритичности — как на уровне отдельного человека, так и на уровне общества. А из этого, в свою очередь, следует, что попытка определить либерализм как форму общественного устройства, основанную на защите свободы, философски ошибочна; свобода не является данностью, которую можно огородить и в чьем наличии можно при необходимости удостовериться. Как уже было сказано, свобода является не данностью, но возможностью, дорогой, «проектом», плохо поддающимися формальному определению и отсылающими, на уровне своей реализации в человеческом существовании, к полю как теоретической, так и экзистенциальной неопределенности. Максимально облегчить реализацию такого проекта, несмотря на заложенный в нем потенциал нереализуемости и неопределенности, и является главной целью европейского либерализма.
В отличие от понятия «свобода», вокруг которого строится теория либерализма, понятие «равенство», лежащее в основе демократии, не является философской проблемой. Однако вера в то, что «все люди рождаются равными», не менее проблематична, чем утверждение о том, что «все люди рождаются свободными», — хотя и по иным причинам. Все люди рождаются разными — белыми и черными, высокими и низкими, брюнетами и блондинами, уродливыми и красивыми, сильными и слабыми. Некоторые из фактических различий между людьми, как, например, различия в физической силе, обычно дают определенные преимущества в любой культуре — хотя та или иная культура может либо сделать эти преимущества объектом поклонения и культа, либо, наоборот, попытаться свести их на нет. Другие различия не подразумевают «объективного» преимущества одного человека над другим, однако в большинстве обществ та или иная раса (или нация) оказывается господствующей; человеческая культура вообще склонна превращать физические различия в социальные и ценностные. К этому добавляется тот факт, что разные дети обладают разными способностями, разным интеллектом, разной степенью обучаемости и разными особенностями характера, предопределенными как наследственностью, так и той средой, в которой тот или иной ребенок рос еще до того, как начал принимать первые сознательные и условно свободные решения. Даже в условиях теоретически равных возможностей фактические возможности, открытые перед разными детьми, далеко не эквивалентны.
Наконец, крайне важным является тот факт, что разные дети рождаются и растут в разной социальной среде: голод и сытость, постоянный страх и вседозволенность, агрессия и терпимость, стресс и покой, нужда и изобилие, забота и равнодушие, невежество и прекрасное образование, ксенофобия и открытость миру со стороны окружения оставляют глубокий и неизгладимый след в душе ребенка и в огромной степени формируют его личность. Ни один ребенок не может выбрать тот мир, в котором он будет расти; его обреченность тому или иному экзистенциальному миру, наряду с исходными физическими, интеллектуальными и социальными различиями, делает все разговоры об изначальном равенстве всех людей абсолютно беспочвенными. Подлинное равенство, не сводимое к равным возможностям проголосовать за одного из двух (или нескольких) часто неотличимых кандидатов, возможно не благодаря сохранению первоначального равенства, но благодаря стиранию исходных различий между людьми. Иначе говоря, как и «свобода», «равенство» является не изначальной данностью, требующей защиты, но моральной перспективой, «проектом», ставящим своей целью нивелирование изначальных данностей, — проектом, который в рамках исторического времени, по всей видимости, может быть реализован лишь частично. То же самое можно сказать и о «демократии» — в том случае, разумеется, если демократия интерпретируется в ее современном смысле «общества равных возможностей», а не в первоначальном смысле осуществления мифической «народной воли». Будучи понятой таким образом, демократия оказывается в первую очередь не государственным строем, но внешними социальными рамками, делающими возможной частичную реализацию неэкзистенциального морального проекта — проекта «равенства».
Впрочем, эмпирическая реализация идей, лежащих в основе демократии, не менее проблематична, нежели понятие «изначальное равенство», которое обычно служит ее оправданию, или понятие «свобода», лежащее в основе либерализма, — хотя и по иным причинам. Если понятие свободы представляет философскую проблему, а вера в изначальное равенство человека человеку не подтверждается фактическим состоянием дел, то любые размышления о «народовластии» упираются в проблему терминологическую. В отличие от «свободы», данной человеку в экзистенциальной интуиции, понятие «народ» требует определения. Как уже говорилось, народ может быть как надличностным единством, так и суммой разноликих индивидуумов. По очевидным причинам только в случае, если «народовластие» интерпретируется во втором смысле, становится возможным попытаться объединить принципы демократии с принципами индивидуальной свободы, лежащими в основе либерализма. В этом случае «демократия» интерпретируется как равенство некоторых индивидуумов, составляющих общество. Как легко заметить, здесь присутствуют два неизвестных, подлежащих дальнейшему определению в каждой конкретной форме «демократии», — выбор «равных» индивидуумов и выбор формы «равенства».
Что касается первого из них, то нет необходимости говорить, что и в Греции времен расцвета демократии, и в Соединенных Штатах времен «отцов основателей» демократия сосуществовала с рабством; рабы, лишенные всех гражданских прав, автоматически исключались из понятия народа, а факт рождения человеком (а не, скажем, зайцем) ни в коей мере не гарантировал участия в «народовластии». Более того, до сравнительно недавнего времени в западных странах женщины и неимущие были лишены права голосовать; женщины помимо этого были лишены и большинства имущественных прав (а значит, были исключены и из равенства «всех людей» перед законом). Да и в настоящий момент далеко не все индивидуумы, фактически составляющие народ, живущий на той или иной территории, имеют право участвовать в выборах; если имущественный ценз отменен во всех демократических странах, то возрастной ценз существует повсеместно; права участвовать в выборах также лишены неграждане страны (безотносительно к количеству лет, которые они в ней прожили), душевнобольные, а во многих странах и преступники. Иначе говоря, ни в одной из существующих (или существовавших) демократий понятие «индивидуум, входящий в народ» не совпадает с понятием «человек», которое можно было бы определить чисто биологически. Во всех этих политических системах человек как субъект демократии создается путем выбора и целевой дискриминации.
Сказанное выше делает очевидной еще одну проблему — проблему выбора того «типа равенства», которое получают индивидуумы, вошедшие в категорию «народ». Так, например, речь может идти о равенстве в очень узком смысле, исключительно на уровне избирательных прав, — равенстве, которое фактически сохраняет власть в руках небольшого меньшинства и поэтому едва ли может называться «народовластием». Применение понятия «равенство» может быть и расширено. Большинство идеологов демократии говорило либо о «равенстве перед законом», либо о так называемом «равенстве возможностей», которое во многом отличается от гораздо более узкого и формального «равенства перед законом». Но то же самое понятие может быть интерпретировано и в более широком смысле. Речь может идти о равенстве в оплате затраченных усилий или о полном имущественном равенстве. Наконец, вполне убедительным кажется утверждение о том, что «народовластие» требует искоренения всех причин, создающих субъективное чувство угнетения и неравенства. На историческом же уровне за последние три века западный мир был свидетелем не только многочисленных зигзагов и колебаний во всем, что касается интерпретации сущности «народовластия», но и общей тенденции все более расширенного толкования границ необходимого равенства: от равных избирательных прав, предоставленных всему белому состоятельному мужскому взрослому населению в послереволюционной Америке, до современного западного мира с его декларируемым стремлением дать равные (или, по крайней мере, сопоставимые) возможности в различных областях человеческой деятельности максимальному числу людей — независимо от их расовой и национальной принадлежности, пола, возраста и сексуальной ориентации.
Иначе говоря, представление о том, где будет положен фактический предел требованиям равенства, необходимым для «народовластия», не вытекает из самого понятия равенства. Это представление создается, исходя из иных соображений, различных в разные исторические периоды. Можно, разумеется, изначально определить «демократию» как равенство в одной, заранее определенной, сфере — например, в сфере избирательных прав. Но в таком случае сразу же возникают две проблемы: с одной стороны, проблема оправдания равенства как идеала и цели, а с другой — проблема оправдания требований равенства только в одной строго ограниченной сфере. Действительно, если люди рождаются (или должны быть) равными, кажется странным, что их равенство должно проявляться только раз в четыре года; если же они не равны друг другу, напрашивается вопрос, почему они в равной степени должны влиять на судьбы государства. Иначе говоря, с априорной точки зрения (которая, разумеется, далеко не всегда является истинной) человеческое равенство может быть либо фактической данностью, либо социальной фикцией. На самом же деле оно не является ни тем ни другим — скорее это неэкзистенциальная ценность, во многом проблематичная и все же лежащая в основе демократии как проекта — проекта частичной реализации «равенства» как идеи и ценности.
На первый взгляд тот факт, что как либерализм, так и демократия являются «проектами», делает возможным их синтез, который можно было бы назвать «либеральной демократией», с той оговоркой, разумеется, что его смысл будет совсем не похож на то, чем «либеральная демократия» обычно предстает в описании ее пламенных адептов. Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказывается, что словосочетание «либеральная демократия» подразумевает несомненный и ярко выраженный парадокс — слишком во многом либерализм и демократия противоположны как по значению, так и по своим философским основам. Наиболее очевидным является тот факт, что стремление к равенству предполагает ограничение свободы. Так, например, для обеспечения хотя бы относительного равенства человеческое общество должно ограничить свободу богатых и сильных, их возможность бесконтрольно владеть миром и навязывать окружающим свою волю. То же самое касается и свободы реализации агрессивных и разрушительных инстинктов. Однако ограничение свободы во имя равенства не всегда выглядит привлекательно, у него есть и обратная сторона. Для обеспечения равенства ленивых и бездарных государство должно резко ограничить свободу самореализации их более трудолюбивых и талантливых соотечественников и лишить последних материальных плодов их работы. Это же верно и в том случае, если в фокусе оказывается проблема свободы, а не динамика равенства; реализация свободы индивидуума обычно приводит к увеличению неравенства в обществе. Получив известную свободу, гениальный ученый, который мог бы «как все» торговать медными тазами, создаст великую научную теорию, а крупный муниципальный чиновник утроит свою зарплату. Что же касается обывателя, то завидовать он будет, разумеется, чиновнику муниципалитета, но оскорбительным для него будет интеллектуальное превосходство ученого — особенно в том случае, если оно получит выражение в социальном и материальном плане. Чувство же унижения и неравенства сложится как из зависти к богатому и коррумпированному чиновнику, так и из чувства оскорбленности существованием признанного интеллектуального превосходства.
Впрочем, в рамках либерального дискурса проблема противоречия между требованиями свободы и равенства, достаточно схематично очерченная выше, оказывается частью более общей проблемы границ индивидуальной свободы. Достаточно очевидно, что требования равенства не являются единственной причиной появления таких границ. Неограниченная свобода одного человека обычно оборачивается несвободой других. Инстинкт разрушения, воля к власти и стремление к превосходству являются неотъемлемой частью человеческой природы, и поэтому существование неограниченных возможностей реализации свободы одного индивидуума обычно приводит к резкому ограничению свободы других. Иначе говоря, если рассмотрение проблемы свободы в чисто философском ключе может ограничиться рассмотрением свободы одного человека, либеральный дискурс вынужден выйти за рамки подобного рассмотрения — и попытаться уравновесить свободу многих. И потому в рамках либерального дискурса свобода неизбежно предстает как самоограничение. На первый взгляд такое самоограничение — внутренний императив либерализма, никак не связанный с идеями «демократии» и общей проблематикой равенства. Однако на самом деле это не совсем так.
Все сказанное основывается на скрытом предположении, что у разных людей есть одинаковые права на реализацию своей свободы. Именно в силу существования таких прав у «других» свобода каждого отдельно взятого человека должна быть ограничена; без существования равных прав на свободу необходимость самоограничения свободы перестает быть очевидной.
В то же время из самого понятия свободы никоим образом не следует равенство прав на ее реализацию. Идея «равенства» привносится здесь из дискурса демократии, оказавшегося тесно переплетенным с идеями либерализма, но либерализм, как таковой, вполне совместим и с другим подходом к той же проблеме. С теоретической точки зрения не менее убедительным может оказаться утверждение, что свободный человек (иначе говоря, человек, не готовый отказаться от своей свободы) не равен несвободному, а свободное общество превосходит общество, основанное на открытом или скрытом рабстве. Впрочем, этот спор гораздо менее теоретический, чем может показаться. На практике он превращается, например, в спор об оправданности ковровых бомбардировок Германии или ядерной бомбардировки Хиросимы. Не вызывает сомнений, что капитуляция Японии могла быть достигнута и иными средствами, хотя в таком случае она, по современным оценкам, стоила бы жизни полумиллиону американских солдат. В рамках дискурсов свободы и равенства подобная дилемма получит, по всей видимости, разную интерпретацию. В том случае, если за основу будет взято равное право всех людей на жизнь, в фокусе внимания окажется тот факт, что при бомбардировке Хиросимы погибли гражданские лица, в то время как при штурме Японии погибли бы солдаты, которых демократическое сознание воспринимает в качестве людей, частично отказавшихся от своего права на жизнь. В противоположном же случае решающим фактором окажется тот факт, что американские солдаты были гражданами свободного мира, подвергшегося агрессии, в то время как Германия и Япония несли миру массовые убийства и рабство. Если акценты будут расставлены таким образом, окажется, что жизнь американца и жизнь японца будут иметь разную цену. На более глубинном, «философском», уровне противоречия между свободой и равенством оказываются еще более значительными. Реализация свободы личности обычно приводит к яркому (а часто и гипертрофированному) выражению индивидуального начала, тогда как проект равенства требует максимального нивелирования особенностей личности в силу того, что эти особенности, как и любые другие различия, могут получить социальную интерпретацию и стать конструктивными элементами в общей картине неравенства и социального унижения. То же верно и на более общем уровне: свобода является понятием, отсылающим к личности в ее неповторимости, в то время как понятие равенства основано на сравнении человеческих единиц внутри коллектива, при котором обнаруженные различия неизбежно воспринимаются в негативном ключе. Не менее глубокой является пропасть между свободой и равенством, если эти термины рассматриваются не с точки зрения противопоставления индивидуального и коллективного, но с позиций проблемы определенности и неопределенности, о которой уже шла речь выше. Как уже говорилось, понятие свободы тесно связано с неопределенностью (как на уровне самого понятия, так и на уровне эмпирической реализации), в то время как равенство основывается на определенности сходства. Действительно, тот или иной поступок не может быть назван свободным, если он определен заранее, в то время как, например, материальное равенство требует, чтобы доходы были определенны и тождественны. Точно так же избирательное равенство требует, чтобы у каждого избирателя был один и только один голос — безотносительно к моральным качествам, интеллекту, уровню образования его обладателя. Иначе говоря, при внимательном рассмотрении оказывается, что свобода и равенство являются категориями, противоположными друг другу на самых базисных уровнях. И поэтому нет ничего удивительного в том, что на этапе становления либерализм и демократия воспринимали друг друга в качестве философских, идеологических и политических антиподов.
И все же растущее понимание того, что для современного западного человека как свобода, так и равенство возможностей являются объективными социальными ценностями, ни от одной из которых он не готов отказаться, поставило со всей остротой проблему синтеза. И если на уровне лозунгов и деклараций проблема была с легкостью разрешена путем создания словесного кентавра «либеральной демократии», на эмпирическом уровне подобный синтез оказался связаным с многочисленными проблемами. На всех этапах истории Нового времени западное общество сталкивалось с конфликтом между требованиями свободы и требованиями равенства и с невозможностью эти требования примирить. В свете сказанного выше, подобное столкновение не является неожиданным: синтез между либерализмом и демократией не может быть достигнут путем механического объединения достоинств свободы с достоинствами равенства. Если такой синтез и может быть реализован, то только благодаря нахождению хрупкого равновесия между двумя противоположными принципами. Более того, к подобному равновесию невозможно прийти механистически, отыскав середину между свободой и равенством, подобно середине между черным и белым. Свобода не противоположна равенству (противоположностью свободы является несвобода; равенства — неравенство); как было показано выше, противоречие между этими терминами находится на более глубинном уровне — уровне тех идей, на которые эти термины опираются. Поиск равновесия между ними может быть уподоблен не поиску середины между черным и белым, но скорее поиску воображаемой «середины», точки «равновесия», между зеленым и разноцветным — при всей очевидной проблематичности подобного поиска.
Этот поиск связан с двумя основными проблемами. Во-первых, следует сказать, что при наличии двух противоположных основополагающих принципов абсолютное равновесие между ними может быть достигнуто только в теории, любая же эмпирическая реальность будет связана с определенным перекосом в ту или иную сторону, с неизбежными потерями либо в плане свободы, либо в плане равенства. Иначе говоря, если теоретик и может рассуждать об идеальном синтезе свободы и равенства, любое фактически существующее общество вынуждено выбирать между «либеральной демократией» и тем, что можно было бы назвать «демократическим либерализмом». Лично мне кажется, что открытость, неопределенность, поиск и личная ответственность, подразумеваемые понятием свободы, предпочтительнее конечности и определенности, которые предполагает равенство как проект; но я прекрасно понимаю, что смысловые акценты можно расставить и иначе. В любом случае, важно помнить, что в точках крайней социальной поляризации свобода и равенство неожиданно оказываются неотделимыми, а либерализм и демократия объединяются в единую цепочку. Так, с одной стороны, угнетение и нищета рождают острое чувство обделенности и социальную зависть, которые, в свою очередь, значительно ограничивают фактические возможности свободного выбора. С другой стороны, резкое ограничение свободы во имя равенства неизбежно требует создания привилегированного аппарата подавления, члены которого оказываются неравными другим членам общества. Впрочем, подобные точки взаимозависимости обнаруживаются в основном в тех случаях, когда общество пытается полностью отказаться либо от принципа равенства, либо от принципа свободы; в процессе же поиска равновесия между этими принципами их внутренние отношения оказываются постоянным дестабилизирующим фактором.
Действительно, если поиск середины между белым и черным возможен с помощью чисто механической процедуры измерения «удаленности» от полюсов, подобная процедура неприменима к поиску равновесия между двумя принципиально разнородными, хотя во многом и исключающими друг друга, принципами; подобный поиск неизбежно требует внешней точки, на которую общество могло бы опереться в случае неустранимого конфликта между требованиями свободы и требованиями равенства. Это утверждение требует более подробных объяснений. Каждое отдельно взятое демократическое общество должно решить, является ли приемлемым достаточно широкий спектр возможных действий, реализующих свободу одного индивидуума за счет увеличения его отличия от другого — в материальном, общественном или интеллектуальном плане: создание завода, научное открытие, избиение прохожего, увеличение своей зарплаты за счет зарплаты подчиненных, написание книги, ограбление банка, проституция, рэкет, многолетняя учеба, торговля компьютерными играми и торговля наркотиками. Из этого списка каждое общество выбирает действия, однозначно приветствуемые (хотя и увеличивающие неравенство), действия, категорически неприемлемые, и, наконец, действия, которые общество не готово одобрить, но также и не считает нужным запрещать. На основе поиска компромисса между свободой и равенством такой выбор сделать невозможно; во всех этих случаях требование реализации индивидуальной свободы противоположно требованию сохранения коллективного равенства.
Чтобы провести водораздел между созданием теории относительности и вымогательством денег у прохожих, необходимо принять во внимание «другого», но «другого» уже не в качестве кирпичика в общем здании равенства как проекта, но в качестве единичного и одушевленного объекта действия, заслуживающего уважения и сопереживания. Иначе говоря, любая попытка разрешить неустранимый конфликт между либерализмом и демократией приводит в область моральной проблематики. Подобный исход является крайне неожиданным; ссылка на моральные принципы уже давно является неприемлемым элементом в дискурсе «либеральной демократии» — по трем причинам. Во-первых, принято думать, что этот дискурс внеморален; будучи цельной и автономной социо-политической конструкцией, он не нуждается во внешних подпорках. Во-вторых, моральный дискурс с его жесткими императивами противоположен как принципу свободы с его пространством принципиальной неопределенности, так и дискурсу равенства, противостоящему попыткам делить людей на «святых» и «негодяев». И в-третьих, любой моральный дискурс требует существования основы, на которой может быть выстроено этическое здание, — само по себе требование «не убий» звучит ничуть не более убедительно, чем «убий». Существование же таких неявленных основ бытия (например, религиозных истин) не только делает философски неравноценными различные реализации индивидуальной свободы, но и ставит различных людей в неравное положение — в зависимости от отношения их существования к смысловым основам бытия мироздания. Иначе говоря, попытка разрешить конфликт между дискурсом свободы и дискурсом равенства приводит к появлению на сцене этического дискурса, чьи основы во многом противоположны основам этих дискурсов.
Суммируя все проблемы, обозначенные выше, следует сказать, что современный либерализм (и «либеральная демократия») ни в коей мере не является (и не может являться) устойчивой формой государственного устройства, созданной с целью сохранения свободы и равенства, изначально данных человеку. Наоборот, современный «демократический» либерализм — это поиск и проект, отсылающий к неэкзистенциальным структурным принципам и полю философской неопределенности, основанный на трех конфликтующих и во многом противоречивых началах. Будучи таковым, либерализм не может иметь своих постоянных догм, в которые его адепты могли бы верить и которые они могли бы защищать, он обречен на падения, поражения и трагедии; но на сегодняшний день это едва ли не единственная форма социальной идеологии, цели которой совпадают с тем, что, на мой взгляд, является одним из высших предназначений человека — быть свободным.
В заключение мне бы хотелось сказать несколько слов о либерализме и Израиле. Упреждая самого себя, я рискну начать с вывода; на мой взгляд, оба основных политических лагеря Израиля в одинаковой степени далеки от либеральных ценностей и либерального склада мысли. Несмотря на то что многие израильские политические элиты с легкостью усвоили бесконфликтную либеральную риторику, те идеи, идеологические дискурсы и политические практики, на которых строится израильская политика, достаточно далеки от либеральных. Впрочем, удаленность, как известно, понятие не качественное, а количественное; и степень удаленности от либерального мироощущения может быть разной. На первый взгляд к либералам должен быть ближе так называемый «левый лагерь», поскольку его представители упоминают слова «либерализм» и «демократия» значительно чаще, чем их оппоненты. Однако история «левого лагеря» делает такое предположение достаточно проблематичным. Хорошо известно, что израильские социалистические идеи были привезены из Российской империи; более того, почти все создатели социалистического движения Израиля также приехали из России, были тесно связаны с леворадикальными группировками предреволюционной России и во многом разделяли их идеологию с ее экстремизмом, идеологической нетерпимостью и утопизмом. Именно на этих людей, на их детей и внуков в течение долгого времени опирался и ориентировался «левый лагерь». Именно в этом социально-политическом контексте стало возможным массовое развешивание портретов Сталина в киббуцах или известная легенда об угрозе Бен-Гуриона создать концентрационные лагеря для своих оппонентов слева — из того же социалистического лагеря. Либеральными подобные симпатии и подобное мироощущение назвать сложно.
Однако следующий виток истории «левого лагеря» увел его достаточно далеко от изначальных политических симпатий. Однозначная антиизраильская позиция Советского Союза привела ко все большему дистанцированию израильского общества от просоветских симпатий, коммунистических, а затем и радикально-социалистических идеалов; в результате Мапай (а затем Авода) постепенно преобразовался в партию, провозглашавшую в сфере экономики достаточно стандартные лейбористские лозунги. В принципе, подобная трансформация делала возможной сближение израильских левых с либерализмом; однако следует сразу же отметить, что в большинстве западных стран, где левые некоммунистические движения отказались от традиционно социалистической идеологии и риторики несколько раньше, чем в Израиле, ярко выраженного сближения (и уж тем более объединения) между либерально настроенной частью общества и левыми не произошло. В Англии, например, стремление к защите индивидуальной свободы и другие традиционно-либеральные черты характеризуют скорее консерваторов, нежели лейбористов; эта близость современного английского консерватизма к традиционному либерализму становится особенно заметна в экономической сфере: во всем, что касается отношения к так называемому «свободному рынку». Аналогичным образом современный американский неоконсерватизм является продуктом объединения традиционно-консервативных принципов и либеральных идей и ставит одной из своих основных целей противостояние левым и леворадикальным идеям, преобладающим среди американских «интеллектуалов» и в университетском гуманитарном мире.
Впрочем, в Израиле этот процесс шел менее линейно, чем на Западе, и оказался тесно связан с двумя параллельными процессами. Во-первых, в Израиле появились сотни тысяч выходцев из Азии и Северной Африки; они, и особенно их дети, стали постепенно требовать передела собственности и власти. Это сделало борьбу за сохранение существующей системы управления и частично государственной экономики не столько борьбой за социалистические ценности, уже перенесенные в неопределенное светлое будущее, сколько борьбой за сохранение тех форм власти, которые гарантировали господство «светского левоориентированного ашкеназа». Последний к тому времени превратился из рабочего с киркой в преуспевающего мелкого буржуа, занятого в системе управления, государственных компаниях, армии, университетах, бизнесе и судах — и вполне довольного существующим распределением власти. Именно на этот неповоротливый (а с годами и все более коррумпированный) механизм власти начинает опираться левый лагерь в электоральном смысле — и его политика по необходимости становится все более охранительной. Остается открытым вопрос, в какой степени практическая переориентация левого лагеря с социалистического утопизма на мелкобуржуазный деидеологизированный консерватизм была связана с осознанием идеологами левого лагеря своих изменившихся электоральных нужд; однако общая форма процесса не вызывает сомнений. В любом случае и рудиментарные социалистические лозунги, и стремление сохранить косный и коррумпированный государственный аппарат и воспрепятствовать перераспределению власти не имеют к либерализму ни малейшего отношения. Наконец, следует отметить ту огромную — и увеличивающуюся с годами — роль, которою групповые экономические интересы играют в «реальной политике» левоориентированных правительств.
Третьей компонентой, вокруг которой строится израильский левый лагерь, является стремление к компромиссу с арабами; более того, с годами значение этой компоненты постепенно росло, и часть идеологов левого лагеря стала все чаще называть свой лагерь «лагерем мира». В настоящее время можно часто услышать, что именно это стремление к миру и является главным доказательством либеральной ориентации (а в более радикальной версии и «либеральной сущности») левого лагеря. Однако, на мой взгляд, вопрос, в какой степени стремление к территориальному компромиссу связано с либеральной системой ценностей, не может иметь однозначного универсального ответа; этот ответ зависит от конкретных форм, которые принимает это стремление. Так, например, передача значительных территорий диктаторскому режиму не может рассматриваться как либеральный акт, способствующий индивидуальной свободе. Что же касается Израиля, то, несмотря на то что искреннее желание руководителей левого лагеря заключить мир с арабскими странами и вывести войска с территорий едва ли вызывает сомнения, было бы ошибкой рассматривать это стремление в отрыве от других структурных компонент существования левого лагеря. Следует помнить, что, во-первых, идеологический вакуум, оставленный после исчезновения социалистических утопических идеалов, представлял серьезную опасность для этого лагеря; этот вакуум образовался в самом сердце левого Израиля. Во-вторых, в тот момент, когда потомственные «генетические» избиратели левых партий перестали составлять в Израиле большинство, стало ясно, что левый лагерь нуждается в простой и значимой идее для того, чтобы его победа на выборах стала возможной. Однако, как мне кажется, связь стремления к миру с указанными выше, далеко не либеральными, целями в определенной степени это стремление компрометирует.
Еще более проблематичным оно является на уровне реализации. С самого начала было понятно, что режим Арафата будет жестким и диктаторским; более того, как известно, именно на способность Арафата навести порядок на территориях «без Багаца и Бецелема» (то есть без вмешательства Верховного суда и правозащитных организаций) и рассчитывали архитекторы Осло. Иначе говоря, передача арабского населения территорий под власть Арафата может быть названа прагматически вынужденным актом, но ни в коей мере не либеральным. Точно так же обстоит дело и с эмоциональной атмосферой, возникшей за последние годы в значительной части израильского общества в результате Второй интифады, проигранной Ливанской войны и иранской ядерной угрозы. Повседневный страх, чувство беззащитности и национального унижения значительно уменьшают способность человека к свободному выбору, и поэтому либерально настроенный политик не может и не должен примириться с порождающими их причинами. Разумеется, человека, патрулирующего на военном джипе города, населенные чужим и враждебным народом, трудно назвать свободным; но столь же несвободен и человек, боящийся выйти на улицы своего города или боящийся сесть в автобус. Наконец, выраженное утопическое сознание, проявившееся в вере в возможность радикального перехода к Новому Ближнему Востоку, и крайне низкая степень толерантности по отношению к оппонентам «мирного процесса» также не свидетельствуют о том, что этот процесс был хоть как-то связан с идеалами свободы и либеральными ценностями. Этот факт не может изменить и борьба против «религиозного принуждения» в качестве символа веры. Общим знаменателем для этой борьбы и мирного процесса является вера в то, что свобода может быть реализована в качестве «свободы от» (религиозных евреев или необходимости управлять другим народом), а либерализм соответственно является той формой государственного устройства, которую можно построить по готовому европейскому образцу. На самом же деле, как я старался показать чуть выше, либерализм не является заранее заданной формой, но скорее выбором и проектом, неизбежно обрекающим общество на неопределенность и противоречия, требующим толерантности, реалистичности и осторожности. Все это едва ли совместимо со стремлением решить столетний конфликт за несколько лет.
Но в таком случае следует задать вопрос, не является ли носителем либеральных ценностей правый лагерь? Возможно, идеология современного правого Израиля включила в себя либерализм в качестве несущей конструкции, так же как современный англосаксонский неоконсерватизм немыслим без своей либеральной основы. На первый взгляд для подобного вывода есть некоторые основания. В 10-е и начале 20-х годов вокруг Жаботинского объединялись в первую очередь те либерально ориентированные сионисты, которые не были готовы принять в качестве неизбежного дополнения к программе создания еврейского государства чудовищную смесь из социалистической идеологии, агрессивного утопизма сознания, политической нетерпимости и страстных симпатий к леворадикальным группировкам (а затем и к большевистской диктатуре), которая столь часто наполняла умы еврейской молодежи в России и Восточной Европе. Среди особенностей работ Жаботинского бросаются в глаза симпатии к русской культуре, российской государственности и отсутствие веры в физическое, идеологическое или моральное превосходство одной нации над другой. Более того, даже в знаменитых статьях о «железной стене против Востока» Жаботинский выступает не против арабов как народа, но против деспотизма, неприятия перемен и тотальной религиозной регламентации быта, которые, согласно Жаботинскому, свойственны Востоку. Его «железная стена» призвана не только защитить еврейский народ от арабского, но и защитить мир свободы от мира рабства. Аналогичным образом вера Жаботинского в эффективность именно силового решения проблемы арабо-еврейского противостояния объяснялась не мистической ненавистью к арабам, но глубоким пониманием цивилизационных различий между европейскими евреями и палестинскими арабами и закономерности и «неизбежной» ненависти туземных жителей Палестины к еврейским колонистам, несущим чуждые ценности, идеологию и мироощущение. Именно в силу осознания сущностных цивилизационных различий между евреями и арабами Жаботинский и стремился бороться с утопическими надеждами на взаимопонимание, примирение и братство между туземцами и колонизаторами — даже в том случае, если их будут объединять общие экономические интересы. Иначе говоря, в основе силовой концепции Жаботинского лежали традиционно-либеральные идеи: представление о свободе как о высшей ценности, признание инаковости другого и неприятие утопических идей.
С годами либералов среди сторонников Жаботинского становилось все меньше. По мере роста арабского террора силовой подход к вопросу еврейско-арабского противостояния постепенно превратился в центральный символ веры ревизионистского движения. В результате это движение стало привлекать все меньше людей, ориентированных на европейские либеральные ценности, и все больше профессиональных борцов-подпольщиков, со свойственными им нетерпимостью и догматизмом. Постепенно среди тех, кто считал себя сторонниками ревизионистского движения, появились и такие, кто, к ужасу Жаботинского, предлагал называть его «дуче». После смерти Жаботинского процесс делиберализации ревизионистского движения пошел еще быстрее. Так получилось, что в шестидесятые и семидесятые годы бегиновский «Херут», ставший преемником ревизионистов, нашел свою основную аудиторию среди выходцев из восточных общин — среди людей, пришедших с той стороны границы, на которой Жаботинский мечтал построить «железную стену». Для слишком многих из них любовь к свободе, индивидуализм и антиутопизм Жаботинского были непонятными и чуждыми идеями. В соответствии с новыми электоральными нуждами, «Херут» достаточно быстро усвоил риторику еврейской исключительности, коллективного социального протеста, культа традиции и семьи, а часто и полускрытого мессианизма.
На этом история отношений правого лагеря и либеральных идей не закончилась; при формировании блока Ликуд в него вошел не только Херут, но и Либеральная партия, унаследовавшая в значительной степени либеральную традицию, привезенную из донацистской Германии. Но история повторилась. Либеральные «добавки» в идеологии «Ликуда» коснулись экономической сферы — совпав с общим движением страны к свободному рынку и это движение ускорив. В то же время для большинства идеологов и значительной части избирателей «Ликуда» убежденность в необходимости израильского военного присутствия в палестинских городах не являлась результатом трезвой прагматической оценки общего состояния арабо-израильского конфликта и намерений противоположной стороны; для них это присутствие превратилось в способ создания коллективного мифического будущего. Разумеется, в подобной идеологии традиционно-либеральные идеи уже не могли играть заметной роли. Наконец, политический союз с ультраправыми и религиозными партиями все чаще заставлял депутатов «Ликуда» голосовать против законопроектов, стремящихся к увеличению индивидуальной свободы, а скрытое соперничество с этими партиями за голоса избирателей привело к тому, что риторика «Ликуда» стала все больше напоминать риторику его союзников, замешанную на идеях «земли и крови». Стремление к культурному изоляционизму, догматизм и религиозный фундаментализм, бывшие абсолютно неприемлемыми для Жаботинского, давно уже не воспринимаются в качестве таковых «Ликудом» и «национальным лагерем» в целом. Сегодня среди избирателей «Ликуда», формально являющегося не только «движением Жаботинского», но и правопреемником Либеральной партии, большинство, как кажется, составляют те, у которых слово «либерализм» не вызывает никаких мыслей и чувств, кроме надежды на уменьшение тарифов на телефонные разговоры вследствие «либерализации рынка телефонных услуг», и страха перед снижением социального пособия на восьмого ребенка.
На самом деле тот факт, что в Израиле не существует партии, которая бы сознательно отстаивала либеральные ценности и либеральный образ мысли, вполне закономерен. Не следует забывать, что мы живем в эпоху, когда мнения большей части населения любой западной страны являются прямым продуктом деятельности средств массовой информации; в результате разнообразие точек зрения в обществе напрямую зависит от разнообразия средств информации. В то же время Израиль является страной, в которой почти вся ивритоязычная часть населения читает три основные газеты (две из которых неотличимы) и смотрит три крайне похожих телеканала, понимание мира которыми, разработка материала, интерпретация событий и набор программ различаются лишь на уровне мелких деталей, но никак не на уровне эпистемологического поля, в котором они существуют. Очевидно, что либеральные взгляды не могут стать массовыми (а значит, и имеющими электоральный потенциал) в обществе со столь небольшим числом источников массовой информации.
Еще одной проблемой является школа. На фоне катастрофического сокращения эрудиции среднего школьника и растущего уровня насилия в подростковой среде меняющие друг друга министры просвещения из обоих лагерей с удивительным однообразием заявляют, что их целью является «усиление преподавания ценностей», что в переводе с израильского бюрократического означает повышение и так достаточно значительного уровня индоктринации и промывания мозгов. Разумеется, большинство сторонников «преподавания ценностей» скажут, что их целью среди прочего является «преподавание либеральных ценностей», — забывая о том, что либерализм преподать невозможно, как невозможно заставить человека быть свободным. Любое «преподавание ценностей», централизованное навязывание убеждений и жизненного стиля, противоположно свободе выбора, а значит, и либерализму. Трудно спорить с тем, что школа должна дать человеку поведенческую мораль. Возможно, что это даже более важная цель, нежели дать знания. Однако к либерализму эта цель не имеет никакого отношения. Человека можно и нужно научить сочувствию другому, но невозможно научить быть свободным. Свобода требует открытости горизонта, наличия многих путей и возможности из них выбирать. Изучая Библию, школьник должен знать и про то, что многое из сказанного в ней не подтверждается археологическими раскопками, а изучая историю, он должен иметь право сказать: «Я не люблю Рабина и не готов переживать по поводу его смерти больше, чем по поводу смерти любого другого человека». Принудительное насаждение левой догматики столь же несовместимо с либеральными ценностями, как и правой. Впрочем, здесь есть и противоположная крайность: абсолютный ценностный релятивизм, захлестнувший значительную часть израильского интеллектуального мира (и в особенности его сравнительно молодую часть) в последние пятнадцать лет. Однако, вопреки распространенному мнению, либерализм едва ли совместим с верой в равную ценность всех возможностей и путей: с верой в то, что каждый человек вправе выбирать сам, что хорошо и что плохо, что прекрасно и что уродливо. Выбор между возможностями, априорно эквивалентными с ценностной точки зрения, теряет большую часть своей имманентной значимости, и вместе с ним предельно обесценивается понятие свободы, без которого невозможен либерализм. Иначе говоря, свобода как ценность предполагает веру в существование и других ценностей (а возможно, и в наличие их иерархии); подобную же веру предполагает и либерализм как проект.
Сказанное выше позволяет лучше понять некоторые кажущиеся парадоксы израильской социокультурной ситуации. Израильские интеллектуалы часто жалуются на ксенофобию израильского общества и на его стремление к культурному изоляционизму; однако нет ничего удивительного в том, что их усилия по насаждению парадоксальной смеси левого догматизма и ценностного релятивизма в качестве предполагаемой основы либерального общества ни на йоту не приближают израильское общество к либерализму — открытость и либерализм невозможно ни предписать, ни организовать, хотя для них и можно создать благоприятные условия. В этом смысле либерализм, как уже говорилось, абсолютно идентичен свободе, на стремление к которой он опирается. Несмотря на то что человека невозможно заставить быть свободным, можно создать политико-экономические условия и образовательные рамки, которые будут способствовать реализации индивидуальной свободы. Точно так же невозможно навязать либерализм обществу, и бессмысленно пытаться заставить избирателей голосовать за движение, опирающееся на либеральные принципы. Такое движение сможет появиться только тогда, когда само израильское общество подвергнется глубинным и сущностным трансформациям.
Возможно, что именно этим отсутствием либеральной политической альтернативы и объясняется в значительной степени тот факт, что так называемая «русская» община не продлевала мандат доверия ни одному из правительств, существовавших в Израиле за последние двенадцать лет. Я, разумеется, далек от предположения, что разнородная репатриантская масса, часто агрессивная, равнодушная и невежественная, являющаяся точным слепком советского общества, отличается большей любовью к свободе и либеральным ценностям, нежели израильское общество; боюсь, что уровень любви к свободе одинаков в обоих случаях. Вне всякого сомнения, электоральное поведение репатриантской массы с его радикальными политическими зигзагами в значительной степени объясняется неспособностью ни одного израильского правительства решить те проблемы, которые являются для репатриантов проблемами жизненной важности, неготовностью основной массы новых граждан Израиля примириться с объективной невозможностью разрешить арабо-израильский конфликт, как военным, так и мирным путем, столкновением часто неизжитого тоталитарного сознания с прагматическими интересами и, наконец, многократно выраженным желанием значительной части репатриантов «взять и поделить» те деньги, которые, согласно расхожей мифологии, левые правительства переводили киббуцам и государственным компаниям, а правые — поселениям и ультраортодоксам.
Однако в этом списке есть еще один, менее очевидный, фактор. К каждым новым выборам репатриантская масса подходила с единодушным чувством того, что существующее правительство потерпело сокрушительное поражение; и голосовало за их соперников. Но чувство политического провала и неисполненных обещаний не формируется само по себе, так же как оно не появляется только в результате партийных пропагандистских манипуляций; мы видели, что сходные предвыборные ходы разительно отличались по своим результатам в разные периоды и в разных политических контекстах. Иначе говоря, русскоязычная интеллигенция, которая в основном и определяет политику газет и журналов на русском языке, последовательно формирует выпуклый и убедительный образ провала власти. В этом смысле сравнение с ивритоязычным миром является достаточно любопытным; если до последнего времени в ивритском обществе колебался сравнительно небольшой неустойчивый центр, в репатриантском мире основная масса общины переходила справа налево, потом снова направо, потом снова налево и опять направо. В ивритском мире идеологам обоих лагерей обычно удавалось убедить основную массу «своих» избирателей в том, что провалы их лидеров объясняются объективными причинами, а провалы лидеров противоположного лагеря — подлостью и злонамеренностью. Что же касается представителей русскоязычной интеллигенции, то они, даже занимая однозначную политическую позицию, часто оказывались не готовы — или не способны — активно защищать «своих» политиков и «свои» политические движения — становясь, таким образом, в фактическую оппозицию ко всему спектру израильской политической реальности и израильской политической системе как таковой. При этом в большинстве случаев оппозиция к израильским политическим реалиям не сопровождается неприятием Израиля как государства или израильского общества в целом.
У этой, часто активной, еще чаще пассивной, оппозиции русскоязычной интеллигенции к израильскому политическому миру есть много причин — лицемерие и непоследовательность политиков, коррупция и крикливый популизм, ложь и нагнетание взаимной ненависти в качестве средства политической пропаганды. Есть, разумеется, и менее приглядные причины, связанные с относительно низкой степенью вовлеченности русскоязычных гуманитариев в механизм легитимизирующей пропаганды — как в количественном отношении, так и по части выигрыша, предложенного механизмом власти. Но есть и еще одна причина; и, возможно, она главная. В Российской империи, и уж тем более в СССР, где свободы всегда не хватало, идея свободы стала значить больше, чем в большинстве других стран, за исключением, разве что, англосаксонских. Да и за право быть свободным, как внутренне, так и внешне, «советской» интеллигенции, включая и ее еврейскую часть, приходилось платить очень высокую цену. Впоследствии, оказавшись в Израиле, русскоязычная интеллигенция получила материал для межкультурного и межцивилизационного сравнения; и это сравнение высветило относительность многих догм и поведенческих стереотипов, кажущихся незыблемыми внутри русской или израильской культуры. Разумеется, эту дорого купленную свободу часто удается конвертировать в экономическое преуспеяние или карьеру государственного чиновника, так же как ее можно поменять на чувство уверенности и внутренней убежденности, которое дают ортодоксальная религиозность и национализм. Но значительная часть русскоязычной интеллигенции не торопится делать ни тот ни другой выбор. Если бы в израильском политическом мире существовало хотя бы одно независимое либеральное движение, многим из этих людей было бы проще найти точки соприкосновения, а может, и самоидентификации с израильской политической жизнью. Пока же таких точек крайне мало.