БИОГРАФИЯ ФЕНРИХА ВИЛЛИ РЕДНИЦА, ИЛИ РАДОСТИ БЕДНЫХ

«Меня зовут Вилли Редниц. Моя мать, Клементина Редниц, домашняя работница. Родился я 1 апреля 1922 года в Дортмунде. Имя отца мне неизвестно. Детские и юношеские годы я провел в Дортмунде, где мать нанималась в домашние работницы».



Я сижу на корточках в кухне, где работает моя мать. Сижу в уголке, под столом. В большинстве случаев здесь меня никто не видит, а я вижу все и всех. Вообще-то мне не положено быть там, где работает моя мама. А она работает долго, и работа у нее тяжелая. Правда, она любую работу делает с охотой. Когда она видит меня, то всегда улыбается, даже тогда, когда с лица ее градом льет пот, а волосы прядями свешиваются вниз; улыбается она даже тогда, когда несет что-нибудь тяжелое или же, согнувшись, подметает пол. Говорит она мало, зато часто улыбается.

«Клементина, что делает здесь твой парень? — спрашивает ее хозяйка. — Лучше бы ему пойти поиграть на свежем воздухе».

Мать ничего не отвечает хозяйке, но я сразу же выхожу из кухни.

«Я пойду, мама», — говорю я матери и выхожу.

В заднем углу сада, неподалеку от служебного входа, стоит господин генеральный директор.

«Ну, Вилли, ты опять идешь играть?» — спрашивает он.

«Да», — отвечаю я ему.

Он кивает мне и дает шоколадку, пирожное, а иногда даже монетку, целую марку. Сладкое я тут же съедаю. А монетку берегу для матери, ко дню ее рождения.

Я и мама живем в одной комнатушке, в небольшом доме, что стоит позади виллы генерального директора, где обитает весь обслуживающий персонал. Здесь же живет и господин Кнезебек, садовник, которого все запросто называют Карлом. Он мой лучший друг.

«Жизнь человеческая похожа на сад, — говорит Карл. — Несколько цветков, несколько кустарников и много-много травы. Огромное количество травы и противных сорняков. Вот и выходит, что сад похож на жизнь».

«Собака потоптала цветы, — говорю я Карлу. — Разве ничего нельзя сделать?»

«Я посажу новые цветы, а против собаки ничего сделать нельзя».

«Вилли, ты опять топчешься на кухне?» — говорит мне хозяйка, застав меня под столом.

«Я пришел к маме», — отвечаю я.

«У тебя нет лучшего занятия?»

«Нет», — отвечаю я.

«Тогда покажи мне руки, Вилли».

И я показываю хозяйке руки.

«А шею ты вымыл? Дай-ка посмотрю».

И она разглядывает мою шею.

«Подними правую ногу».

Я поднимаю.

«А теперь левую».

Я поднимаю левую ногу.

«Грязными их не назовешь, — говорит хозяйка. — Ладно, пусть посидит тут».

Хозяйка выходит из кухни, а мама снова улыбается мне, не говоря при этом ни слова.

«Знаешь, мама, — говорю я, — а я не такой уж и чистый. Ноги у меня очень грязные: я ведь по двору всегда бегаю босиком. А когда я иду к тебе на кухню, то всегда надеваю носки и ботинки».

Я играю не только во дворе, но и у канала. Сегодня воскресенье, и у мамы много работы. Хозяйка то и дело заходит к ней на кухню. Поэтому я иду на канал. На мне новенький матросский костюмчик, в котором я похож на воспитанного мальчика из хорошей семьи. Однако, несмотря на это, я выгляжу иначе, так как господские дети играют, не обращая внимания на то, во что они одеты. Я же боюсь прислониться или сесть, так как костюмчик у меня новый и белый, да и стоит он очень дорого, почти столько, сколько мама зарабатывает за месяц.

Когда я подошел к играющим ребятам, задира Ирена обозвала меня и сказала, что я испортил им игру, а драчливый Томас толкнул так, что я упал в глубокую и грязную воду канала. Плавать я умел и потому не мог утонуть, хуже всего было то, что на мне был новый белый матросский костюмчик. Показаться в таком виде матери я не мог. Я пошел в угол сада и стоял там до тех пор, пока не высох мой костюм, а это означало, что стоять мне пришлось до позднего вечера, пока не пришла моя мама и не забрала меня. Сначала я весь дрожал от холода, а потом мне стало жарко.

— Это не так уж страшно, Вилли, — сказала мне мама, — костюм можно выстирать.

Больше она ничего мне не сказала.



«Начиная с 1927 года я учился в Дортмунде в фольксшуле. В 1935 году, после окончания школы, я по настоянию матери учился в одногодичной торговой школе, а на следующий год посещал высшую торговую школу. Помимо этого, почти целый год я работал служащим в фирме „Браун и Томпсон“, которая занималась выпуском мыла, тоже в Дортмунде. Весной 1940 года я был призван в вермахт».



Толстяк Филипп Венглер не хотел сидеть в школе вместе со мной на одной скамье. Он обосновывал это тем, что у его отца большой ресторан, а у меня вообще нет отца. Все это он сказал нашему учителю по фамилии Бухенхольц. Бухенхольц же в ответ на это влепил Филиппу звонкую пощечину. На следующий день в класс ворвался отец толстого Филиппа и набросился на учителя со словами:

«Как вы смели ударить моего сына?!»

Бухенхольц объяснил, почему он это сделал. Тогда отец Венглера подошел к своему толстому сыну и на глазах у всего класса влепил ему звонкую оплеуху.

«Он это заслужил, — сказал господин Венглер, обращаясь к учителю, — если бы он знал, кем я был, когда познакомился с его матерью!»

С того дня Филипп Венглер стал моим другом, а учителя Бухенхольца я просто полюбил. По всем предметам, которые он преподавал, я имел самые лучшие оценки.

«Мама, — сказал я однажды матери, — если ты выйдешь замуж, то у меня будет отец».

«У тебя и так есть отец, — сказала мама, — только он не хочет, чтобы ты знал, кто твой отец».

«Если это так, — сказал я, — тогда у меня нет никакого отца. А ты все равно можешь спокойно выйти замуж».

«Вилли, — сказала мама с улыбкой, — стать матерью не так уж и трудно. Труднее найти человека, которого будешь любить и который станет любить тебя, самое же трудное — найти человека, который в довершение всего полюбит тебя и ты станешь отвечать ему тем же».

Я не совсем понимал маму, так как она была в то время очень красивой женщиной, и я считал, что все люди должны были любить ее, как любил я. Разве только за исключением хозяйки, но ведь она не могла жениться на моей матери, как не могла и заменить мне отца. Уже одно это утешало меня.

Кроме Филиппа Венглера у меня было двое друзей: Хильда и Зигфрид Беньямин. У отца Беньяминов имелся магазин игрушек, однако отнюдь не это обстоятельство помогло нам подружиться. Я любил Хильду потому, что она была умницей и имела очень милых родителей, особенно хорошим человеком был ее отец, господин Беньямин. Иногда он пел своим детям песни, которые хотя и звучали по-немецки, но в то же время казались какими-то чужими. И тогда я невольно думал о том, как был бы рад, если бы у меня был отец, который разговаривал бы на каком-нибудь иностранном языке да еще изредка пел бы мне какие-нибудь песни.

Такого человека я нахожу маме. У него темная кожа, а имя его звучит по-французски: все зовут его Шарлем. Он умеет петь глубоким, гортанным голосом, при этом он вращает глазами, чем вызывает улыбку. Он торгует спиртными напитками в лавочке, которую все называют баром. Кроме того, он организует бои на ринге, чтобы заработать себе на жизнь, которая дорожала с каждым днем. Иногда Шарль пел для посетителей бара, если кто-нибудь садился за рояль.

Я же садился в кладовке между ящиками и сидел там тихо, как мышка, пока меня не замечали.

«Этого нельзя делать, Вилли!» — говорил мне Шарль.

«Ты так хорошо поешь, а я люблю слушать», — оправдывался я.

«Уже поздно, Вилли, тебе нужно идти к маме. Я отведу тебя к ней», — предложил мне Шарль.

«Отведи, — ответил я. — Мама будет рада».

Шарль действительно отвел меня к матери. Затем он сидел в нашей комнате и пил кофе. Шарль сильно смущался и долго просил извинить его.

«Очень мило с вашей стороны, что вы привели Вилли домой, — говорит ему мама. — К сожалению, я не могу постоянно заботиться о нем».

«Все равно мне нужен отец, — упрямо говорю я. — А его так трудно найти».

После этого случая Шарль частенько начал провожать меня домой к матери.

«Клементина, — заговорила однажды хозяйка виллы с мамой, — ты хорошо знаешь, я человек добрый и простой, однако и я имею некоторые принципы. А то, что вытворяет твой Вилли, переходит всякие границы, так я считаю. Мало того, что он дружит с еврейскими детьми, теперь он тащит к нам в дом черномазых. Этого я не потерплю. Если вам дорого место у нас, немедленно прекратите эти встречи».

«Ничего я не собираюсь прекращать, уважаемая фрау, — ответила мама хозяйке. — А люди, которые нравятся моему сыну, мне дороже вашего места».

«Клементина, будь благоразумна, — увещевает после этого маму господин генеральный директор. — Не будь глупой. Попроси извинения у моей жены и считай, что инцидент между вами исчерпан».

«А он и так исчерпан», — говорит мама.

После этого мы уезжаем из дома директора и поселяемся в комнатушке, которая намного меньше прежней. Мама работает в банке с пяти до восьми часов утра. А еще она работает в одном обувном магазинчике, но уже с семи до девяти часов вечера: там и там она убирает помещение. А по субботам и воскресеньям помогает отцу толстого Филиппа в его ресторане. Это продолжается до тех пор, пока с Зигфридом Беньямином не случается несчастье.

Однажды во время игры он перебегал улицу и попал под грузовую машину. В результате — открытый перелом левой ноги с сильным кровотечением. Зигфрид сразу же заорал от боли, а остальные ребятишки остановились и уставились на него испуганными глазами. Грузовик же уехал, не остановившись, так как шофер, видимо, даже не заметил случившегося.

Увидев бедного Зигфрида с переломанной ногой, я тут же обрезал кусок веревки и перетянул ему ногу, о чем я вычитал в какой-то книжке. Затем мы оторвали кусок доски и, положив на него Зигфрида, понесли к доктору Грюнвальду, который жил через две улицы.

«Мое тебе уважение, — сказал мне доктор Грюнвальд, осмотрев Зигфрида, очистив ему раны и перевязав его. — Ты, Вилли, все сделал очень хорошо. Где ты этому научился?»

«Из книжки, — ответил я, оглядываясь по сторонам. — А здесь у вас не особенно чисто», — заметил я.

«Послушай меня, малыш, мои инструменты безупречно стерильны, да и ординаторская комната тоже».

«Но в вашей ожидальне не так чисто, как должно быть, да и в коридоре тоже».

«А что поделаешь, — доктор Грюнвальд пожал плечами, — я обязан беспокоиться о своих больных, на остальных же у меня не хватает времени».

«Вам нужна женщина, которая бы постоянно наводила здесь чистоту, — заметил я, — женщина, как моя мама».

И через три дня мама имела постоянное хорошее место и великолепную квартиру, так как мы переселились в квартиру доктора Грюнвальда.

Мою симпатию звали Шарлоттой Кеннеке. Она ходила в нашу школу, только училась классом старше. Ее отец работал служащим на почте. Шарлотта была великолепна. Она всегда носила светлые платьица, а волосы ее, длинные и шелковистые, каштанового цвета, так и летали по ветру, когда он был, а когда его не было, они рассыпались по плечам, повинуясь малейшему повороту ее головы.

Я стою на одном месте и смотрю ей вслед, когда она идет в школу, когда возвращается домой, когда она идет купаться или же просто проходит по улице. Она намного старше меня, на целых два года, и потому не замечает меня или не желает замечать.

«Шарлотта», — произношу я часто вслух, словно во сне, или шепчу ее имя про себя. Маме я как-то сказал: «Если у меня когда-нибудь будет сестричка, назови ее Шарлоттой». А доктору Грюнвальду я сказал: «Самое красивое женское имя — Шарлотта».

«Есть и другие красивые имена, — ответил мне доктор Грюнвальд. — Запомни это».

«Красивее быть не может», — говорю я с убежденностью.

В один счастливый день мне довелось нести портфель Шарлотты. Это случилось тринадцатого сентября тысяча девятьсот тридцать третьего года, от пяти минут первого до одиннадцати минут первого, то есть целых шесть минут.

А посчастливилось мне нести портфель обожаемой Шарлотты только потому, что ей вдруг стало плохо. Она была беременна, хотя ей исполнилось всего-навсего четырнадцать лет. Поговаривали, что отцом ребенка был не кто иной, как ее отчим. Узнав об этом, я почувствовал себя глубоко несчастным и горько заплакал, ненавидя весь мир.

«Вилли, — сказал мне доктор Грюнвальд, — я слышал, что ты плакал. Хорошо, что все так случилось. Иногда я и сам плачу, не часто, правда, но бывает».

Я смотрю на доктора Грюнвальда, это уже пожилой человек, волосы у него совсем седые, они разделяют его лицо на две части, словно плуг пашню, но глаза у него совсем молодые. Неужели он тоже иногда плачет?

«Радуйся, что ты можешь плакать, — говорит он мне. — Глубокие, настоящие чувства делают жизнь прекрасной, углубляют и расширяют ее. Только тот способен чувствовать радость, кто познал и мучения».

«Вы для меня как отец родной», — сказал я ему.

«А я не представляю себе лучшего сына», — откровенно признался доктор.

Толстый Филипп Венглер был моим первым другом, которого я потерял. Гостиницу с рестораном, которую держал его отец, разгромили, а остатки подожгли, и она сгорела дотла. Отец Венглера слег в больницу, так как ему перебили позвоночник.

Однажды, когда я вместе с Филиппом пришел его навестить, Венглер сказал нам:

«Юноши, никогда не имейте собственного мнения, иначе вас забьют до того, что вы станете калеками, так как есть на земле люди, которые не терпят, чтобы у кого-то было собственное мнение. Если же с вами когда-нибудь все же произойдет несчастье и у вас появится собственное мнение, то держите его, ради бога, в тайне для самого себя, а не то вас изобьют до смерти».

Через два дня отец Филиппа скончался. Мать же его неожиданно исчезла неизвестно куда, и толстого Филиппа забрала к себе тетка, которая жила очень далеко, где-то в Восточной Пруссии. С тех пор я больше никогда не видел своего друга.

Господин Беньямин надел себе на голову шапочку. На столе, вокруг которого мы сидели, стоял большой серебряный подсвечник. За столом расположились фрау Беньямин, Хильда и Зигфрид. Свечи горели как-то по-праздничному, и господин Беньямин пел что-то очень печальное.

«Вилли, ты всегда был хорошим другом наших детей, — говорит мне Беньямин, — и тебя все очень любят. Но завтра мы уезжаем в другую страну, и, быть может, сегодня мы встречаемся в последний раз в жизни. Мы благодарим тебя. И просим: забудь все».

Об этом я рассказал доктору Грюнвальду, а затем спросил его:

«Почему он так сказал?»

Доктор Грюнвальд отвернулся от меня и заплакал.

А потом настал день, когда куда-то исчез и доктор Грюнвальд. Его практикой занялся другой доктор. С того дня мама почти никогда не улыбалась, когда поблизости оказывался какой-нибудь чужой человек. Правда, мне она еще улыбалась. А однажды сказала:

«Постарайся быть жизнерадостным, а то ты можешь задохнуться в бедности и печали, которые нас окружают».



«Когда началась война, я попал на фронт. Сначала нас послали в Польшу, затем — во Францию, позже — в Россию. Служил я почти все время в одной и той же части. В 1941 году меня произвели в унтер-офицеры, в 1943 году — в фельдфебели и почти одновременно с этим зачислили кандидатом в офицеры».



Польша. В небольшом лесочке под Млавой я видел исковерканное тело немецкого летчика. В Млаве я видел одну польскую семью: мужа с раскроенным черепом, женщину с расплющенной нижней частью туловища, а между трупами родителей — ребенка, который с выражением ужаса в глазах еще шевелился. Перед Прагой (в Варшаве) во дворце президента польских железных дорог я наблюдал, как немецкий офицер вырезал из рам картины, а унтер-офицер расстреливал из пистолета античный мраморный ковш. Позднее там же я увидел трупы немецких солдат, на которых неожиданно, когда солдаты спали, напали патриоты. А в центре Варшавы я однажды заметил мужчину, который был очень похож на доктора Грюнвальда. Он висел на оконной раме.

Франция. Два человека вцепились друг в друга, лежа в луже из крови и вина, судорожно сжимая один другому глотки… Затем бункер под Верденом, заваленный трупами, настоящая каша из человеческих тел, и среди них кости тех, кто погиб еще в первую мировую войну… Кровать, на которой лежит француженка, сверху, на ней, немецкий солдат, а под кроватью муж этой женщины — все трое мертвы, а вокруг — обломки мебели от разорвавшейся связки ручных гранат.

Кладбище во Франции: склеп одного из французских королей, а между гробницами неподвижно лежит любовная пара; из комнаты, расположенной в башне замка, доносятся музыка и грубые голоса пьяных немецких солдат, собравшихся повеселиться. Старый француз стоит там же, почти ничего не соображая. Офицер сидит в комнате и читает Вольтера. Вдруг раздается дикий, нечеловеческий вопль, который перелетает через крышу собора. От этого крика в жилах стынет кровь, однако его никто не слышит, кроме меня, — еще кто-то сошел с ума.

И снова родной дом в Дортмунде. А родной ли он? Мама улыбается мне, и я забываю все на свете. Доктор, который занимается теперь врачебной практикой на месте доктора Грюнвальда, не смеет открыто смотреть нам с мамой в глаза. Однако Эрна в приемные часы пялит на меня глаза, которые многое видят и многое видели. Во вторую ночь она приходит в мою комнату и ложится ко мне в постель.

«А что поделаешь: война есть война», — говорит она.

«Ну ладно, — соглашаюсь я, — война — это война».

В этот момент она похожа на Шарлотту.

Потом русский поход: горы трупов, польские евреи — дело рук немецких солдат. Люди, висящие на деревьях, как какие-то редкие фрукты, — это партизаны и комиссары. Трупы, используемые как бруствер для защиты от огня противника. Трупы, сжигаемые в печах и в штабелях. Огонь до самого горизонта, отчего кажется, что горит все на свете.

Помню один случай под Харьковом, где судьба свела меня с девушкой по имени Наталья. Ее хотели изнасиловать трое пьяных немецких солдат из хозяйственного подразделения, которые бродили по домам в поисках водки. Двоих из них впору забирать в госпиталь, так я их треснул прикладом карабина. Наталья плачет. Я пытаюсь ее успокоить. В ее темных глазах, которые смотрят на меня с благодарностью, я читаю доверие и надежду. Я делюсь с девушкой своим пайком. Она поправляет на себе платьице. Я пью водку, которую достали солдаты, кладу свою руку на руку девушки и чувствую, что она вся дрожит. Я стаскиваю с нее платье и делаю с ней то, что не удалось сделать моим предшественникам, после чего я как бы проваливаюсь в ночь, терзаемый стыдом.

На следующее утро я возвращаюсь в дом, где живет Наталья. У меня такое чувство, что я полюбил ее, как можно любить свою тяжелую и в то же время сладкую и неизбежную судьбу. Никогда раньше у меня не было такого чувства, да я и не поверил бы, что такое возможно. Мне хочется прокричать об этом, чтобы меня услышали на всех фронтах.

Но как только я открываю дверь дома, в котором живет Наталья, я вижу ее распростертой посреди комнаты. Она лежит на спине, платье разорвано. Вокруг нее — кровь. Она мертва.

Не могу сообщить ничего особенного о том, что официально называют военной карьерой. Я делал то, к чему меня обязывали и что в обиходе называется долгом. Меня регулярно повышали в чинах, и я стал кандидатом в офицеры. Для чего? Я и сам не знал. Единственное, что я знаю, это следующее: я бедный человек. А раз я это знаю, я улыбаюсь.

Загрузка...