Записки «эрзац-внука»

Мифологии

Раневская не жаловала кинематограф. О киносъемках она говорила: «Представьте, что вы моетесь в бане, а туда пришла экскурсия».

«Это „несчастье“ случилось со мной еще в 30-х годах, — вспоминала Раневская. — Я была в то время актрисой Камерного театра, и мне посчастливилось работать с таким прекрасным режиссером, как Таиров…

Так вот, я собрала все фотографии, на которых была изображена в ролях, сыгранных в периферийных театрах, а их оказалось множество, и отправила на „Мосфильм“.

Мне тогда думалось, что эта „фотогалерея“ может поразить режиссеров моей способностью к перевоплощению, и с нетерпением стала ждать приглашений сниматься. И… была наказана за такую свою нескромность. Один мой приятель, артист Камерного театра С. Гартинский, который в то время снимался в кино, чем вызывал во мне чувство черной зависти, вернул однажды мне снимки, сказав: „Это никому не нужно — так просили вам передать“.

Я подумала: переживу. Но перестала ходить в кино и буквально возненавидела всех кинодеятелей. Однажды на улице ко мне подошел приветливый молодой человек и сказал, что видел меня в спектакле Камерного театра, в „Патетической сонате“, после чего загорелся желанием снимать меня во что бы то ни стало. Я кинулась ему на шею… Этот фильм стал первой самостоятельной работой в то время молодого художника кино Михаила Ромма».

Нина Станиславовна Сухоцкая вспоминала:

«Я приехала отдохнуть дней на десять — двенадцать вместе с Раневской в Абрамцево. Это был, по-моему, 1933 год. Ромм готовился к своей первой самостоятельной постановке — картине „Пышка“ и просил нас принять участие в съемках. Ну, как известно, это осуществилось: я снималась в роли молодой монахини, а Фаина — в роли госпожи Луазо.

Когда ставилась „Пышка“, мы встречались с Роммом почти ежедневно, вернее сказать, еженощно. Дело в том, что он ухитрился пригласить на роли в основном актеров разных театров. Поэтому в одно время всех собрать было просто невозможно. Кончилось тем, что съемки стали ночными.

Происходили они там, где теперь „Мосфильм“. Называлось это место Потылиха…

Работа была тяжелая. Днем репетиция в театре, потом бежишь домой на полтора-два часа поесть, передохнуть, потом спектакль. И вот после спектакля являлся драндулет, который мы окрестили „черным вороном“, объезжал все театры и собирал актеров на съемку…

Однажды, посмотрев на Галю Сергееву, исполнительницу роли „Пышки“, которая в ту пору была совершенно прелестна, и оценив ее глубокое декольте, Фаина своим дивным басом сказала, к восторгу Ромма: „Эх, не имей сто рублей, а имей двух грудей“…

Настал день, когда все мы оказались на время свободными. Раневская и я, измученные ночными съемками на протяжении восьми месяцев, отправились на Воробьевы горы, где друзья Герцен и Огарев давали историческую клятву.

Мы с Фаиной стали жаловаться друг другу на нашу тяжелую жизнь на Потылихе. Она говорила: „Знаешь, я уже больше не могу, у меня уже нет сил“. И я ей поддакивала: „Да, Фаина, кинематограф — это страшное дело. Это не искусство“.

И мы, взявшись за руки, поклялись друг другу свято, что никогда в жизни в кинематографе сниматься больше не будем».

Едва написали о Ги де Мопассане в служебной характеристике: «Он хороший чиновник, но плохо пишет», как Мопассан бросил службу и стал знаменитым писателем. Так и Раневская: после исторической клятвы она бросила театр и «в хвост и в гриву» снималась в кино.

Раневская вспоминала: «В те годы работать в кино было трудно. „Мосфильм“ плохо отапливался, я не могла привыкнуть к тому, что на съемочной площадке, пока не зажгутся лампы, холодно и сыро, что в ожидании начала съемки необходимо долго томиться, бродить по морозному павильону. К тому же на меня надели вериги в виде платья, сшитого из остатков грубого, жесткого материала, которым была обита карета героев „Пышки“. Много еще оставалось вокруг неуютного, нехорошего, а я привыкла к теплому и чистому помещению театра… В общем, я решила сбежать с картины. По неопытности. Помнится, мы с Михаилом Ильичом смертельно обиделись друг на друга… Кончилось же все это работой, съемками.

А во время съемок я в него влюбилась. Все, что он делал, было талантливо, пленительно. Все в нем подкупало: и чудесный вкус, и тонкое понимание мопассановской новеллы, ее атмосферы. Михаил Ильич помогал мне и как режиссер, и как педагог. Чуткий, доброжелательный, он был любим всеми, кто с ним работал…

Что было потом? Снималась большей частью как бы случайно. Однажды позвонил режиссер и попросил у него сниматься. На мой вопрос, какая роль, он отвечал: „Роли, собственно, для вас нет. Но очень хочется видеть вас в моем фильме. В сценарии есть поп, но, если вы согласитесь сниматься, могу сделать из него попадью“. Я ответила: „Ну, если вам не жаль вашего попа, можете его превратить в даму. Я согласна“. Этим режиссером был талантливый и милейший человек Игорь Савченко.

Мне вспоминается, как он поставил передо мной клетку с птичками и сказал: „Ну, говорите с ними, импровизируйте“. И я стала обращаться к птичкам словами: „Рыбы мои дорогие, вы все прыгаете, прыгаете, покоя себе не даете“. Потом он меня подвел к закутку, где стояли свиньи: „Ну а теперь побеседуйте со свинками“. А я говорю: „Ну, дети вы мои родные, кушайте на здоровье“. А что мне оставалось делать? Если режиссеры предлагали мне роли, в которых не было текста…»

Это был кинофильм «Дума про казака Голоту» (1937 год).

В 1939 году Фаина Раневская создала в кино незабываемые образы двух жен — жены инспектора в фильме «Человек в футляре» режиссера Анненского и жены портного Гуревича, Иды, в фильме «Ошибка инженера Кочина» режиссера Мачерета по сценарию, написанному им совместно с Олешей.

Потом был кинофильм «Подкидыш». Сценарий Агнии Барто и Рины Зеленой, подруг Раневской, но фразу «Муля, не нервируй меня», обращенную к ее мужу по роли, придумала Фаина Георгиевна, как и еще многое в фильме. Эта картина принесла Раневской широкую популярность, хотя известность «Мули» раздражала ее.

«„Мечта“… Это были счастливые мои дни, — вспоминала Фаина Георгиевна. — За всю долгую жизнь я не испытывала такой радости ни в театре, ни в кино, как в пору нашей второй встречи с Михаилом Ильичом. Такого отношения к актеру — не побоюсь слова „нежного“, такого доброжелательного режиссера-педагога я не знала, не встречала. Его советы, подсказки были точны и необходимы.

Я навсегда сохранила благодарность Михаилу Ильичу за помощь, которую он оказал мне в работе над ролью пани Скороход в „Мечте“, и за радость, когда я увидела этот прекрасный фильм на экране.

К сожалению — я бы могла сказать, даже и к несчастью, — после „Мечты“ наши пути с Михаилом Ильичом в кинематографе разошлись. Но я оставалась верной „Мечте“, воспоминаниям о светлых и захватывающих днях нашей работы, я мечтала о ее продолжении. И мне казалось, что мы действительно встречались с Михаилом Ильичом, вновь становились единомышленниками и соратниками в искусстве всякий раз, когда я видела на экранах лучшие его кинокартины».

Лето, наша семья снимает дачу в Загорянке под Москвой; картина «Мечта» закончена 15 июня 1941 года. В главных ролях — Фаина Раневская, Елена Кузьмина, Ада Войцик, Михаил Астангов, Михаил Болдуман, Ростислав Плятт и мой отец — Валентин Щеглов. Это был единственный его фильм.

Авторы сценария «Мечты» — Ромм и Габрилович.

Евгений Габрилович вспоминал: «Я не присутствовал на съемках „Мечты“. Увидел в первый раз эту ленту в вечер, когда над Москвой уже гудели немецкие самолеты. Но было это все же в Доме кино, и это был самый странный, дикий и жуткий просмотр в моей жизни.

Странно и то, что в это самое первое время войны картина Ромма имела огромный успех…

Я понимаю, что главная причина успеха — Раневская. Она играла не комедию (как первоначально предполагалось), не драму, а ТРАГИКОМЕДИЮ.

Уже в те давние годы я понял, что возникла ТРАГИКОМИЧЕСКАЯ АКТРИСА, которая была всему тогдашнему не с руки. Ибо из всего ненавистного начальство пуще всего ненавидело ГОРЬКУЮ комедию, а тем более комедию с несчастным концом. А ведь как раз для ЭТОГО и была создана Раневская.

Конечно, в конце концов мы прилатали нашей „Мечте“ подходящий начальству конец. Но это был конец, наскоро сметанный и грубо подшитый. Хотя и старались мы изо всех сил.

В целом же (такова моя убежденность!) Фаина Раневская из-за властей, надзиравших искусство, не сыграла и половины того, что могла бы сыграть».

Как-то один «исследователь» творчества Раневской воскликнул: «Как счастливо сложилась ваша судьба в кино!»

«Что-о?!!» — Раневская сделалась страшной, и больше этого человека на пороге ее дома не было.

И все-таки «Мечту» никто не помнит, почти. Жалко…

Еще о Ромме. Фаина Георгиевна писала: «Ромм… До чего же он талантлив, он всех талантливей. Он очень болен, издерган, сказав, что его в инфаркт давно загнал Никита Сергеевич…

Помнится, как однажды, захворав, я попала в больницу, где находился Михаил Ильич. Увидев его, я глубоко опечалилась, поняла, что он болен серьезно. Был он мрачен. Помню его слова о том, что человек не может жить после увиденного неимоверного количества метров пленки о зверствах фашистов. Он мне сказал тогда: „Дайте слово, что вы не будете смотреть мой фильм „Обыкновенный фашизм“, хотя там нет и тысячной доли того, что делали эти нечеловеки“.

Вот это его точные слова. И я не видела этот фильм. Я же ему дала слово.

Там же, в больнице, я получала часто от него записки. К сожалению, не все сохранились, так как у меня их брали, чтобы переписать, и, конечно, обратно не возвращали. Но три короткие записки мне оставили. Я отдала их на хранение в ЦГАЛИ. Там, в архиве, эти дорогие мне строчки останутся в сохранности.

Он мне писал: „Фаина, дорогая! Я стал старый и вдобавок глухой на одно ухо. Старею ужасно быстро и даже не стесняюсь этого… Смотрел „Мечту“ и всплакнул. А раньше я просто не умел плакать. Обычно я ругаю свои картины и стесняюсь, стыжусь смотреть, а „Мечту“ смотрел, как глядят в молодости. На свете нет счастливых людей, кроме дураков да еще плутов. Еще бывают счастливые тенора, а я не тенор и Вы тоже…“

И еще, незадолго до его 70-летия:

„Дорогая Фаина! Вы написали все очень трогательно. Спасибо. Я тоже вас очень люблю, и мне грустно, как и вам. Все правильно.

И все-таки дело было не совсем так, ибо в те годы, в годы „Пышки“, я был (между нами) глуп и самоуверен. Мне казалось, что кино — самое важное, святое дело, и, значит, все должны плясать вокруг кино. Вреда от него больше, чем пользы. А свинства — вагон!

Я еще по привычке колбашусь, а вообще-то мне грустно, очень одиноко, и ничего я не хочу. А будет как раз юбилей. Ну зачем мне юбилей?

Вообще, думается мне, что „Об. фашизм“ — это по всем признакам последняя картина человека, а я не понял своевременно. На пенсию пора. Целую Вас.

Мих. Ромм“.


Очевидно, чтобы позабавить меня, в одной записке было сказано: „Я Вас люблю. Увидимся в палате“.

Мой дорогой, я Вас тоже люблю, восхищаюсь Вами — художником и человеком».

«Писать вам — потребность моей души»

В Театре имени Моссовета в свое время была создана книга «О Раневской». Это рассказы людей, с которыми она дружила, работала и которые с радостью откликнулись на предложение поделиться своими воспоминаниями о Фаине Георгиевне. Когда началась работа над книгой, из Тбилиси пришла открытка: «Дорогие мои! Будто Бог услышал мою просьбу создать книгу о Фаине Георгиевне. Если удастся копнуть глубоко, может получиться очень интересная книга о замечательной актрисе, о замечательном человеке… Ваша Верико Анджапаридзе». Через некоторое время Верико прислала свои воспоминания, которые по целому ряду обстоятельств не вошли в книгу. Думаю, все, знавшие и любившие этих двух великих женщин и актрис, с интересом прочтут это щемящее душу письмо.

Лев Лосев, директор Театра имени Моссовета

Дорогая моя, любимый друг, Фаина! Вы единственная, кому я писала письма, была еще Маричка — моя сестра, но ее уже давно нет, сегодня нет в живых и вас, но я все-таки пишу вам — это потребность моей души. Думая о вас, прежде всего вижу ваши глаза — огромные, нежные, но строгие и сильные, — я всегда дочитывала в них то, что не договаривалось в словах. Они исчерпывали чувства, как на портретах великих мастеров. На вашем резко вылепленном лице глаза ваши всегда улыбались, и улыбка была мягкая, добрая, даже когда вы иронизировали, и как хорошо, что у вас есть чувство юмора — это не просто хорошо, это очень хорошо, — ибо кое-что трагическое вы переводите в состояние, которое вам нетрудно побороть, и этому помогает чувство юмора, одно из самых замечательных качеств вашего характера.

Фаина, моя дорогая, никак не могу заставить себя поверить в то, что вас нет, что вы мне уже не ответите, что от вас больше не придет ни одного письма, а ведь я всегда ждала ваших писем, они нужны были мне, необходимы — почему? Я прочту вам выдержку из вашего письма, и вы поймете!

«Верико, моя обожаемая, пока я жива, вы не должны чувствовать одиночества. Я ведь не расстаюсь с мыслями о вас ни на одну минуту. У меня, кроме вас, нет никого, кто мне нужен, кто дорог, моя Верико, моя неповторимая актриса, я верный ваш друг до конца моих дней. Что такое одиночество, мне известно хорошо, у вас его не должно быть. А возможно, что каждый человек одинок, если человек мыслящий…» И дальше: «Я не могу передать силу моей благодарности вам за вашу доброту ко мне, за вашу дружбу. Вы моя самая дорогая, самая прекрасная — пишите мне, когда вам одиноко и грустно, всем сердцем, всей душой я ваша. Раневская».

Я писала вам обо всем, что радовало, что огорчало. И я лишилась этого чудесного дара дружбы с вами, лишилась человека с большим сердцем, видевшего творческую сторону жизни.

Моя дорогая, очень любимая Фаина, разве я могу забыть, как вы говорили, что жадно любите жизнь! Когда думаю о вас, у меня начинают болеть мозги. Кончаю письмо, в глазах мокро, они мешают видеть.

Ваша всегда Верико АНДЖАПАРИДЗЕ

«Ненавижу цинизм за его общедоступность» (Записи 80-х годов)

Своего рода парадокс, но парадокс объяснимый. Вот она сидит за фортепьяно — вполне респектабельная дама в шелках, взбитой прическе, пенсне и поет: «Почему я не сокол? Почему я не летаю?» Повторяет музыкальную фразу не раз, не два — долбит и вопрошает так серьезно, что минуты достаточно, чтобы понять — дуреха.

А вот она же актриса Фаина Раневская — стоит перед накрытым свадебным столом и буквально буравит грека Дымбу и пьяненького своего мужа злобными глазками. (Куда девались ее большие глаза?) Жадная, пошлая, наглая, отвратительная, но все равно восхищенного взгляда оторвать от нее не можешь. (И от Абдулова, Грибова тоже не можешь — таких блистательных эпизодов в нашем кино раз-два и обчелся.) Фаина Георгиевна сердилась — играла, слыша за сценой восторженный шепот: «Муля, не нервируй меня!» Фильм бог знает когда сошел с экрана, но реплика живет, стала расхожей и звучит то здесь, то там применительно к случаю. Отчего звучит? Оттого, что принадлежит она Раневской. Не героине Раневской, а ей самой, и убедить публику в обратном вряд ли возможно. В ее ролях, во всех ролях, равно положительных и отрицательных, зрители прежде всего видят ее самое. Ее ум, позволяющий разглядеть в людях скрытое от других; юмор, придающий особую окраску ее голосу, поведению и неповторимое лукавство ее взгляду; но главное, что чувствуют все и что она не прячет (или не может спрятать?), это ее сердце. Насмешливая, проницательная, порой резкая, она была добра той высшей добротой, в основе которой — понимание. Она знала: жизнь редко бывает справедливой, редко дарит людям полноту счастья, она сложна — и необходимо мужество, чтобы прожить ее достойно. В тех последних ролях, которые ей довелось сыграть — в «Странной миссис Сэвидж», «Дальше — тишина» и в дальних, которые меньше знают: в «Лисичках», в гениальной «Мечте», — ее чувствования, ее прозрения пронзительны и бесконечно искренни.

Своих зрителей она не обманывала.

Сегодняшняя публикация это подтверждает. 27 июля — 100 лет со дня рождения Фаины Георгиевны Раневской.

Когда на репетиции в руках моего партнера я вижу смятые, слежавшиеся листки — отпечатанную на машинке роль, которую ему не захотелось переписать своей рукой, я понимаю: мы говорим с этим человеком на разных языках. Вы подумаете: мелочь, пустяк, — но в пустяке труднее обмануть, чем в крупном. В крупном можно притвориться, на пустяки же, как правило, внимания не тратят.

Партнер для меня все. С талантливыми становлюсь талантливой, с бездарными — бездарной. Никогда не понимала и не пойму, каким образом великие актеры играли с неталантливыми людьми. Кто и что их вдохновляло, когда рядом стоял НЕКТО С ПУСТЫМИ ГЛАЗАМИ.

Моя учительница, П. Л. Вульф, говорила: «Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене».

У меня нет интеллигентных знакомых. Любимые умерли. Все говорят одно и то же, всех объединяет быт, вне быта не попадаются, да и я, будучи вне быта, никуда не гожусь.

И зачем я все это пишу? Себе самой. Смертное одиночество.

Пристают, просят писать, писать о себе. Отказываю. Писать о себе плохо — не хочется, писать о себе хорошо — неприлично. Значит, надо молчать. К тому же стала делать ошибки, а это постыдно.

Я знаю самое главное, я знаю, что надо отдавать, а не хватать. Так доживаю, с этой отдачей…

Умерли мои все, ушло все. Боюсь сойти с ума.

Воспитать ребенка можно до 16 лет — дома! Воспитать режиссера — может и должна библиотека, музей, музыка, среда, вкус — это тоже талант, вкус — это основа. Отсутствие вкуса — путь к преступлению.

Для некоторых старость особенно тяжела и трагична. Это те, кто остаются Томом и Геки Финном.

У меня хватило ума ГЛУПО прожить жизнь.

Ушедшие профессии: доктора, повара, актеры.

(Плятту во время репетиции, запись в тетрадке с ролью.) Собачку взяли! и у меня счастливый день! Два года ждала собака хозяина, бросившего ее. Я написала доброй женщине, приручившей собаку, словами Чехова: какое наслаждение уважать людей. Дни и ночи она была подле покинутой собаки. Не смейся!..

Славочка, Слава, Слава! Ты заметил, какой у бездарных апломб? Однажды в молодости я убила в себе червя тщеславия — я подумала: раз я не обладаю гением Чаплина, гением Шаляпина, значит, я обычная актриса. И на этом успокоилась. И сейчас в старости веду себя пристойно, без претензий — ролей не выпрашиваю, годами их не получаю. Тяжело мне, как корове, которую забыли подоить. Твоя Ф. Р. 74-й, 75-й, до конца дней.

Сняли на телевидении. Я в ужасе: хлопочу мордой. Надо теперь учиться заново, как не надо.

Увидала на балконе воробья — клевал печенье. Стало нравиться жить на свете. Глупо это.

Перечитываю Толстого, чтоб умнеть; перечитываю Толстого — это осмысляет мою жизнь теперь. Так он мне дорог, так понятен. Так жалею его — моего Бога. И С. А. тоже жалко, жалко иначе, — но очень жалко.

Зимой, когда могилы их покрыты снегом, еще больнее, еще нетерпимей, все там. Сейчас ночь, ветер и такое одиночество, такое одиночество. Скорей бы и мне. Сегодня изорвала все, что писала три года, книгу о моей жизни, ни к чему это. И то, что сейчас записала, — тоже ни к чему.

Когда я слышу «приглашение» «приходите потрепаться» — мне хочется плакать.

Я вообще заметила, что талант всегда тянется к таланту, и только посредственность остается равнодушной, а иногда даже враждебна таланту.

Горький говорил, «талант — это вера в себя», а по-моему, талант — это неуверенность в себе и мучительное недовольство собой и своими недостатками, чего я никогда не встречала у посредственности.

Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик взглянуть. Зачем?? У меня в ушах ее голос, смех. ‹…› В Ташкенте она звала меня часто с ней гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я об этом сказала Анне Андреевне. «„Сжала руки под темной вуалью…“ — это тоже мои „мули“», — сказала она. ‹…› Ахматова чудо. Оценят ли ее потомки? Поймут ли? Узнают ли в ней гения? Нет, наверное.

Не пишу, так как очень люблю ее.

Мне везло на людей в долгой моей жизни, редкостно добрых, редкостно талантливых. Никого из них уже со мной нет. Сейчас моя жизнь — воспоминания об ушедших.


Из писем Э. Гарину и Х. Локшиной (середина 70-х)

Гостиница полна иностранцев. Столетние старушки носятся как угорелые, в ресторане галдят на всех языках, — прислушиваюсь к разговорам, понимаю, что нет большего счастья, как обладание одной-единственной извилиной в мозгу и большим количеством долларов! За номер я плачу 100 рублей в месяц, суточные не получаю, расходы огромные. И вспомнился мне рассказ о старом еврее, который сидит на ступеньках вагона мчащегося поезда и причитает: «Боже мой, боже мой, сейчас кондуктор употребляет мою Розочку за то, что пустил нас без билетов, маленький Монечка написал в продукты, и вообще мы едем не в ту сторону».

В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю о том, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними «творить». Они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность. ‹…› Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать этот академический театр, — тут нужен гений Булгакова. Уж сколько лет таскаюсь по гастролям, а такого стыдобища не помню… Провалились. Провалились торжественно и бесшумно. ‹…› В старости главное — чувство достоинства, а его меня лишили.

Почему-то руководство и администрация этого академического торгуют актерами, вместо того чтобы продавать селедки.

Море меня никогда не волновало, хотя родилась у моря. А лес люблю, дерево могу полюбить, как живого человека: деревья — мыслители.


Из беседы с В. Ардаматским

«Она родилась в очень богатой семье, настолько богатой, что в 1917 году семья эмигрировала на собственном пароходе».

Ради бога, не подумайте, что я тогда исповедовала революционные убеждения. Боже упаси. Просто я была из тех восторженных девиц, которые на вечерах с побледневшими лицами декламировали горьковского «Буревестника» и любили повторять слова нашего земляка Чехова, что наступит время, когда придет иная жизнь, красивая, и люди в ней тоже будут красивыми. И тогда мы думали, что эта красивая жизнь наступит уже завтра… Господи, мать рыдает, я рыдаю, мучительно больно, страшно, но своего решения я изменить не могла, я и тогда была страшно самолюбива и упряма. ‹…› И вот моя самостоятельная жизнь началась.

‹…› Боже, какое это было страшное и неповторимо красивое время. Красные приближались, по ночам в городе слышалась стрельба, а мы в полупустом театре играли какие-то нелепые водевили. И был свирепый голод… Моя подружка на сцене упала в голодный обморок. ‹…›

Однажды за кулисы к нам пришел грозный усатый комиссар. Он поблагодарил нас за работу для красноармейцев и вдруг спросил: не можем ли мы сыграть для них что-нибудь из классики? Через несколько дней мы сыграли чеховскую «Чайку». Нетрудно представить, что это был за спектакль по качеству исполнения, но я такого тихого зала до того не знала, а после окончания зал кричал «ура». ‹…› После к нам за кулисы снова пришел комиссар, он объявил: «Товарища артисты, наш комдив в знак благодарности вам и с призывом продолжать ваше святое дело приказал выдать вам красноармейский паек».

‹…› Свое по театрам исходила в 20-30-е годы, была я тогда молодой провинциальной актрисой, которой судьба подарила Москву в пору буйного расцвета театров. Каждый свободный вечер — в театре. Моя унылая носатая физиономия всовывалась в окошечко какого-то театрального администратора, и я печальным контральто произносила, заглядывая в металлические глаза: «Извините меня, пожалуйста, я провинциальная артистка, никогда не бывавшая в хорошем театре». Действовало безотказно. Правда, при попытке пройти в один театр вторично администратор мне посоветовал дважды не появляться: «Вы со своим лицом запоминаетесь». В то время я перенесла помешательство на театрах Мейерхольда, Таирова, Михоэлса, Охлопкова, Вахтангова. Прежде всего я стремилась увидеть Бабанову, Глизер, Мансурову, Гоголеву, Доб-ржанскую, Андровскую, Книппер-Чехову и других. Боже, как постыдно я завидовала им, но, придя домой, в свою комнатушку на Пименовском, я «играла» их роли, как бы примериваясь: «А я могла бы?» Из всех театров на особом месте у меня стоял МХАТ, на его спектакли я ходила как в театральный университет, многие смотрела по нескольку раз. Однако причиной тому стало одно непредвиденное обстоятельство: я влюбилась в Качалова, влюбилась на тяжкую муку себе, ибо в него влюблены были все, и не только женщины. Однажды я подкараулила Качалова у служебного входа в театр и пропела ему свою печальную арию о провинциальной актрисе, которая никогда не была в хорошем театре. К. выслушал, вглядываясь с улыбкой, и, взяв меня под локоть, сказал: «Идемте со мной». Он провел меня в театр за кулисы и показал там место: сидите здесь, но тихо. Шел спектакль «На дне», который я уже смотрела. Нет у меня слов, чтобы передать те мои закулисные переживания среди запахов клея и краски… Но вот по ходу действия со сцены за кулисы вышел К. И прямо ко мне: «Сидите? Ну, сидите, только тихо». Боже, в темноте кулис мне виделась радуга! А когда спектакль окончился, он снова подошел ко мне: «Ну, провинциальная, пошли домой!» Я проводила его до дома, и радуга шла вместе со мной. Но путь оказался очень коротким. Только и спросил он у меня, в какой провинциальной труппе я играю, и я, теряя дыхание, выпалила: «В таганрогской, ростовской и симферопольской!» К. остановился и посмотрел на меня явно подозрительно, и тогда я, запинаясь (когда я волнуюсь, я всегда заикаюсь), пояснила, что в этих театрах я играла в разное время. Качалов рассмеялся: «Ладно, артистка трех театров, в субботу приходите к театру, я добуду вам контрамарку. Пойдет „Вишневый сад“». Надо ли говорить, что в субботу я заняла пост у служебного входа в театр еще в обеденное время. ‹…›

Однажды я увиделась с К. сразу после спектакля «Воскресение», где он блистательно исполнял роль «от автора». Он был мрачен… «Я сгораю от стыда, — начал он глухим, совсем не своим голосом. — Сегодня я читал невыносимо плохо, барахтался на поверхности толстовского текста, а погрузиться в его глубину не мог. А так все было как всегда: напряженно внимающий зал, аплодисменты и у служебного входа поклонники просят автограф, но я пробежал мимо них, не поднимая глаз, как последний обманщик». — «Не верю, что вы можете играть плохо». Он печально и сердито взглянул на меня: «Несерьезный, непрофессиональный комплимент, сударыня. У каждого, даже у зело опытного актера бывает — вдруг сыграет роль плохо, но если после этого уйдет со сцены спокойный, без тревоги и стыда, он вообще не актер, а ремесленник, постигший приемы обмана публики, — но обмануть себя при этом — это уже катастрофа». Милый Василий Иванович, вот как поздно я благодарю Вас за тот высокий урок.

Я как обычно приехала в театр за три часа до занавеса. Сижу у себя, сосредоточиваюсь. Вдруг слышу оживленный разговор двух актрис в соседней комнате. Знаете, о чем они говорили? О том, что есть какой-то Борис Борисович, который может достать дубленку по умеренной цене, но что рискованно давать ему деньги вперед. Я не выдержала, заглянула в их комнату: «Как можно перед выходом на сцену обсуждать проблему дубленки?» Они, пожалуй, моему вопросу удивились. «Фаина Георгиевна, да что Вы? Жизнь есть жизнь». — «А театр — это храм!» — крикнула я. Почти уверена, что они потом говорили о том, что Раневская, видать, совсем выжила из ума. Но ведь их же учили актерскому мастерству, и неужели никто не объяснил им, что такое творческая дисциплина и самодисциплина актера? Вот сижу теперь и думаю, как возможно, почему возможно такое.

Вообще я не умею и не люблю давать интервью. У меня всегда такое ощущение, что корреспонденты задают мне вопросы такого типа: скажите, товарищ Раневская, сколько будет дважды два? И мне хочется ответить: будет пять. Я же Раневская, и корреспонденты, я думаю, ждут от меня какой-нибудь хохмы.

Дорабатывая спектакль «Шторм», Завадский решил роль спекулянтки изъять. Я спросила у него: почему? Он как-то странно улыбнулся и ответил: «Это вызвано и вами. Вы слишком хорошо играете свою роль спекулянтки, и от этого она запоминается чуть ли не как главная фигура спектакля. А пьеса и спектакль о чем-то гораздо большем, и в этом большем дивертисмент со спекулянткой становится чуждым». Я позволила не согласиться и начала бормотать, что моя спекулянтка такой же враг революции, как и все другие действующие в спектакле враги. «Все дело в акценте», — холодно обронил Ю. А. Я вдруг ляпнула: «Если нужно для дела, я буду играть свою роль хуже». Завадский весь порозовел и сказал: «Вы провоцируете меня на заведомо глупый разговор, я считаю за лучшее закончить его своим молчанием. Но и Вас, Фаина Георгиевна, я просил бы завершить эту историю молчанием. Я же знаю Ваш язык».


Письмо Раневской от Любови Орловой (на нем надпись Ф. Г. «Незадолго до смерти»)

Какую радость мне доставила Ваша телеграмма! Сколько нежных, ласковых слов! Спасибо, спасибо Вам!

Я заплакала (это бывает со мной очень редко). Ко мне пришел мой лечащий врач, спросил: «Что с Вами?» Я ему прочла Вашу телеграмму и испытала гордость от подписи РАНЕВСКАЯ, и что мы дружим сорок лет, и что Вы моя фея. Доктор смотрел Вас в «Тишине» и до сих пор не может забыть. Спросил, какую Вы готовите новую роль? И мне было так стыдно и больно ответить, что нет у Вас никакой новой роли. «Как же так, — он говорит, — такая актриса, такая актриса!» Вот Вы говорите, и у Вас нет новой роли. Как же так?

Я подумала, нашему руководству неважно, будем мы играть или нет новые роли. ‹…›

Когда он ушел, я долго думала, как подло и возмутительно сложилась наша творческая жизнь в театре. Ведь Вы и я выпрашивали те роли, которые кормят театр. Ваша «Тишина», Ваша «Сэвидж», которую Вы мне подарили…

Мы неправильно себя вели. Нам надо было орать, скандалить, жаловаться в министерство. ‹…› Но… у нас не тот характер. Достоинство не позволяет. Я поправляюсь, но играть особого желания нет. Я вся исколота. ‹…› Я преклоняюсь перед Вашим мужеством и терпением. Ведь Вас каждый день колят!

Моя дорогая, любимая фея! Это письмо мне очень захотелось Вам написать.

Я нежно Вас целую, обнимаю, очень люблю.

Всегда Ваша Люба Орлова

Из архивов ЦГАЛИ

Загрузка...