«Я — кладбище несыгранных ролей. Я родилась недоношенной и ухожу из жизни недопоказанная и недовыявленная. Я недо… милый мой! И в творческом смысле — тоже. Кстати, все мои лучшие роли сыграли мужчины», — не раз говорила Фаина Георгиевна Раневская, с которой мне посчастливилось дружить и встречаться много лет.
«Я прожила жизнь не на своей улице и не в своей эпохе. Мне нужен XIX век. Срочно!»
Судьба распорядилась так, что Фаина Раневская (как Верико Анджапаридзе и Нонна Мордюкова) была названа в числе двадцати лучших актеров XX столетия. Это открытие Британской энциклопедии (1992) уже давно витало в воздухе. Ей на роду написано было стать великой. Высочайшую оценку таланта Ф. Г. Раневской в разные годы дали Анна Ахматова и Борис Пастернак, Алексей Толстой и Бертольт Брехт, Франклин Рузвельт и Галина Уланова, Дмитрий Шостакович и Святослав Рихтер…
И даже таков неутомимый почитатель искусства, как Сосо Джугашвили, после ночного кремлевского просмотра по-сталински гениально заметил, что ни за какими усиками и гримерскими нашлепками народному артисту Жарову не удается спрятаться и скрыться в своих ролях, что он и есть товарищ Жаров. Зато товарищ Раневская, практически ничего не наклеивая, выглядит на экране всегда разной (свидетельство С. М. Эйзенштейна).
Разрабатывая эту гениальную формулировку, год назад вместе с моим другом и режиссером Алексеем Габриловичем мы сняли двухсерийный фильм «Вспоминая Раневскую» (его дважды показывали по Центральному телевидению). В этой картине о Раневской вспоминают ее соратники по искусству и друзья, но не авторы фильма. Здесь же я предлагаю читателям то, что мне довелось слышать от Фаины Георгиевны с глазу на глаз. Мгновения, штрихи незабываемого общения с нею.
Фаина Георгиевна рассказывала, что юная Марина Цветаева испытывала пристрастие к… склянкам из-под духов, обнаруживая в них разнообразие, красоту и совершенство форм. Бывало, взяв маленький ножичек, Марина не спеша и аккуратно счищала наклейки с флакончика. А потом, любуясь им на просвет, говорила удовлетворенно: «Все. И этот ушел в вечность».
Где-то теперь эти склянки, прелестные формы, освобожденные цветаевской рукой? Ушли в вечность… На неприбранных московских дворах валяются пузырьки из-под тройного одеколона, который неимущие алкаши употребляют взамен водки и коньяка. На книжных развалах не встретишь томиков Марины Цветаевой: здесь их заменяют вошедшие в моду суррогаты литературы — пересказы модных телесериалов вроде «Возвращения в Эдем» или «Богатые тоже плачут», которые с непостижимым уму сопереживанием смотрит вся наша страна.
«Талант сейчас ни при чем», — любила повторять Раневская. Цветаева сейчас для многих-многих тоже ни при чем.
…А сдружились они еще в юности. Фаина Георгиевна рассказывала, как однажды, в пору Гражданской, прогуливаясь по набережной Феодосии, столкнулась с какой-то странной нелепой девицей, которая предлагала прохожим свои сочинения. Фаина взяла тетрадку, пролистала: стихи были несуразные, девица — косая. Раневская, расхохотавшись, вернула хозяйке ее творение. И пройдя далее, вдруг заметила Цветаеву, побледневшую от гнева, услышала ее негодующий голос: «Как вы смеете, Фаина, как вы смеете… так разговаривать с поэтом!»
«Вспоминаю Феодосию в годы гражданской войны. Мы играем спектакль, а прямо за сценой жена директора театра жарит рыбу. Нас мутит от голода. Жалованья не платят. „Как вам не стыдно беспокоить человека на смертном одре?!“ — отмахивается от актеров директор.
Благодарю судьбу за Максимилиана Волошина, поэта и художника, жившего в Коктебеле. Он не дал мне умереть от голода. За дивного старика — композитора Спендиарова. Старик этот был такой восхитительный, трогательный.
И вот он приехал в Крым. Ему дали мой адрес. Он постучал в дверь. Я не знала его в лицо, он сказал: „Я — Спендиаров, приехал устраивать концерт, семья голодает“. — „Чем я могу вам помочь?“
Чудесный старик. Я побежала к комиссару: „Знаменитый композитор, он голодает!“ А уже подходили белые. И по городу были развешены листовки: „Бей жидов, спасай Россию!“
Был концерт. Сидели три человека. Бесстрашные. Моя театральная учительница П. Л. Вульф. Ее приятельница. И я. Он пришел после концерта и ночевал у нас. Сияющий. Счастливый. И сказал: „Я так счастлив! Какая была первая скрипка, как он играл хорошо!“
По молодости и глупости я сказала: „Но ведь сборов нет“. Он: „У меня еще есть золотые часы с цепочкой. Помогите продать, чтобы заплатить музыкантам“.
Опять побежала к комиссару. Он был озабочен. Я уже видела, что он укладывается. „Сбора не было, товарищ комиссар. Старичок уезжает ни с чем — дать бы пуд муки, пуд крупы“.
…Я написала обо всем этом дочери Спендиарова, когда она собирала материал для книги об отце в серию „Жизнь замечательных людей“. Она ответила: „Все, что вы достали папе, у него в поезде украли“.
И жена Горького рассказывала мне… В революцию, в 18-м, бросилась дама с моста в Неву. За ней две борзые. И все трое — камнем ко дну. От отчаяния. Горький рассказал об этому Ленину. „Бросьте сентиментальничать“, — ответил В. И.».
И, горестно помолчав, Раневская прибавляет: «Зверюга».
Это было много десятилетий спустя.
— Я не имею права жаловаться, — рассказывала Раневская. — Мне везло на восхитительных людей. Нельзя жаловаться, когда общалась с Шостаковичем. Мы болели в одно и то же время. Встретились в больнице. Нас познакомил Михаил Ильич Ромм. Я рассказала Дмитрию Дмитриевичу, как с Анной Андреевной Ахматовой мы слушали его Восьмой квартет. Это было такое потрясение! Мы долго не могли оправиться.
На следующее утро (он уже очень плохо ходил) в дверях моей комнаты стоял Шостакович с пакетом в руках. И сказал мне: «Я позвонил домой. Мне прислали пластинки с моими квартетами, здесь есть и Восьмой, который вам полюбился». Он еле-еле удерживал пакет в руках, положил на стол, а потом, приподняв рукав пижамы, сказал: «Посмотрите, какая у меня рука». Я увидела очень худенькую детскую руку. Подумала: как же он донес? Это был очень тяжелый пакет.
Спросил, люблю ли я музыку? Я ответила: если что-то люблю по-настоящему в жизни, то это природа и музыка.
Он стал спрашивать.
«Кого вы любите больше всего?»
«О, я люблю такую далекую музыку. Бах, Глюк, Гендель…»
Он с таким интересом стал меня рассматривать.
«Любите ли вы оперу?»
«Нет. Кроме Вагнера».
Он опять посмотрел. С интересом.
«Вот Чайковский, — продолжала я, — написал бы музыку к „Евгению Онегину“, и жила бы она. А Пушкина не имел права трогать. Пушкин — сам музыка. Не надо играть Пушкина… Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более петь, а тем более танцевать… И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина».
Опять посмотрел с интересом. Но ничего не сказал.
А на обложке его квартетов я прочла: «С восхищением Ф. Г. Раневской».
«После спектакля подошел поклонник: „Товарищ Раневская, простите за нескромный вопрос: сколько вам лет?“ — „В субботу будет 115“. Он прямо обмер в восторге: „И в такие годы так играть!“».
«„Правда — хорошо, а счастье — лучше“ А. Н. Островского, где я, если вы помните, играю няньку Фелицату.
Знаете, почему эта пьеса современна? Там все — жулики».
«Зал принимал меня так, как будто я поставила людям клистир восторгов. Михаил Чехов в юбочке! Множество писем. Один написал: „С вас магарыч за вашу дивную игру“. Я заболею манией величия, и вы будете таскать мне передачи в сумасшедший дом».
«У актера С. нет никакого темперамента. На спектакле он меня все оплевывает».
«Вытянутый в длину лилипут. Лилипут сделал в трамвае пипи — вот и все, что сделал этот режиссер в искусстве».
«Вы — дивный редактор. Мои неглубокие мысли вы превращаете в пучину».
«Обо мне написал один старенький неариец. Сначала позвонил, не выговаривает ни одной буквы: „Я хочу о вас написать“. — „А вы умеете писать?“ Говорит: „Да!“ Я позволила ему из жалости, хотя мне это так же нужно, как вам срочно нужна венерическая болезнь. Боже, что он натворил! Он совершенно убил мое пожилое дарование. И на опубликованных фотографиях — две чужие старухи. Позвонила ему: „Что вы со мной сделали! Ваше заведение надо закрыть!“ А у него никакого заведения нет. Только жена с грудями во всех местах».
«Вы в человеческих подлостях — мальчишка и щенок».
«Боже, как я бестолкова, как я устала от Раневской, если б вы знали! От ее беспомощности, забывчивости. Но это с детства запущено. Это — не склероз, вернее, не только склероз».
«На Солнце — бардак. Там какие-то магнитные волны. Врачи мне сказали: „Пока магнитные волны, вы себя плохо будете чувствовать“. Я вся в магнитных волнах».
«У меня хватило ума глупо прожить жизнь. Мне было бы стыдно иметь деньги, бриллианты, сберкнижки. Стыдно, я не могла бы… Знаете, в чем мое богатство? В том, что оно мне не нужно».
«Вы обязаны написать обо мне некролог. Я просто этого требую. С того света».
«Станьте Андреем Зорким до конца. Не пейте! Я боюсь того, что случилось очень со многими спившимися и ставшими просто не интересными людьми. Не пейте! Умоляю на коленях!.. Сотнягу могу отвалить».
«Монтень. Старик с трюизмами. Он говорил: „Бойтесь гостей как огня“. Когда она ушла из моей квартиры, шелковый отрез ушел вместе с ней».
«Я не могу есть мясо. Оно ходило, любило, смотрело… Может быть, я психопатка? Нет, я считаю себя нормальной психопаткой. Не могу есть мясо. Мясо я держу для людей».
«У меня нянька — пьяница, от нее пахнет водкой и мышами».
«Новый, 1978 год я встречала в постели, с Толстым. „Пойдемте к нам“, — звали соседи. „Нет, спасибо, у меня такая интересная встреча будет“. — „С кем?“ — „С Толстым“. Они меня считают сумасшедшей».
«Качалов мне когда-то сказал (он мне говорил „ты“, а я не могла): „Ты старомодна…“ Когда я впервые повстречалась с ним на Столешниковом, я упала в обморок. В начале века обмороки были в моде, и я этим широко пользовалась».
«Борис Пастернак слушал, как я читаю „Беззащитное существо“, и хохотал по-жеребячьи. А Анна Ахматова говорила: „Фаина, вам одиннадцать лет и никогда не будет двенадцать. А ему — (Б. Пастернаку) всего четыре годика“».
«Приятельница меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую… И умерла в пятьдесят лет, на мебельном гарнитуре. Девчонка!»
«Я лежала и думала о своей кончине. Меня обрадовал ваш звонок. Мы с вами люди одной крови. Я имею в виду и юмор, и печаль, и любовь к тому, чего уже нет».
«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в попу куст сирени и делала перед вами стриптиз».
«Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире. Я хожу в театр, как в молодости шла на аборт, а в старости — рвать зубы. Вы знаете, как будто Станиславский не рождался. Они удивляются, зачем я каждый раз играю по-разному».
«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ — „Толстого! Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!“
Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это такое? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.
Восемьдесят лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца он мне дорог — как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.
Самое сильное чувство — жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа Ростова, добрая, дивная, вытерпеть это?
И вы подумайте, дорогой, как незаразительны великие идеи! После того что написано им… воевать, проливать кровь?… Человечество, простите… подтерлось Толстым».
…В тот год я приехал к Раневской в подмосковный санаторий. Как «партийное имущество» он принадлежал Московскому горкому партии. Здесь отдыхала «элита» (глубоко же беспартийная Раневская — в порядке милостивого исключения). По роскошному парку слонялась в пижамах номенклатура, сопровождаемая женами в почти вечерних туалетах. На одной из аллей мы повстречались с несгибаемым большевиком-сталинцем Лазарем Моисеевичем Кагановичем. Правда, жизнь, а точнее, возраст чуточку подсогнули его и посеребрили суровую щетку усов, знакомых мне с детства по множеству портретов. Вышибленный из партии при Хрущеве, Лазарь Моисеевич находился здесь также «в порядке милостивого исключения».
С обеда Фаина Георгиевна принесла мне громадную лапу жареной индейки с яблоками. И пока я уплетал «партийный паек», Раневская рассказала мне вот такую историйку.
Недавно партотдыхающих возили на экскурсию в Театр имени Моссовета на спектакль «Петербургские сновидения». Это была талантливая инсценировка романа «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Но Лазарь Моисеевич вернулся недовольным. И счел нужным переговорить с народной артисткой СССР. «Вы знаете, в этом спектакле мне кажется нечеткой, расплывчатой классовая расстановка сил, — сказал Каганович. — Убили какую-то старуху процентщицу — отъявленного эксплуататора. Думаю, поделом. А на сцене начинаются, простите, какие-то сопли и вопли». — «Но, Лазарь Моисеевич, — возопила Раневская, — ведь одна из главных евангельских заповедей гласит: НЕ УБИЙ!» — «Как это „не убий“, Фаина Георгиевна?! — вскипел Каганович. — Как же „не убий“?! А если это классовый враг?…»
Что можно прибавить к этому маленькому, страшноватому штрижку нашего и по сей день еще социалистического бытия?
Вот автограф Раневской, исповедальные истины, перебеленные ее рукой в последние годы жизни:
«Кто познал нежность — тот отмечен. Копье Архангела пронзило его душу. И уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда!»
«Нежность — самый кроткий, самый робкий, божественный лик любви. Сестра нежности — жалость, и они всегда вместе».