В отзыве «домосковского» критика Раневская описана так: «Очаровательная жгучая брюнетка, одета роскошно и ярко, тонкая фигурка утопает в кринолине и волнах декольтированного платья. Она напоминает маленького сверкающего колибри…» Для зрителя, знающего актрису только по фильмам и поздним ролям, это описание кажется противоречащим ее данным. Но, судя по фотографиям 20-х годов, Фаина действительно была красавицей. Не случайно в первом контракте ее амплуа обозначено — «героиня-кокетт».
В 1915 году к директору одного из подмосковных театров явилась молодая девица весьма неординарной наружности с рекомендательным письмом. Письмо было подписано близким приятелем директора, московским антрепренером Соколовским. «Дорогой Ванюша, — писал он, — посылаю тебе эту дамочку, чтобы только отвязаться от нее. Ты уж сам как-нибудь деликатно, намеком, в скобках, объясни ей, что делать ей на сцене нечего, что никаких перспектив у нее нет. Мне самому, право же, сделать это неудобно по ряду причин, так что ты, дружок, как-нибудь отговори ее от актерской карьеры — так будет лучше и для нее, и для театра. Это совершенная бездарь, все роли она играет абсолютно одинаково, фамилия ее Раневская…» К счастью, директор театра не послушался совета Соколовского.
Белую лисицу, ставшую грязной, я самостоятельно выкрасила чернилами. Высушив, решила украсить ею туалет, набросив лису на шею. Платье на мне было розовое, с претензией на элегантность. Когда я начала кокетливо беседовать с партнером в комедии «Глухонемой» (партнером моим был актер Ечменев), он, увидев черную шею, чуть не потерял сознание. Лисица на мне непрестанно линяла. Публика веселилась при виде моей черной шеи, а с премьершей театра, сидевшей в ложе, бывшим моим педагогом, случилось нечто вроде истерики (это была П. Л. Вульф). И это был второй повод для меня уйти со сцены.
Первый сезон в Крыму, я играю в пьесе Сумбато-ва прелестницу, соблазняющую юного красавца. Действие происходит в горах Кавказа. Я стою на горе и говорю противно-нежным голосом: «Шаги мои легче пуха, я умею скользить, как змея…» После этих слов мне удалось свалить декорацию, изображавшую гору, и больно ушибить партнера. В публике смех, партнер, стеная, угрожает оторвать мне голову. Придя домой, я дала себе слово уйти со сцены.
Я провинциальная актриса. Где я только не служила! Только в городе Вездесранске не служила!..
Я сегодня играла очень плохо. Огорчилась перед спектаклем и не могла играть: мне сказали, что вымыли сцену для меня. Думали порадовать, а я расстроена, потому что сцена должна быть чистой на каждом спектакле.
Когда мне не дают роли в театре, чувствую себя пианистом, которому отрубили руки.
Нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, — играй после этого Островского!
Сегодняшний театр — торговая точка. Контора спектаклей… Это не театр, а дачный сортир. Так тошно кончать свою жизнь в сортире.
Когда нужно пойти на собрание труппы, такое чувство, что сейчас предстоит дегустация меда с касторкой.
В театр хожу, как в мусоропровод: фальшь, жестокость, лицемерие, ни одного честного слова, ни одного честного глаза! Карьеризм, подлость, алчные старухи!
В нынешний театр я хожу так, как в молодости шла на аборт, а в старости рвать зубы. Ведь знаете, как будто бы Станиславский не рождался. Они удивляются, зачем я каждый раз играю по-новому.
Великий Станиславский попутал все в театральном искусстве. Сам играл не по системе, а что сердце подскажет.
Эти новаторы погубили русский театр. С приходом режиссуры кончились великие актеры, поэтому режиссуру я ненавижу (кроме Таирова). Они показывают себя.
Театр катится в пропасть по коммерческим рельсам. Бедный, бедный К.С.
Я — выкидыш Станиславского.
После спектакля, в котором я играю, я не могу ночью уснуть от волнения. Но если я долго не играю, то совсем перестаю спать.
Что делать, когда надо действовать, надо напрягать нечеловеческие усилия без желания, а, напротив, играя с отвращением непреодолимым почти все, над чем я тружусь всю мою жизнь?
Для меня каждый спектакль мой — очередная репетиция. Может быть, поэтому я не умею играть одинаково. Иногда репетирую хуже, иногда лучше, но хорошо — никогда.
Я не признаю слова «играть». Играть можно в карты, на скачках, в шашки. На сцене жить нужно.
Чтобы играть Раскольникова, нужно в себе умертвить обычного, земного, нужно стать над собой — нужно искать в себе Бога.
Кто бы знал мое одиночество? Будь он проклят, этот самый талант, сделавший меня несчастной. Но ведь зрители действительно любят. В чем же дело? Почему ж так тяжело в театре? В кино тоже гангстеры.
Говорят, что герой не тот, кто побеждает, а тот, кто смог остаться один. Я выстояла, даже оставаясь среди зверей, чтобы доиграть до конца. Зритель ни в чем не виновен. Меня боятся…
В театре меня любили талантливые, бездарные ненавидели, шавки кусали и рвали на части.
Перестала думать о публике и сразу потеряла стыд. А может быть, в буквальном смысле потеряла стыд — ничего о себе не знаю.
Я родилась недовыявленной и ухожу из жизни недопоказанной. Я недо… И в театре тоже. Кладбище несыгранных ролей. Все мои лучшие роли сыграли мужчины.
Мне бы только не мешали, а уж помощи я не жду… Режиссер говорит мне: пойдите туда, станьте там, — а я не хочу стоять «там» и идти «туда». Это против моей внутренней жизни, или я пока этого еще не чувствую.
— Почему, Фаина Георгиевна, вы не ставите и свою подпись под этой пьесой? Вы же ее почти заново переписали.
— А меня это устраивает. Я играю роль яиц: участвую, но не вхожу.
Узнав, что ее знакомые идут сегодня в театр посмотреть ее на сцене, Раневская пыталась их отговорить:
— Не стоит ходить: и пьеса скучная, и постановка слабая… Но раз уж все равно идете, я вам советую уходить после второго акта.
— Почему после второго?
— После первого очень уж большая давка в гардеробе.
— Я была вчера в театре, — рассказывала Раневская. — Актеры играли так плохо, особенно Дездемона, что когда Отелло душил ее, то публика очень долго аплодировала.
Как-то на южном море Раневская указала рукой на летящую чайку и сказала:
— МХАТ полетел.
— Говорят, что этот спектакль не имеет успеха у зрителей?
— Ну это еще мягко сказано, — заметила Раневская. — Я вчера позвонила в кассу и спросила, когда начало представления.
— И что?
— Мне ответили: «А когда вам будет удобно?»
Стараюсь припомнить, встречала ли в кино за двадцать шесть лет человекообразных?
Четвертый раз смотрю этот фильм — и должна вам сказать, что сегодня актеры играли, как никогда.
В свое время именно Эйзенштейн дал застенчивой, заикающейся дебютантке, только появившейся на «Мосфильме», совет, который оказал значительное влияние на ее жизнь.
— Фаина, — сказал Эйзенштейн, — ты погибнешь, если не научишься требовать к себе внимания, заставлять людей подчиняться твоей воле. Ты погибнешь, и актриса из тебя не получится!
Вскоре Раневская продемонстрировала наставнику, что кое-чему научилась.
Узнав, что ее не утвердили на роль в «Иване Грозном», она пришла в негодование и на чей-то вопрос о съемках этого фильма крикнула:
— Лучше я буду продавать кожу с жопы, чем сниматься у Эйзенштейна!
Автору «Броненосца» незамедлительно донесли, и он отбил из Алма-Аты восторженную телеграмму: «Как идет продажа?»
Раневская познакомилась и подружилась с теткой режиссера Львовича, которая жила в Риге, но довольно часто приезжала в Москву. Тетку эту тоже звали Фаина, что невероятно умиляло Раневскую, которая считала свое имя достаточно редким.
— Мы с вами две Феньки, — любила при встрече повторять Раневская. — Это два чрезвычайно редких и экзотических имени.
Однажды сразу после выхода фильма «Осторожно, бабушка!» Фаина Раневская позвонила в Ригу своей тезке и спросила, видела ли та фильм?
— Еще не видела, но сегодня же пойду и посмотрю!
— Так-так, — сказала Раневская. — Я, собственно, зачем звоню… Звоню, чтобы предупредить — ни в коем случае не ходите, не тратьте деньги на билет, фильм — редкое г…!
Когда мне снится кошмар — это значит, я во сне снимаюсь в кино.
Сняться в плохом фильме — все равно что плюнуть в вечность!
О своих работах в кино: «Деньги съедены, а позор остался».
Каплер звонил, предлагал у него выступить. Ф. Г. махнула рукой:
— Только мне и лезть на телевидение. Я пыталась отшутиться: «Представляете — мать укладывает ребенка спать, а тут я своей мордой из телевизора: „Добрый вечер!“ Ребенок на всю жизнь заикой сделается…» Или жена с мужем выясняют отношения, и только он решит простить ее, тут я влезаю в их квартиру. «Боже, до чего отвратительны женщины!» — понимает он, и примирение разваливается. Нет уж, дорогой Люсенька, я скорее соглашусь станцевать Жизель, чем выступить по телевидению. С меня хватит и радио. Утром, когда работает моя точка, я хоть могу мазать хлеб маслом и пить чай, не уставясь, как умалишенная, в экран. Да у меня его и нет.