— Я знаю, тысячи людей в мире постоянно страдают и испытывают ужасную боль. Вот вы смотрите на меня — у вас такие добрые, внимательные глаза — и, наверное, удивляетесь, почему я так спокойна, даже счастлива. Откровенно говоря, я всегда боялась боли. В детстве вопила в кабинете зубного врача, а прививки становились настоящей трагедией. И тем не менее жуткая боль в ушах, кинжалом пронзавшая мозг, от которой я поначалу боялась сойти с ума, стала в конце концов частью моей жизни. Наверное, если мучения продолжаются долго, мозг как-то приспосабливается, отодвигая порог чувствительности. Боль становится нормой, и только нечто совсем уж чудовищное заставляет человека вновь ее ощутить. Знаете, я когда-то боялась не только боли, но и болезни, особенно рака. Теперь — нет. Теперь я уверена, что справлюсь.
Цепь была ужасно тяжелая, и каждое движение было настоящей пыткой. Раны на запястье и лодыжке все сильнее болели, несмотря на усилия Лесоруба. Но гораздо хуже были душевные страдания, потому что не было иной причины заковывать меня, кроме жестокости. Жестокости «босса», которого я никогда не видела.
И все же маленькая радость может сгладить все. Солнечный луч, прикоснувшийся ко лбу, когда я сидела у палатки. Или, хотя я готова была довольствоваться холодной водой и черствым хлебом, чашка прекрасного кофе, запах которого смешивался со сладким запахом древесного дыма в чистом утреннем воздухе. Теперь я всегда буду ценить кофе больше, чем прежде, но никогда я не наслаждалась им так сильно, как в то время.
Я просила Лесоруба и получала за хорошее поведение некоторые поблажки, которые мне были необходимы; самая важная из них — возможность пользоваться судном по утрам на улице. Мне принесли в сумке одежду на смену: хлопчатобумажное на ощупь, очень дешевое белье и спортивный костюм. Потеплело, и у меня появились пластиковые тапочки вместо ботинок. Белье время от времени забирали и стирали. Может, этим занималась жена Лесоруба? Я пыталась представить, что ей известно, о чем она думает. Вспоминала слова Лесоруба о том, что выйти из этого бизнеса нельзя. Возможно, она ничего не думала, ни о чем не спрашивала, а просто боялась и делала что ей говорили.
Распорядок дня зависел от приходов и уходов моих стражей, от того, как они менялись, принося мне еду. Сутки были четко поделены, и в определенное время я размышляла о чем-то одном: о детях, работе, любимом человеке, родителях, прошлом, друзьях. Я выделяла для каждой мысли пространство и думала, думала. Знаете, когда живешь в другой стране, друзья становятся не менее важны, чем семья. Я научилась быть осторожной в своих размышлениях, старалась не отвлекаться от основной темы, не думать о том, что может расстроить меня, перед сном. Все равно печаль переполняла мои одинокие ночи. Она не мешала мне спать: у меня был слишком правильный режим дня, чтобы меня терзала обычная бессонница, но порой снились мучительные сны, даже кошмары.
Каждый раз после еды я аккуратно ставила поднос на землю, возвращалась в палатку, таща за собой цепь, и начинала вспоминать и размышлять. В некотором смысле мне повезло, у меня были тишина, покой и возможность многое обдумать, хотя вряд ли мне кто-нибудь поверит и уж точно не позавидует, правда? Наверное, я никогда больше никому не скажу об этом.
Я чувствую необходимость рассказать вам все, словно здесь остановка на полпути домой, пересечение двух миров и вы единственный человек, который знает и понимает оба. Уверена, что никто из обычного мира не поймет, где я находилась. Для них я просто отсутствовала. Думаю, что, вернувшись в свой собственный мир, я никогда не смогу говорить об этом.
Инспектор, прекрасно это понимая, сидел тихо и молчал, запоминая необходимые ему подробности, не решаясь делать заметки.
— Казалось, мама не слишком тяжело перенесла смерть отца. Она выглядела и продолжала жить как обычно, но это была лишь видимость. Я ощущала такую тоску, когда бывала дома, что ненавидела возвращаться, и старалась больше времени проводить у друзей. Мне было тринадцать, и я не понимала, что именно у нас дома не так, пока маму не забрали в специальную лечебницу. Помню, как моя тетя открыла дверь прачечной и обнаружила огромное количество пустых бутылок. Кажется, именно она сказала, тогда или позже: «Помни, с этого момента ты должна прочно стоять на собственных ногах. Это жестокий мир, и ты в нем одна. Никто тебе не поможет». Я училась несколько лет в школе-пансионе, проводя каникулы то у одних, то у других родственников, а затем против желания тети поступила в колледж.
«Никто тебе не поможет». Одна жестокая фраза, произнесенная в тот миг, когда я была наиболее уязвима, определила всю мою дальнейшую жизнь. Что, черт возьми, она имела в виду? Мне было тринадцать, и я фактически осталась круглой сиротой. Почему бы ей или другим родственникам не помочь мне?… Однако слова были сказаны — с того самого дня жизнь превратилась для меня в сражение, которое я должна вести в одиночку. Я стала — а иногда просто делала вид, что стала — жесткой, решительной, но уже до похищения я так устала, дошла до такого изнеможения, что не видела для себя будущего. По ночам я покрывалась холодным потом от накопленных годами страхов, днем пыталась разубедить себя. Должна ли я бросить бизнес из-за непомерных нагрузок и непрекращающегося стресса, передать его Лео? Следует ли мне выходить за моего дорогого Патрика, который понимает меня и пытается помочь? «Никто тебе не поможет». Это было правило, по которому я жила. Когда страхи и усталость доводили меня до слез, Патрик прижимал к груди мою голову и говорил: «Выбрось все из своей бедной головки. Дай ей отдохнуть. Сложи свой меч, сейчас я с тобой». И я не сопротивлялась. С ним я отдыхала, а на следующий день вновь хватала меч. Годы привычки, понимаете? Кроме того, за исключением Патрика, который видел меня насквозь, все считали, что я непобедима, что я кремень. «Оливия все как-нибудь уладит. Оливия всегда знает, что делать. Оливия — боец».
Единственно чем я могла смягчить свое сиротство — предложить поддержку другим. Когда ушел муж, я стала для своих детей и отцом и матерью. Я поклялась себе, что они никогда не услышат слов «Никто тебе не поможет» только потому, что их отец умер. Как ни странно, единственный человек, которому я позволяла делать что-то для себя, был мой сын Лео. Возможно, потому, что я узнавала в нем себя, а может, потому, что у него была любящая мать, всегда готовая прийти на помощь. По вечерам я сначала думала о Лео, а только потом уже о Патрике, моем отце и о сне. Каким же удовольствием было вспоминать сына младенцем и размышлять о его жизни! Я любила его глубокий серьезный взгляд, когда он с молчаливой решимостью сосал грудь. Такая сосредоточенность в столь крошечном создании! В три года он старательно выводил некрепкой рукой первые рисунки — почти всегда это были насекомые. Он был слишком мал, чтобы знать, как уменьшить крупные объекты до размеров листа бумаги. Позднее, в семь, он, сидя на лоджии, рисовал изящные акварели. Дворцы и деревья на площади внизу, летучие мыши и ласточки в красном небе на закате. Он рисовал в течение двух или трех часов, пока сумерки не вынуждали его прекратить работу.
Мигрени начались, когда ему исполнилось пятнадцать. Боль была такая ужасная, что заполняла весь дом, свинцом повисая в каждой комнате, так что я едва могла дышать. Я пыталась устроить его поудобнее, помочь чем-нибудь, но он лишь просил почти беззвучным шепотом: «Просто оставьте меня одного, в темноте…» И я сидела в темноте снаружи, около открытой двери, чтобы ни один лучик света не мог его потревожить. Катерина ненавидела все это, потому что чувствовала себя брошенной. Десятилетний ребенок, она не могла понять, что ее брат лежит там тихо, как мертвый, не потому, что спит, а потому, что боль настолько ужасна, что он не может двигаться. Когда приступ проходил, он становился тем же Лео и никогда не говорил об этом. Вокруг него царили такое спокойствие и безмятежность, в нем была такая непостижимая глубина! Но время от времени ключом били идеи или бурное веселье. Он мог внезапно удивить, с поразительной точностью изображая преподавателей своего Художественного лицея, особенно хорошо ему удавалось подражать местным мастеровым, которые обучали своему искусству — литью, печатанию и так далее, — с их флорентийским диалектом и грубыми шутками. Наверное, больше всего изумлял контраст с его привычной молчаливостью. Как он умел меня рассмешить! Думаете, я помешалась, потеряла душевное равновесие из-за ужасных событий, которые со мной произошли? Правда, ваше лицо ничего не выражает, возможно, потому, что я рассказываю страшные подробности со спокойной улыбкой, а сейчас вспоминаю о веселом и… я не могу… простите… Сейчас пройдет. Простите. Мне так его не хватает… О боже, я по-прежнему боюсь плакать, хотя пластырей на глазах уже нет. Я не сошла с ума, уверяю вас… Спасибо. Глоток воды — и все будет в порядке.
Пластыри меняли раз в неделю, этим занимался Лесоруб. Слава богу, это всегда делал он. Он и сказал мне, что это делает раз в неделю. Я не считала дни и недели, только секунды и минуты медленно капали сквозь мои мысли… Каждый раз, когда он приходил менять их, он дважды осторожно дергал за цепь, чтобы я поняла, кто это. Я всегда так надеялась узнать от него о новостях, событиях, получить газетную статью, хоть что-нибудь. Что ж, я получила то, о чем мечтала. Клянусь, я больше ни о чем не попрошу Бога до конца жизни. В то утро я поняла: что-то не так. Я все еще сидела у входа в палатку, держа поднос с завтраком — в тот день только хлеб и вода, но это не имело значения. Надвигался дождь, во влажном воздухе усилились сладкие запахи свежей травы и весенних цветов. Ссоры между моими стражами часто случались и прежде, хотя я никогда не могла расслышать или понять достаточно, чтобы разобраться в их причинах. Возможно, из-за смен, еды, от скуки или волнения по поводу того, как долго все это продлится. В конце концов, они тоже не меньше меня хотели поскорее вернуться к привычной жизни.
Я не понимала, о чем они спорят, но, как маленький ребенок, немедленно ощутила напряжение, ссору «взрослых», которые раньше часто заканчивались для меня необоснованным наказанием. Я сидела с подносом, а раздраженные голоса проникали сквозь волны моего подводного мира, я насторожилась, стараясь не поворачиваться и не поднимать голову, потому что пот ослабил пластырь вокруг носа и они могли подумать, что я пытаюсь посмотреть на них. Прежде я чувствовала в них такую нервозность только перед воскресеньями, когда вокруг было много охотников и ружейной пальбы и риск быть обнаруженными сильно возрастал. Из-за затычек в ушах выстрелы доходили до меня как очень отдаленные па-ф-ф, но для них они звучали громко, ясно и близко — конечно, они нервничали.
Это было не воскресенье. Это был день смены пластырей, а их никогда не меняли в воскресенье, только в один из дней, когда запрещена охота. Значит, что-то было не так. И Лесоруб был груб со мной, вырвал у меня из рук поднос и, приблизив лицо, злым шепотом приказал забираться внутрь и сидеть тихо.
Я заползла в палатку и втянула цепь.
— Вы собираетесь поменять пластыри? — спросила я у него.
Он не ответил, и я услышала шелест молнии, застегнутой быстрым, резким движением.
Пытаясь подольститься к нему, моему единственному союзнику, я сказала:
— Может быть, их лучше поменять? Они ослабли вокруг носа. Клянусь, я к ним не прикасалась, это просто от пота. Я и голову не поднимала, и не подсматривала…
— Заткнись!
— Пожалуйста, не сердитесь. Вы ведь велели мне самой говорить вам, если они…
— Заткнись ты! — Он начал сам отдирать пластыри, вместо того чтобы позволить мне самой сделать это медленно, чтобы не пораниться. Он выдрал с корнем несколько волосков у виска, и я вскрикнула. Я почувствовала, что его рука поднялась, словно он хотел ударить меня, и сжалась. Пластыри были сорваны, и он бросил на спальный мешок газету. Сердце мое забилось, когда я увидела Катерину. Катерину в темных очках. Она никогда не носила темные очки, она их ненавидела, и я представляла ее прекрасные карие глаза, по-детски широко открытые, сейчас залитые слезами. И Лео. Лео в своем старом лыжном джемпере, повернувшись, смотрел на меня через плечо так же, как в прошлый раз. Только теперь я должна контролировать свои эмоции и прочесть о том, что случилось. Лесоруб не оставит меня надолго без повязки. Я начала читать. Остановилась. Начала снова, не в силах понять. Я спотыкалась, запиналась о слова, которые плясали по странице так, что мне не удавалось уловить смысл.
— Ну что, поняла? — выкрикнул Лесоруб прямо мне в лицо. — Они не хотят, чтобы ты возвращалась, — твои драгоценные детки, образованные, богатые ублюдки. Слышишь! Они решили сохранить денежки, а тебя побоку! Что ж, все равно бы это случилось с тобой рано или поздно, так что какая разница, когда это произойдет? А все из-за того, что те говнюки взяли тебя вместо твоей жадной стервы дочери. Ведь ты бы заплатила, правда? Матери всегда платят. Разве можно брать женщину вроде тебя — женщину без мужа, который захочет ее вернуть? Муж, даже если бы предпочел жене деньги и любовницу, постыдился бы сделать это так откровенно! — Он швырнул в меня газетой. — Вот кого ты растила все эти годы! Как там говорят флорентийцы: «Беда с детьми состоит в том, что никогда не знаешь, что за люди живут рядом». Что ж, теперь ты знаешь. Тебе желают смерти твои собственные дети!
Я сидела, уставившись в газету, и чувствовала, как холодеет в животе, и этот холод постепенно поднимается вверх. Когда он достиг головы, я потеряла сознание, и только боль от того, что я ударилась о пол ухом, заткнутым твердой затычкой, привела меня в чувство. Я успела вовремя схватить судно, и меня вывернуло непереваренным хлебом и водой. Кислый запах рвоты смешался с запахом чистящего средства, вызывая новые и новые спазмы уже пустого желудка. Лесоруб взял судно, выставил его наружу и тут же закрыл палатку снова, оставив запах внутри. Он придвинулся ближе и протянул прокладки для глаз со словами:
— Для тебя все кончено. Босс принял решение. Осталось всего несколько дней до предельного срока, а они так и не связались с нами. Если они не заплатят или попробуют нас надуть, предложив сумму меньше, чем мы требовали, тебя придется убить. — Пока он говорил, его злость, кажется, уменьшилась, пальцы мягко лепили новые полосы пластыря вокруг моего носа. Затем он прошептал: — Дай руку.
— Зачем? Зачем? — Эта жестокость была такой бессмысленной и чрезмерной, что я решилась протестовать. — Вы никогда не сковывали мне руки днем. Зачем? Пожалуйста, не надо! Мне больно!
— Это для твоего же блага. Я оставлю палатку открытой, чтобы вонь выветрилась.
— Но я обещаю не двигаться. Я лягу в спальный мешок. Пожалуйста…
— Руку давай!
— Ну хоть не стягивайте так туго. Это ни к чему.
Он попробовал передвинуть на одно звено, но снова затянул туго:
— Так будет слишком слабо. Если эти заметят, затянут еще сильнее, чем я сейчас.
Щелкнул замок, и я услышала, как он выполз наружу, оставив палатку открытой.
Я продолжала сидеть там, где он меня оставил, неподвижно, едва дыша, как будто так я могла приостановить движение жизни, защититься от волны отчаяния, грозившей мне. Легчайшее движение могло привести к катастрофе. До тех пор пока я сидела тихо, ничего не слыша и не видя, я была в безопасности. Любое шевеление, любое прикосновение могли возобновить течение жизни и раздавить меня. Но скоро я замерзла и вынуждена была искать тепла в спальном мешке. У меня не было выбора, пришлось вернуться к реальности. Я лежала в обычной для сна позе, подложив под шею рулон бумаги. И тут отчаяние затопило, уничтожило меня, горестная мольба терзала мозг и прорывалась наружу равномерными стонами.
— Катерина! Сделай так, чтобы это была неправда. Я стараюсь быть сильной. Я хочу жить, и я смогу, но только если ты останешься со мной. Не бросай меня. Не… И Лео, величайшая радость моей жизни, я сражалась с твоим отцом и всей его семьей, они хотели, чтобы я сделала аборт, ведь Брунамонти не может жениться на иностранке. Но я никогда не рассказывала тебе об этом, потому что ты мог сказать, как всегда говорил, когда был маленьким и несмышленым: «Я не просил меня рождать». Но ты просил. Я слышала тебя. Услышь и ты меня, Лео! Помоги мне, пожалуйста. Не оставляй меня одну в темноте… Патрик, где ты? Что случилось?
Никто мне не поможет.
Нет, я не произнесла этих слов даже мысленно, но я была раздавлена, уничтожена. Эти слова выходили из меня судорожными вздохами, как из больного животного. Не знаю, сколько это продолжалось, потому что я рыдала без слез даже во сне. Кто-то — думаю, Лис — открывал палатку и будил меня ударами, потому что я производила слишком много шума. Наверное, это продолжалось до утра, я не помню, чтобы в тот день меня еще кормили. Следующее, что я помню, — это опять завтрак. Ночью прошел дождь, и я почувствовала сырую землю и траву, когда ставила поднос. Солнечный свет коснулся лба, я услышала птичье пение. Я вдруг ощутила внутри какое-то умиротворение. Решение принято. Я умру, а значит — можно сложить меч. Моя битва окончена, больше не о чем волноваться. Можно полностью сосредоточиться на существовании. Ничто не имеет значения, кроме маленького кусочка хлеба, размягчающегося во рту, солнечного тепла, пения птиц. Я сожалела только о том, что прежде не умела так жить, по достоинству оценивая все, что и есть жизнь, все ее горести и проблемы. Это было не сражение, которое необходимо выиграть, а удивительное состояние, которым нужно было насладиться до конца.
Я оставалась спокойной, несмотря на то что мои охранники, особенно Лис и Мясник, были чрезвычайно возбуждены и вымещали свое возбуждение на мне. Однажды я потянулась за едой и нащупала в миске несколько гладких металлических предметов. Это были пули.
— Может, захочешь выбрать свою?
Я отвернулась от ненавистного резкого запаха Лиса, который говорил, наклонившись близко к моей щеке. Значит, они собираются пристрелить меня. Возможно, они сделают это в воскресенье утром, когда шум может остаться незамеченным. Я смирилась с тем, что они убьют меня, но до этой минуты не задумывалась как. Я дождалась прихода Лесоруба и спросила, нельзя ли это сделать как-то иначе:
— Я всегда так боялась ружей. Не могли бы вы сделать еще кое-что для меня?
— Я специально просил босса. Он против, потому что мы сможем сделать это только в день, когда охотятся. Я уговаривал его ради тебя. Это быстро и надежно. Ты не будешь страдать.
— Я буду страдать до того. Я не хочу, чтобы меня пристрелили, как животное.
— Ты даже не увидишь ружья. У тебя глаза заклеены.
— Но я его услышу. Я слышу, как охотятся, немного. Я слышу ваш голос, если вы близко.
— Ты не услышишь выстрела, потому что пуля уже будет у тебя в голове. Ты умрешь раньше шума.
Я поверила, но протестовала до тех пор, пока он не согласился сильно ударить меня по голове и затем, когда я буду без сознания, удушить.
— Это будете вы? Никто больше не прикоснется ко мне?
— Это обязательно буду я. Я за тебя отвечаю.
— Когда вы сделаете это?
— Вероятно, послезавтра.
— Вы снимете пластыри, чтобы я могла увидеть вас и попрощаться?
— Нет.
— Потому что, если я смогу видеть, у вас не хватить мужества сделать это?
Я вспомнила, как он называл меня «синьора» всякий раз, когда я была без повязки. Сейчас он не ответил, только сказал грубо:
— Полезай в спальный мешок. У меня дела.
Я застегнула молнию так высоко, как смогла, и он сделал то, чего никогда прежде не делал. Очень мягко он сложил мои руки и цепь в спальный мешок и застегнул его до верха.
— Дождь все еще идет. Ночь будет холодная. — Лесоруб говорил, и я чувствовала на щеке его дыхание.
— Почему вы жалеете меня? Из-за того, что я скоро умру?
— Нет. Не слишком много думай о той статье в газете. Газетчики всегда врут. Все очень просто. За тебя не платят, ты умираешь. Но не следует верить всему, что они понаписали.
Он жалел меня, потому что я была не нужна моим детям. Я слышала, как он выскользнул из палатки, и захотела окликнуть его, попросить остаться со мной, утешить, прикоснуться ко мне. Я все еще чувствовала его дыхание на щеке, его сладкое, пахнущее лесом дыхание. Он собирался убить меня, а я желала его. Кажется, никогда в жизни я не желала мужчину так сильно. Это был приступ боли, мучение. Простите, я шокировала вас…
— Нет, нет… Не беспокойтесь. Все это естественно.
— Вы так считаете? Потребность в утешении казалась мне вполне оправданной, но желание меня потрясло. Возможно, все мое естество восставало против неминуемой смерти… да разве сейчас это имеет значение?
Я спала почти как обычно и на следующий день поняла, что все еще обдумываю его слова. Как я могла перестать доверять моим собственным родным детям из-за газетной статьи? Они могли задержать выплату из-за закона, запрещающего платить выкуп, правда?
— Да. Да, разумеется.
— Я об этом подумала. И потом, у банка могли быть затруднения, или вам нужна была эта статья, чтобы как-то помочь расследованию. В конце концов, вы же освободили меня! У вас был план, которому выплата могла только напортить, и поэтому вы попросили Лео сотрудничать.
— Да. Я лично просил его сотрудничать… такие вещи все очень усложняют. Но вы спасены. Позвольте другим людям позаботиться об остальном.
— Лесоруб не ошибся. Это не могло быть правдой. Остальные продолжали мучить меня, они были в ярости из-за того, что выкуп не заплатят, но я должна была умереть и больше ничего не боялась. Лесоруб обещал, что сам убьет меня. Я не боялась смерти. Для меня важно было умереть любимой теми, кого люблю я. Я начала думать о последних приготовлениях. Я спросила Лесоруба, не сможет ли он еще и похоронить меня. Он ответил «нет». Сказал, что все следы лагеря должны быть уничтожены и похоронить меня не смогут. Он больше ничего не объяснил, и я не стала спрашивать. Я знала, что дикие кабаны в лесу не оставляют следов.
Значит, похорон не будет. Никто не обмоет мое тело и не скажет ритуального «прощай». Я решила сделать это сама. Я так много думала в последние недели о своей жизни, но ничего о своем теле, которое хорошо служило мне все эти годы. В мой последний день я уговорила Лесоруба принести в палатку миску драгоценной воды и спросила, нет ли у него расчески. Думаю, он все понял, и меня не беспокоил Мясник, который был в долгу перед ним. Я протерла тело комом свернутой туалетной бумаги так хорошо, как могла, и снова надела грязную одежду на влажную кожу. Странно, кожа стала грубой в тех местах, где всегда была гладкой, особенно на руках и ногах. Она была очень сухая и шелушилась. Наверное, обезвоживание. И ногти — длинные, черные ногти, но у Лесоруба не было ножниц, иначе он помог бы мне. Волосы оказалось невозможно расчесать, длинные, они свалялись в войлок, расческа застревала. Я сдалась и просто пригладила их влажными руками. Пальцы так сильно опухли, что казались чужими. Я вспомнила, как Лесоруб забрал кольцо Патрика «для моего же блага». Должно быть, он знал, что так будет. Он его не украл. Он вернул бы его, если бы не был вынужден сбежать. Потом я спокойно лежала, с удивлением ощущая свое тело после столь долгого отчуждения. Ощупывала грудь, бедра, чувствовала, что я женщина, и думала о том, как любила, давала жизнь, кормила. Потрогала руки и ноги, тонкие и дряблые теперь, несмотря на робкие попытки делать гимнастику. Что ж, мышцы мне больше не понадобятся. Я ощущала умиротворение и размышляла о том, что умереть куда проще, чем жить.
После того как я поела в полдень — привычный черствый хлеб, кусок пармезана и чудесный сочный помидор, который я смаковала так долго, как могла, — Лесоруб забрал поднос и прошептал, наклонившись близко к моему лицу, что уходит и вернется завтра на рассвете с боссом. Я знала, что это означает. Последние его слова были: «Забирайся внутрь. Будет сильный дождь».
Я чувствовала его приближение. Грохотал гром. Я вползла внутрь, забралась в спальный мешок и втянула цепь. Я думала о том, как Лесоруб уложил меня и застегнул молнию, и жалела, что сейчас его нет. Даже внутри палатки воздух был тяжелый из-за приближающегося дождя, и я дрожала.
И спальный мешок, и моя кожа, казалось, стали влажными. Я не размышляла, как обычно. Больше ни о чем не надо было думать. В свои последние часы я могла просто существовать. Как бы там ни было, в прежние дни размышления доставляли мне огромное удовольствие и приносили облегчение. Я очень устала. Боль в ушах мучила сильнее обычного, хотя я не видела для этого никаких причин. Завтра придет Лесоруб и все закончится. Я ему верила. Он за меня отвечал. Кто-то должен отвечать за меня, потому что я слишком устала…
Я заснула. Не знаю, как долго я проспала, разбудил меня дождь. Каким сильным должен быть дождь, чтобы я смогла расслышать его шепчущее шуршание по крыше палатки? Я вытащила руку из спального мешка, чтобы пощупать брезент палатки, и удивилась тому, как он дрожит. Гром гремел, должно быть, прямо надо мной, я не только слышала громкие, хотя и искаженные удары, — грохот заставлял мои уши страдать сильнее, чем когда-либо. Я попыталась закрыть их руками, но прикосновение к этим огромным твердым глыбам было мучительным, и стало только хуже. Я дотронулась до крыши палатки и почувствовала, как она провисла под весом воды, вода просочилась насквозь и потекла по рукам. Как такое могло случиться?
Пока я выкарабкивалась из спального мешка, вытягивая цепь так быстро, что от боли перехватило дыхание, я обнаружила, что земля под палаткой размыта и ее перекосило. Я закричала. Никто не отозвался, и я, к своему ужасу, вспомнила, что Лесоруба рядом нет. Он сказал однажды, что мне нечего бояться, когда я остаюсь ночью с двумя другими охранниками, потому что, покормив меня и поев сами, они устраиваются играть в карты и напиваются до оцепенения. Я снова очень громко крикнула, вспомнив, что затычки в ушах могли сыграть со мной злую шутку и мой крик был тише, чем мне казалось. Никто не пришел. Да был ли там кто-нибудь? Меня не кормили с тех пор, как в полдень ушел Лесоруб. Сколько я спала? Может быть, уже ночь? Может, они слишком пьяны и не слышат? Я была совершенно сбита с толку и начала паниковать от мысли, что в палатке я как в ловушке и могу утонуть.
Я испустила последний громкий вопль. Если бы здесь был хоть кто-нибудь, меня бы наказали и за вполовину меньший шум. Ничего. Только грохот грома и вода, которая лилась ручьями в моей темноте. Пока я искала застежку палатки, мне пришла в голову мысль, что, если бы действительно была ночь, меня не только уже покормили бы, но и сковали цепью запястье. Я открыла молнию, встала на колени у выхода, боясь выбраться наружу, и позвала на помощь. Никто не пришел.
К сожалению, пластыри на глазах были сравнительно новые и хорошо прилегали вокруг носа. Я не решилась их сорвать. В панике я забыла, что меня все равно убьют и правила потеряли смысл. Привычка к повиновению была слишком сильна. Даже в такой момент потребовалось усилие, чтобы совершить непозволительную вещь, которую я обещала Лесорубу никогда не делать: я отлепила пластырь около носа и ослабила его, потом подняла лицо и выглянула из-под прокладок для глаз. Я всматривалась в темноту. Меня поливал дождь. Я не видела ничего, ничего! Что произошло? Почему никто не идет? Я схватилась за цепь и выползла наружу, руки скользили в мокрой грязи. Я ни разу не видела пространства за пределами палатки. Внутри моя вынужденная слепота не имела значения: я и так точно знала, где что находится так же хорошо, как если бы видела. Снаружи для меня царила пустота. Я знала лишь один предмет — мое дерево. Шум дыхания отдавался в голове. Я подняла цепь и натянула ее перед собой. Когда я добралась до дерева, ощущение его мокрого ствола доставило мне радость. Я долго стояла, обхватив его и уткнувшись лбом в мокрую кору, это меня успокоило. Цепь и дерево — все, что осталось у меня в этом водовороте, выбросившем меня на берег. Может, они решили просто оставить меня здесь, вместо того чтобы убивать? Не все ли им, в конце концов, равно? А вдруг они поняли, что денег не будет, и попросту удрали в спешке?
Какой бы ни была причина их исчезновения, для меня в том разницы теперь нет… На меня могут напасть дикие кабаны и сожрать живьем, подумала я, но это была только мысль, которая не произвела на меня большого впечатления, поскольку я не могла себе такого представить. Разница состояла в том, что Лесоруб мне солгал. Он обещал вернуться. «Я за тебя отвечаю». Он обещал и подвел, и это было невыносимо. Крепко держась за драгоценное дерево, брошенная своими похитителями, своими детьми, своим доверенным палачом, я опустилась в грязь и дала выход поднимающимся изнутри бесслезным стонам. Они отдавались у меня в голове, и много часов только их шум и дерево составляли мне компанию.
Потом что-то изменилось. Сквозь ритмичные животные стоны в голове пробились другие шумы. Я не могла остановиться, это было выше моих сил, но попыталась понять, что еще я слышу. Не гром, а приглушенные «пым-пым-пым» издалека и близкое жужжание. Что-то еще. Ниже лба, все еще прижатого к коре дерева, появился серебристый свет. Продолжая одной рукой цепляться за драгоценное дерево, я ковырнула пластыри, подняв их выше. Дождь перестал, наступил рассвет.
Я обнаружила, что мне сложно встать, и уцепилась за дерево. Крепко держась за него, я подняла голову, чтобы выглянуть из-под ослабленного пластыря. Рядом кто-то был! Большие коричневые резиновые сапоги, ноги в зеленовато-коричневых брюках, блестящее дуло автомата. Он должен был заметить, что мои глаза открыты! Я совершила непростительное: увидела человека, убежище позади него, стол, других людей — спящих. Лесоруб вернулся, а я не оправдала его доверия. Я отвернулась, натягивая пластыри вниз, как ребенок, которого застали с пальцем, засунутым в банку с вареньем.
— Мои глаза были закрыты! Я ничего не видела, ничего. Пожалуйста, пожалуйста, простите меня! — Я не сопротивлялась, когда он схватил меня, только опустила голову и умоляла: — Пожалуйста…
— Графиня Брунамонти… — вернул ее к действительности Гварначча.
— По запаху я поняла, что это был не он. Он сбежал?… — Это был вопрос, хотя она пыталась, чтобы он прозвучал как утверждение.
— Да, он сбежал. Он все еще где-то там, вместе с Пудду, — ответил инспектор и махнул рукой в сторону гор.
— Пудду?
— Тот, кого вы называете боссом.
— Я никогда его не видела.
— Конечно. Он никогда бы не позволил себя увидеть. Вам нечего бояться.
— Я никогда не видела никого из них.
— Разумеется.
— Человек, которого я увидела в то утро, был один из ваших людей?
— Да.
Казалось, она почувствовала облегчение. Возможно, к ней возвращались прежние ощущения, и теперь не только запах мог ее успокоить. Ей придется некоторое время провести в больнице, а когда настанет время покинуть больничную койку, ей придется подчиниться условностям внешнего мира, и тогда ее воспоминания подстроятся под восприятие и ожидания других людей. А сейчас инспектор сдерживался и не задавал никаких вопросов.
Она сказала:
— Я уже согрелась в этих одеялах… Чей на мне спортивный костюм?
— Его одолжила жена Бини, инспектора того района. Вы ее не помните? Она обсушила и переодела вас, когда мы приехали к ним в участок.
— Не помню… — И тут она увидела свое отражение в зеркале: широко открытые глаза, изможденное лицо, сбитые в войлок седые волосы, — женщина, которую несколько месяцев назад спутали с дочерью. Она поникла. — Поблагодарите ее за меня. Что это за шум?
— Сирена? Должно быть, приехали капитан Маэстренжело и прокурор, который руководит этим делом. Они захотят задать вам несколько вопросов, потому что позднее вы можете что-то позабыть. Если вы уже все рассказали, я передам им информацию. Потом мы отвезем вас в больницу. Как вы себя чувствуете? Вам что-нибудь нужно?
— Мне надо в туалет.
— Конечно. Не могли бы вы подождать минуту? Здесь одни мужчины. Думаю, Бини захочет проверить, все ли там в порядке.
— Какое значение это имеет, после всего, что…
Но инспектор встал и вышел из маленького кабинета. Бини открывал дверь, готовясь встретить прибывших.
— Бини, ей надо в туалет.
— Он здесь, справа.
Инспектор открыл дверь и заглянул в маленькую комнату. Снова лил сильный дождь, стуча в крошечное высоко расположенное окно, через которое проникали сумрак и сырость.
— Выключатель там, — сказал Бини, озадаченно глядя, как инспектор, протянув руку над зеркалом, выкрутил лампочку.