Большинство современных исследователей считают истоком Французской революции, в огне которой погибло невероятное количество людей, факт чисто духовного характера. Так, например, английский историк К. Г. Доусон полагает, что сама французская культура XVIII столетия явилась «той открытой дверью, через которую буржуазный дух проникал в закрытый мир католического барокко – сперва в качестве закваски и критики, и новых идей, а в конечном итоге – деструктивным потоком революционного изменения, разрушившим моральные и социальные основы культуры барокко. Неэкономический характер этой культуры делал ее бессильной в противостоянии высокоорганизованной мощи нового торгашеского буржуазного общества. Она последовала по тому же пути, что и эллинистический мир, уступивший высочайшей организации римского империализма». И далее он отмечает самое главное: «Бог более не рассматривался в качестве Небесного Царя и Отца, управляющего своим миром через непрерывное посредничество Своего всевидящего Провидения…» Таким образом, всеобщий отказ от веры в Бога привел Францию к явлению поистине исключительному, когда сдерживаемое до поры в подсознании человека звериное начало, как адское порождение, вырвалось наружу, все сметая на своем пути. Человек уподобился зверю, некогда смирному и послушному, но теперь кровожадному и жестокому до садизма. Все страсти в нем смешались и перепутались. То он был готов рвать на части свою жертву, то вдруг рыдать от жалости к ней же.
Мозг, дошедший до последней точки кипения и разгоряченности, больше уже не мог, как в мирные времена, верно служить рассудку. Им овладевали соображения самого невероятного, фантастического и назойливого характера, превращаясь в своего рода болезнь, название которой – «революционный невроз». А в состоянии невроза, как известно, человек способен на поступки не только безрассудные, но и неизбежные в своем кошмаре, ибо именно к этому предрасполагает кризисное стечение обстоятельств. Даже самые фанатичные из революционеров подчас не могли оправдать изуверов, сеявших смерть на парижских улицах в сентябре 1792 года. Даже Жорес после этих кровавых событий, заставивших буквально онеметь от ужаса всю Европу, отмечал, что «избиение безоружных узников может свидетельствовать лишь о затемнении рассудка и полном притуплении всяких человеческих чувств», подтверждая таким образом глубинную природу совершеннейшего творения природы – зверь с низменными инстинктами.
Вероятно, современному человеку также не стоит оболь-щаться, полагая, будто тонкий лоск цивилизованного общества надежно застрахует его от того варварства, которое он склонен опрометчиво осуждать, читая о диких поступках своих предков. Уж лучше считать кровавые события прошлого следствием массового умопомешательства, ибо инстинкты человека-зверя по-прежнему дремлют в каждом; они готовы пробудиться в любую минуту, выпуская на волю все порождения преисподней и приводя в содрогание стороннего наблюдателя, смотрящего, например, на толпу, находящуюся под воздействием политического или религиозного экстаза – ведь все это явления одного порядка, итог окончательной утраты веры в духовное, высшее предназначение человека. Что же касается массовых преступлений, совершаемых с завидной регулярностью в революционные периоды, то они давно уже стали достоянием истории. К ним следует относиться как к предупреждению и назиданию потомкам, не имеющим права забывать даже самые отвратительные страницы прошлого.
Смерть короля, получившего столь прекрасное и трогательное прозвище – Возлюбленный (Bienaime), стала для Франции роковой. Насколько все изменилось в стране за время его правления! За жизнь Людовика XV народ трепетал трижды. Первый раз это произошло в 1744 году, когда король и был назван Бьенэме. В это время шла война за австрийское наследство; французские войска побеждали, когда короля внезапно поразил недуг, казавшийся всем смертельным. Весть о болезни Людовика XV повергла Париж в такой ужас, словно ожидалась эпидемия чумы. Все церкви оглашались стонами и рыданиями прихожан и молебнами о здравии короля. Тогда-то из-за всеобщего народного сочувствия монарх и получил прозвище Возлюбленный. Говорят, он очень ценил это имя: настолько, что ставил его выше всех своих прочих титулов.
Со времени сражений в Эльзасе прошло 30 лет, и вот король снова лежал на скорбном ложе, его смерти ожидали со дня на день. Только теперь уже никто в Париже не оплакивал прежнего Возлюбленного. Обстановка изменилась за эти 30 лет самым кардинальным образом, и известие о том, что монарх перевезен из Малого Трианона в Версаль умирать, было встречено практически всеми со стоическим равнодушием. Нет, теперь стадо нисколько не было обеспокоено тем, что его пастырь тяжело болен, тем более что на улице стоял дивный теплый май и солнце так ласково согревало лужайки, над которыми порхали разноцветные бабочки. О болезни короля, конечно, говорили, но, по свидетельству барона Безенваля, «не стесняясь в выражениях». Стадо даже ставило пари, выживет его пастырь или нет. Стаду было все равно, что Возлюбленный на самом деле при смерти.
В эти дни возносить горячие молитвы к Богу могли бы только мадам Дюбарри, герцог д’Эгийон и канцлер Мопу, если бы кто-нибудь из этой троицы обладал хоть каплей здравого смысла. Неужели им было неизвестно, как переменчиво счастье, как зыбко то основание, на каком они держались, и чем может ответить страна, на которую они долгое время смотрели с отвращением, как на тощую клячу, хотя и пользовались по полной программе ее услугами?
Герцог д’Эгийон мог хотя бы вспомнить, каким образом он поднялся к этой солнечной вершине из своей Богом забытой Бретани, где он занимал должность губернатора (и даже там был обвинен в лихоимстве и многочисленных злоупотреблениях властью). Тогда он наверняка имел повод поразмыслить о собственных перспективах, которые были весьма туманны: например, дожить остаток дней в заброшенном и постоянно требующем ремонта замке в Гаскони или свернуть себе шею, упав с лошади во время очередной охоты на уток.
Все изменил 1770 год, когда впервые капитан французской армии Шарль Дюмурье заметил, «как старый король, стоя под окном раззолоченной кареты, любезничал со своей новой… всем известной Дюбарри». Д’Эгийон оказался на редкость сметливым и понял, что самое время идти на поклон к этой новой… тем более что прежний канцлер Шуазель, человек строгих принципов, просто не мог этого себе позволить. У Шуазеля буквально на лице было написано: он не может уважать эту разряженную и самодовольную распутницу. Дюбарри немедленно обратилась к венценосному любовнику с жалобами, перемежавшимися вздохами и слезами, после чего Бьенэме вызвал к себе ненавистного фаворитке Шуазеля и весь бледный, с дрожащими губами все же нашел в себе силы потребовать от верного слуги, чтобы тот ушел в отставку.
В этот момент и появился беспринципный д’Эгийон, сумевший понравиться Дюбарри и потянувший за собой таких же, как он, проходимцев – канцлера Мопу и финансиста-мошенника аббата Террэ. Так образовалось это поистине дьявольское трио, в котором тон задавала злая волшебница, новое воплощение Армиды. Король же только почивал на лаврах, а в ответ на жалобы по поводу лихоимства канцлера заявлял с улыбкой снисхождения: «Вы правы, канцлер мой – просто мерзавец, но я не знаю, что бы я делал без него».
Если бы все трое вышеупомянутых господ могли подумать о том, что их волшебный дворец Армиды давно уже висит на тончайшем волоске! Неужели можно представить, что король неподвластен смерти? А ведь он так же смертен, как и все прочие. А если даже предположить, что он просто заболеет?
Казалось, подобный прецедент уже был, и не так давно. Ведь 30 лет назад, когда Его Величество лежал в горячке, прекрасной и гордой герцогине де Шатору пришлось буквально бежать от своего царственного любовника, задыхаясь от слез и бессильного негодования. На ее месте безраздельно царили монахи, все вокруг прокурившие ладаном. Когда же Возлюбленный благополучно поправился, то Шатору уже был навсегда заказан путь в королевские покои.
А госпожа Помпадур? С ней произошла та же история, только в 1757 году. Тогда безумец Робер Дамьен легко ранил короля кинжалом под пятое ребро. Он хотел таким образом предупредить Возлюбленного, что «его страна погибает». Дамьена четвертовали, но двор некоторое время жил в панике: а вдруг его кинжал был отравлен? Сколько тогда пережила бедная Помпадур, когда ей пришлось спешно собирать чемоданы и посреди ночи в полном отчаянии лететь в Трианон, гадая, окончится ли данное событие для короля благоприятно и что затем ожидает ее. Тогда опасения снова не сбылись.
И вот третье испытание, кажется последнее. Три – магическое число. Доктора, пользующие Возлюбленного, выглядят мрачными. Они постоянно спрашивают: болел ли ранее Его Величество оспой? Им отвечают: «Нет», но они сомневаются и разводят руками. Самое время поразмыслить хорошенькой Дюбарри, как порой парадоксально складываются обстоятельства. Вот умер человек, и после этого рухнуло кругом все, что его окружало: нет больше волшебного дворца, нет больше чародейки, и остается только чувствовать, как неведомый вихрь несет ее в темную бездну. Исчезает при этом не только она, но и ее услужливые духи: лишь омерзительный запах серы от них – и больше ничего.
Так что этим немногим приближенным остается молиться за здоровье короля, ибо сделать это больше некому. Это не способны сделать голодные люди страны, очень напоминающей жертву чумной эпидемии. Это не сделают те, кто лежит в Бисетре на больничных койках – по восемь человек на одной. Эти люди мечтают только о скорейшем приходе смерти, которая избавит их от бесконечных страданий, а в ответ на печальные новости о состоянии здоровья августейшей особы скажут скорее всего даже не «Тем хуже для него», а еще циничнее и, может быть, страшнее: «Да неужели умрет?». Последняя фраза чаще всего и звучит на парижских улицах.
И вот, оказавшись в полутемной спальне умирающего короля, невольно можно прийти к мысли, что из любого человека при определенных условиях получится идол, особенно если декорировать его соответствующим образом. Например, можно сказать, что этот человек – монарх и военачальник, руководящий военными операциями во Фландрии, куда он направляется в сопровождении огромного эскорта вместе с этой ненавидимой всеми Шатору, у которой нет ни стыда, ни совести и которая не забыла ни одной из своих многочисленных коробочек с румянами, не считая прочих бесконечных картонок. А помимо Шатору, вместе с королем едет и его челядь – повара и даже актеры со всем реквизитом. И вся эта компания, поезд которой растянулся не менее чем на милю, отправляется будто бы завоевывать Фландрию. В то время подобное представление еще казалось вполне нормальным.
Но человек – это существо, склонное к постоянной трансформации. И теперь, через 30 лет, он уже смотрит на мир по-иному и понимает, что болен не только король: больна вся его страна. В ней все изношено и испорчено, все держится исключительно на честном слове, а подпорки, поддерживающие сцену, того и гляди рухнут в адскую бездну. Те, кто может еще что-то слышать, различает глухой устрашающий шум надвигающегося урагана, от которого пощады не будет никому.
Смертны короли, и имеют свой конец целые королевства. Больше никто не верит, что Карл Великий когда-нибудь встанет из своей могилы, как он когда-то обещал. Где теперь великие некогда Меровинги? Они канули в бездну, хотя и гремели в свое время. Нет больше грозных длинноволосых правителей, которых никто не смел осушаться. Неверная Маргарита Бургундская может больше не бояться скандальных разоблачений, слушая, как тяжело падает с высоты Нельской башни в темную Сену очередной мешок с телом ее любовника. Нет больше ни любовников, ни самой прекрасной обольстительницы.
Возникает вопрос: что же тогда остается и есть ли на свете хоть что-либо вечное? До сей поры такие незыблемые столпы на самом деле существовали: церковь и королевская власть. Никто не станет отрицать, что духовные сокровища вечны, и даже завзятый атеист посреди ночи, когда вся прожитая жизнь представляется сплошным бессмысленным кошмаром, порой обращается к Богу и получает от него ответ. Именно вера является опорой человека, ибо лишь тот, кто верит, не побоится взглянуть в глаза вечности и самому Богу. Только искренняя вера помогала возводить изумительные храмы, потрясающие воображение, и только ради этой веры стоило жить и умереть.
Не менее важным является и тот момент, когда один из людей сообщества вдруг признавался остальными имеющим право диктовать законы и распоряжаться их жизнями. Возможно, это зависело от его личных качеств, а может, он во всех отношениях был сильнее прочих, но потребность человека признать власть священной является почти столь же древней, как и сама вера. Такой характер королевская власть имела во Франции вплоть до своего апогея – времен Людовика XIV, который мог спокойно и уверенно произнести: «Государство – это я».
То был период расцвета, который так же краток, как и цветение жасмина. Королевский идеал развивался, бурно рос, расцвел на короткое время, и вот ему пришла пора засохнуть. Прошел период со времени Хлодвига Меровинга до Людовика XIV. В нем было много страшного, но была и частица светлого, прорывающаяся, например, в заявлении Генриха IV, что он непременно добьется того, что каждый его крестьянин будет есть суп из курицы.
Но теперь умирает не только Людовик XV; вместе с ним умирает целая эпоха. Ему довелось жить в страшное время, и не потому, что государство тревожили бунты и волнения. Было нечто гораздо худшее – тупое равнодушие, свидетельствовавшее о том, что этот период времени просто выпадет из истории как ненужный, не имеющий никакого значения. Такие времена почему-то упорно наводят на мысль, что отнюдь не Бог правит миром, а на его место заступил дьявол, имеющий на земле своего временщика, кого-то вроде верховного обманщика. Как несчастны поколения, вынужденные жить в такое время! Бедные люди осознают, что занимаются лишь тем, что убивают время и самих себя, а вторая жизнь вряд ли будет дана.
Неизвестно, осознавал ли Людовик XV, до какой степени он несчастен, но он во многом способствовал тому, чтобы лепестки этого цветка, именуемого королевской властью, отпали как можно скорее. Сколь ужасно в его время было положение церкви! В далеком прошлом остались времена, когда кающийся монарх в одной рубашке и босиком на снегу не один день стоял под окнами церковного владыки: только бы вымолить прощение. Теперь же никто не станет слушать увещевания клириков: их место заняли памфлетисты и философы-энциклопедисты, писатели и актеры, спорщики разных мастей. Да и как может быть по-другому, если никому не известно, кто вообще управляет обществом. Дни короля влачатся один за другим, лениво и бесполезно. Единственное, чем он занимается, – это охота, а если охоты нет, то все говорят: «Сегодня Его Величество ничего не делает». Остается совсем немного – перерезать нить этой давно уже никому не нужной жизни.
А как же опора трона – дворянство? Теперь оно является только декоративным элементом, изящным, но бесполезным украшением картонного дворца. Прошли времена, когда дворяне воевали за короля и отдавали за него жизнь. Впрочем, теперь ни одному графу не придет в голову совершить набег на селение или город, если, конечно, он не захочет угодить на виселицу. Никто из дворян не носит на поясе боевое оружие, как это было во времена Фронды; им в лучшем случае хватает рапиры.
Дворяне больше не опора трона, они могут только попрошайничать, чтобы иметь возможность вкусно поесть и изысканно приодеться. Конечно, никто из них даже и не думает об оставшемся до сих пор в силе законе, который позволял дворянину, вернувшемуся с охоты, убить не более двух своих крестьян, чтобы согреть ноги; никто из них и в мыслях не имеет забавы, придуманной Шаролуа, который тренировался в стрельбе из лука по кровельщикам. Им вполне хватает лесных и полевых птиц. А что до развлечений, то в разврате они превзошли даже легендарных римских императоров. У дворянина существует только один неизменный закон чести, по которому он должен, желая остаться порядочным, принять вызов другого дворянина и драться с ним на дуэли.
Что же в этой ситуации представлял собой французский народ? Большинство из его представителей жило в постоянном голоде, надрываясь на работе в условиях поистине нечеловеческих и в то же время не забывая регулярно платить налоги. Народ больше напоминал стадо забитых, жалких животных и мог только взывать к Небу, напоминая о мере своего отчаяния и боли. И на этом ужасающем фоне, когда дворяне терзаются от безделья, а народ – от нищеты, когда и тех и других объединяет только бесконечное отчаяние, раздается призыв философов-энциклопедистов: «Не верьте в ложь, откиньте религию!» Итак, долой веру! Никому не приходит в голову подумать, что случится, когда будет упразднено понятие души и духовности, когда не останется веры. Будут только традиционные 5 чувств вместе с шестым, которое зовется темной половиной человека, его скрытой до времени демонической, садистской природой и которое только и ждет, когда отсутствие веры и любви даст ему выход. Вот тут-то оно и проявится во всеоружии, сметая все на своем пути и ужасая тех, кто способствовал рождению этого будущего, казавшегося таким светлым и прекрасным, а на деле появившегося в виде кровожадного монстра, неожиданного во все времена «ребенка Розмари» или создания доктора Франкенштейна.
Так выглядит смертное ложе Людовика XV: похоже на пороховую бочку, и фитиль уже зажжен, и не существует таких сил, что смогли бы погасить его. Из народа невозможно выжать больше, чем он дает; бедность поразила всех, включая и самого монарха. А ведь еще несколько лет назад английский писатель граф Филипп Честерфильд так выразился в одном из писем: «Буду краток: все признаки, которые я когда-либо встречал в истории и которые обычно предшествуют государственному перевороту и революции, существуют теперь во Франции и умножаются с каждым днем».
Тем временем перед покоями короля ведутся жаркие споры: не пришло ли время для соборования монарха? В этом случае придется исчезнуть без следа опостылевшей всем Дюбарри заодно с ее адскими прислужниками – д’Эгийоном и прочими. Людовик XV пока еще выглядит относительно бодрым, хотя бы потому, что целует этой ведьме руки, но неизвестно, как дальше будет протекать болезнь. «Ветряная оспа», – говорят светила медицины уверенным шепотом так, чтобы никто посторонний невзначай не услышал: уже стало известно, что этой же болезнью страдает рыженькая дочка привратника, с которой Его Величество не так давно беседовал в Оленьем парке по вопросам веры. Наконец, решено ждать развития событий и как можно лучше охранять двери королевских покоев.
Конечно, двери охраняются, но болезнь стремительно проникает сквозь запертые двери. Среди придворных уже больны 50 человек, а 10 умерли. Дежурить у постели умирающего решаются только самоотверженные дочери бывшего Бьенэме, которых он называет не иначе как Тряпка, Дешевка и Свинья. Есть еще четвертая дочь, прозванная отцом Пустышкой, она день и ночь молится в монастыре о его здоровье.
Эти бедняжки никогда не знали, что такое отцовская ласка. Они имели только одно право: ежедневно в 6 часов вечера присутствовать на церемонии снятия королевских сапог. Впрочем, в это время августейший отец мог поцеловать их в лоб и отправить обратно, в их комнаты, где принцессы занимались вышиванием, молились, вероятно, то мирились, то ссорились и ждали как величайшей милости, когда король соизволит в минуту свободного времени перед охотой забежать к ним, чтобы наскоро выпить чашечку кофе, который они специально для него приготовили. Их отец даже не задумывался, что только здесь мог бы найти милосердие и любовь, столь редкие как тогда, так и сейчас. Только женщины, подобные этим несчастным принцессам, могли сохранять присутствие духа, дорогие сердцу воспоминания и нежность посреди бушующего моря ненависти, когда становится непонятно, где верх и где низ, где право и где лево.
А в это время перед покоями умирающего короля разгораются страсти. Придворные все более склоняются к мнению, что короля следует соборовать, и даже отправляют было в опочивальню архиепископа Бомона, но того по дороге перехватывает Ришелье, умоляя «не убивать короля напоминанием о примирении с Богом». Как дико звучат подобные слова в устах священнослужителя! Когда же кюре осмелился сказать, что в подобной ситуации не оказались бы лишними Святые Дары, то сын Ришелье заявил, что «немедленно вышвырнет его в окно, если он услышит еще раз нечто подобное».
Вся эта сцена красноречиво свидетельствует о той пропасти, в которую мощный и влиятельный прежде католицизм загнал себя сам. Теперь уже никто из придворных не станет стоять на снегу под окном владыки церкви, вымаливая прощение за прегрешения; напротив, именно эти придворные и решают судьбы страны, вернее, даже не страны, поскольку огромная единая галактика распалась на автономные созвездия, связь между которыми осуществляется очаровательными дамами, чьи длинные шлейфы напоминают хвосты комет и у которых всегда найдется нежный взгляд для одного созвездия и томный вздох для другого. А над всем этим спектаклем, проходящим под аккомпанемент механической молитвы, царит бледный призрак смерти, который, если бы мог хоть что-нибудь сказать, то напомнил бы давно забытую в Версале истину: «Суета сует и всяческая суета!».
Смерть всегда была для людей неистребимым ужасом, который, не спрашивая ничьего согласия, врывается в столь уютный мирок, где человек порой бывает счастлив, но чаще постоянно чем-то недоволен и то и дело жалуется на судьбу. Когда смерть приходит, то перед глазами разверзается бездна, и здесь не существует слов «может быть», и язычник может только оплакивать свою несчастную, уходящую в неведомые дали душу, тогда как христианин уверен, что она идет на суд Бога. Это момент истины, когда уже ничего не изменить, потому что все, что ты совершил за жизнь, останется с тобой навсегда, вечно.
Что касается Людовика XV, то он, подобно всем людям благородного происхождения, презирал смерть, но все же в глубине души боялся ее до дрожи. Конечно, вряд ли кто из знати смог бы с непоколебимой уверенностью, как герцог Орлеанский, дед знаменитого Эгалите, пребывать в искренней убежденности, что смерти вообще не существует: этот человек был редким исключением. Но Людовик XV строго запретил говорить с ним о смерти вообще. Он избегал даже смотреть в сторону кладбищ или надгробных памятников.
Он делал вид, будто смерти не существует, в странной надежде, что она не заметит его… Но иногда на короля находило нечто, и тогда он внезапно приказывал остановить свой экипаж неподалеку от кладбища и посылал узнать, сколько человек за сегодняшний день было похоронено. Когда подобные странности случались в присутствии мадам Помпадур, бедняжка едва не падала в обморок: ей делалось дурно.
Известен также случай, как король, отправлявшийся на охоту, встретил крестьянина, несшего на спине гроб. Людовик немедленно остановил коня, чтобы поинтересоваться, для кого предназначается гроб. «Для вашего раба и брата во Христе, – ответил крестьянин, – Ваше Величество как раз проезжали мимо участка, на котором он всю жизнь трудился». – «И отчего же он умер?» – поинтересовался король. «От голода», – последовал ответ. Самодержцу ничего не оставалось, как пришпорить коня. В наши дни ему бы сказали: «Не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе». Смерть не разбирает сословий, ей не мешают ни церемониалы, ни роскошные покои, ни надежная стража. Химерический сон закончился, как театральное представление, а впереди остается только пустота, где властвует ухмыляющийся призрак, не удосуживающийся сообщить, что там – ад или чистилище.
Самое время вспомнить, что же ты сделал хорошего и доброго, кто станет тебя вспоминать. Может быть, ты встретишь души тех погибших на полях сражений только из-за того, что твоя фаворитка обиделась на очередного сильного мира сего? Не правда ли, вся прошедшая жизнь кажется глупой ошибкой, ибо «ты совершил столько зла, сколько было в твоих силах». Впрочем, все эти ужасы касаются не только все еще царствующего Людовика XV, но и любого человека, символа вечности, который трудится каждый день на своем месте или, наоборот, ничего не делает. Бедный человек, запертый во времени, как в тюрьме: все его дела ничего не стоят перед лицом вечности, если он забывает о духе, единственно великом и бессмертном, а потому не боящемся забвения.
Людовик XV еще 30 лет назад, получив прозвище Бьенэме, вряд ли смог бы хоть что-то упорядочить в путанице, охватившей всю страну, но, по крайней мере, еще тлела надежда, что монарх не уподобится бревну, несущемуся в океане. «Что я сделал, чтобы заслужить такую любовь?» – удивленно вопрошал тогда король Франции. Ничего, он дал надежду. Теперь же он в отчаянии задавал вопрос: «Что я сделал, чтобы заслужить такую ненависть?», и ответ был немного короче первого: «Ничего».
Король мог бы возразить, что именно так и живут миллионы прочих людей, отдаваясь воле волн жизненного моря и наивно полагая, будто впереди их ждет какая-то цель. Но нет, король – существо иного порядка, ибо его жизнь находится под пристальным вниманием общества, которое не простит ему потворства очередной фаворитке или содержания его Оленьего парка со столами, уходящими под пол и появляющимися уже заполненными яствами.
И вот 4 мая 1774 года придворные отметили с живым интересом, что графиня Дюбарри вышла из королевских покоев сильно расстроенная. Отсюда следовал вывод, что король находится при смерти. И верно: Дюбарри, вся в слезах, обошла свои покои, мысленно прощаясь с роскошью, которая окружала ее долгие годы, и собирая вещи, чтобы покинуть дворец навсегда.
В эту же ночь к Людовику XV по его просьбе прибыл аббат Мудон, который причастил и за 17 минут исповедовал умирающего. На следующий день Дюбарри, заливаясь слезами, села в фаэтон, заботливо предоставленный ей д’Эгийоном, который все еще надеялся на продолжение своей игры, и исчезла, чтобы появиться в королевском дворце случайно через много лет на ночном концерте в парке, устроенном Марией Антуанеттой.
Как же тогда бывшая чародейка, злая волшебница, давно утратившая свои чары, напугала всех этих легких райских птичек, которые, едва увидев ее черное домино, испуганно замолкли! Хотя можно ли обвинять во всех смертных грехах одну Дюбарри, которая была дочерью неизвестного отца и родилась в нищете, потом занималась проституцией и волей случая вознеслась столь высоко?
Думается, она искупила свои грехи, плача и вымаливая себе прощение на эшафоте. Ее головка тоже скатилась из-под ножа гильотины, и теперь вряд ли кто вспомнит ее, когда-то всеми проклинаемую.
А из покоев короля приходят новые сведения. Людовик XV заметно волнуется. Он с самой ночи ждет Святые Дары. В шесть утра их приносит кардинал Рош-Эмон, облаченный в парадную мантию епископа, и наскоро делает все, что положено при этой скорбной церемонии. Рош-Эмон уже собирается уходить, когда по дороге его перехватывает аббат Мудон и уговаривает его во всеуслышание объявить буквально следующее: «Его Величество раскаивается во всех содеянных им постыдных поступках и намеревается в будущем с Божьей помощью избегать чего-либо подобного». При этом старый Ришелье подает такую реплику, которую ни один из присутствующих так и не осмелился занести на бумагу, но известно, что покраснели при этом все.
Во всех парижских церквях непрестанно возносились молитвы, и все придворные, включая дофина и его юную супругу, присутствовали на многочасовом богослужении, как вдруг разразилась страшная гроза, такая сильная, что от вспышек молний гасли алтарные свечи. На город обрушились потоки воды. Люди сочли это мрачным предзнаменованием и разошлись со службы, не глядя друг на друга, быть может, впервые задумавшись о чем-то более серьезном, чем наряды и обеды.
Возможно, этот гром был предвестником грядущего нового времени, объявлявшим, что вместе с Людовиком XV умирает прежняя эпоха и возврата назад не будет. Смерти короля ожидали с минуты на минуту с того самого времени, как дворец покинула ненавистная Дюбарри, однако конец все еще не наступал, и все ловили себя на мысли, что ждут с нетерпением, когда же это событие все-таки произойдет.
Король умер 10 мая 1774 года. К этому времени он уже вызывал у всех, кто находился с ним рядом, только чувство глубокого отвращения. Дофин и дофина стояли в своих покоях, уже совершенно одетые и готовые отправиться в путь, ожидая только сигнала – погашенной свечи на окне в королевских покоях. И вот ее свет заколебался и наконец исчез. Немедленно кругом раздался страшный грохот: это весь двор упал на колени. Везде слышались крики: «Да здравствуют Их Величества!». Теперь дофин и его супруга стали королем и королевой. Молодые правители тоже упали на колени, восклицая: «Господи, направь и защити нас, ведь мы еще слишком молоды, чтобы царствовать!». Как же они были правы, и, наверное, сами не понимали, насколько. Тем временем умершего Бьенэме положили в двойной свинцовый гроб и надежно залили винным спиртом. А жизнь продолжалась, и уже новый король, Людовик XVI, находился на пути к Парижу, а граф д’Артуа удачно сострил, чем вызвал веселый смех придворных, хотя еще слезы не высохли у них на глазах. Однако все уже поняли, что смеяться гораздо приятнее, чем плакать. Итак, танцуй, танцуй свой легкий прекрасный менуэт, даже если находишься на тонком льду, готовом через минуту рухнуть в разгорающийся под ним адский огонь.
Людовику XV решили не устраивать торжественных похорон: это было не к месту и не гармонировало со всеобщим настроением. 11 мая 1774 года из Версаля выехали обыкновенные похоронные дроги в сопровождении двух карет, причем несколько дворян, следовавшие за ними, даже и не думали облачаться в траурные одежды. На пути к Сен-Дени процессию провожала толпа зевак, остривших по поводу умершего и непрерывно советовавших кучерам прибавить ходу. Гроб с телом бывшего Возлюбленного быстро опустили в яму и так же до неприличия быстро засыпали землей. Наверное, во всей стране только одна бедняжка, принцесса по прозвищу Пустышка, продолжала оплакивать смерть своего отца.
Этот человек обладал чудовищной фамилией. Она пугала его самого, пожалуй, так же сильно, как и миллионы людей во всем мире. Под конец жизни, во времена правления Наполеона, Жозеф Игнас написал прошение властям страны, чтобы изменили наименование инструмента казни, изобретенного им. Однако уже всем было известно такое название, как «гильотина», и доктору было решительно отказано в его просьбе.
Жозеф Игнас Гильотен был потомком очень древнего рода, однако благодаря ему это достойное имя было навеки покрыто позором, и доктор Гильотен принял суровое решение. «Простите меня, – думал он, обращаясь к предкам. – Но я не могу поступить иначе. Теперь это имя страшно опозорено, и мне нет прощения, но я сделаю все возможное, чтобы это имя навсегда исчезло». Неизвестно, что именно сделал потом доктор Гильотен, но в настоящее время никто из историков не сможет найти ни одного потомка доктора Смерть, ни одного человека, который принадлежал бы к этому роду, никого, кто бы носил эту навеки проклятую фамилию – Гильотен.
Отцом Жозефа Игнаса Гильотена был адвокат, человек предельно честный, а потому не сумевший приобрести ни солидного состояния, ни постоянной клиентуры. Он обладал гипертрофированным до болезненности чувством справедливости, а потому, даже если ему сулили огромные деньги, он, не будучи уверенным в невиновности обвиняемого, брать его под свою защиту отказывался. Это врожденное чувство справедливости отец передал и своему сыну.
В юности Жозефа Игнаса привлекала стезя священнослужителя. Он приложил много усилий, чтобы уговорить родителя отдать его на воспитание к иезуитам, однако по неизвестным причинам отец решил, что облачать сына в сутану до конца его дней не стоит, тем более что тот подавал очень большие надежды в области естественных наук. Стать священником представлялось, как минимум, неразумным, и Жозеф Игнас подчинился.
Он успешно поступил в Реймский медицинский институт, а потом продолжил образование в Париже, в университете. В 1768 году этот юноша из провинциального городка Сэнт завершил свою учебу с отличием.
Жозеф Игнас Гильотен начал сам читать студентам лекции по анатомии и физиологии человека. Современники говорят, что аудитории на его занятиях буквально не могли вместить всех желающих: Гильотен был лектором не только глубоко знающим свой предмет, но и относящимся к нему с какой-то непонятной восторженностью и даже страстью. Кроме того, он был привлекателен и невероятно красноречив. Кажется, образование произвело в нем решительные перемены, и теперь человек, желавший отдать жизнь служению Богу, так же активно, с позиций передовой науки отрицал его существование.
Гильотен стал убежденным материалистом. По сути, он явился своего рода революционером в науке. В то время люди еще доверяли Парацельсу и подобным ему величайшим врачам – Агриппе Нестенгеймскому и ван Гельмонтам, отцу и сыну. Эти научные авторитеты утверждали, что окружающий человека мир – это единый живой организм. Так, Парацельс писал: «Натура, космос и все его данности – это единое великое целое, организм, где все вещи согласуются между собой, где нет ничего мертвого. Жизнь – это не только движение, живут не только люди и звери, но и любые материальные вещи. Нет смерти в природе – угасание какой-либо данности есть погружение в другую матку, растворение первого рождения и становление новой натуры».
Именно так утверждали и остальные философы и ученые-идеалисты. Теперь же подобная позиция уходила в прошлое, уступая место стремительно рвущимся вперед идеям нового века – эпохи Просвещения. Их глашатаями стали духовные учителя Гильотена – Вольтер, Дидро, Руссо, а также Гольбах и Ламетри. Идеи этих людей, которыми молодой доктор так восхищался, он перенес на медицинскую кафедру. Он твердил постоянно два слова, которые превратились для него и для его слушателей в подобие некоего магического заклинания: «опыт» и «эксперимент». Гильотен высказывал безумные, уже с точки зрения нынешнего столетия, утверждения: человек всего лишь механизм, просто машина, только биологическая, но ведь это не имеет значения – в живом существе исправно работают все те же винтики и гайки, расположенные в строго установленном порядке. Задача врача, по мнению Гильотена, состояла в том, чтобы научиться правильно вправлять выпавшие из своего гнезда гайки или болтики, и тогда проблема болезней будет решена.
Впрочем, в этом утверждении Гильотен повторял только одного из своих учителей – Ламетри, издавшего труд под красноречивым названием «Человек-машина», где популярно было объяснено, что такое человек на самом деле – просто исключительно удачно организованная материя, и больше ничего. К чему рассуждать о существовании какой-то там души, бестелесной и вечной субстанции, если ни один человек в мире ее не видел своими глазами и не мог потрогать руками? Покажите эту самую душу у мертвого тела. Ничего подобного не существует, и кто продолжает настаивать на бессмертии души, тот просто неисправимый дурак. Когда человек умирает, утверждал Ламетри, прекращается работа мысли и исчезает всякое понятие, в котором концентрировалось бы это нелепое слово – «душа».
Гильотен был по-настоящему горд, говоря своим слушателям-студентам, что им посчастливилось жить в удивительное время: ведь научные открытия сейчас совершаются каждый год, и иногда даже не одно. Эпоха Просвещения, полагал он, исключительна и неповторима, и это огромное счастье – видеть становление науки и прилагать к этому собственные усилия.
Каково же было возмущение профессоров Парижской медицинской академии, когда зимой 1778 года в столице Франции открыто и фактически триумфально объявился человек, которого они считали величайшим шарлатаном своего времени, – Франц Антон Месмер. Он практиковал магнетический гипноз для лечения заболеваний. Месмер называл своим учителем ван Гельмонта, утверждавшего, будто в человеческом организме циркулирует особый магнетический флюид, который чутко реагирует на перемещения планет. Месмер понял, что при помощи данного флюида особо одаренный и чувствительный к планетным влияниям человек может лечить любые заболевания, применяя для этой цели разнообразные пассы. Как раз в это время Гильотен пытался вылечить от болезни брата Людовика XVI, графа Прованского. Справедливо разочарованный в традиционной медицине, граф Прованский все чаще начинал подумывать о том, чтобы обратиться к услугам Месмера. Гильотен приходил в бешенство, когда граф делился с ним своими сомнениями.
«Нет никакого флюида! – кричал Гильотен в запале. – Никто его не видел; над ним нельзя произвести опыт! Этот Месмер – просто шарлатан, и я не понимаю, почему никто этого не видит. Что же касается меня, то я готов дать голову на отсечение: у него ничего не выйдет!». – «Лучше поберегите свою голову, – усмехнулся граф. – Этот человек сделал зрячей слепую дочь австрийского императора Марию Терезию, и этот факт неопровержим. Да я мог бы привести вам десятки других примеров, но вижу – вас все равно не переубедить». – «Я вам так скажу, – не сдавался Гильотен, – в данном случае играют решающую роль только ваша впечатлительность и огромное воображение». Но граф только пожал плечами.
Месмера жаловали во Франции высочайшие особы. Сама Мария Антуанетта приблизила его ко двору, хотя и славилась своей порывистостью и склонностью поддаваться мгновенным увлечениям. Однако факт есть факт: Месмер был постоянным гостем в кругу Марии Антуанетты, принцессы де Ламбаль и даже такого скептического в своих взглядах человека, как принц Конде.
Гильотен, прекрасно осведомленный о таком доверии сильных мира сего к заезжему шарлатану, чувствовал нечто похожее на ревность. Он давно уже лелеял мечту стать ярчайшей звездой в своей области – быть самым лучшим и уважаемым врачом Франции. Часто он представлял себе, как по-дружески, быть может, даже за руку, здоровается с самим королем. А вдруг он будет допущен к этой восхитительной красавице Марии Антуанетте, обладательнице дивных белоснежных плеч, в которую он всегда был тайно влюблен, но считал абсолютно недоступной, роскошной райской птицей из волшебной сказки? Если бы Гильотен знал, что самые сокровенные желания имеют опасное свойство исполняться; если бы он знал, как они порой причудливо и страшно – потому что буквально – сбываются. Если бы он знал, что через несколько лет получит прозвище «самый радикальный врач Франции».
Но сейчас все усилия Гильотена облегчить состояние графа Прованского ни к чему не приводили. Доктор считал, что его пациент страдает нервным расстройством, назначил принятые в этом случае пилюли, однако они нисколько не помогали. В тот момент, когда Гильотен дежурил у постели больного, к графу Прованскому явился с визитом граф Сен-Жермен, но не один: он привел с собой ненавистного Парижской медицинской академии Месмера. Австриец только усмехнулся и подчеркнуто вежливо поклонился Гильотену, видя, как тот буквально на глазах наливается желчью. Едва сдерживая ярость, Гильотен попросил разрешения присутствовать на сеансе лечения.
Далее Гильотен мрачно наблюдал, как Месмер велел больному лечь на кушетку, после чего стал проделывать над его головой непонятные пассы руками. Не прошло и пяти минут, как граф Прованский уснул. Тогда Месмер положил ему на лоб два магнита, чтобы они вытянули болезнь из тела пациента. Гильотен едва сдерживался, чтобы при виде подобного спектакля не расхохотаться. Однако, как известно, хорошо смеется тот, кто смеется последний. Всего три сеанса «шарлатана», и граф Прованский был здоров, как ни в чем не бывало. Думается, ему было все равно, как добиться желаемого результата. Если уж традиционная наука оказалась посрамленной, то почему бы не принять иную форму лечения? И какая разница, как называют того человека, что тебя вылечил: пусть шарлатаном, знахарем? Таким образом передовая наука в лице Гильотена ударила в грязь лицом.
О Месмере часто говорили, будто он на самом деле колдун, черный маг, чернокнижник и общается с нечистым духом. Он никогда не брал деньги с неимущих и не делал различий между богатыми и бедными пациентами, вернее, различий не было только в том, что касалось лечения. Однако с богатых он брал мзду по полной программе, так что мало никому не казалось. В конце концов не без влияния Марии Антуанетты Франция согласилась выделить Месмеру достаточно большую сумму денег из казны, которая требовалась Месмеру на проведение его экспериментов по гипнозу и магнетизму.
Французские материалисты немедленно обрушились на Людовика XVI, клеймя его за то, что тот тратит государственные деньги на мошенника. Король оказался перед лицом серьезной угрозы прославиться в лучшем случае как невежда, тогда как его окружение являлось как бы прогрессивным, ибо понимало науку как истину в последней инстанции. В результате в 1784 году французского короля вынудили назначить специальную комиссию, которая установила бы, каким образом удается Месмеру лечить своих пациентов.
Так произошло, что в комиссию по расследованию деятельности Месмера вошли такие научные светила своего времени, как химик Лавуазье, астроном Жан Бейли, биолог Жюссье, американский посол во Франции Бенджамин Франклин и, конечно же, заклятый враг Месмера доктор Гильотен. Все эти люди оказались на удивление честными, а потому в заключительном рапорте, поданном ими на имя короля, констатировалось, что большинство пациентов Месмера действительно были излечены. Чем и каким образом? Месмер утверждал, что исключительно благодаря воздействию «магнетического флюида». Однако вся ученая компания встала перед неразрешимой проблемой. Этот магнетический флюид никак нельзя рассмотреть опытным путем, увидеть или потрогать, а значит, он не должен существовать. Тогда возникал коварный вопрос: что же в таком случае происходило с больными, пользовавшимися услугами Месмера? Комиссия пришла к удивительному выводу: больные только воображают, что здоровы.
Именно так полагал доктор Гильотен, и его точка зрения была принята на вооружение, а потому он мог ликовать с полным правом. Благодаря его вмешательству деятельность Месмера во Франции была запрещена, а самому австрийцу предписали в короткий срок покинуть пределы государства.
Перед тем как Месмер должен был уехать из Франции, принцесса Ламбаль в знак уважения к нему устроила роскошный прощальный ужин. Присутствовал на нем и доктор Гильотен. Вечер проходил как обычно, и гости уже опустошили огромное количество бутылок лучшего вина – рейнского и бургундского, как вдруг Месмер повернулся к Гильотену и пристально посмотрел ему в глаза. Гильотену сделалось неловко от этого пронизывающего взгляда, а Месмер громко и отчетливо, так что его слова услышали все присутствующие, произнес: «Вы, доктор, чересчур увлекаетесь своими расчетами и слишком верите в сомнительные достижения вашей науки. Наука станет орудием казни, и только благодаря вам. Во всяком случае, все присутствующие здесь особы примут смерть, которую вы им предложите. Именно вы станете играть главную роль в убийстве всех особ королевской крови, включая…» Он не договорил, как бы не решаясь произнести вслух то, что звучало чересчур дико даже для него самого. «Но, – добавил Месмер, – вы получите возможность убедиться в том, что душа есть. Она существует, как бы вы ни отрицали ее существование, вам будет предоставлено неопровержимое доказательство. Вы до конца жизни будете слышать проклятия тех, кто был убит по вашей вине». Гильотен почувствовал, как неприятный холодок пробежал по его спине, и он едва нашел в себе силы, чтобы выдавить из себя подобие улыбки, но она получилась кривой и жалкой. «Что же, господин провидец, – произнес он, – вы это все на стене, что ли, прочитали?» (Видимо, он хотел намекнуть на библейскую историю с огненными буквами «мене, текел, упарсим», появившимися на стене во время пира царя Валтасара.) Месмер, нисколько не изменившись в лице и даже с видом подчеркнутой учтивости, отозвался: «Это написано на небе, господин доктор, доктор Смерть».
А во Франции в это время уже все бурлило. Страна напоминала огромный котел, где кипело и перегорало старое и рождалось нечто новое, еще скрытое от взгляда, монстр, жаждущий крови, но маскирующийся под прекрасные идеалы свободы, равенства и братства. Общее помешательство охватило все слои населения. По улицам свободно разбрасывались листовки крамольного, вольнодумного до похабности содержания, и все, включая дворян, смеялись над ними. Смеялись над властью, которая казалась им чересчур слабой, но которая являлась единственным гарантом их жизни. Но тогда никто этого не понимал. Вместе с простонародьем принцы крови читали эти издевательские листовки и смеялись. Вскоре им предстояло увидеть, чем иногда способны обернуться эти свобода, равенство и братство.
Доктор Гильотен был принят в масонскую ложу «Девяти сестер». Это была престижная организация, в которую входили такие известные личности, как Вольтер, Дантон, Франклин, Демулен, братья Монгольфье. Масонство распространялось по Европе наподобие пожара. Его лидеры пропагандировали и поднимали на щит создание нового общества, справедливого и разумного, в котором станут жить только совершенные во всех отношениях люди.
Доктор Гильотен начал все больше задумываться о политике, тем более что братья-масоны, Вольтер, Дидро и д’Аламбер, только и говорили о ненависти к монархической форме правления и к христианской религии. Эти люди требовали коренного переустройства общественных отношений. Например, Монтескье предлагал для Франции принятое в Англии разделение властей. Народ, утверждал он, должен принимать законы, король – следить за их исполнением, а судебные решения призвано выносить независимое сословие судей. Даже король и королева Франции считали, что подобные настроения – просто своего рода форма общественной благотворительности, а потому относиться к новым идеям можно вполне снисходительно. Казалось, все кругом ослепли и не понимали, в какую пропасть стремительно летят.
Доктор Гильотен, как свободно мыслящий дворянин, был назначен секретарем Учредительного собрания. В памятный день 14 июля 1789 года он стал свидетелем взятия Бастилии, которая долгое время представлялась как памятник «кровавому деспотизму монархии». Вооруженная толпа освободила горстку испуганных уголовников, которые, кажется, были невероятно ошарашены вмешательством этих страшных, возбужденных людей в их размеренную, привычную жизнь. Один из преступников мертвой хваткой вцепился в свою скамью, и освободителям пришлось приложить немало усилий, чтобы развести его судорожно стиснутые руки. Но и после этого уголовник кричал, что не хочет, чтобы его забирали отсюда: видимо, он не верил, что ему уготовано светлое будущее и что возбужденная толпа желает только добра и торжества справедливости.
Когда с невероятной помпой была принята Декларация прав человека и гражданина, Людовик XVI не хотел долгое время ее подписывать, а газетные листки, ставшие еще более разнузданными, клеймили его на всю страну. К слову говоря, воспитанный в старых традициях, Гильотен, как и его предки-дворяне, короля просто боготворил. Иначе и не могло быть для настоящего дворянина. Его ум раздвоился: Гильотен отказывался объединить в одно целое положение о несправедливости королевской власти (ведь именно так утверждали люди, кому он доверял безоглядно – и Вольтер, и Руссо, и д’Аламбер), но ведь, с другой стороны, существовали и король, и королева Франции, реальные личности, которых он глубоко чтил и за которых, не раздумывая, отдал бы жизнь.
В это время старшего Гильотена что-то начало смущать в действиях отпрыска, и он часто бывал в Париже, где с тревогой наблюдал за активной деятельностью сына. Он умолял его оставить политику, но не мог привести никаких разумных аргументов: просто чувствовал, как над всем его древним родом сгущается нечто недоброе.
Сын не мог ответить отцу резко. Он сразу втягивал голову в плечи и молча слушал горячие увещевания старика. Гильотен-младший ничего не отвечал в свое оправдание. Он чувствовал, что его все больше затягивает в кошмарный водоворот, откуда пути назад просто нет. Он уже вступил на тропу войны с лозунгами о благих намерениях, которыми во все времена была выстлана вся долгая дорога в ад.
Гильотен работал практически непрерывно. Он все время что-то писал и засыпал прямо над чертежами. Часто в таком положении, с головой, опущенной на стол, его и заставал наутро слуга. Депутату Гильотену некогда было даже переодеться, и он исписывал одну стопку бумаги за другой своим мелким, почти бисерным почерком. Доктор понял: его звезда восходит. Наконец-то он сделал ни с чем не сравнимое открытие, которое осчастливит все человечество! Он не знал, что звезды могут быть настоящими черными дырами.
То знаменательное заседание Учредительного собрания состоялось 10 октября 1789 года. Оно затянулось надолго. Депутаты долго шумели и никак не желали расходиться, а причиной тому явился доклад доктора Гильотена. Он зачитал закон, который на данный момент представлялся для Франции важнейшим, – закон о смертной казни.
«Смертная казнь, – заявил Гильотен, – в новом государстве тоже должна быть демократичной». Как известно, в течение долгих столетий в государстве способ умерщвления преступников зависел от их положения на социальной лестнице. Так, уголовники низкого происхождения могли быть повешены, четвертованы или сожжены. Казни посредством отсечения головы удостаивались только лица дворянского происхождения. Гильотен назвал подобную ситуацию безобразной и давно уже требующей коренного изменения.
«Моим консультантом по вопросу о смертной казни является господин Шарль Сансон», – сказал Гильотен, и в зале сразу же воцарилось зловещее молчание, как будто тень этого потомственного палача нависла над всеми присутствующими. Всем было известно, что семья Сансонов занимается подобным, не вызывающим уважения делом с 1688 года по настоящее время. У них было принято передавать профессию в качестве наследства от отца к сыну. Если даже у Сансонов рождалась девочка, то палачом должен был стать ее муж, конечно же, в том случае, если бы таковой вообще нашелся.
Консультант Гильотена Шарль Анри Сансон не жаловался на жизнь: ему всегда платили щедро, ибо он владел всеми профессиональными тонкостями своего грязного ремесла. Его начали обучать искусству палача, как и всех прочих отпрысков Сансонов, с 14 лет. Единственное, чем он был серьезно обделен, – это человеческое общение. Никому не хотелось побеседовать с палачом, пусть даже недолго. Однако новый друг Сансона, господин Гильотен, оказался не таким, как все остальные. Он часто навещал палача и разделял его музыкальные пристрастия. Нередко они составляли замечательный дуэт: Сансон играл на скрипке, а Гильотен подыгрывал ему на клавесине.
После трогательного музицирования следовали долгие разговоры по душам. Шарль Сансон оказался человеком словоохотливым. Он был рад поговорить и рассказать о тяготах своей профессии. К тому же вряд ли когда-либо хоть сколько-нибудь приличный человек проявлял к палачу подобный неподдельный интерес.
Доктор Гильотен узнал много нового для себя. Например, Сансон рассказал, каким образом ему удается во время казни облегчать мучения своих жертв. Если преступника сжигали, то он держал наготове против сердца осужденного остроконечный багор, предназначенный для перемешивания соломы. «Палач не должен допустить, – говорил Сансон, – чтобы огонь добрался до жертвы и стал ее убивать медленно и мучительно; нужно успеть до этого нанести точный удар в сердце». А что касается такого страшного способа умерщвления, как колесование, то палач держит наготове крошечную пилюльку с сильнодействующим ядом, чтобы незаметно положить ее в рот приговоренного в перерывах между пытками.
Итак, Гильотен предложил сделать способ казни единым для всех, без различия сословий. Все, по его мнению, могли быть удостоены казни посредством отсечения головы. Однако тут-то и возникло большое «но». Сансон объяснил Гильотену, что при казни мечом осечки так же часты, как и при прочих способах. Данный способ может оказаться наиболее сложным для исполнения, ибо требует полнейшей исправности инструмента казни, профессионализма палача и полного спокойствия со стороны казнимого.
Гильотен даже процитировал Сансона: «Меч нужно выправлять и точить после каждого удара, иначе быстрое достижение цели при публичной казни становится проблемой. Например, в истории известны случаи, когда отсечь голову удавалось только с десятой попытки. Если же казнить сразу нескольких, то времени на заточку инструмента не остается, поэтому постоянно требуются запасы рабочего инвентаря. Однако чем дальше, тем сложнее работать палачу, поскольку осужденные порой достаточно долгое время вынуждены наблюдать за гибелью своих товарищей по несчастью. Они теряют присутствие духа, а подходя к месту казни, постоянно поскальзываются в лужах крови. Тогда наступает момент, когда палач и его помощники перестают быть профессионалами своего дела и работают, просто как мясники на бойне».
Тем временем, по мере того как доктор сообщал все более ужасные подробности, касавшиеся казней, глухой ропот в зале перешел в выкрики. «Прекратите! – кричали депутаты. – Мы больше не желаем об этом слушать!» Раздался свист и шум. Гильотен закричал, стараясь снова завладеть вниманием слушателей: «Вы не поняли: я придумал кардинальное решение этой наболевшей проблемы!».
Когда шум немного стих, Гильотен полностью овладел собой и спокойным голосом, как будто перед ним сидели студенты медицинского университета, начал излагать основные положения, касавшиеся его изобретения, которое должно потрясти мир. Он показал чертежи механизма и объяснил действие машины, благодаря которой можно будет безболезненно отделять голову осужденного от тела.
Он торжествовал. Депутаты казались загипнотизированными. Они приняли решение тщательно рассмотреть данный проект и исследовать действие механизма. Помимо самого Гильотена, в комиссию по разработке новейшего орудия казни вошли королевский медик Антуан Луи, инженер из Германии Тобиас Шмидт и, конечно же, самый авторитетный человек во Франции в том, что касалось профессионального умерщвления людей, – палач Шарль Анри Сансон.
За основу нового орудия казни доктор Гильотен взял средневековое приспособление, использовавшееся в странах Европы, и особенно в Англии. Это был топор на веревке, однако изобретение Гильотена стало куда более совершенным, да к тому же, создавая его, депутат был уверен, что над его детищем невидимыми огненными буквами сияют три волшебных слова: свобода, равенство, братство. Машина была опробована на животных и трупах, после чего признана совершенной.
Вес изобретения составлял 579 кг при массе топора 39,9 кг. Голова отделялась от туловища буквально за считаные доли секунды. Последним обстоятельством Гильотен гордился особенно: ведь, коли дело обстояло таким образом, значит, жертвы теоретически не должны были испытывать страданий. Сансон, однако, не разделял энтузиазма восторженного доктора. Однажды, беседуя наедине с Гильотеном, он заявил, что совершенно точно знает: после отсечения головы в течение нескольких минут человек остается в полном сознании, и эти минуты поистине ужасны; жертва испытывает адские боли в отсеченной части шеи, которые невозможно передать никакими словами. Гильотен не поверил палачу ни на минуту. «Такого просто быть не может! – воскликнул он. – После отделения головы от тела жизнь прекращается, а значит, какие могут быть боли? Наука просто никогда не согласится с подобным утверждением». Но Сансон в ответ только мрачно усмехнулся. Он знал гораздо больше, чем мог предположить этот ученый доктор. Недаром же его предки в течение нескольких десятилетий занимались тем, что лишали людей жизни. Кого им только не пришлось повидать: и колдунов, и ведьм, и чернокнижников. Эти люди рассказывали палачам перед казнью многое, от чего порой даже у заплечных дел мастеров волосы вставали дыбом. Своим предкам Сансон доверял гораздо больше, чем какой-то там науке, которая еще к тому же претендует на гуманность. Он просто не верил в безболезненную казнь.
А Гильотен смотрел на палача с каким-то сожалением, делая поправку на недостаток образования своего собеседника. Что поделаешь, человек он темный; несмотря на век Просвещения, как ребенок, верит сказкам и басням, да к тому же не исключено, что Сансон просто боится потерять доходную работу: ведь теперь любой сможет самостоятельно привести в действие орудие казни.
В 1792 году Гильотен явился в Версаль в сопровождении своего главного, чтобы предъявить королю чертежи нового изобретения. Вся страна уже бурлила, и немногие могли разобраться в том, вокруг чего, собственно, кипят страсти и происходят словесные сражения между якобинцами, кордельерами и членами Собрания. Тем не менее король, казалось, не чувствовал, что монархия стоит на краю пропасти: он наивно полагал ее авторитет незыблемым у своего доброго и трудолюбивого французского народа.
Гильотен заметил: в Версале произошли серьезные перемены. Проходя по огромным и необычно гулким коридорам, он не увидел прежних толп придворных дворян. Монарх также находился один, словно вся свита оставила его. Доктор заметно смутился и робко положил перед королем чертежи своего изобретения. Людовик XVI выглядел потерянным и меланхоличным. Он бросил взгляд на принесенные Гильотеном бумаги и как-то отрешенно произнес: «Почему вы сделали лезвие полукруглым? Ведь у всех людей разные шеи». Он взял в руки карандаш и сам начертил косое лезвие. Позже доктор понял, что король был прав. Потребовалось всего лишь сделать дополнительные расчеты: угол лезвия станет оптимальным, если упадет на шею своей жертвы под углом 45°. Таким образом, сам король одобрил новое орудие казни.
Буквально через месяц после этого усовершенствованный механизм украшал Гревскую площадь в Париже, и доктор Гильотен лично следил за его установкой. Из толпы зевак кто-то крикнул: «Посмотрите, да она просто красавица, эта мадам Гильотина!». Так это слово передавалось из уст в уста, и наконец никак иначе это орудие казни уже не называли.
К этому времени и Конвент созрел для принятия Закона о смертной казни и способах приведения ее в исполнение, причем специально оговаривалось предложение, внесенное Гильотеном: казнь в государстве нового порядка будет ликвидировать социальные различия и станет для всех единой, а именно будет производиться с помощью «мадам Гильотины». Так сбылась сокровенная мечта доктора Гильотена: в Париже не было человека более знаменитого, чем он. Он стал известным и появлялся в лучших салонах города. Им восхищались аристократы, ему пожимали руку особы королевской крови. Он чувствовал себя звездой, хотя принимал изъявления восторга скромно, но и данное обстоятельство играло в его пользу. «Этот человек знает себе цену», – уважительно говорили о нем.
Увлечение гильотиной сделалось повальным. Стало модным носить брошки с изображением этой машины, изготавливались специальные печати для конвертов, на которых красовалась гильотина. Наконец, даже торты делались в виде гильотины, а красавицы пользовались духами неизвестного автора под названием «Парфюм де Гильотин».
А революция в стране шла уже полным ходом. 10 августа по подстрекательству Парижской коммуны народ захватил королевский дворец, и Людовику XVI вместе с семьей ничего не оставалось, как обратиться за защитой к Национальному собранию. Однако эта броня оказалось слабой. Монарха отрешили от власти, а Франция, как по мановению волшебной палочки, превратилась из монархии в республику.
Свобода оказалась опьяняющей. Она кружила головы и принимала все более и более свирепый облик. Дантон, ставший министром юстиции, позаботился о том, чтобы забить тюрьмы до отказа представителями враждебных сословий – священниками, аристократами, да и просто теми, кто казался хоть сколько-нибудь подозрительным. А на улицах шла безумная резня. Ошалевшие от сознания собственной безнаказанности толпы людей зверски убивали, буквально разрывали руками аристократов, невзирая на возраст или пол жертв. Обычной сценой в городе сделались пьяные оргии над трупами растерзанных людей. Дантон, слыша подобные сообщения, только улыбался и удовлетворенно потирал руки. Он любил говорить в этом случае: «Народ вершит свой суд».
Теперь и гильотина стала главным действующим орудием этой кровавой драмы. Она постоянно возвышалась на Гревской площади и находилась в работе с рассвета до заката. Даже на ночь ее не трудились закрывать. Никто больше не слышал слабых выкриков впервые ужаснувшегося доктора Гильотена в Учредительном собрании: он требовал, чтобы казни происходили скрыто, непублично. «Это же развращает толпу!» – его слова звучали уже с оттенком отчаяния. Они были гласом вопиющего в пустыне. Но это еще была только прелюдия настоящего ужаса. Гильотен весь затрепетал, когда узнал, что Конвент вынес смертный приговор «изменнику революции», королю Франции, хотя данное распоряжение входило в противоречие с принятой самим же Конвентом конституцией, по которой монарх объявлялся лицом неприкосновенным. В этот страшный день Гильотену принесли приглашение на казнь короля Франции, как говорилось в послании, «участвовать в спектакле соития Людовика XVI с мадам Гильотиной». Прочитав эти ужасные слова, Гильотен потерял сознание. Когда его привели в чувство, то сразу же доложили, что теперь «мадам Гильотина» будет обитать в более престижном месте – не на Гревской площади, а под окнами королевского дворца, и эта площадь теперь переименована в площадь Революции.
Гильотен просто обезумел. Где-то в запыленных тайниках своего дома он отыскал изображение Богоматери. Забывший о том, что души не существует, как и Бога, он горячо молился, не смыкая глаз, до самого рассвета. Неизвестно, вспоминал ли он в этот момент предсказание Месмера, но наверняка чувствовал, как под ним разверзается адская бездна и небеса не желают отвечать на его запоздалые слезы раскаяния. Слуги Гильотена, слыша его непрекращающиеся стоны, решили, что хозяин помешался. К утру он выглядел совершенно больным и разбитым, однако не принять приглашение на казнь он просто не мог. Это была его обязанность – присутствовать на казнях, производимых с помощью его детища. Прежние товарищи-революционеры больше не являлись для него вестниками добра и справедливости, они превратились в его мучителей, внимательно наблюдавших за каждым его шагом.
21 января слуга помог совершенно обессилевшему доктору Гильотену подняться в карету, которая и доставила его на площадь Революции. Доктор никогда не видел такой огромной, живой, колышущейся массы народа. Едва прибыл экипаж Гильотена, как кругом раздалось: «Да здравствует Гильотен, благодетель французского народа!». Доктору услужливо освободили пространство и дали дорогу к самому подножию эшафота.
Вскоре привезли и короля. Ему оставили всего две привилегии: прибыть на казнь не в телеге, как прочим аристократам, а в закрытом экипаже, и позволили священнику сопровождать его. Когда раздался оглушительный грохот барабанов, доктор Гильотен закрыл глаза, чтобы хотя бы не видеть всего кошмара происходящего. Последнее, что он успел заметить, – это жерла пушек, смотревшие прямо на эшафот (вероятно, чтобы ни у кого не возникло внезапного искушения освободить Людовика XVI).
Гильотен стоял, чувствуя, что сознание медленно покидает его, а все действо происходит в зыбком тумане, на фоне которого ослепительно горит цифра 20. Доктор знал, что именно на этой цифре голова отделяется от туловища жертвы. Последние слова короля долетели до него как сквозь плотный слой ваты. «Я умираю за счастье Франции», – произнес Людовик XVI, а потом доктор стал считать. Его напряжение достигло своего апогея. «Двадцать!» – отчаянно крикнул он и, совершенно забыв о стоявших рядом революционерах, упал на колени и вновь начал горячо молиться. Но никому не было дела до раскаяния доктора. Толпа стала одним безумным шевелящимся целым и тысячью торжествующих глоток взревела «ура», которое взлетело, как из преисподней, к бледному январскому небу.
О Гильотене забыли. Произошло самое страшное: пролилась кровь короля, после чего в стране развернулся кровавый беспредел, карнавал насилия, равному которому в истории еще не знали. Голова короля стала знаком вседозволенности. Теперь можно было любому безнаказанно убить человека хотя бы потому, что его пальцы показались слишком тонкими, а манеры подозрительно элегантными. По всей стране гремел голос Шометта, генерального прокурора Парижской коммуны: «Террор, беспощадный и бескомпромиссный! Главное – только благо революции!». Приговоры революционного трибунала, уполномоченного Конвентом, теперь могли выноситься даже в отсутствие обвиняемого. Этот трибунал не знал, что значит слово «обжалование».
Париж в это время представлял собой страшное зрелище: когда-то прекрасные соборы были варварски разгромлены, на улицах лежали сотни трупов, большинство – раздетые, оскверненные, среди статуй святых, поваленных в грязь, темнели кровавые лужи. На эшафоте была разрублена даже статуя покровительницы Парижа святой Женевьевы, которой столько раз добрый французский народ молился в тяжелые годы, прося о заступничестве. Конвент делал заказы инженерам на все новые и новые гильотины. В каждом районе города требовалось собственное орудие казни, поскольку чем дальше, тем больше врагов становилось у революции. После присутствия на казни короля Гильотен исчез на несколько месяцев. Никто не видел его, никто о нем не слышал. Он, казалось, превратился в живой труп, который не верил никому, кроме палача Сансона, единственного человека, с которым он продолжал общаться. Сансон не потерял работу, как раньше думалось Гильотену; напротив, ее у палача только прибавилось. Иногда доктору казалось, что он больше не может испытывать никаких чувств, присущих человеку. Он стал таким же палачом, как и Сансон, и каждую ночь слышал проклятия жертв собственного адского изобретения и своих благородных предков.
Один раз Гильотен почувствовал, что снова вот-вот сойдет с ума. Он узнал, что трибунал вынес смертный приговор Марии Антуанетте, которую доктор тайно обожал всю жизнь. И снова Гильотен не спал ночами, постоянно что-то рисуя. Только теперь он придумывал новый механизм, способный испортить созданную им кровавую машину. В планы Гильотена был посвящен только Сансон, бывший его единственным другом, и все же о настроениях несчастного доктора стало известно, а чертежи попали на стол революционного трибунала.
Наивный Гильотен рассчитывал, каким образом лучше всего испортить механизм, который приводил в движение нож гильотины. Но страх благоразумного Сансона перед безумной властью оказался сильнее дружеской привязанности. Он не захотел стать очередной жертвой изобретения депутата Гильотена, тем более что все чаще стал задумываться о том, действительно ли его давнишний приятель находится в своем уме. А посему приговор королеве был приведен в исполнение, и восхитительные белоснежные плечи Марии Антуанетты лишились не менее очаровательной головки.
Что же касается Гильотена, то теперь он стал узником тюрьмы Консьержери, кем незадолго до этого была и его утраченная любовь – Мария Антуанетта. Бедный Гильотен, вероятно, и в самом деле немного помешался от горя. Почему он вдруг решил, что осужденного на казнь помилуют, если в механизме что-то не сработает? Конечно, именно так и было в древние времена, но сейчас торжествовало совсем иное время – всеобщей свободы, равенства и братства, особенно перед лицом смерти.
Вряд ли Гильотен что-либо чувствовал, находясь в Консьержери, где до него уже побывало множество узников с громкими именами. Одних только аристократов, потомков древнейших родов, даже перечислить было невозможно. Граф де Ларок, граф де Лэгль, Агнесса Розалия Ларошфуко, наконец, сам герцог Орлеанский, получивший прозвище Эгалите и прославившийся тем, что подал голос за казнь Людовика XVI. А потом за аристократами последовали и их палачи, те, кто делал революцию, это ненасытное чудовище, ежедневно требовавшее новую порцию крови. Через Консьержери на свидание к «мадам Гильотине» прошли Бриссо и Верньо, Дантон и Демулен. Казнили и Лавуазье, хотя тот и умолял об отсрочке всего на один день: ученый не успевал записать очередное научное открытие.
Здесь, в тюрьме, Гильотена терзали, казалось, все демоны ада. Он не мог спать ночами, потому что постоянно видел головы казненных посредством гильотины. Доктор на коленях молил их о прощении, но так и не получал его. Он пытался оправдаться, страстно говоря, что только хотел, чтобы было лучше, но в этот момент даже сам себе не верил… Гильотен даже жаждал взойти наконец сам на гильотину. Он так хотел публично плюнуть на нее и громко проклясть свое изобретение! Но и этого прощения ему не было дано.
28 июля 1794 года состоялась казнь Робеспьера, после чего доктора Гильотена отпустили на свободу. Он навсегда покинул Париж, чтобы доживать дни в глухой провинции, замаливать грехи перед Богом и размышлять о вопросах идеализма и материализма. Быть может, он когда-нибудь вспоминал, как безрассудно спорил с великим Парацельсом, утверждавшим бессмертие души. Нет, человек – это не биологический механизм с собственным набором гаек и болтов, и как насмешка над его юношеским запалом перед внутренним взором доктора всегда стояла изобретенная им «мадам Гильотина», ставшая поистине живее всех живых. Сухая статистика говорит, что за период Французской революции были казнены посредством гильотины 15 000 осужденных. Сама же машина в последний раз приводилась в действие в этой стране в 1977 году. В Германии, при Гитлере, были гильотинированы 20 000 человек.
Доктор, придумавший столь «гуманную» машину для казни, умер в 1814 году от нарыва на плече. Вероятно, тогда же ему стало доподлинно известно о нематериальности души. Что же думала эта душа, взирая на свое так надолго прижившееся на Земле создание, и получила ли она в конце концов прощение за свои прегрешения, остается только предполагать. У этой души были очень благие намерения, и, вероятно, она на совесть вымостила себе дорогу к последнему пристанищу…
Июль 1789 года во Франции выдался на удивление душным. Несмотря на изобильный урожай, повсюду продолжал свирепствовать голод. Колосящуюся пшеницу с полей никто и не думал убирать, не существовало подвоза хлеба в столицу, где все более усиливался голод, а депутаты Национального собрания никак не могли выработать конституцию, способную обеспечить долгожданную свободу – извечную мечту человека. Бедняки толпились около парижских застав, требуя хлеба, а Марат позаботился о том, чтобы весь город украсился огромными плакатами с призывами «не волноваться» (они как будто были призваны спровоцировать явно противоположное!). На исторической сцене появился Камиль Демулен с развевающимися волосами и с пистолетами в обеих руках. Кто еще может сказать речь так же страстно и убедительно, как он? «Друзья! – кричит он. – Неужели все мы умрем, как овцы? Наш лозунг – победа или смерть! К оружию!»
Этот клич «К оружию!» облетел всю Францию, словно в мгновение ока, и превратился в демонический рев. 13 июля 1789 года Париж впервые проснулся уже не для того, чтобы приступить к трудовому дню. Рабочие метались в поисках оружия, в кузнечных цехах без устали ковались пики, а женщины шили зеленые кокарды – опознавательные знаки восставших – и готовили еду только из тех соображений, что патриотам тоже время от времени требуется есть. Чернь разграбила Арсенал, забрав оттуда даже старинное вооружение: рыцарские латы, меч Генриха IV, подаренные королем Сиама Людовику XIV серебряные пушки… Все смешалось: ножи и дубины, копья и кольчуги, рваные шляпы и рыцарские шлемы, пики и ружья.
Вечером в Бастилии старый маркиз де Лонэ, как обычно, поднял подвесные мосты и расставил на бастионах часовых, обязанности которых выполняли ветераны-инвалиды, и спокойно удалился спать в свои покои. Около полуночи проходивший мимо патруль патриотов произвел семь выстрелов по инвалидам, но безрезультатно. Никто пока не догадывался, что безумие уже поднимает свою страшную голову из преисподней в надежде на богатый урожай. Что ж, эти чаяния оправдаются в полной мере.
14 июля к девяти часам утра народ бесконечной рекой потек к Дому инвалидов в надежде вооружиться. Представители власти ничего не смогли предпринять, и вскоре патриоты разбрелись по всему зданию в поисках оружия. Они нашли его аккуратно завернутым в солому. Сразу же возникло предположение: «Эти аристократы хотели сжечь оружие! Не выйдет!» И толпа кинулась на добычу – 28 000 ружей – с воем и ревом, топча насмерть тех из своих собратьев, что оказались послабее.
Старый маркиз де Лонэ так и не решился покинуть свои покои: он пребывал в страшном смятении, поскольку для военного нет ничего хуже, нежели неопределенность положения. Крепость сдать он не мог, поскольку на этот счет у него имелся приказ Его Величества. Так какое же право он имел впустить так называемых солдат нации? В его гарнизоне совсем немного защитников: 92 престарелых инвалида и 30 молодых королевских швейцарцев. Есть также порох, пушки и толстые стены, но как может выстоять одна крепость против целого города?
В девять часов утра площадь перед Бастилией кишела народом; здесь собралось все Сент-Антуанское предместье. Сначала к де Лонэ присылали «депутации», и комендант рассчитывал учтивыми словами успокоить эти горячие головы. Сдать крепость он решительно отказался, заявив, что скорее взорвет ее сам. Бедный маркиз де Лонэ, он так и не смог принять жесткое решение, он не сумел вовремя понять, что в данной ситуации мягкие увещевания не помогут, как и редкие картечные залпы. Человеческие волны тем временем накатывались все ближе, и комендант был вынужден приказать дать залп по толпе и поднять мост. Этот несчастный залп превратил пороховую бочку в настоящее море пожара. Зазвучали проклятия и крики ненависти, поскольку в результате залпа погибло несколько патриотов. Началась осада Бастилии. Каретники и старые военные с лужеными глотками бросились к наружным цепям моста, не обращая внимания на бушующий вокруг шквал огня. Им это удалось, и наружный мост упал. Но все 8 башен Бастилии казались по-прежнему непоколебимыми, ров – абсолютно непреодолим, а внутренний мост был поднят.
Старинное укрепление с рядом наружных дворов, сводчатыми воротами, бастионами и запутанным лабиринтом помещений как будто было осаждено самим хаосом, воплотившимся в сотнях обезумевших патриотов. Виноторговцы неожиданно превратились в артиллеристов и стреляли по этому воплощению самодержавия из пушек сиамского короля, однако стены крепости, первое из помещений которой выстроили 420 лет назад до этого достопамятного события, были весьма прочны и толсты, а инвалиды – надежно спрятаны за бойницами, откуда вели ружейный огонь.
Патриоты подожгли кордегардии и столовые инвалидов, а некий парикмахер собрался взорвать в Арсенале селитру, когда оттуда неожиданно выбежала перепуганная женщина. Она была молода и красива, а потому ее приняли за дочь де Лонэ и пожелали сжечь несчастную на глазах коменданта. Они исполнили бы свое намерение, если бы не человек, в котором капля разума еще сохранилась, – Обэн Боннемер. Рискуя жизнью, он отбил молодую даму у толпы и спас ее. Повсюду загорелась солома, и вокруг Бастилии образовался настоящий ад с пламенем, дымом, ревом и суетой.
Раненых было довольно много. Их уносили в дома, расположенные по улице Серизе, в очередной раз выслушивая последнюю волю: не отступать от этой проклятой крепости, пока она наконец не падет. Но как она может пасть? Ее стены невероятно толсты, и вряд ли их можно взять пушками сиамского короля. К старому де Лонэ делегации отправлялись еще три раза, чтобы заставить его сдаться, но тот вряд ли вообще мог что-либо услышать, а тем более понять среди этого адского грома и свиста пуль. Делегации патриотов каждый раз возвращались раздосадованные, и стрельба начиналась с новой силой. К Бастилии притащили пожарные шланги, чтобы из них заливать пушки инвалидов – защитников крепости. В толпе патриотов нашлись даже знатоки античной истории, которые кричали, что неплохо было бы соорудить катапульты. Наиболее активно действовал, подстрекая восставших на более решительные действия, Майяр, настоящее исчадие преисподней, который в полной мере проявил себя во время сентябрьской резни, а также Эли и Юлэн.
А во внутреннем дворе Бастилии по-прежнему тихонько тикали часы, отмеряя последние минуты существования древней крепости и ее защитников. Когда стрельба только-только началась, часы как раз пробили час дня. Теперь же стрелки неумолимо двигались к пяти.
В подвалах тюрьмы содрогались от ужаса семеро узников: их невероятно тревожил гром, доносившийся снаружи. Их пугали освободители, и они не хотели покидать свои камеры. Они совершенно не были уверены, что инвалиды смогут долго выдерживать шквальный огонь, который обрушивается на них: ведь даже отсюда, снизу, понятно – они лишь уклоняются от этого огня.
Помощи несчастному де Лонэ ждать неоткуда. Он даже не узнал никогда, что один гусарский отряд попытался пробиться к нему, аккуратно пробравшись переулками до Нового моста, однако командир гусаров, увидев нескончаемое человеческое море, сразу утратил боевой задор, которого, впрочем, и до этого было не слишком много.
Восставшие немедленно «вычислили» вновь прибывших и обратились к ним с закономерным вопросом, для какой цели те подошли. Командир быстро нашелся с ответом: «Мы хотели бы к вам присоединиться». Тогда представитель патриотов, большеголовый и уродливый, с синими губами (как оказалось впоследствии, небезызвестный «друг народа» – Марат) рявкнул: «В этом случае вам следует немедленно спешиться и отдать нам свое оружие!». Командир гусаров понял окончательно, что Бог есть, когда его проводили на заставу и отпустили.
В это время бедный де Лонэ молчаливо сидел в своих покоях с каменным лицом, больше напоминая статую. Он не мог принять решение и не отрывал взгляда от стоявшей перед ним свечи. Что делать? Взорвать крепость, как он и предполагал? И почему ему не хотят оказать никакой поддержки? Почему его бросила на произвол судьбы власть, которой он всю жизнь служил верой и правдой? И как взять на себя ответственность, взорвав Бастилию? Это был бы потрясающий фейерверк – сумасшедший столб пламени среди моря этой орущей, взбунтовавшейся черни!
Но де Лонэ, как и римского патриция, больше заботит в эти мгновения другое. Он уже почти уверен, что жизнь кончена. Как старый солдат, он привык спокойно относиться к смерти, но принять ее следует с честью. Вопрос: реально ли это? Скорее всего нет. У де Лонэ опускаются руки ото всех этих мыслей. А может быть, наконец думает он, просто умыть руки и предоставить черни делать свое дело, раз уж он брошен всеми и никому, ни одному человеку на свете нет до него дела?
Де Лонэ мешает только одно: крохотная надежда, которая светит как маленький лучик в кромешной бездне отчаяния. Только эта надежда заставляет его метаться и мешает принять окончательное решение. Он уже однажды решительно схватил факел с криком, что взорвет крепость и себя вместе с ней, однако так и не сумел поднести огонь к пороху. Несчастный старый солдат не мог понять, что только продлевает агонию как крепости, так и свою собственную.
Инвалиды тем временем уже были не в силах выдерживать четырехчасовой адский рев: они достали свои белые носовые платки и сделали из них маленькие флаги капитуляции. Но не только они устали стрелять; не стреляли даже молодые швейцарцы. Пристав Майяр, балансируя на шаткой доске, удерживаемой толпой на парапете, приблизился к бойнице, чтобы забрать послание у одного из швейцарцев. «Они готовы сдаться!» – торжественно взревел пристав. В записке, однако, оговаривались и условия сдачи крепости: прощение и сохранение жизни всем ее защитникам. «Даю честное слово офицера», – ответил на это Юлэн (наивный Юлэн, неужели ты всерьез предполагал, что потом хоть кто-нибудь подумает о том, что такое честное слово офицера?).
Но ковать железо следовало, пока оно горячо, тем более что все уже порядком устали, и Майяр закричал: «Ваши условия приняты!». Подъемный мост медленно опустился, и поток разъяренной толпы хлынул внутрь крепости. Бедный Юлэн со своим честным словом офицера, кто теперь стал бы его слушать: неужели эта чернь, опьяненная триумфом и жаждущая только крови? Инвалиды и швейцарцы во всяком случае не верили, что им действительно будет дарована жизнь, и они уже успели переодеться в белые блузы. И вот упал первый швейцарец, инвалиду отрубили правую руку и убили (говорят, это был тот самый инвалид, что не позволил де Лонэ в минуту его полного отчаяния взорвать пороховой погреб, а вместе с ним половину Парижа), а потом потащили изуродованное тело на Гревскую площадь. Напрасно Юлэн надрывался, крича: «Остановитесь, их всех надо отвести в Ратушу и судить, как положено!».
Патриоты обнаружили и де Лонэ; как они говорили, «опознали по серому камзолу с красной лентой». Юлэн попытался защитить его, все еще хватаясь, как утопающий за соломинку, за свое честное слово офицера. В сопровождении Майяра он повел несчастного коменданта сквозь толпу в Отель-де-Виль. Впереди процессии гордо шагал Эли, высоко подняв шпагу, на конец которой он наколол записку с просьбой о капитуляции. Бедный старый маркиз, тебе никогда не попасть в Отель-де-Виль, туда принесут лишь окровавленную косу, торжественно поднятую залитой кровью рукой патриота.
Де Лонэ вели сквозь крики, давку и проклятия. Едва он был выведен на улицу, как немедленно получил удар шпаги в плечо, а на улице Сент-Антуан наиболее рьяные патриоты набросились на старика и стали рвать ему волосы. Де Лонэ, защищаясь, ударил ногой одного из нападавших, и это послужило сигналом к атаке. Эскорт бывшего коменданта Бастилии опрокинули на землю и смяли, и совершенно измученному Юлэну оставалось только сесть на груду камней и схватиться за голову. Честное слово офицера было растоптано окончательно. Де Лонэ пронзили шпагами и потащили по грязи, а человек, который получил от старого маркиза удар ногой, собственноручно отрубил ему голову. Голову коменданта насадили на вилы и понесли по улицам. Правильно, Юлэн, зрелище было просто омерзительное! Отвратительно было бы тебе видеть и то, как эти поистине жалкие трофеи с триумфом пронесли по всем улицам и бросили к монументу Генриха IV.
Убийство де Лонэ стало первым в истории Великой французской революции случаем, когда толпа ощутила, что от убийства и издевательства над трупом можно получить наслаждение, сравнимое только со сладострастием. Первое естественное отвращение было успешно преодолено, и по улицам Парижа понесли 7 голов на пиках, недавно принадлежавших защитникам крепости, семерых узников Бастилии, ошалевших от страха, ключи от крепости и еще много чего.
А что же король? Он находился в Версале, пока еще в счастливом неведении и, готовясь отойти ко сну, наверное, мечтал об охоте в Медонских лесах. Ночью к нему вошел герцог де Лианкур и объявил о взятии Бастилии. «Но ведь это мятеж?» – растерянно произнес Людовик XVI. «Нет, сир, – торжественно ответил де Лианкур. – Это революция».
16 и 17 июля пошла первая волна эмиграции: Полиньяки, Конде, Брольи и прочие принцы покинули Париж. Говорят, за ними даже устроили погоню, а может быть, беглецам это просто показалось. Эти эмигранты, успевшие так вовремя скрыться, почти все благополучно вскоре устроились в Европе. Вебер писал об этом событии: «Трое сынов Франции и четыре принца, в жилах которых течет кровь Людовика Святого, не могли чувствительнее унизить граждан Парижа, чем бежать, показывая, что они опасаются за свою жизнь». Здесь Вебер, конечно, погрешил против истины. Гражданам Парижа было тогда глубоко безразлично бегство принцев крови, и вряд ли они чувствовали себя униженными этим фактом.
Но, возможно, принцы поступили разумно, поскольку весть о взятии Бастилии уже пронеслась по всей стране, а в окрестностях Парижа наиболее рьяные патриоты с настойчивостью ищеек разыскивали Жозефа Фулона, ненавистного всем супер-интенданта, который, как они считали, единственный был виноват в том, что народ задушен налогами и дороговизной. Никто не забыл, как однажды Фулон в ответ на сентенцию вроде «народу нечего есть» опрометчиво произнес слова, ставшие для него роковыми: «Народу нечего есть? Тогда пусть он жрет траву». Теперь этому старику предстояло ответить за них.
74-летнего Фулона обнаружили в окрестностях Фонтенбло, в Витри; патриотам помогли его же собственные слуги. Крестьяне немедленно схватили его, привязали на спину охапку соломы, повесили на шею крапиву и колючки и в таком виде на веревке потащили в Париж, сопровождая проклятиями и угрозами. «В Париж, старая каналья! – орали они. – На справедливый суд, в Отель-де-Виль!».
Мало кто из жертв народного гнева достигал Отель-де-Виля. Не суждено это было и Фулону. Чем дальше его тащили по Парижу, тем теснее и разъяреннее становилась собравшаяся кругом толпа, тем громче звучали крики, как ни странно, неких «хорошо одетых лиц»: «К чему его судить, если это станет только еще одной временной отсрочкой? Народ уже осудил его за последние 30 лет! Его вина давно доказана!». Немедленно санкюлоты схватили старика, непрерывно умолявшего о пощаде, но его никто не хотел слушать. Народ требовал отмщения. Фулона протащили через Гревскую площадь, к фонарю. Вздернуть суперинтенданта удалось только с третьей попытки: дважды веревка рвалась, и все это время жалкий старик умолял пощадить его.
После того как Фулона все же кое-как повесили и таким образом осуществили долгожданный самосуд, его мертвое тело потащили по улицам, а голову с воткнутым в рот пучком сена отрезали, посадили на пику и понесли по улицам среди торжествующего воя: «Хотел заставить нас жрать траву? Теперь жуй ее сам!»
Но это еще был не конец кровавого беспредела, а только самое его начало. У санкюлотов кровь разгорелась не на шутку. В этот же день был арестован зять Фулона, интендант Парижа Бертье, скупщик хлеба. Испуганные историей с Фулоном городские власти отправили национальных гвардейцев для сопровождения арестованного.
Бертье, пока еще храбрящийся, прибыл в Париж к концу дня в открытом экипаже. Его немедленно окружили санкюлоты с плакатами, на которых было крупно написано: «Он обворовывал короля и Францию. Он пожрал народное продовольствие. Он был рабом богатых и тираном бедных. Он пил кровь вдов и сирот. Он предал свою родину». Толпу совершенно не смущал вооруженный эскорт Бертье.
Глаза интенданта остекленели от ужаса. Вокруг него колыхалось море пляшущих от предвкушаемого восторга фурий, которые принесли с собой жующую траву голову Фулона на пике. Возможно, совесть этого человека спала крепким сном, но его нервы в тот момент не выдержали. При виде подобного дикого зрелища Бертье потерял сознание.
Охрана задержанного в тот раз оказалась на высоте, и Бертье все же был успешно доставлен в Отель-де-Виль. В это время интендант уже мало что понимал в происходящем. Его заставляли отвечать на вопросы, и он не мог понять, в чем его, собственно, обвиняют. Он делал свое дело, выполнял приказы, которые поступали к нему сверху. Наконец он сказал, измучившись: «Делайте, что хотите: судите, выносите приговор, но сейчас дайте поспать». Он не спал двое суток и хотел бы отдохнуть. Сейчас тебе дадут отдохнуть, Бертье, навсегда!
Суд постановил отправить интенданта в тюрьму аббатства в сопровождении того же отряда гвардейцев. Тем не менее на этот раз у самых дверей здания охранников просто разметали в разные стороны. Тысячи рук схватили Бертье и поволокли к фонарю. Только в этот момент в интенданте проснулась давно уже дремавшая храбрость. В давке ему удалось схватить ружье, и он защищался им, нанося удары направо и налево. И все же он был один против толпы. Его повалили, изуродовали и повесили. Мертвое тело было затем растерзано, голова интенданта и его сердце взлетели на пиках над обезумевшим городом.
Даже многие идейные революционеры были потрясены этими жуткими самосудами после взятия Бастилии. Например, Гракх Бабёф записал: «Господа, вместо того чтобы цивилизовать, превратили нас в варваров, потому что они сами варвары. Они пожинают и будут пожинать то, что сами посеяли». Справедливые слова, Гракх Бабёф, пройдет не так много времени, и ты сам пожнешь в полной мере то, что посеял.
А современникам остается только память и возможность задуматься о многом, стоя около железной консоли на улице Ваннери, где погибли первые жертвы санкюлотского террора, или глядя на остатки Бастилии, претерпевшей любопытную метаморфозу: ее известняковые блоки стали мостом Согласия, что нависает над Сеной.
Наверное, в мировой истории найдется не так много людей, подобных Жаку Казотту. О его жизни известно крайне мало, и можно с точностью сказать только о том, когда он родился и умер. Тем не менее его имя известно всем, а судьба распорядилась так, что известен он именно благодаря своей смерти, которая оказалась более значительной, чем жизнь. Однако история полна парадоксов, а потому удивляться этому уже не приходится.
Жак Казотт прославился тем, что мог предвидеть будущее, однако почему ему достался столь удивительный дар, так и осталось загадкой для всех последующих поколений. Некоторые историки даже склонны рассматривать эту историческую личность как легенду, миф наподобие Калиостро или графа Сен-Жермена. И тем не менее это правда.
Жак Казотт родился 7 октября 1720 года в провинциальном Дижоне. Он успешно учился в католическом коллеже иезуитов, после чего с блестящими рекомендациями своих наставников – святых отцов – отправился в Париж, где стал поначалу чиновником, а потом сделал карьеру поистине блестящую. Казотт служил комиссаром в Министерстве морского флота, колониальное ведомство которого направило его затем на остров Мартиника в качестве инспектора. На этом далеком острове он женился, и весьма удачно, поскольку супруга Казотта была дочерью главного судьи Мартиники. Он жил с женой в любви и согласии, пользуясь заслуженным почетом и уважением жителей. Его дом всегда был полон друзей, он имел двух обожаемых детей – сына и дочь. Так прошло около 10 лет.
Казотт пробовал силы и на писательском поприще. Он известен как автор сложного романа с запутанным фантастическим сюжетом под названием «Влюбленный дьявол». Кроме того, он писал очаровательные сказки и новеллы, сюжеты которых, по всей вероятности, были навеяны историями «Тысячи и одной ночи». Писал Казотт также дивные, полные изящества стихотворения и басни. Его произведения неизменно встречались благосклонно в высшем свете. Во всяком случае, очаровательные дамы, что умеют так мило и лукаво улыбаться, закрываясь веерами и кружевными благоухающими платками, с удовольствием читали творения автора, который, несмотря на это, продолжал все же оставаться непризнанным мечтателем. Его стихи можно было заучивать наизусть, переписывать в альбомы, а потом – только сравнивать, например с Лафонтеном.
Современники вспоминали, что Жак Казотт был на редкость добродушным человеком. Он обладал изяществом, непременным для человека, который привык вращаться исключительно в высшем обществе. Он был насмешлив и остро– умен, всегда мог развеселить красавиц, его обаяние было неотразимо. Этот человек с первого взгляда мог расположить к себе любого. Казотта любили даже чужие дети, а собственная дочь его просто боготворила. Он навсегда остался для нее идеалом.
Удивительно, что именно этому человеку достался этот странный дар – пророчества и предвидения: ведь он не был ни отшельником, ни аскетом, он любил жизнь во всех ее проявлениях и нисколько не напоминал отрешенного от всего земного пророка с горящим взглядом и неземной печатью на лице. Жак Казотт был прежде всего мечтателем, всегда стремившимся поймать золотую птицу-удачу, а потому умел поразительно тонко прислушиваться к собственным мечтам, цветам, запахам и звукам. Видимо, оттого он был способен предчувствовать грядущие страшные перемены. Ведь поэтам и мечтателям это порой свойственно.
Иногда эти мечты становились для Казотта более реальными, чем окружающий его мир, а фантазии и неуловимые ощущения помогали понять то, что другим пока еще было недоступно. Вот как описывал Казотта Шарль Нодье в одном из своих очерков: «К крайнему своему благодушию, так и сиявшему на его красивом и веселом лице, к нежному и кроткому выражению по-юношески живых голубых глаз, к мягкой привлекательности всего облика господин Казотт присоединял драгоценнейший талант лучшего в мире рассказчика историй, вместе причудливых и наивных, которые в одно и то же время казались чистейшей правдою в силу точности деталей и самой невероятной сказкою из-за чудес, коими изобиловали. Природа одарила его особым даром видеть вещи в фантастическом свете».
Но, быть может, удивительнее всего были в этом случае не предвидение и не фантастика, присутствовавшие в произведениях Жака Казотта, а то, что вскоре весь мир сделался страшнее самой ужасной выдумки, и это происходило в той же реальности, только больше никто не осмелился бы назвать рассказчика выдумщиком.
Поскольку Казотт, помимо прочего, был еще немного философом, что, впрочем, также довольно часто свойственно людям творческого склада, он много размышлял о смысле жизни (об этом свидетельствуют его письма, адресованные сыну Сцеволе). Он понимал, вернее, чувствовал, что мировая гармония давно утрачена, а коли дело обстоит именно так, то человеку не миновать и скорой расплаты, которую можно назвать как угодно – Страшным судом, революцией, одним из воплощений адских чудовищ, и писатель не виноват в том, что его не хотят слышать.
Между прочим, Казотт, всегда остававшийся роялистом, мечтателем и человеком чести, всерьез разрабатывал план побега Людовика XVI, заключенного в тюрьму Консьержери. В своих письмах он рассуждал о том, что нужно для того, чтобы поднять во Франции сопротивление безбожной власти. Наконец, он был даже рад предоставить собственное имение королю и его свите. Тогда его больше всего беспокоило, сможет ли он обеспечить достаточный комфорт сверженному монарху. Разве это не свидетельствует о благородстве его сердца, которое в те времена уже было не в той мере свойственно дворянам, но являлось непременным для их славных предков?
Предсказания Казотта начали вспоминать лишь после революции, которую все с таким нетерпением ожидали. Вдруг многие литераторы поймали себя на мысли, что о подобных событиях они уже читали. Этим дежа вю являлось произведение Казотта «Поэма об Оливье», которая была создана автором за 30 лет до революции. Главный герой этого фантастического произведения попадает в странное и устрашающее место, где находится множество отрубленных голов. Эти головы живые. Они плачут или смеются, и все они рассказывают о своей жизни и об обстоятельствах собственной казни.
Возможно, когда Казотт писал «Поэму об Оливье», его снова сравнивали – только на сей раз с Данте: ведь все это напоминало уже описанные итальянским гением круги ада, но только позже сделалось ясно, что автор не стремился философствовать или морализировать, подобно Данте. Его рассказ обрел воплощение в реальной действительности, хотя именно так и должно происходить со всеми настоящими литературными произведениями. Слово писателя – это поступок, а значит, все, что он пишет, рано или поздно непременно становится реальностью.
Однако предоставим слово Жаку Казотту, в то время еще молодому автору: «Влекомые собственным весом, части наших тел попадали в глубокую яму, где смешались со множеством чужих разъятых туловищ. Головы же наши покатились прочь, точно бильярдные шары. Сумасшедшее это вращение отняло последние остатки разума, затуманенного сим невероятным приключением, и я осмелилась открыть глаза лишь по прошествии некоторого времени; тут же увидела я, что голова моя помещается на чем-то вроде ступени амфитеатра, а рядом и напротив установлено до восьми сотен других голов, принадлежавших людям обоего пола, всех возрастов и сословий. Головы эти сохраняли способность видеть и говорить; самое странное было то, что все они непрестанно зевали, и я со всех сторон слышала невнятные возгласы: „Ах, какая скука, с ума можно сойти!“.
Через много лет Жерар де Нерваль так оценивал это произведение: «Эта причудливая на первый взгляд выдумка о заточенных вместе женщинах, воинах и ремесленниках, ведущих споры и отпускающих шуточки по поводу пыток и казней, скоро воплотится в жизнь в тюрьме Консьержери, где будут томиться знатные господа, дамы, поэты – современники Казотта; да и сам он сложит голову на плахе, стараясь, подобно другим, смеяться и шутить над фантазиями неумолимой феи-убийцы, чье имя – Революция – он 30 лет назад еще не мог назвать». Добавим: не мог назвать, потому что точно не знал его, просто чувствовал. Вероятно, этот человек просто умел слушать, о чем свидетельствуют его фразы из переписки с сыном: Казотт утверждает, что миром управляют неведомые, таинственные, но очень могущественные силы, и они порой помогают людям осуществлять их планы и идеи.
Большинство историков склонны считать, что подобные настроения Казотта могли быть навеяны иллюминатами, в секте которых он состоял. О взаимоотношениях Казотта и иллюминатов, пользовавшихся в то время во Франции огромным влиянием, Жерар де Нерваль говорит следующим образом: «Хорошо известно, какую важную роль сыграли иллюминаты в революционных движениях разных стран. Их секты, организованные по принципу глубокой секретности и тесно связанные меж собою во Франции, в Германии и в Италии, обладали особым влиянием на сильных мира сего, посвященных в их истинные цели. Иосиф II и Фридрих Вильгельм II многое совершили по их наущению. Так, Фридрих Вильгельм, возглавивший коалицию монархов, вторгся в пределы революционной Франции и был уже в тридцати лье от Парижа, когда иллюминаты на одном из своих тайных заседаний вызвали дух его дяди, великого императора Фридриха, который запретил ему продвигаться дальше. Именно в результате данного запрета (который все толковали по-разному) Фридрих Вильгельм внезапно отступил с французской территории, а позже даже заключил мирный договор с республикой, которая, можно сказать, обязана своим спасением союзу французских и германских иллюминатов».
Поддался всеобщему увлечению иллюминатами и Казотт. Ему нравились высказываемые этими людьми идеи о всеобщем равенстве и свободе. Иллюминаты утверждали, что их современники живут накануне конца света, а потому уже близок приход Христа и Антихриста. Кстати, подобными идеями весьма ловко воспользовались якобинцы: вначале они тоже рассуждали об объединении всего общества ради победы светлого начала.
Тем не менее Казотт оказался достаточно проницательным, чтобы понять: его собратья по секте совершили страшную ошибку, а теперь упорствуют в своих заблуждениях, поскольку приняли светлое начало за темное, а Христа спутали с Антихристом. В данном случае под Антихристом Казотт понимал революционные идеи проповедников всеобщего равенства, братства и свободы. Однако что он мог сделать в одиночку? Его никто не хотел слушать. Жерар де Нерваль с сожалением отмечает: «Те, кого Казотт считал демонами, выглядели в их глазах божественными духами-мстителями». Правда, незадолго до этого и сам Казотт придерживался подобного же мнения. Например, на вечере, устроенном Кондорсэ, он говорил об огненном архангеле, который придет судить всех присутствующих и ни для кого не найдет оправдания. Только позже он осознал, что этот огненный архангел на самом деле является Антихристом, исчадием ада.
После начала революции в письмах Казотта зазвучали тревожные настроения. Он писал своим корреспондентам, то упрашивая и умоляя их, то предостерегая от ошибочных действий. И в то же время он не мог не понимать, что не в силах изменить ни собственную судьбу, ни ход истории. Казотт предвидел ужасную участь не только современников, но и свою собственную. Он знал, что и ему будет вынесен неумолимый приговор, причем устами бывшего собрата по секте, иллюмината. Поэтому письма Казотта 1791 года исполнены обреченности и покорности судьбе. Например, он пишет гражданскому судье Понто: «Ежели Господь не вдохновит кого-нибудь из людей на то, чтобы решительно и безоговорочно покончить со всем этим, нам грозят величайшие бедствия. Вы знаете систему моих убеждений: добро и зло на земле всегда были делом рук человеческих, ибо человеку эта планета дарована вечными законами Вселенной. Вот почему во всем совершаемом зле мы должны винить лишь самих себя. Солнце неизменно посылает на Землю свои лучи, то отвесные, то наклонные; так же и Провидение обходится с нами; время от времени, когда местонахождение наше, туман либо ветер мешают нам постоянно наслаждаться теплом дневного светила, мы упрекаем его в том, что оно греет недостаточно сильно. И если какой-нибудь чудотворец не поможет нам, вряд ли можно уповать на спасение».
Это письмо достаточно пространно, но оно важно тем, что именно в нем звучит в полной мере кредо Казотта, причем это кредо универсально: оно является своеобразным предупреждением человеку, имеющему несчастье жить во времена, когда миром правят хаос и разгул низменных страстей, когда вечные ценности отходят на второй план и забываются истинное предназначение, духовность и нравственные ценности, которые невозможно купить ни за какие деньги: «Человек должен действовать здесь, на Земле, ибо она – место приложения его сил; и добро и зло могут твориться лишь его волею. И пусть почти все церкви были закрыты либо по приказу властей, либо по невежеству; теперь дома наши станут нашими молельнями. Для нас настал решительный миг: либо Сатана продолжит царствовать на Земле, как нынче, и это будет длиться до тех пор, пока не сыщется человек, восставший на него, как Давид на Голиафа; либо царство Иисуса Христа, столь благое для людей и столь уверенно предсказанное пророками, утвердится здесь навечно. Вот в какой переломный момент мы живем, друг мой; надеюсь, Вы простите мой сбивчивый и неясный слог. Мы можем, за недостатком веры, любви и усердия, упустить удобный случай, но пока что у нас еще сохраняется шанс на победу. Не станем забывать, что Господь ничего не свершит без людей, ибо это они правят Землею; в нашей воле установить здесь то царство, которое Он заповедал нам. И мы не потерпим, чтобы враг, который без нашей помощи бессилен, продолжал при нашем попустительстве вершить зло!».
И все же пророк не был услышан, и зло проявило свою адскую сущность в 1793 году, когда так много казавшихся незыблемыми идей, прекрасных иллюзий, тысячи человеческих жизней было брошено на алтарь революции, ежедневно требующей новых жертв и все больше крови.
Знаменитое пророчество Казотта о наступающем царстве Антихриста сохранилось до наших дней благодаря свидетельству Жозефа Лагарпа, который записал произошедшее на вечере в академии, устроенном Кондорсэ в начале 1788 года. Говорят, что даже сам несчастный прорицатель, вспоминая позже случившееся в тот вечер, леденел от ужаса и готов был рвать на себе волосы, однако в тот момент он не мог поступить иначе – не сказать, что он видел так ясно и что произойдет с этими людьми, так беспечно относящимися к собственному будущему. И он в своей обычной манере, то ли шутя, то ли играя (по крайней мере, у большинства присутствующих сложилось именно такое впечатление), сказал очаровательной герцогине де Граммон, что ей стоит готовиться к смерти на гильотине, самому Кондорсэ предсказал добровольную гибель от яда в тюремной камере, Шамфору и д’Азиру – самоубийство (он видел в их руках кинжалы, обагренные их же собственной кровью).
Аристократы были возмущены, считая, что Казотт просто издевается над ними или неудачно шутит (но можно ли шутить подобными вещами?). Казотт говорил тогда: «Вами будет править только философия, только разум. И все те, кто погубит вас, будут философами; они станут с утра до ночи произносить речи, подобные тем, что я выслушиваю от вас уже целый час; они повторят все ваши максимы, процитируют, подобно вам, стихи Дидро и „Деву“…» Если бы они знали, что именно так все и произойдет!
Вместо этого аристократы в дорогих шелках, поэты в изящных кружевах и всезнающие ученые возмущенно заговорили: «Этот человек просто безумен. Он всегда славился своей склонностью к странным шуткам, которые он всегда облачает в мистическую форму; только сейчас он зашел чересчур далеко!». Даже Шамфору изменило привычное чувство юмора. Этот насмешник назвал предсказания Казотта «юмором висельника». Наконец, чашу всеобщего терпения переполнили слова Казотта о том, что герцогиня де Граммон будет казнена без исповеди в обществе королевы Марии Антуанетты. Что же касается самого Кондорсэ, то он был просто взбешен и, кусая от гнева губы, выгнал из дома безумного и незадачливого прорицателя как скверного шутника.
Однако Казотт не щадил и себя самого. Он знал, каким образом окончит свои дни, но не считал нужным спорить с судьбой. Для него главным было жить по законам совести и чести. Его арестовали за письма, которые Казотт адресовал Понто и Руаньяну, в то время занимавшему пост секретаря Совета Мартиники. Когда республиканское правительство отправило 6-тысячный батальон с целью захвата острова, Казотт предложил план сопротивления безбожной власти: ведь он был военным специалистом, имел опыт борьбы с английскими морскими захватчиками и мог дать действительно ценный совет в том, что касалось необходимой обороны. В своих посланиях Казотт перечислял важнейшие пункты колонии, требующие особого укрепления. Отдельно он остановился на вопросе о провианте и боеприпасах. Именно эти письма республиканцы перехватили и прочитали.
Предоставим слово Жерару де Нервалю: «Республиканцы тогда повсюду искали доказательства роялистского заговора „рыцарей кинжала“; завладев бумагами королевского интенданта Лапорта, они обнаружили среди них письма Казотта к Понто; тотчас же было состряпано обвинение, и Казотта арестовали прямо у него в доме в Пьерри.
– Признаете ли вы эти письма своими? – спросил его представитель Законодательного собрания.
– Да, они писаны мною.
– Это я писала их под диктовку отца! – вскричала его дочь Элизабет, страстно желавшая разделить с отцом любую опасность».
Элизабет и ее отца немедленно арестовали и заключили в тюрьму при аббатстве Сен-Жермен-де-Пре. Жена Казотта тоже хотела отправиться вместе с ними, но ей не позволили сопровождать мужа и дочь. Шли первые дни августа, предшествовавшие печально знаменитой «сентябрьской резне». Пока еще заключенные пользовались относительной свободой. Во всяком случае, им предоставлялась возможность встречаться друг с другом время от времени, и тогда часовня превращалась в своего рода великосветский салон. Узники считали, что могут позволить себе достаточно вольные высказывания и откровенно радоваться успехам солдат, идущих к Парижу под командованием герцога Брауншвейгского. Его и в самом деле ждали как желанного избавителя и верили, что настанет день, когда можно будет покинуть тюрьму совершенно свободными, когда кровавая власть республиканцев будет наконец уничтожена.
Подобные откровенные проявления радости по поводу побед прусской армии вызывали озлобление у народа, который начал подумывать о том, что чрезвычайная комиссия при Законодательном собрании Коммуны работает непростительно медленно.
По Парижу распространились слухи, что во всех тюрьмах зреют роялистские заговоры, о том, что аристократы готовы поднять бунт уже при приближении герцога Брауншвейгского, и тогда, вырвавшись из тюрем, они постараются приложить все усилия к тому, чтобы республиканцы на собственной шкуре ощутили, что такое Варфоломеевская ночь.
Вскоре пришло известие о том, что прусская армия захватила Лонгви, а потом полетели уже ложные слухи, будто также захвачен и Верден. В этот момент и появился лозунг, которым немного позже начали оправдывать все зверства и самосуды, – «Отечество в опасности».
Беда пришла неожиданно. Однажды вечером заключенные, как обычно, беседовали в часовне, и вдруг появились тюремщики. Прозвучал приказ: «Женщины, на выход!», после чего раздался троекратный залп из пушек и барабанная дробь. Узники не успели даже почувствовать страх, а женщины тем временем уже покинули помещение. Два священника, быстрее других оценившие сложившуюся ситуацию, поднялись на кафедру и объявили пленникам, что им следует готовиться к смерти. Заключенные молчали, не в силах вымолвить ни слова: их шок был слишком велик. Почти сразу же после того, как священники произнесли слова последнего напутствия, в часовню вошли несколько тюремщиков в сопровождении простолюдинов, молча построили пленников у стены, отобрали 53 человека и увели с собой.
С этого момента люди начали исчезать с регулярным промежутком в 15 минут. Именно столько времени требовалось наскоро созданному судилищу, чтобы зачитать приговор осужденным. Оправдывали немногих; большинство были убиты немедленно после оглашения приговора у ворот часовни озверевшими фанатиками революции, которые добровольно взяли на себя обязанности палачей. Имя Жака Казотта выкрикнули около полуночи.
Казотт не потерял присущего ему хладнокровия, увидев не склонный к какому-либо прощению трибунал, председателем которого являлся главарь бандитов Майяр. Как раз в это время убийцы, жаждавшие все больше и больше крови, крикнули, что требуют судить не только мужчин, но и женщин. Их даже начали было выводить из камер, но Майяр пока не был настроен заниматься женщинами: видимо, ему пока хватало мужчин. Надзиратель Лавакри повел было арестанток обратно в камеры, однако Элизабет, услышав, как Майяр, перелистав свои бумаги, выкрикивает имя Казотта, бросилась к импровизированному судилищу.
Она успела как раз вовремя. Майяр за эти доли секунды уже вынес приговор старому Казотту. Он сказал свою сакраментальную фразу: «К производству!», что означало – «убить». Немедленно отворилась дверь, и перед взором несчастных осужденных и заключенных предстала страшная картина: двор аббатства, заполненный трупами, над которыми стояли убийцы, залитые кровью. Кругом слышались стоны умирающих и восторженный рев обезумевшей толпы. Казотта уже схватили убийцы, когда Элизабет кинулась к ним и начала горячо умолять пощадить старика-отца.
Убийцы не ожидали подобного проявления смелости и любви от юной и очаровательной женщины. Ее вид и благородство Казотта, вина которого к тому же выглядела малоубедительной и недоказанной, на какое-то мгновение привели в чувство возбужденную чернь, внушив столь не свойственное ей сострадание. Даже Майяр заколебался на мгновение, а один из убийц тем временем, наполнив вином стакан, протянул его Элизабет. «Гражданка, – заявил он, – если вы хотите доказать, что так же, как и мы, ненавидите аристократов и не имеете к ним отношения, то вы не откажетесь выпить это за победу республики и спасение нашей революции!».
Элизабет была готова на все, только бы спасти отца. Она немедленно приняла предложенный ей стакан и осушила его, не задумываясь. Толпа разразилась восторженными рукоплесканиями. Убийцы стали на удивление мирными и великодушными. Они тут же расступились, позволив отцу и дочери удалиться, и даже проводили их до дома.
На другой день после столь чудесного избавления друг Казотта Сен-Шарль явился к нему с поздравлениями. «Слава Богу, – воскликнул он. – Вам удалось спастись!». Однако Казотт грустно улыбнулся и произнес в ответ: «Не радуйтесь, мой дорогой Сен-Шарль, потому что эта свобода – совсем ненадолго. Только что мне было видение. Я знаю, что жандармы уже получили приказ от Петьона доставить меня к нему. Потом мне придется предстать перед мэром Парижа, а потом отправиться в Консьержери. Потом будет революционный трибунал и окончательный приговор. Таким образом, мы расстаемся навсегда, потому что мой час пробил».
Сен-Шарль, прекрасно осведомленный о предсказаниях Казотта, сделанных им в 1788 году, тем не менее не поверил ему. Он был склонен думать, что старый Казотт помешался от ужасных впечатлений той страшной ночи в аббатстве и потому не стоит всерьез воспринимать его так трагично произнесенные слова. Однако он все же рассказал о разговоре с Казоттом адвокату Жюльену, и тот, желая успокоить старика, предложил ему убежище в своем доме, где, как он предполагал, республиканцы его искать не будут. Но Казотт отказался. Он просто устал бороться с судьбой, да и не хотел, поскольку чувствовал, что уже прожил свою жизнь и цепляться за нее ему не пристало.
11 сентября в дом Казотта постучал жандарм и, как и предсказывал старый пророк, показал ему приказ об аресте, подписанный Петьоном, Сержаном и Пари. Человек из видения доставил Казотта в мэрию, а далее – в Консьержери, откуда практически никто еще не возвращался. Там условия содержания были гораздо строже, нежели в предыдущем месте заключения Казотта. Во всяком случае, здесь не признавались свидания и разговоры с друзьями.
Только настойчивость Элизабет помогла смягчить тюремщиков, позволивших ей ухаживать за отцом. Элизабет находилась при нем неотлучно, до самого последнего дня его жизни. Она снова и снова просила судей пощадить старика, однако на сей раз ее слушать не хотели. Фукье-Тенвиль провел 27-часовой допрос Казотта, после чего вынес заключенному смертный приговор.
Зная, что в первый раз Элизабет удалось спасти отца, растрогав проявлением любви бесчеловечных фурий революции, перед тем как огласить приговор, молодую женщину заключили в отдельную камеру. Адвокат Казотта тщетно пытался напомнить, что сам народ помиловал его клиента, так неужели же судьи останутся глухи к изъявлению народной воли? Но тем не менее именно так и было: судьи не желали ничего слышать и были намерены держаться принятого решения до конца.
Председателем этого трибунала был уже не патологический убийца Майяр, а бывший соратник Казотта по секте иллюминатов Лаво. Его речь, зафиксированная современниками, звучала выспренно и дышала ненавистью, словно он хотел отомстить, но за что – этого уже никогда не понять. «Бессильная игрушка старости! – заявил Лаво. – Твое сердце не смогло оценить все величие нашей святой свободы, но твердость суждений на этом процессе доказала твою способность пожертвовать самою жизнью во имя убеждений; выслушай же последние слова твоих судей, и да прольют они в твою душу драгоценный бальзам утешения, и да исполнят они тебя готовностью сострадать тем, кто приговорил тебя к смерти, и да сообщат они тебе тот стоицизм, что поможет тебе в твой последний час, и то уважение к закону, которое мы сами питаем к нему!
Тебя выслушали равные тебе, ты осужден равными тебе, но знай, что суд их был чист, как и совесть, и никакая мелкая личная корысть не повлияла на их решение. Итак, собери все свои силы, призови все свое мужество и без страха взгляни в лицо смерти; думай о том, что она не имеет права застать тебя врасплох: не такому человеку, как ты, убояться единого мгновения.
Но перед тем, как расстаться с жизнью, оцени все величие Франции, в лоно которой ты безбоязненно и громогласно призывал врага; убедись, что отчизна, бывшая прежде и твоею, противостоит подлым недругам с истинным мужеством, а не с малодушием, каковое ты приписывал ей.
Если бы закон мог предвидеть, что ему придется осуждать виновных, подобных тебе, он из почтения к твоим преклонным летам не подверг бы тебя никакому наказанию; но не сетуй на него: закон суров до тех лишь пор, пока преследует, когда же настает миг приговора, меч тотчас выпадает из рук его, и он горько сострадает даже тем, кто пытался растоптать его. Взгляни, как он оплакивает седины того, кто заставил уважать себя вплоть до самого вынесения приговора, и пусть зрелище это побудит тебя простить ему все, и пусть он сподвигнет тебя, злосчастный старец, на искреннее раскаяние, коим искупишь ты в это краткое мгновение, отделяющее тебя от смерти, все до единого гнусные деяния твоего заговора!
И еще одно слово: ты был мужчиною, христианином, философом, посвященным, так сумей же умереть как мужчина и как истый христианин – это все, чего твоя страна еще ждет от тебя!».
Буквально таким образом звучала эта странная речь, которую мало кто понял. Ее подоплека революционным гражданам была совершенно непонятна. Казотт скорее всего что-то понял, но никак своих эмоций не выразил. Весь его вид говорил о незыблемости убеждений, от которых он не намерен отрекаться даже под страхом смерти. Он был уверен: его совесть чиста. Поэтому приговоренный ограничился тем, что кратко произнес в ответ на речь Лаво: «Конечно, я, как и всякий другой человек, заслуживаю смерти, поскольку нет на Земле человека без греха, и высший закон всегда суров, но справедлив».
Перед смертью Казотт был удивительно спокоен. Когда ему состригали волосы, он попросил священника, напутствующего его перед казнью, часть их передать любимой дочери, которая пока еще находилась взаперти в тюремной камере. Он также успел написать предсмертные записки жене и детям, а потом по-прежнему мужественно и не теряя присутствия духа взошел на эшафот, сказав в последний раз: «Я умираю так же, как и жил. Я остаюсь преданным моему Господу и моему королю». Казотта казнили 25 сентября 1794 года на площади Карусель.
Таким образом закончилась жизнь Казотта, таинственного и необычного пророка, который запомнился современникам всегда несколько ироничным, добрым и неизменно спокойным. Для него совершенно не подходила навязанная ему высшими силами роль пророка. Этот дар приносил ему только страдания и огорчения.
Сам Казотт всегда считал себя всего лишь писателем, наиболее ценным произведением которого являлся роман «Влюбленный дьявол». Таким он хотел бы остаться в памяти потомков, но, к сожалению, если он и был писателем по призванию, то явно непризнанным. Во всяком случае, «Влюбленный дьявол» был переиздан совсем недавно и не вошел в золотой фонд мировой литературы. Так получилось, что скромная жизнь этого человека оказалась совсем незаметной. Он прославился только благодаря своей смерти. Но может быть, в этом есть высшая истина, ибо для провидца гораздо важнее переход в иные миры, нежели пребывание в обычной земной реальности.
Как происходит рождение этого страшного феномена, когда человек, добрый по натуре, становится убийцей? Кто осмелится утверждать, что несколько сотен человек в Париже 1792 года были законченными садистами и маньяками? Конечно, в каждом городе найдется сотня людей, готовых буквально на все, однако же замысел всегда невероятно далек от исполнения. Пусть даже палец человека уже находится на спусковом крючке, однако на этом следует сделать паузу, поскольку человек, даже одержимый навязчивой идеей, в данный момент еще не убийца и по большей части медлит, как будто находясь в смятении. Впрочем, он вполне может стать убийцей в результате какой-нибудь мелочи, внезапно возникшего напряжения.
Самое ужасное, что люди устроены одинаково, а потому каждый не может гарантировать, что останется навсегда непорочным и незапятнанным даже таким страшным поступком, как убийство, и даже больше – убийством садистским. Любой находится словно на пороховой бочке, в каждом скрыты адские бездны, и недаром верующий человек уверенно скажет, что удержать от подобного кошмара, которому нет прощения, может только Бог. В человеке скрыты и небо, и бездна, и только милость Бога не дает проявиться темной половине.
Но в этот воскресный сентябрьский день 1792 года Божья милость не смогла удержать людей, и он вошел в анналы истории как один из самых страшных, когда Ужас, Безумие и Убийство показали свой отвратительный облик, словно выглянув из самого ада.
Историки много размышляли над вопросом, что явилось причиной массовых сентябрьских избиений в Париже, во время которых по приблизительным подсчетам погибло не менее 1400 человек. Большинство выдвигает версию: народная паника, массовое безумие, завладевшее чернью при звуках набата и выстрелах пушки. После этого немедленно – как пожар – распространился слух, будто Жиронда бросила народ на произвол судьбы и теперь находящиеся в тюрьмах аристократы в любой момент могут оказаться на свободе. Страх немедленно перешел в стадию ужаса, а последний, в свою очередь, превратился в садистское безумие.
Когда толпа приходит в состояние озверения, то ее главными признаками становятся бесконечная распущенность и разнузданность, когда нравственные понятия прекращают существовать в принципе.
Данное положение не раз подтверждалось многочисленными историческими примерами, которые свидетельствуют о том, что в такие моменты главной составляющей психики является сладострастная жестокость, или садизм. Это, как известно, болезнь, при которой больной может получить удовольствие только при виде страданий предмета своего вожделения, а потому убийство на почве садизма происходит с особой жестокостью, омерзительным бесстыдством, которое нередко доходит до каннибализма.
Конечно, жестокость может существовать и сама по себе, но садизм имеет еще и сладострастную составляющую. Вероятно, этот атавизм явился из древнейших времен, когда любовь порой добывалась только силой, и это считалось нормальным, в связи с чем некоторые исследователи объявляют садизм скрыто существующим в подсознании каждого человека, который порой и сам себе не признается, что его темная половина испытывает наслаждение при виде мучений любимого существа.
А раз отдельному человеку присуще такое отвратительное свойство, как садизм, то подобное явление может наблюдаться и в больших группах людей, в массах, поскольку социальная группа может быть принята за отдельную единицу, которая обладает специфическими качествами характера, поведенческими особенностями, достоинствами и недостатками. Это лишь гипотеза, о которой можно много спорить, однако ее всеобщность ни у кого уже не вызывает сомнений.
Окончательно установлено, что чувство сладострастия при виде крови жертвы буквально опьяняет человека, и так же, как при обычном алкогольном опьянении, в этот момент последние проблески рассудка исчезают совершенно. Люди превращаются в хищных зверей, вырвавшихся из клетки; они так же свирепы и так же страстно жаждут испытать сексуальное наслаждение от мучений своей жертвы.
В качестве доказательства этого положения можно привести слова авторитетного психолога, доктора Молля: «Садизм характеризует половую наклонность, которая выражается в стремлении бить, истязать, мучить и оскорблять любимого субъекта». Такое понятие, как любовь, при этом совершенно отсутствует, а акты насилия применяются в отношении любого субъекта, как живого, так и мертвого, вне зависимости от его пола и возраста. В итоге можно принять еще более точное определение садизма, охватывающего возбужденную толпу: «Садизм есть извращение полового чувства, характеризуемое наклонностью убивать, мучить, истязать, оскорблять и осквернять существо, являющееся объектом генетического желания, причем выполнения этой склонности обыкновенно бывает вполне достаточно для того, чтобы вызвать у объекта половое удовлетворение. В подобном извращении чувственности обязательно совмещается и сладострастие, и жестокость, и именно это составляет характерный признак садизма».
Таким образом, в данном случае мы имеем дело с садистским безумием, поражающим массы в периоды революций. Любой переворот, война или мятеж отмечены признаками половой психопатии. При этом следует отметить, что, впервые пролив кровь, большинство людей из толпы испытывают естественное чувство отвращения, однако если в этот момент не остановиться, заглушить в сознании проблески разума и позволить такому, без сомнения, неприятному чувству развиваться дальше, то вслед за этим придет ощущение страстного наслаждения. Толпа становится единым целым. Она похожа на алкоголика, издевающегося над своей жертвой, и вся одновременно буквально содрогается от сладострастного восторга.
Именно так было в Варфоломеевскую ночь, Сицилийскую вечерню и при сентябрьских избиениях в Париже. Во всех этих случаях происходило уродование и осквернение трупов убитых, насилование жертв и их истязание. Самым же пиком такой звероподобной дикости являлось людоедство.
Например, во время Варфоломеевской ночи был страшно изуродован толпой труп адмирала Колиньи. Католики отрубили ему руки, ноги, половые органы, после чего надели их на пики и отправились процессией к Мон-Фокону. Таким же образом расправился летучий отряд с трупом протестанта Квеленека, задушенного во дворе Лувра. С людей срывали одежду, якобы для того, чтобы удостовериться в поле жертвы, почему-то вызывающем сомнения. Среди ночи на каждом перекрестке города не смолкала пистолетная и пищальная стрельба, слышалось лязганье шпаг и кинжалов, а убийцы, залитые кровью и опьяненные ею, испытывали ни с чем не сравнимое наслаждение. Справедливости ради следует сказать, что и протестанты не отставали от католиков в том, что касалось жестокости: вспарывали животы, отрезали половые органы, взрывали женщин, начинив их влагалище порохом…
С тех пор прошло 300 лет, и снова изуверы наслаждались своими гнусными подвигами. Впрочем, и до этого вспышки безумия уже отмечались, хотя и были кратковременными, но от этого не менее ужасающими. Так, едва Генрих IV был убит Равальяком, как убийцу немедленно растерзали на куски, а его мясо было съедено возбужденным народом. Можно вспомнить и маршала д’Анкра, убитого в Лувре вследствие очередной придворной интриги. Едва его похоронили, как толпа бросилась на его могилу, вынула труп. Покойника долго волокли по грязи, потом повесили и, вдоволь натешившись, притащили то, что осталось от бывшего придворного, еще совсем юному Людовику XIII, видимо, для того, чтобы доставить королю удовольствие. Та же участь постигла интригана Кончини, убийца которого вынул сердце своей жертвы и изжарил его, после чего сам же и съел. Находящиеся рядом не отставали, и один из них ухитрился отрезать уши Кончини и отправился торговать ими. Труп ненавистного царедворца был буквально искрошен в куски и выброшен в Сену.
Особенностью вызывать скрытый в человеке садизм обладают также войны. Ни для кого не секрет, что победители расправляются с побежденными самым зверским образом. Многие столетия разграбление взятых городов являлось нормой, и здесь разворачивалось широкое поле деятельности для безумия, окрашенного сладострастным садизмом. Ужасная картина происходила в стране, покоренной войсками Великого Конде. Везде можно было увидеть изувеченных людей, замученных женщин, части человеческих тел. Даже если жители пытались укрыться от захватчиков в пещерах, то все выходы обычно обкладывались соломой и поджигались, как будто перед солдатами были не им подобные люди, а барсуки.
Когда народ перешагивает границы своего обыденного существования, каким бы тяжелым оно ни было, то становятся обычными надрывающие душу стороннего наблюдателя сцены осквернения убитых, которые так правдиво и грубо реалистично рисовал на страницах своего романа «Жерминаль» Эмиль Золя.
«Женщинам в особенности хотелось чем-нибудь ему отомстить. Они кружились вокруг тела, обнюхивая его, как стая голодных волчиц. Все они точно старались выдумать какую-нибудь дикую выходку, какое-нибудь особенное поругание, которые смогли бы доставить им, наконец, полное удовлетворение. И вот, вдруг раздался грубый голос старухи Брюлэ: „Вылегчим его, как кота!“. – „Да, да, – заревела толпа, как кота, – как кота!“. Мукет живо раздевает покойника, стягивает с него штаны, а Левак тем временем задирает ему высоко вверх ноги. Брюлэ своими высохшими от старости руками раздвинула голые ляжки и схватила в кулак омертвелые органы… Она пыталась их вырвать, с усилием напрягая свою тощую спину, и ее большие сухие руки хрустели. Нежная кожа оказывала сопротивление, старухе приходилось несколько раз приниматься снова, пока она, наконец, все же не оторвала от трупа кусок волосатого, окровавленного мяса. Торжествующе потрясая этим трофеем и радостно восклицая: „Вот он! Вот!..“, Брюлэ насадила этот пучок на конец своей палки и, подняв ее высоко в воздухе, точно знамя, бросилась на дорогу, сопровождаемая дико завывающей ватагой женщин».
Все подобные моменты, характеризующиеся истерически-сексуальным извращением, присутствуют и в сценах сентябрьских событий 1792 года. До этого подобные прецеденты уже наблюдались при взятии Бастилии, при убийстве старого коменданта Бастилии де Лонэ, Фулона и Бертье. Однако в то время еще можно было отыскать некую искру разума, и находились люди, искренне сожалеющие о революционных неистовствах. Так, один из видных революционных деятелей Бабёф на другой день после зверского убийства Фулона и Бертье писал: «Я видел головы и тестя, и зятя, которые несла тысячная толпа вооруженных людей; это шествие занимало всю длину улицы Сен-Мартенского предместья и проходило мимо двухсоттысячной толпы зрителей, которые весело смеялись и перебрасывались шутками с войсками под звуки барабанного боя. Какое страдание причиняло мне это веселое настроение народа.
Я чувствовал себя одновременно и удовлетворенным, и недовольным: я понимаю, что народ совершил акт правосудия, но я могу одобрить такое правосудие только когда оно довольствуется простым законным наказанием виновных. Положим, трудно в такие минуты не быть жестоким. Всевозможные казни, четвертования, пытки, костры, виселицы, рассеянные по всей стране палачи только что сверженного режима не могли способствовать смягчению наших нравов. Учителя, вместо того чтобы просвещать нас, сделали нас дикарями, потому что и сами-то они дикие люди. Они теперь пожинают и пожнут то, что посеяли, потому что все это… окончится ужасно; мы ведь только еще начинаем».
Бабёф был честным человеком, и его пророческие слова буквально сбылись во время сентябрьских убийств, поскольку зверские инстинкты уже владели толпой безраздельно, и голос рассудка вынужден был умолкнуть, поскольку его и слышать никто не желал.
Тем не менее, чтобы прояснить логику событий, нужно обратить внимание на то, что происходило менее чем за месяц до кровавой бойни. Когда королевское достоинство в стране было самым бесстыдным образом попрано, то вскоре на смену опьяняющему восторгу свободы пришла паника, поскольку прусские войска вели стремительное и весьма успешное наступление на Францию. Уже пали Лонгви и Верден, и путь на Париж оказался открытым. Стремительно распространялись слухи, что роялисты вступили в сговор с неприятелем, а потому вскоре революция будет потоплена в крови. При этих новостях, мгновенно передававшихся из уст в уста, народ заволновался. Буржуазия и рабочие не собирались отдавать на милость врага своих жен и детей. Сразу начались массовые аресты хоть сколько-нибудь подозрительных людей, однако едва ли не на следующий день всем сделалось вдруг ясно, что подобная мера слишком слаба, поскольку человек, даже будучи за решеткой, способен сохранить собственный образ мыслей, а значит, станет сочувствовать внешним врагам. Таким образом получалось, что аристократы находятся в тюрьме, преспокойно ожидая быстрого освобождения, а ведь именно так и обещал герцог Брауншвейгский, совершавший победоносное шествие во главе прусских войск. Это и оказалось той крохотной искрой, из-за которой в умах, которыми владел почти животный ужас, вспыхнула мысль: необходимо немедленно уничтожить того врага, что находится рядом, да к тому же еще и лишен возможности сопротивляться.
Итак, началось позорное и кровавое побоище, способное запятнать историю любой страны, событие, отмеченное садизмом, при котором вид крови возбуждал до высшей степени даже людей умеренных, а чернь проявила себя как единая, отвратительно-сладострастная и жестокая масса.
В воскресенье, 2 сентября, некий извозчик, за какую-то провинность поставленный к позорному столбу, вдруг начал кричать, что близок день, когда за него отомстят, потому что все заключенные в Тампле восстанут и под руководством короля объединятся с освободителями, которые раздавят бунтовщиков подковами лошадей. Чтобы заставить этого несчастного замолчать, его спешно приволокли в ратушу, где он не переставал вопить, а потом наскоро гильотинировали, но он продолжал выкрикивать проклятия до самого последнего момента. Ужас достиг своего апогея, и над Парижем разнеслись звуки набата, не прекращавшиеся до трех часов дня.
Как раз в это время 30 не присягнувших республике священников перевозили в закрытых каретах из заключения в ратуше в другое место заключения – тюрьму аббатства. Толпа на улицах осыпала проклятиями это мрачное шествие. То и дело раздавались возгласы: «Аристократические прихвостни, смотрите, до какого положения вы нас довели! Мы не дадим вам взломать тюрьмы и освободить Капета!». Вконец обезумевшие патриоты вскакивали на подножки экипажей и выкрикивали свои упреки, к которым, собственно, этим несчастным священникам было не привыкать. Аббат Сикар попытался опустить окно кареты, но ему не дали этого сделать. Волосатые огромные лапы надавили на раму, чтобы иметь возможность вновь и вновь сыпать проклятиями.
В таком сопровождении эскорт достиг аббатства, и в самом конце пути аббат не выдержал и ударил тростью по косматой лапе, вцепившейся в окно кареты, а потом отвесил еще один удар по заросшей сальными волосами голове. Этого оказалось достаточно, чтобы окружившая карету толпа набросилась на священников и выволокла их наружу. Крики о пощаде в одно мгновение были заглушены зверским ревом. Кроме Сикара, сабельными ударами были изрублены все прямо у решетки аббатства, а самого Сикара спас часовщик Мотон, спрятав его в тюрьме с риском для собственной жизни. Теперь благодаря Сикару известны подробности той страшной ночи, когда огромная голова гидры, именуемой Убийством, поднялась над Парижем из мрака преисподней. Начался отсчет 100 часов безумных зверств.
Едва было покончено со священниками, как в тюрьме аббатства Станислас Майяр, отличившийся при взятии Бастилии, устроил странное судилище. На самом деле это был безумный самосуд, который предводитель злодейской шайки вершил на столе, обложившись тюремными списками и бумагами, посреди орущей толпы. А заключенные слушали из своих камер всю эту адскую фантасмагорию.
«Быстрее!» – кричит Майяр, и из камеры выводят заключенного. Ему не зададут много вопросов, хватит и одного: заговорщик или нет? Если несчастному быстро удастся доказать, что нет, его освобождают под неистовые крики восторга: «Да здравствует нация!». Но это происходит нечасто. Майяр терпеть не может, когда заключенные начинают кричать, услышав слово «смерть», и потому смертный приговор звучит в его устах закодированно: «Освободить» (без вопля «Да здравствует нация!»), «К производству», «В аббатство» или «В Кобленц», «В Лафорс».
Шайке Майяра хорошо известно, что на самом деле означают эти слова. Заключенного хватают и ведут к воротам, где уже давно ждет беснующееся море голов, над которыми колышутся сабли, топоры и пики. Едва жертву выпускают, как через мгновение она оказывается изрубленной на куски. Первый, второй, третий, десятый, и вот уже перед аббатством растет груда тел, а вода в канавах становится черной от крови. Один из чудом спасшихся и оставшихся в живых, Журниак де Сен-Меар, который много повидал на своем веку, в том числе бунтов и сражений, свидетельствует, что от зрелища, которое перед ним развернулось, его сердце затрепетало: от этих чудовищ пощады не будет никому. В книге воспоминаний Сен-Меар описывает один из эпизодов резни в аббатстве: «…Один из этих людей (осужденных Майяром – прим. ред.) выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30 лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности. „Иду первым, если уж решено, – говорит он. – Прощайте!“. Потом, сильно швырнув назад свою шляпу, кричит разбойникам: „Куда идти? Покажите мне дорогу!“. Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи ран».
Работа идет непрерывно, то и дело приходится затачивать сабли, а силы убийцы восстанавливают кружками вина. Они устали, а потому кругом слышен уже не рев, а зловещее рычание. Лишь 50 заключенным был вынесен оправдательный приговор. Как ни странно, подобные акты милосердия приветствовались самими палачами. Среди освобожденных – храбрый Журниак де Сен-Меар, который был известен своим безупречным поведением и пользовался любовью солдат. Под крики «Да здравствует нация!» он был освобожден и отпущен.
Иногда убийцы как по мановению волшебной палочки превращаются в кротких овечек. Они часто выражают желание проводить чудом спасшегося человека до дома, поскольку всем сердцем хотят умилиться видом чужой радости и разделить чужое счастье, которое уже казалось невозможным. Но проходит пара минут, и снова овечки становятся волками, готовыми перегрызть горло любому, на кого укажет их предводитель Майяр.
Посчастливилось выйти живым из кровавой бани и молочному брату королевы Марии Антуанетты. Впоследствии он писал в воспоминаниях о минуте своего неожиданного освобождения: «Лишь только гвардейцы подняли свои шляпы на острия сабель и воскликнули: „Да здравствует нация!“, раздались неистовые рукоплескания; женщины, заметив, что я был в белых шелковых чулках, грубо остановили двух солдат, которые вели меня под руки, и сказали им: „Берегитесь, вы ведете господина по сточной канаве“. Они были правы, канава была полна крови. Такое внимание со стороны этих мегер меня тем более удивило, что они только что перед этим яростно аплодировали избиению моих сотоварищей по заключению. Помилованные народным судилищем обыкновенно отводились в церковь Святой Екатерины Культурной, которую народ за это остроумно прозвал Складом невинных.
Убийцы позволяли себе редкие минуты отдыха, во время которого предавались безудержному пьянству, равнодушно бродя среди трупов, которые валялись кучами по улицам и дворам. Говорят, что некоторые из них утоляли жажду не только вином, но и человеческой кровью, и, по всей вероятности, это было правдой, поскольку кровь возбуждала и пьянила не хуже вина.
Этих зверей весьма забавляло отчаяние жертв, готовых на все, лишь бы освободить своих близких. Так, дочь старого маркиза де Сомбрея, потеряв голову от ужаса, кричала: «Добрые господа, поверьте, мой отец – не аристократ! Я готова чем угодно поклясться и чем угодно доказать, что мы не аристократы! Мы, как и вы, ненавидим аристократов!». В ответ ухмыляющийся убийца протянул ей жестяную кружку со словами: «Тогда выпей аристократическую кровь!». Мадемуазель де Сомбрей выпила этот ужасный напиток, после чего последовал вывод: «Значит, этот Сомбрей невиновен».
А что же в это время происходит в тюрьме аббатства? Журниак оставил воспоминания в своей книге «Тридцативосьмичасовая агония».
«Около 7 часов (вечер воскресенья – прим. ред.) …вошли два человека с окровавленными руками, вооруженные саблями; тюремщик факелом светил им; он указал на постель несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из этих людей остановился, но другой крикнул: „Allons donc!“ – и, подняв несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили.
3 часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили.
10 часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру часовни, служившей нам всем тюрьмой; они прошли через дверь, ведущую с лестницы. Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами, благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами, окружающая нас со всех сторон, – никогда не забыть нам этого момента. Через полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики».
Другой заключенный, адвокат Матон, рассказывал, как в эту ночь в камеру вошли четверо с обнаженными саблями и долго искали конкретного человека, но не нашли, и тогда один обратился к другому: «Пойдем поищем его между трупами, потому что nom de Dieu! Мы должны разыскать его». Далее Матон пишет: «Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: „Пойдем поищем между трупами“. Я понял, что мне не остается ничего более, как приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает булыжник.
Позвали Бодена де ла Шен: 60 лет безупречной жизни не могли спасти его. Они сказали: „В аббатство“; он прошел через роковые наружные ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне казалось, что я слышу мое собственное имя…»
А вот как описывает самосуд Майяра Журниак де Сен-Меар: «При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках которого была моя жизнь или смерть. Председатель в старом камзоле с саблей на боку стоял, опершись руками на стол, на котором были бумаги, чернильница, трубки с табаком и бутылки. Около 10 человек сидело или стояло вокруг него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери, старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин держали заключенного, которому на вид было около 60 (или 70 – это был маршал Малье). Меня поставили в углу, и сторожа скрестили на моей груди сабли… Человек в сером говорил: „Ходатайства за изменников бесполезны!“. Заключенный воскликнул: „Это ужасно, ваш приговор – убийство!“. Председатель ответил: „Руки мои чисты от этого; уведите господина Малье“. Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я видел его уже убитым.
Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем только что покончили; потом я услышал, как он сказал: „Следующего!“».
Таковы были бессонные ночи только троих заключенных (а было еще 1809!), но лишь их свидетельства имеются в распоряжении историков, и потому их цитируют постоянно, однако эти слова, хотя и лишены изысканности слога, чрезвычайно непосредственны. К тому же мысли остальных жертв никто уже услышать не в состоянии. Конечно, и у них были мысли, чувства, эмоции – и все они были грубо отняты беспощадным судом и ужасной смертью. Они тоже молили о пощаде, но их предсмертные крики слышали только председатель суда и неизвестный, но постоянно упоминаемый чудом уцелевшими авторами «человек в сером».
Чем же занималось во время этих массовых избиений Законодательное собрание? Оно уже ничего не могло сделать, его представителей просто не слушали. Несчастный Дюзо попытался убедить озверевших «граждан» прекратить уличные самосуды таким наивным образом: «Добрые граждане! – надрывно произнес он, обращаясь к звероподобной толпе. – Вы видите перед собой человека, который очень любит свою родину и переводчика Ювенала». Бедный старик был зациклен на своем любимом античном авторе – Ювенале, но упоминание о нем было в тот момент неуместным. Его пламенная речь, едва начавшись, была грубо оборвана санкюлотами: «А что это еще за черт – Ювенал? Один из ваших драгоценных аристократов? На фонарь!». После этого Дюзо оставалось только поспешно ретироваться, чтобы не подвергнуться участи, обещанной древнему автору.
Зато другие, например Бийо, напоминающий исчадие ада, стоя в своем черном парике среди горы трупов в аббатстве, вещал: «Достойные граждане, вы искореняете врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств. Всякий работавший (читай – убивавший – прим. ред.) в тюрьмах получит квитанцию на луидор, уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело». Естественно, что подобные речи пришлись черни по душе, поскольку соответствовали ее настрою. Получать удовольствие от вида крови и мучений жертв, да еще и деньги за это – да здравствует тот, кто это придумал! Монгайяр в ужасе впоследствии писал: «О вечный позор! Париж смотрел на это целых 4 дня, как оглушенный, и не вмешивался!».
Такова была эта сентябрьская адская бойня, которую Дантон называл строгим народным судом. Никто до сих пор не знает общее число жертв этой резни: называют от 2000 до 6000 человек. Возможно, их было и больше, поскольку имеются свидетельства Петелье, видевшего собственными глазами, как расстреливали картечью заключенных в больнице для умалишенных Бисетре. В этом случае число погибших могло с легкостью увеличиться в два раза, достигнув таким образом ужасной цифры – 12 000 человек. По прошествии этих 4 дней по улицам Парижа двинулись извозчики. Их подводы были до отказа наполнены обнаженными телами людей, набросанными кое-как, в спешке. Один из свидетелей, Мерсье, сообщает, как, проходя по улице, он видел одну из таких подвод с кучей братских тел, из которой торчали отдельные члены. Его поразила чья-то мертвая пожелтевшая рука, повернутая ладонью к небу. Она была воплощением укора или чем-то вроде немой молитвы de profundis, то есть «сжалься!». Никто не сжалился. «Я узнаю эту руку и в великий день Страшного суда, – говорил потрясенный Мерсье, – когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и сентябристов».
Этот немой крик ужаса прозвучал не только в Париже; чуть позже он эхом отразился в потрясенной Европе, которая вряд ли забыла об этом массовом избиении и в настоящее время. Ведь даже план Варфоломеевской ночи не созрел одномоментно, что свидетельствует о том, что любой сильный мира сего задумывался, прежде чем совершить подобное ужасное преступление, словно позволив вратам ада приоткрыться на некоторое время и показать свое безобразное кровавое рыло (во всяком случае, де Ту говорит, что Екатерина Медичи 7 лет вынашивала этот план, на который ее подвигло только крайнее отчаяние).
Зато Дантон, Робеспьер и Марат не кричали от ужаса. Эти порождения ада чувствовали себя в своей стихии и даже разослали по всем парижским управлениям специальный циркуляр от 3 сентября 1792 года: «Часть ярых заговорщиков, – говорилось в этом документе, – была казнена народом, эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив террором, содержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти, поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно парижанам, скажут себе: „Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей“.
И Франция охотно откликнулась на этот призыв, отреагировав на него убийством герцога Ларошфуко и орлеанских заключенных. Либерал Ларошфуко, теперь вдруг испугавшийся последствий собственного либерализма и превратившийся в защитника аристократов и священников, вместе со своей 93-летней матерью хотел перебраться в место поспокойнее, например на воды в Жизоре, однако толпа остановила его карету и забросала ее камнями. Один из камней попал в висок Ларошфуко, отчего герцог скончался на месте, и его кровь залила лицо его старой матери.
Что же касается орлеанских заключенных, то известный своей скоростью суд «второго сентября» потребовал доставить их в Париж. Колонну сопровождал честный Фурнье, который считал своей первой обязанностью защитить от самосуда любого заключенного, будь он хоть трижды аристократом. Для этого он и собственной жизни не пожалел бы, поскольку признавал только законный суд.
9 сентября он довел колонну заключенных до Версаля, где уже вся аллея кишела возбужденной толпой. Фурнье в сопровождении мэра Версаля вынужден был двигаться крайне медленно, да при этом еще прикладывать невероятные усилия, чтобы хоть как-то успокоить злобное рычание черни. Фурнье мысленно молился Богу, чтобы хоть как-нибудь выбраться из этой ужасной давки, однако за поворотом с широкой аллеи последовала узкая улица Сюринтенданс.
К этому времени толпа превратилась в единое, злобно рычащее существо. Зверообразные фигуры начали вскакивать на оглобли телег, и несчастный мэр Версаля уже руками пытался расталкивать этих нелюдей. Но что он мог сделать, как и Фурнье, перед этим текущим навстречу нескончаемым злобным человеческим морем? Мэра подхватили на руки и утащили в сторону, а далее начался самосуд, сопровождаемый воем и ревом, в котором нельзя было различить даже звуков человеческого голоса. Резня проходила под непрерывный вой. Были убиты все заключенные, за исключением 11, которых спрятали в своих домах обыватели, еще не успевшие обезуметь и не лишенные чувства сострадания. Трупы погибших свалили в канавы, одежду с них сорвали, а потом торжественно сожгли на кострах.
И вновь вся Европа кричит от негодования, но это не касается Дантона, хотя должно бы: ведь именно он является министром юстиции. «Мы должны так устрашать наших врагов!» – громогласно заявляет это «ужасное дитя» революции, и тут уже остается только опустить глаза, замолчать и задуматься. О чем? Быть может, о социальной принадлежности погибших? Она красноречиво свидетельствует о таком благородном постулате Великой революции, как братство. Итак, предоставим слово французскому исследователю Гриру: дворяне – 6,25%, священники – 6,5%, дворянство мантии – 2%, мелкая буржуазия и интеллигенция – 14%, мелкие торговцы и низшие слои интеллигенции – 10,5%, рабочие, ремесленники, прислуга и подмастерья – 31,25%, крестьяне – 28%; о прочих 1,5% данных не имеется.
Одним из наиболее устрашающих и зверских преступлений сентябристов было убийство принцессы Ламбаль. Эта красавица с благородной душой являлась одной из немногих, кто был посвящен в планы бегства королевского семейства в Варенн. Она исполняла должность обер-гофмейстерины при Марии Антуанетте и была ближайшей подругой королевы.
После начала трагических событий в Париже королева просила принцессу отправиться в Омаль под защиту своего свекра, герцога Пентьеврского, где она должна была ждать послания своей подруги, предполагавшей вскоре оказаться со всей семьей в Монмеди. Как и было условлено, принцесса прибыла в Омаль в конце июня 1791 года, но уже на следующий день ее отправили в Англию, где она находилась в полнейшей безопасности.
Что же касается королевской семьи, то ее бегство плачевно завершилось в Варенне. Беглецов вернули в Тюильри, ставший с тех пор для несчастной королевы местом заключения. Мария Антуанетта, прекрасно зная особенности характера своей подруги, отправила ей письмо, которым желала предупредить ее от неразумного шага: «Я счастлива, моя дорогая Ламбаль, что при ужасном положении наших дел хоть вы в безопасности; не возвращайтесь, я, кажется, всем приношу несчастье. Для моего спокойствия необходимо, чтобы мои друзья не компрометировали себя напрасно, это значило бы себя губить без всякой пользы для нас. Не увеличивайте же моих личных забот беспокойством за тех, кто мне так дорог…»
Как видно из этого письма, Мария Антуанетта не хотела возвращения принцессы, поскольку это не спасло бы никого. Ее следующее письмо к мадам Ламбаль исполнено чувства самой трогательной дружбы: «У меня нет более никаких иллюзий, милая Ламбаль, и я полагаюсь теперь только на Бога. Верьте в мою нежную дружбу и если хотите доказать мне ее взаимно, то, прошу вас, берегите свое здоровье и не возвращайтесь, пока не поправитесь окончательно».
Принцесса Ламбаль в это время действительно была больна и нуждалась в лечении, однако ее больше всего беспокоило положение оставленной в страшном бедствии подруги, поэтому она не стала сидеть сложа руки. В Англии она активно встречалась с государственными деятелями этой страны, пытаясь найти у них поддержку и сочувствие к королевской семье, удерживаемой республиканцами в качестве заложника. Она не могла находиться в стороне, в то время как королеве грозила страшная опасность. Естественно, что письма Марии Антуанетты нисколько ее не утешали. Та же, зная, что принцесса всем сердцем рвется к ней, в сентябре 1791 года снова писала: «Я грустна и огорчена. Беспорядки не прекращаются. Я вижу, как с каждым днем возрастает дерзость наших врагов и падает мужество честных людей. День да ночь – сутки прочь! Страшно думать о завтрашнем дне, неведомом и ужасном. Нет, еще раз повторяю вам, моя дорогая, нет, не возвращайтесь ни за что… Не бросайтесь добровольно в пасть тигра… С меня довольно тревоги за мужа да за моих милых малюток…»
Принцессу Ламбаль доводила до отчаяния мысль, что она не может поддержать в трудную минуту свою дорогую подругу. Королева сопротивляется, она пишет в каждом письме: «Милая Ламбаль, не возвращайтесь», но принцесса все более хочет вернуться ко двору. Наконец к просьбам королевы присоединяется и король. «Даже и не думайте трогаться с места», – почти приказывает он. Государи прекрасно понимают, что возвращение принцессы означает для нее смертный приговор, и Мария Антуанетта без устали повторяет: «Момент ужасен, я не хочу, чтобы вы жертвовали собою без надобности».
Однако мадам Ламбаль не желала внимать доводам рассудка. Она беспокоилась и слышала только то, что велело ей ее сердце. Отважная женщина даже придумала предлог для своего возвращения во Францию: она решила говорить, что болен ее свекор, герцог Пентьеврский, и она должна быть рядом с ним, хотя на самом деле более всего желала находиться только рядом с дорогой подругой. Принцесса понимала, что возвращение в охваченную всеобщим безумием страну подобно падению в пропасть, а потому уже в Лондоне она позаботилась о том, чтобы составить духовное завещание. Бросаясь, по выражению Марии Антуанетты, в «пасть тигра», она думала только о своем долге. Ее преданность королевскому дому не знала границ, а потому ради государей принцесса была готова пожертвовать жизнью. По словам д’Аллонвиля, «у королевы оставался только один друг, принцесса Ламбаль. Эта красавица возвратилась из Ахена к Марии Антуанетте, чтобы утешить ее в потере другого не менее нежного друга, отправившегося в изгнание (Ферзена, устроившего бегство королевской семьи – прим. авт.). Напрасно принцессу умоляли отказаться от этой роковой поездки. „Королева желает меня видеть, – отвечала она, – мой долг при ней жить и умереть“.
Принцесса покинула Англию и 4 ноября уже прибыла навестить больного свекра, а спустя 2 недели выехала в Париж, надеясь как можно скорее попасть к королеве. С тех пор она до конца жизни не оставляла своего опасного поста. Герцога Пентьеврского она посетила еще только один раз, через полгода и ненадолго. Задержавшись на неделю, она вновь вернулась к Марии Антуанетте.
20 июня 1792 года толпа возбужденных республиканцев ворвалась в королевский дворец, после чего устроила королеве чрезвычайно длинную, тяжелую и унизительную сцену. И на протяжении долгих страшных часов госпожа Ламбаль постоянно находилась рядом с креслом Марии Антуанетты, в любую минуту готовая прийти ей на помощь. Если она о ком-то и беспокоилась в эту минуту, то только о своей обожаемой госпоже, но никак не о себе.
Для королевы этот день был поистине ужасен. Она была на волосок от гибели, которая спустя 2 месяца постигла ее подругу. На нее бросались мужчины и женщины, вооруженные вилами, ножами и пиками. Перед ней трясли пучками прутьев с надписями: «Для Марии Антуанетты», показывали игрушечную модель гильотины и виселицы, на которой болталась кукла в женском платье. На протяжении всего этого издевательства королева ни на минуту не опустила голову и спокойно смотрела на беснующуюся перед ней толпу, даже тогда, когда ей в лицо сунули кусок мяса, вырезанный в форме сердца, с которого непрерывно капала кровь.
Принцесса Ламбаль, даже видя все это, не думала о собственной безопасности. Зато о королеве помнила постоянно. Когда 10 августа республиканцы решали судьбу королевского семейства в соответствии с недавно принятой конституцией, то государей поместили в узкую тесную комнату, где воздух практически совершенно не вентилировался. Из-за недостатка кислорода и ужасной жары принцесса потеряла сознание, и ее были вынуждены вынести из помещения. И все же, едва придя в себя, госпожа Ламбаль потребовала, чтобы ее немедленно снова отвели к королеве.
В тот день Национальное собрание после долгого заседания и обсуждения всевозможных мест заключения пришло к выводу, что для содержания королевской семьи лучше всего подойдет Тампль, поскольку только там за пленниками можно будет осуществить строгий надзор. Через два дня государей вместе с детьми перевели в Тампль, и по-прежнему рядом с королевой находилась принцесса Ламбаль.
Еще через неделю после этого Парижская коммуна издала указ, по которому все посторонние должны были немедленно покинуть Тампль. Естественно, что подобное положение распространялось и на принцессу Ламбаль, которую 20 августа отвели в Коммунальное управление, где быстро допросили, а потом перевели в тюрьму Форс. Вместе с принцессой в то время находилась мадам де Турзель, которая впоследствии вспоминала: «За нами пришли, чтобы отвезти нас в тюрьму Форс. Нас посадили в наемный экипаж, окруженный жандармами и сопровождаемый огромной толпой народа. Это было в воскресенье. В карету к нам сел какой-то жандармский офицер. Мы вошли в нашу угрюмую тюрьму через калитку, выходящую на Метельную улицу, недалеко от Сент-Антуанской. Принцессу, меня и мою мать, конечно, разлучили и развели по разным камерам…»
В этой тюрьме, называемой Малый Форс, были заключены 110 женщин, большинство из которых отбывали срок за воровство и проституцию. Вскоре в настольном реестре тюрьмы напротив имени принцессы Ламбаль появилась приписка: «3 сентября переведена в Большой Форс». Скорее всего подобный перевод понадобился лишь для того, чтобы иметь возможность убить эту женщину. Кому-то это было очень нужно.
Дело в том, что за принцессу хлопотали, о ее спасении заботились друзья, а большинство влиятельных членов Коммуны были готовы пойти им навстречу, разумеется, за отдельную плату. В этом отношении особенно показательна фигура одного из республиканских деятелей Мануэля, который обычно имел в делах решающий голос. Этот человек добился освобождения мадам де Сен-Брис, Полины де Турзель и еще 24 женщин, то есть практически всех, но только не принцессы Ламбаль. Значит, Мануэль просто ничего не мог сделать в сложившейся ситуации. Если бы он мог, и эта заключенная вышла бы на свободу. Имеются сведения, что герцог Пентьеврский предложил Мануэлю 12 000 ливров за освобождение принцессы, и тот охотно согласился, однако затем планы спасения мадам Ламбаль рухнули.
Врач Зейферт, который предчувствовал, что подругу королевы намерены убить, и принимал самое деятельное участие в судьбе принцессы Ламбаль, писал в своем дневнике, что он сначала ходатайствовал за нее перед Петионом. Тот ответил буквально следующее: «Народонаселение Парижа самостоятельно ведает правосудие, а я являюсь лишь его рабом». Зейферт возразил: «Народонаселение Парижа – это еще не весь французский народ; а крохотная кучка столичных жителей, захватившая теперь власть, тоже не весь Париж… Кто дал право этому сброду быть судьями, приговаривать к смерти и убивать людей под предлогом, что они государственные преступники? Большинство национальной гвардии ждет только приказа, чтобы прекратить это самоуправство, опасное для свободы и постыдное для цивилизованной нации».
И вновь Петион ответил с присущим ему малодушием: «Я не располагаю никакой властью. Повторяю вам, я сам пленник народа. Обратитесь лучше к тем главарям, которые действуют помимо народного контроля».
Поняв, что у Петиона он не добьется ничего, Зейферт отправился просить помощи у Дантона, но тот был настроен и вовсе негативно, и в его фразе чувствовалась уже прямая угроза: «Париж и его население стоят на страже Франции. Сейчас свершается уничтожение рабства и воскресение народной свободы. Всякий, кто станет противиться народному правосудию, не может быть не чем иным, как врагом народа!».
Зейферт понял намек Дантона, однако и это его не остановило, и доктор отправился к Марату; однако тот только посмеялся над ним, назвал его своим коллегой, сказал несколько слов по поводу того, как высоко он ценит Зейферта как специалиста. «Но… – прибавил Марат, – вы совершенно неопытны в вопросах политики, а потому я не советую вам продолжать далее столь бесполезное дело».
Зейферт уже был на грани отчаяния. У него оставалась только одна призрачная надежда – Мануэль, который, как он слышал, имел огромное влияние на толпу и мог помочь в освобождении его пациентки. Ответ Мануэля, цветистый, как и подобает оратору, Зейферт зафиксировал буквально следующим образом: «Меч равенства должен быть занесен над всеми врагами народной свободы. Женщины часто даже опаснее мужчин, а поэтому осторожнее и благоразумнее не делать для них никаких исключений. Впутываясь в это дело, касающееся свободы и равенства нашего великого народа, вы сами рискуете головой из-за простой сентиментальности. Вам, как иностранцу, следовало бы быть осторожнее…» Мануэль в общем повторял Дантона, но в отличие от своего коллеги был более пространен в своей отповеди, зато предельно конкретен в угрозах по отношению к человеку, решившемуся вступиться за женщину, чья судьба уже, без сомнения, была предопределена.
Наконец Зейферт решил обратиться за помощью к Робеспьеру, со всем возможным красноречием пытаясь хоть в нем возбудить искру сострадания. Однако и тут он увидел только лицемерие и ложь. Этот хитрец и честолюбец заявил: «Народное правосудие слишком справедливо, чтобы поразить невиновного. Вам ничего иного не остается, как только ожидать результатов этого правосудия. Народ чутьем отличает правого от виноватого. Но он, конечно, не может щадить кровь своих исконных врагов»… И сразу же после этого попытался перевести разговор в несколько иное русло: «Однако я замечаю, что вы особенно заинтересованы этой женщиной?».
Зейферт не смутился таким оборотом дела, продолжая уговаривать этого диктатора, маскирующегося под правдолюбца: «Если вы хотя бы один раз встретили ее в обществе, то вы бы поняли участие, которое я в ней принимаю. У нее чудное сердце, она истинный друг народа. Она терпеть не может двор; она оставалась при нем только по необходимости, чтобы быть возле тех, с которыми ее связывают чувство дружбы и долга… Я спас ей жизнь как врач, и знаю ее вполне; она заслуживает полного сочувствия всех друзей свободы. Вы пользуетесь огромным влиянием на народ; одного вашего слова достаточно, чтобы избавить ее от опасности, а этим вы приобретете много искренних друзей».
Но Робеспьер решил просто-напросто отделаться от назойливого посетителя, слушать которого он не желал: «То, что вы так откровенно поверяете мне, меня очень трогает. Я сейчас же сделаю все от меня зависящее, чтобы освободить ту, о которой вы хлопочете, а вместе с нею и всех ее подруг по заключению».
Зейферт удалился от Робеспьера обнадеженный, но его радость оказалась недолгой, поскольку буквально через час в его дверь стучал слуга Робеспьера, который очень ценил доктора: когда-то тот вылечил его от крайне тяжелой болезни. Этот человек поспешил предупредить Зейферта, что ему грозит серьезная опасность. «Не знаю почему, но вы показались сегодня Робеспьеру очень подозрительным, – сказал слуга, – и он сказал мне: „Доктор Зейферт сочувствует вовсе не свободе, а деспотам. Он передо мной проговорился“».
Несмотря на то что на сей раз угроза была уже не абстрактной, а совершенно конкретной, Зейферт снова решил попытать счастья, на сей раз у герцога Филиппа Орлеанского – Эгалите. В дневнике доктор пишет: «До герцога добраться было нелегко. Его негр сообщил мне по секрету, что он сидит, запершись, и никого не принимает. Я тут же написал ему записку: „Примите меня по крайне важному делу“. Негр возвратился и повел меня к своему господину. Когда я рассказал герцогу об опасности, которой подвергалась его свояченица, принцесса Ламбаль, он произнес: „Это ужасно! Но что же я могу для нее сделать, когда и сам-то сижу почти под арестом. Ради Бога, скажите мне, что я могу сделать для ее спасения?“. Далее Зейферт попросил Эгалите обратиться с просьбой о помиловании принцессы Ламбаль к Дантону. Он не уходил до тех пор, пока это письмо не было составлено, после чего взял его и сразу же доставил министру юстиции. Дантон отговорился, что сделает все от него зависящее, чтобы в Париже не происходило самосудов. Однако все уже было решено, и эти слова были пустыми.
И вот наступил кровавый сентябрь, и на улицах Парижа начались массовые убийства. О принцессе Ламбаль в первый день резни как будто забыли, но она не могла не чувствовать естественного в подобном положении ужаса. За ней пришли на следующий день. Два национальных гвардейца вошли в ее камеру и объявили, что заключенная должна немедленно покинуть Форс: ее переводят в другую тюрьму, при аббатстве. Принцесса, предчувствуя неладное, ответила, что ей очень не хотелось бы покидать теперешнее место заключения, поскольку, на ее взгляд, все тюрьмы не отличаются друг от друга почти ничем. Она умоляла гвардейцев не трогать ее, и на какое-то время им показалось, что никакими силами невозможно заставить ее спуститься вниз.
Пришлось позвать надзирателя, который потребовал от заключенной повиноваться властям. «От этого будет зависеть ваша жизнь», – сказал он для пущей убедительности и, что самое интересное, не соврал. От этого в самом деле зависела жизнь, вот только в каком аспекте? Жертва и надзиратель поняли данную фразу каждый по-своему. Однако фраза возымела требуемый эффект, и принцесса сдалась, сказав, что готова выполнить все требования тюремщиков. Она только попросила их удалиться на несколько минут на лестничную площадку, чтобы ей дали возможность одеться и немного привести себя в порядок. Мадам де Ламбаль надела платье и чепец, после чего попросила надзирателя помочь ей спуститься, поскольку от перенесенных волнений чувствовала страшную слабость.
Надзиратель вместе с подругой королевы достиг привратницкой, маленькой и узкой комнатки, где, как оказалось, с самого утра уже полным ходом шло заседание самозваного народного судилища бандитов-сентябристов. Здесь было невероятно тесно. Собравшаяся толпа громко говорила, мужчины курили и спорили, а с улицы то и дело доносились крики и стоны умирающих, уже осужденных этим судом, проходившим под председательством прокурора городской Коммуны Эбера. Увидев столь жуткую картину, принцесса потеряла сознание. Едва горничная привела ее в чувство, как вокруг поднялся невообразимый шум и вопли, от которых мадам Ламбаль снова упала в обморок.
Дождавшись, когда несчастная женщина придет в себя, Эбер начал допрос, продолжавшийся, по свидетельству современников, всего несколько минут. Эбер потребовал: «Назовите себя». – «Мария Луиза, принцесса Савойская», – отвечала мадам Ламбаль. Далее Эбер спросил о роде ее занятий. «Обергофмейстерина королевы», – сказала заключенная. «Что вам известно о придворном заговоре 10 августа?» – продолжал задавать вопросы прокурор. «Я ничего об этом не знаю, – честно ответила принцесса. – Я даже не знаю, существовал ли такой заговор вообще. Я впервые о нем слышу». – «Тогда ваш долг – присягнуть, что вы поддерживаете наши идеи свободы и равенства и во всеуслышание заявить о том, что вы ненавидите короля и королеву и весь монархический режим», – заявил Эбер. «Я действительно поддерживаю идеи свободы и равенства, – отвечала принцесса, – но я никогда не признаюсь в ненависти к государям, потому что это не соответствует истине и противно моей совести».
Поддерживающий под руку мадам Ламбаль надзиратель быстро прошептал ей на ухо: «Умоляю вас, поклянитесь немедленно во всем, иначе в противном случае вы погибнете». Но принцесса только закрыла лицо руками и пошла к выходу. «Освободить эту аристократку!» – крикнул судья. На языке самозваного судилища это означало смертный приговор.
Историки считают, что Эбер не имел намерения вынести приговор подобного рода. Какое-то время он сомневался в правильности принятого решения, и даже, когда принцесса отказалась заявить, что ненавидит монархию, он отправил гонца в Коммунальное управление, чтобы получить дальнейшие указания. Петион и Мануэль посоветовали ему объявить народу, что мадам Ламбаль принимала участие в дворцовом заговоре 10 августа. Едва получив соответствующие распоряжения, судья велел своим людям немедленно затесаться в толпу и настроить ее против заключенной, что и было сделано. Не прошло и пяти минут, как повсюду послышались разъяренные вопли: «Дайте нам Ламбальшу! Мы требуем Ламбальшу!».
Теперь Эбер был чист, поскольку подобные крики могли считаться изъявлением народной воли. Говорят также, будто у принцессы при обыске были найдены некоторые улики, которые затем предопределили ее дальнейшую участь. Вот что говорит по этому поводу в своих мемуарах молочный брат Марии Антуанетты: «Не могу отказаться от тяжелой обязанности привести здесь несколько малоизвестных фактов, которыми сопровождалась плачевная кончина самой достойной и самой нежно любимой королевской подруги.
Три письма, найденные в чепчике госпожи Ламбаль во время ее допроса, решили ее участь. Одно из писем было от королевы. Этот факт, о котором не упоминается ни в одних записках того времени, подтверждается, однако, и одним из офицеров герцога Пентьеврского, сопровождавшего принцессу на первый допрос в Городскую думу (20 августа). Он ясно слышал, как один из комиссаров доложил об этих злосчастных письмах, которые действительно были найдены. Доносчик до того в течение 8 лет состоял при принцессе и не раз пользовался ее благодеяниями. Повлияли ли эти письма на решение сентябрьских убийц или нет, мы все же не можем найти ни малейшего оправдания этому преступлению, совершенному притом в исключительно зверской обстановке».
Далее предоставим слово очевидцу первого акта этой кровавой драмы, которая стала настоящим позором эпохи террора и наглядно продемонстрировала, насколько садистским и безумным может стать настроение революционно настроенной народной массы. Секретарь-редактор Комитета общественной безопасности свидетельствует в своих мемуарах: «Некоторые из деятелей резни, заметив в тюрьме Форс принцессу Ламбаль, тотчас же признали в ней свояченицу царя всех убийц – герцога Филиппа Орлеанского. Она уже будто бы выходила на свободу, когда ее встретил глава палачей-добровольцев и, узнав ее с первого же взгляда, вспомнил, что царь убийц, герцог Филипп, приказал предать смерти и поруганию эту свою родственницу. Он вернул ее обратно и, положив ей руку на голову, сказал: „Товарищи, этот клубок надо размотать!“.
Затем на сцену выступил некий Шарла, до революции помогавший парикмахеру, а теперь ставший барабанщиком милицейского батальона. Находясь уже в изрядном подпитии, он решил сорвать концом своей сабли чепец с головы принцессы и задел лезвием ее лоб немного повыше глаза, отчего кровь брызнула ручьем, а роскошные белокурые волосы несчастной рассыпались по плечам. Как волки, почуявшие запах крови, опьяняясь ее видом, убийцы схватили принцессу под руки и поволокли ее через горы валяющихся на улице трупов. Бедная мадам Ламбаль уже не могла сохранять равновесие и только прикладывала неимоверные усилия, чтобы не упасть. Единственное, что ее заботило, – как бы ее поза не сделалась непристойной, отчего она постоянно сжимала ноги.
В этот момент из толпы вышел молодой человек, прилично одетый, вид которого совершенно не гармонировал с озверевшей пьяной толпой. Видя, что принцесса уже практически обнажена и старается, несмотря на это, хоть как-нибудь прикрыться руками, он закричал в полном негодовании: «Что вы делаете? Вспомните, что у вас есть жены и матери! А если бы это были они?». Немедленно толпа бросилась на неизвестного защитника обреченной принцессы, и через минуту он был убит: десятки копий одновременно вонзились в него, а потом на безжизненное тело накинулись и растерзали в клочья.
В узком переулке между улицей Сент-Антуан и тюрьмой Форс слуги принцессы не выдержали столь жуткого зрелища и принялись в отчаянии кричать: «Помогите!». На них немедленно набросились убийцы, и двое нашли свою смерть тут же; остальным удалось бежать.
И вновь Шарла, подхватив полено, ударил им по голове мадам Ламбаль, и она, потеряв сознание, упала на гору трупов. Мясник Гризон немедленно отсек ей голову своим мясным косарем, а далее началось многочасовое издевательство над трупом. Два часа чернь наслаждалась видом обезглавленного тела, из которого лилась кровь. К нему приставили двух людей, которые занимались тем, что обмывали его и просили окружающих обратить внимание на то, какое это тело белое и нежное. Современники говорят, что в это время они видели настолько возмутительные по распутству сцены, описать которые у них не поднимается рука.
Так, Мерсье свидетельствует, что над трупом мадам Ламбаль было совершено все самое зверское и отвратительное, что только способен придумать обезумевший садист. У нее отрезали груди и разрезали живот, откуда вытащили все внутренности. Один из убийц, обмотавшись кишками, вытащил сердце несчастной жертвы и начал рвать его зубами. В результате тело было разрезано на куски, причем все части бандиты поделили между собой, а один из них, которому достались половые органы, ради шутки устроил себе из них подобие усов. Самое же страшное в том, что и в настоящее время коллекционеров не смущают находки подобного рода. Относительно недавно эти части тела принцессы можно было увидеть засушенными; на одной из выставок они красовались на шелковой подушке.
На этом, однако, страшная одиссея трупа не закончилась. Бертран де Мольвиль утверждал, что одну ногу принцессы, оторванную от туловища, зарядили в пушку и дали залп. До этого он видел, по его словам, как 3 сентября 1792 года из тюрьмы Форс вывели невысокую женщину в белом платье, которую толпа палачей, вооруженная самым разным оружием, беспощадно била. Он был свидетелем убийства этой женщины, видел, как ей отрубили голову, как затем убийцы потащили по парижским улицам кровавые клочья мяса. Кто бы мог подумать, что всего несколько часов назад эти жуткие части тела были прекрасной белокурой принцессой, неотразимой в своем обаянии, которая, как говорили современники, «у подножия трона служила своей красотой».
Убийцы бежали по городу, волоча за собой клочья мяса, как вдруг заметили какой-то предмет, который выглядывал из обрывков одежды, кое-как сохранившихся на трупе. Этот предмет оказался маленьким портфелем. Барабанщик по имени Эрвелен решил, что будет разумно передать находку в Комитет секции Воспитательного дома. Все документы, находящиеся в портфеле, были тщательно зафиксированы, а поведение Эрвелена одобрено.
Из Комитета секции Воспитательного дома Эрвелен был отправлен в Законодательное собрание, где произвели допрос по поводу убийства принцессы Ламбаль. Этот допрос остался зафиксированным в документах, и его жуткий реализм потрясает до сих пор.
«Вопрос: Не было ли изжарено сердце бывшей принцессы Ламбаль по требованию людей и даже его самого в топившейся печке в этом заведении (в кабачке неподалеку от места убийства, где развлекались бандиты – прим. авт.) и не ел ли он затем сам этого сердца?
Ответ: Не видел и не ел.
Вопрос: Не носил ли он на острие своей сабли половые органы Ламбаль?
Ответ: Нет, я носил кусок ее гребенки.
Вопрос: Как же можно было прикрепить кусок гребенки на конец сабли?
Ответ: Это была часть головного убора – тока.
Вопрос: Но гребенка и ток – две разные вещи?
Ответ: Они были соединены проволокой.
Вопрос: Где были подобраны эти вещи?
Ответ: В канаве, напротив тюрьмы Форс.
Вопрос: Не принимал ли он участия в процессии, которая ходила по улицам с головой и другими частями тела убитой?
Ответ: Нет».
Так, по свидетельским показаниям, историкам удалось уточнить путь страшной одиссеи трупа принцессы Ламбаль. Одна из свидетельниц, мадам Лебель, супруга одного из художников, бывшего члена Академии, в этот день по стечению обстоятельств оказалась на улице Кордери. Там слышался ужасный шум. Встревоженная женщина спросила у прохожих, что случилось? Те ответили, что это по Парижу носят голову приятельницы королевы. Насмерть перепуганная, мадам Лебель бросилась искать убежище у одного из знакомых парикмахеров, поскольку считала того убежденным роялистом. Тем не менее скрыться от страшной процессии ей так и не удалось. Стоило ей войти в салон, как буквально следом за ней в парикмахерскую хлынула толпа с мертвой головой.
Бандиты потребовали от мастера, чтобы тот «как следует отделал голову Ламбальши, чтобы Антуанетта ее узнала». Несчастному парикмахеру ничего не оставалось, как подчиниться требованиям обезумевшей пьяной оравы. Ему пришлось вымыть голову, завить и напудрить все еще роскошную белокурую шевелюру, хотя остатки крови он так и не смог убрать с волос. Удовлетворенные убийцы забрали голову, насадили ее на пику и направились в Тампль.
В час дня жуткая процессия приблизилась к Тамплю. Муниципальная стража осведомилась, чего хотят эти люди, на что последовал ответ: «Заставить Антуанетту приложиться к голове, которую она так любила, а потом пронести по улицам уже две головы». Чтобы предупредить очередной самосуд, два комиссара, надев трехцветные шарфы, видимо, для успокоения толпы, решили вступить в переговоры с народом и хоть как-то охладить горячие головы. Один из комиссаров заявил, что Национальное собрание доверило ему защиту королевской семьи в качестве самого ценного залога страны перед лицом наступающего неприятеля, а потому в данном случае самосуд явится не только делом неполитичным и недальновидным, но также опозорит всю нацию, допустившую убить своих государей без суда и следствия.
В итоге комиссары предупредили толпу, что она может стать жертвой подстрекательства лиц, склонных к перегибам, чего республика одобрить решительно не может. «К тому же, – заявили они, – подобное дикое поведение роняет престиж парижан в глазах остальных французов». С другой стороны, комиссары сами не на шутку опасались стать жертвой самосуда толпы, готовой на все и неизвестно в какую минуту. «Мы оказываем доверие вашему благоразумию, – сказали комиссары, – а потому пропустим шестерых представителей в Тюильрийский сад, чтобы те смогли предъявить королеве свои требования, и их станут сопровождать представители законной власти».
Вслед за этим ворота сада Тюильри были отворены, и за пределы ограды ворвались, правда, не шестеро, как просили комиссары, а, как минимум, в два раза больше, а за ними просочилось еще несколько десятков особенно возбужденных рабочих со своими кровавыми трофеями. Комиссары поняли, что поддержание общественного порядка превращается в большую проблему.
В толпе раздались вопли и требования, чтобы королева подошла к окну, потому что, если она не посмеет исполнить требования бандитов, то они пройдут внутрь дворца и заставят Марию Антуанетту «поцеловать голову своей б…». Тем не менее комиссары проявили похвальную стойкость, не позволив убийцам исполнить свое намерение. Те поняли, что проникнуть в место заключения королевы им не представится возможности, а потому отвели душу в самых непристойных ругательствах и отвратительных проклятиях, какие только мог придумать одурманенный кровью и алкоголем мозг.
Не удовлетворившись тем, что им удалось поднять голову погибшей принцессы на пике к самому окну Марии Антуанетты, убийцы чувствовали потребность сделать еще что-либо омерзительное, поскольку их садизм, вырвавшийся на свободу, требовал еще чего-то особенного. Одиссея трупа продолжалась.
В это время герцог Пентьеврский с его прислугой пребывали в состоянии крайнего ужаса и растерянности, поскольку все были уверены, что после визита к королеве озверевшая орда кинется именно к нему, через бульвары, к Тулузскому отелю. Герцог понимал, что он со своими людьми совершенно бессилен перед разбушевавшейся народной стихией, а потому приготовился ко всему и приказал открыть галереи дворца. Ему оставалось только ждать, когда эти дикари с головой его родственницы придут требовать очередной порции крови.
Банда же, проходя по улицам, все больше и больше увеличивалась в размерах. Возглавлял ее все тот же Шарла, который размахивал пикой с насаженной на нее головой, как адским тирсом. Уже вблизи Тулузского отеля навстречу убийцам вышел один из преданных слуг герцога Пентьеврского. Он спросил Шарла, куда направляются все эти люди? «Мы хотим, чтобы эта сволочь немедленно поцеловала свою роскошную мебель», – ответил Шарла.
Стараясь казаться спокойным и сдерживая естественный ужас, слуга мягко и отчетливо произнес: «Вы ошиблись адресом. Она никогда не проживала в этом месте. Квартира, которую вы ищете, находится в Тюильри или в отеле Лувуа».
На самом деле все было не совсем так. Принцесса действительно жила в Тюильри, поскольку этого требовали ее обязанности гофмейстерины: находиться как можно ближе к королеве. Что до остальной собственности, мадам Ламбаль имела конюшни на улице Ришелье. Но ее квартира находилась именно в Тулузском отеле. Удивительно, но толпа по неизвестной причине поверила словам слуги герцога Пентьеврского, а потому чудовищное шествие вновь развернулось в направлении Тюильри. Что творилось в головах убийц, уже совершенно непонятно, однако по дороге в Тюильри пьяной ватаге отчего-то захотелось свернуть в Пале-Рояль.
В Пале-Рояле жил герцог Орлеанский, предатель Филипп Эгалите. Ничуть не смущенный кровавой драмой, разыгрывающейся по всему Парижу, Эгалите собирался сесть за стол со своей любовницей Бюффон. В этой же компании находились несколько его знакомых из Англии. Кажется, толпа слегка испортила обед господину Эгалите.
Когда в дворцовом дворе послышались дикие вопли толпы, один из англичан подошел к окну узнать, что случилось. Он буквально оцепенел от ужаса, увидев голову принцессы Ламбаль на пике. Англичанин отшатнулся от окна, и герцог Орлеанский решил наконец проявить интерес к происходящему на улице. «Ну и что там?» – спросил он равнодушно. «Они несут голову на пике!» – только и смог выговорить англичанин. «И вы так переволновались из-за этого? – фыркнул Эгалите. – Подумаешь: голова на пике. Это нисколько не помешает нашему обеду».
Он пригласил присутствующих к столу, после чего поинтересовался, нет ли сведений, что над какими-либо женщинами из числа заключенных в тюрьмах народ совершил самосуд. Ему ответили утвердительно: да, многие женщины погибли. «Тогда мне хотелось бы знать, что произошло с мадам Ламбаль». Англичанин больше не мог говорить; он поднес руку к шее и провел по ней рукой. «Ясно», – сказал Эгалите и немедленно заговорил о другом, всем своим видом показывая, что данная тема исчерпана.
Этот предатель даже у потомков вызывает лишь чувство омерзения, а потому большинство историков склонны считать, что банда Шарла принесла ему голову принцессы намеренно, чтобы продемонстрировать, что его распоряжения выполнены в точности и вот доказательства содеянного. В то же время этот человек, несмотря на свои циничные и жестокие слова по отношению к погибшей таким ужасным образом родственнице, никогда не отличался хладнокровием и смелостью, а потому он не мог оставаться совершенно равнодушным. Быть может, чувство сострадания и было ему чуждо, однако не могла же в этот момент в его голове не промелькнуть мысль, что подобный исход не исключен и для него самого. Чувств же, охвативших Эгалите в тот момент, он все равно ни за что бы не выказал открыто, хотя бы из трусости.
Немного позже, по окончании обеда, герцог Орлеанский, видимо, все же мучаясь угрызениями совести, решил вновь поговорить о мадам Ламбаль с некой англичанкой, также бывшей у него в гостях в тот день. Испытывая желание хоть как-нибудь оправдаться, Эгалите уверял высокопоставленную даму, что он приложил со своей стороны все возможные усилия, чтобы освободить свояченицу. При этом он был настолько убедителен, что высокопоставленная дама, к тому же плохо разбиравшаяся в психологии этого низкого и трусливого человека, поверила ему. Вернувшись в Англию, она доказывала, что осуждение Филиппа Эгалите несправедливо, поскольку она своими глазами видела, как этот аристократ, давно опозоривший свой титул, на самом деле до глубины души потрясен последствиями сентябрьского народного бунта. Англичанка утверждала: «…Я уверена, что он говорил правду, так как он всегда вообще выражал самое живое участие к несчастной мученице».
Но оставим Эгалите наедине со своей совестью. Пока он рассказывал англичанке об усилиях, которые якобы прилагал к спасению принцессы, одиссея останков бывшей красавицы продолжалась. Побывав у Филиппа Орлеанского, ревущая толпа снова направилась к Тюильри и сделала очередную попытку прорваться во дворец, однако на этот раз стража решительно не допустила их за ограду. Уяснив, что с этой проделкой ничего не получится, убийцы прошествовали по улицам Сент-Оноре, Ферронери, Верьер и Сицилийского короля, совершив таким образом круг и вновь встав на Метельной улице. Здесь им взбрело в голову заглянуть в Сент-Антуанское аббатство, чтобы показать голову несчастной принцессы ее ближайшей подруге, настоятельнице монастыря госпоже Бово.
Дальнейшие действия убийц известны из показаний одного из свидетелей, который описал в своих воспоминаниях эти кровавые сентябрьские дни. Этот человек случайно оказался на улице Сент-Антуан, заполненной горами трупов. Он с ужасом видел, как по канавам вместо дождевой воды течет кровь. Свидетель почувствовал, что от страха ему становится плохо и кружится голова. Боясь потерять сознание, он зашел в ближайший кабачок, чтобы попросить там стакан воды. Едва он поднес стакан к губам, как в этот трактир ворвалась невменяемая толпа, жаждущая вина. В руках главаря была насаженная на пику женская голова, а роскошными белокурыми волосами жертвы убийца обмотал свою руку. Для того чтобы взять стакан с вином, этому чудовищу пришлось положить голову на прилавок. Свидетель узнал, что эта отрубленная голова принадлежала принцессе Ламбаль.
Утолив жажду, толпа направилась к Шатле, возможно, для того, чтобы сдать останки трупа в морг, однако в эти дни данное заведение не работало, и дикари бросили части тела принцессы среди дров в соседнем дворе.
Но если с телом принцессы убийцы больше не хотели ничего проделывать, то голова все еще казалась им интересной. Они выглядели абсолютно обезумевшими, а потому голова, украшенная, как прежде, роскошной шевелюрой, казалась им способной чувствовать. Им хотелось оскорблять ее снова и снова. Потому одичавшие люди решили, что неплохо было бы показать этой голове место, где красавица-принцесса окончила свое земное существование. Воодушевленные новой идеей чудовища отправились в тюрьму, где была заключена принцесса в последние дни. Говорят, что в толпе находился парикмахер, который, воспользовавшись всеобщим невменяемым состоянием, отрезал от головы чудные волосы погибшей женщины.
Исторические документы свидетельствуют: «Говорят, что некто Пэнтель воспользовался этим моментом для того, чтобы вырвать железное острие, на которое была насажена голова, и завернул ее в салфетку, которую принес с собой специально с этой целью; потом он вместе с товарищами пошел в Попэнкурскую секцию и заявил, что у него в узле находится мертвая голова, которую он просит оставить пока на кладбище „Quinze-Vingts“, а завтра он придет за ней с двумя другими товарищами, причем пожертвует 100 экю на бедных участка…». Вероятно, так оно и было, потому что известно также распоряжение полицейского комиссара, отдавшего приказ похоронить то, что осталось от госпожи Ламбаль, на кладбище при Воспитательном доме.
Остается задать вопрос, почему жертвой столь страшного преступления явилась именно принцесса Ламбаль, а не какая-либо другая придворная дама, поскольку таковых вместе с ней находилось в Малом Форсе несколько, тем более что вина их была гораздо серьезней, нежели мадам Ламбаль, обвинения против которой выглядели весьма сомнительными и бездоказательными.
Думается, что убийство мадам Ламбаль являлось преднамеренным, и подобное предположение практически неопровержимо. Ведь 3 сентября только в отношении нее было принято решение о переводе из Малого Форса в Большой; больше никого подобные санкции не коснулись. Это обстоятельство свидетельствует в пользу преднамеренного убийства, – считают авторы «Histoire parlementaire de la Revolution francaise». В XVII томе этого труда указывается: «Это исключение заслуживает особого внимания. Оно доказывает, что ее или хотели судить, считая виновной, или же хотели, по крайней мере, подвергнуть опасности – быть судимой». В этой же работе высказывается предположение, почему именно принцесса Ламбаль приняла на себя всю накопившуюся десятилетиями ненависть французского народа к аристократам.
Помимо всего прочего, в предреволюционные годы страна была буквально наводнена брошюрами, вернее, пасквилями против королевы, где говорилось о распутных нравах, царивших при дворе. Заодно с королевой нападкам подвергалась и ее ближайшая подруга, принцесса Ламбаль, которую не стеснялись называть даже публичной женщиной.
Таким образом, и королева, и принцесса Ламбаль пользовались весьма скверной репутацией, которой на самом деле совершенно не заслуживали. Но народ привык верить печатному слову и не забыл ничего из тех грязных пасквилей. О легкомысленном поведении придворных дам, как, впрочем, и всех прочих аристократов, ходили легенды, однако имя Ламбаль повторялось чаще других. Такова причина столь зверского убийства, особенно в тот краткий период, когда еще было принято щадить женщин (во всяком случае, таково мнение авторов труда, упоминавшегося выше). Только в убеждении людей, что они имеют дело с законченной распутницей, можно найти объяснение сценам, разыгравшимся вокруг ее трупа, которые на самом деле больше напоминали садистские безобразные оргии.
Предоставим слово Мерсье, автору «Парижских картин». Этого человека никогда нельзя было упрекнуть в симпатиях к аристократам, которых он неизменно называет «бывшими». Однако даже этот республиканец не видит оправданий ужасным событиям сентября, называя их гнусными и бесполезными. Что же касается принцессы Ламбаль, то, как считает Мерсье, единственным ее преступлением была преданная любовь к королеве. Он говорит: «В народных волнениях вообще принцесса не играла никогда никакой выдающейся роли; на нее не падало никакого подозрения, и она, напротив, была известна всему народу своей обширной благотворительностью. Самые беспощадные журналисты, самые пылкие народные ораторы никогда не указывали на нее ни в своих статьях, ни в своих речах».
Здесь, правда, Мерсье совершенно забывает о памфлетах, в которых королеву и принцессу обвиняли в противоестественной человеческому существу лесбийской связи. А ведь именно этим несправедливым обвинением руководствовались большинство из тех, кто принимал участие в убийстве принцессы, а потом так дико надругался над ее трупом.
Помимо дружбы с Марией Антуанеттой, в качестве причин убийства выдвигался еще ряд версий. По одной из них, в подобном исходе дела был очень заинтересован Филипп Эгалите, герцог Орлеанский. Быть может, именно его приказанием руководствовались власть предержащие люди, в частности Мануэль, которые так упорно не соглашались слушать защищавшего свою пациентку врача Зейферта, хотя сначала он получал утвердительный ответ. По другой версии, приказ об убийстве принцессы был получен от Робеспьера. Конечно, этот человек сыграл свою роль в этой кровавой драме, но какова она, до сих пор не получено убедительного разъяснения от историков.
В связи с этим вряд ли заслуживают особого внимания палачи, простые исполнители уже вынесенного приговора. Они сделали только то, что от них требовалось, однако все дикие излишества и особая жестокость и кровожадность, проявленные ими при исполнении приговора, целиком и полностью лежат на их совести. Что же касается врачей-психиатров, то они склонны объяснять подобное кровавое опьянение всеобщим помешательством, феноменом, который получил название «садизм толпы», а в качестве примера такого феномена неизменно приводится ужасная смерть принцессы Ламбаль.
В начале 1793 года во Франции стремительно распространялся голод. Несмотря на то что были установлены твердые цены на хлеб, достать его не представлялось возможным, а потому с самого раннего утра около булочных выстраивались длиннейшие очереди с билетами на несколько унций хлеба, и люди стояли долгие часы, ухватившись за железную цепь. Естественно, что в таких условиях росли злоба и раздражение, а также естественное желание найти виновников подобного положения дел. За виноватыми дело не стало. Конечно же, это снова роялисты, а знамя роялистов – это король. Итак, виноват прежде всего король.
Но дальше перед патриотами встал вопрос: а что же дальше делать с королем? Этот монарх, Людовик XVI, может оставаться таковым лишь для самого себя и собственной семьи. Что же касается всей страны, то она знает его только как гражданина Людовика Капета.
Конечно, сам король был виноват в подобном положении дел: ведь он мог благополучно пересечь границу и, оказавшись в безопасности, собрать армию, с помощью которой сумел бы навести порядок в стране. Однако этого не произошло, поскольку его поведение во время бегства в деревню Варенн характеризовало его отнюдь не как сильного духом монарха, способного крепкой рукой обуздать анархию. До спасения оставалось лишь несколько десятков метров, вооруженная стража ожидала его и нужно было только в ответ на требование рьяных патриотов (торговца свечами и бакалейщика, узнавших монарха), предъявить паспорта и остаться в этом местечке до рассвета, произнести слова, единственные, достойные истинного короля. Это надо было сделать сейчас или никогда.
Он мог бы ответить этому деревенскому сброду: «Какое право вы имеете, нахальные бродяги, требовать остаться в вашей дыре от особ высокого сана, как вы правильно поняли? Вы не подумали, что это может быть сам король? Да если бы и король? Разве он лишился права передвигаться по своей стране в любом угодном ему направлении? Разве это не его дороги, по которым беспрепятственно передвигаются даже нищие? Да, я король, поэтому, узнав это, вам не остается ничего иного, как трепетать! Король Франции намерен делать то, что ему угодно, и нет под небом власти, которая смогла бы помешать или сказать хоть одно слово против. Около ваших несчастных ворот вы не остановите короля. Если хотите, вам достанется только его мертвое тело, но вы за это преступление непременно будете держать ответ перед небом и землей. Ко мне, мои верные лейб-гвардейцы!». Именно так, а не иначе ответил бы обнаглевшим подданным Людовик XIV. После этого королю осталось бы преодолеть всего несколько метров, где давно ожидали сменные лошади и гусары, а уже через пару часов его с триумфом встречал бы Монмеди. После этого французская история приобрела бы совершенно иное направление.
Вместо этого произошла жалкая сцена. Король подчинился требованиям деревенских жителей, покинул карету вместе со своей несчастной супругой и детьми, отведал в трактире бургундского, да еще сказал, что это самое лучшее бургундское, которое ему доводилось пробовать в своей жизни! И вот – возвращение в Париж, печальный финал, участь узника тюрьмы Тампль.
Король был свидетелем жутких событий сентября, когда кровь невинных лилась по канавам вместо дождевой воды, он слышал, как бежал давно ожидаемый спаситель монархии, герцог Брауншвейгский. Ему осталось только жать то, что сам посеял. А что может посеять человек, имеющий в жилах не кровь, а флегму? Людовику пришлось стать пассивным зрителем адской фантасмагории, происходящей в его стране, и ждать, когда наконец дойдет очередь и до него. Конечно, дойдет, потому что иначе просто быть не может.
Людовик на самом деле превратился из правителя в жалкую песчинку, которую уже вот-вот готов был подхватить безумный водоворот дальнейших революционных событий. Он стал заключенным, за которым уже почти без любопытства и практически без сострадания наблюдали жители соседних с Тамплем домов. Узник Капет в один и тот же час совершал прогулки по саду с супругой Марией Антуанеттой, сестрой Елизаветой и двумя детьми. Он потерял все, и, кроме семьи, у него больше ничего не осталось. Король выглядел неизменно спокойным, во-первых, потому, что от природы не отличался чувствительностью, а во-вторых, являлся человеком глубоко набожным. Он всегда был нерешителен, а теперь к тому же страшно устал от всего, что ему пришлось увидеть и пережить.
Зато у нынешнего положения было одно сомнительное преимущество: теперь уже не требовалось принимать решения. Каждый день был похож на предыдущий: обед в одно и то же время, регулярные прогулки в саду Тампля, занятия с сыном, вечерние игры в шашки или карты. Один день проходит, наступает другой, такой же, и завтрашний день думает о себе сам.
Теперь же о завтрашнем дне думает не только он сам, но и вся революционная Франция. Нужно немедленно распорядиться судьбой низложенного короля. При решении этого вопроса может возникнуть несколько вариантов. Первый: держать бывшего монарха в заключении и дальше. Но в этом случае он неизменно будет представлять собой символ надежды для заговорщиков самого различного толка. О нем будут думать все недовольные политикой нынешней власти, из-за него станут вспыхивать заговоры, с его именем пойдут в наступление армии восставших роялистов.
Второй вариант: выслать из страны гражданина Людовика Капета. Но подобное развитие событий еще более неприемлемо! Ведь в этом случае низложенный монарх станет открытым центром сопротивления революции. Ведь он как был, так и остался назначенным на престол самим Богом, а потому весь возмущенный мир встанет под его знамена.
Итак, есть еще и третий вариант: казнить гражданина Капета, который стал для всех бельмом на глазу. Конечно, подобный финал все еще представляется более чем сомнительным и жестоким, однако именно он является самым приемлемым, потому что путь от тюрьмы до трона при поддержке мятежников может оказаться мгновенным.
Решающий же голос в деле бывшего короля сыграл только страх. Вечный страх неизвестности, постоянного диссонанса существования, который неведом человеку, смотрящему на исторические события из своей спокойной временной формы. Если же будущее превратить в настоящее, то только тогда и возникнет истинное лицо времени.
Только наш современник с высоты своего великодушия (да и каким может быть поведение по отношению к побежденному врагу?) может сказать: это низость – добивать павшего. Только наш современник, не дрожащий от страха при воспоминании о прусских виселицах, не может считать Людовика XVI предателем или же преступником и воспринимать его как одного из самых несчастных людей, когда-либо живших на земле.
Абстрактное правосудие, несомненно, оправдало бы его, однако историческая реальность, как и правосудие того времени, страдающее малодушием, было очень конкретным.
Даже в рыцарских романах благородный герой мог простить своего соперника, знакомого с правилами поединка и этикета, но он почти никогда не оставлял в живых поверженного великана. Он, даже связанный, даже поверженный на землю, может вновь обрести силы, подняться и уничтожить проявившего великодушие врага. Именно так и воспринималась в то время королевская власть, которую олицетворял Людовик XVI. А вдруг эта власть, поверженная, связанная и даже приколоченная гвоздями, снова встанет? Чего тогда ждать от нее? Только мести, решительной и беспощадной, а потому не стоит даже тратить время на размышления: а что, если этот павший великан невинен?
И вот уже священник Грегуар, перешедший на сторону ярых патриотов, кричит в пылу полемики, что королевская власть по самой своей сути есть преступление. Он устраивает настоящий спектакль и первым вспоминает о процессе над английским королем Карлом I. Его слова были услышаны, и вскоре отпечатанные листы процесса, в результате которого Карл лишился головы, продавались повсюду. На время процесс Карла I превратился в самое популярное чтение.
Делайте выводы, граждане свободной Франции! Посмотрите, как англичане стали одним из первых свободных народов, как они расправились со своим тираном! Так неужели же Франция, пережившая сентябрьскую резню и хлебные бунты, хуже Англии? Она тоже может показать всей вселенной зрелище поистине величественное!
Быть может, в начале 1793 года настроения в Конвенте были несколько иными: большинство депутатов считали более серьезным вопросом обсуждение конституции, однако общественный хаос нарастал с каждым днем подобно снежной лавине, а потому и вопрос об участи Людовика то всплывал в повседневных дебатах, то, казалось, вновь тонул в пучине небытия, но каждый раз на заседаниях появлялся снова с завидной регулярностью. Наконец стало ясно, что именно этот вопрос неизменно будет главнейшим, а уже все остальные решения правительства станут отправными от этой исходной точки.
И вот Конвент вплотную занялся заслушиванием докладов специально назначенного комитета о преступлениях Людовика, и все галереи слушают ораторов, затаив дыхание. Жирондист Валазе считает, что король заслуживает суда. Бедный Валазе даже не думает, что и он сам уже в двух шагах от подобного суда. Следующий депутат, Майль, подводит юридическую базу под положение о том, что короля вполне можно судить. Наш современник не стал бы и пяти минут слушать такие речи, но в то время Майля слушали едва ли не с наслаждением, ведь получалось, что на законном основании гражданин Людовик Капет не является неприкосновенным. Оказывается, он очень даже прикосновенен и подсуден. А если так, то он должен предстать перед судом.
Слова Майля патриоты встретили восторженным ревом. Еще бы: вот оно, осуществленное царство разума и равенства, которые декларировались революцией! Нужно и должно судить гражданина Капета, потому что в этой стране можно попасть на виселицу за срезанный с прохожего кошелек; что же тогда говорить о Людовике Капете, который ограбил всю страну? Что говорить о человеке, из-за которого началась кровопролитная гражданская война (чего только стоят тысячи жертв сентября!). Однако в основе всего этого праведного негодования и патриотического запала лежит всего лишь старая известная поговорка о том, что, как известно, проигравший платит. Именно проигравший отчитывается за все долги, как свои, так и сделанные кем-то до него, и может даже так получиться, как-то само собой, что погибшие в сентябре уже не мятежники и заговорщики (ибо в любом случае мертвые больше не могут утолить неутихающую народную ненависть), а мученики и невинные жертвы.
Постепенно вопрос о решении участи Людовика превращается для одержимых идеей патриотизма людей в своего рода навязчивую идею, и они ничего так не желают, как скорейшего решения данного вопроса. Правда, Жиронда вносит ноту диссонанса: она произносит слово «цареубийство», после чего спрашивает, а не станут ли французы предметом ужаса для всех остальных стран мира? На весах правосудия лежит этот щекотливый и трудный вопрос. Как быть? Спасти короля, но потерять уважение рьяных патриотов, к тому же направляемых страхом и опьяненных свободой. Тем временем, пока члены Конвента колеблются, твердо и ясно стремится к поставленной цели только Якобинский клуб.
Граждане из Якобинского клуба неделя за неделей поднимают вопросы о происках «тайных роялистов», говорят о хлебных бунтах, а потому в этом словесном потоке практически никто не слышит слабого, хотя и отчаянного голоса представителей Жиронды, старающихся напомнить о массовых избиениях сентября.
Однажды столкновение между якобинцами и Жирондой едва не привело к краху первых. Как-то раз, во время очередных прений, Робеспьер долго говорил с трибуны о грозящей диктатуре, а в конце самонадеянно произнес следующие слова: «Найдется ли в этом зале хоть кто-нибудь, кто решится обвинить меня в конкретном проступке перед народом?». Неожиданно раздался спокойный голос: «Moi!», и к трибуне вышел сухой и сердитый старик благородного вида. «Я обвиняю тебя, Робеспьер. Я – Жан Батист Луве».
Лицо Робеспьера заметно позеленело, и он отшатнулся в угол трибуны. А Луве тем временем спокойно и четко перечислил преступления этого человека и среди них – диктаторский характер самого оратора, выставлявшего диктатуру в виде некоего пугала, подстрекательство черни к массовым избиениям аристократов, прямую вину в отношении сентябрьского побоища, запугивание на выборах и так далее. Это выступление произвело такое невероятное впечатление на собравшихся депутатов, что Робеспьера только каким-то чудом немедленно не предали самосуду. Жирондисты до конца жалели, что не воспользовались тем моментом, когда Неподкупный находился на волоске от гибели.
Но, видимо, время Робеспьера еще не пришло, и ему не могли отказать в положенной в таких случаях недельной отсрочке, чем этот весьма ловкий и сообразительный человек и воспользовался. За эту неделю пришлось хорошенько подумать не только ему, но и всему Якобинскому клубу, который так и трясся от гнева, лишь бы не дать в обиду своего лидера. Через неделю у Робеспьера уже была готова идеально гладкая речь, больше напоминающая иезуитскую диссертацию. В то же время Луве не успел подготовиться, а потому Жиронда была уже не в состоянии что-либо сделать. В результате обсуждение личности Робеспьера было прекращено в связи с тем, что данный вопрос, по мнению большинства, относился к чисто личным, тогда как парламентариев ждали более серьезные дела (читай – вопрос о дальнейшей судьбе короля).
Луве всю жизнь жалел об этой своей поистине роковой неудаче. Вероятно, в тот день он понял совершенно конкретно, как может быть вымощена дорога в ад благими намерениями. Ведь вместо того, чтобы уничтожить это безобразное пятно на светлом лике демократии, жирондисты сделали его лишь еще шире. Они были по-прежнему убеждены в том, что каждый порядочный человек не может забыть позора анархии и ее следствия – сентябрьских избиений. Однако удивительное дело – чем сильнее жирондисты старались затоптать это черное пятно, тем темнее оно делалось, хотя казалось, что дальше уже невозможно. Бедный Луве, как и его друзья, не предполагал, что этот сентябрьский позор вовсе не темное пятно, а глубокий источник, сквозь тонкий черный лед которого просвечивает омерзительный лик преисподней, и если этот тонкий лед начать топтать, то можно вместе со своей порядочностью самому рухнуть в тот ад, который вы, честные патриоты, сами себе приготовили.
И вот уже вас не понимают, тех, кто говорит о предателях идеалов революции, готовых забыть о свободе, равенстве и братстве ради личной выгоды. Якобинский клуб отвечает на все ваши возмущенно-благородные высказывания визгом и ревом, еще более эксцентричным оттого, что поддерживают их присутствующие на заседаниях гражданки из бедных предместий. Именно эти тетки, непоколебимо восседающие на местах, где раньше блистали герцогини, и задают сейчас тон. Вместо бриллиантов повсюду блестят вязальные спицы; румяна и пудра тоже больше не требуются – в собрание можно прийти, вообще не умываясь.
После этого знаменательного заседания, на котором Робеспьеру удалось так ловко вывернуться и оправдаться, прошло 2 недели, как вдруг комитет, который занимался вопросом о судьбе короля, внезапно начал стремительно наращивать обороты в этом щекотливом деле. Ни для кого не являлось секретом, что бедный Людовик всегда любил заниматься слесарным ремеслом. В давние времена, в той, другой, версальской жизни, к нему регулярно наведывался некий слесарь Гамен обучать Его Величество изготовлению замков. Он даже, говорят, позволял себе делать выговоры своему царственному ученику за недостаточную сноровку. И вот этот грязный и вероломный учитель неожиданно выступил на сцену и стал главным действующим лицом трагедии.
Еще в конце ноября 1792 года Гамен добился приема у министра Ролана в Парижском муниципалитете. Сообщение слесаря произвело эффект разорвавшейся бомбы. Оказывается, в мае прошлого года королевская семья активно вела «изменническую переписку», для чего он, Гамен, помог королю изготовить сейф (он назвал его железным шкафом), который, как знает слесарь, находится под панелью в стене комнаты Людовика в Тюильри. Слесарь заявил, что пребывает в полной уверенности: шкаф до сих пор находится на своем прежнем месте. После этого предатель Гамен повел представителей власти в Тюильри, где и обнаружил пресловутый шкаф, поскольку никто другой при всем желании не сумел бы его обнаружить. К радости патриотов, в шкафу оказалось огромное количество писем и различных бумаг. Ролан немедленно отправил эти неопровержимые улики общения королевской семьи с врагами родины в комитет, занимающийся судьбой бывшего монарха, правда, без соответствующей описи, а это значительное нотариальное упущение, на которое никто и не подумал обратить внимания.
В результате комитет получил в свое распоряжение огромное количество писем, изобличающих изменнические настроения королевской семьи, озабоченной собственным самосохранением. Здесь обнаружились многочисленные советы королевской семье по поводу ее бегства из страны. Кроме того, выяснилось, что многие люди, называющие себя патриотами, на самом деле являются изменниками. Это касалось, например, Талейрана и Мирабо, который к тому времени уже умер. В связи с полученными сведениями бюст Мирабо, находившийся в зале якобинцев, на всякий случай был закрыт газом до тех пор, пока измена этого человека не станет окончательно установленной. Кстати, бюст недолго простоял в своем прежнем виде. Едва Робеспьер сделал доклад об измене Мирабо, как бюст этого «благородного льва революции» был немедленно сброшен с трибуны неким ярым патриотом и разбит вдребезги под одобрительные возгласы собравшихся.
Здесь же присутствовал все тот же гнусный слесарь Гамен. У него имелась скромная просьба к правительству: ему срочно требуется поправить здоровье, значительно пошатнувшееся после изготовления пресловутого железного шкафа. Дело в том, что, как заявил Гамен, едва шкаф был закончен, как король предложил ему стакан вина, который слесарь немедленно осушил и едва не погиб от расстройства желудка, в связи с чем сей вероломный человек сделал заключение, будто его хотели отравить. Возникает, правда, при этом естественный вопрос: почему же достойный Гамен до сих пор жив, если уж низложенный монарх поставил себе цель умертвить своего учителя? Ответ у слесаря был уже готов: он излечился, свое-временно приняв рвотное. Однако теперь у него проблемы: с тех пор доблестный патриот Гамен не может содержать семью, поскольку его здоровье значительно расстроено и, видимо, окончательно.
Республиканское правительство, отличавшееся гуманизмом по отношению к изменникам, немедленно откликнулось на просьбу пострадавшего от монархического произвола слесаря. Ему была назначена пенсия в 1200 франков, а заодно дан «лестный отзыв»: еще бы, ведь его предательство стало истинной находкой!
Теперь уже суд стал делом, решенным окончательно. Но что бы ни говорили на нем, сколько бы страстных и правильных слов ни произносили, его девизом можно было бы назвать известную истину о том, что платит всегда проигравший, а Людовик проиграл окончательно и бесповоротно. Робеспьер в своей речи заявил, что в случае решения судьбы тирана понятие «закон» вообще неуместно. «Главное, – заявил он, – наше право, потому что мы – сила». Эти слова привели буквально в экстаз всех якобинцев. Им именно это и требовалось: идти напролом, невзирая на пространные рассуждения о международном праве и общественных договорах. К чему все эти силлогические тонкости, если все равно данное дело не укладывается ни в какую старую идеологию, если прежние формулы лишь трещат по швам в периоды глобальных перемен, от которых регулярно страдает несчастное человечество.
И вот на 11 декабря 1792 года назначили первое заседание суда, на которое король был доставлен под мелким моросящим дождем, в карете зеленого цвета, в сопровождении парижского мэра Шамбона, кавалерии, коменданта Сантера и даже пушек. Людовик должен был пройти через Вандомскую площадь к залу Манежа, чтобы подвергнуться допросу и узнать, каков обвинительный акт. Теперь уже многим стало ясно, что близок конец всем многочисленным перемещениям и переездам бедного Людовика. Ему остается только запастись терпением и ждать, однако терпение всегда являлось одной из главных добродетелей этого злосчастного монарха.
Посреди полнейшего молчания Людовик вошел в зал Конвента, поддерживаемый Сантером под руку. Ему, однако, вовсе не страшно, а скорее интересно. Он с любопытством оглядел собрание, желая понять, что это за Конвент и действительно ли он напоминает парламент. С того времени, как король был здесь в последний раз, прошло довольно много времени, и перемены действительно произошли разительные. Еще 2 года назад Людовика встречали здесь посреди расстеленного бархата с золотыми лилиями, и присутствующие при его появлении вскакивали с мест, клялись в верности, а вместе с ними выражала верность монарху вся Франция.
Теперь все это в прошлом, а председатель собрания Барер сухо смотрит на вошедшего, сжимая в руках лист с 57 вопросами, и говорит, почти не глядя на подсудимого: «Людовик, вы можете сесть». И король садится в то же самое кресло, что и 2 года назад; даже обивка на нем не изменилась. Нет только танцев и фейерверков, что были раньше. Пожалуй, только дерево и осталось прежним, и Людовик садится спокойно. Он действительно спокоен, о чем говорит и выражение его лица. Безусловно, так же безоблачны и его мысли; ему не в чем упрекнуть себя.
Далее Барер начал зачитывать свои 57 вопросов; практически все они касались писем, обнаруженных в «железном шкафу» предателя Гамена. Эти 57 вопросов, которые впоследствии превратились в 162, достаточно скучны, и их суть можно кратко сформулировать приблизительно следующим образом: «Бывший король, ты виновен в том, что думал и действовал таким образом, будто продолжал считать себя монархом. Во всяком случае, найденные документы свидетельствуют именно об этом». Насколько скучны задаваемые королю вопросы, настолько же бесцветны и его ответы: они ограничиваются либо «да», либо «нет», причем последнее – чаще. Например, «Этого документа я не признаю», «Виновным себя не считаю», «Я действовал согласно закону» и т. д. Когда же все эти нудные вопросы были наконец исчерпаны, Барер по-прежнему сухо проговорил: «Людовик, а теперь я приглашаю вас удалиться».
Король удалился в соседнюю комнату в сопровождении эскорта муниципалитета. Здесь он решился обратиться к Шометту с просьбой о защитнике. Вместо прямого ответа на вопрос Шометт предложил Людовику немного подкрепиться и взял кусок хлеба. Король сначала отказался, однако Шометт ел с таким аппетитом, а Людовик в этот день почти ничего не ел (что неудивительно, когда тебе предстоит суд, да еще под непрерывный рокот барабанного боя), а потому согласился на предложение доблестного патриота.
Шометт подал королю корку, которую тот принял, но не доел и отдал остаток хлеба гренадеру, и тот, недолго думая, вышвырнул его в окно. «Думаю, это нехорошо – выбрасывать хлеб, когда, как вы сами знаете, в стране такая нехватка продуктов». Шометт на это заявил: «А моя бабушка всегда говорила: малыш, никогда не выбрасывай ни крошки хлеба, потому что сам ты сделать его не сможешь». – «Ваша бабушка отличалась большой рассудительностью», – заметил ему на это Людовик. Он по-прежнему оставался спокойным. В его положении подобное расположение духа выглядело поистине героическим, но ведь теперь ничего от вечно пассивного человека и не требовалось, а потому данная задача – стоически принять известие о смерти – была ему вполне по плечу.
Короля снова усадили в карету и вновь отправили в Тампль. По дороге он произнес только, как ему хотелось бы снова хоть когда-нибудь проехаться по Франции, ведь у нее такая удивительная география, а он так всегда любил географию… Но похоже, с географией было покончено раз и навсегда. Когда карета скрылась за оградой Тампля, праздные горожане, собравшиеся поглазеть на это странное зрелище, разошлись по домам заниматься своими обычными делами.
С этого дня Людовика отделили от королевы и детей, поэтому он остался в мрачной комнате, среди толстых стен Тампля, совершенно один. Рядом больше никогда не будет ни одного человека, который любит его. Он написал завещание, документ, до сих пор потрясающий читателя своим спокойствием, простодушием, кротостью и набожностью.
Конвент же тем временем устраивал дебаты, дать королю защитника или же отказать ему. Наконец приняли решение адвоката дать, но по своему выбору. Первым получил предложение защищать Людовика адвокат Тарже, когда-то прославившийся в деле с ожерельем королевы (тогда Тарже поистине триумфально защитил кардинала Рогана). Однако 54-летний адвокат теперь отчего-то не горел желанием стяжать славу, защищая короля Франции. Тарже заявил, что слишком стар, чтобы взяться за подобное дело, способное расстроить здоровье кого угодно.
Тогда решили обратиться к адвокату Тронше, который был старше Тарже, как минимум, лет на 10, и тот не отказался. В это же время предложил свои услуги в деле защиты короля старый благородный Мальзерб, которому в это время уже перевалило за 70 лет. Мальзерб еще не забыл, что означает слово «честь», сказав: «Я дважды призывался в совет моего монарха, когда весь мир домогался этой чести, и я обязан ему этой услугой теперь, когда многие считают ее опасной». Пожалуй, трудно было бы высказаться благороднее. Итак, остановились на этих двух кандидатах, а чуть позже к ним присоединился молодой юрист де Сез, и все они вместе с Людовиком занялись изучением пресловутых 57 вопросов обвинения и еще 102 документов, относящихся к делу.
Это беспрецедентный процесс, и за ним, затаив дыхание, следила вся Европа. Как теперь будет выглядеть поведение Конвента, если он вообще желает, чтобы никто в мире не смог упрекнуть его? На самом деле, как бы он себя ни повел, все его действия будут выглядеть в глазах общественности более чем сомнительно. В связи с этим Конвент совещается днем и ночью, чтобы постараться покрыть новым содержанием старую формулу, которая так и трещит по швам. Подобное обстоятельство приводит в бешенство рьяных патриотов с Горы. Им нужна быстрота, и больше ничего. На трибуне Конвента гремят крики, зал непрерывно вопит, и дело решается в обстановке крайней ярости и предельного возбуждения.
В результате выносится решение, что Людовик должен выступать в суде 26 декабря. Однако защита ни в коем случае не соглашается: этот срок чересчур мал для того, чтобы она успела как следует подготовиться. «Спешить нельзя», – убеждает горячие головы защита. Это обстоятельство может принять роковой оборот. По закону адвокаты имеют полное право просить отсрочки, чтобы подготовиться к защите должным образом, однако патриоты снова кричат с трибуны – кто тенором, кто дискантом: «Нет, отсрочки вам не дадут, адвокаты, у нас слишком мало времени, а потому оставьте в покое этот устаревший закон». И вообще, каждый прекрасно помнит слова Робеспьера по поводу свободы; его сторонники прекрасно поняли, что раз на их стороне сила, то о каком законе вообще может идти речь?
И вот 26 декабря в 8 часов утра Людовика доставляют в Конвент. Несмотря на холод и темноту, все сенаторы уже с нетерпением восседают на своих местах. Они возбуждены, и Гора готова вот-вот вцепиться в глотку Жиронде. Король вошел в зал, сопровождаемый всеми тремя адвокатами и отрядом Национальной гвардии во главе с Сантером.
Сначала слово предоставляется одному из адвокатов Людовика, де Сезу, и тот говорит в защиту уже заранее осужденного человека в течение трех часов, не думая, насколько эта миссия опасна для него самого. Речь де Сеза была составлена всего за одну ночь, но все в ней дышит мужеством. Молодой адвокат рассуждает логично и талантливо; к тому же речь очень украшает нелишенное патетики красноречие. Король был тронут до глубины души, слушая его. Когда де Сез закончил выступление, король не выдержал и в слезах бросился ему на шею, непрерывно повторяя: «Бедный мой де Сез!».
Прежде чем удалиться из зала суда, Людовик выразил желание сказать несколько слов, потому что, «быть может, они станут последними», и больше ему не удастся сказать ничего своим судьям. Людовик сказал, что больше всего он в данный момент скорбит о тысячах погибших в сентябре. Самое страшное – это подобное кровопролитие, которое, вероятно, не будет последним. Меньше всего он хотел бы, чтобы погибло такое прежде невиданное количество французов.
Это дело поистине странное и удивительное: заслушана речь адвоката, готовы обвинительные документы, теперь осталось только вынести решение. Но снова и снова окончательное решение откладывается, поскольку буквально каждый член этого Конвента, то и дело сомневающегося, хочет взять слово и высказаться с трибуны немедленно, сейчас же! Каждый хочет показать себя, каждый хочет, чтобы весь мир услышал его мысли. Мир и на самом деле слушает вас, красноречивые члены Конвента, с предельным вниманием.
Список председателя суда кажется бесконечным, поскольку он то и дело пополняется новыми именами желающих заявить о себе, зачитать заготовленный памфлет, блеснуть красноречием. Так продолжается несколько дней, и с трибуны непрерывно, даже без ночных передышек, звучат то и дело теноры и дисканты патриотов с Горы, не пренебрегающих поддержкой галерей, на которых по-прежнему восседают немытые тетки из предместий, весьма громко выражающие свое мнение.
Суть всех этих прений сводится к тому, что Людовик виновен. Его вина не должна вызывать сомнения ни у кого. Вопрос же только в том, кто именно должен выносить вердикт «виновен»: Конвент или же так называемые представители французского народа. Но, с другой стороны, если данный вопрос вынести на решение народного собрания, как того требуют жирондисты, то придется дать и отсрочку вынесению приговора, чего якобинцы позволить никак не могут. Им нужно скорее, как можно скорее осуществить этот приговор! И потому они в запале кричат: «Жирондисты, вы – фальшивые патриоты! Вы хотите представить короля как мученика, когда на самом деле его казнь – всего лишь достойная кара!».
Теперь остается только пожалеть несчастных жирондистов, конец которых уже не за горами. Они хотели бы присвоить Людовику статус военнопленного, в связи с чем его нельзя было бы так просто казнить: только с точки зрения законности, без намека на несправедливость. А ведь они правы: с хорошими людьми следует сохранять добрые отношения, хотя при этом они и теряют почву под ногами, вызывая недовольство ярых патриотов. Смотреть же на их муки и на то, как они пытаются извиваться между просвещенной Европой и якобинцами, просто невыносимо. Зрелище это поистине жалкое.
С другой стороны, мир никак не может принять формулы, выдвигаемые Конвентом в связи с дикостью их содержания. Так, 19 ноября с некоторым изумлением был встречен один из декретов, в котором проводилась мысль, что любая нация, желающая вслед за Францией сбросить с себя цепи деспотизма, немедленно становится ее сестрой и может рассчитывать целиком и полностью на ее поддержку. Чистая риторика, которая тем не менее вызвала страшный шум среди дипломатических миссий и которую они не могли одобрить в любом случае.
Но благодаря следующему декрету французский Конвент рухнул в грязь перед лицом всего мира. Правда, он касался вопроса об образовании, но произвел на все страны впечатление разорвавшейся бомбы: они поняли, с кем им теперь придется иметь дело. В собрании в тот раз обсуждались проблемы народного образования, и некий Дюпон, полагая, будто его мнение будет встречено миром с интересом, самодовольно заявил: «По вопросу о народном образовании я могу сказать только одно: я атеист», после чего тысячи людей за рубежом буквально обомлели и лишились на время дара речи, хотя в самом Конвенте подобную сентенцию пропустили мимо ушей.
И вот теперь в свободной Франции назревало третье действо под названием «цареубийство», и страны мира не могли оставаться в стороне. Иностранные дворы, большинство из которых предпочитали делать заявления, сжимая в одной руке обнаженный меч, а в другой пальмовую ветвь, высказывались о правах человека, уж поскольку Франция объявляла себя царством Разума и Равенства. Каждого нужно судить в связи с буквой закона, убеждали Англия и Испания.
Но, вероятно, понятия о справедливости разные у Европы и патриотов Франции. Ведь сколько таких горячих голов в зале суда требуют именно ее же. А сколько калек и инвалидов приходят, требуя справедливого суда, а тех, кто не способен ходить, приносят родственники под гром оваций якобинцев, которые немедленно разражаются с трибуны громами и мечут в зал настоящие юридические молнии. Париж, в свою очередь, буквально воет, требуя справедливого возмездия. Особенно усердствует при этом папаша Дюшен с его неизменными грязными газетными листками, который, носясь по городу со складной ораторской табуреткой, кричит громче всех: «Справедливая кара изменнику!». А затем воодушевленные Дюшеном предместья орут, надрываясь: «Да, кара изменнику, потому что только поэтому у нас нет хлеба. Мы хотим хлеба!».
Наконец дошло и до настоящей драки между патриотами, настроенными решительно и не очень решительно. Свалка произошла достаточно позорная, и для успокоения собравшихся пришлось прибегнуть к помощи Сантера и парижского мэра Шамбона. При этом Шамбон вскоре вынужден был признать свое поражение и удалиться, говоря, что для подобной ситуации «у него слишком слабые легкие».
На фоне всей этой фантасмагории народ продолжает завывать: «Хлеба или убейте нас!», а «друг народа» Марат едва не умирает от сердечного приступа и лихорадки, и его слова передаются из уст в уста: «Болтливый народ, не пора ли тебе наконец действовать?». Так проходит декабрь, Новый год, а конца-краю нескончаемым прениям все не видно. В списке желающих высказаться о судьбе короля находятся еще, как минимум, 50 депутатов. В результате окончательное поименное голосование назначается на 15 января 1793 года, и это уже станет практически финалом столь долгой драмы.
И вот главный вопрос любого суда: виновен или не виновен? За ним, правда, следует еще одно важное обстоятельство: каким будет наказание? В крайнем волнении находится не только Париж, но и вся Европа.
Что касается виновности, то по этому поводу у патриотов ни малейших сомнений не возникает, да и не возникало никогда: конечно, виновен. Во всяком случае, именно таково постановление Конвента. В голосовании не приняли участие лишь 28 человек, но никто не решился прямо сказать: «Не виновен». Что же касается второго вопроса, то якобинцы полагают, что жирондисты не правы, требуя обращения к народу. Разве такое обращение не расколет страну на два враждебных лагеря и разве это не чревато новой гражданской войной? Таким образом, вывод напрашивается сам собой: никакого обращения к народу не будет и быть не должно в принципе. Так решили патриоты, и голос их оказался решающим, после чего они спокойно отправились спать этой ночью.
На следующий день, 16 января 1793 года, весь Париж занимает только суд над королем, на котором собрались 749 депутатов. Отсутствуют по болезни 8 человек и около 20 находятся в различных командировках. И все же патриотам приходится нервничать, поскольку жирондисты надеются настоять на своей точке зрения большинством в две трети голосов. Но тут в дело вмешивается Дантон, только вернувшийся из Нидерландов. Своим громовым голосом он требует, чтобы данный вопрос был решен безотлагательно и вообще непрерывно, то есть заседание должно продолжаться до тех пор, пока приговор не будет вынесен. Что же касается жирондистов, то их инсинуации, по мнению Дантона, можно будет решить «в порядке дня».
Поименное голосование (appel nominal) началось лишь в 8 часов вечера. Теперь отвечать должен каждый – и решительный, и нерешительный, и тот, кто до смерти боится королевской тирании, и тот, кто точно так же страшится анархии. Эта долгая и безумная сцена растянулась от среды до воскресенья. День сменяла ночь, а один оратор, сменяя другого, поднимался по ступеням трибуны. На время тусклые лампы выхватывали из мрака эти бледные от недосыпания и волнения лица, а потом ораторы вновь пропадали в зеленоватом мраке, чем-то неуловимо напоминая неких выходцев из преисподней. Весы правосудия дрожали, содрогаясь от слов «смерть», «пожизненное изгнание», «пожизненное заключение». Слово «смерть» здесь произносилось довольно часто, но как-то несмело, завуалированно, с реверансами и пояснениями, с присоединениями просьб о помиловании, правда, довольно слабых и неубедительных.
Многие не хотят смертной казни. Они говорят: «Изгнание». При этом патриоты начинают заметно беспокоиться и гневно реветь, так что даже стража не в состоянии их утихомирить. Они действительно так страшно вопят, что пугают некоторых жирондистов, и те нерешительно произносят: «Смерть», при этом разводя долгие казуистические речи. Даже Лепетелье, всегда высказывающийся против смертной казни, сейчас произносит слово «смерть», и это очень скоро дорого ему встанет.
В то же время Мануэль, сыгравший такую печальную роль во время кровавых событий сентября, требует более мягкого приговора – изгнания. Но Мануэля не слышат, а когда он спускается с трибуны, нарочно толкают и стараются пнуть украдкой. Ему ничего не остается, как удалиться в страшной злобе и отчаянии. Что касается предателя Филиппа Эгалите, то он голосует так, как велит ему его грязная душа и полное отсутствие совести, – естественно, за смертную казнь. Любопытно, что его слова даже самыми отчаянными патриотами встречаются с содроганием; в зале качают головами, не одобряя поступка, достойного разве что Иуды. Робеспьер говорит бесконечно долго, но итог его речи совершенно прозрачен: «Смерть». «Смерть, и никаких разговоров!» – каркает как ворона Сийес, после чего проваливается в мрак, как в преисподнюю, из которой он скорее всего и появился.
Самое страшное, что подобное действо происходит на удивление легкомысленно. По свидетельству Мерсье, судебные приставы стали играть роль капельдинеров, то и дело отворяя двери перед чередой бесконечных любовниц Филиппа Эгалите, осыпанных блестками, в кружевах, трехцветных лентах и с мороженым. Эти дамы ставят пари, как в какой-нибудь игре: у них есть карточки, в которых булавками они отмечают голоса «за смерть» или «против». А неподалеку от них гогочут тетки из предместий, и этот гогот означает, что только что был подан голос за смертную казнь.
Галереи больше напоминают трактир, поскольку там активно закусывают и пьют вино. На улицах народ заключает пари, каково будет решение этого долгого суда. Время от времени депутаты засыпают и поднимают головы только тогда, когда приставы будят их: пора выходить на трибуну. К концу заседания крайнее переутомление сказывается на присутствующих, еще способных, однако, оживляться, когда кому-то удается придать делу новый интересный оборот. Действие драмы все больше напоминает игру. Некоторые депутаты находят время, чтобы сбегать пообедать в ближайший трактир. Все чаще бледные призраки, возникающие из полутьмы галерей, произносят дружно: «Смерть». Мерсье, присутствующий на этом заседании, записал: «Весь мир – только оптическая тень».
В четверг голосование в целом подходит к концу и начинается подсчет голосов. И в этот момент появляется совершенно больной, в домашнем халате, Дюшатель. Он не может стоять, и его вносят в кресле. Этот человек хочет подать свой голос за помилование. Как можно оставаться в стороне, думает он, а вдруг один голос станет решающим? На самом деле он не был столь наивен. Если бы в данный момент в зале оказался еще хотя бы один такой, как Дюшатель!
В полнейшей тишине председатель собрания говорит: «Заявляю от имени Конвента, что наказание, к которому присужден Людовик Капет, – смерть». Самое удивительное, что за смерть в конечном итоге высказалось не так уж много депутатов – 53 человека. Если же из этого количества вычесть 26 голосов, пытавшихся связать смерть с ходатайством о помиловании, то в результате получается удивительная картина – перевес в пользу смертной казни всего в один голос.
Едва услышав приговор «смерть», в зал вошли адвокаты короля, желая предъявить протест от его имени. Они требуют отсрочки приговора и обращения к народу. Де Сез и Тронше говорят кратко и убедительно. Что же касается честного и благородного Мальзерба, то, видимо, сказывается его преклонный возраст: седой старик плачет, не в силах овладеть своими чувствами, его фразы то и дело прерываются рыданиями. Но никто, кажется, не растроган. Адвокатов больше слушать не желают. Обращение к народу отвергается немедленно, а по поводу отсрочки приведения приговора в исполнение решено подумать завтра, поскольку сегодня все уже слишком устали и хотят спать.
При этом едва произносится слово «отсрочка», как патриоты с Горы начинают орать, свистеть и кричать о «деспотическом большинстве». Они не хотят еще одного голосования. Сколько их еще будет? Это же может продолжаться до бесконечности! А все эти жирондисты – настоящие иезуиты, которые станут при каждом новом удобном случае искать лазейку для помилования. «Нет, – орут они, – патриоты обязаны быть бдительными!». Этот же безумный рев продолжается и в четверг, и в пятницу, поскольку большинство колеблется все сильнее и сильнее. Патриоты впадают в бешенство, и вид их поистине устрашающий: с налитыми кровью глазами, озверевшие от ожидания, которое им кажется бесконечным.
Всю субботу в Конвенте обсуждался вопрос о том, предоставить ли отсрочку казни или нет. Буквально все депутаты уже находились на грани нервного истощения. К вечеру Верньо, который только что подавал голос за смерть Людовика, произнес: «Отсрочка», и его слова немедленно были встречены неистовым ревом и воем.
Громче всех кричал «нет» Филипп Эгалите. Видимо, так диктовала ему его совесть. Его поведение даже самым ярым сторонникам смерти короля представляется настолько отвратительным, что немедленно вслед за его выкриком на трибуну поднялся следующий депутат и заявил: «Уж если Филипп сказал „нет“, то я считаю своим долгом сказать „да“». И так продолжается всю ночь, и прения кажутся бесконечными. Весы правосудия колеблются то в одну, то в другую сторону в течение всей ночи. Наконец к трем часам утра решение вынесено. Оно гласит: «Смерть в течение 24 часов. Отсрочка отвергается с перевесом в 70 голосов».
Эту печальную весть поручили принести в Тампль министру юстиции Гара. Тот, пребывая в ужасном состоянии, мог непрерывно повторять только одно: «Какое ужасное поручение!». Тем не менее осужденный король принял известие о смерти достаточно спокойно и попросил предоставить ему духовника. Еще ему все же хотелось бы иметь три дня отсрочки, чтобы привести свои мысли и дела в порядок, но тут – никаких уступок. Никакой отсрочки, только смерть, но духовника все же разрешают.
Значит, это конец, и спасения ждать больше неоткуда. В последнюю минуту стало совершенно ясно, что у Людовика, бывшего властителя Франции, нет больше друзей, готовых ради него на безумства в духе прежних времен, когда дворян не могли остановить толстые стены темниц, когда они шли на все, действуя с предельной решительностью в тяжелых обстоятельствах и жертвуя жизнью ради своего монарха. Где теперь эти отважные роялисты? Одни блуждают по свету, другие нашли свою смерть в Аргоннском лесу. Если у Людовика остались друзья, то они очень далеко: почти все за границей, а здесь если им и интересуются, то только в дешевых кофейнях, где о нем разговоры хотя и ведутся, то далеко не с симпатией к несчастному осужденному. В защиту короля осмелились возвысить голос только несколько священников и набожных женщин, которые за ночь расклеили по городу самодельные листовки, но их вскоре задержали и отправили в тюрьму.
Однако нашелся у несчастного короля один-единственный заступник. Им оказался офицер национальной гвардии, некий Пари, благодаря которому пришли в неистовство и исступление все патриоты. Этот человек просто сделал все, что мог. Мог он, правда, совсем немного – убить одного из депутатов, подавших голос за казнь короля. Им оказался Лепетелье Сен-Фаржо. Он зашел пообедать в трактир и уже оплачивал счет, когда к нему приблизился высокий черноволосый мужчина в широком камзоле.
Разговор произошел совсем недолгий. «Вы Лепетелье?» – спросил черноволосый мужчина. «Да», – подтвердил депутат. «Если я не ошибаюсь, вы подавали голос за казнь короля». – «Вы не ошибаетесь, – подтвердил Лепетелье самодовольно. – Я подавал голос за смертную казнь». – «Тогда получай, сволочь!» – крикнул Пари, и никто не успел ничего предпринять, когда роялист выхватил саблю и глубоко вонзил лезвие в бок Лепетелье. Остановить Пари никто не посмел, и он благополучно скрылся из этого трактира. Лепетелье скончался в ужасных муках, а Пари оставалось только удариться в бега по Франции. Его искали до тех пор, пока не нашли в одной из захолустных провинций, в гостинице, правда, застрелившимся.
Поступок Пари заставил Робеспьера всерьез обеспокоиться тем, что армия графа д’Артуа может со дня на день оказаться в Париже, после чего Конвент и все ярые патриоты будут перебиты без сожаления. Таким образом, если к несчастному королю хоть кто-то и испытывал каплю сострадания, то она исчезла под влиянием страха. Патрули вокруг города были усилены, а Конвент еще раз подтвердил, что отказывает Людовику в трехдневной отсрочке.
Получилось так, что бедному невинному Людовику пришлось отвечать за прегрешения всех своих предыдущих 60 предков: умереть на эшафоте, что само по себе страшно, да еще и в соответствии с буквой и духом закона. Он отвечал за чужие несправедливости и ложь. Наверное, в эти дни Людовику пришлось как никогда четко осознать, что на земле не бывает справедливого суда: это всеобщий закон, существовавший всегда, во все времена; и как было бы плохо человеку, если бы он не уповал на другой суд – высший и более справедливый, чем этот! Наверное, пришлось ему подумать и о том, что, в конце концов, какая разница, кто именно идет на эшафот и кто переживает настоящую трагедию в пяти актах – какой-нибудь воришка или король. И тот, и другой прежде всего человек, и каждый достоин сострадания, и перед этим далеко отступают мысли о том, как страшно, должно быть, проделывать путь от трона до эшафота. Предсмертная тоска для всех одинакова: что для королей, что для людей, никогда не думающих о том, чтобы войти в анналы истории.
Духовником короля был назначен аббат Эджворт, человек с безупречной репутацией. Он дал королю последние напутствия, после которых тому оставалось с легкой душой покинуть этот мир, исполненный зла, который пойдет своей дорогой, тогда как тот, кому предназначена вечность, должен уйти по совсем другому пути.
После духовника настал черед семьи проститься с королем. Эту сцену прощания мы знаем по описанию камердинера Клери: «В половине девятого отворилась дверь в переднюю; первой показалась королева, ведущая за руку сына, потом мадам Рояль и сестра короля Елизавета; все они бросились в объятия короля. Несколько минут царило молчание, нарушаемое только рыданиями. Королева хотела было отвести Его Величество во внутреннюю комнату, где ожидал Эджворт, о чем они не знали. „Нет, – сказал король, – пойдемте в столовую, мне можно вас видеть только там“. Они вошли туда, и я притворил стеклянную дверь. Король сел; королева села по левую руку от него, принцесса Елизавета – по правую, мадам Рояль – почти напротив, а маленький принц стоял между коленями отца. Все они наклонялись к королю и часто обнимали его. Эта горестная сцена продолжалась час или три четверти, во время которых мы ничего не могли слышать; мы могли только видеть, что всякий раз, когда король говорил, рыдания принцесс усиливались и продолжались несколько минут; потом король опять начал говорить».
Вот так и кончается жизнь, приходит конец всем маленьким земным радостям и всем огорчениям, от которых мы так страдали и столько переживали. Лишь в момент окончательного прощания начинаешь задумываться: а стоило ли все это тех эмоций. Конец всем трудам, которые, если посмотреть с высоты смерти, на самом деле суета сует и всяческая суета… Только в этот момент начинаешь со всей полнотой осознавать значение короткого слова «никогда» – «jamais». Это слово жестоко и беспощадно, и, пожалуй, оно похоже на нож одобренной королем гильотины.
Эта тяжелая сцена продолжалась не менее двух часов. Супруги, обливаясь слезами, никак не могли расстаться, но все-таки их оторвали друг от друга. «Прошу тебя, – напоследок в отчаянии обратилась к королю Мария Антуанетта, – обязательно пообещай мне, что мы с тобой еще увидимся завтра». «Да, да, конечно, – произнес Людовик. – Милые мои, любимые, вам пора идти, конечно, мы с вами скоро увидимся. Прошу вас об одном: молитесь Богу за меня». В это время он уже знал, что не увидит их завтра, как сейчас обещает. Еще одно прощание стало бы нестерпимым, рвущим на части сердце, которое просто обязано быть спокойным. Он успел услышать, как королева, проходя мимо стражников, наблюдающих за сценой прощания в коридоре, не сдержалась, и в слезах выкрикнула им: «Вы все – злодеи!».
Все кончилось, и Людовик отправился спать. Говорят, он спал совершенно спокойно до пяти часов утра. Его разбудил камердинер Клери, который начал приводить в порядок прическу короля. Тот же в это время все старался чуть дрожащими руками надеть на палец обручальное кольцо, хотя это ему никак не удавалось. Кольцо стало для него в последние часы единственным напоминанием о любимой супруге. Конечно, хотелось бы передать ей это кольцо, но о новой встрече даже думать было невозможно… Вскоре пришел и аббат Эджворт. Он причастил короля и еще долго беседовал с ним и молился.
Ровно в восемь часов утра к Людовику пришли представители от городского муниципалитета. Они приняли королевское завещание. Людовик хотел отдать им также некоторые личные вещи, но представители власти отказались от этого в весьма грубой форме. Тогда король протянул им сверток со 125 золотыми луидорами, сказав при этом, что это его долг господину Мальзербу, который он не успел вернуть, и надеется, что члены муниципалитета окажут ему подобную услугу. Через час в комнату вошел Сантер, заявив: «Пора». При этом король попросил, чтобы его оставили одного хотя бы на три минуты: ему нужно было привести в порядок свои мысли. Ровно через три минуты Сантер зашел снова и опять сказал: «Пора». Король в отчаянии топнул ногой, но не стал обращаться к нему с дополнительными просьбами. «Едем», – коротко произнес он.
Он слышал, как вокруг всего Тампля непрерывно рокотали барабаны, и этот гром эхом раздавался в сердце несчастной Марии Антуанетты. Потом рокот стал удаляться, и королева поняла, что супруг ушел навсегда, не сдержав слова, не попрощавшись. Теперь больше никогда, никогда она его не увидит. Королева, сестра Людовика и дети заплакали, думая, вероятно, не только об ужасной участи короля, но и о своей собственной. В том, что она станет не менее страшной, сомнений не было никаких. Они слышали слабые возгласы у ворот Тампля: «Помилование!», однако подобные призывы были немногочисленны, и их немедленно заглушал бой барабанов.
Когда короля провозили в последний раз по улицам Парижа, кругом царила необычайная тишина. Возможно, многие из присутствующих на самом деле испытывали сострадание по отношению к казнимому, но никто не решился бы в этом признаться: наступило такое время, что никому нельзя доверять, и даже сосед может через несколько часов состряпать донос в соответствующие органы. Окна всех домов были наглухо захлопнуты, не работали даже хлебные лавки, а на улицах невозможно было увидеть ни одного экипажа. Всюду рядами стояли вооруженные люди общим числом 80 000, и все они напоминали застывшие статуи. Оцепенел весь Париж, и всюду эхом отдавался один-единственный звук – громыхание королевского экипажа. Людовик в это время не прекращал читать молитвы по себе, умирающему, и колеса кареты звучали для него похоронным маршем. От него требовалось теперь только одно: решительно забыть эту жестокую землю и обратиться к небу, которое, быть может, более милосердно…
В десять часов утра карета достигла площади Революции, которая до этого носила название площади Людовика XV. Здесь же возвышалась и статуя этого монарха, но теперь на его месте чернел только силуэт гильотины. Зрители столпились неподалеку от места казни, и среди присутствующих можно было различить изящный кабриолет предателя Эгалите. Несмотря на то что карета остановилась, Людовик продолжал читать молитвы умирающих, и так прошло еще пять минут, пока он не окончил их все. Лишь после этого дверцы экипажа открылись.
На пороге смерти, этой ужасной и бесконечной бездны, в короле боролись весьма противоречивые чувства – и отчаяние, и гнев, и стремление покориться неизбежности. Барабаны продолжали глухо стучать, и у Людовика в какой-то момент не выдержали нервы. «Замолчите!» – закричал он, едва удерживаясь, чтобы не зажать уши руками. Тем не менее у подножия эшафота король не стал медлить и быстро поднялся по ступеням. Он сам снял с себя коричневый камзол и остался в белом фланелевом жилете.
Когда к Людовику подошли палачи и попытались связать ему руки за спиной, все в несчастном короле воспротивилось подобной унизительной процедуре. Он попытался сопротивляться, и тогда вмешался аббат Эджворт. Святой отец напомнил Людовику о страданиях Иисуса Христа, который был унижен во много крат больше, но не противился и смирился, готовясь предстать перед своим Отцом Небесным. Только после этого Людовик дал связать себе руки и обнажить голову. В последнее мгновение король попытался обратиться к народу: «Французы, – крикнул он, – я невинен! Я умираю невиновным! И только это правда, потому что эти слова произносятся с эшафота человеком, который сейчас предстанет перед лицом Бога! Я прощаю вас, я прощаю всех, кто желал мне зла, и у меня есть только одно желание: чтобы моя страна…» Он не успел закончить, поскольку Сантер яростно заорал: «Барабаны!», и в то же мгновение их стук заглушил последние слова несчастного короля.
Сантер снова отдал команду, вероятно, опасаясь непредвиденных последствий уже произнесенных Людовиком слов: «Палачи, скорей делайте свою работу!». Палачи и сами были перепуганы не меньше Сантера. Они прекрасно знали, что если откажутся выполнять свое грязное дело, то немедленно сами займут место осужденного, и потому с постыдной поспешностью накинулись на связанного Людовика, после чего на эшафоте произошла короткая, но весьма отчаянная борьба. И тем не менее один слабый Людовик ничего не мог сделать против шестерых здоровенных палачей. Те повалили его и привязали к доске. Аббат Эджворт в последний раз наклонился к королю, говоря: «Сын святого Людовика, Небеса ждут тебя». Топор рухнул вниз. Так завершилась жизнь Людовика XVI 21 января 1793 года, в понедельник. Ему шел всего-навсего 39-й год.
Сансон показал отрубленную голову короля толпе, которая хором взревела: «Да здравствует республика!», и этот вой понесся по всему Парижу. Народ в полном восторге от увиденного размахивал шапками, платками, фуражками, бросал их вверх и поднимал на остриях штыков. Довольный зрелищем Филипп Эгалите умчался в своем роскошном кабриолете, граждане из Ратуши облегченно вздохнули: «Наконец-то эпопея завершилась». Что же касается толпы, то она была озабочена тем, как бы унести с места казни сувениры, например смоченные королевской кровью носовые платки, пряди волос или кусочки одежды. Ведь все эти реликвии потом можно будет успешно продать желающим, которые станут носить их в кольцах.
Через полчаса любители сувениров были удовлетворены, и город вернулся к своей обычной повседневной жизни. Снова открылись лавки с хлебом, а на улицах появились продавцы молока. Вечером в кофейнях царил настоящий праздник, однако прошло всего несколько дней, и, как вспоминал Мерсье, почти каждому стало понятно, что эта казнь будет иметь крайне серьезные последствия.
22 января министр Ролан, находясь вне себя от отвращения к происходящему, подал в отставку: чаша его терпения уже была переполнена. Ролан привел в порядок все дела. Теперь он мечтал только об одном: бесследно кануть во мраке, спрятаться в самой глухой деревне, только бы больше ни одна живая душа, знавшая его, не смогла бы его разыскать. Ему не дали этого сделать.
В этот же день хоронили Лепетелье де Сен-Фаржо. Процессия весьма помпезного вида потянулась к Пантеону. Представление получилось достаточно дикое: тело несли в полуобнаженном виде, чтобы каждый желающий мог увидеть его рану, а рядом лежала сабля и окровавленная одежда. Оркестр наигрывал мрачные похоронные мотивы, а из окон домов, расположенных по ходу следования процессии, по распоряжению патриотов бросались дубовые венки.
Эти похороны стали своего рода точкой во взаимоотношениях партий Конвента, поскольку теперь, после смерти короля, им уже не требовалось вместе выступать за что-либо. В последний раз представители различных течений шли вместе, и уже был недалек тот день, когда они превратились друг для друга в непримиримых врагов. Они еще не знали, что скоро революция начнет пожирать своих детей, что это всеобщий закон всех революций. Кончилось время золотых иллюзий свободы, равенства и братства, наступил период тотального террора.
Кстати, если говорить о братстве, то цареубийство во Франции превратило друзей во врагов, тогда как за рубежом все враги внезапно сделались друзьями. Еще бы, ведь подобный акт нарушал нормальный социальный порядок во всем мире. Англия велела своему послу покинуть Францию в течение недели. Все, кто был хоть как-то замешан в истории со злосчастным «железным шкафом», найденным в Тюильри, сочли за лучшее немедленно бежать и спрятаться в Америке. Далее Англия и Испания объявили Франции войну, хотя Франция утверждала, что все произошло как раз наоборот – это Франция объявила им войну. Таким образом, все объявили войну друг другу. Дантон же на это весьма выспренно ответил: «Нам угрожает коалиция монархов, а мы бросаем к их ногам в качестве перчатки голову монарха».
Что же касается Марии Антуанетты, то и она осенью 1793 года разделила судьбу своего супруга. Ее дело начали разбирать в революционной палате 14 октября. Пожалуй, это разбирательство под названием «Процесс вдовы Капет» не имело себе подобных.
Перед судьями предстала подурневшая и рано состарившаяся, почти седая королева, бывшая ослепительная красавица. Теперь ее вынуждали дать полный отчет о прошлой жизни Фукье-Тенвилю. Обвинительный акт Мария Антуанетта получила ночью перед этим заседанием. Какая буря чувств бушевала в ее душе, какими словами описать состояние человека, в судьбе которого произошли столь поразительные перемены? Пожалуй, в этот момент остается только молчать.
Это был странный процесс, на котором присутствовали уже почти не люди, а привидения, за каждым из которых уже стоял ангел смерти, и это касалось всех – и обвиняемой, и ее обвинителей. Все они – и те, кто оправдывал, и те, кто нападал, – уже словно стояли на краю Стикса, и каждого уже ждала гильотина. Как жалко выглядел желающий представить себя ярым патриотом граф д’Эстен, бывший аристократ древнего рода, который на вопрос, знает ли он обвиняемую, одарил присутствующих улыбкой иезуита и, слегка поклонившись в сторону Марии Антуанетты, ответил: «Да, я знаю мадам».
Здесь промелькнул и Манюэль, бывший патриот, теперь уже отвергнутый своими прежними сторонниками, человек, которому происходящее было противно до тошноты; здесь прошла вереница некогда блестящих министров. Многие хранили почти аристократическую холодность, которой остались потом верными даже, вероятно, и в аду. Патриоты нападали с яростной глупостью, достойной какого-нибудь капрала. О чем только не говорилось в этот день и какие только грехи не приписывались той, которая проиграла свою игру: и заговоры, и интриги, и, как их следствие, – резню в сентябре. Теперь прежняя королева должна была ответить за все только потому, что ее ставка была бита.
Несмотря на полное одиночество и беспомощность, в эти ужасные дни Мария Антуанетта нисколько не утратила присущей ей величественности и благородства. Она была совершенно спокойна, и ничто в ее лице не дрогнуло, когда ей зачитывали омерзительный обвинительный акт.
Говорят, время от времени ее пальцы шевелились, как будто она играла какую-то неведомую музыкальную пьесу на невидимом клавесине. Революционный бюллетень свидетельствует, что ответы королевы были очень разумными, исполненными достоинства, предельно краткими и решительными и при этом с неким легким оттенком презрения к обвинителям. Когда ее, например, спрашивали: «Вы продолжаете упорствовать, отрицая этот факт?», она спокойно отвечала: «Я не стремлюсь упорствовать; для меня главное – сказать правду».
Только Эберу удалось спровоцировать эту мужественную женщину на проявление эмоций, но какая женщина осталась бы равнодушной, если бы на нее возвели такую страшную клевету, как половая связь с собственным малолетним сыном и его растление? Такими предположениями редко осквернялась человеческая речь.
Один из судей потребовал от королевы, гордо хранящей молчание, непременно ответить на эту гнусность, потому что иначе он расценит подобное молчание в качестве знака согласия. Ответ королевы, взволнованный и исполненный благородства, сохранили для нас судебные протоколы: «Я потому не ответила, – сказала Мария Антуанетта, – что сама природа отказывается отвечать на заявления подобного рода, которые порочат мать. Я призываю в свидетели всех матерей, которые здесь находятся!».
И действительно, даже страстные патриотки возмутились, поскольку вопрос Эбера оскорблял их собственное естество в той же степени, что и обреченную королеву. Узнав об этой глупости Эбера, Робеспьер пришел в неистовство. Он буквально метал громы и молнии, проклиная идиотизм слишком рьяного своего сторонника. Таким образом, безобразная ложь Эбера рухнула всей тяжестью на его же собственную голову.
Разбирательства и бесконечные допросы продолжались в течение двух суток. Наконец в среду, под утро, Марии Антуанетте был вынесен и без того предопределенный смертный приговор. Судья спросил напоследок: «Желаете ли вы сказать еще что-либо?». Измученная бесконечной чередой несчастий и нескончаемой судебной процедурой, королева только молча покачала головой. Эта ночь подходила к концу, как и жизнь. Свечи таяли и оплывали в осенней темноте мрачной комнаты, обещая впереди день, пробуждение и, быть может, вечную жизнь, более счастливую в более счастливом, другом мире. А этот холодный и беспощадный мир королева предпочла покинуть, не произнося более ни слова.
О чем Мария Антуанетта могла думать в эти последние часы своей жизни? Быть может, о том, какими разными могут быть процессии одной и той же королевы. Быть может, о том, как 23 года назад она въезжала в столицу Франции. Ей тогда было всего 15 лет, очаровательной, поистине упоительной эрцгерцогине, юной жене дофина Людовика. Какие надежды тогда переполняли ее, сколько женщин откровенно завидовали ее счастью!
Историк Вебер вспоминал об отъезде Марии Антуанетты из ее родной Вены: «Поутру супруга дофина оставила Вену. Весь город высыпал, сначала с молчаливой грустью. Она показалась; ее видели откинувшейся в глубь кареты, с лицом, залитым слезами; она закрывала глаза то платком, то руками; иногда она выглядывала из кареты, чтобы еще раз увидеть дворец своих предков, куда ей не суждено было более возвратиться. Она показывала знаками свое сожаление, свою благодарность доброму народу, столпившемуся здесь, чтобы сказать ей „прости“. Тогда начались не только слезы, но и пронзительные вопли со всех сторон. Мужчины и женщины одинаково выражали свое горе; улицы и бульвары Вены огласились рыданиями. Только когда последний курьер из сопровождавших отъезжающую скрылся из виду, толпа рассеялась».
А вот как описывают последнюю процессию этой прежде-временно поседевшей королевы авторы книги «Два друга свободы»: «Через несколько минут после того, как окончился процесс, барабаны забили сбор во всех секциях; к восходу солнца вооруженное войско было на ногах, пушки были расставлены на концах мостов, в скверах, на перекрестках, на всем протяжении от здания суда до площади Революции.
В одиннадцать показалась Мария Антуанетта. На ней был шлафрок из белого пике; ее везли на место казни как обыкновенную преступницу, связанную, в обычной повозке, в сопровождении конституционного священника в гражданском платье и конвоя из пехоты и кавалерии. На них и на двойной ряд войск на протяжении всего своего пути она, казалось, смотрела равнодушно. На ее лице не было ни смущения, ни гордости. На крики «Да здравствует республика!» и «Долой тиранию», сопровождавшие ее на всем пути, она, казалось, не обращала внимания. С духовником своим она почти не разговаривала.
На улицах Дю-Руль и Сент-Оноре внимание ее привлекли трехцветные знамена на выступах домов, а также надписи на фронтонах. По прибытии на площадь Революции взор ее обратился на национальный сад, бывший Тюильрийский, и на лице ее появились признаки живейшего волнения. Она поднялась на эшафот с достаточным мужеством, и в четверть первого ее голова скатилась под ножом гильотины; палач показал ее народу среди всеобщих, долго продолжающихся криков «Да здравствует республика!».
История Шарлотты Корде по праву может считаться одной из самых романтичных любовных историй времени Великой французской революции, ведь в ней слились воедино жизнь, смерть и страсть, причем платоническая и безнадежная. В эту девушку, дерзнувшую поднять руку на тирана, влюбился молодой человек по имени Адам Люкс. Правда, Шарлотта так никогда об этом и не узнала, поскольку эта любовь вспыхнула как раз в тот момент, когда девушку везли на телеге к эшафоту, и она, естественно, не могла ни увидеть, ни перемолвиться словом с молодым человеком. Она и догадаться не могла, что станет в последние минуты жизни не только предметом поклонения, но и причиной еще одной трагической смерти.
В любви порой происходят удивительные метаморфозы, а в эпоху сокрушительных революционных перемен, когда все кругом овеяно духом безумства и самопожертвования, человек чувствует и воспринимает все гораздо острее, чем обычно. Скорее всего причиной безумной любви Адама Люкса стала именно безвременная смерть Шарлотты, а полюбив, он больше уже не мог жить. Смерть обоих этих героев была в общем-то бессмысленной, однако только подобная бессмысленность и может порой придать человеческому существованию ту особую, ни с чем не сравнимую красоту и величественность. И Шарлотта, и Адам с восторгом принесли себя в жертву, только девушка отдала свою жизнь во имя высоких идеалов, а Адам добровольно, с каким-то восторженным мученичеством пролил свою кровь на алтаре любви.
Мари Шарлотта Корде д’Арман родилась в Нормандии. Ее род был очень древним, но давно пришел в упадок. Отец Шарлотты, ввиду своего бедственного состояния, естественно, был недоволен существовавшим до революции законом о майорате, который предусматривал право первородства и по причине которого он настолько обеднел. Надо сказать, что подобным положением дел были недовольны многие французские дворяне, и существует даже предположение, что именно закон о майорате – по существу закон о неравенстве – стал причиной столь страшных для страны разрушительных потрясений. В результате именно из таких недовольных людей пришли в революцию многие новообращенные, тоже ратовавшие за идею конституции, которая смогла бы защитить народ, а заодно и прочих обездоленных.
Как и ее отец, Шарлотта, воспитывавшаяся в иезуитском монастыре, тоже прониклась вольными идеями о новом, более разумном и справедливом правительстве. Как и многие другие, девушка решила, что монархия во Франции пришла в упадок, превратившись в своего рода паразита, как и его непрочная опора – аристократическое, изнеженное и легкомысленное дворянство.
Известие о том, что монархия рухнула окончательно, Шарлотта приняла с полным восторгом. Конечно, до нее доходили слухи о бессмысленных жестокостях и зверствах патриотов, но девушка была склонна воспринимать их как издержки нормального, здорового процесса возрождения нации. Она была уверена, что беспредел быстро закончится, а на его место заступит мудрое, справедливое правительство. Да и как же могло быть иначе, если депутатов, самых бескорыстных, искренних, верящих в высокие идеалы, избирал сам народ? Ведь большинство этих людей, входящих в партию жирондистов, принадлежат к тому же классу, что и Шарлотта и ее отец, все они прекрасно воспитаны, больше всего на свете они любят родину. Разве могут они подвести? По мнению Шарлотты, это было бы просто немыслимо.
Тем не менее наивная девушка, неопытная в вопросах политики, не могла принять в расчет то обстоятельство, что в новых условиях при возникновении одной партии непременно возникнет и другая. Такая партия существовала и в Национальном собрании, более непримиримая и агрессивная, нежели жирондисты, – партия якобинцев, возглавлял которую устрашающий триумвират, положивший начало тотальному террору, – Робеспьер, Марат и Дантон. Они были настолько же безжалостны, как ангел из Апокалипсиса, который придет судить всех живых и ни для кого не найдет оправдания. Они не знали значения слова «компромисс». И если Жиронда хотела видеть свою страну свободной республикой, то действия якобинцев были направлены на то, чтобы снискать популярность у люмпенов, и, следовательно, политическая программа патриотов, если ее вообще можно было так назвать, все больше и больше напоминала безумную анархию. Естественно, что относительное равновесие в Национальном собрании носило временный характер: партии начали воевать друг с другом. Жирондисты, в большинстве своем люди действительно честные, не могли долго молчать, видя перегибы в деятельности ярых патриотов, тем более что те все менее напоминали временные и превращались на глазах в тотальный террор. Лидеры Жиронды прямо объявили Марата виновником сентябрьской резни. «Друг народа» при поддержке якобинцев и чумазых дам из предместий был оправдан поистине триумфально, и это оправдание стало началом краха Жиронды. Очень скоро около 30 депутатов были изгнаны из Парижа в провинцию. Жирондисты все еще надеялись спасти страну, поднять на защиту рушащихся идеалов революции армию и с этой целью отправились в Кан.
Большинство из этих людей были красноречивыми агитаторами и несравненными литераторами, а потому они с успехом распространяли среди населения памфлеты, произносили зажигательные речи, имевшие колоссальное влияние. Они находились буквально в двух шагах от успеха – всенародного восстания против безумных упырей-узурпаторов, захвативших во Франции власть, если бы…
Если бы против них не выступал в Париже оратор, не менее красноречивый, да к тому же еще и более коварный – Жан Поль Марат, который, как никто другой, замечательно разбирался в психологии люмпенов. Ни один человек не умел так искусно разжечь самые низменные инстинкты толпы, как Марат, этот бывший врач, получивший великолепное образование в Шотландском университете Святого Андрея. Будучи, помимо прочего, профессором литературы, Марат умел великолепно излагать свои мысли, что и делал, составляя памфлеты, столь любимые парижской чернью. В годы революции Марат стал издателем и редактором газеты «Друг народа», по названию которой получил и свое прозвище. И вот из-за этого «друга народа», этого адского порождения, воплощения лживости теперь пропадали все благородные усилия жирондистов, мечтавших только о чистой республике. Многие из них были уверены: если бы не было Марата, можно было бы повернуть ход истории по-другому.
Конечно, опасными противниками Жиронды являлись также Робеспьер и Дантон, но Марат был куда опаснее, этот паук, который плел свои сети и расставлял ядовитые ловушки, чтобы задушить дух свободы. Больной и злобный, он как будто яд выплескивал на парижские улицы из своих комнат, больше напоминающих логово. Именно этот человек, как предполагали жирондисты, был самым страшным для них, в нем заключался корень зла: ведь с таким трудом свергнутую тиранию он замещал гораздо более ужасной – тиранией террора. Именно он способствовал извращению великой веры в светлое будущее революции. По крайней мере, так считала Шарлотта Корде, всегда склонная к религиозному экстазу и одержимая идеей самопожертвования во имя высоких идеалов.
В Кане, где находились опальные жирондисты и Шарлотта, девушка стала свидетельницей того, как потерпели полный крах усилия жирондистов поднять народ на восстание против упырей-якобинцев. Услышав же, что душителем свободы стало чудовище по имени Марат, она сделала следующий вывод, который впоследствии был обнаружен в одном из ее писем: «Пока жив Марат, никогда не будут чувствовать себя в безопасности те, кто жаждет свободы и справедливости». Вероятно, постепенно у Шарлотты созрел план, как помочь своим друзьям, а заодно принести себя в жертву во имя великой идеи. Все это время она выглядела на удивление спокойной и уравновешенной. Казалось, мысль принять смерть во имя свободы наполнила высоким смыслом ее жизнь. Каждый поступок девушки выглядел трезвым и прекрасно обдуманным.
Своими планами Шарлотта не делилась ни с кем, даже с родными. Она тайно собрала небольшой багаж (девушка знала, что много вещей ей уже не понадобится) и отправилась в Париж в почтовой карете. Таким образом, однажды утром родственники не обнаружили ее дома. Позже они получили письмо, написанное ее рукой: «Мой дорогой отец, я решилась уехать в Англию, поскольку потеряла надежду на то, что когда-нибудь во Франции жизнь снова станет мирной и спокойной. Прощание было бы слишком тяжелым для меня, поэтому это письмо я решилась отправить, уже будучи в дороге. Увы, Господь против того, чтобы мы, как и прежде, жили вместе. Впрочем, мы смирились со многим, переживем и утрату этой радости – видеться ежедневно.
Вероятно, это все же – не самое страшное из того, что может случиться в жизни. Отец, прощайте и помните, что я люблю вас. Я прошу вас обнять от моего имени мою дорогую сестру. Прошу вас: не забывайте меня».
Бедная девушка нарочно придумала мифический отъезд в Англию: ей так не хотелось, чтобы ее любимый отец страдал из-за нее. Она очень надеялась, что сможет покончить с Маратом, оставаясь при этом инкогнито. Воображая себе предстоящую встречу с тираном, Шарлотта думала, что встретит это чудовище прямо в Конвенте и там уже убьет его, даже не дав ему возможности подняться с кресла. Она хотела бы, чтобы остальные депутаты увидели это, осознали, насколько глубоко развратил их «друг народа», а заодно поняли, что карающий меч рано или поздно настигнет точно так же любого другого тирана, мечтающего занять место только что ушедшего.
Думала ли 25-летняя девушка, какой будет после убийства одного из членов адского триумвирата ее собственная судьба? Она предполагала, что погибнет, так никем и не узнанная: Шарлотта, зная нрав революционно настроенных парижан, была уверена, что там же, на месте, ее и растерзают. Она была уверена, что никто, в том числе и ее любимый отец, не узнает, кем была безвестная убийца Марата. Так было даже лучше: пусть она станет просто воплощением судьбы, карающей преступника, где бы они ни находился.
Так размышляла юная Шарлотта, расположившись в дилижансе, следующем в Париж, в июле 1793 года. Она ничем не выделялась среди прочих пассажиров: обыкновенное коричневое скромное платьице с кружевной косынкой и шляпка на густых каштановых волосах. Говорят, ее кожа была восхитительно белой и прозрачной, как драгоценный мрамор Каррары, и такими же прозрачными и чистыми были серые миндалевидные глаза.
Если и был в ее лице какой-то изъян, то это несколько тяжеловатый подбородок с очаровательной, однако, ямочкой. Что же касается ее настроения, то на всем протяжении пути она сохраняла невозмутимое спокойствие, неторопливо и немного задумчиво переводя взгляд с дороги на предметы, расположенные рядом с нею, на скучающих попутчиков. Этого неизменного спокойствия не могло нарушить ничто, даже идея смертоносной миссии и убежденность в дальнейшей расплате, которая легкой не будет, это ясно. Эта девушка никогда не отличалась истеричным складом характера, а потому не чувствовала ничего, что, казалось бы, должен испытывать любой человек в подобной ситуации: возбуждение, горячечную дрожь. Нет, она была холодна, как древняя богиня, поскольку была уверена: ее цель (освобождение страны от жестокого «упыря») высока, а плата за ее осуществление (жизнь) естественна. Между прочим, обезумевший от любви к Шарлотте Адам Люкс постоянно сравнивал ее с Жанной д’Арк. Конечно, эта французская героиня тоже была девственницей и она мечтала об освобождении страны от рабства, однако различие все же было огромным. Ведь Жанну д’Арк на ее трудном подъеме к вершине славы поддерживал весь угнетенный народ, она шла напролом, через битвы, встречая повсюду ликование и восторг.
Что же касается Шарлотты, то ее путь был тихим и скромным с самого начала. Она спокойно сидела в духоте дилижанса и думала о том, что каждый день для нее, каждый рассвет и закат происходят в последний раз. Попутчикам милая девушка нравилась, что неудивительно, ведь она была так естественна и непринужденна. За ней ухаживали, и один из господ постоянно докучал ей признаниями в нежной страсти, а под конец путешествия (кажется, это произошло при въезде на парижский мост Нейи) даже решился предложить ей руку и сердце. Тем не менее Шарлотта мягко отклонила предложение любезного господина.
По прибытии в Париж Шарлотта устроилась в гостинице «Провиданс», где сняла скромную комнатку на первом этаже, а затем сразу же отправилась разыскивать депутата Дюперре. Дело в том, что она заранее позаботилась о том, чтобы один из известных жирондистов, Барбару, сосланный в Кан, дал ей рекомендательное письмо к этому депутату. В этом письме содержалась просьба устроить встречу Шарлотты Корде с министром внутренних дел. И Шарлотта действительно занялась поисками министра, приготовив легенду о том, что желает поговорить с ним по просьбе некой бывшей монастырской подруги. Она на самом деле сделала бы это, но лишь для того, чтобы лучше понять, где именно ей предстоит убить Марата и каким образом успешно выполнить свою миссию.
Тем не менее, общаясь с людьми, Шарлотта выяснила, что «упырь», ради которого она приехала в Париж, – Марат – уже давно и тяжело болен, вероятно, доживает последние дни, а потому практически не покидает собственного дома («логова», как думала Шарлотта, «ядовитого паучьего логова, из которого он раскидывает свои липкие тенета по всей стране, сея в головах людей неразбериху и желание убивать). Но что же делать дальше? Теперь уже стало совершенно ясно, что публичной казни злодея не получится никаким образом, хотя так хотелось всадить нож в это порождение ада в самом Конвенте, до отказа заполненном народом!
Шарлотта принялась размышлять, как же ей поступить в этом случае. Требовалось менять тактику – это несомненно; сам же план не подвергался обсуждению. На следующий день, в пятницу, Шарлотта ходила по делам своей монастырской подруги, а в субботу она встала с рассветом, когда кругом еще царила приятная утренняя прохлада, и отправилась в зеленые прекрасные сады Пале-Рояля, где окончательно решила, каким образом приведет в исполнение поручение, которое она считала главным делом своей жизни.
Часы пробили восемь, когда Париж стал, по обыкновению, оживленным: повсюду суетились торговцы, лавочники открыли ставни своих нехитрых заведений, приглашая покупателей, и Шарлотта зашла в первую же попавшуюся на ее пути скобяную лавку. Здесь она выбрала обычный кухонный нож в шагреневых ножнах и расплатилась с хозяином. Покупка обошлась ей в 2 франка.
Далее девушка вернулась в отель, поскольку наступило время завтрака, а потом вышла на улицу, где села в наемный фиакр. Она назвала ненавистный адрес: «Улица Медицинской школы» – и направилась к дому Марата. Жилище «чудовища» выглядело удивительно убогим, под стать ему самому, однако, когда Шарлотта попросила разрешения войти, прислуга, а заодно и любовница одного из первых лиц государства, Симона Эврар, решительно отказала ей в этом, сославшись на то, что гражданин Марат серьезно болен, а потому отказывается принимать каких бы то ни было посетителей.
Шарлотта не решилась более настаивать. Она вернулась в гостиницу и написала Марату письмо: «Париж, 13 июля, 2-й год республики. Гражданин Марат, я прибыла из Кама по неотложному делу. Я знаю, насколько ты верен революции и как любишь страну, которой отдал всю свою жизнь, а потому я уверена: ты выслушаешь меня, поскольку регион, из которого я прибыла, крайне неспокоен, и происходящие там события требуют незамедлительного решения. Эта часть Республики неспокойна, ибо там зреет заговор, угрожающий революции. Я надеюсь, что ты примешь меня до часу дня пополудни. Я верю, что ты примешь меня, тем более что я не требую долгой аудиенции. Мне нужна всего лишь одна минута, но за эту минуту ты сможешь оказать Франции ни с чем не сравнимую услугу». Она подписалась «Мари Корде», отправила письмо и принялась ждать, но все было тщетно. Наступил вечер, стемнело, а ответа так и не было. Шарлотта поняла, что ее не примут, и почувствовала, как отчаяние нарастает в душе.
Девушка подумала, что, возможно, первое ее письмо было по тону достаточно безапелляционным. Быть может, это не понравилось «чудовищу» и нужно стать немного скромнее, выглядеть просительницей? И Шарлотта немедленно уселась за стол сочинять следующую записку: «Гражданин Марат, получили ли вы записку, которую я писала вам сегодня утром? Прошу вас, уделите мне немного вашего времени для очень короткой аудиенции. Меня привело к вам из провинции дело исключительной важности. Поверьте, я очень несчастна и нуждаюсь в вашей защите».
Теперь она уже не стала надеяться на кого-то и решила сама отнести письмо этому «чудовищу». Девушка переоделась в серое платье в полоску, а на груди завязала муслиновую косынку, в складках которой спрятала нож. Взяв письмо, она вновь пошла на улицу Медицинской школы.
«Друг народа» в это время лежал в ванне, поскольку страдал накожными болезнями, и болячки постоянно причиняли ему нестерпимый зуд, словно все его грехи вышли таким образом наружу и уже здесь, на земле, заставляли испытывать адские страдания. Комната, в которой находился Марат, была совсем низенькой и совсем необставленной. В ней на кирпичном полу стояла всего лишь ванна, и больше ничего.
Наверное, во всей Франции трудно было бы сыскать человека более нечистоплотного, чем Марат. Этот триумвир нисколько не нуждался даже в элементарной чистоте. Наверное, он был бы просто счастлив забыть, что такое ванна, но мучительный и поистине омерзительный недуг принуждал его едва ли не непрерывно совершать ненавидимые им водные процедуры. Эти страшные боли не только терзали тело «друга народа», они мешали неутомимой работе его ума, который ежесекундно требовал деятельности, постоянной деятельности, и ничего, кроме этого.
Интеллект Марат ставил превыше всего на свете, но если уж работе ума мешали непрерывные телесные муки, то их следовало непременно заглушать. Этот человек действительно не обращал внимания ни на что: в каком состоянии находятся его руки или ноги, все тело и органы, работающие для его поддержания. Естественно, что при подобном обращении тело начало стремительно разрушаться.
Марату не требовались удобства, он не желал есть регулярно и удобоваримую пищу: это не имело для него значения, и ему действительно было все равно. Он считал: раз это ненужное, неважное не имеет к умственной деятельности никакого отношения, то и прислушиваться к состоянию здоровья не стоит. Если бы он был современным человеком, то, возможно, придумал бы себе слоган: «Только интеллект, а остальное достойно презрения».
Марат глубоко заблуждался на этот счет. Он действительно являлся весьма разносторонне одаренным, успешно пробовал себя в качестве естествоиспытателя, был известен как отличный психолог, однако в последние годы жизни присущее ему и ранее интеллектуальное одиночество превратилось для него в некое подобие тюрьмы. И эта тюрьма не тяготила его, как не тяготила и неизменная ванна, заполненная лекарственными настойками, поскольку притупляла мешавшую основной работе боль: главное, чтобы никто не отвлекал его от умственного труда, не мешал снова и снова загружать работой мозг, ибо только в этом и была сосредоточена вся жизнь Марата.
Быть может, он впрямь был своего рода чудовищем: человек-мозг. Он не задумывался о том, что ни одной частью тела нельзя пренебрегать так цинично. И теперь тело мстило за оказанное ему пренебрежение, явно демонстрируя, кто на самом деле хозяин в этой реальной жизни и как оно способно воздействовать на мозг, ибо организм един, и ни одна его часть не может существовать изолированно от другой. Даже близкие друзья Марата порой были шокированы невероятными изменениями, происходившими в его характере. Он был бесконечно жесток, невероятно циничен, холоден, как убивающая машина. В нем не существовало ни привязанностей, ни эмоций, ни проблесков того удивительного света, что принято называть душой.
И в то же время, как и все маньяки, этот человек, по вине которого погибли сотни ни в чем не повинных людей, отличался болезненной, почти патологической чувствительностью. И вот конец этой уродливой отрыжке природы все же пришел в этот теплый июльский вечер 1793 года. Как обычно, Марат сидел в своей лекарственной ванне по пояс в воде, причем на его костлявую спину был наброшен старый жилет, а голову увенчивал грязный тюрбан.
Ему было не так уж много лет – всего лишь 50, однако он уже успел к этому времени приобрести целый букет болезней, начиная от чахотки и кончая этими отвратительными кожными наростами. Быть может, если бы Шарлотте было известно подобное обстоятельство, то она бы уже не так сильно горела желанием убить этого монстра, и без того приближавшегося к логическому концу своей жизни. При первом же взгляде на Марата можно было бы увидеть на его лбу печать смерти, а мерзкий запах в комнате заставлял подумать о неизлечимой болезни.
«Друг народа» соорудил подобие письменного стола, роль которого играла доска, положенная поперек на края ванны. Возле ванны на высоком пустом деревянном ящике стоял пузырек с чернилами, а рядом с ним лежали перья и листы бумаги. Здесь же находились разные экземпляры «Друга народа». Вокруг царила мертвая тишина: Марат терпеть не мог ни малейшего шума – от него он взрывался мгновенно. Можно было слышать только, как гусиное перо тихонько шуршит по бумаге. «Друг народа» был занят очередным выпуском своей ядовитой газеты.
Внезапно Марат поднял голову: из комнаты, расположенной по соседству с ванной, раздавались негромкие голоса. Они нарушили покой «друга народа»: ведь он только что сосредоточился, а теперь непременно потеряет мысль! Марат не сразу среагировал на постороннее присутствие: пелена погруженности в свое Я все еще окутывала его. Однако голоса продолжали звучать, и через минуту «друг народа» поймал себя на мысли, что поневоле прислушивается к звукам из соседней комнаты, и гневно заревел: «Да что там, черт возьми, происходит?!».
В тот же момент дверь отворилась, и в комнату вошла любовница Марата Симона. Эта молодая женщина была младше «друга народа» на 20 лет. Когда-то она, наверное, считалась привлекательной, и черты ее лица все еще можно было назвать миловидными, но непрерывная черная работа по дому и атмосфера постоянной неряшливости изменили ее и сделали старой и некрасивой. «К вам пришла некая молодая женщина, приезжая из Кана, – сказала Симона. – Она утверждает, будто у нее к вам дело государственной важности, и очень настойчиво требует пятиминутной аудиенции». Едва Симона произнесла слово «Кан», как вечно тусклый и безжизненный взгляд Марата загорелся злобным зеленоватым огоньком, и даже его темно-серое от болезни лицо порозовело при мысли об оставшихся в Кане жирондистах. Так, значит, они не дремлют и все еще думают о подстрекательстве населения к восстанию против республиканской власти!
Симона тем временем, не заметив перемен, столь разительно произошедших в лице Марата, продолжала говорить: «Эта женщина утверждает, что утром уже отправляла вам записку, а вот теперь хочет передать еще одну, вторую. Я пыталась говорить ей, что вы никого не принимаете, но она просто ничего не хочет слушать!». – «Заткнись, – сказал Марат, – и немедленно дай мне эту записку».
Он бросил гусиное перо и буквально выхватил послание из рук любовницы. Он пробежал по листу бумаги быстрым взглядом, и его глаза превратились в узкие щелки, а белые, совершенно бескровные губы хищно поджались. «Впусти ее, пусть войдет!» – резко бросил он Симоне.
Любовница удалилась, и сразу после этого в комнату вошла Шарлотта. Теперь они были один на один: зверь, пожирающий страну своими злобными памфлетами и указами, и орудие судьбы, призванное покарать этого выходца из ада, вернуть его туда, откуда он пришел. Минута прошла в полном молчании.
Девушка и страшный старик в зловонной ванне приглядывались друг к другу. Нет, Марата нисколько не интересовал облик посетительницы. Да, она, безусловно, хороша собой и одета элегантно, но Марата уже давно не волновала красота; подобный соблазн был ему глубоко чужд, как и все, что не касалось его дела, стремления переустроить страну таким образом, как ему казалось правильным. Что же касается Шарлотты, то отталкивающий вид жертвы, грязной, опустившейся, больше напоминающей ядовитую гадину, только укрепил ее в правильности выбранного ею пути. Да, он должен быть стерт с лица земли, как мерзкая опухоль. Его вид буквально кричал о низости его ума.
Поскольку Шарлотта, несколько потрясенная увиденным отталкивающим действом, продолжала стоять как бы в оцепенении, Марат первым решил нарушить молчание, грозившее затянуться.
– Так ты говоришь, дитя мое, что приехала из Кана? – произнес он скрипучим голосом. – Что же там могло случиться, в этом самом Кане, если ты так встревожена и так настаиваешь на встрече со мной?
При этих словах Шарлотта решилась подойти немного ближе.
– Гражданин Марат, мне известно, что в Кане зреет бунт.
– Бунт, говоришь? – Марат хрипло рассмеялся, и Шарлотте почудилось в этом звуке карканье вороны. Он даже потер руки от предвкушаемого удовольствия. – Бунт! Я знал это! Это все бывшие депутаты, которые нашли там убежище… Так назови же мне скорее их имена! Скорей же, скорей, дитя мое, я хочу услышать их имена!
Марат быстро схватил перо и погрузил его в чернила. Он весь дрожал от нетерпения, застыв над чистым листом бумаги. Шарлотта, уже совершенно овладевшая собой, прямая и спокойная, подошла к нему совсем близко и встала сзади него, за его горбатой спиной. Ровным, ничего не выражающим голосом девушка начала перечислять имена своих друзей, наблюдая, как на бумаге царапающий почерком Марат выводит имена жирондистов. Он словно боялся не успеть и строчил с бешеной скоростью.
– Хорошо, хорошо, – бормотал он себе под нос. – Гильотина будет довольна: она не останется без работы.
Он был настолько упоен предстоящим зрелищем многочисленных казней, что совершенно перестал обращать внимания на Шарлотту, а та, услышав слова урода, мечтающего только о гибели еще многих десятков невинных людей, молниеносным движением выхватила нож из-под косынки, и Марат, наверное, даже не успел подумать о том, что в жизни существуют такие понятия, как рок, судьба, неотвратимость…
На него обрушился мощный удар длинного острого лезвия, направленного молодой и крепкой рукой. Нож вошел в грудь Марата по самую рукоятку. Он не понял ничего: только медленно осел назад и посмотрел на Шарлотту глазами, в которых не было ничего, кроме безграничного изумления. Однако же он еще успел закричать, как будто ни к кому не обращаясь: «На помощь! Друг, помоги!». Это были последние слова Марата. Его уродливое тело бессильно сползло на край ванны, а голова в грязном тюрбане упала на правое плечо. Только спустившаяся до самого пола длинная и тощая рука все еще продолжала судорожно сжимать перо, минуту назад готовое вынести смертный приговор. Из глубокой раны кровь хлестала потоком, и вода в ванне постепенно приобретала темно-бурый цвет. Кровь запятнала последний номер «Друга народа», залила едва ли не весь кирпичный пол.
Услышав дикие вопли любовника, в комнату вбежала Симона и немедленно поняла, что произошло убийство. Она закричала, как раненая тигрица, и бросилась на Шарлотту, вцепившись ей в волосы. При этом она непрерывно призывала на помощь. Через несколько секунд из задней комнаты вбежали старая кухарка Марата, еще одна женщина из прислуги и фальцовщик «Друга народа» Лоран Басе.
Таким образом молодая девушка оказалась одна против четырех рассвирепевших людей. От них можно было ожидать чего угодно, но, впрочем, Шарлотта, уже была морально подготовлена к подобному исходу: она ждала смерти. Вероятно, если бы не вмешательство жандармов, быстро прибывших на место происшествия вместе с полицейским комиссаром округа, эти люди забили бы ее до смерти. Во всяком случае Лоран успел ударить ее несколько раз со всего размаху стулом по голове.
Через полчаса уже весь Париж знал, что «друг народа» мертв, а вокруг его дома происходило самое настоящее столпотворение. Патриоты выкрикивали гневные лозунги, тогда как состояние большинства парижского населения можно было охарактеризовать как страх и смятение.
Эту ночь, как и следующие два дня, Шарлотта Корде провела в заключении, в тюрьме аббатства. Все это время она со стоическим спокойствием переносила унижения, являвшиеся непременной приметой подобных мест в революционный период, в какую бы эпоху и в какой бы стране он ни происходил. Девушка испытывала огромное удовлетворение от сознания выполненного долга. Она тешила себя иллюзией, что избавила Францию от душителя свободы. Цель была достигнута, а дальнейшее Шарлотту не интересовало. Что же касается жизни… Если рассматривать приоритеты, то подвиг ради свободы, безусловно, всегда ставишь выше жизни.
У Шарлотты было время написать несколько писем своим друзьям, в которых она рассказала подробно о своем поступке и о причинах, толкнувших ее на эти действия, о собственных чувствах и размышлениях после убийства Марата. Наиболее подробным было письмо к жирондисту Барбару, очень спокойное по тону и едва ли не благодушное. Во всяком случае, дни пребывания в тюрьме Шарлотта назвала «днями приготовления к покою».
Было и еще одно письмо Шарлотты Корде, адресованное Комитету народной безопасности, в котором она просила позволить прислать к ней художника, способного быстро сделать с нее миниатюру. Девушка хотела, чтобы ее последний портрет остался друзьям на память о ней. И только в этом ее жесте проявился намек на то, что Шарлотта не хотела на самом деле считать саму себя просто орудием в руках судьбы.
На третий день Революционный трибунал занялся выяснением обстоятельств дела Шарлотты Корде по убийству Марата. Девушка вошла в зал в своем прежнем сером полосатом платье из канифаса, внешне сохраняя неизменное спокойствие. По регламенту требовалось сначала допросить свидетелей происшествия, однако Шарлотта нетерпеливо прервала обычную судейскую процедуру, едва увидев вызванного для допроса торговца, продавшего ей нож.
«Вам не стоит тратить на меня столько времени. Скажу сразу, что Марата убила я, и подробности тут ни к чему». При этих ее словах по залу суда прошелестел угрожающий ропот. Судья Монтанэ, заметно смущенный и сбитый с толку, решил отпустить свидетелей, после чего приступил к допросу Шарлотты.
«Прошу вас сообщить о цели вашего визита в Париж», – сказал он. «Моей единственной целью было убийство Марата», – отвечала Шарлотта. «Объясни, что послужило причиной такого страшного злодейства». – «Я полагаю, он являлся для Франции ужасным преступником и должен был понести наказания за свои неисчислимые преступления». – «О каких именно преступлениях идет речь?» – «Именно Марат явился одним из провокаторов сентябрьской резни в Париже; он подстрекал французский народ к гражданской войне; наконец, Марат пошел против революционной конституции, когда в Конвенте произошел раскол, а он потребовал ареста части депутатов – всем известных сторонников идеалов нашей революции». – «Однако, чтобы обвинять человека по всем этим пунктам, необходимо иметь веские доказательства», – заметил судья. «Вы получите их в будущем, эти доказательства, и в предостаточном количестве. Я точно знаю, что Марат был чудовищем, скрывавшим свои истинные намерения душителя свободы под маской показного патриотизма. Он был волком в овечьей шкуре».
Продолжать далее разговор в таком тоне не имело смысла, а потому Монтанэ счел за лучшее сменить тему. «Кто был твоим соучастником?» Шарлотта слегка улыбнулась: «Я приняла решение и действовала совершенно самостоятельно». Монтанэ не поверил и с сомнением усмехнулся: «Такого просто не может быть. Ты слишком молода, чтобы самостоятельно решиться на такое зверское преступление, как убийство.
Никто не поверит в то, будто у тебя не существовало подстрекателей! Я воспринимаю твой ответ как отказ называть соучастников убийства!». Шарлотта только покачала головой: «Вы не знаете вообще человеческую природу, господин судья, и женщин в частности. Убийство совершается, когда собственное сердце горит от ненависти к угнетателю, а кто-то посторонний с его собственной ненавистью тут совершенно ни при чем».
Она на секунду замолчала, а потом ее голос зазвенел так, что его услышали и на самых дальних рядах зала суда: «Да, я совершенно самостоятельно решила убить одного негодяя, который уже уничтожил тысячи невинных людей и уничтожил бы их еще больше. Франция сейчас, как никогда, нуждается в покое, но этот человек, больше похожий на зверя, никогда не даст ей столь желанного умиротворения. Я всегда стояла за идеалы революции; мною двигала только жажда справедливости».
После этих слов Шарлотты было решено прекратить допрос, ибо в этом больше не было никакого смысла. Свою вину она признала сразу и без принуждения. Тем более она обладала невероятным самообладанием, которому мог бы позавидовать любой мужчина. Монтанэ умолк, но зато вмешался обвинитель Фукье-Тенвиль, имевший опыт в подобных судебных разбирательствах. Отвратительный и хитрый, чем-то неуловимо напоминающий хорька, быть может, своими узкими, нехорошо поблескивавшими глазами, судья решил, как это часто проделывал ранее, попытаться вывести девушку из состояния безмятежного равновесия. Как и всякий хорек, он любил грязь и пытался разыскать ее в любом деле.
Его скрипучий голос, сопровождаемый злобным смехом, показался Шарлотте невероятно отвратительным и глумливым. «Сколько детей ты имеешь?» – спросил он ядовито, заметив, что бледные щеки девушки сразу порозовели от стыда, однако ее голос оставался по-прежнему спокойным и почти безразличным. «Я не замужем», – презрительно откликнулась она. Тенвилю ничего не оставалось, как отойти ни с чем на свое место.
Последним выступал адвокат Шарлотты Корде Шово де ля Гард. К этому времени он уже успел получить от присяжных сразу две записки, в одной из которых ему прямо предлагали побольше молчать, «чтобы прожить подольше», а во второй говорилось о том, что для него будет лучшим выходом настоять на психическом заболевании подзащитной. Тем не менее Шово не принял во внимание как первую, так и вторую записку. Его речь прозвучала кратко, но ярко. Он нисколько не унизил ни Шарлотту, ни себя самого, объективно и с большим уважением говоря о девушке, решившейся на убийство тирана.
«Вы видите, господа, что моя подзащитная спокойно признается в совершенном ею преступлении. Она со всей ответственностью заявила, что ее решение являлось глубоко продуманным и взвешенным. Вы не можете не признать, что гражданка Шарлотта Корде далека от того, чтобы искать самооправдания. В связи с этим, господа присяжные заседатели, нет и надобности в специальной защите, ибо в словах гражданки Корде и находится ее оправдание. На ее лице ясно читается печать самоотреченности и полнейшего спокойствия, хотя она прекрасно знает о близкой смерти.
Поскольку вы знаете, что желание жить является главнейшим для любого человеческого существа, то можно признать: факт убийства в данном случае представляется следствием политического фанатизма, ибо только истинные фанатики способны столь же хладнокровно брать в руки оружие, и истории известно много подобных примеров. Таким образом, вам, господа присяжные, придется сейчас решать вопрос исключительно морального свойства. Вопрос лишь в том, что имеет больший вес для правосудия – мораль или характер преступления».
Естественно, что суд присяжных признал гражданку Корде виновной в убийстве, а Фукье-Тенвиль с чувством удовлетворения огласил смертный приговор.
Осужденную перевели в тюрьму Консьержери, где обычно содержались люди, приговоренные к смерти на гильотине. Ей даже были предложены услуги священника, но, учтиво поблагодарив тюремщиков, Шарлотта сказала, что не испытывает нужды молиться и в священнике не нуждается. То немногое время, оставшееся ей, она предпочла провести в компании художника Оэра, написавшего ее портрет. Сеанс рисования продолжался всего полчаса. Шарлотта, казалось, совершенно не думала о близкой смерти и спокойно, с явным удовольствием беседовала с живописцем.
Когда же дверь в камеру отворилась, а в проеме появился палач Сансон, Шарлотта всего лишь высказала легкое удивление: неужели время пролетело так незаметно? Она нисколько не испугалась, увидев в руках палача красное платье (в такое обычно одевали приговоренных к казни убийц). Шарлотта сняла с головы чепец, чтобы Сансон смог срезать ее длинные роскошные волосы, но перед этим сама взяла в руки ножницы, отрезала одну из прядей и подарила на память художнику.
Сансон взял веревку, чтобы связать ей руки за спиной. При этом Шарлотта попросила позволения надеть перчатки, сказав, что ее запястья изуродованы многочисленными ссадинами, сделанными веревкой, которой ей скручивала руки прислуга Марата. Сансон, однако, заметил, что в перчатках нет никакой необходимости, ибо, имея долгий опыт работы палачом, он умеет связывать руки таким образом, чтобы не причинять осужденным ни малейшей боли.
Тогда Шарлотта не стала настаивать на перчатках, доверчиво протянув ему ладони, и с улыбкой сказала Сансону: «Пусть ваши руки кажутся грубыми, но я благодарна вам за все, потому что именно вы приближаете момент моего бессмертия».
В сопровождении Сансона девушка вышла на тюремный двор, где ее уже ожидала повозка. Палач помог ей взойти на повозку и любезно предложил стул, однако Шарлотта предпочла проделать весь путь стоя. Она хотела лишний раз показать, что не боится угроз толпы, ибо осознает, что совершила по-настоящему патриотический поступок.
Ярость людей действительно буквально переполняла парижские улицы. Повозка осужденной с трудом пробивалась сквозь толпу, из самой гущи которой раздавались злобные возгласы и оскорбления. До места, где возвышалась гильотина, – площади Республики – удалось добраться лишь спустя два часа.
В это время разразилась сильнейшая гроза, и на Париж хлынул ливень. Грязные потоки текли по улице Сент-Оноре, отгоняя собравшихся посмотреть на казнь. Шарлотта совершенно промокла, и красное платье облепило ее стройную фигуру. Красный цвет платья смертницы отбрасывал розовые отблески на ее лицо, отчего оно казалось образцом идеальной, почти античной красоты, недоступной и спокойной.
Именно в этот момент ее увидел и полюбил безнадежно, с первого взгляда никому до сих пор не известный молодой человек по имени Адам Люкс. Он был молод и красив, но совершенно не приспособлен к жизни. Обладая большими способностями к медицине, Адам получил в городе Майнце степень доктора философии и медицины, однако основной своей специальностью заниматься так и не стал, поскольку не мог преодолеть отвращение к анатомическим исследованиям. Пожалуй, чувствительность его можно было назвать чрезмерной, а революционные события и настроение всеобщего психоза лишь усилили ее. Люкс рано женился, но, разумеется, неудачно; он разочаровался в своем идеале и решил жить с женой раздельно. Подобное разочарование часто испытывают тонкие натуры.
Адам Люкс стоял в толпе народа, выкрикивавшего угрозы в адрес убийцы Марата, однако его привело сюда не праздное любопытство: едва узнав о девушке, решившейся поднять руку на тирана, он захотел увидеть ее собственными глазами, поскольку проникся к ней невольной симпатией. И вот он наконец увидел ее, спокойную и величественную. На ее губах мелькала улыбка, а сама она казалась воплощением небесной красоты.
Адам Люкс при виде подобного зрелища буквально оцепенел. Долго он не мог произнести ни слова; словно завороженный, он снял шляпу и взмахнул ею, как бы выражая этим глубокое почтение к подвигу юной красавицы. Он нисколько не думал о том, что подобный жест может стать для него роковым, но никто в толпе не заметил его, как, впрочем, не заметила, да и не могла заметить, сама Шарлотта. Но Люкс нисколько не рассчитывал, что неотзывчивая (по определению) святая способна заметить обычного человека из толпы, сраженного внезапной страстью.
Люкс шел вслед за медленно ползущей телегой, он, казалось, не замечал ничего, кроме этой удивительной девушки. Продираясь сквозь толпу, он думал только об одном: только бы ни на минуту не упустить ее из виду – ведь времени так мало!
Времени действительно уже почти не оставалось. Адаму удалось пробраться почти к самому эшафоту, и он видел, как пала в корзину голова прекрасной Шарлотты. До самого конца он так и не заметил ни малейшего признака волнения на ее лице, и, потрясенный, Люкс воскликнул: «Эта девушка гораздо более велика, нежели Брут!». Его голос, казалось, даже заглушил ужасный свист падающего ножа гильотины и удовлетворенный рев толпы.
Некоторые услышали его слова и обернулись на молодого человека в крайнем изумлении. Заметив направленные на него взгляды, Люкс добавил: «Единственное, чего я хотел бы, – это умереть вместе с нею. Это было бы для меня высшим счастьем. Жаль, что это невозможно».
Тем не менее никто не кинулся на него. До Адама Люкса никому не было дела. Толпа заинтересованно следила за тем, как палач поднял за волосы отрубленную голову Шарлотты и, как того требовала традиция, дал ей пощечину.
Дело в том, что в этом случае мертвое лицо обычно заливалось краской, и надо сказать, многих ученых до сих пор интересует природа подобного феномена: они находят в этом неопровержимое доказательство того, что сознание не сразу покидает человека, казненного посредством отсечения головы.
Этой же ночью едва ли не все дома Парижа были оклеены листовками, в которых прославлялся подвиг Шарлотты Корде. В них она представлялась мученицей за революционные идеалы и сравнивалась с народной героиней Франции Жанной д’Арк. Естественно, все это сделал не кто иной, как Адам Люкс, который и сам не делал секрета из своего поступка.
Как уже говорилось, этот человек был по натуре мечтателем, а образ Шарлотты так захватил его воображение, что больше он не мог думать ни о чем другом. Он непрерывно говорил, как полюбил Шарлотту в последние минуты ее жизни, и не стеснялся быть при этом невероятно эмоциональным.
Уже через два дня после казни Шарлотты Адам Люкс создал настоящий манифест, восхваляя отважный поступок молодой девушки, по-прежнему сравнивая ее с героями Античности – Брутом и Катоном. Наконец, в этом же манифесте открыто было напечатано крамольное слово «тираноубийство». Адам Люкс совершенно не хотел остаться анонимным автором и подписался под этим манифестом, хотя прекрасно понимал, что ценой подобного безрассудного поступка станет его собственная жизнь. Но ведь он жаждал смерти всей душой.
Прошла неделя после казни Шарлотты, и Люкса арестовали. У него, впрочем, было множество друзей, которые хлопотали о нем; и существовали реальные способы избежать смертной казни: для этого Адаму следовало всего лишь публично отказаться от написанного им манифеста.
Тем не менее ответом Люкса на подобное предложение явилась лишь презрительная усмешка. Он немедленно отверг помощь друзей, заявив, что хочет только одного: как можно скорее последовать за девушкой, которая зажгла в его душе такую страстную и неистребимую любовь. Весь мир, окружавший Люкса, сделался для него поистине невыносимым.
И все же друзья продолжали бороться за жизнь Адама, считая, что его излишняя чувствительность ставит несчастного молодого человека на грань сумасшествия. Они приложили все усилия к тому, чтобы суд над Люксом был отложен; они обратились за помощью к доктору Веткэну, достаточно известному психиатру, чтобы тот засвидетельствовал невменяемость Адама и вообще придумал бы что угодно: например, хотя бы то, что Шарлотта Корде обладала способностью сводить с ума, и ее взгляд, упавший на Люкса, привел его к плачевному состоянию безумия.
Веткэн согласился и написал пространную бумагу о том, что его коллега, молодой врач, действительно безумен, а сумасшедших казнить просто немилосердно. Их следует лечить в специальном госпитале, а если суд полагает, что это невозможно, то ведь существует еще и Америка, куда обыкновенно принято отправлять всех неугодных нынешнему правительству Франции…
Узнав об утверждениях доктора Веткэна, Люкс, заключенный в Ля Форс, пришел в неописуемую ярость. Он написал очередную декларацию, с которой обратился в газету, выпускаемую монтаньярами. В этом письме говорилось, что обвиняемый считает себя совершенно нормальным, поскольку жить в такой безумной стране, в которой царит полнейший беспредел и становится порой непонятно, где на самом деле находится верх, а где низ, для него просто невыносимо. В данной ситуации, утверждал Адам Люкс, не может идти и речи о естественном для человека чувстве самосохранения, а потому стремление к смерти – единственный удел разумного существа. Желать жить в такое время, по Люксу, – вернейшее доказательство сумасшествия. Быть может, в чем-то он отчасти был прав.
В Ля Форсе Адама Люкса продержали три месяца, после чего суд все-таки состоялся. Присутствующим осужденный казался светящимся от радости и возбужденным. Он говорил, что с радостью ждет избавления от ужасов своего времени, что не боится гильотины, которая раньше представлялась ему позорным орудием казни. Теперь же, говорил молодой человек, об этом не может быть и речи, ибо, если гильотина и была когда-то позорной, то кровь мученицы во имя торжества идеи свободы смыла с нее прежнее бесчестье. Люкс был приговорен к смерти и встретил это известие восторженно. Он благодарил судей за подобное решение со слезами счастья на глазах.
Едва Люксу был вынесен приговор, как в тот же день состоялась и его казнь. Молодой человек, по-прежнему восторженный и совершенно счастливый, легко спрыгнул с повозки смертников и быстрым шагом подошел к гильотине. Он посмотрел на толпу сияющими глазами и сказал: «Я безумно счастлив. Умереть за Шарлотту – это все, чего я желал». Он шел к гильотине так легко и радостно, словно перед ним возвышался брачный алтарь, а не жуткое орудие казни.
Взойдя на эшафот, Адам Люкс воскликнул: «Шарлотта, прости меня, если мужество изменит мне и я окажусь недостойным тебя. Как бы мне хотелось быть таким же смелым, как и ты в последние минуты жизни! Конечно, ты навсегда останешься выше меня, но ведь это – истина: всем известно, что любимый возносится любящим на пьедестал, а потому он всегда выше. Ты недостижима, и я горжусь этим».
Редко происходит такое огромное количество самоубийств, как в годы великих потрясений, особенно революций. Не стала исключением из общего правила и Великая французская революция. Проспер Люка, знаменитый психиатр, в своем исследовании называет самоубийство «странной страстью», свойственной, конечно, главным образом натурам неуравновешенным, поскольку данное явление приобретает характер эпидемический, наподобие болезней. Самоубийство становится заразительным и к тому же подражательным.
В период Великой французской революции положение Люка полностью подтвердилось на множестве примеров. Так, едва в печати появилось сообщение о самоубийстве одного из членов палаты депутатов, Сивтона, который решил свести счеты с жизнью, отравившись светильным газом, как в следующие дни несколько человек покончили с собой точно таким же образом: каждый раз их находили с газопроводной трубкой во рту. А сколько раз, подобно японским самураям, парижане совершали харакири, вскрывая себе животы!
Таким образом, самоубийство в тяжелое время стало не только модой. Способ ухода из жизни приобретал характер подражательный. Например, врачи Вигуру и Жюкеле проанализировали несколько подражательных случаев самоубийства, наиболее ярким из которых стал массовый акт, совершенный больными в парижском Инвалидном доме в 1772 году, которые один за другим повесились на одном и том же крючке. Однако в этой истории любопытно другое: стоило вынуть из стены злополучный крючок и наглухо закрыть коридор, как сразу же прекратились и самоубийства.
Итак, можно сделать вывод, что самоубийство, как и массовая жестокость, в революционное время является продуктом некоего социального невроза. Особенно предрасположены к неврозам подобного рода народы с древними мистическими традициями, к которым, в частности, относятся и русская, и французская нации. Именно здесь самоубийство превращается в заразное хроническое заболевание.
Франция в 1789–1793 годах сильно пострадала от эпидемии самоубийств. Конечно, революционный шквал поражал своими размерами. Он потряс до основания общество, разрушил его гармоничное устройство, и люди, особенно тонко улавливающие настроения времени, не чувствовали в себе сил продолжать жизнь, превращавшуюся в ежедневную агонию, в обществе, все больше напоминавшем преисподнюю. Прюдом свидетельствовал, что за время Французской революции из жизни добровольно ушли, как минимум, 3 тысячи человек, хотя до сей поры доскональных сведений на этот счет не имеется. Достоверно можно говорить только об упомянутых кем-нибудь людях, хотевших покончить с непрерывными моральными или физическими страданиями. Можно совершенно точно говорить только о людях, уже арестованных и покончивших с собой во избежание грязной смерти на гильотине, к коим в подавляющем большинстве относятся политические деятели. Следует учитывать и тот факт, что во время революции многие предпочитали умышленно распускать слухи о собственной смерти, дабы их никто не разыскивал, а они сами в это время беспрепятственно эмигрировали в страну, более спокойную, нежели Франция.
И тем не менее в архивах по сей день существуют огромные списки самоубийц, которые явственно характеризуют явление суицидов во Франции 1789–1793 годов как эпидемию, распространявшуюся по стране с исключительной скоростью. Тупиковых ситуаций в то время было множество, и их жертвами стали многие сторонники Жиронды или, наконец, Робеспьер. Эти люди дошли до последней черты и поняли, что из создавшейся ситуации живыми они все равно не выйдут. И их поведение выглядит вполне объяснимым и логичным. В конце концов, они понесли заслуженное наказание за свои многочисленные преступления, и кровь тысяч их жертв была отомщена («Мне отмщение и Аз воздам…»)
Если заглянуть в недалекое будущее, то настал тот день, когда и всесильный зеленоликий Робеспьер был объявлен вне закона, и прежде столь лояльные по отношению к нему патриоты выбросили его из окна, а вслед за ним и его брата. Бывший тиран в буквальном смысле этого слова рухнул с большой высоты, ударившись о каменную кладку и свалившись в зловонную помойную яму. При этом он не разбился насмерть и пытался застрелиться, предчувствуя позорный конец. Эта попытка покончить с собой оказалась неудачной: в самый решительный момент рука Робеспьера дрогнула, и он серьезно повредил себе только челюсть.
А потом человек, так долго наводивший страх на всю страну, весь в зловонной грязи и в крови, несколько часов лежал в холодном тюремном коридоре, пока не пришел его конвой. Потом осужденного поспешно взвалили на телегу под радостные крики. На редкость жалкое зрелище представлял он собой в тот момент. Челюсть Робеспьера была обмотана кое-как кровавой повязкой, он не мог шевелиться, а под голову ему подложили деревянный ящик. Его оскорбляли со всех сторон, и, наверное, в первый раз не в силах произнести ни слова, он ощущал свое ничтожество с такой отчетливостью («Он был взвешен, он был измерен и признан никуда не годным»).
Как и прежде, телега с осужденным еле двигалась по парижским улицам, запруженным народом. Со всех сторон, с крыш и из окон смотрели люди с лицами радостными, любопытными и почти счастливыми. Жандармы указали своими шашками на полумертвого Робеспьера, и одна из женщин, вскочив на подножку телеги, закричала во весь голос: «Не могу выразить словами, как радует меня твоя смерть: до самой глубины моего сердца. Все жены и матери Франции проклинают тебя, так отправляйся же в ад, selerat!». Когда бывший тиран с трудом открыл глаза, он увидел перед собой грязную и окровавленную сталь гильотины. Палач Сансон сорвал с его лица кровавую тряпку, и поврежденная челюсть Робеспьера немедленно отпала. Он издал душераздирающий крик, и Сансон поспешил скорее закончить свою работу. Палач совершил казнь, и радостный, ликующий крик одобрения разлетелся по всей площади, по всей стране, да и, пожалуй, по всей Европе. Наверное, можно сказать, что эхо этого радостного крика звучит до сих пор…
На могиле Неподкупного была выбита оригинальная эпитафия, вполне в духе чисто французского остроумия:
«Прохожий, кто бы ты ни был, не печалься над моей судьбой.
Ты был бы мертв, когда б я был живой».
(Passant, qui que tu sois, ne pleure pas mon sort.
Si je vivais, tu serais mort).
Но пока тиран был еще жив и полноправно властвовал в стране, охваченной стремлением к самоубийству, и эта страсть завладевала не только политиками, потерпевшими фиаско. Существовало множество людей, не имевших ни малейшего отношения к политике, но буря, разрушавшая как столицу, так и провинции, потрясла их душевные устои до основания. Они выбирали уход из жизни, справедливо опасаясь худшей доли. Наконец, многчие не могли пережить потерю близких и любимых, предпочитая добровольно последовать за ними. Пожалуй, последняя категория самоубийц была наиболее мужественной. Например, мадам Лавернь, услышав в Революционном трибунале смертный приговор своему мужу, немедленно бросилась ему на шею, таким образом в одно мгновение заслужив право разделить с ним его печальную судьбу. Поступок этой мужественной женщины вполне может быть отнесен к самоубийству.
Некий нотариус того времени в своих воспоминаниях описывает случай, произошедший в его конторе. Один из служащих узнал, что его брату вынесен смертный приговор, и, казалось, отнесся к этому известию довольно спокойно. Он выглядел немного задумчивее, чем обычно, но и только. Этот человек постоянно следил за часами и вдруг, неожиданно вынув пистолет, произнес: «Сейчас голова моего дорогого брата упадет, и я соединяюсь с ним». Никто даже не успел толком понять, что происходит. Раздался выстрел, и несчастный служащий упал, обливаясь кровью.
А сколько случаев любовного отчаяния можно было наблюдать во времена массового террора! Как любил тогда говорить палач Сансон, «гильотина работает исправно», и она работала, каждый день унося сотни молодых жизней. Большинство приговоренных были прекрасны. Они еще не знали, что их длинные локоны пойдут впоследствии на изготовление париков для каких-нибудь сапожников, а кожа – на сумки. Эти люди, находившиеся в полном расцвете сил, презиравшие опасность и смерть, к какому бы политическому лагерю они ни относились, готовы были с огромным воодушевлением сыграть роль апостолов своих духовных убеждений.
Как же могли женщины не восхищаться подобными людьми? Наверное, само время, экстремальное и героическое, делало и любовь явлением необыкновенным, не менее героическим, чем принесение собственной жизни в жертву на алтарь своего идеала. Любовь утратила банальность, больше не являясь простым развлечением; она сделалась необыкновенно сильна и увлекательна. Эта страсть вела к предельным крайностям – от глубочайшей низости до высокого самопожертвования. Никто уже никогда не узнает, сколько влюбленных женщин в те страшные дни последовали в могилы вслед за своими мужьями и любовниками, поскольку подобные истории редко вызывали шум. Все эти люди, потерявшие надежду и отчаявшиеся, нисколько не желали ни шума, ни славы. Ими двигала исключительно чистая любовь, совершающаяся в молчании и тайне.
Были, правда, и люди с наклонностями мелодраматическими, которых никогда не устроила бы тихая и безвестная кончина. Их трагедии сопровождались невероятными по накалу страстей сценами, слезами, требованием для себя казни на гильотине. Именно такая история произошла с упомянутой выше мадам Лавернь. Были и другие способы вызвать к себе ненависть адской власти и заслужить казнь: в этом случае люди писали в трибунал письма оскорбительного содержания, чтобы у патриотов имелся повод осудить их на смерть. Об этих мрачных драмах истории осталось только воспоминание, однако даже по этим немногим фактам можно судить, насколько ужасным было влияние радикальных перемен на умы людей, волею судьбы вынужденных жить в эпоху великих перемен. Нельзя не признать, что люди, потерпевшие политическое фиаско, переносили свое поражение с достоинством и мужеством. Подобную кровавую страницу истории заполнили, например, сторонники Жиронды. Когда настал их черед выступить в роли подсудимых и сразу 20 депутатам пришлось выслушать в зале суда, где прежде они судили аристократов («бывших»), собственные смертные приговоры, один из осужденных, Валазе, предпочел немедленно поставить точку в своей жизни. Прямо в зале суда он выхватил кинжал и вонзил его в свою грудь. Правда, и это не спасло его от казни, хотя бы и показательной: патриоты гильотинировали его остывший труп.
Другие же имели мужество спокойно встретиться с Сансоном, не стараясь найти для себя более «удобную» смерть. Так, жирондист Верньо, постоянно носивший при себе яд, решил не воспользоваться им, а разделить судьбу своих товарищей. Этот яд, зашитый в его одежду, находился при нем и в то время, когда Верньо поднимался на эшафот. Он не испытывал страха и нисколько не желал выглядеть героем мелодрамы.
Среди прочих жирондистов были задержаны также госпожа Ролан и Клавьер. Надо сказать, что госпоже Ролан, как натуре экзальтированной, были свойственны мысли о самоубийстве, и тем не менее она предпочла от них отказаться, видимо, из тех же соображений, что и Верньо. Клавьер был заключен в ту же тюрьму, что и мадам Ролан. Они часто беседовали, в основном на философские темы, и подобные спокойные разговоры оказывали благоприятное воздействие на Клавьера, которому временами начинало отказывать мужество; впрочем, не нам его в чем-либо упрекать.
Этим разговорам настал конец, когда госпожу Ролан перевели в другую тюрьму – Консьержери, откуда была только одна дорога – на гильотину. И действительно, вскоре эта мужественная женщина была казнена. Тем временем Клавьер продолжал надеяться на благоприятный исход своего дела, поскольку, как известно, надежда умирает последней. И действительно, время шло, а о Клавьере, казалось, все забыли. Но тут вмешался банальный случай: Кутону совершенно случайно под руку попалось дело Клавьера, и тот решил немедленно дать ему ход. Как это было естественно в те времена, исходом дела стал смертный приговор.
Клавьер тотчас же начал расспрашивать остальных заключенных, какой способ добровольного ухода из жизни представляется им наиболее предпочтительным. Риуф посоветовал ему выбрать кинжал и даже сказал, куда именно следует нанести удар. Оба друга попрощались, а Риуф в заключение меланхолично процитировал строчку из стихов Вольтера: «Влекут на казнь одних людей трусливых, /А храбрых участь им самим принадлежит».
Через несколько минут в камеру Клавьера зашли тюремщики, чтобы сопроводить его на гильотину, однако обнаружили заключенного на полу камеры. Он мог издавать только предсмертные хрипы. Недалеко от него валялся роскошный кинжал с отделкой из серебра и слоновой кости. Длинное пятидюймовое лезвие оружия было до самой рукоятки окрашено кровью.
Большинство жирондистов успели вовремя бежать из Парижа, однако их теперешняя жизнь выглядела весьма жалкой, ибо преследовали их по всей стране, будто диких зверей. Они опасались доносчиков, которыми могли стать любые, случайно встреченные люди. Именно так и происходило на самом деле, а победившая на время партия Горы, как будто увлеченная столь захватывающим развлечением, как погоня, не давала побежденным буквально ни минуты покоя, с настойчивостью, достойной чего-то более лучшего, преследуя жалкие остатки разбитого врага.
Одного из жирондистов, Гаде, местные жители опознали вблизи от Либурна. На него немедленно донесли, после чего патриоты начали бешеные поиски жертвы по всем окрестным пещерам, заброшенным каменоломням и рвам. Они бродили по подземельям Сент-Эмиллиона, уверенные, что это место как нельзя лучше подходит для собраний заговорщиков.
Розысками бывшего депутата занимался полномочный представитель Комитета общественного спасения Жюльен. Его подручные с громадными собаками обыскивали все укромные закоулки округа, и при этом делался вид, что происходящее действо должно сохраняться в строжайшей тайне.
Чтобы опознать беглеца, в Либурн прибыли 10 патриотов. Для помощи в поисках Гаде им дали несколько десятков добровольцев из местных жителей, и те обошли все овраги, однако так никого и не обнаружили. Когда же надежда найти осужденного депутата начала таять как весенний снег, кто-то предложил еще как следует обыскать дом, где проживал Гаде. Они внимательно осмотрели строение, и вдруг одному из особенно смышленых патриотов пришла в голову неожиданная мысль: почему чердак дома кажется меньше нижнего этажа? Нет ли здесь пристроенного каким-то хитрым образом потайного помещения, которое ни при каком случае не могло сообщаться с чердаком?
Патриоты не поленились и, поднявшись наверх, тщательно обмерили всю мансарду, при этом окончательно убедившись в своей догадке. Они залезли на крышу, и вдруг в тихом осеннем воздухе явственно прозвучал выстрел, вернее, пистолетная осечка. Так Гаде сам выдал собственное убежище, подписав себе таким образом смертный приговор. Вошедшие обнаружили осужденного и его предсмертную записку жене: «Когда меня собирались арестовывать, я приставлял пистолет к виску раз десять, не меньше, однако, видно, это не было моей судьбой. Пистолет дал осечку, а я всей душой не хотел сдаваться живым!». Гаде с триумфом был взят под арест и переправлен в Бордо, где им занялся палач.
В это же время группу добровольцев-патриотов, рыскавших в окрестностях Кастильона, привлек звук пистолетного выстрела. Взглянув на поля, они увидели двух людей, бежавших в сторону видневшегося вдалеке леса. За ними бросились в погоню, но не догнали, зато нашли третьего, лежавшего на земле без движения, истекавшего кровью, но еще живого, хотя и утратившего способность говорить.
Осмотрев этого человека, пытавшегося застрелиться, они обнаружили на его белье метки: две буквы – «Р» и «Б». Сыщик решил немедленно приступить к допросу и спросил пострадавшего: «Ваша фамилия Бюзо?». В ответ на это несчастный только слабо покачал головой. «Тогда, быть может, вы – Барбару?» – и неудачливый самоубийца кивнул. Хотя Барбару уже умирал, его срочно перевезли в Бордо, где и гильотинировали.
Что же касается двух беглецов, так удачно скрывшихся от погони, то ими, как оказалось впоследствии, были Бюзо и Петион, также осужденные жирондисты. Их все же нашли, но только через несколько дней. Оба были мертвы, и, видимо, достаточно давно. Отчего они погибли, так никогда и не станет известным: возможно, замерзли, и к тому же им совершенно нечего было есть. Не исключено, что они сами решили прекратить свои страдания. Записка, составленная санкюлотами, представляется маловразумительной. Буквально она звучит следующим образом: «Трупы Петиона и Бюзо были найдены невероятно обезображенными. Их уже наполовину съели черви и окрестные собаки. Что же касается их кровожадных сердец, то они стали пищей для диких зверей».
Охота на жирондистов продолжалась. Двое из них, Лидон и Шамбон, будучи обнаруженными жандармами, решили продать свои жизни как можно дороже. Лидон успел убить троих из нападавших на него патриотов, а потом, видя, что силы слишком неравны, застрелился. Шамбон при этом находился рядом, в риге. Увидев, как к его убежищу приближаются жандармы, он пустил себе пулю в лоб. Еще один жирондист, по фамилии Ребекки, не имея в руках оружия, при нападении на него карателей предпочел утопиться в реке.
Иногда «приключения» жирондистов представляли собой настоящую драму. В этом отношении показателен пример Луве, который, будучи, как и все прочие его соратники, изгнанным, скитался по лесам, стараясь передвигаться главным образом ночью, избегая деревень, где каждый мог его выдать, и отдыхая днем в потайных местах. Этот человек никогда не расставался с большой дозой опиума.
Пытаясь пробраться к Орлеану, Луве забрался в воз с соломой, который, однако, на заставе был задержан санкюлотами. Начался обыск повозки, который показался Луве бесконечным. Пока шел обыск, Луве, затаив дыхание, уже вставил себе в рот ствол пистолета – штуцера с коротким стволом. Этот пистолет был заряжен четырьмя пулями и картечью, да к тому же еще устроен таким образом, что после выстрела из него выбрасывался штык. Луве держал палец на спусковом крючке, готовый нажать его в любую минуту, едва только его присутствие будет обнаружено. Кроме того, на случай неудачи, он надеялся, что даже в случае поимки сумеет улучить секунду, чтобы принять яд, спрятанный на теле так хорошо, что обнаружить его смогли бы лишь в том случае, если бы захотели раздеть арестованного донага.
Наиболее громким самоубийством времен революционного террора стала трагическая смерть известного математика и философа Кондорсе. После революции он примкнул к партии Жиронды и после ее падения был признан вне закона. Тем не менее Кондорсе не бежал из Парижа, подобно прочим своим товарищам, надеясь на заступничество монтаньяра Мон-Блана, с которым проживал в одном доме и состоял в теплых, дружеских отношениях. Мон-Блан и в самом деле предпринимал все возможное, чтобы спасти голову Кондорсе, но и он не был всесилен.
Однажды Кондорсе получил анонимное письмо, в котором неизвестный благодетель предупреждал, что готовится его арест, а потому было бы разумнее сменить убежище и перебраться к академику Сюарду в Фонтене-о-Роз. Не на шутку испуганный Кондорсе так и поступил, однако по дороге подумал, что и это его новое укрытие может быть обнаружено, а подвергать опасности жизнь своих друзей он не хотел. Потому в тяжких сомнениях и раздумьях Кондорсе остался в Кламарском лесу, где его и нашел отряд патриотов, не знавших покоя ни днем, ни ночью и обыскивавших все окрестности в поисках врагов.
При аресте Кондорсе предпочел не называть своего настоящего имени. Так, под вымышленным именем, он и попал в тюрьму. Когда тюремщик зашел к нему в камеру на следующий день, Кондорсе уже был мертв: он проглотил пилюлю с сильнейшим экстрактом белладонны и опиума, которую постоянно носил при себе.
Самоубийства совершали даже министры нового правительства, и причин у них для этого было множество. Существует версия, что, например, министр внутренних дел Ролан покончил с собой, поскольку не мог пережить смерть своей жены, погибшей на эшафоте. Неизвестно, какие причины для столь отчаянного поступка руководили этим человеком. Их можно назвать множество: например, угрызения совести, ведь он не сделал всего, что мог, чтобы предотвратить позорную смерть госпожи Ролан.
Правда, господин Ролан являлся ее мужем только официально, и отношения этой пары скорее напоминали отношения отца и дочери: ведь министр знал, что его супруга является верной подругой жирондиста Бюзо. В этом случае отцовское отчаяние тоже можно понять. Было и третье обстоятельство, как представляется, не менее важное: этот человек мечтал о восстановлении королевства во Франции, но видел, что время террора отнимает у него последние проблески надежды на это и он не в силах ничего изменить из того, что должно произойти неизбежно.
Впрочем, для самоубийства редко существует лишь одна причина. Как правило, подобных причин много, и действуют они, вместе взятые. Известно, что перед казнью мадам Ролан произнесла: «Когда мой муж узнает о моей смерти, он покончит с собой». Таким образом, ее слова полностью оправдались. Едва узнав о казни супруги, Ролан, никому не сказав ни единого слова, покинул дом и отправился в лес неподалеку от Бодуэна. Выйдя на безлюдный проселок, он закололся кинжалом.
Только через две недели Конвенту стало известно, что министр внутренних дел Франции погиб, и то – это произошло совершенно случайно. Один из народных представителей, откомандированный в департамент Нижняя Сена для борьбы с врагами революции, нашел на дороге неизвестного человека, заколовшегося кинжалом, о чем и составил записку правительству: «Некий человек был обнаружен мертвым на большой дороге, что между Парижем и Руаном».
Опознать труп удалось только благодаря мяснику Лежандру, который категорически заявил, что данный самоубийца является не кем иным, как министром внутренних дел Франции Роланом. После этого были обысканы карманы погибшего, где обнаружились четыре документа, в которых министр подробно описывал собственную жизнь и чувства, владевшие им перед самоубийством.
Там же Ролан излагал некоторые пророчества относительно будущего страны. Естественно, что Национальному Конвенту эти откровения, единственно искренние, поскольку писались перед уходом в вечность, показались более чем крамольными. О чем именно писал Ролан, по сей день остается неизвестным, зато широкую огласку получила записка, составленная членами Конвента. Итог данного опуса, претенциозный и напыщенный, звучал буквально следующим образом: «Национальный конвент, быть может, признает нужным водрузить на его могиле столб с надписью, возвещающей потомству трагический конец порочного министра, развратившего общественное мнение, дорогой ценой купившего славу добродетельного человека и бывшего вожаком преступного заговора, имевшего целью спасти тирана и истребить республику».
Впрочем, некоторые историки полагают, что предсмертная записка министра Ролана содержала строки приблизительно следующего содержания: «Совершая самоубийство, я не испытываю страха. Это чувство скорее можно назвать негодованием, и последней каплей моего терпения стало известие об ужасном убийстве моей жены. Я понял, что не в силах более жить на земле, насквозь пропитанной кровью и навсегда оскверненной многочисленными преступлениями».
Таков был конец Жиронды, но не избежала самоубийственной эпидемии и партия террора – Гора. Пусть некоторые полагают, что таким образом эти люди искупали свои страшные грехи перед несчастным народом Франции, но все же более разумным представляется рассуждение на данную тему Малле дю Пана, который, оглядываясь на долгий и кровавый путь, пройденный Великой французской революцией, так охарактеризовал основное настроение, жившее в душах большинства людей того времени: «Казалось, Францией управляют события, а вовсе не люди; последних же лишь влекла непреоборимая сила неожиданных, непредвиденных и чисто роковых обстоятельств».
Итак, после жирондистов настал черед сторонников Горы, и их список не менее длинен. Так, исторические сводки сухо сообщают, что 26 сентября 1793 года один из депутатов департамента Устья Роны Пьер Бейль неожиданно для всех решил свести счеты с жизнью, заколовшись кинжалом. Прочие прежние сильные мира сего, а ныне заключенные прибегали к некоторым другим способам. Например, содержавшийся в тюрьме Плесси бывший депутат Осселен, не имея под рукой ничего иного, воткнул себе в грудь длинный гвоздь. Подошедшее через некоторое время начальство тюрьмы вело долгую дискуссию, каким образом им следует поступить с этим гвоздем. После долгих совещаний было решено оставить все как есть и таким образом сделать более долгими предсмертные мучения несчастного.
Террор шел на убыль. Наступил Термидор. Казнен Робеспьер, прежний Неподкупный, а теперь страстно ненавидимый всем народом. В этот же день, 9 термидора, был арестован еще один человек, более напоминавший чудовище, и не потому, что был уродлив, как смертный грех, стар и разбит параличом. Это был Кутон, тот, кто подписывал тысячами смертные приговоры, практически не пытаясь разобраться в делах. Он наводил ужас на весь Париж, как бес из преисподней, носившийся по улицам в своей громыхавшей на колдобинах инвалидной коляске.
И вот Кутон тоже пытается нанести себе смертельные удары кинжалом, но безуспешно, а потому ему остается лишь смириться с судьбой и, подобно своим жертвам, отправиться на казнь в позорной повозке: ведь гильотина, как и прежде, работала очень исправно, и немногие, подобно Сен-Жюсту, отваживались с совершенным хладнокровием ожидать неминуемой смерти.
В июне 1795 года в Париже произошло очередное восстание толпы из предместий, которая ворвалась в Национальное собрание с прежними требованиями, так и не изменившимися со времени падения королевской власти, а именно – хлеба и конституции. В связи с этими событиями патриотов, решившихся выразить сочувствие этим «оборванцам», немедленно арестовали. Среди них были давно зарекомендовавшие себя как пламенные революционеры Ромм, Дюруа, Буррот, Дюкенуа, Субрани и Гужон. Их поместили в тюрьму Бычий форт, где заключенным пришлось провести несколько недель, прежде чем они были вызваны в зал суда, где члены специальной комиссии зачитали им смертный приговор. Все шестеро спокойно выслушали решение их участи: иного в те времена невозможно было и ожидать. И лишь при выходе заключенных из зала суда произошло неожиданное: они закололи друг друга кинжалом, который Ромм тщательно спрятал под одеждой. Повезло, однако, если так можно выразиться, только Ромму и Дюкенуа – они умерли сразу же. Дюруа вообще не успел ничего предпринять, а еще трое, тяжело раненные, находились в крайне плачевном состоянии. В связи с подобным оборотом дела судьи вынесли решение провести гильотинирование осужденных как можно скорее. Раненых кинули в повозку, и они еще успели услышать все отборные ругательства, которыми чернь осыпала их всю дорогу на казнь.
Не пожелали идти на свидание к «мадам Гильотине» также Мор и Рюль, успешно покончившие с собой. Бабёф и Дарте, едва услышав смертный приговор, подобно многим своим соратникам, закололись кинжалами. Все произошло так быстро, что жандармы, бросившиеся было к заключенным с целью обезоружить их, не успели ничего предпринять.
Осужденные упали, обливаясь кровью. Бабёф умер на месте, а потому голову пришлось отрубать лишь его остывшему трупу, зато Дарте был еще жив, когда его дотащили до эшафота и гильотинировали.
Предпочитали добровольно уходить из жизни и такие люди, которые непосредственно не влияли на политику, но все же поддерживали действия правительства тотального террора. К таким относился, например, человек, любивший называть себя «санкюлотский проповедник», – Жак Ру. Любимец всех революционно настроенных парижан и свирепого кровожадного Эбера, он являлся редактором «Клубной газеты» и сопровождал короля Людовика XVI на эшафот. Когда настал его черед быть арестованным и приговоренным к смерти, Жак Ру прямо в зале суда выхватил из кармана нож и нанес себе в грудь пять ударов. Ему сразу же оказали первую помощь и отправили в госпиталь Бисетр, однако по дороге туда Ру скончался.
Опала у сильных мира сего вообще в те времена воспринималась людьми крайне болезненно, что, впрочем, неудивительно. Гражданин Лиона Гальяр, желая отличиться перед правительством Робеспьера, привез в Париж голову казненного Шалье. Тем не менее прием Гальяру оказали неожиданно холодный, и тот сразу понял, что его участь уже решена по неведомой ему причине. Не в силах вынести невероятное нервное напряжение (а может быть, сказалось долгое путешествие в компании отрубленной головы), Гальяр застрелился.
Достаточно громким стало самоубийство академика Шамфора, тоже одного из основоположников великих идей свободы, равенства и братства. Французская революция пожирала своих детей, и это положение было универсальным во времена всех революций.
После первого ареста Шамфор был освобожден, однако картины, увиденные им в местах заключения, произвели на него столь неизгладимое впечатление, что он дал себе клятву: никогда, ни при каких обстоятельствах не войти более в тюрьму живым. Тем не менее ни одного человека в те времена, хоть раз подвергшегося заключению, не оставляли в покое. Вот и за Шамфором пришли в очередной раз.
Прочитав приказ об аресте, предъявленный ему агентами полиции, Шамфор, ничем не выдав своего внутреннего смятения, вежливо попросил у них разрешения написать без свидетелей последнюю бумагу в своем рабочем кабинете. Не прошло и нескольких минут, как из-за закрытой двери раздался пистолетный выстрел. Вбежавшие агенты обнаружили Шамфора живым. Он хотел пустить себе пулю в лоб, но промахнулся. В результате академик только выбил себе глаз и раздробил кости носа. Не давая опомниться агентам и действуя с чрезвычайной быстротой, Шамфор схватил бритву и начал полосовать себя ею по горлу (и вновь – неудачно!) и резать грудь и вены на руках.
Шамфора, колотившегося в судорогах, агенты полиции потащили в тюрьму, где в присутствии чиновников бывший академик и знаменитый острослов продиктовал заявление, в котором говорилось дословно следующее: «Я, Севастьян Рох Николай Шамфор, сим заявляю, что предпочел скорее умереть, чем быть вновь лишенным свободы. Я объявляю, что если бы вздумали силой меня тащить в тюрьму, то даже в положении, в котором я нахожусь ныне, у меня еще достаточно сил, чтобы покончить с собой; я свободный человек и никогда никто не заставит меня войти живым в тюрьму».
Самое интересное, что это был тот редчайший случай, когда арестованного не собирались казнить, о чем и сообщил Шамфору пришедший навестить его аббат Сийес. Однако Шамфору, видимо, было уже все равно. Грустно усмехнувшись, он произнес: «Я – безнадежный неудачник, Сийес. Хотел убить себя, да и то не сумел». Шамфор безумно страдал от нанесенных себе ран несколько месяцев и умер только в середине апреля 1793 года.
Без сомнения, большинством людей, решившихся на такую крайнюю меру – поднять на себя руку, о которых говорилось выше, руководил прежде всего панический ужас перед позорной смертью на гильотине. Немногие обладали мужеством Лавуазье, которому тоже перед казнью предлагали избавить себя от мучений и принять сильнодействующий яд, однако тот ответил: «Я не дорожу жизнью, и хотя судьба наша, без сомнения, очень тяжела, но зачем же идти самому навстречу смерти? Нам нечего стыдиться, так как наша прошлая жизнь обеспечивает нам приговор, который произнесет над нами общественное мнение, а это самое главное».
И все же добровольная смерть во времена всеобщего кошмара была объяснима и понятна, особенно если вспомнить страшные дни «сентябрьской резни». Понятно, что обреченные люди осознавали, что их ждет смерть, но им казалось еще страшнее стать предметом ужасных издевательств толпы, совершенно утратившей человеческий облик. Мало кто хотел быть поднятым на штыки, брошенным в канавы, по которым ручьями струилась кровь, подвергнуться самым изощренным физическим и моральным издевательствам. Ужасно сознание того, что твое тело будет брошено после смерти в грязь, в помойку или его в качестве жалкого трофея потащат по улицам города. Большинство аристократов, особенно верующих, не хотели гнить где попало, подобно павшей скотине. Так не лучше ли избавить себя от страшного самосуда? Это казалось более предпочтительным.
Правда, не всем им удавалось успешно осуществить свое намерение. Известны слова, произнесенные в тюрьме полковником конституционной королевской стражи де Шантреном: «Если уж нас всех все равно перебьют, так не лучше ли принять смерть от собственной руки?». Это предложение де Шантрен попытался немедленно осуществить, трижды ударив себя ножом в область сердца. Его действия оказались успешными, но когда более молодой, нежели де Шантрен, офицер Буарагон решил последовать его примеру и заколоться, то ему не повезло, и он выжил, чтобы немного позже погибнуть во время «сентябрьской резни». Прочие заключенные, не имея холодного оружия или яда, в отчаянии кончали жизнь, разбивая головы о тюремные засовы. И эти случаи не были единичными. Подобная статистика с тенденцией к катастрофическому увеличению фиксировалась в тюрьмах Форс, Консьержери, Большой Шателе, монастырях – Кармелитском, Бернардинском, Вожирарском…
Повальную эпидемию самоубийств спровоцировала гибель лакея маркиза де Куньи. Это событие произвело в Париже огромную сенсацию, и газеты перепечатывали сообщения тюремных сводок: «Несчастный случай омрачил нам весь день. В то время как молодежь играла в саду в городки, несчастный заключенный по имени Кюни, служивший раньше лакеем у бывшего маркиза де Куньи, перерезал себе горло в одной из камер. Об этом самоубийстве узнали только четверть часа спустя. Прибывший только за два дня перед тем Кюни ночевал в общей камере и рассказывал всем о своем горе; на другой день он впал в меланхолию. Тщетно все старались его развлечь. Он сам отточил свой нож и написал духовное завещание, которое и было найдено в его камере при составлении чиновниками протокола об этом происшествии».
Немедленно вслед за самоубийством Кюни, умершего не сразу, последовали другие. В частности, после газетного сообщения банкир Жирардо покончил с собой, нанеся себе семь ударов ножом. Сводили счеты с жизнью как представители аристократии, так и люди из низших сословий. Немедленно после самоубийства Кюни покончили с собой маркиз де Ла Фар, кардинал Ломени де Бриен, архиепископ города Сан и бывший министр Людовика XVI, и республиканец, довольно известный военный, потерявший ногу во время осады Гента, Ахилл Дюшателе. Оба они тоже содержались в тюрьмах, причем последний еще в 1790 году прославился тем, что сочинял и расклеивал по Парижу листовки, призывавшие к свержению Людовика XVI c престола. Как видим, и те и другие представители группировок, разительно отличавшихся политическими взглядами, не видели смысла жить в обстановке тотальной головорубки.
Как бы сказали наши современники, по тюрьмам словно отдали некий таинственный пароль, услышав который заключенные кончали с собой в устрашающей, геометрической прогрессии. По сводкам Люксембургской тюрьмы, осужденный Леран, едва попав в место своего заключения и даже не дойдя до камеры, бросился из окна на каменную балюстраду перистиля здания. Прохожие в ужасе шарахнулись от огромной лужи крови, перемешанной с мозгами, и зрелище это было не для сла– бонервных, даже не для людей, казалось бы, ко всему привыкших в годы тотального террора.
В тюрьме Бисетр еще один заключенный, древний старик, принесший с собой в камеру солидную сумму денег, швырнул свои сбережения в выгребную яму, после чего взял бритву и устроил себе харакири в традициях японских самураев.
Покончил с собой в тюремной камере сапожник Люлье, принявший революционные перемены со всей силой присущего ему фанатизма. Он был известен тем, что выставлял свою кандидатуру на пост парижского мэра против доктора Шамбона. Люлье перерезал себе бритвой плечевые вены. По поводу смерти этого человека один из журналистов написал, что тот «решил покарать себя самого собственноручно за многочисленные плутни и мошенничества».
Провинция также оказалась охваченной этой страшной эпидемией самоубийств. Например, бывший якобинец Шарль, проживавший в Лионе, выбрал ужасный способ ухода из жизни: он проглотил огромное количество гвоздей, которые прокололи его пищевод и глотку. Еще один заключенный, врач Жоне, имел более ясное представление, как достаточно быстро и безболезненно свести счеты с жизнью. Он часто говорил друзьям, что ему известны многие растения, способные избавить несчастных от гнета любого тирана. Вскоре он действительно приготовил сильнодействующий яд и принял его.
Однако не всем удавалось уйти из жизни так легко, к тому же многие не имели под рукой хоть сколько-нибудь подходящего для этой цели оружия. Так, один из заключенных воспользовался осколком бутылочного стекла – орудием совершенно ненадежным, но даже с его помощью он ухитрился вскрыть себе вены в тридцати местах. Войдя наутро в камеру, тюремщики обнаружили его буквально плавающим в луже крови, но еще дышавшим. Несчастного поторопились тотчас же отправить на гильотину, пока тот подавал признаки жизни.
Никого не останавливал приказ Конвента, созданный под личным руководством ужасного Фукье-Тенвиля, что имущество самоубийц будет немедленно конфисковано в пользу республики. Некоторые историки утверждают, что самоубийства во времена революционных потрясений унесли жизни гораздо большего количества людей, чем сама гильотина, хотя этот факт и представляется достаточно спорным, тем более что кончать с собой предпочитали все же те, чья участь давно была предрешена, и впереди их ждали лишь та самая гильотина и палач Сансон.
Только в исключительных случаях люди решались покончить с собой в результате охватившего их невроза, при виде ужасов, непрерывно совершавшихся на их глазах. К таким относятся, например, неизвестный парикмахер, содержавший свое заведение на улице Св. Екатерины Культурной, который, узнав о казни короля, буквально на следующий день перерезал себе горло бритвой. По аналогии с этим случаем неизвестная женщина после казни Марии Антуанетты утопилась в Сене. В тот же день бывшая горничная королевы выбросилась из окна дома, при этом разбившись насмерть.
О подобных случаях можно было бы рассказывать бесконечно, но этот список может стать поистине утомляющим. Однако в качестве заключения приведем слова известного психиатра Фальрета, объясняющего столь грустный феномен следующим образом: в моменты политических катаклизмов «самоубийства учащаются… потому что возбужденное событиями воображение преувеличивает опасность и человек из одной боязни, что он не сможет ее победить, заранее уже падает духом… Жизнь теряет свою цену, потому что всякий считает себя обреченным заранее».
Во времена Великой французской революции многие люди лишали себя жизни с улыбкой на устах. Они воспринимали смерть как спасение от массового скотского избиения, желая избавиться от безумств, чинимых обезумевшей толпой, в единый момент обнаружившей все дремавшие дотоле в подсознании животные инстинкты. Таким образом, нельзя ошибиться, утверждая, что все без исключения революции по своей сути являются массовым сумасшествием, и старый строй рушится ценой целого моря крови и тотальной потери рассудка. В заключение же неизменно происходит и падение нового строя, который увлекает за собой в небытие и тех, кто так страстно стремился к нему и кто разрушал на своем пути все и вся с фанатизмом и непоколебимой уверенностью в собственной правоте. Если бы потомки смогли извлечь правильный урок из подобной закономерности!