Фантастическая династия Абрамовых

Александр Абрамов, Сергей Абрамов Селеста—7000

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ РОЖДЕНИЕ СЕЛЕСТЫ

— Что это ты несешь? — строго спросила Гусеница. — Ты в своем уме?

— Не знаю, — отвечала Алиса. — Должно быть, в чужом.

Л. Кэрролл. Алиса в Стране чудес

1. ВСТРЕЧА В ОТЕЛЕ

Многое удивительное в жизни начинается с пустяков. В данном случае — со встречи в отеле. То был ветхий, старомодный отель, вернее, гостиница-пансионат, облюбованная главным образом нью-йоркскими старожилами. Жили в ней посезонно преимущественно актеры не из крупных и годами — холостяки и старые девы, сумевшие сберечь кое-что, как говорится, на черный день. Жили в пропыленных, прокуренных и захламленных номерах, не ропща и не жалуясь, потому что роптать бесполезно, а жаловаться некому. Да и само расположение гостиницы в городе служило как бы предостережением для строптивых и недовольных: в десяти минутах ходьбы благопристойная Третья авеню незаметно переходила в печально известную Бауэри — улицу ночлежек, притонов и забегаловок, иначе говоря, последний круг нью-йоркского ада. «Выкинут из номера — покатишься на Бауэри», — говорили старожилы в баре гостиницы, с нескрываемым удивлением и даже сочувствием поглядывая на чудаков приезжих, рискнувших по неведению поискать приюта в этом отеле.

Среди таких чудаков однажды в июньскую жару оказались здесь двое русских — Рослов и Шпагин, прибывшие в Нью-Йорк на симпозиум математиков и биологов, кровно заинтересованных в проблемах биологической радиосвязи, а точнее говоря, в поисках физико-химических пружин, приводящих в действие механизмы информации и мышления. Приехали они с запозданием, забронированные для них гостиничные номера были захвачены другими участниками симпозиума, а в отель на Третьей авеню их привез нью-йоркский таксист, хорошо знавший все места в городе, где может приклонить голову странник. Странники наши устали, да и выбора у них не было, вот и пришлось им на все время симпозиума прочно обосноваться в угловой комнате на восьмом этаже для сна, отдыха и традиционной яичницы с ветчиной на завтрак и ужин. Особенно все это не удручало: отель был тихий, никто не навязывался в знакомые, и даже в темном баре можно было посидеть полчасика, не привлекая любопытства завсегдатаев. Оно лениво проснулось с первым появлением русских и тут же угасло. Тем более неожиданным оказался их последний вечер в гостинице.

Симпозиум уже закончился, а теперь предстояла захватывающе интересная командировка в Лондон: их пригласил «поработать немножко» в его лаборатории профессор Сайрус Мак-Кэрри, глава новой английской математической школы и, как говорили в кулуарах симпозиума, звезда первой величины на небосклоне мировой кибернетики. Это любезное приглашение, во-первых, совпадало с задачами, поставленными перед ними советскими научными организациями, а во-вторых, просто льстило самолюбию двух советских парней, ни один из которых, несмотря на докторскую степень, еще не дотянул до тридцати лет. «Счастливый возраст, возраст Эйнштейна и Дирака, когда только и рождаются подлинные ученые. Я завидую вам, дети мои», — сказал Мак-Кэрри. Рослов и Шпагин смущенно и благоговейно молчали. Внимание английского ученого избавило их даже от всех необходимых, но крайне утомительных бюрократических сложностей: предоставленная им в этой командировке свобода действий еще не обеспечивала ни виз, ни гостиниц. Визы и гостиницу в Лондоне Мак-Кэрри оформил буквально за один день. Только просил подождать его недельку, отдохнуть и познакомиться с городом — ему предстояло прочитать еще несколько лекций в Колумбийском университете.

Осмотрев за день весь туристский Нью-Йорк, счастливцы в предвкушении дальнего плавания стали на якорь в баре, впервые за все время пребывания в отеле заказав не пепси-колу, а соду-виски. Напиток был омерзителен, нечто вроде скверного коньяка, разбавленного шипучкой. Оба морщились и пили: ведь им улыбалось счастье.

— А красиво оно улыбается, — сладко вздохнул Рослов.

Шпагин, хотя и занимающийся проблемами биологической радиосвязи, лично не обладал необходимыми для нее качествами: он не понял своего собеседника.

— Кто? — спросил он.

Рослов не ответил. Шпагин недоуменно оглядел пустоватый зал бара и снова спросил:

— Ты думаешь, она нам улыбается?

Теперь не понял Рослов:

— Кто?

— Девушка в красной кофточке.

В дверях между побуревшими от времени и пыли портьерами действительно стояла девушка — красный мак на песчаных дюнах; светло-соломенные волосы и такого же цвета юбка закрепляли впечатление. Зрительная ассоциация тотчас же подсказала Рослову, что оно вторично: он вспомнил шепот на скамьях симпозиума, когда эта же девушка подымалась на кафедру.

— Она нам улыбается, — сказал Рослов.

Шпагин опять не понял:

— А почему?

— Ты не можешь водить машину и изучать мышление. У тебя слишком медленные реакции. Попробуй ассоциативные связи. Кто делал сообщение о поисках мышления на основе виртуальных и реальных мезонов?

— Янина Желенска. — Шпагин хлопнул себя по лбу. — Я только сейчас ее разглядел. А докладик так себе: шаг вперед — два назад.

— По-моему, она идет к нам, — сказал Рослов.

— Зачем?

— Есть два объяснения — математическое и логическое. Первое — это естественное стремление для кибернетика к кодированию десятизначных чисел. Двоичная форма тройки — одиннадцать. А сегодня одиннадцатый день нашего пребывания в Нью-Йорке.

— Это уже мистика, а не математика.

— Предпочитаешь логику? Пожалуйста. Тогда не менее естественно стремление к общению с коллегами по ремеслу.

А девушка не спеша приближалась к их дальнему столику, необычная и чужая в здешнем дыму и сумеречности. У Шпагина перехватило дыхание.

— А как ты будешь с ней разговаривать? — совсем уже испуганно прошептал он.

— По-польски, человек, по-польски. Проше пана. Вшистко едно. Дзенькую. Еще не вем. В общем, не пепши, Петше, вепша пепшем…

Возражать Рослову было поздно: девушка уже подошла к ним.

— Если я присяду к вашему столику, панове не будут сердиться? — спросила она на чисто московском диалекте с еле заметным польским акцентом.

Рослов мгновенно нашелся:

— Будем счастливы, пани Желенска. Янина, если не ошибаюсь? А может, просто Яна?

— Давайте просто.

Девушка присела к столу непринужденно и уверенно. Тут уж любопытство двух докторов наук приняло, как говорят математики, экстремальный характер. На красный цветок налетел ураган.

Откуда она знает русский язык? Да еще так хорошо. Специально училась? Что делает в Варшаве? Почему оказалась в этой гостинице? Когда собирается уезжать?

— Вероятно, завтра. Русский язык знаю потому, что училась в Москве. Сперва на мехмате, потом в НИИ. Немножко работала у Каммингса в Рокленде — уже варшавяне командировали. Интересовалась теорией регулирования в применении к патологическим отклонениям человеческой психики. Видите, куда уже забираются кибернетики. А в гостинице живу все время, только в бар не заглядывала — потому и не встретились. Ну, что еще спросите?

Она смеялась, а Рослов пристально-пристально всматривался, прищурясь, в стрелки смешинок-морщинок у глаз, потом громко и обрадованно вздохнул:

— Вспомнил.

— Давно пора. Кажется, я вас называла Анджей, да?

— Да-да. На курсовой вечеринке после КВН.

— У маленькой Ляльки с хохолком. Тогда еще только входил в моду твист.

— А смеялись вы точно так же.

— Боже мой, десять лет назад! Я уже стала старухой.

— Чаще смотритесь в зеркало. Вот я, например, даже не помню, была ли у меня тогда борода.

— Была! Такая же черная и колючая. Помните, как я отклонялась, когда вы читали стихи у моего уха? Ужасно щекотно.

— А стихов не помните?

— Забыла, пан Анджей.

— Бросьте пана. На просто Анджея согласен — даже приятно. А читал я вам Тихонова. «Как пленительные полячки посылали письма ему, как вагоны и водокачки умирали в красном дыму». Вагоны и водокачки уже и тогда умирали только в военных фильмах, а вот пленительная полячка не послала мне ни одного письма.

— А почему ваш друг молчит? — мгновенно переменила тему пленительная полячка.

— Потому что он не с мехмата. А биологи молчат, потому что боятся разучиться думать. Знаете сказку о сороконожке?

— Я тоже почти биолог.

— Вроде меня. Я математик, пришедший к биологии, а Семен биолог, потянувшийся к математике. Братья ученые, в нашей судьбе лежит что-то роковое.

Наконец-то Шпагин получил возможность протиснуться в наступившую паузу. До сих пор он молчал не из-за застенчивости и не из присущей ему диковатости, просто замкнутый круг разговора оставлял его за пределами недоступной ему интимности. А сейчас реплика Рослова открывала дверь в мир близких ему интересов.

— Я не совсем согласен с вашим предположением о роли виртуальных мезонов, — робко начал он, смотря в глаза с лучиками-смешинками.

— Все несогласны, — вздохнула девушка. — Я же сама его и опровергла. Но поиски мышления должны продолжаться только на ядерном уровне.

Шпагин почувствовал твердую почву под ногами. Круг милой интимности был прорван.

— Вот так и до нейтрино докатимся, — сказал он. — Недавно кто-то предположил, уж не знаю, в шутку или не в шутку, что нейтрино может быть единственным материалом, из которого построена человеческая душа. Остроумно, конечно, но…

Рослов постучал стаканом по пластмассовой доске столика.

— Симпозиум окончен, друзья-математики. Спорщиков на мыло. — Он обернулся к бармену: — Еще три соды-виски.

— Без меня, — сказала Янина.

— И вы не выпьете за нашу удачу? Мы с Семеном едем в Лондон к старику Сайрусу.

— Подумаешь, удивили. Я тоже еду.

— К Мак-Кэрри?

— Конечно. Я третья. Потому и зашла сюда, чтобы договориться с попутчиками.

Друзья переглянулись, тайно обрадовавшись. Шпагин залпом выпил свой хайболл и подумал о том, что сейчас впервые понял, почему ему так нравились польские фильмы. Из-за их героинь. «Вы похожи на Беату Тышкевич, — хотелось сказать ему этой девушке, неприлично красивой для математика, — наша поездка именно с вами — это праздник». Но вместо этого, откашлявшись, произнес тоном экзаменатора, принимающего зачет:

— Тогда у вас есть за что выпить. Общение с таким ученым, как Сайрус Мак-Кэрри, — это праздник для нас, неофитов.

Рослов хотел сострить, но не успел. От стойки бара к ним шел немолодой, лет пятидесяти, мужчина с проседью, почти незаметной на запыленных или выгоревших волосах, и с медно-красным загаром.

Он был в потертой кожаной куртке на «молниях» и походил не то на летчика в отставке, не то на гонщика, вышедшего в тираж. «Пьян, — подумал Рослов, — но держится. Опыт». Он шел твердо, не шатаясь, даже слишком твердо, как человек, научившийся преодолевать опьянение, а подойдя, спросил:

— А по-английски вы говорите?

— Допустим, — сказал Рослов. — А что вас интересует? Наша национальность?

— То, что вы русские, я догадался сразу. По знакомым словам: «выпьем», «братья», «праздник». — Он повторил их по-русски. — Я слышал их еще в дни встречи на Эльбе. Не пугайтесь, я не намерен отвлекать вас воспоминаниями о столь древних для вас временах. Вы люди ученые, бармен сказал мне об этом, да я и сам читаю газеты. Может быть, поэтому вы сумеете ответить мне на один мучительный для меня вопрос. — Он пошатнулся и оперся на спинку стоявшего рядом стула.

Янина заметила:

— Может быть, мы отложим вопрос и ответ на завтра?

— Я не настолько пьян, мисс, — усмехнулся незнакомец, — да и напоить меня трудно. Вы разрешите, я все-таки сяду — это будет удобнее и для меня, и для вас. Мне надо знать: может ли мощное магнитное поле как-то воздействовать на психику человека?

Наступила пауза — настолько странным и неожиданным показался нашим друзьям этот вопрос. Элементарный по сути, он был задан в явно неподходящей обстановке и явно неподходящим для этого человеком.

— А почему вас это интересует? — полюбопытствовала Янина.

— Охотно расскажу. Но сперва мне бы хотелось услышать ответ.

— Вопрос о воздействии магнитного поля на все живое уже давно не вызывает сомнений, — сказал Шпагин. — Есть даже специальная область науки, разрабатывающая эти проблемы, — магнитобиология.

— На все живое? — задумчиво повторил незнакомец. — Значит, и на психику человека?

— Все зависит от природы магнитного поля, от его мощности и напряженности, от магнитной индукции, наконец, — ну как бы вам сказать популярнее? — от силы, с которой магнитное поле действует на движущийся в нем электрический заряд.

— Я когда-то учился в колледже, — откликнулся незнакомец, — кое-что помню. К сожалению, природа поля мне самому не ясна. Но мощность колоссальна. При всем том это не электромагнит и не какая-нибудь машина. Тут что-то другое в самом воздухе. Большие стальные или железные массы оно отшвыривает, как теннисный мячик, а то, что попадает в его пределы в багаже или в карманах людей, мгновенно намагничивается и притягивается друг к другу. Консервные банки, например, выскакивают из ящиков, как живые, и слипаются в нечто огромное и бесформенное.

— Любопытно, — сказал равнодушно Рослов, — для физиков.

Незнакомец предупредительно поднял руку: не торопись, погоди.

— Меня не то занимает, — продолжал он. — Это удивительное магнитное поле преображает людей. Они или видят сны наяву — странные, тревожные и очень реальные сны, — или сходят с ума, переживая припадки подавляющей сознание ярости или страха, или теряют ощущение личности, представляют себя кем-то другим, говорят на языках, им не знакомых и даже не слышанных ранее. Выйдя из пределов поля, люди становятся самими собой, припадки проходят, сознание и память проясняются, даже голова не болит.

Рослов заинтересованно подмигнул Янине.

— Занятно, правда? Как раз для старого Сайруса. По его департаменту, — сказал он по-русски.

— В чем-то перекликается и с опытами Каммингса в Роклендской больнице, когда мы изучали степень психической восприимчивости на расстоянии. Только здесь все непонятно. Где индуктор? Почему различны реакции? Диамагнитность ферромагнитных металлов может найти свое объяснение хотя бы в характере магнитного поля. Но оно не является источником гипнопередачи? А если эта связь не биологическая? Вы нас простите, — обратилась она к равнодушно прислушивавшемуся незнакомцу, — нас крайне заинтересовал ваш рассказ, и мы по привычке заговорили на своем языке. Без магнитного поля, — засмеялась она, — или в данном случае магнитное поле — вы. Нам нужны подробности, детали, все, что вы о нем знаете, иначе трудно все это себе представить и научно обосновать. Где это магнитное поле, как вы с ним столкнулись, какие наблюдения сделали, над кем, какие результаты получили, если пробовали экспериментировать, в какой стране, в каких климатических и природных условиях?

— У вас есть время? — спросил незнакомец. — Тогда слушайте.

2. ПРИВИДЕНИЯ «БЕЛОГО ОСТРОВА»

— Я — Роберт Смайли, короче — Боб Смайли, еще короче — просто Боб, коренной янки из Бруклина. Миллионеры там не рождаются, в колледжах недоучиваются, а когда война на носу, идут и не вздыхают. Так и я пошел и до Эльбы дошел, а вернулся в Штаты, сразу понял, что технику-недоучке в американский рай дорога заказана. Занялся мелким сервисом, стоял у прилавка, суетился в рекламных агентствах, а в суете и жениться не успел, благо Золушек у нас много, а принцев нет. За последние годы осел в Гамильтоне на Бермудах курортным агентом и преуспел. Не в курортных делах, конечно: туристов там и без рекламы до черта. Правда, только на больших островах, где отели и пляжи, как в Лонг-Бич или в Майами. Но ведь Бермуды — это и сотни крохотных островков, в большинстве необитаемых, а Робинзоны там не селятся: почва — белый коралл, который не возьмешь ни лопатой, ни плугом, а потребуется бур или отбойный молоток. Только птиц тьма, а помета еще больше. Вот я и пристроил в аренду один такой островок португальским торговцам удобрениями, потом — другой, а потом открыл бюро и стал бизнесменом… Вы уже скучаете, леди и джентльмены? Погодите, скуку сразу смоет, как штормом.

Одно из моих предприятий — это поиски кладов. Собственно, я искал не клады, а дураков, которые их ищут. Один остроумный потомок Эразма Роттердамского даже карту выпустил: Карибский бассейн плюс Багамы с Бермудами, с точным указанием, на каком острове где и что зарыто. Из школьной истории даже вы знаете, что весь шестнадцатый век морские пираты очищали здесь испанские галеоны с перуанским золотом и закапывали его где-нибудь поблизости в тайных бухточках и робинзоновских уголках. Лично я в эти клады не верю — их давно выкопали и растратили, но дух Стивенсона, должно быть, все еще витает в колледжах Старого и Нового Света, и каждый сезон в гостиницах Гамильтона появляются кладоискатели. Я уже приобрел к этому времени репутацию старожила и знатока, и в моем деловом списке было до двух десятков таких «островов сокровищ», куда можно было добраться на катере или яхте, каботажным пароходиком или вертолетом, в зависимости от средств кладоискательской экспедиции. Там можно было хорошо закусить в тени тамаринда, вскопать лопатой десятидюймовый слой почвы где-нибудь в бамбуковых зарослях, пошарить во мху меж корнями капустной пальмы или позондировать ломом заросли ризофор и, добравшись до белого, как сахар, коралла, мужественно вздохнуть, как Скотт, узревший над полюсом флаг Амундсена. Иногда мы долбили коралл буром, рвали взрывчаткой, но железные ящики с испанским золотом так и оставались мечтой одержимых и дураков.

Но был один остров, который в моем списке не значился, — «белый остров», как он именовался на картах английской колониальной администрации, и «чертов остров», как его называли туземцы. Доплыть до него можно было за несколько часов при попутном ветре на парусной лодке, и все же я не прельстился им. Во-первых, это даже не остров, а риф, кусок мертвого отшлифованного океаном коралла без клочка земли и единой травинки, плоский утес, еле подымавшийся над водой, захлестывающей его даже во время не очень высокой волны. Спрятать там что-либо или зарыть было бы неосторожно и трудно, если только флибустьеры шестнадцатого века не знали кумулятивных взрывов и бетонных шахт. Но я избегал его и по другой причине. Каюсь, я суеверен с детства. Не люблю трех свечей на столе, нечаянно разбитого зеркала и цифры «тринадцать», не начинаю дел в пятницу и не открываю окон в грозу. А об этом острове ходили, можно сказать, самые зловещие слухи. Прежде всего то, что уже достоверно установлено и научно объяснено. Ни один самолет не мог пройти непосредственно над островом на небольшой высоте — его отводили в сторону или сильное воздушное течение, или грозовой фронт, или непреодолимое магнитное поле. Ни один вертолет не мог опуститься на этом природном аэродроме, ни один катер или какое-нибудь другое судно с мотором или металлическим покрытием даже на несколько ярдов не могли приблизиться к этому белому рифу — их отбрасывало, как футбольный мяч от пушечного удара форварда, бьющего по воротам. Приезжавшие в Гамильтон ученые объясняли это сильными магнитными бурями, мощностью возникающего над островом магнитного поля, но почему оно возникало и почему именно в этом районе, никто так и не понял. Да и научные наблюдения проводить было трудно: ни один металлический прибор вблизи острова не работал, даже часы останавливались, а на самом острове все металлическое, от консервной банки до микроскопа, сбивалось в комок, как склеенное. Я сам это видел: зажигалку из рук вырвало, а жестянки с пивом вылетали из ящиков, как птицы, слипаясь в один массивный ком.

Меня не это отпугивало, сами понимаете, — наука наукой, а колдовство колдовством. Я много россказней слышал, прежде чем рискнул повезти на остров одну компанию кладоискателей. Чаще всего — легенду, превратившую ангельски белый риф в черное царство Аида. Легенда утверждала, что клад все-таки там есть, что зарыли его чуть ли не люди самого Флинта, а зарыв, подрались и перебили друг друга, пока последнего не смыла разгулявшаяся по острову морская волна. Рассердился Бог и не пустил души погибших ни в рай, ни в ад. С той поры они и торчат на острове, охраняя свой бесполезный клад, и никому не позволено встретиться с ними: ни человеку, ни зверю, ни птице — даже рыба не заплывает в бухту и не ловится в ближайших водах. А если все же попадет сюда человек — скажем, буря приземлит, в лодке течь или парус сорван, — были такие случаи, только плохо они кончались. Сходили люди с ума от ярости, глотки друг другу резали или в океан ныряли, чтобы не вынырнуть, а если и доживали до спасательной шлюпки, то попадали прямиком в психиатрическую лечебницу, благо их в Гамильтоне несколько — я городскую знаю и две частных. До сих пор у доктора Керна стрижет газон в саду псих не псих, а вроде чокнутый. В разговор не вступает до выпивки, а угостишь — расскажет такое, что уши завянут: белые сны наяву, пьянка с покойниками, разговор с богом в духе Эдгара По — а дальше уже сам запьешь. Есть еще полицейский в отставке — не то Смитс, не то Смэтс, — двое суток на острове прожил, но молчит как рыба, хоть золотые дублоны ему выкладывай из вырытых сундуков, если б только их вырыли.

В конце концов и я рискнул — соблазнило предложение четырех гарвардских студентов-выпускников. Все люди со средствами, сынки богатых папенек, денег на приключения не жалели. Ну, взяли рыбачью лодку, лопаты и кирки из меди, а из опасных металлов только ножи да жестянки с колбасой и пивом; а что с ними сталось, я уже рассказывал. Даже палатку на медных колышках ставили. Золотых дублонов, конечно, не нашли, а острову подивились. Представьте себе ровный срез, белый как сахар, но не зернистый, а глянцевитый, как глазурь на торте, — ни трещинки, ни щелочки. Пробьешь ломом — коралл, а сверху мрамор не мрамор, а словно расплавленное стекло с мелом. Торчит из воды такой белый пень, и гуляют по нему волны; только над бухточкой сухо: срез косой, и волна не доходит до подветренного края, обращенного к далекому американскому берегу. Там, должно быть, и рыбаки в бурю отсиживались, и полицейский ночевал, там и мы палатку поставили. Только день и выдержали, да и то потому, что я сообразил кое-что, пока они с ума посходили, все четверо. Но расскажу по порядку, а то вижу: хочется вам спросить, а что спросить, я и без вас знаю, сам триста раз себя спрашивал.

Пришвартовались мы в бухточке неглубокой и крохотной — не то лужица, не то заливчик в белой скале, словно она рот для рыбы разинула. Но рыба не заплывает и волны гаснут у входа — ставь лодку куда хочешь, так и будет стоять. Меня об этом чуде тоже предупреждали; командуют, говорили, мертвецы и в бухточке — там, мол, и клад зарыт: ни волну, ни ветер не подпускают. Ну, мертвецов мы, понятно, не испугались, а клада не нашли. Ребята с аквалангами все стенки и дно бухты обшарили — ничего! Только белый мертвый коралл — и ни раковины, ни водорослинки. И вода, чистая, как слеза, или аптечная, дистиллированная; быть может, и не вода вовсе. А когда позавтракали и прилегли в палатке, тут-то все и началось. Я даже глаз не закрывал — так что присниться мне все это явно не могло. Просто и палатка, и четверо парней из Гарварда, и наше имущество, свезенное на остров, — все это исчезло, как унесенное ветром. Остров остался, тот же белый налив глазури на торчащем из моря пне. И я не лежал, а сидел на корточках в рыжей широкополой шляпе и длинных красных чулках, заправленных под рваные коричневые штаны. Рубахи на мне не было, а волосатую, не мою грудь пересекал свежий, недавно зарубцевавшийся шрам. Я скосил глаза и увидел кусок наполовину черной, наполовину седой бороды, провел рукой по лицу: волосы курчавились по щекам до краев надвинутой на лоб шляпы с нелепой оборкой из ветхих, выцветших кружев. Вместо добротных бруклинских штиблет на дюймовом каучуке на ногах болтались стоптанные шлепанцы с пряжками, но без каблуков. Передо мной на белой эмали рифа стоял темный, окованный медью сундук с огромным висячим замком, каких уже не делают лет сто или двести. Я, Боб Смайли, был уже кем-то другим, завладевшим чужим телом, чужим шрамом и чужим лицом, на котором к тому же не было одного глаза. Вместо него пальцы нащупали повязку, сползавшую из-под шляпы и завязанную под волосатым подбородком. Я растерянно посмотрел по сторонам и услышал позади хохот, похожий на ржание.

Пять или шесть бородачей в живописном рванье, пропеченные солнцем, в пестрых повязках на головах, а двое в таких же, как у меня, шляпах, похожие на ряженых пьяниц с деревенского маскарада, подымались на берег по скользкому обрыву из бухточки, отряхивая с бород белую, как пудра, пыль.

— Билли Кривые Ноги опять забыл, что у него остался всего один глаз, — прошамкал ближайший ко мне бородач — у него были выбиты зубы. — Смотри, одноглазый, а то и второй потеряешь!

Я взвизгнул — не взвизгнул, прохрипел — не прохрипел, только голос мой не был голосом Боба Смайли, и швырнул нож в говорившего. Но попал почему-то в сундучный замок. Нож звякнул и прилип к нему, как приклеенный.

— То же, что и с лопатами, — вздохнул не принимавший участия в ссоре детина с медно-красной голландской бородкой. — Мы не вскопаем здесь и двух футов. Остров проклят, пора уходить.

Я повернулся к нему и на что-то наткнулся. На что именно, я не увидел, только нога нащупала нечто невидимое. Я молча нагнулся и тронул это нечто рукой. Пальцы обнаружили лопату, широкую медную лопату, которую мы, а не эти опереточные бородачи, привезли сюда для противодействия магнитным бурям. Я не удивился чуду невидимости — просто Боб Смайли во мне вспомнил о диамагнитных свойствах лопаты и, не видя, на ощупь, поднял ее, а потом, не задумываясь и не анализируя своих действий, взял да и приложил ее к голове, даже забыв при этом снять шляпу. Но медная плоскость лопаты прошла сквозь нее, как ложка в желе, и прохладно коснулась лба. В ту же секунду я увидел и лопату и рукав своей белой рубашки — рубашки Боба Смайли, а бородачи и сундук исчезли.

Я снова сидел в палатке возле прибывших со мной парней и не узнавал их. Никто не видел меня, да и друг друга, пожалуй, — их мутные, словно стеклянные глаза настораживали и даже пугали. Один раскачивался и подпрыгивал, что-то бормоча и вскрикивая. «Держи… Лови! Наперехват! Под ноги… Справа…» — различил я. Казалось, что кричали в толпе, а это выкрикивал он один и почему-то разными голосами. Другой считал, не двигаясь, едва шевеля губами, выплевывал цифры, знаки, буквы, символы — словом, все, из чего составляются формулы. Последние двое валялись на спине и сучили голыми ногами, как шестимесячные младенцы, мурлыкали и повизгивали, пуская слюни. Я приложил свою лопату к голове первого и тут же закрыл глаза. «Это ты, Боб? — услышал я. — А я, должно быть, сон видел. Будто я мяч, и меня хватают, швыряют, рвут, и чьи-то ноги меня бьют, и чьи-то руки подбрасывают, а кругом — схватка, обычная, как всегда на поле». Я все еще не открывал глаз, уже чувствуя, как во мне умирает Боб Смайли и снова ворочается кривой черт. Я уже опять слышал крики: «Оставь его, Луис! Под ложечку. Кривые Ноги, под ложечку!.. Выбей нож, вот так — под дых, чтобы сдох!» И стоны, ор, хохот, свист… Потом чей-то удар сбил меня с ног, уже не меня, а кого-то другого, потому что я опять прикрыл невидимой лопатой лицо, и вновь ожили и палатка, и спятившие мои юнцы.

«Снеси их в лодку, — снова услышал я. — Разные люди реагируют по-разному в одинаковых обстоятельствах. Лопата оказалась забавным испытанием на сообразительность, как палка в обезьяньей клетке, без которой не дотянешься до бананов. Брось лопату — она уже не нужна». Кто это сказал, я так и не понял, словно кто-то во мне, потому что, кроме ребят, никого кругом не было. Ряженые бородачи вместе со своим сундуком бесследно растаяли на солнце, как мираж. «Наведенный», — добавил кто-то во мне. «Кем?» — спросил я мысленно. «Не поймешь». — «А они кто?» — «Привидения, которых вы так боитесь». — «А сундук?» — «Клад, который вы ищете». — «Значит, он все-таки зарыт?» — «Нет, его смыла волна вместе с твоим скелетом». — «Когда, где?» — безмолвно вскрикивал я, и кто-то в моем мозгу хладнокровно, равнодушно парировал: «Должно быть, алчность всеобща. Горсть золотых монет — и человек звереет. Я ощущаю это опять. Успокойся, сундук разбило, а монеты на дне занесло песком. Слишком давно и слишком глубоко для ваших водолазов».

Весь этот разговор промелькнул в моем сознании, как диалог из прочитанной книги. Может быть, я тоже сошел с ума? Но мысленную подсказку вспомнил: «Снеси их в лодку». Лодка все еще стояла в центре прозрачной бухточки, а стащить в нее несопротивлявшихся юношей было не столь уж трудно, тем более что они сразу пришли в себя, как только погрузились в лодку. Внезапное сумасшествие, если только это было сумасшествием, прошло, как летучая головная боль. Ребята рассказали о своих снах наяву: один был футбольным мячом в матче двух американских колледжей, другой — счетной машиной, вслух решавшей, как он выразился, оптимальный вариант перцептрона на языке математических формул. Парень был филологом, о том, что такое перцептрон, и понятия не имел, да и с математическими формулами еще в школе не ладил. Тем не менее он точно повторил, как сомнамбула: «Оптимальный вариант перцептрона». Вы переглядываетесь, вы знаете, что это такое, а я нет, я просто запомнил пересказ парня и, уверяю вас, передаю точно. Что случилось с последними двумя, можно было только предположить: оба ничего не помнили, кроме блаженного состояния нирваны, что свойственно, как известно, младенцам и наркоманам.

Мой сон заинтересовал всех, но объяснения не нашел, как и другие. Я видел пиратов, пропавший клад, но почему так ясно и так реально все это привиделось мне, спросить было некого. Несомненной для всех была только связь физических и психических феноменов во время нашего пребывания на острове. О моем индивидуальном феномене — странной мысленной беседе кого-то с кем-то в сознании — я и не заикнулся. Честно говоря, побаивался психиатрической экспертизы. Да и вообще о происшедшем все решили молчать: не можем объяснить научно, так нечего подогревать суеверия.

Боб Смайли допил виски и замолчал. Молчали и его слушатели. Только Рослов, подумав, сказал по-русски:

— Меня, пожалуй, больше всего заинтересовал «оптимальный вариант перцептрона».

— И то, что его высчитывал филолог.

Янина посмотрела в сторону отвернувшегося Смайли.

— Любопытно, как он это запомнил?

— Подчитал, наверно. А может, придумал.

— С какой целью? Заманить? Спровоцировать?

— Зачем? Спровоцировать можно и здесь. Во всяком случае, попытаться. К тому же Бермуды — не американская, а британская колония.

— Там есть и американские базы.

— Тем более неразумно с точки зрения любой разведки заманивать туда красных. К некоторым островам нас и на полмили не подпустят.

— Не похоже на провокацию, — согласился Шпагин. — Меня больше смущают сны и магнитные бури. Их взаимосвязь.

Но Рослов не подхватил подсказки.

— А зачем их связывать? Даже один источник, если это один источник, может действовать в разных сферах по-разному.

— Ты считаешь возможным такой источник?

— Есть у меня одна безумная идейка… — задумался Рослов. — Но достаточно ли она безумна, чтобы быть правильной? Как бы Нильс Бор не пожалел в гробу о сказанном.

— Не пожалеет, — усмехнулась Янина. — У меня есть тоже такая идейка. Но она требует проверки на месте.

— Чепуха, — отрезал Шпагин. — Я биолог, и магнитные бури меня не касаются. Пусть ими занимаются физики. Но психические явления, если только это не плод фантазии нашего собеседника, предполагают наличие мощной индукции. Что это за супериндуктор, какова его природа, организация, сфера действия? Где он находится? В атмосфере? В воде? В коралловой толще острова? Биологический или механический?

— А если внеземной?

Смайли надоело ждать.

— Заинтересовались, — сказал он утвердительно, словно и не предполагал иной реакции. — Вы именно те, кто мне нужен: я уже давно навел справки. Сайрус Мак-Кэрри не будет приглашать невежд и авантюристов. У вас есть время, средства и английские визы. Почему бы вам по дороге в Лондон не заглянуть в Гамильтон? Несколько часов на самолете — есть специальные рейсы. Я обещаю вам интересный вояж, всяческое содействие местных властей и встречу с привидениями «белого острова».

— А почему вы на этом настаиваете, именно вы? — спросил Рослов. — Вы же не владелец острова, не психиатр и не физик.

— Добавьте еще: не лгун и не сумасшедший, — сказал Смайли. — У меня есть предчувствие большого открытия, господа.

3. ОБЕД У ГУБЕРНАТОРА

В шестиместном седане, как называют американцы этот тип закрытого кузова, Рослов сел рядом с водителем — он любил встречную скорость пейзажа в ветровом стекле автомобиля. Город как бы трансформировался в движении геометрически и архитектурно: вертикальные плоскости срезали горизонтальные, параллельные где-то пересекались вдали, летящие к небу параллелепипеды из стекла и бетона вдруг расплющивались одноэтажностью вилл и особняков, и причудливо закрученные цилиндры колонн открывались или затягивались узорчатой чугунной сеткой ограды. К тому же город был незнакомым и экзотическим — лоскуток полуевропейской, полуамериканской цивилизации на белом коралловом острове в субтропической зоне Атлантики. Даже с самолета Гамильтон привлекал своей подсиненной белизной, прихотливо расшитой вечной зеленью тропиков, а сейчас, когда машина рассекала его поперек от старинной французской гостиницы близ порта к загородному бунгало губернатора, он показался Рослову еще более белым, словно присыпанным блестящей сахарной пудрой.

Еще Марк Твен, как-то заехавший на Бермуды, восхищался этой белой коралловой сущностью острова и города. Шестидюймовая корочка почвы позволила им украситься зеленью кедров и тамариндов, неистощимым буйством цветов и трав, ухоженностью банановых и пальмовых насаждений. Но зелень только расцвечивала белую канву коралла. Дома из коралла, белые коралловые дороги в белом коралловом грунте, крыши и дворики из белых коралловых плит — все это сохранилось и поныне, лишь кое-где уступив назойливому соседству геометрических гигантов из стекла и бетона. К старомодным коралловым виллам присоединились модернизованные отели и рестораны, универмаги и казино, какие Рослов видел и в Довилле, и в Ницце, но здесь они не подавляли провинциального и все же ослепительного белого великолепия города.

— Что, нравится? — спросил заметивший настроение своих спутников Смайли и тут же прибавил: — Мне лично эта белая шелуха осточертела. Мечтаю о доброй гранитной брусчатке.

Рослов промолчал. Он не любил шумно выражать свое восхищение, да и к Смайли все еще только присматривался. Не то чтобы он не понимал американца — никакой загадочности ни в облике, ни в поступках Роберта Смайли и в помине, как говорится, не было, но Рослов не забывал замечания Смайли о «великом открытии», вскользь брошенного им при первом знакомстве, и упорного нежелания его расшифровать эти слова. «Приедем — увидите», — отвечал он на все наводящие и прямые вопросы.

Пока они видели только город, да и то из окна автомашины, которую им подали тотчас же по прибытии в отель. Даже выкупаться в океане не удалось: поговорив с кем-то по телефону, Смайли объявил им о приглашении на обед к губернатору. Сэр Грегори Келленхем ожидал их всех у себя в загородной резиденции. Он не баловал своим вниманием даже очень богатых европейских и американских туристов, но советских ученых, да еще с такой высокой международной репутацией, собирался принять с викторианским гостеприимством. Этого требовала не только дипломатия, в которой сэр Грегори был искушен еще со времени своей службы в министерстве иностранных дел, но и простой человеческий интерес к новому для него типу людей. Поэтому, кроме двух русских и одной польки, к обеду ожидались близкие друзья губернатора: директор местного географического музея, настоятель собора английской епископальной церкви и начальник полиции острова, не менее лорда Келленхема заинтересованные в знакомстве с гостями из Москвы и Варшавы. Что успел рассказать о них Смайли губернатору, Рослов не знал, но прием, по-видимому, ожидался не официальный, а частный, то есть наиболее для них желательный. «Сразу возьмем быка за рога», — пообещал Смайли.

Он имел в виду поездку на «чертов остров», но ошибся в расчетах: разговор за столом долго не позволял перейти к заветной теме. С легкой руки гостеприимного хозяина, немолодого, но моложавого англичанина с заметной военной выправкой и чем-то напомнившего Рослову доктора Ватсона с иллюстраций к рассказам о Шерлоке Холмсе, даже тень чопорности и присущей британцам сдержанности не омрачила застольной беседы. Кроме Янины за столом присутствовала только одна женщина — леди Келленхем, жена сэра Грегори, не выпадавшая или старавшаяся не выпадать из «костра радушия», общими усилиями зажженного за обедом. Ни епископ, подчеркнуто представившийся как «мистер Джонсон», чтобы избавить советских гостей от непривычного им титулования, ни директор музея профессор Барнс, ни начальник полиции Корнхилл не сделали даже малейшего «фо па», как говорят французы, подразумевая неумышленную неловкость. Угощались обильными и приготовленными по-европейски кушаньями, пили превосходные испанские и французские вина и говорили обо всем, о чем обычно говорится в таких случаях и на таких встречах. Перед обедом заранее условились не упоминать о политике, и даже когда Рослов заметил, что Гамильтон с птичьего полета чем-то похож на Ялту и сэр Грегори тотчас же вспомнил о Ялтинской конференции, леди Келленхем вежливо вернула его к предварительному условию. Все засмеялись, и разговор снова весело и уже привычно зажурчал по удобному светскому руслу.

Смайли, который терпеть не мог званых обедов, все время, как он сам признался потом, держал палец на курке «чертова острова» и только ждал случая выстрелить вовремя. Случай представился, когда заговорили вдруг о контрабандной торговле наркотиками, доставлявшей столько хлопот начальнику островной полиции.

— Скажите лучше — тревог и огорчений, — вздохнул тот. — Приходится иметь дело не только с профессионалами, но и с богатыми туристами, не брезгующими выгодной контрабандой. И где только не прячут эту пакость! В пустых часах и электробритвах, сигаретных пачках и сигарных коробках, в специально обработанных пустотах внутри шоколадных плиток и в замаскированной парфюмерии. Не перечтешь.

— Вы пробовали наркотики?

«Фо па» Янины, принимая во внимание профессию и служебное положение Корнхилла, было неуместной наивностью. Но Корнхилл не обиделся, он ответил вполне серьезно:

— Мне уже сорок девять, мисс, и у меня трое детей. А как они действуют, сейчас скажу. — Он вынул из бумажника газетную вырезку. — Это признание жертвы, пойманной с поличным в отеле «Хилтон». Репортер воспроизвел его по нашему протоколу. В общем, не наврал и не приукрасил. «Это не сон и не галлюцинация, — прочел Корнхилл. — Это распад психики. Я растворяюсь в черной жижице. Сердца нет. Кости остались где-то в отеле. Черный страх поглотил все: мысли, чувства, личность. Один страх. Это хуже, чем смерть».

— И это пьют? Зачем?

Корнхилл, не ответив, молча положил вырезку в бумажник. А Смайли воспользовался паузой. Тигр прыгнул.

— И где сейчас эта жертва?

— В клинике у доктора Керна.

— У того, где стрижет газон человек, говоривший с Богом? — лукаво спросил Смайли и толкнул под столом Шпагина.

— Кто это здесь говорил с Богом? — тотчас же вмешался тот.

Епископ поморщился:

— Сумасшедшие есть везде. Бермуды не исключение.

В ответ последовала неожиданная и не без ехидства реплика директора географического музея:

— Я не перестаю удивляться, почему его преосвященство не использует этот случай во славу христианской религии. Чудеса на Бермудах! Даже в Риме позеленеют от зависти. Ведь Корнхилл может предъявить миру и второе чудо. Живой полицейский инспектор, присутствовавший при казни Христа.

Епископ, кашлянув, возвратил удар: он был опытным полемистом.

— Наши русские гости и леди из Варшавы, вероятно, недоумевают, — сказал он. — Предмет спора, не совсем вовремя затеянного профессором Барнсом, им непонятен. Речь идет о случаях психического расстройства у людей, побывавших на так называемом «белом острове», точнее, о галлюцинациях, вызванных у них какой-то магнитной аномалией в этом районе. Я не психиатр и не физик — причины явления мне не ясны. Но упомянутые случаи не настолько значительны, чтобы создавать вокруг них дурно пахнущую шумиху.

— Почему? — не унимался Барнс. — Чудо есть чудо. По-моему, его преосвященство явно недооценивает значения чуда для возвеличивания церкви Христовой. Тем более что отставной полицейский инспектор Смэтс, побывавший, по его словам, на Голгофе, — человек явно не сумасшедший. Не так ли, Корнхилл?

Начальник полиции не совсем, впрочем, уверенно, но все же подтвердил нормальность своего отставного инспектора, совершившего столь редкостную прогулку во времени.

— Я должен, однако, заметить, — добавил Барнс все с тем же шутливым полемическим вызовом, — что это чудо льет воду совсем не на мельницу нашего почитаемого епископа. Смэтс утверждает, что казнили не Христа, а Варавву.

Епископ, по-прежнему невозмутимый, небрежно вернул брошенный ему мяч.

— Во-первых, Смэтс — богохульник и еретик, и я не очень-то верю в его галлюцинацию о Голгофе. Во-вторых, пытаясь острить, надо обладать чувством юмора. У нас с профессором Барнсом, — пояснил он, — старый спор о существовании Христа. Барнс считает Христа мифом, сочинения евангелистов — апокрифами, а донесение Пилата о казни Христа императору Тиберию — легендой, сочиненной столетие спустя. Он даже не верит свидетельству таких историков, как Тацит и Светоний.

— Не верю! — загремел Барнс, явно не замечая неудовольствия губернатора, нисколько не заинтересованного в проблеме существования Христа. — Тацит опирался на легенды, до него сочиненные, а Светоний только единожды, да и то вскользь, упомянул о каком-то Хресте, не то участнике, не то зачинщике одного из мелких мятежей в Иудее. Такие мятежи чуть не ежегодно вспыхивали по всем римским колониям, а имя Хрест — весьма распространенное в то время в Палестине и Сирии. Ссылаться на подобные свидетельства по меньшей мере наивно.

— Вы любите цветы? — обратилась вдруг леди Келленхем к сидевшей рядом Янине. — Пока наши мужчины закончат религиозный диспут, я покажу вам свои ризофоры.

Смайли, которого вопрос о существовании Христа интересовал едва ли более деликатного губернатора, деликатным не был. Вторично воспользовавшись паузой, он бесцеремонно перебил спорящих:

— Кстати: не о Христовом, а о «чертовом острове». Не кажется ли вам, Корнхилл, что там могли обосноваться торговцы наркотиками? Используя россказни о привидениях и страхи местных жителей, можно легко устроить в коралловом грунте рифа нечто вроде склада или оптовой базы. Может быть, и галлюцинации вызывали ваши наркотики, испаряясь или как-то иначе отравляя воздух.

— После вашей экскурсии мы два раза буквально облазили остров, — сказал Корнхилл. — Кроме ваших медных колышков для палатки, нигде ни одной неровности, углубления или хотя бы трещинки! Сплошное белое отполированное стекло. Даже спуски в океан и в бухточку также отшлифованы неизвестно кем, чем и зачем. Мои ребята ощупали с аквалангами дно и стенки бухты — повсюду гладкий коралл и ни единой горсточки земли или песка, ни раковины, ни водоросли. Пустой аквариум — даже лодку привязать не к чему.

— Почему вы не обращались к специалистам для выяснения всех этих странностей? — спросил у губернатора Рослов. — У вас же международный курорт. Приезжают, вероятно, ученые не только из Англии.

Сэр Грегори ответил не сразу.

— Я понимаю это ваше «не только». Британцам больше, чем кому-либо, свойственны осторожность и сдержанность. Это относится и к ученым. Мы пробовали рассказать кое-кому о некоторых странностях, обнаруженных на острове, но или выбор адресатов был неудачен, или рассказчики не сумели передать главное: достоверность рассказанного — особого интереса к нему отдыхавшая на Бермудах наука не проявила. Да мы и сами не делаем попыток искусственно возбудить такой интерес. Это уже типично английская черта — страх показаться смешными, — улыбнулся он виновато. — Раздуем кадило, соберем ученых, слетятся газетчики — и вдруг пшик! Что-нибудь вроде солнечной активности или напряжения земного магнитного поля. Надеюсь, вы простите мне мою наивную и, может быть, нелепую терминологию — я ведь не специалист. Но очень боюсь, что и специалисты отступятся: исследования на месте невозможны, аппаратура бездействует. Начнутся гадания, поползут слухи, отпугивающие туристов, создастся угроза паники среди местного населения.

— Эпидемической паники, — подчеркнул епископ. — Я бы на месте губернатора вообще запретил поездки на остров.

— Это только увеличит нездоровое любопытство. Любой запрет можно нарушить.

— Введите охрану и патрулирование. Есть же у нас полицейские катера!

— Боюсь, что в метрополии это сочтут превышением власти, — сказал лорд Келленхем. — Я не могу ограничивать свободу туризма. Остров — не военная база и не засекреченный объект. Там, где они есть, об охране заботится военная администрация, и не мое дело регулировать процедуру каботажного плавания или туристских экскурсий. Лучше всего поменьше болтать о странностях этого проклятого острова и не мешать рыбакам и лодочникам избегать его в своих профессиональных поездках.

Смайли подмигнул Рослову: пора, мол! И Рослов сделал первый дипломатический ход.

— Надеюсь, что сэр Грегори и никто из присутствующих, — сказал он, — не будут возражать против поездки нашей научной группы на этот загадочный и, может быть, совсем не проклятый остров. Вреда мы не принесем, а возможно, и объяснить кое-что сумеем, и странности перестанут быть странностями.

— К тому же мы ничего не возьмем с собой, кроме диамагнитных шлемов, заказанных мистером Смайли в Нью-Йорке, — прибавил Шпагин. — Даже фотоаппараты оставим в гостинице.

— Они бесполезны, — усмехнулся Корнхилл. — Все равно ни одного снимка не сделаете.

— Какая жалость, что воскресшего Христа не удастся заснять на пленку, — хохотнул Барнс. — Но может быть, он превратит для вас в вино воду из бухточки. Тогда выпьете за здоровье его преосвященства. Может быть, он и поверит.

— Хватит, Барнс, — поморщился губернатор.

Директор музея мгновенно стал серьезным.

— Лично я думаю, — прибавил он, — что вы ничего не увидите. Никаких галлюцинаций и магнитных загадок.

— Вы так уверены? — спросил Смайли.

— Вполне. Я провел на острове целую ночь и не увидел ни богов, ни пиратов. Консервы превосходно открывались, и жестяные банки не сплющивались в шедевр поп-арта. Так что у меня есть все основания сомневаться в странностях «белого острова». Его привидения не доверяют скептикам.

Но трезвый голос Барнса уже не мог повлиять на предпринятую операцию. Содействие губернатора и начальника полиции открывало «зеленую улицу» кораблям аргонавтов. И когда вернулись из сада Янина и леди Келленхем, за столом шел веселый и мирный спор о преимуществах английской и русской кухни.

4. СИНАЙ И ГОЛГОФА

— Вначале бе слово и слово бе к Богу и Бог бе слово, — сказал с пафосом Пэррот.

— Ты что имеешь в виду? — спросил Смайли.

— Библию, капитан.

— Типично религиозное помешательство, — шепнул доктор Керн Рослову.

Но Пэррот даже не взглянул на них.

— Где это было, Пэррот?

— В Синайской пустыне, капитан. Был вечер и было утро: день шестый.

— Он знает наизусть все Пятикнижие, но цитирует его только тогда, когда упоминают о его приключении. В остальном он совершенно нормален, — снова шепнул Керн, и опять Пэррот не услышал или не захотел услышать.

Рослов и видел перед собой на первый взгляд совершенно нормального человека. Смотрел он ясно и вдумчиво, говорил буднично и разумно. Только тогда, когда он цитировал Библию, его хрипловатый, глухой голос вдруг подымался до проповеднического пафоса. На Рослова и Керна он по-прежнему не обращал никакого внимания.

Встреча эта состоялась в саду частной клиники доктора Керна, в кедровой рощице на холмистых нагорьях за городом. Рослов поехал туда вместе со Смайли, а Шпагин с Яниной отправились в сопровождении Корнхилла навестить отставного полицейского инспектора Смэтса.

Керна нашли в саду отдыхавшим после очередного утреннего обхода больных. Прочитав записку губернатора, суховатый пожилой англичанин с любопытством оглядел Рослова.

— В первый раз вижу человека из Москвы, — улыбнулся он. — Не из штата Айдахо, а из России. В Штатах есть две или три Москвы, а в России только одна, но какая! Впрочем, по вашей бороде вас можно принять за американца, скажем, с юго-запада, из Техаса или Калифорнии. Хотя бороды сейчас в моде не только в Америке.

— Даже в Москве, — сказал Рослов.

— Только борода у вас ухоженная, как у английских королей. Ручаюсь, что вы носите ее только из желания нравиться.

— Вы угадали — из щегольства, — засмеялся Рослов.

Керн помахал перед ним губернаторской запиской. Подчеркнуто и многозначительно.

— А знаете, о чем я подумал, прочитав это письмо? Вы хотите видеть Пэррота. А у него была точно такая же борода. Он чем-то напоминал… ну, вашего старшего брата, что ли…

— В самом деле… — вмешался Смайли, — я тоже припоминаю. Было сходство. Ей-богу, было.

— Почему вы все говорите в прошедшем времени: было, напоминал, — удивился Рослов. — А сейчас?

— Сейчас вы увидите своего дедушку, — сказал Керн. — Сколько вам? Тридцать? Он старше вас всего на пять лет, но вы дадите ему все шестьдесят… Пэррот! — позвал он склонившегося над грядкой поблизости человека в вылинявшем синем комбинезоне.

Подошел седой, лохматый старик, ничем, кроме бороды, да и то не черной, а белой, не похожий на Рослова. Только загорелое лицо его без морщин и отеков свидетельствовало о том, что седина обманывает.

— Что вам угодно, док? — спросил он.

— Поговорите с моими гостями, Пэррот. Один из Европы — знаток Библии…

Реплика Керна не произвела впечатления на Пэррота. Глаза его смотрели равнодушно и холодно.

— …другой из Штатов, — продолжал доктор. — По-моему, вы знакомы, Пэррот. Мистер Смайли когда-то навещал вас здесь. Припомните.

Пэррот взглянул на Смайли и кивнул без улыбки.

— Я помню, капитан. Вы уже раз говорили со мной, капитан.

— Почему «капитан»? — шепнул Рослов доктору.

— Для местного жителя любой искатель кладов всегда капитан.

А Смайли и не думал отрицать своего «капитанства».

— Вот и отлично, Пэррот, — сказал он. — Память у тебя золотая. Вспомни-ка еще раз свой разговор с Богом.

Тут Рослов и увидел, как седой рабочий-садовник вдруг превратился в библейского проповедника. Но Смайли решительно и настойчиво приостановил извержение цитат:

— Библию я тоже читал, Пэррот. Все ясно. Синай, пустыня, гора. Ты стоишь и внемлешь гласу Бога, как Моисей. Откуда?

— С неба.

— Громко?

— Нет. Глас Божий отзывался во мне самом. В душе.

— С чего началось?

— С приказа. Я вдруг услышал: «Стой на месте! Все вы одинаковы — ищете клада, которого нет. И какой одинаково ничтожный у каждого запас накопленной им информации».

— Стой! — закричал Рослов. — Он не может так говорить, Смайли. Это не язык садовника. Он не понимает, что говорит. Спросите его: то ли он говорит, что услышал?

Пэррот стоял строгий и каменный, не слушая Рослова.

— Ты повторяешь в точности то, что слышал? — повторил Смайли вопрос Рослова.

— От слова до слова, капитан. Мало понял, но ничего не забыл. Разбудите ночью — повторю, не сбиваясь. Как Библию.

— Откуда ты знаешь, что с тобой говорил именно Бог? Может быть, тебе это только послышалось?

— Я спросил его: «Ты ли это, Господи? Отзовись». Он ответил: «Все вы задаете один и тот же вопрос. И никто даже не поймет правды. Я был тобой и знаю твою мысль, и твой страх, и гнев, и все, что кажется тебе счастьем. Смотри». И я увидел стол, как в харчевне старика Токинса, большой стол и много еды. «Попробуй, ешь, пей, радуйся, — сказал Бог, — ведь это и есть твое счастье». И я ел, отведывая от каждого блюда, и запивал вином, и плясал вокруг стола, хмельной и сытый, пока не отрезвел и не услышал глас Божий: «Вот так вы все. Ничего нового. Скудость интересов, животная возбудимость, шаблонность мышления, ничтожная продуктивность информации. Я просмотрел ее и ничего не выбрал. Ты из тех, о ком у вас говорят: ему не нужен головной мозг, ему достаточно спинного».

— Что! — закричал Рослов, вскакивая, но тут же сел, потому что Пэррот даже не взглянул на него.

Он продолжал говорить с Богом.

— «Я не пойму тебя. Господи», — промолвил я и услышал в ответ: «Тех, кто мог бы понять, я еще здесь не видел. Ты говоришь: Бог! В известном смысле я — тоже оптимальное координирующее устройство. Но параметры ведь не те: я не вездесущ и не всеведущ, не всеблаг и не всесилен. Я читаю в твоем сознании: ты уже мнишь себя Моисеем, вернувшимся к людям с новым законом Божьим. А вернешься ты с необратимыми изменениями в сознании и мышлении. И в тканях организма: посмотри в зеркало бухты, только не упади». Я посмотрел и упал: на меня взглянул оттуда незнакомый седой старик. Я не захлебнулся только потому, что внизу была лодка, капитан. Вот и все.

Пэррот умолк и замер, облокотившись на лопату, которая под его тяжестью почти наполовину ушла в жирную корочку почвы. В ясных, но странно пустых глазах безмятежно голубело небо.

— Разрешите, доктор, задать ему несколько вопросов? — Рослов буквально дрожал от нетерпения.

— Задавайте через Смайли, — сказал Керн, — он, как мы говорим, вас «не принял» и отвечать не будет.

— Смайли, спросите у него, что значит «параметр» и «оптимальный»?

Смайли повторил вопрос.

— Не знаю, — ответил Пэррот.

Рослов снова спросил через Смайли:

— Вы что-нибудь читаете, кроме Библии?

— Нет.

— А до разговора с Богом?

— Ничего не читал. Даже газет.

— Какое у вас образование?

— Никакого. Научили немножко грамоте в детстве.

— Все ли вам понятно в Библии?

— Две строки понятны, третья — нет. И наоборот. Но Библию читаю не умом, а сердцем.

— У меня нет больше вопросов, — сказал Рослов. — Пусть идет.

Молчание проводило уход Пэррота. Долгое, встревоженное молчание. Первым нарушил его Керн.

— Я впервые слышу полностью этот рассказ и понимаю цель ваших вопросов, — сказал он Рослову. — Вы обратили внимание на то, что он воспроизводил бессмысленный для него текст с механической точностью магнитофонной записи. Не сбился ни на одном слове, словно цитировал по журналу или учебнику.

— Он процитировал даже Эйнштейна, — вспомнил Рослов.

— Вы что-нибудь понимаете? Ведь он нигде не учился. И читает-то по складам.

— Нет ли среди ваших пациентов математиков или биологов? — спросил Рослов.

— Вы думаете, что он мог услышать от кого-нибудь эти «параметры»? Галлюцинация могла, конечно, обострить память, — задумчиво согласился Керн, — но от кого он мог слышать, с кем общался? Практически — ни с кем. Нелюдим и замкнут. Да и нет у нас таких, чьи разговоры могли бы породить эту биомагнитофонную запись. Несколько спившихся курортников, два студента-наркомана и бывший врач — параноик. О «параметрах» они знают не больше Пэррота. Нет, это категорически отпадает.

— Тогда это дьявольски интересно, — сказал Рослов.

— И необъяснимо.

— Почему? Никто даже и не пытался найти объяснение.

— Странная галлюцинация, — заметил Керн. — Странная и сложная. Предположить, что он придумал все это уже в период болезни, трудно — не тот интеллект. Болезнь, конечно, могла обострить фантазию, но не у него. Да и патологические нарушения психики — несомненно следствие, а не причина галлюцинации.

— А вы помните, как он процитировал Бога о необратимых изменениях в сознании и мышлении? — спросил Рослов. — Кто-то или что-то очень точно прогнозировали последствия происшедшего.

— Кто-то или что-то? У вас есть объяснение?

— Пока нет. За объяснениями мы поедем на «белый остров».

Керн улыбнулся сочувственно и не без сожаления.

— С удовольствием встречусь с вами вторично, только не в качестве лечащего врача, — заключил он. — На вашем месте я бы не рисковал.

А Шпагин с Яниной в это время выслушали почти аналогичное пожелание от вышедшего в отставку инспектора уголовной полиции города Гамильтона. Корнхилл, привезший их в белый коралловый домик с такими же плитами открытой веранды, тотчас же уехал, сославшись на неотложные дела. Смэтс, располневший и обрюзгший, больше похожий на трактирщика, чем на полицейского, понимающе усмехнулся:

— Никогда не верил мне, не верит и сейчас и только из профессиональной солидарности не хочет признаться в этом в вашем присутствии.

— Что значит «не верит»? — удивился Шпагин. — Вы же не уверяете его, что привидевшееся вам на острове происходило в действительности!

— Он не верит в то, что я был трезв.

— Почему?

— Потому что я всегда любил выпить, люблю и сейчас, — и Смэтс, не вставая, вынул из шкафчика под рукой и водрузил на стол открытую бутылку виски. — Начнем? Или вы предпочитаете модный джин с тоником?

— Слишком жарко, — сказал Шпагин.

— Тогда одной фляжки хватит на весь рассказ, — флегматично заметил Смэтс и отхлебнул из бутылки. — Только виски я не взял с собой, когда поехал на остров. Поехал трезвый с утра.

— С какой целью?

— Захотелось проверить, не используют ли остров торговцы наркотиками. Корнхилл сказал, что об этом подумал и Смайли. Что ж, голова у старого Боба варит. Только все это вздор. Остров чист и нетронут, как девушка перед первым причастием. Такой же белый и гладенький. Не совсем обычной формы коралловый риф, на девять десятых захлестываемый океанской волной. Я облазил его вдоль и поперек, куда только мог заползти человек, и ничего не нашел. Хотел уехать, но не успел.

— Что-то случилось?

— Гроза. Тривиальная забава ветра и туч. Однако на земле вы уходите в дом и закрываете ставни, а в море, если у вас нет прикрытия, вы беспризорны и беззащитны под огнем небесной артиллерии и ракет и под водой миллионов брандспойтов и водометов. Я покорился судьбе и вытянулся плашмя на белой коралловой горке. Но ни капли воды не упало на ее спинку, ни одна молния не опалила ее мраморной белизны. Остров как бы оказался в эпицентре урагана, окруженный сомкнутым кольцом грозы.

Смэтс сделал еще глоток и помолчал, наслаждаясь эффектом рассказа. Должно быть, он очень любил этот рассказ, как любит актер свой лучший концертный номер.

— Гроза вдруг отгремела, — продолжал он, — только низкая черная туча надвигалась с горизонта. Время как бы сместилось. Из бушующей грозовой бури я попал в тревожную тишь предгрозья. А кругом вместо кипящего океана расстилалась плоская глиняная пустыня, и вдали в облаке желтой пыли темнел смутно обрисованный, почти неразличимый в пыльном тумане город. А я стоял, как и здесь, близ вершины, только не белой коралловой горки, а большой отлогой горы без единой травинки, каменно-рыжей, в клубах гонимой западным ветром пыли, зловещей глыбы нелепо вспучившейся земли. У ее подножия шумели крохотные, как в телевизоре, человечки, различимые только по одежде — кто в белом, кто в черном.

— Голгофа, — догадалась Янина.

— Я понял это по возвращении, а там мы называли ее Calvus.

— Вы знаете латынь?

— Конечно нет. Но там мы все говорили по-латыни, как сейчас по-английски.

— Calvus — «темя», «лысый», — перевел Шпагин. — Вероятно, «лысая гора». По-арамейски — Голгофа. А кто это «мы»?

— Солдаты из преторианской когорты, — пояснил Смэтс. — Сначала я не сообразил, кто я и где, обалдело смотрел на свои почему-то голые ноги в зарубцевавшихся шрамах, жилистые ноги бегуна или велосипедного гонщика. С моими, инспекторскими, у них не было ничего общего, но, вероятно, что-то от инспектора Смэтса осталось во мне и откликнулось удивленно и встревоженно на это внезапное перемещение во времени и в пространстве. Потом это «что-то» погасло. Я уже был римским солдатом, старым поседевшим волком, отшагавшим тысячи миль по колониальным дорогам империи. Таких, как я, было много — с двадцатипятилетним армейским стажем, собранные в легионах подальше от Рима. Что я помнил тогда, сейчас забылось — должно быть, разные страны и дороги, голые трупы, содранные одежды и кровь повсюду одного цвета. Помню только, как стояли там под дьявольским солнцем в одних набедренных повязках, как дикари, с дротиками, сбросив все железное, нестерпимо раскалившееся на солнце, — панцирь, шлем, поножи, даже мечи. Рубахами, смоченными в теплой тухлой воде из поднятой на гору бочки, повязали головы и проклинали все и всех — императора и богов, прокуратора и повешенных, которых почему-то было велено охранять от толпы внизу, чтоб не отбили. А кому нужны три полутрупа, распятые на столбах на вершине горы?

— На крестах? — полувопросительно уточнила Янина, выросшая в католической семье и с детства помнившая все евангельские подробности.

Смэтс расхохотался громко, сытно, самодовольно.

— Наша юная гостья из красной Варшавы, по-видимому, неплохой знаток христианской догматики. Но все это вранье, мисс. Накануне поездки, в гостях у Корнхилла, епископ Джонсон назвал меня богохульником потому, что я усомнился в истинности четырех евангелий. Сказал, что это комиксы первого века с героем-суперменом Христом. Так и оказалось, когда Бог сподобил меня увидеть все это воочию. Ну, Бог там или не Бог, только я был трезв и не накурился какой-нибудь дряни, а видел все это, как вас, даже отчетливее: свету по крайней мере больше было. Но не было ни крестов, ни Христа. Стояли обыкновенные столбы с перекладинами в виде буквы «Т», врытые за ночь нашими же солдатами; никто столбов на себе не тащил — их привезли на длинных низких повозках те же солдаты из претории и за весь труд не получили ничего, кроме одежды казненных. А это тряпье не купили бы даже нищие у городских синагог: вешали ведь простолюдинов, мятежников, партизан по-нашему, убивших несколько дней назад императорского курьера из Рима. Прокуратор так разгневался, что судил их сам без синедриона, осудил и — бац! — на виселицу с перебитыми суставами. Никого не помиловал, никого не обменивал, рук не мыл. Это я все уже после скорректировал, а тогда даже не интересовался — висят трое голых с дощечками на груди и смерти не просят, потому что уже кончились на таком солнцепеке.

— Вы говорите: дощечки на груди, — заинтересовалась Янина, — а у среднего дощечка с надписью «Царь иудейский»?

— Одинаковые у всех троих. А что написано, не уразумел по неграмотности. Тем более по-гречески и по-арамейски, а по-латыни центурион прочел: tumultuosi — по-нашему «мятежники».

— Ну а Христос?

— Я же сказал, что Христа не было. Он на картинках тощий, с черной бородкой, а посреди висел рыжий верзила с желтым пухом на лице и заячьей губой. Голого его можно было в зоопарке показывать вместо гориллы. Звали его Вар для краткости, а уже дома, заглянув в Библию, я догадался, что это Варавва. Не освободил его, значит, Пилат, а повесил для острастки. А как орали внизу, даже на горе было слышно. Выскочил один в черной хламиде до колен, прорвался сквозь заслон конников и побежал вверх, вопя: «Горе вам, горе! Еще придет час вашей гибели». Я толкнул его легонько дротиком в грудь, он и затих. Жарко было, да и копье хорошо наточено. А туча шла и шла. Как мы ее ждали, как провиант в походе или глоток вина в таверне, когда отпускают в город. И грянул гром, совсем как в Библии, и хлынул ливень. Только я опять не промок, потому что он снова хлестал вокруг острова, а на белую пленку из коралла не попадало ни капли. Тут я сам себе или кто-то во мне говорит: «Прав был — вранье. Теперь убедился? История всегда писалась в чьих-нибудь интересах». Кто это сказал во мне, не знаю, только, пожалуй, все же не я и не тот римский солдат, что стоял под виселицами на вершине горы.

Смэтс опрокинул бутылку в рот и облизал горлышко.

— Поедете проверять? — спросил он.

— Обязательно, — сказал Шпагин.

5. НИЧТО ИЛИ НЕЧТО?

А что проверять? Магнитную аномалию острова? Его плоскую, едва возвышающуюся над океаном поверхность? Его мертвую мраморную белизну без единой горсточки песка или ила, где могло бы вырасти что-то зеленое и живое? Гладкое зеркало его крохотной бухты, куда почему-то не забегала волна и не долетал ветер? Здесь без присмотра и без привязи можно было оставить любое суденышко — в данном случае арендованную Смайли белокрылую четырехместную яхточку без мотора. Ее поставили у крутого среза стекловидного берега метра в полтора высотой, куда можно было легко взобраться, подтянувшись на руках. Так они и сделали, забрав с собой рюкзаки и палатку, — четверо аргонавтов, отправившихся на поиски чего-то неведомого, что не имело даже названия. Ничто или нечто, как сказал Шпагин.

После встречи со Смэтсом и Пэрротом все четверо, обменявшись рассказами, до глубокой ночи просидели в саду отеля, пытаясь как-то суммировать и прояснить впечатления. Шел разговор, в котором столкнулись логика и растерянность, смятение перед необъяснимым и упрямство людей, для которых необъяснимое — пока еще только непознанное. Чья-то мысль перебивала встречную, новое предположение исключало только что высказанное, что-то отбрасывалось, что-то оставалось, формируя пока еще неопределенную, еще не прояснившуюся гипотезу.

— О магнитной аномалии говорить рано. Ее надо проверить.

— А почему обязательно аномалия? Может быть, просто магнитные бури? Я не специалист, но даже из популярной литературы известны случаи разбушевавшейся магнитной стихии — авиакатастрофы, обрыв телеграфной связи, паразитные токи в электропередачах.

— Не верю я в магнитные бури. Они здесь постоянны или цикличны.

— Теоретически допустимо изолированное магнитное поле…

— Но оно не может быть источником подобных галлюцинаций.

— Почему? Как действует постоянное магнитное поле на психику человека — вопрос изученный. Действует.

— Тогда надо предположить разумный индуктор. Не понимаете? Да просто потому, что галлюцинации возникают как образный или словесный отклик на мысль, возникшую в сознании объекта галлюцинации. Иногда такой отклик подтверждает эту мысль, иногда ее корректирует или опровергает. Возникает как бы раздвоение личности, в котором одна часть воспринимает чье-то разумное вмешательство. Может быть, это спор сознания и подсознания?

— У Смэтса — да. Допускаю. Накануне поездки он поспорил с епископом об истинности евангелий. Галлюцинация — образ где-то прочитанного или услышанного, подкрепляющего его тезис об их неистинности. Голос внутри — второе «я». То же и у Смайли, когда он вспомнил о медной лопате. Сознание и подсознание. Может быть. Не исключено.

— О лопате я действительно вспомнил, но кто-то сказал мне, что это разумно, хотя и бесполезно. И предложил мне снести парней в лодку. Не думаю, что это был я.

— Бывает. Раздвоение личности. Такое же, как у Смэтса.

— А у Пэррота?

— И у Пэррота. Сознание и подсознание. Божий слуга и Бог. Распад психики уже начался на острове, а может быть, и раньше. Слуховая галлюцинация — только симптом уже начавшейся душевной болезни.

Тезис душевной раздвоенности яростно защищал Шпагин. Сомневающаяся Янина тотчас же уловила противоречие.

— А при чем здесь разумный индуктор?

— Он и угадал симптом будущего религиозного помешательства. Помните предупреждение «Бога» о необратимых изменениях в сознании и мышлении? Отклик в подсознании только для Пэррота был Богом. Фактически это была разумная мысль извне, выраженная к тому же языком, совершенно не свойственным Пэрроту.

— Параметры… — усмехнулся Смайли. — Даже я бы так не сказал.

Мало говоривший Рослов задумчиво прибавил:

— А вы помните слова: «оптимальное координирующее устройство со многими параметрами»? Это очень точное математическое выражение идеи Бога, кстати у кого-то заимствованное… Отсюда вывод: «разумный индуктор» Шпагина — математик.

— Может быть, Пэррот все-таки это слышал где-нибудь раньше? — предположила Янина. — Возникала же такая мысль? Возникала. Зря ее опровергли. А если еще раз придирчиво разобраться: мог он это слышать или нет?

— Где?

— В холле отеля, в баре, в харчевне. Мало ли где! Может быть, в роли лодочника ездил с кем-нибудь на экскурсию. Может быть, наняла его какая-то компания. Трудно предусмотреть все человеческие пути и перепутья даже у такого человека, как Пэррот. В конце концов, подслушал чей-нибудь разговор в лечебнице.

— И запомнил, не переврав?

— Причуды памяти.

— Вероятность не большая, чем у «разумного индуктора», — сказал Рослов.

— А вероятность Голгофы у Смэтса? — вставил Смайли. — Откуда такие подробности, которых даже в Библии нет? Мог он это придумать, прочесть об этом, в кино увидеть, услышать от кого-то? Не думаю. Я его давно знаю. Умен, но необразован, выбился из постовых. Откуда он знает латинские слова и названия, о чем говорили римские солдаты в Иерусалиме, как одевались, что думали? Из книг? Боюсь, что в здешней городской библиотеке вы ничего похожего не найдете. Да он ничего и не читает, кроме детективов и комиксов. А в евангелиях написано не так и не то. Где-нибудь слышал? От кого? От барменов и рестораторов, у которых брал взятки? Или у скупщиков краденого? Нет, мисс, не верю я в его «причуды памяти». Не та память!

Так они и не договорились, условившись продолжить разговор тотчас же по прибытии на остров, а до тех пор молчать, благо уже поутру возникла новая тема. Новость выложил Смайли в открытом море, когда яхта пошла с попутным ветром и капитанские его обязанности не требовали сложных маневров с парусом. Оказалось, что накануне, после разговора в саду отеля, у него в номере ожидали гости: «знакомые парни из Штатов, которым не нужен полицейский, чтобы открыть дверь без ключа или произвести обыск без ордера».

— Кто же именно? — поинтересовался Рослов.

— Не будем уточнять, — поморщился Смайли. — Считайте, что визит их не обязателен, но удивить не может. Не удивился и я, хотя они сидели за моим столом и пили мое виски. «Присаживайся, — говорят, — будь хозяином». Я присел: «Чем могу?» — «Выкладывай, — говорят, — все, что знаешь: с кем едешь, их намерения, цель, кто разрешил и тому подобное». В ответ я посоветовал им прочитать нью-йоркские газеты за месяц, где они найдут о вас потрохов на целую книгу, а едете вы изучать магнитную аномалию в районе «белого острова», на что имеется соответствующее разрешение губернатора и полиции. «Все это мы знаем, — говорят, — а что везете, какую технику?» — «Никакую, — удивляюсь я, — а что они в Лондон везут, в чемоданах у них посмотрите. Вы это умеете». Ухмыльнулись: «Уже посмотрели».

— А я ничего не заметила, — удивилась Янина. — И в шкафу, и в чемодане — все в порядке.

— Я не проверял, но, в общем, следов обыска не заметил, — подтвердил Шпагин.

— Люди опытные, — сказал Смайли, — заметных следов не оставляют. А чтоб незаметные обнаружить, особая проверка нужна. Спичку где-нибудь в вещах положить или ниточку, а потом как следует посмотреть, не сдвинута ли.

Рослов промолчал. Он все заметил и не удивился. Кто-то должен был проявить интерес к их поездке, и от ее результатов зависело, будет ли он повышен или понижен в дальнейшем. В том секторе мира, где они находились, наука неотделима от интересов монополий, и любое мало-мальски значительное открытие не будет обойдено вниманием «парней», подобных ночным визитерам Смайли. Рослов просто не думал об этом, он даже рассказ Смайли слушал не очень внимательно, заинтересованный только в одном — в ожидающей их загадке, ключа к которой, казалось, не было. А вдруг был? Самые невероятные предположения сталкивались в сознании, высекая искры такой смелости и безумия, что он даже не решался поведать их спутникам. А остров уже виднелся и манил издали — белая тарелка на густой синьке моря, вместилище тайн и опасностей. Казалось, только ступи на эту белую гладь, и тайны начнут свое грозное шествие.

Взобравшись на мокрую коралловую горку и укрепив палатку на оставшихся от прежней экскурсии Смайли больших медных крючках, наши путешественники разочарованно убедились, что чудеса передумали и не желают себя обнаруживать. Помолчали, подождали минут десять в спасительной тени и недоуменно переглянулись. Жестянки с пивом, без труда извлеченные из рюкзаков, не прыгали и не приклеивались друг к другу, нож Смайли лихо кромсал сыр и не стремился вырваться, и даже часы ходили по-прежнему. Не только магнитных бурь, но даже крохотной магнитной тяги не замечалось. И видений не было — ни снов, ни миражей. Отлично просматривались лазурный купол неба без единого облачка, синее зеркало океана, рыжие гребни волн, бегущих по скошенной поверхности рифа, и белая стекловидная горка с робинзоновской палаткой над бухтой.

— Н-да, — сказал Шпагин по-русски, — кина не будет.

Рослов и Смайли молчали, каждый по-своему: Рослов — задумчиво, Смайли — смущенно, как устроитель концерта, на который не прибыли обещанные знаменитости.

— Одно странно, — заметила вскользь Янина, — чаек нет. Ни одной.

Никто не ответил. Шпагин вздохнул, поморщился и снял шлем.

— На кой ляд эта штука… — продолжал он по-русски и тотчас же перевел для Смайли: — Вы понимаете, Боб, вещица, мягко говоря, едва ли нужная, да и неудобная.

— Согласна, — подхватила Янина и сбросила шлем. — Я в нем как в кастрюле.

Но Смайли шлема не снял. Сидел вытянувшись, похожий на мотогонщика. Неожиданная обычность острова, словно исподтишка насмехающегося над ними, его растревожила. Неужели русские ничего не увидят, а он останется в дураках? А может быть, чудеса происходят не постоянно, а циклично? Может быть, сейчас некий антракт, пауза, когда хитряга остров по-человечески отдыхает от всяких чудес?

— Я бы не рисковал, друзья, — сказал он. — Кто знает, что может случиться через четверть часа? Пиратов я тоже не сразу увидел.

В шлеме сидел и Рослов — он попросту забыл об этом тяжелом и неудобном изобретении «капитана». Он ждал чего-то бессознательно, безотчетно, напрягаясь всем существом своим.

«Ты думаешь, шлем предохранит тебя от контакта?» — спросил его кто-то неслышно, безмолвно, откликнувшись где-то в сознании, как эхо. «Для нас не имеет значения диамагнитность покрытия. Есть прямая связь с твоей психикой. В конце концов, человеческий мозг — это только информационная машина, подчиняющаяся всеобщим законам управления и связи». — «А как же с обратной связью?» — мысленно спросил Рослов, не зная, кого и зачем, но спросил первое, о чем мог подумать в этой ситуации кибернетик. «Обратная связь — это наш сигнал, непосредственно воспринятый твоими рецепторами». — «Где же эти рецепторы?» — «В твоем сознании. Неужели математику не ясно, что любая информация может быть принята и передана без дистанционных датчиков?» — «Вы имеете в виду зрение и слух?» — осмелился спросить Рослов. И получил ответ: «Нам они не нужны». — «А кто это „мы“?» — «„Мы“ или „я“ — по существу одно и то же. Если для общения тебе удобнее единственное число — пусть буду „я“. Но у меня нет личности. Вернее, нет компонентов, формирующих это понятие».

Весь этот мысленный спор Рослов провел сидя, скрестив ноги, как йог в трансе, неподвижно, сосредоточенно, полузакрыв глаза. И вдруг услышал крик Шпагина и тревожный вопрос Янины:

— Что с тобой?!

— Где вы, Анджей?

— Началось, — сказал он, — я уже разговариваю.

— С кем?

— С Богом, — сказал Рослов, — с той самой загадочной системой, которая объявляет себя экстремальной.

«Пэррот — ничтожество, — снова услышал он беззвучный Голос. — Я прекрасно знаю, что Богом никто из вас меня не считает. Ничто или нечто?»

— Вопрос прозвучал в сознании Рослова как лукавая реплика собеседника.

— И я слышу! — воскликнул Шпагин.

— И я, — повторила Янина.

— Значит, разговор будет общий, — сказал почему-то по-русски Рослов. — Вы согласны, многоуважаемый невидимка?

Ответа не было. Рослов тоже неизвестно почему перевел вопрос по-английски. Беззвучный Голос молчал. И Рослов совсем уже растерянно добавил:

— Странно. Я мысленно говорил с кем-то. Не сам с собой, а с кем-то извне. Я абсолютно в этом уверен. Вы же слышали.

— Телепатически, хотя я и не верю в телепатию, — сказал Шпагин. — Самый конец. О том, что он не Бог и мы Богом его не считаем.

— Ничто или нечто, — повторила Янина, — ведь это слова Шпагина. Кто знал о них, кроме нас? Может быть, это вы бредили, Анджей?

— Нет, — ответил предположительно Рослов. — Это не бред и не слуховая галлюцинация. Это совсем как у Пэррота. Голос извне.

— Я ничего не слышал, — сказал Смайли, — может быть, потому, что не снял шлема. Но ведь и Энди не снял. Не понимаю.

— Он сказал, что диамагнитные покрытия для него не помеха.

— А как же моя лопата?

— Видимо, ваш поступок просто заинтересовал его, как работа мысли, способность соображать, с которой он прежде не сталкивался.

— Кто это «он»? — спросила Янина.

— Голос.

— Чей?! Кто это вещает с невидимого Синая? Бог? Дьявол? Пришелец? Человек-невидимка? Может быть, вы снизойдете до моей способности соображать? И кстати: что значит «извне»?

Мужчины смущенно переглянулись. Кругом синел океан, отражая чистое высокое небо. Так же чист и прозрачен был воздух, нигде не затуманенный и не замутненный.

— Хорошо Пэрроту, — вздохнул Рослов, — ему все ясно. А нам? Кстати, «извне», пани Желенска, так и означает — извне, вон оттуда, из этой зеркальной голубизны.

— Может быть, это космический корабль пришельцев? — предположила Янина.

— Призрачный?

— Допустим. Или находящийся за пределами видимости.

— Так почему же он торчит над этим коралловым рифом и не летит в Европу или Америку, которая еще ближе?

— Мог испортиться механизм. А возможно, скорость движения и орбита его совпадают с земной.

— Наивно. Летающая тарелка с гостями с Альдебарана. Способ общения телепатический. Контакт в пределах космической аварии, совпадающих с сотней квадратных метров воды и коралла. Бред!

Когда спорили ученые, Смайли молчал. Наука — вещь малосъедобная. А вдруг и в самом деле бред все это — и летающие тарелки, и «Божий глас». Не космический корабль, а какой-нибудь спутник, который запустили втихую в Америке или в России. Для телевидения или чего другого, что не требует передвижения по небу. Стой и наблюдай, если приказано. А парням в кабине, наверное, скучно и муторно — вот они и разыгрывают дураков, попавших в их поле зрения с помощью каких-нибудь аппаратов для подслушивания и переговоров.

— Глупости, — оборвал его Рослов, — астрономы давно разглядели бы ваш спутник, а разыгрывать из космоса не научились даже в Америке. Тем более с магнитными фокусами, о которых вы знаете больше нас. Для таких фокусов потребно магнитное поле напряженностью во много тысяч эрстедов. В физических лабораториях получают и более мощные поля, но где здесь, по-вашему, такая лаборатория? В толще острова? В океане? В бухточке?

Молчание еще раз повисло над «белым островом». Кому придет в голову хотя бы намек на разгадку? Может быть, Янине? У нее что-то подозрительно заблестели глаза.

— Когда-то в детстве, под Краковом, — задумчиво сказала она, — мне удалось очень близко наблюдать шаровую молнию. Она включила у нас электрический звонок, испортила радиоприемник и расплавила у мамы на руке кольцо и браслет. Потом мне объяснили, что они в магнитном поле стали как бы вторичной обмоткой трансформатора, мгновенно замкнутой молнией. Может быть, здешнее магнитное поле того же порядка и не меньшей, если не большей, мощности?

— А где источник возбуждения? Откуда он действует? Извне. Опять, Яна, извне. Никуда вы от этого не уйдете. Только почему он как бы включается и выключается? С каким-то постоянством, может быть даже цикличностью?

— Вы угадали.

Беззвучный Голос снова прозвучал в сознании у каждого, как беспрепятственно вторгшаяся чужая мысль. Даже Смайли, так и не снявший шлема, услышал ее.

— Я и раньше догадался. Когда мы на остров забрались и ничего не произошло, — пробормотал он.

— Я знаю. Вы подумали о цикличности контакта, — откликнулся Голос. — Мне, если воспользоваться понятным для вас сравнением, требуется некоторое время, как бы для зарядки аккумуляторов. Тем более когда я, как у вас говорят, собираюсь поставить опыт.

— Какой опыт? — вскрикнула Янина, ей очень хотелось, чтобы ее услышали все. — Почему вы не объясните нам, кто вы, где находитесь и с какой целью вступаете с нами в общение?

— А почему я должен отвечать на ваши вопросы? Где граница между свободой и необходимостью? — спросил Голос.

Янина дерзко приняла бой:

— Если существо неземного происхождения вступает в контакт с землянами, свобода воли его подчинена необходимости такого контакта.

— Ты первая женщина, с которой я непосредственно сталкиваюсь, — отметил Голос, — и твое мышление находится на том же сравнительно высоком для человека уровне, какой я наблюдаю у твоих товарищей из Москвы. Попробуй подняться чуть выше. Противопоставление твое наивно. Я связан с Землей неизмеримо полнее, прочнее и дольше, чем вы.

— Не понимаю, — сказала Янина. — А понимание — основа общения. Иначе оно односторонне.

Голос отвечал быстро, но однотонно, без всякой эмоциональной окраски, как чистая, не выраженная в звучащем слове мысль.

— Односторонне для вас, но не для меня. Я беру у вас то, что мне нужно Сейчас мне нужны ваши органы чувств, проще — дистанционные датчики. Не удивляйтесь и не пугайтесь. Ваше сознание останется не подавленным и не совмещенным с другим, новоприобретенным… Я как бы разъединяю нервные пути, соединяющие оба полушария вашего мозга. Это приведет к раздвоению сознания и мышления, к раздвоению памяти. Одна личность, приобретая информацию, накопленную другой, будет передавать ее мне. Повторяю, не пугайтесь. Несложное перемещение во времени и пространстве.

6. РАССКАЗ ОБ ИСТИНЕ

Не было ни шока, ни тумана, ни тьмы. Просто сразу, как в кино, наплывом на палатку, рябую морскую синь и белый скат острова надвинулись другие пространственные формы. Небо не изменилось — та же безоблачная лазурь над головой, то же высокое изнуряющее солнце. Но вместо стекловидного коралла под ногами шуршала мелкая морская галька, а видимость ограничивалась четырьмя глухими стенами внутреннего дворика, похожего на испанские патио, с причудливым фонтаном в центре в виде головы Горгоны, опутанной змеями. Вместо жал змеиные пасти выбрасывали тоненькие струи воды, лениво и почти неслышно падавшие в белое мраморное ложе фонтана. Тоже мраморные, дорические колонны выстроились вдоль стен, образуя крытую, тенистую галерею. Мрамор наполнял мир. Он розовел в колоннах, отливал желтизной в широких скамейках, чернел в дверных проемах, закрытых вместо дверей медными восточными решетками, за которыми просвечивали пурпурные занавески. Рослов и Шпагин сидели на плоских подушках из конского волоса, заботливо брошенных на мраморные скамейки атриума, — они уже знали, что именно так называется дворик с затененной розовой колоннадой. Сидели друг против друга чинно, но не стесненно, не спеша начать разговор, как требовал этикет официальных приемов.

Их уже звали иначе — Вителлием и Марцеллом, и они тоже знали об этом, как и о том, что находились в Антиохии первого века, говорили на чистейшей латыни, еще не испорченной средневековьем, и не играли роль Вителлия и Марцелла, а были ими, гражданами великого Рима и легатами империи, возвышенной Августом и Тиберием. Даже сандалии и тоги, сшитые искуснейшими мастерами Антиохии, они носили естественно и привычно, как все, получившие это право в далекой юности. В далекой — описка? Нет. Вителлий был старше Рослова на добрую четверть века, а Шпагин моложе Марцелла по меньшей мере на десятилетие.

Что же случилось? Как и подсказал Голос, два сознания, две памяти, две личности. Рослов, как и Шпагин, жил сейчас отвлеченно, пассивно, наблюдая и размышляя, но не действуя. Вителлий, как и Марцелл, жил смачно, активно — и размышляя и действуя. Он мог вздыхать, шептать, говорить, жестикулировать: тело принадлежало ему. Рослов только слышал и видел все это со стороны, читал мысли Вителлия и обдумывал все его дела и проекты. Но вмешаться не мог, даже мысленно. Он помнил все о Рослове — докторе математических наук, москвиче по рождению и марксисту по убежденности, и знал все о Вителлии — императорском проконсуле в Сирии, обласканном при дворе Тиберия в Риме, представителе древнего патрицианского рода, предназначенном с юности к государственной деятельности. Прадед его, участник великих походов Помпея, вновь вернувшего империи ее малоазийские земли, тем самым напомнил Тиберию о Вителлии, когда освободилось место проконсула в Сирии. Рослов знал и о том, что его герой в этом спектакле был эпикурейцем по духу, избегал тревог и волнений и строго следил за тем, чтобы пореже доходили до Цезаря дурные вести из его многонаселенного и беспокойного губернаторства. Его собственный бюст, многократно повторенный в мраморных нишах атриума — нахмуренное чело в лавровом венке, тяжелые надбровные дуги над глубоко запавшими глазами, — казалось, выдавал эти скрытые думы. Какие новости привез Марцелл из Иудеи, куда он часто наезжал для тайной ревизии прокуратора, не настала ли пора окончательно избавиться от ненавистного ему Понтия и передать этот самый тревожный в Сирии пост верному и осторожному Марцеллу? Но Вителлий молчал, следуя привычному этикету, и лишь время от времени освежал глотком фалернского пересохшее горло. В атриуме было жарко, тучный Вителлий то и дело вытирал потные руки о полы светло-коричневой, почти золотистой, тоги и мысленно ругал своих предшественников за то, что они не позаботились расширить розовую колоннаду атриума, увеличив тем самым затененность его мраморной площади. Впрочем, не о том следовало думать сейчас: Марцелл уже почтительно склонил голову, ожидая вопроса.

И вопрос последовал, как и подобает по этикету, сначала несущественный, мимоходный:

— Ты уже побывал дома, мой Марцелл? Что же ты молчишь, как клиент у патрона, любящего понежиться до полудня? Или недоволен своим управителем? А я уже хотел послать именно из твоих мастерских кожу для седел в конюшни Цезаря. Говорят, в преторианской гвардии они идут на вес золота? А мне помнится, что ты купил здесь несколько кожевен и гноильных чанов близ мясного рынка.

— Они пусты, мой Вителлий, — ответил Марцелл. На правах друга и претора по званию он не титуловал губернатора.

— Почему?

— Рабы-христиане ушли в пустыню.

— Опять христиане, — поморщился Вителлий. — Что-то слишком уж часто они напоминают о себе за последние годы. Десять лет назад никто даже не слыхал этого слова. Христиане… — задумчиво повторил он. — Откуда взялось оно? Что означает?

— Ничего, мой Вителлий. Это поборники некоего Хрестуса из Назарета, пророка, который якобы называл себя сыном Божьим.

— Хрестус? — переспросил Вителлий. — Не слыхал. Рабское имя. Пятеро из любой сотни рабов — Хрестусы. Позволь, позволь, — вдруг оживился он, — ты, кажется, сказал: из Назарета? Так нет же такого города в Палестине. Еще один миф. — Он пожевал губами и спросил: — Почему же ушли рабы?

— Они верят, что тяготы жизни в пустыне приведут их души в Элизиум, созданный Богом.

— Богами, Марцелл.

— У них единый Бог, проконсул.

— Старо, — вздохнул Вителлий. — Еще Платон в Греции проводил идею единобожия. С тех пор она создает только распри жрецов и священников. Дай им принцип, они возведут его в догму. И побьют камнями всякого, кто попытается изменить ее. Кто их пророк, Марцелл?

— Безумный Савл, здешний ткач, между прочим. Из Антиохии. Почему-то — мне неясно, кто просил за него, — ему дали римское гражданство. Теперь он именует себя Павлом.

— Слыхал о нем, — снова поморщился Вителлий, — мутит народ исподтишка. Опасен. Я уже два раза приказывал арестовать его, но он успевал скрыться в Египте. Сколько я их видел на своем веку, таких лжепророков и горе-фанатиков, из легенды творящих догму, а из догмы — власть.

— Они проповедуют смирение, мой Вителлий.

— Проповедуя смирение, порождают насилие.

Проконсул замолчал, подбрасывая большим пальцем ноги мелкую гальку атриума. «Кажется, я понимаю, почему нас ввели в этот спектакль, — подумал Рослов. — Разговор за обедом у Келленхема, визит к Смэтсу — и вот из наших складов памяти извлекается догма о Христе, до которой нам, в сущности, нет никакого дела. Но Невидимка, должно быть, заинтересован. Интересно, чем? Мифом о Христе или источником христианства? Любопытно, что Семка думает?»

Рослов знал, что Шпагин подключен к Марцеллу точно так же, как он сам к Вителлию. Не догадывался, не подозревал, а именно знал, хотя почему — неизвестно. И тут же «услышал» ответ, беззвучный отклик в сознании, подобно вторжению столь же беззвучного Голоса:

— Ты, оказывается, меня только мысленно Семкой зовешь, а так все Шпагин да Шпагин. Как в школе. Не подобает иначе докторам наук. Угадал? Нужно было в Древней Сирии очутиться, чтобы научиться чужие мысли читать.

Рослов пропустил мимо реплику о Семке.

— А ты сообразил, что мы в Древней Сирии?

— За меня Марцелл сообразил. С пяти лет, когда его, как патрицианского отпрыска, отдали в обучение к греку Аполлидору.

— Вжился? Я тоже. В одно мгновение, между прочим. Вся жизнь этого римского полубога у меня закодирована. К сожалению, не могу ткнуть пальцем в лоб, чтобы показать, где именно закодирована. А мы, представь себе, не отключены.

— Так он же предупреждал, этот Некто невидимый. Отключил мозолистое тело — и привет.

— Что-что?

— Тоже мне математик, приобщившийся к биологии! Так это же нервная связь между полушариями мозга.

— Я не расслышал. Отключение, кстати, одностороннее. Я слышу Вителлия, вижу его отражение в ложе фонтана, а он меня — нет. Зато я не в состоянии проверить реальность этого мира. Он может, а я — нет. Вдруг все это только мираж?

— Смотри. Марцелл оперся рукой о мрамор скамейки. Холодный, между прочим. И гладкий. Оба чувствуем. А теперь — опустил. Рука дрожит.

— Возвращаю комплимент, биолог. Эта дрожь называется тремором.

— Давай по-человечески. Просто волнуется. Интересно, зачем твоему Некто эта экскурсия в Древнюю Сирию?

— Опыт дистанционной передачи информации, заключенной, по-видимому, в этой квазиисторической ситуации.

— Ошибаешься, — вмешался Голос. — Не квази, а действительно исторической. Прислушайтесь и внимайте.

«Кажется, мой Марцелл действительно прерывает молчание», — принял Рослов мысль Шпагина и тотчас же услышал железную латынь соратника и друга проконсула. Тот был тоньше, суше и подвижнее Вителлия, и Рослов даже позавидовал, что Шпагину достался более совершенный образец древнеримской породы.

— Позволь мне перебить твои думы, мой Вителлий. Ты, кажется, сказал: Хрестус — миф. Еще один миф. А ведь этот миф рожден не без участия Понтия.

— Не понимаю.

— Молва говорит, что он казнил сына Божьего.

— Когда?

— Семь лет назад. Незадолго до восстания в Тивериаде и Кане.

— Вздор, — отмахнулся Вителлий. — Тогда был повешен Варавва, убийца императорского курьера. Я хорошо помню это, потому что Понтий сам отправил донесение Тиберию. Но я перехватил его и оставил только сообщение о галилейской смуте.

— Жаль, что умер Тит Ливий, — вздохнул Марцелл. — Какую чудесную главу написал бы он о превращении разбойника в сына Божьего. Но у меня в Риме есть Цестий, который тоже записывает все достойные памяти события в империи. Пусть реабилитирует неповинного прокуратора. Все-таки он не казнил пророка, которого не было.

— А зачем? — вдруг спросил Вителлий.

Марцелл подождал, пока проконсул ответит сам.

— Он уже не прокуратор, Марцелл. С этой минуты. Ты собрал все сведения о восстании самаритян?

— Все, мой Вителлий. Оно уже подавлено.

— Это не облегчает положения пятого прокуратора Иудеи. Не смуты и раздоры укрепляют величие Рима, а мир и благоденствие в границах империи. Пусть сам едет объясняться с Тиберием.

— А его место?

— Займешь ты. А главу о казни пророка, приписываемой Пилату, потомки не прочтут ни у Ливия, ни у Цестия. О последнем уже ты позаботишься. Зачем исправлять молву, если она обижает негодного. Пусть обижает.

Марцелл встал и молча поклонился Вителлию.

«А историю оба все-таки обманули, — тотчас же сигнализировала Рослову мысль Шпагина. — Пустили неопровергнутый миф на свободу, как бактерию из разбитой колбы. Только непонятно, зачем нам демонстрируют эту историческую гравюрку? Мы и так знаем, что миф — это миф».

— Вы об этом думали, а я вмешался, — сказал Голос. — Кстати, гравюрка, о которой вы говорите, могла бы стереть начисто миф о Христе. Это глава из «Меморабилий» Клавдия Цестия, изданных Марцеллом в конце первого века по вашему летосчислению. Марцелл не согласился с Вителлием и обнародовал разговор, который уже тогда разбивал постамент христианской доктрины. К сожалению, записки Цестия не дошли до нашего времени: все экземпляры погибли во время пожара Рима.

— Откуда же тогда известно вам их содержание?

— Сначала согласуем личные местоимения в обращении друг к другу. Я не приемлю людской путаницы единственного и множественного числа. Теперь о воспоминаниях Клавдия Цестия. Я знаю любой вклад человеческой мысли в историю письменности и книгопечатания. Моя память хранит собрание не только Британского музея, но и погибшей для потомства Александрийской библиотеки. Я знаю все папирусы фараонов и все рукописи средневековья. Я был Гомером и Ксенофонтом, Тацитом и Светонием, Свифтом и Байроном. Любая мысль, двигавшая их творчество, хранится в моих запасниках. Так что не задавайте мне глупых вопросов о моем контакте с человечеством. Он пока односторонний, но с вашим появлением я рассчитываю и на обратную связь.

— На какую?

Но ответа не было. Голос умолк, и атриум Вителлия сразу же сменила палатка «белого острова». Смайли и Янина сидели неподвижно, с каменными лицами и стеклянными глазами. Рослов и Шпагин переглянулись.

— Для них все еще продолжается. Может, разбудить? — спросил не очень уверенно Шпагин.

— Погоди.

В этот момент Смайли вздрогнул. Мысль вернула жизнь лицу и глазам. Почти тотчас же очнулась и Янина, вернее, возвратилась из путешествия в Неведомое на их родной коралловый риф.

— Страшно было? — ласково спросил Шпагин, но даже это дружеское участие не вернуло кровь к побелевшим губам Янины.

— Страшно — не то слово, — прошептала она и умолкла.

— А знаете что, ребятки? — сказал Смайли. — Знаете, что я сделаю по возвращении в Гамильтон? Возьму свою «беретту», зарегистрированную в нью-йоркской полиции, и застрелю обоих своих ночных визитеров. Сон не сон, бред не бред, но они, кажется, меня доконали.

— Уедем отсюда, — выдавила сквозь стиснутые зубы Янина. — Рассказывать можно и дома.

Ей казалось, что у нее просто не хватит сил для рассказа.

Но как можно было возразить Рослову? В черной ассиро-вавилонской бороде его было что-то деспотическое и непреклонное. Должно быть, не зря Невидимка подключил его к римскому правителю Сирии. Он и отрезал, как Вителлий:

— Опыт окончен, как я понимаю. Нас предупредили о нем и просили поберечь нервы. Рассказывать надо здесь. Если мы ошибемся, нас поправят. Начинай, биолог.

— Почему я? — удивился Шпагин. Он не привык к тому, чтобы Рослов когда-нибудь уступал свое первенство.

— Потому что будущий прокуратор Иудеи все же подчинен проконсулу Сирии.

Так был обнародован рассказ об истине, не замеченной историками первого века.

7. РАССКАЗ О ЛЖИ

— Вы только, ребята, не перебивайте, а то собьюсь и забуду о главном. Кто знает, что здесь главное и где главный черт в этом аду.

Смайли действительно боялся запутаться. То, что произошло с ним, породило не только смятение, но и смешение чувств, мыслей, порывов и состояний. Где-то проходила неощутимая, непознаваемая граница между своим и чужим, и, может, чужим был Смайли, а не чужак, завладевший его душой и телом и все же не отключивший мысль Смайли, ее способность оценивать, одобрять или осуждать мысли и действия совмещенной с ним личности. Рослов объяснил ему потом, что такое отчуждение — как психическое состояние, когда сознание уже не отличает причин от следствий, реальность от наваждения, смысл от бессмыслицы. Он был на грани такого отчуждения, когда окружавшая его реальность стала чужой реальностью, отторгнув его блуждающую где-то мысль. И в то же время не было границы между чувствами, они сливались воедино: чужая усталость была его усталостью, чужая сила — его силой и чужая боль — его болью. Тело принадлежало обоим, вмещая раздвоенное сознание, в котором Смайли был отчужден, как актер, наблюдающий свою жизнь на экране из зрительного зала, все видящий, все сознающий, но бессильный вмешаться и что-либо изменить. На экране был он и не он, а похожий на него, как зеркальное отражение, назывался иначе, и думал иначе, и поступал совсем не так, как поступил бы он сам в таком положении. Раздвоение. Путаница. Отчужденность.

Началось это еще в палатке, когда внезапно умолкли товарищи. «Ты знаешь, что такое ложь, Смайли?» — спросил Голос. «Конечно», — ответил Смайли, ответил вслух, но никто его не услышал: и он и его спутники уже отключились от реальности. «Вопрос чисто риторический, — сказал Голос, — но вы, люди, привыкли к риторике. Я тоже знаю, что такое ложь. Знаю все, что думали о ней лучшие умы человечества с тех пор, как оно научилось думать. Я знаю ложь на троне и ложь на парламентской трибуне, ложь с крестом и ложь с пистолетом. Но я не могу настроиться на каждого лгущего, не знаю его эмоций — ни его равнодушия, когда ложь уже стала привычкой, ни его смущения, когда ложь вступает в конфликт с совестью, ни его оправданий, когда ложь во спасение, ни его наслаждения, когда ложь мстительна, а месть сладка. Потому для опыта я и выбрал тебя». — «Почему меня?» — закричал Смайли и смутился: вдруг услышат. «Никто не услышит, — откликнулся Голос, — они уже в другом измерении. А твой опыт — это и мой опыт». — «Но я никогда не лгу». — «Редко — не значит никогда. Я даже знаю, что о тебе говорят: слово Смайли прочней акций Шелла. Ты не обманываешь и не лжешь потому, что тебе это выгодно. Мотив честного дельца. Но мне безразличны мотивы, меня интересуют эмоции. Не пугайся: может быть, станет стыдно, будет больно — потерпи. Это не долго и не оставляет следов». И Голос умолк.

…А Фернандо Кордона, натурализовавшийся мексиканец из Штатов, сойдя с рефрижератора «Юнайтед фрут компани», на котором он без лишних хлопот и возможных «хвостов» прибыл в Гамильтон на Бермудах, не спеша шел к портовой таможне. Чемоданы его несли полицейские, что вызывало не тревогу, а скорей удивление: островная полиция, сопровождая заподозренных в контрабанде, никогда не оказывала услуг, приходилось нанимать носильщиков. Но если он не заподозрен, почему полицейские подхватили его чемоданы? Он уже корил себя за то, что согласился на предложение концерна. Только ради Алонсо, в конце концов убедившего его, что пронести какую-нибудь сотню ампул сквозь таможенные преграды — сущий пустяк, тем более что наркотики у него в багаже были замаскированы лучше, чем хамелеон на капустной пальме. Более полусотни ампул покоилось между створками двойного дна коробки с сигарами из Манилы с нетронутыми фирменными этикетками и заклейками — внутрь сигар ампулы не закладывались: таможенники обязательно надрежут штуки две-три по выбору, — остальные разместились в патронном магазине «беретты», на которую у Кордоны было специальное разрешение, в полых дужках очков-консервов и в больших зажигалках, которые нужно было сломать, чтобы освободить спрятанное. В таких случаях таможенники и агенты Интерпола действовали только наверняка.

Подгоняемый растущей тревогой, Кордона пошел быстрее. О наблюдательности британских таможенников он слышал не раз, но его предупредили, что опасны не столько таможенники, сколько старший инспектор Интерпола Гривс, специально нацеленный на торговлю наркотиками. Но Кордону встретили хохотом. Он даже опешил, настолько непонятной и неожиданной была эта встреча. Чиновники приветствовали его как старого знакомого, с которым давно не виделись:

— Алло, Смайли!

— Привет, старик!

— Зачем пожаловал? Опять повезешь лопоухих несуществующие клады искать?

— Обнаружил новый остров сокровищ?

«Меня принимают за кого-то другого. Вероятно, похож — бывает. Надо воспользоваться», — мгновенно сориентировался Кордона. Он был не глуп и находчив.

— Просто соскучился, — сказал он. — К вашим услугам, джентльмены.

Опять хохот.

— Разыгрываешь, капитан!

— Показывай, чем богат.

Полицейские уже выставили принесенные чемоданы на длинный прилавок досмотра и неуклюже переминались с ноги на ногу, не уходя. Кордона догадался сунуть им горсть мелочи. Но они и тут не ушли.

— Досматривайте, — небрежно сказал Кордона.

— Тебе и так верят, — отмахнулись чиновники. — Это не мы. Это Гривс.

Розовый, пухлый, с растущим брюшком полицейский в форме Интерпола — точь-в-точь мистер Пиквик в дни своих бурных странствий — не торопясь подошел к прилавку, сделал строгое лицо и сказал заученно:

— Порядок есть порядок. Не обижайся, Боб.

Кордона молча раскрыл чемоданы. Пиквик быстрыми, опытными руками прощупал рубашки и пижамы, карманы сложенного костюма, чиркнул сначала одной, потом другой зажигалкой, подержал на ладони «беретту».

— Есть разрешение, — сказал Кордона. — Могу предъявить.

— Не надо.

Гривс положил пистолет на место, постучал по дну чемоданов, заглянул в футляр электрической бритвы и вынул коробку с сигарами:

— Где покупал?

— Прислали из Манилы.

Кордона врал не моргнув глазом. Он верил в свою звезду.

— Можешь открыть, — предложил он.

Гривс осторожно отделил заклейки, открыл ящичек и полюбовался строем плотных табачных торпедок.

— Хочешь разрезать? — спросил Кордона.

— Зачем? Я проколю парочку.

Он ловко проткнул тонкой иглой пару выбранных наудачу сигар, захлопнул ящичек и закрыл чемодан.

— Возьми на память. — Кордона небрежно бросил на прилавок проколотые сигары и мигнул таможенникам: — Спектакль окончен, ребята. Да?

— Ныне отпущаеши, — сказал Гривс. — Слово Смайли прочней акций Шелла, но порядок есть порядок, — повторил он.

«Пронесло», — подумал Кордона и кивком указал на чемоданы все еще стоявшим у дверей полицейским:

— В отель «Хилтон».

Разбуженная мысль Смайли мгновенно оценила положение. Тело мое, но я не могу пошевелить даже пальцами. Телом владеет чужой. Кто он, Фернандо Кордона, мексиканец из Штатов? Никогда не слыхал. Ничего не знаю о нем, кроме его нелегального бизнеса. Не моргнув протащил сквозь таможенные рогатки сто ампул наркотиков. Предложил кто-то, по имени Алонсо, от некоего безымянного концерна — должно быть, подпольной шайки гангстеров, специализировавшихся на контрабандной торговле наркотиками. Может быть, даже европейско-американской шайки, есть и такие. Ампулы у Кордоны заложены в «беретту» и зажигалки. Мою «беретту». А может, и нет. У него разрешение на имя Кордоны. Должно быть, такой же выродок, как и пославшие его, только мелкий. Порученец. Подонок и лгун. Как он солгал, когда его приняли за меня, даже не пошевелил бровью: «К вашим услугам, джентльмены». Я никогда не говорю так, а эти лопухи не заметили. «Алло, Смайли», «Привет, старик». Надо будет предупредить Гривса, чтобы не хлопал ушами: зажигалки не только чиркают, а пистолеты не только стреляют.

Тело не мое, а мне жарко. Кордона то и дело вытирает шею. Потеет. Я чувствую пот — значит, все-таки связан с украденным телом. А вор выдает себя на каждом шагу. С Беном, таксистом, даже не поздоровался, а Бен еще издали крикнул, высунувшись: «Алло, мистер Смайли!» Вероятно, сейчас удивляется, что со мной: должно быть, потрепали в таможне. Но Бен тренированный парень. Выдержанный, лишнего не спросит. Молчит. Вот и отель «Хилтон». Сейчас Бен спросит, дожидаться или подать попозже. А мошенник потребует подать в полдень, в самую жару, когда кафетерии и бары пусты — сиеста. Именно тогда он и постарается избавиться от товара. Где? Наверно, в «Альгамбре» или в «Майами-Бич» — Гривс давно на них целится. И все мимо. Пусть только сто ампул, а прошли мимо.

Подъезжаем. Бен останавливает машину и спрашивает:

— Дожидаться или подать попозже, мистер Смайли?

— Через час, — говорит, вылезая из машины, Кордона.

На его часах — на моих часах — ровно одиннадцать.

В номере Кордона принял душ, сменил ампулы на патроны в «беретте», прикрепил ее, как всегда, под мышкой, надел белый тропический смокинг. Сигарную коробку с двойным дном опустил в специально предназначенный для этого бортовой карман, а оставшиеся ампулы разместил в двух пачках сигарет «Кэмел», аккуратно восстановив упаковку. Одну из зажигалок с ампулами захватил с собой, не производя перемещений. Теперь «товар» был «на выходе», требовалось только обменять его на доллары. Кордона взглянул на часы и спустился вниз. Черно-желтое такси уже поджидало у входа. По привычке оглянулся, нет ли «хвоста», и, не взглянув на Бена, сел рядом.

Как и предполагал Смайли, Кордона ехал в «Майами-Бич», самый отпетый из всех островных баров. Расчет был точен. В полдень бар был пуст, только двое скучали в полутемном и даже прохладном зале — небритый бурбон, типичный курортный бездельник и пьяница, дремавший над кружкой имбирного пива, и долговязый в белой фланели, читавший газету. Лицо его было закрыто развернутой над столом страницей. Кордона точно отметил: долговязый читал не отрываясь, когда он вошел, и продолжал читать, не обращая на него никакого внимания. Присев у стойки, Кордона еще раз обернулся: газета была на месте, бурбон дремал. Лицо бармена Чарли, перебравшегося в Гамильтон из Ки-Уэста во Флориде, расплылось в улыбке.

— Рад видеть вас у себя, мистер Смайли.

«Опять Смайли!» — раздраженно подумал Кордона. Один раз вывезло, в другой провалит. Он оглянулся опять. И не ошибся. Газета над столом шуршала по-прежнему, а бурбон вскочил.

— Никак, Боб? — сказал он и прыгнул к стойке.

Кордона поморщился.

— Ну? — спросил он неопределенно.

— А Элис ждет, — сказал бурбон неожиданно трезвым голосом.

— Ну и пусть ждет, — вывернулся Кордона.

— В «Альгамбре», — сказал бурбон. — Сам поедешь или позвать?

— Подумаю, — сказал Кордона. Он понятия не имел, кто такая Элис, но по-волчьи учуял опасность. — Не мешай, у меня дела к Чарли. — Он еле сдерживался.

— Какие у тебя дела? — упрямо тянул пьяница. — Глотни и поворачивайся. Элис ждет.

Кордона уже сердился.

— Я сказал: не мешай. Уйди.

— Элис ждет. — В голосе небритого зазвучали угрожающие нотки. — Если ты ее бросил, плохо. Для тебя тоже.

В другое время Кордона бы одним щелчком сбил с ног пьяного приставалу. Этот неведомый Смайли с его неведомой жизнью мог провалить все дело. Ссориться было не с руки. Кордона скривился и сказал:

— Иди к ней и скажи, чтоб не уходила. Приду через полчаса. Времени мало. Пусть остается на месте.

— На третьем этаже, — подсказал приставала.

«Почему на третьем?» — подумал Кордона, но не спросил. Пусть убирается. Чем скорее, тем лучше. А пьяный, не шатаясь, уже шел к выходу.

Кордона обернулся к все еще улыбающемуся бармену и тихо сказал:

— Привет от старого Питера, Чарли.

Улыбка погасла. Смуглое лицо элегантного бармена посерело.

«Креол, — подумал Кордона. — Что это с ним? Есть причины?»

Но бармен уже произнес укоризненно:

— Зачем вы полезли в эту вонючую жижу, капитан?

— А ты? — совсем уже разозлился Кордона. — Тебе можно?

— Я уже давно в ней по уши. А вы джентльмен.

— Не твое дело. Кажется, слышал? Привет от старого Питера, Чарли, — повторил он и прошипел: — Отзыв!

— А разве он не уехал? — механическим голосом откликнулся бармен.

— Нет. Прислал подарочек и ждет должок.

С последним словом Кордона незаметно швырнул пачку сигарет с ампулами подхватившему ее Чарли. Другую пачку вместе с зажигалкой он положил на стойку, чтобы «забыть» при уходе.

— Все? — шепотом спросил Чарли.

— Нет, — отрезал Кордона. — Есть еще коробка с сигарами. Уйдет тот долговязый с газетой — передам.

— Он не уйдет, — сказал Чарли.

Кордона снова почуял опасность. Но поздно. Долговязый в белой фланели, оказавшийся бритым, плечистым парнем лет тридцати, уже подходил к стойке.

— Угости сигаретой, друг, — сказал он.

Кордона потянулся к карману, но долговязый кивком указал на запечатанную пачку «Кэмел», вместе с зажигалкой небрежно брошенную на стойку.

— Зачем искать? Курево под носом.

— У меня для друзей есть особые, — нашелся Кордона.

— А мне нравятся эти. — Долговязый отогнул борт пиджака и показал медный значок Интерпола. — И подай мне ту пачку, которую ты поймал, — обернулся он к бармену.

Этим и воспользовался Кордона с почти одновременной реакцией. Прямым справа в челюсть, вложив в удар всю тяжесть своих ста килограммов, он опрокинул долговязого на пол.

— Верни товар. Передам после, — торопливо бросил он бармену.

И, пока тот с сифоном приводил в чувство упавшего, Кордона уже ехал с Беном в «Альгамбру». «Не догадается и не успеет, — думал он, — а Элис, видимо достаточно преданная Смайли, пригодится для связи с Чарли».

…Профессиональный удар! Школа. Я бы так не мог. И как болят костяшки. А я даже не могу поднести руку к лицу, чтобы посмотреть, не сбита ли кожа на суставах. Сколько раз солгал этот гангстер! И по привычке, и по расчету. Теперь он солжет Элис, и не только для того, чтобы использовать ее как посыльного. Солжет с наслаждением, чтобы отомстить мне, потому что я уже мешаю. Слишком много знакомств — уже не выгода, а помеха. Количество переходит в качество, как говорит Рослов. А Элис ждет. Пуар уже предупредил ее о моем приезде. Старый пьяница не обратил внимания на слова подонка: «Пусть ждет, никуда не уходит». Я бы никогда так не сказал. Куда ей уйти, когда дежурство не кончилось. Старшая по этажу отеля «Альгамбра» всегда на месте. Может быть, мы с ней пошли бы в бар после дежурства — она верит мне, как чековой книжке. И знает при этом, что я никогда не женюсь и ее не сделаю миссис Смайли. А все же не променяет меня даже на Грегори Пека.[19] Интересно, что скажет этот лгун. Времени у него действительно мало. Он то и дело поглядывает на часы и скалится, как собака, готовая укусить. Остановились. Выходим из машины. Обиженному Бену кивок и мелочь, ни полслова привета. Да смотри же в оба, Бен! Ведь это не я. Не я. Разве я так расплачиваюсь? Разве я так прощаюсь? А Бен не уезжает, ждет. Знает, что Смайли снова понадобится машина, хотя эта тварь и не подумала предупредить. Невежливость и просчет. Или он будет дожидаться в «Альгамбре»?

«Сошло», — облегченно вздохнул Кордона после пятиминутного разговора с Элис. Ни одного промаха. Ни разу не дал он почувствовать в нем чужого. Сразу поддел ее на крючок.

— Скучно, детка? — спросил он, ухарски подмигнув, как герой вестерна кельнерше в ковбойском салуне. — Ну а теперь — все. Конец. Впереди одна радость, без тревог и сомнений.

— Шутишь? — не поверила Элис.

— И не думаю, — продолжал Кордона, не давая ей опомниться и поразмыслить. — Мне уже осточертело мое привольное одиночество. Мне нужна миссис Смайли.

Она покраснела.

— А почему? — давил Кордона. — Вон собор на горе. Видишь? Только одно условие.

Глаза ее потемнели. «Какое угодно», — сказали глаза.

— Положишь в сумку эти вещички. — Он выгрузил на стол замаскированные ампулы. — Поедешь в «Майами-Бич». Бармена Чарли знаешь? Тем лучше. С подъезда не входи. Войдешь со служебного, и только в том случае, если поблизости нет полицейских и посторонних. Вызовешь Чарли и передашь ему все, если никого возле не будет. В противном случае жди или возвращайся. Чарли передаст тебе деньги. Это на свадьбу. Вручишь мне их в отеле «Хилтон», шестой этаж, номер триста одиннадцать. Если дверь заперта, не стучи. Вот ключ. Открой и дожидайся. Есть джин, кюрасо и виски. Можешь сделать коктейль.

— Когда ехать?

— Сейчас.

— Не могу. Я на дежурстве.

— Посади кого-нибудь на свое место.

— Нельзя. Если узнает управляющий, могу потерять место.

— Плюнь. Миссис Смайли не надо служить в отеле.

«Операция Элис» отняла не более двадцати минут. «А девчонка — прелесть, — подумал Кордона. — Жаль, времени нет». Пусть подает в суд на Смайли за нарушение обещания жениться или идет с ним в мэрию или в собор на горе. А он. Кордона, уедет с пачкой долларов в кармане сегодня же вечером. Его фруктовый рефрижератор все еще стоит у причала. К ночи погрузится.

С этими мыслями Кордона поднялся к себе на шестой этаж и открыл взятым у портье ключом отведенные ему апартаменты. И тут же охнул. Кто-то вывернул назад его левую руку, а на правой щелкнул наручник. Другой наручник замкнулся на руке нападавшего.

— Пошли, Смайли, — сказал парень с наручником.

— Поторапливайся, — прибавил его напарник, ткнувший Кордону чем-то металлическим в бок.

Тот сразу догадался чем.

«Попалась Элис и раскололась», — подумал он, вздохнул и покорился судьбе. Он даже не потребовал у задержавших его показать значки. Зачем? Все и так ясно.

…Ему ясно. Думает, что арестован Интерполом. Идиот. Ну а мне ясно? Что я знаю, кроме того, что это мои ночные визитеры из Штатов? Что им понадобился именно Смайли, а не Кордона. Что их тревожит бизнес Смайли, а не контрабанда наркотиков. Но зачем понадобился? Почему тревожит? Этот подонок теперь будет лгать им, губить мою репутацию, как погубил ее в глазах таможенников, Гривса, Чарли и Элис. Нет больше честного Смайли, есть обманщик Смайли, лгун, лгун, лгун. Неужели так и не наступит расплата? И кто будет расплачиваться — я или он?

Сейчас мы подъезжаем к белому двухэтажному особняку за чугунной плетенкой ограды. Гаревая дорожка ведет к подъезду. Никакой вывески. Понятно почему — здесь не рекламируют свой бизнес. Мы оба это знаем. Он молчит, а у меня нет права голоса. Две жизни в одном теле, как пара рельсов, которые не разойдутся до первой стрелки. Когда же будет наконец эта стрелка?

С Кордоны сняли наручники и закрепили зажимы для датчиков. Кресло на колесиках подвезли к аппарату, похожему на спрута с разноцветными проводами щупалец. Вместо глаз у него рычаги управления, а вместо рта прорез с валиком для бумажной ленты и с упором для перьев автоматических самописцев. «Детектор лжи», — подумал Кордона и спросил, сорвавшись на хрип:

— Проверять будете?

Парни, неизвестные Кордоне, переглянулись. Один — лысый, обрюзгший, видимо любитель выпить; другой — подтянутый, кривоносый, хищный.

— Сиди смирно, — предупредил он, — объяснять ничего не буду: некогда и незачем. Датчики реагируют на движение, давление, дыхание и пот. Соврешь — что-нибудь да просигнализирует.

— А потом? — спросил Кордона.

Оба парня — теперь уже в белых халатах — переглянулись.

— Узнаешь. Лучше не ври. Тебе же лучше, — сказал лысый.

— Включаю, — перебил его напарник.

Что-то загудело, как бормашина. Кордона ничего не почувствовал, кроме стесненности в движениях.

— Теперь отвечай кратенько на любой вопрос.

— Только «да» или «нет»? — прохрипел Кордона.

— У нас более совершенная аппаратура. Реагирует на любую реплику, если она лжива. Но не распространяйся. Лучше короче.

— Где русские? — спросил кривоносый.

— Какие?

— Отвечай без вопросительных знаков. Где твои русские? В Гамильтоне?

— Я не знаю, о ком вы говорите.

Удар тока пронизал все тело Кордоны. Смайли это ощутил, но даже не дернулся. Дернулся Кордона.

— Что они ищут на острове?

— Не знаю.

Аппарат не среагировал. Парни в белых халатах переглянулись. Но так и должно было случиться: не зная русских, Кордона не знал, что они могут искать, а Смайли тоже не знал, что могут искать русские, находящиеся, как и он, в состоянии прострации.

— Они не откровенничают с тобой, Смайли?

— Я не Смайли, — признался Кордона.

И солгал. Новый удар тока потряс его тело. Он взвизгнул.

— Не визжи. Не поможет. Лучше не ври. Имя?

— Кордона. Фернандо Кордона.

Опять удар тока. Кордона подпрыгнул вместе с креслом, опутанный проводами.

— Говорили: не ври, — сказал кривоносый. — Мы тебя пятый год знаем.

Кордона заплакал.

— Я не вру. Я контрабандист. Я подпольный торговец наркотиками. Я провез из Штатов сто ампул… Матерь Божия! Спросите у Чарли из «Майами-Бич».

Аппарат не ответил. Кордона облегченно вздохнул. И опять переглянулись парни в халатах. Неужели Смайли связался с наркотиками?

— Сменил бизнес, Смайли?

— Да.

Еще раз подпрыгнуло под током тело Кордоны.

— Зачем же врешь?

— Я не вру. Я ничего не менял. Я всегда провозил наркотики. На Багамы, на Ямайку, на Гаити. И сейчас провез. Ампулы у Элис из «Альгамбры» или у Чарли. Я не Смайли, я только похож на Смайли.

— Не Смайли? — переспросил лысый.

— Нет.

Тело Кордоны снова подпрыгнуло, но уже без сознания.

— Может, свяжемся с Интерполом, Мак? — спросил кривоносый, выключив аппарат.

— Слабак, — сказал лысый.

— Если заставить себя верить в то, что говоришь, аппарат не подействует. Сила воли нужна. Я знал многих, которые обманывали эту штуковину. Значит, в Интерпол?

Лысый кивнул.

А Смайли все-таки обманул их. Его, именно его, тело, уже потерявшее сознание Кордоны, хотя и скорченное током, источало блаженство. Откуда мог знать Кордона, что он отчужденный? Не Кордона и не Смайли. Все ложь. И да — ложь, и нет — ложь. Не знает русских — ложь, потому что он Смайли. Не торгует наркотиками — ложь, потому что он Кордона.

«Лысый прав — слабак! Будь я в этом черепе, обманул бы эту штуковину. С удовольствием бы обманул. Редкий случай, когда ложь доставила бы мне удовольствие. Зато я теперь все знаю о лжи: как чувствуешь, когда лжешь по привычке, когда во спасение, когда из страха и когда из мести».

— Я тоже, — сказал Голос.

8. РАССКАЗ О СОВЕСТИ

Розовый сумрак качался вокруг Янины, как на лодке в мертвую зыбь в предрассветном тумане, чуть-чуть подсвеченном солнцем. Она уже ничего не чувствовала — ни сердца, еще минуту назад тревожно стучавшего в груди, ни крови, приливавшей к щекам, ни жары. Казалось, она умерла и душа ее, по христианскому вероучению, еще витает над телом. «Какая чушь, — усмехнулась мысль, — просто отключилось сознание. Как во сне или под гипнозом».

— Это не гипноз, — сказал Голос, — гипноз еще будет. Это как в театре — увертюра к драме. Играет оркестр, в зале тихо, вот-вот взовьется занавес.

— Раздвинется, — машинально поправила Янина.

— Все равно. Когда-то он подымался, когда-то его вовсе не было. Впрочем, я никогда не сидел в зрительном зале и не слышал оркестра. Как мало я еще знаю и как много надо узнать.

— От меня?

— И от тебя. Я сделаю с тобой то, что сделал сейчас с твоими друзьями. Или не совсем то. Почти, как у вас говорят о приближенных вариантах. Я не раздваиваю твоей личности — только психику, освободив некое надсознание, которое и даст мне то, что ты в силах дать.

— Что же именно? — Мысль рождалась нормально, как рождается она в процессе ничем не осложненного мышления.

— Что есть совесть? — спросил в ответ Голос.

В живой беседе Янина бы засмеялась. Потом задумалась. Потом ответила, может быть, даже не очень уверенно. Сейчас чистая ее мысль откликнулась не задумываясь.

— Реакция нервной системы на противоречия между поступками человека и его нравственными принципами.

— Это философски, а математически?

— Затрудняюсь ответить. Впрочем… кто-то пустил крылатое словечко: совесть — это обратная связь. А можно и так: оптимальный вариант столкновения двух взаимно исключающих величин. В данном случае — функций сознания и мышления. Исключение такого столкновения исключает и совесть. Можно найти и другую формулу. Ответов много.

— Я знаю все, — сказал Голос, — и все о реакции организма на такое, как ты говоришь, столкновение. Все изменения, какие вызывает оно в сердечно-сосудистой системе, дыхании, функциях эпителия и потовых желез и даже в химическом составе крови. Но я не знаю твоих эмоциональных состояний. Эту информацию и даст мне опыт. Он не долог и физически безболезнен. Внимай.

Розовый сумрак, качавшийся в отчужденных глазах Янины, растаял, будто развеянный ветром. Но ветра не было: «кондиционерки» создавали приятную прохладу при закупоренных окнах и закрытых дверях. Янина сидела в уголке шикарного нью-йоркского бара вместе с Рословым. Почему нью-йоркского? Этот вопрос могло задать только надсознание Янины, хорошо знавшей, что находится она в палатке «белого острова»-рифа, в сознании же Янины из бара такой вопрос даже не возникал, она воспринимала и свое пребывание в Нью-Йорке и в этом баре в компании с Рословым как нечто должное, заранее обусловленное. Рослов рассказывал ей содержание какого-то ковбойского фильма, просмотренного им по телевизору в гостинице, рассказывал смачно, по-актерски подыгрывая, но Янину это не развлекало. Рослов сейчас напомнил ей трактирщика из Забже в ее трудном послевоенном детстве, когда она мыла посуду в трактире, помогая перебивавшейся без мужа матери. У трактирщика была такая же иссиня-черная борода, и он так же прятал глаза, когда говорил сальности забегавшим девчонкам. Рослов сегодня не развлекал, даже отталкивал какой-то своей необычностью. Янина с кораллового острова, наблюдавшая как бы со стороны эту встречу, тоже заметила, что Рослов — не Рослов. И голос наиграннее, и поведение развязнее, и не свойственная ему манера отводить взгляд, отворачиваясь или опуская веки. Янина из бара не анализировала этих различий, она инстинктивно замкнулась в себе и помалкивала, прихлебывая остывший кофе. Мысль ее блуждала по цепочкам ассоциаций от детства к юности в Московском университете, к знакомству с Рословым, уже и тогда щеголявшим своей траурной бородой и резкостями, подчас обидными, по адресу своих однокурсниц. Доставалось порой и Янине, но Рослов ей нравился. Нравится и теперь, пожалуй, даже больше, чем прежде, потому что юношеская угловатость исчезла, а резкость смягчилась необидной, веселой иронией.

Надсознание Янины с безотчетной тревогой регистрировало их тихий диалог.

— То есть глупство, пани Желенска, то есть глупство.

— Не надо, Анджей.

— Я не понимаю твоего упрямства.

— Мы еще не перешли на «ты».

— Перейдем. Я предупреждаю события. Когда люди друг другу нравятся, незачем туманить мозги условностью.

— Не расписывайтесь за меня.

— Так я ж не любви прошу, а простого одолжения. Как друг и коллега. Мы люди одной специальности. Если знаешь ты о работе Мак-Кэрри, могу знать и я.

— Спроси его самого.

— Он же упрям, как ишак. Открылся тебе — и баста. А наука стоит.

— Чем же ты хочешь двинуть ее? Чужой подсказкой? Плагиатом? Украденной идеей?

— Я не собираюсь ничего красть. Может быть, только воспользоваться ею, как трамплином. Могу прыгнуть дальше Мак-Кэрри. Почему бы нет?

— Нет, Анджей. Два раза нет. И на «ты» не могу, и смените пластинку. Иначе я потеряю к вам уважение.

— Плевать я хотел на уважение! Мне страсть нужна и преданность.

— К сожалению, я не могу дать вам ни того, ни другого.

— Даже в таком пустяке? Заглянуть в доклад старика, который он почему-то не обнародовал. Подумаешь, преступление!

— Без ведома автора? Преступление.

— Количество переходит в качество, Яна. С уменьшением состава преступления уменьшается и вина. Это уже не преступление, а его элементарная частица. Мезон.

— Не играйте словами. Не могу.

Отчужденная мысль Янины тотчас же воспроизвела всю цепочку предшествовавших этому разговору событий. Доклад Мак-Кэрри действительно значился в программе симпозиума — кратенький доклад, скорее сообщение на шестнадцати страницах типографского текста стандартного формата английских научных изданий. О докладе задолго до его оглашения говорили как о возможной сенсации. Тема его перекликалась с проблемой моделирования процессов информации и мышления, уже разработанной в Советском Союзе, но Мак-Кэрри шел своим путем, может быть даже ошибочным, но и в его ошибках участники симпозиума склонны были видеть эмбрионы интересных находок. Особенно любопытствовали кибернетики, связанные с наиболее сложной областью промышленной электроники, с производством так называемых самоорганизующихся систем. И это любопытство, не всегда только научное, часто с душком уличной сенсации, создало вокруг скромного и равнодушного к рекламе ученого атмосферу нездорового ажиотажа. Его на каждом шагу атаковали репортеры, толпившиеся в кулуарах симпозиума, агенты фирм, конструирующих системы автоматического программирования, лица неведомых профессий и специальностей, у которых на губах только один вопрос: «Сколько?» Когда же измученный профессор раздраженно спрашивал: «За что?», ответ был один: «За возможность скопировать доклад до его обнародования». Еще большей сенсацией оказалось внезапное решение Мак-Кэрри снять доклад с программы симпозиума. Мотивы? «Рановато. Поторопился. Кое-что надо домыслить и подработать». Но все понимали: профессор хитрит и недоговаривает. Янина, к которой он благоволил, получила более точную информацию. Профессор признался, что в его запертый особым ключом номер отеля проникли неизвестные лица, дважды перерыли замкнутые особым замком чемоданы, но доклада не нашли. Янина не рискнула спросить, где спрятал его профессор, но тот сам открыл ей секрет. «Хотите проглядеть эти шестнадцать страничек?» — спросил он. «Очень». Тогда Мак-Кэрри извлек из кармана плоскую отвертку («С собой ношу, чтоб не догадались»), тщательно отделил верхний фанерный лист от внутренней стенки шкафа и осторожно вытащил оттуда злополучный доклад. «Прочтите и помалкивайте, — сказал он, — а я скажу кое-кому, что доклад у вас». — «Зачем?» — удивилась Янина. «Проверочка». Через день Янина убедилась, что «проверочка» сработала: ее багаж был перерыт до чулок и перчаток. Даже сумочку с дамскими пустяками вывернули наизнанку. А теперь к Янине подослали псевдо-Рослова.

То, что он «псевдо», отчужденная мысль ее определила безошибочно с первых минут этой странной встречи. Не те манеры, не тот разговор, не те интонации. Можно спрятать глаза, но нельзя спрятать выделяющейся, как пот, вульгарности. Можно сыграть искренность, но нельзя сыграть врожденного обаяния. Об этом наконец догадалась и Янина из бара. Когда псевдо-Рослов устал и раскрылся вдруг, как раскрывается подчас на ринге слишком расслабившийся боксер, она увидела чужие глаза. Хищные, злые, бесцеремонные.

— Вы не Рослов, — сказала она.

— А кто?

— Не знаю. Вы чужой. Только похожий. Не Анджей. Не обманете.

— Догадались? — усмехнулся ее собеседник и, как показалось отчужденной Янине, даже облегченно вздохнул. — Значит, представление окончилось. Гамлет и Офелия снимают грим и подсчитывают заработок.

— Во-первых, вы не Гамлет, а Шейлок, а во-вторых, мне подсчитывать нечего.

— Хотите тысячу зеленых?

— Не знаю блатного жаргона.

— Две тысячи.

— За что?

— Сообщите, где спрятан доклад старика. Он нужен нам, и мы не отступим.

— Кому это «вам»?

— Мы не разведка и не полиция. Мы солидное коммерческое предприятие, специализирующееся на электронике особого рода. Оплата немедленно.

Не ответив, Янина встала, но тут же сильная рука сидевшего рядом грубо толкнула ее на место.

— Не делайте глупостей. В двух шагах от бара на вас случайно наедет машина.

— Я позову полицию.

— Не поможет. Я предъявлю полицейскому удостоверение врача-психиатра, а вас представлю как пациентку, сбежавшую из моей частной клиники. Документов у вас нет, опровергнуть не сможете.

— Подлец!

— Об этом я слышал еще со школьной скамьи. Но сейчас речь идет не о моих личных качествах, а о сумме вашего гонорара. Три тысячи.

— Нет.

— Пять.

— Считайте хоть до миллиона.

— Мы испробовали два варианта. Степень вашей влюбленности и степень алчности к деньгам, присущей большей части прекрасного пола. К сожалению, для вас оба они не сработали. Остается третий.

Янина из бара выплеснула остатки кофе ему в лицо. «Молодец, — отметила ее отчужденная мысль, — я бы сделала точно так же». Но псевдо-Рослов даже не стер кофе с лица, он просто повернул ее за плечи и взглянул ей прямо в глаза. Взгляды их встретились: один — как удар электротока, другой — отброшенный и погасший.

— Спи, — сказал он, не повышая голоса.

Янина вытянулась, безмолвная, с открытыми остекленевшими глазами, с отхлынувшей от лица кровью, в каталептической напряженности. Выдающий себя за Рослова, все еще не отводя глаз, продолжал так же тихо:

— Отвечай на вопросы кратко и точно. Где спрятан доклад?

— В шкафу за фанерной стенкой.

— С какой стороны?

— Справа. Нужно слегка отделить верхний лист фанеры ножом или отверткой.

— Гус! — негромко позвал псевдо-Рослов.

К столу подошел человек неопределенных лет, с неопределенным лицом, в костюме такого же неопределенного цвета. Ни один даже самый наблюдательный полицейский не смог бы дать его исчерпывающий словесный портрет.

Пояснив требуемое, псевдо-Рослов спросил:

— Сколько времени потребует операция?

— Десять минут езды. Две-три минуты на изъятие объекта, четверть часа пересъемка. Те же две-три минуты на возвращение объекта на место.

— Стоп! Ты привезешь мне доклад сюда.

— Рискованно, шеф. Проще вернуть.

— Я сказал.

Незагипнотизированная мысль Янины-первой тотчас же отметила самое любопытное в создавшейся ситуации. Теоретически любому ученому, занимающемуся исследованиями активности мозга, связанной с формами поведения, известно, что есть гипносон. Никаких признаков естественного сна в нем не обнаруживается. Все ассоциативные связи и все хранилища информации остаются нетронутыми, а контакт этих структур с внешним миром ограничивается только одним путем, который и выбирает гипнотизер. Все это можно наблюдать на любом сеансе гипноза, и трезвая мысль Янины ничего нового для себя не вынесла. Но она проникла в непознанное — в гипносон с точки зрения гипнотизируемого. Она ясно воспринимала приказы гипнотизера, вызывавшие в сознании спящей Янины импульсы подчиненности, покорности, рабства, ясно оценивала эти патологические искажения сознания, все знала, все помнила и ничего не могла изменить. Глазами спящей Янины она видела и псевдо-Рослова, и себя, сидевшую перед ним в гипнотической неподвижности. Сейчас он ее разбудит. Как скоро бы ни окончилась затеянная им операция, даже недолго держать человека под гипнозом в общественном месте рискованно и опасно.

— Проснись, — сказал он, — и забудь все до тех пор, пока тебе не вручат искомый доклад. Тогда вспоминай и казнись. Вот так.

Рослов-оборотень мстил. За отвергнутые домогательства, за разоблачение, за неподкупность. Полчаса он провел за болтовней о пустяках, вновь выдавая себя за Рослова. И подавленная психика Янины-второй не могла различить обмана, отвергнуть его и вернуть свободу мысли и воли. Нетопырь знал, что делал. Он ждал. И когда его агент молча вручил ему шестнадцать типографских страничек, он улыбнулся и вручил их Янине.

— Это доклад Мак-Кэрри, пани Желенска. Можете положить его на место сами или вернуть профессору любым другим способом. Конечно, мы смогли бы сделать это за вас, а вы — прочно забыть о случившемся, но мы не хотим лишать вас памяти о бескорыстном участии в нашей маленькой операции.

Говорят, глаза — зеркало души. Если бы это было верно, то восстановление утраченной памяти отразилось бы в глазах Янины трагедией шекспировского накала. А так — просто расширились зрачки и что-то мелькнуло в них и погасло. «Надсознание» Янины сразу же подсказало психиатрический термин: «адреналиновая тоска» — избыток адреналина в синапсах мозга. А душевное состояние Янины, которой внезапное возвращение памяти открыло всю глубину совершенного ею предательства, можно было назвать, не прибегая к научной терминологии, истошным криком души. «Моя подлость. Мое предательство. Нет ни оправдания, ни снисхождения. Нет даже смягчающих обстоятельств. Гипноз бессилен, если ему сопротивляются. А я сопротивлялась? Нет. Могла бы крикнуть, привлечь внимание, плюнуть в его бесстыжие бельмы… Тварь. Я тварь. Я хуже его. Это его работа. Пусть грязная, но работа. А я глупая курица, которую ощипали, не зарезав. Мне плюнет в глаза Мак-Кэрри. Большего я не стою. А как жить с плевком в душе? Может быть, из окна гостиницы вниз?»

Эти переживания Янины-второй не отразились в сознании Янины-первой. Отчужденная мысль ее холодно прочла их, оценила и запомнила. Мало того, она знала, что происходившее в баре не происходит в действительности, не происходило и никогда, вероятно, не произойдет. Знала, что все это лишь дурной сон необыкновенной реальности, возможно, гипногаллюцинация с неизвестным источником внушения. Но крик души этой глупышки из бара, истошный крик ее обманутой совести не пролетел мимо. У них было одно сердце, одно дыхание, одни руки, судорожно ломавшие пальцы. И вся эта боль, и стыд, и страх дошли до Янины с «белого острова» такой же невыносимой мукой.

— Трудно? — спросил Голос.

— Очень, — откликнулось сознание Янины, ее вновь обретенное, нераздвоенное, единственное «я».

— Мне достаточно, — сказал Голос. — Очнись.

Янина обвела глазами уважительно молчавших друзей и с трудом проглотила слюну. Даже рассказывать о пережитом было непереносимо…

— Неужели так похож на меня? — вдруг спросил Рослов.

— Почти. Только вульгарнее и грубее. И потом, глаза… — Янину передернуло.

— Не понимаю, зачем ему этот маскарад?

— Кому? — не понял Шпагин.

— Этому Некто из космоса. Мог бы создать не подражателя, а дубль. Что ему стоило?

— Ты же был в Древнем Риме.

— А я? — огрызнулся Смайли. — Где я был? Помогал провозить контрабанду подонку из Аризоны. Я никогда не видел его раньше. Даже не слыхал о нем.

— И не услышишь.

— Так кто же объяснит мне всю эту дьявольщину? Молчите, ученые?

— Я могу сразу выдать вам тридцать три гипотезы, — сказал Рослов, — но это будут тридцать три сказки для первокурсников. При соприкосновении с наукой — аннигиляция. Потому что, сэр Роберт, ни в одну земную науку это «варево» не влезает.

Он вскочил и, обратив к небу свою ассирийскую бороду, завопил:

— Эй ты, из космоса или из-под воды! Только подопытным кроликам не сообщают о цели опытов. А мы люди. Хочешь контакта — веди себя прилично! Спрашивают — отвечай! Ну?

Тирада Рослова безответно прозвучала в голубой тиши. Легкий бриз с океана прогибал стенки палатки. Нестерпимо белел разогретый солнцем коралл.

— Надо уезжать отсюда, — прошептала Янина, поежившись, хотя ветер был тихий и теплый.

Трое мужчин молча собрали имущество, сложили палатку и спустились к яхте, неподвижно дремавшей в неправдоподобной бухточке. Янина оглянулась. Так же торчала ребром вбитая в океанскую синь белая тарелка острова. Так же сбегала по ней зеленая морская волна.

И никаких следов тайны!

9. ГАДАНИЯ НА КОФЕЙНОЙ ГУЩЕ

Профессор Мак-Кэрри вошел в их номер, когда кофе уже остыл.

— Последняя чашка, — извинилась Янина, — еле теплая. Да и кофе уже густой.

Профессор отхлебнул и поморщился.

— Моя вина, — сказал он, подымая ложечкой кофейную гущу. — Но это, пожалуй, и к лучшему. Надеюсь, вы меня поняли?

Этот кратенький обмен репликами предшествовал самой продолжительной их беседе на островах, с тех пор как невидимый джинн из невидимой бутылки приобщил их ко всяческим чудесам и тайнам.

Но этой беседе, в свою очередь, предшествовали бурно развившиеся события.

Начало положила отчаянная телеграмма профессору Мак-Кэрри в Соединенные Штаты:

«Задержались в Гамильтоне на Бермудах. На пороге открытия буквально мирового значения. Ваше присутствие срочно необходимо. Ждем».

В тот же день пришел недоуменный телеграфный ответ:

«Не понимаю, почему и зачем вы очутились на Бермудах. Какое открытие? Телеграфируйте подробности».

В ответ полетела в Нью-Йорк еще более отчаянная телеграмма:

«Подробности по телеграфу рискованны и нецелесообразны. Открытие ошеломляющее и требует скорых и безошибочных решений. Вылетайте немедленно».

Эта телеграфная дуэль привела к событиям не столько неожиданным, сколько назойливым и чреватым помехами. В мире бизнеса нет секретов и тайн, если чье-нибудь ухо услышит за ними шуршание денежных купюр любого достоинства. Телеграмму профессору отправили в одиннадцать вечера, а уже к полуночи к Смайли заявились знакомые парни из Штатов. Их удалось выставить с помощью агентов полиции, посланных в распоряжение Смайли на случай непредвиденных неожиданностей. Бойкие парни из Штатов ретировались, пообещав крепко пощупать его в Нью-Йорке. Не успел он выспаться, как ему пришлось бежать из гостиницы по служебному ходу. С первым утренним самолетом в Гамильтон из Нью-Йорка прибыли пять газетных корреспондентов и два журнальных. Янину атаковали в лифте, откуда она едва вырвалась, закрывая лицо от фотовспышек. Рослова и Шпагина осадили в холле, сразу же включив магнитофоны и открыв прицельный словесно-пулеметный обстрел:

— Какое открытие сделано вами на Бермудах?

— Где именно?

— В какой области?

— Может быть, это золото?

— Или уран?

— Почему вы настаиваете на прибытии Мак-Кэрри?

— Как будет проводиться эксплуатация? Частной фирмой или международным концерном?

— Будет ли претендовать Англия на преимущественное право эксплуатации, поскольку открытие сделано на ее территории?

— В группе открывателей есть представители Америки и Польши. Можно ли предполагать участие этих государств в эксплуатации?

— Не связано ли открытие с летающими тарелками?

— Или с марсианами?

— Не грозит ли оно войной?

— Или само по себе угрожает человечеству?

Дождавшись паузы, Рослов переглянулся со Шпагиным, и оба сразу поняли и согласились друг с другом. С газетчиками лучше не ссориться — пригодятся, а проводимые наблюдения все равно не удастся сохранить в тайне. Нужно вывернуться, оттянуть, сыграть в покер, не открывая карт. И Рослов мгновенно сымпровизировал самую краткую в истории мировой журналистики пресс-конференцию.

— Стоп! — крикнул он, заметив уже открытый рот ближайшего репортера. — Отвечаю.

Рты замкнулись, магнитофоны жужжали, камеры щелкали. Рослов, запомнивший смысл и порядок вопросов, отвечал быстро и лаконично, с паузами: вдох — выдох.

— Открытие, если это можно назвать открытием, сделано на одном из множества коралловых рифов в радиусе от пятидесяти до ста километров.

О характере его и научной ценности сообщим позже, после дополнительной консультации и проверки с участием профессора Мак-Кэрри. Его присутствие необходимо потому, что заинтересовавшая нас проблема относится к его научному профилю.

А вот ни к геологии, ни к химии, ни к редким металлам она никакого отношения не имеет. К марсианам и летающим тарелкам — тоже.

Поскольку речь идет не о природных богатствах, которые можно разрабатывать, или явлениях, с которыми можно экспериментировать, не может быть разговора и об эксплуатации, а следовательно, и о фирмах, концернах, обществах и государствах, в такой эксплуатации заинтересованных. Интересант здесь один — наука. А наука интернациональна и границ не имеет.

О вредности и полезности сделанных нами наблюдений и выводов может судить лишь авторитетная комиссия ученых, какая, думаем, и будет создана в самом ближайшем будущем.

Разговор о войне и опасности, якобы угрожающей человечеству, оставим для невежд и кретинов, каковых среди нас, разумеется, нет. Все. А засим до свидания на следующей пресс-конференции, которая не заставит себя долго ждать.

Не слишком удовлетворенные репортеры отправились на поиски следов экспедиции. Но Смайли уже успел предупредить всех участников губернаторского обеда о возможном нашествии гуннов. Губернатор лично позвонил редактору местной курортной газеты с просьбой не печатать вздорных слухов и гасить их, если они проникнут на полосы на кончике чьего-либо пера. Пэррот был неопасен, а Смэтсу послали дюжину шотландского виски и полицейского с заданием охранять пьяный покой отставного инспектора. Предупредительные меры принесли свои плоды: в прибывших с вечерним самолетом газетах не было никаких бермудских сенсаций, кроме пресс-конференции Рослова и его телеграфной переписки с Мак-Кэрри. Да и эту «дырку от бублика», по меткому выражению Шпагина, оттеснили с первых полос на четвертые: «сенсация» пока еще не работала.

Мак-Кэрри прибыл вместе с газетами. Внимательно, но без видимого воодушевления он выслушал обстоятельный доклад Шпагина (Рослов, слишком ленивый для этого, свалил все суммирование информации на работягу-друга), задал несколько вопросов, уточнявших детали пережитого каждым на острове, помолчал, пощелкал пальцами по привычке, когда сказать было нечего или говорить не хотелось, потом произнес тоном судьи, зачитывающего не радующий его приговор:

— Пожалуй, сейчас я ничего не скажу. Не хотелось бы доставлять удовольствие Папе Римскому: есть во всем этом какой-то запах соборных свечей, теплящихся во славу непознаваемого. Но, может быть, завтра за утренним кофе мы сумеем приблизить непознаваемое к еще не познанному.

А утром, когда, глотнув остывший кофе, профессор столь выразительно поморщился, Янина смутилась. Реплика его о том, что «все это к лучшему» и «надеюсь, вы меня поняли», до нее не дошла. Она засуетилась: «Сварю свежий, погодите минуточку». Но Мак-Кэрри поймал ее за руку.

— Не надо. Я уже солидно позавтракал. А кофейная гуща — это как раз то, что нам сейчас нужно. Будем гадать. — Он задержался взглядом на Смайли. — Начнем с вас, господин американец. Вы — человек, от науки далекий, но с крепкой жизненной хваткой и умением разбираться в любых обстоятельствах. Вот и расскажите нам, что, по-вашему, происходит на острове?

Смайли поморгал, хмыкнул и развел руками.

— Рассказать? Так вам уже все рассказали. А вот объяснить — это дело науки.

— Допустим, что науки подле вас нет. Вы один. И вам надо держать ответ.

Смайли не капризничал. Ответ так ответ. Пожалуйста.

— Сначала я на спутник подумал. Этакая летающая лаборатория. Ее нам не видно, а у них приборы. Но ребята меня разуверили. Говорят, что невидимых для астрономов спутников не бывает и что появление такого спутника, да еще на одном месте, зарегистрировали бы все обсерватории мира. Ну а если не спутник, тогда что? В Бога я не верю, а этот тип сам подтверждает, что он не Бог, не всемогущий и не всезнающий. Самому, мол, что-то неясно и понять хочется. Вот я и допускаю: не всемогущ, но могуч: магнитные фокусы его сам видел. Говорят, поле такой мощности можно создать только в лабораторных условиях. Тогда где же его лаборатория? Остров я сам облазил: ни одной трещинки, ни одного секретного входа, а бухточка насквозь просматривается, как банка с дистиллированной водой из аптеки. Где-нибудь под водой по соседству? Не знаю. Там глубины большие.

— Значит, в глубинах?

— Не думаю. Как можно разговаривать сквозь толщу воды в два и в три километра? И магнитные аттракционы показывать или картины из древней истории. Нет, проф, скорей в летающие тарелки поверю и в каких-нибудь зеленых человечков из космоса.

— А откуда, по-вашему, знают эти зеленые человечки о Христе, Гомере, египетских богах и александрийских папирусах?

— Так у них же аппаратура. Мнемовизоры какие-нибудь или видеоскопы. Тут, проф, и ваша наука не разберется.

Мак-Кэрри без улыбки загнул один палец.

— Значит, летающие тарелки и зеленые человечки. Раз. Кто следующий?

— Оставьте меня напоследок, — сказал Рослов, — у меня бомба.

— Хорошо, — согласился Мак-Кэрри, — дорогу женщине. Тем более, что гадать на кофейной гуще — специальность скорее женская, чем мужская. Итак, продолжайте вы, Яна.

Янина приняла эстафету не очень уверенно. Но у нее был длинный этап и хорошее дыхание. Впрочем, и она начала с фальстарта.

— Вероятно, я плохая гадалка, — сказала она, розовея. — Для гадалок и для фантастов нужно воображение. А я всегда мечтала написать фантастический рассказ, и никогда у меня это не получалось. Впрочем, попробую. Речь, как я понимаю, идет прежде всего о каком-то источнике магнитных и психических возбуждений, а может быть, только магнитных, потому что они могут порождать и психические. Где находится этот источник? Пространственно — в зоне «белого острова». Где точно — в его толще, под водой или в воздухе, может быть, даже за пределами земной атмосферы, — не знаю. Даже больше — сомневаюсь, что именно там. И задаю в свою очередь еретический вопрос: а почему именно в нашем пространственном измерении, а не в другой его пространственной фазе? И на острове, и в то же время вне его. С чисто математической точки зрения это вполне допустимо, а в научной фантастике уже давно стало штампом. Продолжаем допущение. Чтобы войти в контакт с нашим трехмерным миром, геометрический парадокс должен соединиться с физическим. А физическое проникновение в наш мир материального тела — твердого, жидкого или газообразного — невозможно и, следовательно, недостижимо. Но возможно и достижимо, предположим, лучевое проникновение, какое-то управляемое извне излучение, своего рода лазер, который может стать дистанционным датчиком информации — проникнуть в любую библиотеку, фильмотеку, фонотеку, прочесть любую книгу, любую нотную запись, свести воедино чередование любых кинокадров, переписать любую песню с магнитофонной ленты, любую передачу из телестудии.

— А египетскую клинопись? — спросил Рослов.

— Ее можно прочесть по-английски и по-французски. Она давно расшифрована.

— А папирусы Александрийской библиотеки?

— Мне кажется, — задумалась Янина, не реагируя на лукавые выпады Рослова, — что это только гипотеза на основе вероятностных допущений. Или мы не поняли Голос, или он не сумел точно выразить свою мысль. Я лично думаю, что он имел в виду какие-то крохи информации, где-то сохранившиеся и не принятые во внимание земными учеными, но умно собранные воедино с лучевых датчиков.

— Уничтожьте все издания Шекспира и все о нем написанное, и через тысячелетие никакая суперэлектроника не восстановит истории Гамлета или Отелло.

— С Шекспиром даже проще. Останется театральная традиция, память поколений, какие-то цитаты, намеки, ассоциации. Восстановить не восстановят, но составят представление, приближенный вариант темы, идеи, конфликта.

— Умно, — согласился Мак-Кэрри. — Но как вы объясняете эти миражи, и обязательно в пределах острова? Если ваш луч — датчик информации с неограниченным диапазоном действия, почему он не ставит никаких психоопытов на любом индивидууме в любой точке земного шара?

Янина и тут не растерялась:

— Вероятно, мой, как вы говорите, луч и не рассчитан на эти опыты. Здесь действует или поле, или излучение другого вида, создающее гипноэффект, но уже с ограниченным пространственно диапазоном. Помните, что Голос сказал Смайли: «Я не могу настроиться на каждого лгущего». Но Смайли был в зоне его психовоздействия, и тема лжи была тут же разработана во всех ее чувственных вариантах. Такой же гипноэффект был создан и с моим участием — только разрабатывалась другая эмоциональная тема. Возможно, в мире, представляемом Голосом, эмоциональные состояния другие или их нет вообще и понять человеческие можно только с помощью человека. Сознание глупца расскажет больше, чем трактат Эразма Роттердамского или очерки Писемского.

Янина закончила под аплодисменты. Похлопал даже Мак-Кэрри, ни разу не улыбнувшийся во время рассказа.

— А говорите, что у вас нет воображения, — сказал он. — Придумали очаровательную фантастическую новеллу со всеми признаками жанра. Тут и необходимое допущение, и квазинаучная его обработка, и живые, даже в буквальном смысле слова живые характеры, и готовая сюжетная ситуация. Но для гипотезы, увы, нет экспериментальных данных. Есть логические несообразности, допустимые в рассказе, но не в научной догадке. Ваше предположение об эмоциональных состояниях, например, никак не объясняет псевдоисторические ситуации в миражах Рослова и Смэтса.

— Почему «псевдо»? — поинтересовался Рослов.

— А почему я должен верить вашим видениям, а не евангелистам и Тациту? Нет никаких научных доказательств ни историчности, ни антиисторичности Христа, есть только гипотезы. А какую информацию можно почерпнуть из ваших видений, если — они плод внушения пока еще неизвестного индуктора? Какие цели ставит перед собой этот индуктор? Какие выводы можно сделать из перевода теоретических представлений на чувственный опыт? Кто скажет?

— Боюсь, что не я, — откликнулся Шпагин, помешивая ложечкой кофейную гущу. — Я черпаю ее из чужих чашек. Пока Яна импровизировала, я сочинил такую же сказку для любителей этого жанра, которую никто не рискнет посчитать гипотезой. При этом ее можно так же логически обосновать и столь же детально разработать. Из чашки Смайли я беру летающую тарелку и зеленых человечков, а из чашки Яны — способность невидимо и неслышимо получать информацию из всех библиотек и архивов. Только мои человечки не зеленые, а прозрачные, а тарелка их газообразна, как и они сами. Газообразная жизнь — чем не сюжет для фантастического рассказа? Ей тоже потребуется чувственный опыт человека для своих изысканий, а цель и характер их можно так же занятно придумать и объяснить. Но экспериментальных данных ни у кого нет, и непознанное, к нашему великому сожалению, так и останется непознанным.

— А если чья-нибудь догадка верна? — спросил Рослов.

— Подразумеваешь свою?

— А почему бы нет? Догадка Смайли — это, по сути дела, отказ от догадки, ленивый пас подвернувшимся на поле партнерам. Гипотеза Яны, по той же футбольной терминологии, — это смелое продвижение к воротам противника и феерический каскад финтов на вратарской площадке. А гола нет! Фантастическая сказка для школьников до шестнадцати лет, которые не станут придирчиво сводить концы с концами. Почему Голос из смежного пространства так скрупулезно исследует миф о Христе? Почему вода в бухточке прозрачна, неподвижна и не смешивается с океанской? Почему одним гостям на острове показывают магнитные фокусы, а другим нет? Почему его коралловая поверхность чиста до стерильности и отшлифована до зеркальности? Почему ни одна птица не вьет здесь гнезда и ни одна рыба не подходит ближе трех километров от берега? Так-то, Яночка. Гипотеза хороша, когда она базируется на том, что уже познано и допустимо на основе уже познанного. Нельзя допустить скорость, превышающую световую, нельзя извлечь корень квадратный из минус единицы и нельзя никаким лучом связать математически допустимые, но физически непостижимые параллельные трехмерные миры в четырехмерном пространстве. О догадке Шпагина я не говорю потому, что это вообще не догадка, а пародия на уровне цирковой репризы, да и то наполовину заимствованная.

— Катон требует разрушения Карфагена, — усмехнулся Шпагин, — но не предлагает взамен другого.

— Почему не предлагает? Просто он еще не успел изложить проект своего Карфагена. Он не детализирован, я тоже не отвечу на вопросы, обрушенные мной же на Яну и, пожалуй, еще на многих, которые захотят или смогут задать. У меня, так сказать, не цветной, а черно-белый вариант, даже только чертеж, схематический набросок гипотезы. Но она твердо стоит на китах эксперимента. Четыре не повторяющих друг друга свидетельства плюс наш совместный опыт со Шпагиным, да и мой личный контакт. Наконец, магнитная защита острова от судов и самолетов и магнитные аномалии на самом острове. Достаточно экспериментов для одного вывода. О чем? О присутствии чужого разума в данном географическом пункте, не в четвертом измерении, не в космических или заоблачных высотах, а в пределах самого острова, каких-нибудь сотен или даже десятков кубических метров его атмосферы. Добавлю: о присутствии длительном, рассказы о привидениях «белого острова», по словам епископа, передаются здесь из поколения в поколение. За полстолетия можно ручаться, а Смайли еще добавит: сундук с пиратским золотом побывал на острове не в двадцатом и даже не в девятнадцатом веке. Как ни лжива история, в датах она обычно не врет. Золото конкистадоров переправлялось из Нового Света в Испанию с 1550 по 1750 год. А что вы скажете об известных Голосу рукописях погибшей библиотеки в Александрии? По рассеянным крохам информации библиотеку не восстановишь — это не «Отелло» или «Король Лир». И еще одно бесспорное допущение: этот искомый Разум ищет контакта с человеком — подчеркиваю, с человеком, с гомо сапиенс, а не с человечеством, причем интересует его разум этого гомо сапиенс и создания этого разума в замыслах, а не в их материализации. И это понятно: в техническом проекте вертолета столько же битов информации, сколько их в самом вертолете. Оттого, может быть, вертолеты и не подпускаются к острову, оттого и кривятся над ним прямые авиалиний, а пистолеты и ножи на его поверхности превращаются в куски намагниченного металла. Человека же Голос приемлет — я не могу найти более подходящего слова: радушие или гостеприимство звучали бы явно пародийно, — мысленная связь безупречна, но, заметьте, односторонняя: телепатический эффект возникает не по инициативе человека. Вы что-то хотите сказать, профессор?

Мак-Кэрри недоуменно пожал плечами: лекторов, мол, не перебивают. Шпагин засмеялся:

— Телепатический эффект не сработал.

Но профессор не любил словесных подсечек, для этого он был слишком прямолинеен.

— Я не спрашиваю потому, что бесспорные выводы — это бесспорные выводы. А спорные, вероятно, еще последуют.

— Конечно, — подхватил Рослов, — и самый главный из них ваш, английский: кто есть кто? Я отвергаю четвертое измерение Яны и ученого, ведущего телепатическую передачу из потустороннего мира, и отвергаю не потому, что могу научно ее опровергнуть, доказательств «против» столько же, сколько и «за» — нуль, отвергаю просто по традиции: четырехмерного пространства пока еще никто не открыл, и математический парадокс не стал соответствующим разделом физики. Зеленые человечки Смайли — это для почитателей Адамского,[20] а газообразная жизнь Шпагина — не догадка, а пародия. Да, может быть, это и не жизнь вообще, не жидкая и не газообразная. Может быть, это разведчик другой галактической цивилизации, заброшенный еще до того, как человечество научилось мыслить. Не разум, а продукт разума — сгусток энергии, способный накоплять информацию, не ограниченную объемом или мощностью восприятия. Нечто вроде электронной памяти, не мозга, а именно памяти, хранилища информации, записанной и отсортированной и размещенной в каких-то энергетических ячейках. Как все это делается, я не знаю — средства не земные и в наше познание не укладываются, — но предположить смогу: или Янин суперлазер, или волны, еще не открытые человеком, служат дистанционным передатчиком информации, накопленной в земных информариях. Обратите внимание: Голос всегда ссылается на книги, на рукописи, на мысли, обязательно где-нибудь и как-нибудь записанные. Чувственную окраску информации он узнает, превращая органы чувств человека в свои информационные датчики. А гипномиражи — это тоже информация, точнее, сгустки энергобиотической информации, только эмоционально окрашенной и соответственно приближенной к действительности вероятностной ситуации.

— Зачем? — вдруг спросил Мак-Кэрри. — С какой целью накапливается эта информация в течение столетий? Или, кажется, вы даже предположили — тысячелетий?

— Может быть, этот энергоинформарий передает ее иному Разуму, действительному Разуму, продуктом которого он является.

— И никаких результатов такой передачи со времен Ксенофонта? Зачем, — повторил Мак-Кэрри, — кому-то в глубинах Вселенной тысячелетиями собирать информацию о жизни на заурядной планетке в одной из окраинных звездных систем?

— Наблюдают же энтомологи часами за жизнью какого-то крохотного муравейника. А может быть, наши тысячелетия — это часы для Долгоживущих где-нибудь на другой звездной окраине?

— Фикция, — сказал Смайли.

Он сказал это по-английски, подразумевая обычную уличную беллетристику, но Шпагин по аналогии звучания перевел для себя именно так и вступился:

— Почему фикция? Уже поступают какие-то, еще не расшифрованные сигналы из космоса. И энергетический разведчик едва ли фикция. Что помешало бы ему продержаться тысячелетия? Проблема надежности? Но в мире высшего Разума ее, вероятно, не существует. Предел накопления? Для такой самоорганизующейся системы он, наверное, неограничен. А может быть, он и не передает никому накопленной информации, а просто ждет, чтобы о нем вспомнили.

— А вдруг некому вспомнить? — вмешалась Янина. — Гибнут планеты, гибнут цивилизации, гибнут Долгоживущие. А их разведчик ждет и работает.

— Тогда заставим его работать на нас, — серьезно, без тени улыбки заключил Мак-Кэрри.

10. «ЧЕРНЫЙ ЯЩИК»

На этот раз к белому коралловому рифу в Атлантике гостей доставила вместительная губернаторская яхта, что позволило более чем удвоить состав участников экспедиции. Кроме четырех друзей, на остров прибыли профессор Мак-Кэрри и все участники губернаторского обеда, кроме леди Келленхем и неожиданно заболевшего епископа. Вместо него отправился доктор Керн, буквально умоливший губернатора и Мак-Кэрри разрешить ему сопровождать экспедицию, которая для него, как для психиатра, представляла и чисто профессиональный интерес: как-никак несколько его пациентов утратили психическое равновесие, побывав на «острове привидений».

Яхта с металлической обшивкой и обилием металла на борту — наши аргонавты, избегая диамагнитных благоглупостей Смайли, нагрузили ее всем металлическим, что попало под руку, начиная с консервных банок и кончая молотками для забивания держателей более обширной палатки, — без приключений вошла в хрустальную бухточку острова. Магнитная защита его не сработала или не пожелала сработать. Никаких магнитных аномалий не наблюдалось и во время выгрузки экспедиционного багажа. Здесь было не только все необходимое для пикника среди седых волн на белом коралловом гребне, но и приборы, о которых почему-то забыли во время первой поездки. Взяли пробы воздуха и воды из бухты и океана, сделали, более для очистки совести, все метеорологические наблюдения, запустили воздушный зонд, зафиксировали показания водяных и атмосферных термометров, измерили скорость и направление ветра. Смайли и Корнхилл готовили завтрак, обнаружив несомненный кулинарный талант. А сэр Грегори, шлепая босыми ногами по набегавшей океанской волне, тщетно искал ракушки и камешки и только ахал, уверяя, что такой идеальной полировки коралла он еще в природе не видывал.

Но уже за импровизированным завтраком набежали первые тучки тревоги и разочарования. Голос упрямо не подавал никаких признаков жизни, и наши первооткрыватели уже испытывали чувство неловкости, как ярмарочный фокусник, с ужасом обнаруживший, что двойного дна в его ящике нет. «Почему он молчит?», «Странно…», «Ничего не понимаю», «Боюсь, что вы сочтете нас шарлатанами, джентльмены…» — так началась за столом тревожная перекличка. Мак-Кэрри загадочно молчал, а Корнхилл и Барнс деликатно отводили глаза. Только сэр Грегори в силу своих губернаторских полномочий пытался рассеять дух сомнения и недоверия, уже витавший над белой скатертью с напитками и закусками.

— Не огорчайтесь, — повторял он, — прекрасный пикник. Уже одно это скрасит нашу морскую экскурсию. Попробуйте икры и водки. Достойные дары вашей великой страны, — адресовался он к особенно хмурому Рослову.

Тот вспылил:

— Не понимаю, почему повсюду в Европе или Америке, желая сказать приятное русскому, начинают хвалить русскую водку или русский балет. А лайнеры «Аэрофлота», на которых ежегодно курсируют десятки тысяч европейцев и американцев! А русские часы, потеснившие могущество часовой Швейцарии! А русские моды, покоряющие римлянок и парижанок!

«Ты прав, — сказал Голос, — интересная информация».

«Почему ты молчал?» — мысленно спросил Рослов.

«Я изучал новоприбывших. Один уже был здесь. Он неинтересен. Другие — тоже. Только один заслуживает внимания».

«Высокий, седой, с орлиным носом, как у Пилата».

«Я не вижу. Вот ты представил его, и я записал его образ, отраженный в твоем сознании».

«Как — записал?»

«Ты представляешь себе свою авторучку. А затем — цепочка ассоциаций: пишущая машинка, телетайп, лента магнитофона. Нет, ваши земные способы несовершенны и хрупки. Я снимаю записи с мозговых рецепторов».

«Ты прочел их мысли?»

«Я прочел их жизнь. Всю накопленную ими информацию. И ничего не взял. Интересен один. Я вспомнил его работы. Они значительнее твоих, но и традиционнее. Ты более смел, и угол зрения твой шире — я говорю о научной смелости и научном зрении. Я знаю его новый замысел в математической разработке теории управления. Вы оба идете к одной цели, но кружными путями. Напрасная трата энергии мысли».

«Почему энергии?»

«Ты сам писал, что мысль рождается как результат сознательного отбора информации, как следствие каких-то энергетических процессов в материальной структуре мозга».

«Каких процессов?»

«Не знаю. Как и ты».

«А Мак-Кэрри?»

«И он. Вы ищете, а я жду».

«И не хочешь подсказать решение или не можешь?»

«Иногда могу. Если решение — не вспышка гения, не что-то принципиально новое, а оптимальный результат отбора уже накопленной информации».

«Значит, и ты не гений?»

«Я не человек».

«Но вступаешь в контакт с человеком. А такой контакт не может быть односторонним. Отдавая часть своей информации, человек должен получить что-то взамен».

«Что?»

«Часть твоей».

«Не возражаю. Это тренировка памяти».

«Тогда ответь на вопросы прибывших со мной».

«Слишком много рецепторов. Трудно часто и произвольно менять настройку. Кто-нибудь из вас четырех всегда будет транслятором».

«Всегда?!»

«В период контакта. Я переключу настройку на другого, когда напряжение станет критическим».

«Тогда скажи всем, что ты существуешь — одной мыслью, — и переключись на меня».

«Не сразу. Мне потребуется короткий отдых. По аналогии с вашим. Но только по аналогии, иначе, к сожалению, объяснить не могу».

Весь этот мысленный диалог Рослов провел в состоянии прострации. Лицо — гипсовая маска, снятая с мертвого. Мысль не отливалась в звуки — губы даже не дрогнули. Сначала никто не заметил этого — пикник затмил все. Белая скатерть на белом коралле под нейлоновым гребнем палатки. Тихий шорох волны. Небрежный обмен репликами, как стук шарика на столе для пинг-понга. Тук-тук: «Передайте подливку», «А тишина какая — даже океана не слышно», «Попробуйте устриц в шампанском — прелесть!», «А если гроза?…».

Первым заметил состояние Рослова губернатор.

— Вам нездоровится? — спросил он тревожно и недоуменно оглядел соседей.

— Что это с ним?

Барнс, сидевший рядом, толкнул легонько Рослова — тот даже не пошевельнулся.

— Кажется, без сознания, — сказал доктор Керн, подымаясь. — Похоже на каталепсию.

— Сядьте, док, — остановил его Смайли. — Не трогайте — он разговаривает.

— С кем?

— С кем здесь разговаривают? С хозяином острова.

— Не шутите.

— Какие уж тут шутки. Шутим не мы, шутят с нами.

— Анджей… — тихо позвала Янина. — Вы меня слышите?… Матерь Божия, какой он бледный!

Смайли заметил, не скрывая раздражения:

— Вы были не розовее, когда очнулись. Кажется, мы все-таки дождались спектакля. Берегите нервы, джентльмены.

Маска Рослова вдруг ожила. В глазах блеснул огонек сознания, возвращенного из путешествия в никуда.

— Борода шевелится! — воскликнул Корнхилл. — Дайте ему виски.

Но Рослов уже без посторонней помощи проглотил свой стакан. Губернатор хотел сказать что-то, но так и замер с открытым ртом. Чужая мысль откликнулась в нем.

— Я здесь, господа. И я буду говорить с вами. Подумайте над тем, что вы хотите услышать.

— Кто это? — воскликнул губернатор. — Кто сказал?

— Я тоже слышал, — прибавил Керн.

— И я.

— Все слышали, — поморщился Смайли. — Послушаем лучше Энди.

Рослов, уже успевший проглотить солидный кусок омара, ответил сквозь зубы:

— Порядок, Боб. Он будет говорить с каждым и со всеми. Но через нас.

— Не понимаю.

— Он только что сказал мне, что слишком много рецепторов и ему трудно менять настройку. Каждый из нас четырех будет транслятором.

— Как на радио? — спросил Корнхилл.

— Почти. Готовьте ваши вопросы, господа. Он сейчас включится.

— Но вы успели его спросить, кто он и откуда?

— Не успел. Спросите сами. А мне надо заправиться перед сеансом. — Рослов уже глодал жареного цыпленка.

— Предлагаю регламент, — вмешался до сих пор молчавший Шпагин. — Четыре настройки — четыре транслятора — это максимальная продолжительность сеанса. Первую настройку — вопросам профессора Мак-Кэрри, вторую — Рослову, третью — мне с Яной, четвертую — вам, господа. Не обижайтесь: все предшествующие вопросы учтут и чисто научный, и общечеловеческий интерес. Вы дополните то, что мы упустим или забудем. Просьба задавать вопросы вслух, а не мысленно, мысленного контакта с нами не будет — передача, как выразился Корнхилл, пойдет через одного. И воздержитесь от личных, я бы сказал, неинтересных вопросов.

— Что значит «личных»? — спросил лорд Келленхем.

Ответить Шпагин не успел. Он вытянулся, побледнел, кровь отхлынула от лица, отдавая весь свой поток мозгу, и заговорил странно глухим голосом без интонаций и пауз, — Шпагин не Шпагин, а электронная машина с ее обезличенной акустикой.

— Я жду, профессор Мак-Кэрри.

Мак-Кэрри от волнения даже не мог начать, два раза стеснительно кашлянул и только потом спросил:

— Кто вы?

— Не знаю.

На мгновение Мак-Кэрри потерял дар речи, затем сказал:

— Не понимаю вас.

— А я — вас.

Мак-Кэрри уже вновь обрел присущее ему хладнокровие и, не повышая голоса, медленно и раздельно пояснил:

— Вы не Бог и не человек. Вы невидимы и тем не менее существуете. Ваши познания несомненны и значительны, и тем не менее ваш мысленный контакт с человеком возможен для вас только в пределах этого рифа. Когда я спросил: кто вы, я имел в виду — живое существо или машина?

— Ни то, ни другое. Я саморегулирующаяся система с ограниченным кругом задач.

— Каких именно?

— Все они сводятся к одной — полноте системы. Синтез информации о Земле, об эволюции живого вещества вашей планеты, о человеческом разуме, о знании, накопленном человечеством с тех пор, как оно научилось мыслить. Применяя земную терминологию, я — нечто вроде электронной памяти вашего мира.

— Значит, все-таки машина с ограниченной задачей накопления информации. Суперколлектор.

— Память — это не только накопление информации. Это и отбор, и кодирование, и оценка, и управление, когда из хранилища извлекается нужная информация, и забвение, когда информация уже не нужна, и тактическое ее использование, и стратегические ресурсы. Акт суждения — основа мышления — немыслим без самоорганизующейся системы памяти.

— Практически — всей работы мозга.

— Нет. Мозг отвечает за все. Память — только за накопленный жизненный опыт. Я не супермозг, и мои биотоки — только датчики информации.

— Ваша природа, устройство, организация?

— Не знаю.

— Вы же не можете не знать элементов, образующих вашу систему.

— Я знаю только то, что накоплено человечеством. У него нет информации, определившей мое появление, мою организацию, мои возможности, мое прошлое и мое будущее. Нет такой информации и у меня. Все, что я знаю о себе, я узнал от человека и через человека. И то, что я невидим, что привязан к этому острову, что могу защищаться, создавая поля неизвестной мне природы и мощности, и вызывать у любого человека в пределах острова гипносон и гипномираж любой глубины и реальности. Я ничего не знаю о Разуме, создавшем меня и забросившем на эту планету. Иначе говоря, и для вас и для себя я — «черный ящик», как вы называете систему неизвестной конструкции, о которой можно судить только по ее реакции на то или иное воздействие.

— Как я вас понял, ваши знания — это наши знания, и то, что мы будем думать о вас, как исследовать и оценивать эту неизвестную нам систему, станет и вашим знанием?

— Безусловно. Только выводы из ваших противоречивых суждений я сделаю быстрее, точнее и приближеннее к истине. Вот почему и такая информация не выйдет из круга моих задач.

Шпагин вздохнул и потянулся. Гипсовая маска снова стала лицом. Он даже улыбнулся, хотя и с усилием.

— Устал? — спросил Рослов, и в неожиданной тревожности его интонации сразу сказалось то, что обычно не слышалось в иронической полемике или в яростных спорах — суровая нежность дружбы, давней и верной мужской привязанности.

— Пожалуй, нет, — сказал Шпагин, — только голова чуточку кружится.

— Резкая перемена кровообращения. Мозг отдает излишний приток, капиллярные сосуды кожи получают сверхнорму, и вы уже розовеете, как девушка, — пояснил Керн. — Интересно, чья очередь? — спросил он.

Вопрос был излишним. Отключился Смайли, сразу ставший похожим на бронзового бирманского божка с отлитым оскалом улыбки.

— Спрашивайте, Рослов, — сказал Мак-Кэрри, — он ждет.

— Ты повторил мою легенду, — тут же включился Рослов, — почти слово в слово. Случайно или сознательно?

Смайли — уже не Смайли — ответил однотонным деревянным голосом:

— Конечно, сознательно. Я не знаю случайных умозаключений. Твоя гипотеза оказалась наиболее близкой к вероятному допущению. Я сопоставил ее запись со своей информацией и повторил твои построения.

— Ты не подключался к нашему разговору — не мог подключиться: мы разговаривали в гостинице. Значит, ты извлек легенду из моей памяти. Извлек, сопоставил и повторил. Последовательный акт суждения. Сколько он продолжался?

— Доли секунды. Я не отсчитывал.

— Для этого тебе понадобилась встреча со мной. И только в пределах этого острова. Как же проходили встречи с Плутархом, Свифтом, Ньютоном и Коперником?

— С их мыслью. Ведь книга — это не только свиток пергамента или стопка бумажных страниц, испещренных рукописными или типографскими знаками, но и гигантское скопление мыслей, чувств, образов и ассоциаций. Мысли какого-нибудь горшечника в древних Фивах или замыслы солдата в двенадцатом легионе Цезаря не задевают меня, но годы раздумий Свифта над «Гулливером» или Дарвина над «Происхождением видов» нашли место в моей памяти со всеми сомнениями, вариантами и поправками. Я учился вместе с человечеством. От песочных часов к теории относительности, от опытов Архимеда к синхрофазотронам и циклотронам. Раньше было легче: античные библиотеки дохристианской эры и монастырские книгохранилища средних веков не сберегли столько следов прогресса человеческого разума, сколько их собрано только в одном Британском музее. Но потоки мыслей растут и умножаются, и моя космическая память запечатлевает и хранит любой след, достойный истории человеческой информации.

Рослов никого не видел, кроме похожего на бирманского Будду Смайли, и ничего не слышал, кроме его обезличенного однотонного голоса. Он торопился. Сотни вопросов он мог бы задать этому все еще неведомому Некто из космоса, но спрашивал первое, что подвертывалось на язык. Мысль зацепило словечко «космическая» память.

— Как это понимать? Не ограниченное пределами земной биосферы?

— Не знаю. Может быть, пространственно ее объем ограничен пределами острова.

— Но почему космическая?

— Я не дитя земного разума.

— Ты же связан с ним.

— Нет.

— И не было связи со времени твоего прибытия на Землю?

— Я не знаю времени моего прибытия на Землю. Может быть, прошли тысячелетия, прежде чем я стал принимать информацию.

— Тысячелетия до, тысячелетия после. Разве не напрашивается вывод, что создавшая тебя цивилизация не знает о твоем существовании? Или даже о твоем прибытии на Землю. Или ее вообще уже нет, этой цивилизации? Гаснут звезды, умирают планеты, гибнут народы, — повторил Рослов подсказанное Яной. — Ты знаешь, конечно, античную легенду о Сизифе? Кому же нужен твой труд?

— Рослов, рано! — крикнул Мак-Кэрри, но Смайлинс-Смайли тотчас же деревянно откликнулся:

— Все, что предвосхищаете вы оба, возможно. Любой контакт умножает информацию.

— Даже такой? — не утерпел Рослов: его уже увлекала полемика.

— Даже такой, — повторил Смайли-не-Смайли. — Вы спрашиваете — я отвечаю. Потом вы обсуждаете услышанное. Высказываетесь, спорите. Что-то предлагаете, что-то предполагаете. А наиболее стабильное я отбираю для себя.

— Почему стабильное?

— То, что остается, не рассеивается, приумножает знание. След мысли в движении Разума… — Что-то всхлипнуло в горле Смайли-не-Смайли и вырвалось криком: — Пить! Один глоток, или я сдохну!

И оживший бронзовый божок потянулся к жестянке с пивом.

— Что вы чувствовали, Смайли? — спросил доктор Керн.

— Что может чувствовать телефонная трубка? — огрызнулся Смайли. — В нее говорят — и она говорит.

— Все-таки интересно, как проходят передачи. Телепатия или гипноз? — Керн вопросительно взглянул на Мак-Кэрри.

— Черный ящик, — усмехнулся тот, — классический черный ящик.

Барнс не выдержал. Он тоже был профессором и не хотел уступать догадки другим. Но догадок не было.

— Я представляю науку, в которой уже давно нет чудес, — сказал он. — Все открыто — все моря, проливы, горы и острова. Даже в недра действующих вулканов уже спускаются с кинокамерой. А здесь, в каких-нибудь ста милях от модного курорта, его отелей, баров, клубов и казино, поистине библейское чудо. Я не могу понять этого, моя логика его не приемлет.

— Логика! — пренебрежительно отмахнулся Рослов. — Ваша евклидовская логика. Приемлет ли она пересечение параллельных? Или четырехмерный куб? А модель его, между прочим, показывают на лекциях по высшей математике. Моя логика давно уже спасовала перед Невидимкой, а я не на Евклиде воспитан.

— Кстати, где же он? — спросил Барнс.

— Отдыхает.

— Каким образом?

— Как мы с вами перед лекциями. Мы заправляемся ветчиной, а он, допустим, электроэнергией. Как транзисторные приемники на аккумуляторах. Подзаряжается, — засмеялся Рослов.

И провалился в Ничто.

11. РОЖДЕНИЕ СЕЛЕСТЫ

Не было ни острова, ни моря, ни солнца. Слепой с детства не знает темноты, для него это естественное состояние мира, в каком он живет и умирает. В таком состоянии пребывал и Рослов — в незримости, беззвучности, неподвижности и нечувствительности ко всему окружающему. Вовне был большой, но не безграничный мир, неощутимый, но не пустой. Так, если б звезда могла мыслить, она представляла бы Вселенную — мириады звезд, больших и малых, скоплений и одиночек где-нибудь на окраинах разбегающихся и сближающихся галактик, звезд вспыхивающих и угасающих, сверхновых и мертвых, уже не излучающих ни искорки света. И если б мыслящая звезда могла собрать весь этот свет, процедить, отсеять, закодировать в каких-нибудь гиперонных формах и сложить в своих невидимых бездонных хранилищах, такой звездой мог бы считать себя Рослов. Вовне его жила земная вселенная, скопления человеческих галактик, в которых каждый человек-звезда излучал свет мысли, и этот свет Рослов собирал и хранил в неведомых даже для него глубинах своей необъятной памяти. Знание многих тысячелетий, закодированное в сверхплотном состоянии, таилось в ней, но Рослов не ощущал ни его объема, ни тяжести, ни богатства. Он только знал, что может в любую минуту извлечь частицу этого богатства, будь то знание халдейской жреческой касты, античных философов или современной университетской профессуры. Он ничего не желал, не ждал и не предвидел. Но что-то владело им, как программа электронной машины, которую он сам же изменял в зависимости от новых условий. Сейчас новым было присутствие на острове новых людей. Нужно было отвечать на их вопросы и, отвечая, воспринимать реакции, связуя и преобразовывая их в кирпичики своего гигантского информационного здания.

— Я жду, — сказал Рослов.

Он уже давно знал, что значит видеть, слышать и говорить. Не раз видел и солнце в синьке неба, и такую же синь океана, и набегавшую на белый скат рифа волну, и пену на волнах, и хрустальную бухточку над обрывом. Сейчас он видел все это из голубой палатки глазами бородача в кремовых шортах и говорил его голосом, не мысленно, а в правильном чередовании звуков, только глухо и однотонно, потому что не мог расцветить речь присущими ей интонациями. И его слушали затаив дыхание разные люди с разными объемом и качеством информации. Но двусторонний контакт открывал ее новую фазу: отбор накопленного разумом переходил в прямое общение с разумом.

Оно и сейчас началось с очередного вопроса.

— Почему тебя заинтересовал миф о Христе? — спросил Шпагин.

— По ассоциации. Я прочел твои мысли об антиисторичности Христа, о вашем разговоре у губернатора и о встрече с полицейским, которому я показал миф о Голгофе. Я тоже прочел его сомнения в истинности четырех евангелий и дал возможность убедиться ему в своей правоте.

— Зачем? Зачем тебе и нам разговор об антиисторичности мифа, созданного жреческой олигархией христианства?

— Я связал цепочку ассоциаций с ложностью самой христианской идеи. Вся информация о христианстве — это хаос споров, противоречий, мифов и ересей. Если бы люди могли коснуться хоть краешка исторической правды, христианство не дожило бы даже до Ренессанса.

— Значит, историческая правда, как фактор антирелигиозной пропаганды? Она нужна людям, а не тебе.

— Историческая правда нашла оптимальный вариант в правде зрительных образов. Для этого мне понадобились человеческие глаза.

— А если зрительный образ — ложь? — вмешалась Янина. — Если он творчески фальсифицирован? В действительности не было ни псевдо-Рослова, ни нашего разговора в баре, ни моего вымышленного предательства, ни ложных терзаний совести.

— Я не создал модель предательства и модель терзаний. Вероятностный вариант предательства мне подсказал Мак-Кэрри, его рассказ об охоте за неопубликованной рукописью. Кстати, рассказывал он это в том же нью-йоркском баре, который я извлек из твоей памяти. А псевдо-Рослов мне понадобился лишь для убедительности модели.

— Гипномодель, — сказал Мак-Кэрри. — Я помню этот бар, Яна.

— А я не помню никакого Кордоны! — закричал Смайли. — В жизни этого подонка не видел. Может, он действительно под меня сработал и меня уже ищут по обвинению в контрабанде наркотиками?

— Человеческая память слаба, — сказал некто голосом Рослова. — Твоя вспышка только подтверждает несовершенство механизма запоминания. С Кордоной ты встретился в баре аэропорта в Нассо на Багамах. Долговязый мексиканец с длинными синими бачками, как у тореро. Это он в твоем присутствии бросил на стойку бара сигаретную пачку с ампулами, и, когда они звякнули, бармен предостерегающе кивнул на тебя, а Кордона, усмехнувшись, выразительно сунул руку под мышку — жест убедительный для всех, знакомых с героями гангстерских фильмов: кто рискнет проститься с жизнью?

— Припоминаю, — растерялся Смайли. — Что-то вроде было. Только он совсем не похож на меня.

— Я придал ему твою внешность, а тебе — часть его памяти. Двойная связка создала двойное переплетение лжи.

— Мне ясна цель, — сказал Мак-Кэрри, — но вовсе не ясны средства внушения. Может быть, для этого требуется особая восприимчивость? Меня, например, никому еще не удавалось загипнотизировать.

Профессор поиграл вилкой и увидел вместо голубой палатки дубовую панель нью-йоркского бара, того самого, о котором только что напомнила Яна. Она сидела вместе с ним за столиком у цветных витражей окна. Третьим был псевдо-Рослов, а может быть, и не «псевдо», в твидовом пиджаке, в каком Мак-Кэрри привык видеть его на симпозиуме.

— Это тот же бар, Яна? — спросил он растерянно, почему-то не выразив удивления столь чудесным перемещением в пространстве и времени.

— Тот самый, профессор! — засмеялся Рослов. — Отличная модель. Без скидок на скудость деталей.

— Почему модель? — продолжал упрямо спрашивать Мак-Кэрри, хотя уже прекрасно понимал смысл происшедшего.

— Потому что я — «псевдо», и Яна — «псевдо», и оба не существуем, существуете только вы, причем сразу в двух пространственно-временных фазах.

Профессор молча поиграл вилкой и положил ее на тарелку. Она оказалась на скатерти, расстеленной под голубым шатром палатки. В прямоугольнике выхода синело небо над белым, как сахар, рифом.

— Убедился? — спросил голос бледного Рослова, хотя и не «псевдо», но чужого и далекого, как альфа Центавра.

— Да-а… — пролепетал профессор и оглядел соседей. — Вы что-нибудь видели?

— А что именно могли мы увидеть? — поинтересовался Керн.

— Я никуда не исчезал?

Доктор подозрительно заглянул ему в глаза и сухо сказал:

— По-моему, вы поиграли вилкой и осторожно положили ее на место.

Мак-Кэрри кашлянул и решил больше не вмешиваться. Сколько секунд, а может быть, и долей секунды отнял у земного течения времени его неземной мираж? Не знал этого и сам космический гость, саморегулирующаяся система памяти, гигантской губкой впитывающая все, что давали ей люди. Она не подсчитывала тех микродолей секунды, какие ей требовались, чтобы извлечь стабильную информацию из того смятения в умах, которое вызывали следующие один за другим вопросы и ответы. Рослов-не-Рослов, охвативший своим сознанием все богатство мысли всех сменивших друг друга земных цивилизаций, внеэмоционально, бесчувственно отмечал несовершенства памяти своих собеседников, бедность их мысленных ассоциаций, неумение объединить фонды информации для исковых решений. И все же в живом общении он больше узнал о человеке, чем за тысячелетия одностороннего контакта. Пусть спрашивают о личном — он проникнет в тайны эмоций, пусть спрашивают о социальном — ему откроются сложности общественных связей. Пусть спрашивают. Каждый вопрос и ответ — это путь к постижению непознанного, накоплению неиссякаемого и пределам, которых нет.

Запомнит ли это Рослов, когда вновь станет человеком, мы не знаем. И не узнаем. Он никому не расскажет. Съест ломтик лимона и сплюнет корочку, а когда его спросят, что он чувствовал, скажет, как Смайли:

— Слыхали о телефонной трубке? Старик Боб знал, что она может чувствовать.

А телефонной трубкой уже стала Янина, повторившая и бескровность маски-лица, и бескрасочность обезличенной речи, и каталептическую неподвижность позы — не смешной, не уродливой, а скорее печальной, словно ей самой было жаль себя, утратившую прелесть живого.

— Спрашивайте, — стыдливо поморщился губернатор. — Пора.

— Как-то неловко, — пробурчал Барнс. — Мы ее знали как очаровательную женщину — и вдруг бездушная самоорганизующаяся система.

— Я что-то не верю в эту систему, — сказал Корнхилл.

Мак-Кэрри ответил столь же серьезно, сколь и загадочно:

— Не выражайте вслух своего недоверия. Это может плохо окончиться. Для вас.

А Янина молчала, не торопя и не смущаясь ожиданием, пока лорд Келленхем, как старший, не взял на себя инициативу беседы.

— Почему вы избрали своим местопребыванием наш остров?

— Не знаю.

— Честь для Англии.

— Тогда не было Англии.

— Но был Вавилон?

— Не знаю. Вероятно, Вавилон был значительно позже.

— А Троя?

— О Трое я узнал от Гомера, а потом от Шлимана.

— Что вы знаете об Атлантиде? — спросил Барнс.

— Не больше, чем вы. Я подразумеваю ученых.

— Каких именно?

— Историков и океанографов. Данные бельгийской экспедиции, исследовавшей недавно дно Эгейского моря, показывают, что в этом районе три с половиной тысячелетия назад было землетрясение, уничтожившее группу островов — предполагаемое государство атлантов. Примерно в то же время погибла другая выдающаяся цивилизация древности — критское царство Миноса. Возможно, это следствие того же землетрясения.

— Вы говорите: примерно, предположительно, возможно. А точно?

— Карты античного мира не согласуются с современным понятием о точности. У Атлантиды пока еще нет своего Шлимана. А я знаю о ней не больше Платона и его последователей.

Смайли, которого не волновали судьбы исчезнувших античных цивилизаций, перешагнул через три тысячелетия.

— На этом острове я видел карибских пиратов и сундук с золотом. Кто это был и где сейчас этот клад?

— Клад на дне океана, я уже говорил — не представляйся забывчивым. Где точно, не знаю — стабильной информации нет. А люди, окружавшие тебя на острове, — это остатки экипажа флибустьерской шхуны «Королева Мэри». Сундук с золотом принадлежал капитану испанского фрегата «Тристан», потерпевшего бедствие в трехстах милях от американского берега. Пираты с «Королевы Мэри» перебили его экипаж, захватили золото, но сами наскочили на коралловый риф. Они пытались спрятать клад здесь, но ты знаешь, что это невозможно. Возникла ссора. Алчность глушила здравый смысл, ярость опаляла разум. В конце концов золото досталось единственному оставшемуся в живых пирату по кличке Билли Кривые Ноги.

— Это, должно быть, я? — ухмыльнулся Смайли.

— Я совместил его сознание с твоим. Мне нужны были человеческие глаза и уши, человеческая жестокость и страсть, страх и отчаяние. Ты досказал мне то, что я узнал из его дневника. Он писал здесь на сундуке заостренным кусочком свинца, срезанным с пули. Последние строки дописывала уже рука умирающего.

— А золото?

— Во время бурь волны легко перекатываются через остров.

— Ты мог остановить их?

— Мог. Но зачем? Я включаю поле, лишь когда люди мешают.

— Чем?

— Непосредственный контакт — это повышение энергетических мощностей. Ненужный контакт — это бесполезно убывающая энергия.

— О каком поле идет речь? — снова вмешался Барнс. — Я тоже побывал в свое время на острове, но никаких аномалий не видел. Может быть, это тоже некая иллюзия?

Мгновенно точно шквал ворвался в палатку. Все металлическое с лязгом и звоном сорвалось с места, устремляясь к эпицентру циклона, — ножи, вилки, жестянки с пивом, наполовину еще полные консервные банки с ветчиной и лососем, термометры в металлической оправе, бинокли и пепельницы. У губернатора сорвался с авторучки ее никелированный колпачок, у Барнса слетели очки с дужками из нержавеющей стали, у Смайли его знаменитая «беретта» вырвала задний карман брюк и, чуть не размозжив голову Керну, ударила в сплющенный, спрессованный короб металла, возвышавшийся в центре сервированной скатерти. Он походил на скульптурное изделие поп-арта, которое никого не удивило бы на модерн-выставке, но буквально потрясло участников пикника. Только Рослов и Шпагин с интересом наблюдали оргию взбунтовавшегося металла, для Смайли же в ней не было ничего нового, а Янина пребывала в каталептической неподвижности.

Первым опомнился Корнхилл, потерявший все пуговицы на своем полицейском мундире.

— В каких границах действует ваше поле?

— Не знаю.

— Но катера и вертолеты не могут подойти к острову ближе двух миль.

— Значит, ответ вам известен.

— Но почему даже самолеты, пролетая над островом, вынуждены отклоняться от курса?

— Я теоретически знаком с уровнем и эффективностью вашей техники разрушения. Мое поле — это рефлекс самозащиты.

— Но даже отдаленный взрыв достаточной мощности может уничтожить остров.

— Всегда можно изменить направление взрыва, траекторию полета или угол падения бомбы.

— Но что вас привязывает к вашему рифу? — спросил Мак-Кэрри. — Случайность посадки, географическая изолированность или физическая совместимость?

— Вероятнее всего, остров нужен как масса, обеспечивающая стабильность сгустку энергии.

Рослов, давно уже беспокойно поглядывавший на Янину, осторожно заметил:

— Может быть, сократим вопросник?

Но Корнхилл все же задал последний вопрос. Свой вопрос, сугубо профессиональный. «Полицейский всегда останется полицейским», — сказал потом Мак-Кэрри, подводя итоги поездки.

— А можете ли вы раскрыть преступление?

— Если имеется стабильная информация. Мысль человека всегда оставляет след, если ложится на бумагу и кинопленку, нотную тетрадь и магнитофонную ленту, частное письмо или телеграмму.

Рослову не пришлось больше тревожиться за Янину. Она вернулась в мир живых, знакомо вздохнув и попросив сигарету. Ее уже не спрашивали, что она чувствовала и пережила. Вопросов больше не было. Чувство подавленности и смутной тревоги связывало язык. Молча собрали палатку и уничтожили следы пикника, в глубоком молчании вывели яхту из бухточки. Встреча с Необычным не укладывалась в рамки разговора, и каждый думал о том, как, в сущности, трудно найти человечески доступное объяснение всему только что услышанному и пережитому. Только губернатор уже вблизи порта заметил, что журналисты, наверняка пронюхавшие об экспедиции, вероятно, уже дожидаются у причала и придется им что-то сказать. А что? Посоветовались, решили: никаких переговоров сегодня, все слишком устали, и едва ли разумно высказывать что-либо, не подготовившись. Пресс-конференцию отложить до утра. В тот же день губернатору и Мак-Кэрри вылететь в Лондон: первому для доклада правительству, а второму для сообщения в Королевском научном обществе. Одновременно профессор, связавшись с европейскими научными центрами, сформирует инспекционную комиссию в составе наиболее крупных и авторитетных ученых и вернется в Гамильтон. Рослов со Шпагиным и Яна, в свою очередь, информируют научные круги Москвы и Варшавы, получат результаты проведенных на острове исследований и подготовят свои выводы для прибывающей с Мак-Кэрри международной комиссии. На том и порешили, даже не подозревая, что их уже разделило нечто: не глубина восприятия происшедшего, и не степень его понимания, и не склонность к раздумьям или отсутствие такой склонности, а нечто другое, давно уже разделившее духовно человека социалистического и капиталистического миров. Смайли примкнул к первым: духовный водораздел его не устоял против чувства товарищества.

Нельзя сказать, чтобы это чувство было чуждо другим участникам экспедиции, собравшимся в тот же вечер на веранде губернаторской виллы. Но оно не сближало духовно и не связывало социально. Разве мог инспектор полиции, в прошлом бывший полицейский сержант, назвать своим другом губернатора островов? И разве надменный профессор Барнс посчитал бы своим товарищем рядового практикующего врача? Пообедать в клубе или сыграть партию в бридж — на что большее могло рассчитывать такое приятельство? Но все эти люди были людьми одного круга и поклонялись в глубине души одному богу, в служении которому и отдал свою жизнь два века назад неудачливый пират по кличке Билли Кривые Ноги. Этот бог и сейчас скреплял их духовные узы, связывал и тревожил, рождал надежды и согревал мечты. Может быть, потому они и молчали так долго, что боялись облечь в слова потаенные думы о том, что принесет им — не науке и человечеству, а именно им, им эта близость к чуду «белого острова». Первым не выдержал Керн, поняв, что ему, как новичку в этой компании, молчать далее просто неудобно. Стряхнув пепел сигары, он как бы невзначай спросил у хозяина дома:

— Что вас тревожит, сэр Грегори? Может быть, вам нездоровится?

— Заболеешь, — скривился губернатор. — Какого черта они радировали Мак-Кэрри? Да еще открытым текстом. Разве так обеспечишь секретность предприятия?

— А зачем секретность? Чем скорее узнает об этом человечество, тем лучше.

— Кто думает о человечестве, док? — сказал Корнхилл и подмигнул Барнсу.

Тот кивнул.

— Наука и человечество, дорогой коллега, отнюдь не самые важные категории в нашей проблеме. Есть еще один фактор, — подчеркнул он многозначительно, надеясь, что его поняли.

Но Керн не понял.

— Золотишко, док. Не то, конечно, которое смыла волна в пиратском сундучке. Другое. Крупнее и современнее. Те денежные купюры, которыми будут платить за наши вопросы и ответы, — поддержал Барнса инспектор полиции.

Не сильный в экономике Керн все еще не улавливал смысла.

— Кому платить? Ведь это почти явление природы. Мы же не платим за дождь или ветер.

— Если научимся управлять ими, кому-нибудь платить придется. Владельцы найдутся.

— Владельцы? — переспросил Керн. — Вы имеете в виду США или Англию? Или международный консорциум?

— Я имею в виду тех, кто вложит капиталы в эксплуатацию этого чуда. И тех, кто сумеет вовремя подключиться к извлечению прибыли. Даже Смайли, наверно, уже мечтает открыть поблизости шикарный отель или ресторан.

Барнс вздохнул:

— Дирижировать будут русские — вот посмотрите.

— Оставим политику политикам, — поморщился лорд Келленхем и привстал. — Пресс-конференция в девять утра, господа. Прошу не опаздывать.

Керн уехал на машине инспектора.

— Помяните мое слово, док, — сказал тот, — все это пахнет большими деньгами. Вы даже представить себе не можете, какой циклон фондов, вкладов, акций и процентных бумаг зашумит вокруг «белого острова». И мы не останемся в стороне, док. Будьте покойны.

О будущем говорили в тот же день и час на другом конце города, в отеле «Хилтон».

— На меня не рассчитывайте, — горячился Рослов, — я математик, а не синхронный переводчик при электронной машине.

— Это не машина, Анджей.

— Все одно. Энергочудовище. А я не энергетик. У меня свои заботы в науке.

— «Забота у нас простая, забота у нас такая…

Жила бы страна родная, и нету других забот»,

— пропел по-русски Шпагин.

— Что вы спели? — поинтересовался Мак-Кэрри.

— Напоминание о том, что есть другие заботы, кроме профессиональных.

Рослов молчал.

— А почему вы думаете, что при этом энергочудовище или энергоблагодетеле — может быть, это вернее, а? — не будут работать десятки выдающихся математиков и биологов? Даже больше — сотни ученых различных специальностей. Ведь эта суперпамять способна не только накоплять информацию, но и подсказывать оптимальные варианты решений на основе накопленного. В конце концов, много нерешенных проблем в науке можно решить на основе уже найденного и открытого. Нужны только объединение знаний, координация усилий, умножение памяти — своего рода мемориальный взрыв. Этот взрыв и обеспечит нам суперпамять. Вы думаете, что наше знакомство с ней ограничится комиссиями и конференциями? Я мыслю шире. Я вижу суперинститут с тысячами научных специалистов, проекционными бюро и опытными лабораториями. Где? Может быть, даже не здесь, а на другом острове, где менее пахнет курортными барами и пляжной галькой.

— Кто же будет руководить институтом?

— Вы имеете в виду людей?

— Нет, страны.

— ООН, ЮНЕСКО, может быть, какая-то иная международная организация. Во всяком случае, не тресты, не банки и прочие денежные мешки. Эта суперпамять, как сказочный джинн, возникший прямо из небесной лазури, слишком чудесна, чтобы говорить о ней на языке маклерских контор. Кстати, у нее еще нет своего имени.

— Наклевывается, — сказал Шпагин. — Кое-что из русской фантастики. Почти классическое.

Рослов, который всегда понимал его с полуслова, покачал головой.

— Ты предполагаешь коллектор рассеянной информации? Отлично придумано, хотя и не нами. Но не для нашей проблемы. Во-первых, не коллектор, а селектор, так как в основе его — избирательность. Во-вторых, не рассеянной, а стабильной. Он сам об этом напомнил.

— Селестан или Селестин… — задумался Шпагин.

— Зачем? Просто Селеста. Элегантно и межнационально. По-английски и по-русски, профессор, «селектор» звучит одинаково, а «стабильный» начинается с тех же букв. Русское же звучание — привилегия первооткрывателей.

— Женское имя, — замялся Мак-Кэрри.

— Один из первооткрывателей — женщина, — отрезал Рослов. — А кроме того, профессор, «память» по-русски тоже существительное женского рода.

Но Яна запротестовала:

— Не могу воспринимать его в женском роде. Это мужчина. Мыслитель, не память. И потом, мужские имена с окончанием на «а» вы найдете у многих народов. Даже у нас в Польше.

Чудо родилось. Чудо уже входило в жизнь. Завтра оно овладеет умами миллионов, пройдет великим землетрясением по миру и что-то оставит людям. Что? Что в имени твоем, Селеста? Голос друга или скрытая угроза врага?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОБУЧЕНИЕ СЕЛЕСТЫ

А теперь без грамоты

Пропадешь,

Далеко без грамоты

Не уйдешь.

С. Маршак. Кот и лодыри

12. СЕЛЕСТУ ПРЕДСТАВЛЯЮТ ПРЕССЕ

В малом холле отеля, резервированном для пресс-конференции, в этот утренний час было прохладно и пусто. Туристы завтракали и уезжали на пляж. Корреспонденты и ученые явились почти одновременно: первые для того, чтобы глотнуть бренди или виски за губернаторский счет, вторые — чтобы обсудить регламент предстоящего собеседования. Журналисты расположились в креслах непринужденно и дружно — великолепной семеркой, представлявшей пять известных американских газет и два не менее популярных и многотиражных журнала. «Лэдис хоум джорнал», рассчитанный на сердца и вкусы американских домашних хозяек, олицетворяла, как и положено, женщина, сразу же воззрившаяся на Яну и бесцеремонно обстрелявшая ее из своего миниатюрного фотоавтомата. Ученых и журналистов не разделял даже символический барьер — ничего, кроме пустого прохода между обращенными друг к другу двумя рядами кресел.

— Может, начнем? — спросил корреспондент понахальнее, открывая одну из батарей расставленных на ближайшем столе бутылок.

— Без хозяина в доме не пьют, — резонно заметила Яна.

— Хозяин может опоздать на полтора часа, а у нас на телеграфе даже минуты расписаны.

Но хозяин не опоздал. Величественный и холеный лорд Келленхем — само радушие и гостеприимство, по-английски застегнутое на все пуговицы смокинга, — явился точно в девять ноль-ноль в сопровождении инспектора, Барнса и Керна. Не было только все еще болевшего епископа.

— Вы будете вести конференцию, — шепнул сэр Грегори Рослову. — Я не могу делать официальных заявлений до поездки в Лондон. Мак-Кэрри — я уже говорил с ним по телефону — заявляет, что не дает интервью журналистам. Смайли, хотя и первооткрыватель, не годится. Вы наиболее подходящая кандидатура. Принято?

Сказано это было шепотом, тактично, но по-хозяйски. Рослов пожал плечами и только заметил:

— У меня даже нет колокольчика.

— Сейчас устроим.

— Не надо. Две уже начатые бутылки сойдут. Коэффициент трения ничтожен, и акустика дай Бог… Начали. — Он стукнул мелодично зазвеневшими бутылками и продолжал: — Вопросы задавать по очереди, не шуметь и не перебивать говорящего. Начинает, как я полагаю, леди.

Но леди смущенно пролепетала:

— Наш журнал женский, его интересуют специальные проблемы. Я бы охотно уступила свои привилегии.

— Тогда вы будете последняя, — отрезал Рослов. — Начинаем по алфавиту. Кто на «А»?

На «А» никого не оказалось.

— Есть на «Б», — раздался голос сидевшего с краю. — Блумкинс, корреспондент «Чикаго дейли»…

— Стоп! — оборвал его Рослов. — Без визитных карточек они нам ни к чему. Задавайте вопросы.

— Беру быка за рога. Что вы открыли?

— Черный ящик.

— С золотом?

— Не знаю. Я его не вскрывал.

— А кто вскрывал?

— Никто.

— Почему?

— Потому что он невидим.

— Тогда почему же он черный?

— По логике пять. По физике единица. Кто-нибудь из вас знаком с научной терминологией? — повысил голос Рослов. — Кто-нибудь знает, что называется в кибернетике «черным ящиком»?

— Я знаю, — ответил кто-то.

— Вот и объясните постфактум коллегам, а сейчас продолжим работу. Вопросов, я полагаю, будет много. Жду.

— Что именно открыто? Я имею в виду непонятное вам явление.

— Энергетическая память человечества.

Ни одного вопроса. Только недоуменные взгляды и жужжание магнитофонов. Наконец чей-то недовольный голос:

— А конкретнее?

— Космический разведчик с неизвестной звезды или планеты.

— Летающая тарелка?

Рослов даже не улыбнулся. Его скривило от необходимости отвечать. Сосчитав до пяти, он сказал:

— Я не говорил, что это тарелка, тем более летающая. А сейчас вы спросите: с какой звезды?

— Спросим. Спрашиваем.

— А какая, собственно, разница, с Альдебарана или Сириуса? Может быть, с Капеллы. Может быть, из другой галактики. При этом он невидим и неосязаем. Заброшен на Землю несколько тысячелетий назад и в течение этого, мягко говоря, довольно продолжительного срока собирает стабильную информацию.

Заскрипели кресла. Кто-то опрокинул бутылку. О регламенте забыли: вопросы грохнули, как автоматная очередь. Даже сами спрашивающие едва могли расслышать, о чем они спрашивают.

— Тише! — крикнул Рослов, звякнув бутылками вместо колокольчика. — Три вопроса по порядку. Ну?

Последовали три вопроса по порядку.

— Что значит: стабильную?

— Как собирает?

— Зачем?

Рослов хладнокровно выстоял под дулами объективов, не реагируя на фотовспышки. На первые два вопроса ответил с подчеркнутой сложностью для понимания и, услышав в ответ только жужжание магнитофонов, сказал с усмешкой:

— Темно? Мне тоже.

— Вы не ответили на третий вопрос. Зачем и для кого это делается? — вырвался чей-то голос.

— Не знаю.

— Но можете предположить?

— Вы тоже можете. Ценность предположения будет наверняка одинаковой.

«Раздражается, выходит из формы. Зря», — подумал Шпагин и сказал вслух, предупреждая выкрик из зала:

— Дело в том, что это запоминающее устройство, нечто вроде суперэлектронной машины, только невидимой и потому недоступной для визуального наблюдения, само не знает, зачем и для кого оно это делает.

— Но как вы об этом узнали?

— Из разговора.

Шпагин сделал эффектную паузу, чтобы полюбоваться, как выглядит коллективное недоумение, и подождал очередного вопроса.

То был заикающийся, робкий вопросик:

— Вы сказали: из разговора. Как же это понять?

— Буквально. Чудо наше весьма благовоспитанное и вежливо отвечает на все заданные ему вопросы.

— На каком языке?

Шпагин оглядел сидящих против них репортеров. Обыкновенные парни, кто постарше, кто помоложе. Есть рыжий, есть лысеющий. Напористы и бесцеремонны — такова профессия, допускающая невежество в любой области знания. Любят выпить, судя по тому, что обходятся без стаканов, поставив возле себя бутылки по вкусу. С такими надо попроще, без олимпийства.

— Чудо наше знает все языки мира. Не улыбайтесь, я не шучу. На строительстве Вавилонской башни оно с успехом предотвратило бы смешение языков. А с нами обращается вообще безлично — телепатически.

— Где же оно находится, ваше чудо?

— На одном из коралловых рифов в пределах солидной морской экскурсии. К сожалению, до прибытия международной инспекционной комиссии не могу сообщить вам более точный адрес.

— Может быть, его сообщит губернатор? Лорд Келленхем, откликнитесь!

— Я не уполномочен, господа, делать какие-либо заявления до решения моего правительства в Лондоне, — солидно произнес сэр Грегори и сжал губы.

— А если мы сами отправимся на поиски?

— Вы рискуете нарваться на полицейский патруль, — сказал инспектор. — С сегодняшнего утра остров круглосуточно патрулируется нашими катерами.

Журналисты переглянулись. Вероятно, им очень хотелось поговорить сейчас без свидетелей.

— Боюсь, что гора родила мышь, — прервал молчание рыжий, — если ваше чудо знает столько же, сколько мы с вами.

— Плюс еще три миллиарда живущих на нашей планете, — без улыбки добавил Шпагин.

— Все равно любую справку вы получите в любой университетской библиотеке. Не забывайте о межбиблиотечных связях. А ваш информарий — разведчик. Он создан не нами и не для нас.

— Допустим.

— Не слышу выводов.

— Мы их прочтем в вашей газете, — сказал Рослов. — Не сомневаюсь, что они будут сверхубедительными и сверхоригинальными.

— Почему мы слушаем сейчас только голоса из России? — не унимался рыжий. — Пусть выскажется профессор Мак-Кэрри. Не зря же его вызвали сюда из Нью-Йорка.

— Не зря, — согласился Мак-Кэрри. — Я всегда с удовольствием прислушиваюсь к голосам из России. Они никогда не лгали и не обманывали.

«Грозовеет», — подумал Шпагин и шепнул Смайли:

— Рассказывай о пиратах.

Смайли поднялся, встреченный репликой:

— А это чей голос?

— Голос Америки, — сказал Шпагин с чуточкой иронии в интонации и, как говорят за кулисами эстрадных концертов, сразу обеспечил Смайли «прием».

А тот словно знал, как держать аудиторию: рассказывал с юмором комиксов и лексикой нью-йоркского клерка на отдыхе. Превращение его в пирата Билли Кривые Ноги прошло, что называется, на «ура», а оргия взбунтовавшегося металла на пикнике аргонавтов и в особенности «беретта», чуть не проломившая череп доктору Керну, заинтересовали более, чем само открытие космического разведчика. Посыпались вопросы:

— А как близко, док, пролетел пистолет?

— У самого уха.

— А как вы себя чувствовали при этом?

— Как во Вьетнаме.

Смех, фотовспышки, стрекот кинокамер. Доктор Керн с белозубой улыбкой, как на рекламе зубной пасты «Одоль», Смайли с поднятым над головой пистолетом, скучающий Корнхилл и завистливый Барнс: «А почему все достается Смайли и Керну?», недовольный Рослов и обрадованная мирным оборотом Янина, а позади закованный в смокинг, как бы несуществующий лорд Келленхем. Шпагин оглядел их всех и понял, что поезд пресс-конференции пора переводить на другой путь.

— Я понимаю, — сказал он, воспользовавшись первой же паузой, — что значимость открытия не под силу определить нашей дружеской, но не полностью компетентной конференции. Подождем дополнительной научной инспекции. Я понимаю также, что беседы с неведомым и невидимым чудом на необитаемом коралловом острове, как бы они ни проводились — через трансляцию или телепатически, — можно посчитать слуховой иллюзией. Но пиратский спектакль Смайли — это уже зрительная иллюзия, причем необычайной чистоты и реальности. Так не слишком ли много иллюзий, господа?

— Что вы хотите этим сказать? — спросили из зала.

— То, что сказал. Раз иллюзия, два иллюзия, а три — простите, не верю. Даже в рулетке номер не выходит три раза подряд. Речь идет о реальности виденного и слышанного, о наведенной галлюцинации, гипнотическом мираже с очень точно моделированной ситуацией.

— Значит, были и другие миражи? Какие?

Шпагин мигнул Смайли, тот отрицательно покачал головой: вспоминать о Кордоне ему не хотелось. Рослов демонстративно отвернулся. Пришлось самому Шпагину рассказать о встрече с римским наместником Сирии.

Долгая пауза завершила рассказ. Каждый раздумывал, может быть, даже не рисковал с вопросом, понимая, что газетная дешевка тут не пройдет. Наконец кто-то спросил:

— Вы оба видели одно и то же?

— Одновременно оба.

— Все как в жизни?

— Абсолютно.

— И вы верите, что историческая ситуация была подлинной?

— А почему бы нет? — вмешался Рослов. — Для нас, безбожников, антиисторичность Христа бесспорна.

— И для Невидимки? — Рыжеволосый репортер отхлебнул из бутылки и засмеялся.

— Не смейтесь, — сказал Шпагин. — Думаю, что для Невидимки она еще бесспорнее, чем для нас. Он только хотел проверить, как создавался и воспринимался современниками миф, доживающий второе тысячелетие.

— Пропаганда, — бросил рыжий.

— Неужели вы думаете, — еле сдержался Шпагин, — что с чужой звезды или планеты был послан гость на Землю для антирелигиозной пропаганды? Предположение более чем смелое, даже для журналиста.

Смех не смутил рыжего.

— Я не верю ни в пришельцев, ни в телепатию, ни в летающие тарелки, — сказал он. — Но я верю, что можно сочинить сказку, чтобы скрыть правду, если ее хотят скрыть.

Неожиданно поднялся надменный сэр Грегори. Он пожевал губами, уверенный, что его не перебьют. И не ошибся.

— Мне очень жаль, господа, — сказал он, — что среди вас нет корреспондентов английских газет. Мои соотечественники не допустили бы подобной выходки. Я мог бы и сейчас прервать конференцию, но думается, что выходка эта все же случайна и у допустившего ее хватит мужества, чтобы извиниться за грубость.

Но рыжий и тут нашелся:

— Не знаю, можно ли считать грубостью сомнение в том, что тебе выдают за истину. Я не знаю, кто ваш Невидимка, может быть, его и вовсе нет, может, все вы жертвы галлюцинаций, для которых не находите объяснения. С таким же успехом можно уверять, что ваш таинственный собеседник — антихрист, сошедший на Землю, чтобы отторгнуть верующих от сына Божьего. Такое допущение не в моем вкусе, но убежден, что его примут как должное миллионы наших читателей.

— Есть и другое, — сказал доктор Керн. — Один из моих пациентов, осчастливленный такой беседой из заоблачных высей, считает, что это Бог.

Кто-то свистнул.

— Ваша специальность, док?

— Психиатр.

— Тогда понятно.

В общем смехе едва не затерялся мечтательный возглас сотрудницы женского журнала для домашнего чтения:

— А вдруг и вправду Бог? Вы разрешите сделать такое предположение? Оно пришлось бы по вкусу моим читательницам.

— И Папе Римскому, — добавил Рослов. — Очень жаль, мадам, но мы не в детской.

— Тогда разрешите совсем уже не детский вопрос. Как относится ваш Невидимка к проблеме пола?

— Как электронно-вычислительная машина.

Журналисты-мужчины оценили ответ, но представительница прекрасного пола не собиралась отступать.

— Обращаюсь к единственной среди вас женщине. Ведь вы же не только математик, мадам Желенска. Неужели вас не заинтересовало, кто говорит с вами из космоса — мужчина или женщина?

— Не заинтересовало, — согласилась Янина. — Мне достаточно мужчин на Земле, чтобы не искать их в космосе.

Дружные аплодисменты не смутили амазонку с магнитофоном: ведь это были аплодисменты мужчин!

— Жаль, — вздохнула она. — Жаль вас и вашего Невидимку. Кстати, что за имя? Неужели нельзя было найти покрасивее?

— Уже нашли, — раскланялся Рослов. — Селеста.

Почему Селеста? Объяснили. Почему русское звучание? Тоже объяснили. Почему женское имя?

— Не надо объяснений, — потребовала пропагандистка домашнего чтения. — Женское имя — и все! Как обрадуются мои читательницы!

— Боюсь их огорчить, мадам. Философ Акоста, например, был мужчиной.

Рослов был верен себе: он не терпел глупости ни в брюках, ни в юбке.

В холл вошел молодой полицейский и, найдя Корнхилла, пошептал ему что-то на ухо.

— Когда? — спросил Корнхилл.

— Час назад. Нам сообщили по радио.

— Есть раненые?

— Двое. Один из них отставной инспектор Смэтс.

— Что?! — гаркнул Корнхилл. — Какого черта он оказался в вертолете?

— Его наняли сопровождать группу, сэр.

— Что случилось, Корнхилл? — закричали в зале. — Не томите!

— Могу сообщить нечто, имеющее прямое отношение к нашей беседе, — отчеканил Корнхилл: наконец-то и он попал в зону объективов фото- и кинокамер. — Полчаса назад группа юнцов из отеля «Альгамбра» пыталась подойти на вертолете к острову привидений. Мощным электромагнитным ударом вертолет был отброшен от острова на несколько сот метров. Упав в океан, он моментально затонул. Пострадавшие, в том числе двое раненых, были подобраны патрульным полицейским катером. Вертолет шел на значительной высоте и проскользнул к острову, когда катер огибал риф с другой стороны.

— Откуда же узнали об острове и, следовательно, о Невидимке ребята из «Альгамбры»? — спросил кто-то в зале.

Корнхилл только пожал плечами.

— Вы понимаете теперь, что Невидимка — реальность? — вместо ответа спросил он.

— Почему же он благоволит к одним и вышвыривает других?

— Спросите его самого, когда это удастся.

— Но когда, когда?

Через час на аэродроме Рослов сказал ожидавшему посадки на самолет профессору Мак-Кэрри:

— Боюсь, что мы еще не скоро сможем ответить на этот вопрос.

— Какой?

— Когда. Последний вопрос пресс-конференции.

— Кто же помешает вашей встрече с Селестой?

— Я не о нас. На днях мы прогуляемся на остров с епископом. Я о другом. О встрече Селесты с человечеством.

Мак-Кэрри оглянулся на беседовавшего поодаль губернатора: не слышит ли.

— Вы не верите в мою миссию? — спросил он тихо.

— Честно говоря, я боюсь, — сказал Рослов. — Я знаю ученый мир. Он примерно одинаков во многих странах. Архаисты и новаторы. И почему-то всегда архаистов оказывается больше и упрямство их ожесточеннее. Боюсь, что наша пресс-конференция отражает в миниатюре любое из предстоящих вам совещаний ученых мужей. Только вопросы будут каверзнее и скептицизм насмешливее.

Мак-Кэрри усмехнулся с тем же упрямством, какое Рослов предвидел у его оппонентов.

— Пусть съезжаются сюда одни архаисты. Селеста переубедит любого.

13. СЕЛЕСТУ ПРЕДСТАВЛЯЮТ ЕПИСКОПУ

Семиметровый спортивный катер с громким названием «Слава Британии» отвалил от причала и закачался на белых гребнях прибоя. Шпагин, прислушиваясь к ровному журчанию мотора, азартно спорил с «капитаном» Смайли о качестве двигателей. «„Вольво“ — с такой игрушкой только детишек по воскресеньям катать… Сюда бы парочку „холман-моди“ — и на гонку в Сан-Франциско… Еще бы устройство для подзарядки аккумуляторов… Мало!.. А регулировка триммеров на транце?…»

Технический жаргон спора был Рослову непонятен, но азарт спорщиков вызывал улыбку. «И это взрослые дяди: одному почти тридцать, другому полсотни. Дали им игрушку, и оба довольны, как школьники. А какая игрушка устроит этого? — Он посмотрел на сутулую спину согнувшегося впереди епископа. — Игрушка — Бог? Ну нет, пожалуй… Для него все это слишком серьезно».

Он мысленно вернулся к неоконченному разговору с Джонсоном — разговору недельной давности. Тогда, вернувшись из очередной поездки на остров, Рослов зашел навестить захворавшего епископа. Он застал его на веранде не в сутане, а в теплом стеганом халате, да еще закутанного в кусачий шотландский плед, но отнюдь не утратившего своей привычной холодноватой сдержанности.

— Вот лечусь… — смущенно кивнул он на пеструю батарею бутылок, стоявшую перед ним на низком полированном столике. В бутылках содержались отнюдь не микстуры.

— И помогает? — усмехнулся Рослов.

— Немного. Составите компанию?

— Что ж, подлечусь и я. Тем более после такой встряски.

Епископ сочувственно кивнул:

— Да-да, я знаю. Мне говорил губернатор.

— О встрече с Селестой и о моей роли переводчика?

— Да, и об этом тоже.

— Конечно, охи и вздохи с доброй примесью недоверия?

— Почему же? Он поверил сразу и безоговорочно.

— В Бога?

— Все-таки это не Бог.

— Жалеете?

Епископ помолчал, повертел в руках пузатый бокал, а потом сказал медленно и серьезно:

— Пожалуй, нет. Вторую тысячу лет мы ждем встречи с Богом — так долго, что она стала зыбкой и нереальной мечтой, которую грубо разрушит всякий реальный исход. Кто он, этот таинственный невидимка над островом? Бог? Тогда миллионы простых смертных понесут к нему свои сомнения и страхи, горести и неудачи, разбитые сердца и неизлечимые болезни. «Господи! — скажут они. — Помоги нам. Ты же всемогущ!» А что он им ответит, чем поможет им этот бессильный дух? Где его руки, чтобы обнять страждущих, где его силы, чтобы исцелить болящих, где его кровь, чтобы напоить жаждущих, где его тело, чтобы накормить голодных? Вы понимаете, что тогда будет?

— Понимаю, — кивнул Рослов, — это будет конец веры в Бога.

— Ничего вы не поняли! — воскликнул епископ.

Рослов удивленно взглянул на него: перед ним сидел совсем другой человек, и Рослов не знал этого человека — яростного и непримиримого.

— Ничего вы не поняли, — горько повторил он. — Это будет конец всему: конец чистоте, конец нравственности, конец идеалам, конец счастью, конец миру.

Он устало замолчал. И снова перед Рословым сидел худой, измотанный малярией больной, возражать которому нужно было осторожно, не обижая его веры, но умно и толково вскрывая лживость его христианской догматики.

А епископ, воспользовавшись раздумьем Рослова, продолжал страстно и горячо:

— Вы, коммунисты, кичитесь своим неверием в Господа. Зачем? Вы разрушили миф, но оставили его догмы, превратив их в устои своего общества. Мы с вами требуем от человека одного и того же: всемогущих десяти заповедей чистоты человеческой!

— За небольшим исключением, — сказал Рослов. — Мы верим в Человека, а вы — в Бога; мы верим человеку, а вы — мифу о нем; мы верим в силу и справедливость человека, а вы — в силу и справедливость слова Божьего.

— Сила человека? — отмахнулся епископ. — Вы правы, у него есть сила. Сила разрушать и сжигать, грабить и убивать, резать и насиловать. Эту силу вы имеете в виду?

— Нет, — твердо произнес Рослов. — Другую. Силу строить и созидать, мечтать и любить, великую силу жить и бороться за счастье других.

— Чушь, — перебил епископ с такой запальчивостью, что Рослов невольно улыбнулся. — Чему смеетесь? — окончательно рассвирепел Джонсон. — Это мы, христиане, взываем о любви к человеку, это мы, пастыри, зовем его к согласию и миру. А чем отвечают люди? Знаете, сколько было мирных лет в истории человечества? Двести девяносто два года из пяти тысяч! Простая арифметика: четыре тысячи семьсот восемь лет человечество раздирали войны, междоусобицы, побоища и распри!

— В том числе и крестовые походы, — насмешливо подсказал Рослов, но епископ не принял вызова.

— Крестовые походы — одна из самых страшных страниц в истории церкви, — согласился он. — Одна из самых жестоких, кровавых и бессмысленных. Хотя, — со вздохом добавил он, — любая война жестока и бессмысленна.

Он прекращал этот затянувшийся спор, но Рослов, как бывало на философских семинарах в Московском университете, не сложив оружия, рвался в атаку.

— Жестока — согласен. Но бессмысленна не всегда. Собственно говоря, всегда осмысленна. Важно только, какой умысел ею движет. А чтобы его понять, надо знать политику, которую проводят люди, войну развязавшие. Основы этой политики заложены в системе экономических отношений, в государственном и общественном строе. Не было войн, не имевших политических, классовых целей, потому что только политика правящих классов определяет цели войны. И ни к чему говорить, что войны бывают разные — справедливые и несправедливые. Даже на нашем коротком веку мы повидали и те и другие.

— Слова, — упрямо не соглашался епископ. — Нет справедливых войн. Я их не знаю.

Рослов встал, медленно прошелся вдоль белой веранды и вдруг, резко обернувшись, спросил:

— Когда кончается ваш домашний арест?

— Думаю, дня через два.

— Отлично. Через два дня мы закончим спор.

— Мы его никогда не закончим.

— Вы сказали, что не знаете справедливых войн?

— Не знаю.

— Тогда и узнаете.

— Не понимаю как.

— Поедем с вами на остров и проделаем опыт с Фомой Неверующим. Поверите, как и он.

«А вдруг Селеста закапризничает и не откликнется? — опасливо думал Рослов, следя за вспененным следом катера. — Вдруг он не согласится поставить заказанный мною спектакль. А ведь это опыт не для епископа — для меня, для науки. Ведь это я хочу проверить, рождаются ли миражи Селесты нашими биотоками. Опыты ставит он, а не наши ли мысли подсказывают ему темы опытов? Мы, так сказать, и лаборанты и кролики, для которых эти опыты не всегда приятны. Смайли до сих пор не может в себя прийти: как вспомнит, так мышцы как у боксера. Или Яна с ее угрызениями совести… Смешно! И все же для ученого любой такой опыт — открытие. Поиск. Озарение. И то, что задумано для епископа, — чудесная находка для мыслителя, для кого хотите — от биолога до историка! Не каждый день приходится участвовать в эксперименте, поставленном в масштабах истории человечества».

Рослов легонько обнял сидевшего впереди епископа:

— Вон, видите на горизонте? Это наш остров. Не правда ли, он похож на клочок мыльной пены на ребристой стиральной доске?

Епископ не ответил, молча всматриваясь в горбик кораллового рифа на горизонте. Островок медленно приближался, постепенно теряя зыбкое очарование отдаленности, пока не превратился в белую скалу, источенную ветрами и волнами.

— Приехали с орехами, — сказал Рослов по-русски.

— Что-что? — не понял Джонсон.

— Ворота открыты, ваше преосвященство. Флаги подняты, и герольды ждут вас.

Смайли и Шпагин помогли епископу взобраться на берег и подвели к палатке. Джонсон озирался с нескрываемым любопытством мальчишки, попавшего в сказочную страну и без страха поджидавшего встречи с чудом.

— Где же оно? — спросил он.

— Не могу обещать вам, что вы его увидите, но услышите наверняка. Будут вам такие доказательства, что «Аве Мария» кричать устанете, — загадочно пообещал Смайли.

— Не кощунствуйте, — поморщился епископ.

— Я не кощунствую, я просто трезво оцениваю возможности нашего хозяина. А возможности у него не ограничены.

— Ограничены, — откликнулось в сознании у каждого.

И хотя Рослов уже почти привык к неожиданному вмешательству Селесты в психику его собеседников, он снова ощутил дремучий мистический страх, когда где-то в глубине мозга, минуя слуховые рецепторы, возник неслышный голос, бесстрастный, однотонный, лишенный живой человеческой интонации.

— Неограниченных возможностей не существует, — продолжал Голос. — Всегда есть предел надежности. У меня тоже. Информация — это только информация, как бы ни был велик ее объем. Мышление Смайли не способно к обобщениям. Отсюда — ошибка.

Рослов взглянул на епископа. Тот, казалось, погрузился в гипнотический транс: тело напряглось, глаза закрылись, хотя непосредственный разговор с Селестой такого транса не вызывал. А может, то было благоговейное восхищение первой встречей с Неведомым. У Смайли эта встреча восхищения не вызвала: замечание о неспособности к обобщениям по-человечески обижало. Он демонстративно сплюнул, сдвинул на затылок полотняную кепку с оранжевой надписью «Бермуды» и сказал раздраженно:

— Моя работа обобщений не требует. А у тебя сегодня есть новый подопытный кролик с повышенным коэффициентом интеллекта, «ай-кью» сто пятьдесят, как аттестуют таких в наших колледжах.

— Ошибочно аттестуют.

— Ты не согласен с «ай-кью» епископа?

— Я не согласен с тестами в американской школе для определения квазикоэффициента умственных способностей. Порочная методология.

— Я только хотел сказать, что епископ умен.

— Я знаю это. Мне достаточно встретиться с человеком, чтобы знать объем и значительность его информации.

Смайли молчал, даже губы его не шевелились, только непроизвольные движения рук выдавали его разговор с Селестой. И все слышали этот разговор, если только термин «слышать» мог быть подходящим определением, и все имели возможность в этом разговоре участвовать. То был откровенный обмен мыслями, привычный уже для всех присутствующих, кроме епископа. А ему почему-то было неловко и стыдно. Он даже с благодарностью подумал об отказе Яны от поездки вместе с ними на остров, не зная, что отказ этот был заранее обусловлен Рословым: мало ли какие сюрпризы мог предложить им Селеста во время опыта. Он ждал этого опыта и потому тотчас же вернул к нему ускользающий в сторону разговор.

— У епископа есть вопросы к тебе, Селеста. Да задавайте же их, наконец! — вслух проговорил он, толкнув пребывающего в трансе епископа.

Тот опять промолчал, а Голос ответил:

— Я знаю эти вопросы.

Джонсон испуганно взглянул на Рослова, тот успокаивающе подмигнул в ответ: «Ничего страшного — обыкновенная телепатия и никакой мистики», а Голос продолжал:

— Я знаю о вашем споре, могу точно воспроизвести его. Служитель церкви рассуждал с позиции христианского гуманизма.

— А разве это не единственно верная позиция в оценке несправедливости человеческой? — откликнулся наконец епископ.

— Нет, — сказал Голос, — ты исходил только из догмы: не убий; Но я знаю ее антитезу: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой. Есть много примеров в истории человечества, когда даже христианская мораль могла оправдать людей, защищающих самое для них дорогое: родину, свободу, будущее своих детей. Я не буду судьей в вашем споре, я сам хочу увидеть вашими глазами, кто из вас прав. Кстати, Рослова интересуют не доказательства его правоты в вашем споре, а еще один опыт смещения сознания и раздвоения личности. Я сделаю этот опыт. Не бойтесь. Трое из вас уже привыкли к таким формам информативного обмена, а четвертый, возможно, найдет в нем ту истину, которую ищет.

Голос умолк, а епископ растерянно оглянулся, словно рассчитывал увидеть его источник.

— Вот и вызвали духа из бутылки, ваше преосвященство, — злорадно сказал Смайли. — Сейчас начнется представление.

— Что же будет? — смущенно оглядываясь, проговорил епископ.

— Ничего не будет, — отозвался Смайли.

И ничего не стало. Была только ночь, душная синяя темнота, разреженная багровыми сполохами костров.

14. ЗАПАТА НЕПОБЕДИМЫЙ

Рослов с удивлением смотрел на свои руки и не узнавал их. Сильные, корявые, короткие пальцы, черный ободок под ногтями, синее переплетение вен на тыльной стороне кисти — эти руки никогда не держали ни карандаша, ни линейки, никогда не прикасались к пульту счетной машины, но отлично умели управляться с мотыгой или сохой. Эти руки знали теплоту конской шеи, бархатистую нежность влажной земли и волнующий холодок винтовочного приклада. То были руки Габриэля Риоса, тридцатилетнего пеона из маленькой деревни Аненекуилько в мексиканском штате Морелос. И Рослов знал это. А еще он знал, что уже полгода не слезает с коня, полгода ствол его винтовки раскаляется от выстрелов, полгода он продвигается на север страны с армией Запаты Непобедимого. Давно уже метался в прихожих парижских дворцов и вилл в поисках богатых покровителей развенчанный диктатор Мексики Порфирио Диас, а сторонники диктатуры вновь подбирались к власти, и временный президент Мадеро заигрывал с ними, не умея, а возможно и не желая призвать их к порядку.

Рослов — Риос знал, что обещания президента, игравшего в демократию, лживы, что по пятам запатистов следует хорошо вооруженная армия генерала Уэрты, то отставая, то настигая их от Куаутлы до Сьерра-Пуэбла. Запата уходил, разбрасывая по деревням небольшие отряды, а потом неожиданно собирал их, опрокидывая преследователей, а затем все повторялось снова.

Габриэль Риос ненавидел войну: она отняла у него дом, жену и детей, расстрелянных уэртистами в назидание повстанцам Запаты. Габриэль Риос ненавидел войну, но он верил Запате и в звезду Запаты, как и тысячи таких же полуграмотных и совсем неграмотных пеонов и ранчеро, как и сидящие сейчас у костра его друзья — бородатый Серафим Пасо, и весельчак Паскуале, и присоединившийся к ним бродяга-журналист из Соединенных Штатов Тэд Грин, презирающий мескаль и мечтающий о глотке виски. Габриэлю Риосу было жарко у костра. «Жаркая ночь. Жаркое лето. В такую жарищу земля не родит», — тоскливо подумал он, и Рослов мысленно прокомментировал: «Забавно. Я даже думаю, как этот крестьянин. Инерция перевоплощения».

И тут же осознал, что никакого перевоплощения не было. Габриэль Риос жил сам по себе, ничего не зная о Рослове, а Рослов все знал о Риосе, читал его мысли и как в зеркале отражал в себе его чувства. Повторялась, в частности, римская история с совмещением сознании, когда одно не знает, что на нем паразитирует другое. Тогда их было двое, Рослов и Шпагин, потеснившие сознание двух римлян первого века, теперь компания «перемещенных» увеличилась вдвое — к ним присоединились епископ и Смайли. И все они знали друг друга, как Риос и Пасо, Паскуале и Грин. Какими средствами добился этого Селеста, как извлек он из своих невидимых емкостей информацию о где-то существовавших или кем-то придуманных участниках повстанческого движения Запаты, как совместил он их материализованное создание с нервными клетками, импульсами и биотоками четырех реально существующих, мыслящих, чувствующих и действующих людей нашего времени, ни Рослов, ни Шпагин, конечно, не знали. Даже приблизительно, гадательно не могли они представить себе физическую природу такого «перемещения».

Но оно действовало, воссоздавая течение жизни, как максимально приближенный к реальности кинофильм. Четверо друзей с чужими именами сидели и беседовали у костра в другом пространстве и времени. Рослов — Риос, состоящий в личной охране Эмилиано Запаты, взглянул на тусклое, едва освещенное окно на втором этаже брошенной владельцами гасиенды, где сейчас обсуждался план предстоящего завтра похода: огонек за окном задрожал и пропал в темноте.

— Вот оно и погасло, — машинально произнес Рослов.

— Что погасло? — спросил Смайли.

— Окно генерала. Сейчас он придет сюда. Готовься к встрече, Боб.

— Меня зовут Паскуале, — усмехнулся Смайли. — Идиотское имя.

— Имя как имя, — флегматично заметил Шпагин. — Не все ли равно, чье имя будешь носить какие-нибудь два часа.

Епископ, он же Грин, молча встал и прошелся вокруг костра. Он, видимо, был взволнован.

— Вы рассчитываете только на два часа, доктор Шпагин? Мне почему-то кажется, что это увеселение продлится дольше, — сказал он, снова присаживаясь к костру.

— Успокойтесь, ваше преосвященство, — откликнулся Рослов. — Глоток мескаля — и все как рукой снимет. — Он уже полностью освоился в обстановке, и сейчас его явно забавляло суетливое волнение епископа. — Но, кажется, журналист Грин предпочитает виски?

— А епископ Джонсон согласен и на мескаль. Бросьте-ка мне эту флягу.

Джонсон — Грин поймал бутылку, отхлебнул из нее и вздохнул. А Рослов подумал: «Селеста швыряет нас из века в век, из страны в страну, и надо иметь чертовскую способность к мимикрии, чтобы оставаться в Риме вольноотпущенником Клавдием, а в Мексике начала века пеоном Габриэлем. И в то же время быть самим собой, ни на мгновение не терять этого зыбкого права. Впрочем, сейчас нам оно предоставлено полностью: пользуйтесь, выкручивайтесь, подгоняйте события. А что подгонять, если я почти ничего не знаю о мексиканской революции, бурлившей здесь еще до семнадцатого года, когда и мой отец-то еще не родился. Да и мой „подопечный“ мексиканец знает о ней немногим больше. Был с Запатой с начала гражданской войны, а вряд ли поможет мне оценить политическую и военную ситуацию. Кто-то сказал: взводный командир мыслит в пределах взвода, ротный — в пределах роты, и только главнокомандующий — в масштабах армии. А в каких масштабах прикажете думать мне, рядовому из личной охраны начальника, неграмотному пеону, который вместо подписи ставит крест?»

И тут же он услышал ответ. Знакомый беззвучный Голос монотонно отстукал в сознании:

«Ты же не Габриэль Риос, ты Рослов — психолог и математик, биокибернетик и материалист. Человек из другой среды и другого времени. У тебя остались твоя логика, твоя реакция, твое мышление. Действуй. Ты решающий фактор эксперимента».

«Только я?»

«И твои спутники тоже. Я дал вам в руки модель истории».

«Хочешь узнать, что мы с ней сделаем?»

«Нет. Хочу узнать, что она сделает с вами».

Голос умолк, и Рослов с сожалением подумал, что так и не успел спросить, сколько времени отпущено им на эту вторую жизнь. Но размышлять об этом было уже некогда: к костру подходил человек, в котором Рослов, а точнее Риос, узнал Запату.

— Присаживайся к огню, Эмилиано, — запросто сказал он, подвигаясь, — и расскажи нам, что ты придумал на завтра.

Что отразилось в глазах Риоса, Рослов не знал, но он с жадным интересом смотрел этими глазами на высокого загорелого мужчину в короткой кожаной куртке и огромном, как тележное колесо, мексиканском сомбреро. Но не сомбреро, и не черные узкие штаны с бахромой по швам, и не залихватски закрученные усы привлекли его пристальное внимание, а большие, глубоко посаженные глаза Запаты. Казалось, в них пылало неугасимое пламя, сразу обжигающее любого, заглянувшего в эти глаза и тут же подчинившегося, преданного, верного и влюбленного.

— Многое. Один из путей к победе, — усмехнулся Запата. — Только почему спрашиваешь ты, а не американец?

Епископ не отрываясь смотрел на огонь костра. Казалось, он не слышал Запату, поглощенный мимолетными видениями, возникавшими в оранжевом пламени и тут же исчезавшими, изменявшимися, как цветные стеклышки в трубке калейдоскопа. Что узрел в них епископ? Темные своды собора в Гамильтоне или шумный редакционный шабаш в Нью-Йорке, где он, журналист Грин, диктует свое интервью с героем Мексики. Не отрываясь от огня, он спросил:

— А для чего вам нужна победа?

— Разве ты до сих пор не понял? Тогда зачем ты с нами, американец?

— Хочу знать правду. Твою правду, Запата.

— Это не моя правда. Это правда обездоленных и ограбленных, раздетых и голодных. Это правда народа.

— А ты знаешь, что нужно народу?

— Знаю, американец. Я видел, как у людей отнимали последний клочок земли, как целые деревни вымирали от голода, я видел алчущее и раздетое горе. А ты спрашиваешь меня, знаю ли я, что нужно народу.

— Но ведь можно было обратиться к властям. Есть, наконец, суд.

Послышался горький смешок Запаты.

— Не смеши меня, американец. Я добрался до самого Диаса, когда хозяева гасиенды де Санта-Крус отняли землю у жителей Аненекуилько. Мы просили только одного: вернуть нам землю. И знаешь, что он нам посоветовал?

Епископ отрицательно покачал головой.

— Обратиться в суд. Мы поверили, а они бросили жалобщиков в тюрьму и потом расстреляли их, чтобы никто не мог рассказать о милостях великого правосудия. Я вовремя понял, чем это пахнет, и решил действовать по-другому.

— Один?

— Зачем один? И сейчас в моей армии есть те, кто начинал со мной в феврале девятьсот одиннадцатого. Ты помнишь, Габриэло, как это было?

— С тех пор мы многому научились, — сказал Рослов — Риос с убежденностью, мгновенно насторожившей епископа. — Недаром тебя, Эмилиано, они называют Атиллой Юга, а нас — бандитами. А ведь мы только сражаемся за свободу, за нашу свободу, которую у нас отняли, и мы добудем ее, чего бы это нам ни стоило.

Епископ с удивлением посмотрел на него. Он словно спрашивал, кто сказал это — Габриэль Риос или Андрей Рослов. Чему же он удивлялся: искренности Риоса или мимикрии Рослова? Он не мог об этом спросить в присутствии Запаты, а когда тот вернулся в дом, шагая мимо спящих усталых людей, даже во сне не расстававшихся со своими винтовками, разговор у костра уже оборвался. Послышался приближавшийся цокот копыт в ночи, и Рослов — Риос вскочил, чтобы проверить. Уже у самого входа в дом его обогнал всадник на взмыленной лошади. Он, даже не привязав ее, бросился к веранде: видимо, очень спешил к начальнику. И тут Рослов, даже не задумываясь, почему он это делает, взял брошенного коня под уздцы и медленно повел по дорожке перед домом. А ведь все было ясно — сработала профессиональная память Риоса: после бешеной скачки лошадь нельзя останавливать сразу — можно погубить ее сердце. Рослов ходил по кругу и разговаривал с ней, как профессиональный наездник.

— Ну походи, походи… Тебе, старуха, оказывается, надо еще погулять, а то сердчишко сорвешь. Совсем как спортсмен-стайер. Пробежит он кругов двадцать до финиша и не останавливается, а только замедлит бег. Я в Лужниках видел. А Лужники, старуха, это такой стадион… — Он не успел закончить фразу: его окликнул вышедший на веранду Запата.

— Плохо дело, Габриэль. Нас кто-то выдал. Через полчаса здесь будут солдаты Уэрты.

Он оглянулся на сопровождавшего его хозяина лошади. Потный и грязный после бешеной скачки, тот только махнул рукой.

— Полчаса — большой срок, Эмилиано, — предупредил мысль Рослова Риос. — Поднимай людей и уводи их в горы. Я задержу солдат.

— Сколько людей тебе понадобится? — отрывисто спросил Запата.

— Тридцати достаточно. Только патронов побольше. На часок-другой их задержим.

Рослов прикидывал потом, как бы он поступил в этом случае, не скованный характером Габриэля. Каждый человек смел задним числом, и только немногим удается проявить смелость на деле. Да и он ли, Рослов, проявил эту смелость? Ведь Габриэль опередил его. Рослова это мучило, он не понимал, что сознание Габриэля было его сознанием, что Селеста не разделил их и точно подсказал ему, что он — решающий фактор эксперимента. В сущности, так и было: ничто не отделяло математика от хлебороба. Хлебороб мыслил как математик, а математик рассуждал, опираясь на жизненный опыт хлебороба, и оба жили и действовали как один, но с удвоенной волей, удвоенной силой, удвоенной храбростью и осторожностью.

Он распорядился закрыть северные ворота, подождал, пока Запата выведет отряд из поместья, и закрыл южные. Он расставил своих людей вдоль каменной ограды парка, помня, что разбросанные огневые точки могут создать впечатление, что гасиенду охраняет большой отряд, а не тридцать человек с двумя десятками патронов на каждого.

На втором этаже в проеме окна Шпагин и Смайли устанавливали пулемет. Рослов нагнулся и, прищурив глаз, посмотрел в прорезь прицела. Он увидел дорогу, покрытую сухой красноватой пылью. Удивительной была эта реальность пейзажа. Ни полные ненависти к помещикам монологи Запаты, ни суетливая возня пацифиствующего епископа, ни обросшие лица неделями не брившихся партизан не убеждали с такой силой в смещении пространства и времени, как эта кирпично-пыльная, иссушенная адовым солнцем дорога.

— Подпустите их к воротам и не давайте рассредоточиться, — сказал он, — они не знают, что их ожидает. Весь их расчет — застать нас врасплох.

— Всю жизнь мечтал пострелять из такого старья, — ухмыльнулся Смайли.

А Шпагин даже растерялся как будто.

— Ты что? — удивился Рослов.

— Никогда не держал в руках такого ружья.

— Это ты не держал, а Серафим Пасо бьет птицу на лету… А где епископ? — оглянулся Рослов.

— Кто его знает, — беспечно отозвался Смайли. — Наверно, заткнул уши ватой и ждет канонады.

Если бы Смайли знал, к чему приведет его беспечность, то наверняка бросился бы искать Джонсона, а найдя, не спускал бы с него глаз. Но он не знал этого, и Рослов не знал, а поэтому, потрепав по плечу Шпагина — Пасо: «Держись, старик, бывает и хуже», вышел из превращенного в пулеметное гнездо кабинета и поднялся по винтовой лестнице на чердак. Сквозь грязное чердачное оконце он разглядел все еще пустую дорогу, сужающуюся к горизонту, и где-то в самом конце ее почти не видное глазу красноватое облачко пыли. Рослов знал, что это за облачко, что через пять — десять минут оно превратится в головной отряд уэртистов. Сколько в нем солдат? Во всяком случае, больше, чем у него. Во сколько раз больше? Вдвое? Вчетверо? Разве это имело значение, когда по дороге к Сьерра-Ахуско уходил отряд Эмилиано. Им нужен всего час, чтобы оказаться в безопасности. Ну что ж, Рослов — Риос подарит им этот короткий час.

Он выбил рукояткой пистолета оконное стекло и крикнул:

— Всем постам приготовиться! Огонь по моему приказу.

Сунул пистолет в кобуру, снял с плеча винтовку, долго прилаживал ее на оголенной раме окна. Оно было вырублено слишком низко, и Рослову пришлось встать на колено, чтобы прицелиться. Но оконце оказалось удобным наблюдательным пунктом, он сразу оценил силы врага: человек сто и пять пулеметов, не больше. Справимся. У нас в активе эффект неожиданности: огонь, огонь, огонь непрерывно, со всех сторон! Пусть думают, что здесь вся армия Юга. Рослов подождал, пока первые ряды конников и скакавший во главе их офицер, огненно-рыжий от цепкой кирпичной пыли, не остановились метрах в тридцати от ворот, и скомандовал из окна: «Огонь!»

И сразу же внизу из проема окна дробно застучал пулемет Смайли. Рослов увидел, как покачнулся в седле кирпично окрашенный офицер и соскользнул с коня головой вниз, как вздыбились испуганные кони, сбрасывая на землю всадников, и сбившиеся в кучу солдаты позади растерянно повернули назад, к большим грудам дробленого камня, неизвестно кем и зачем сваленного у дороги. Рослов еще раньше заметил, что они могут быть использованы нападающими как прикрытие, но уже не было времени их убрать. «Да и отлично, — подумал он, — пусть залягут и начнут перестрелку: нам это только на руку! Постреляем минут сорок и уйдем через южные ворота, а они будут раздумывать, с чего это мы замолчали: то ли патроны кончились, то ли стрелять некому». И тут же обожгла мысль: кто это думает — он или Риос? Кто так умело и расчетливо планирует оборону — он или Риос?

Ведь он, а не Риос был решающим фактором эксперимента. И все-таки…

А пулемет все стучал, пытаясь достать отходящих всадников. Кто-то был еще жив и пытался спрятаться за трупами лошадей, кто-то полз назад, прикрываясь беспорядочным огнем из засады, но Смайли не щадил ни живых, ни мертвых. Пулемет стучал до тех пор, пока Рослов не потребовал прекратить огонь: патроны следовало беречь.

Пулемет смолк, но перестрелка продолжалась. Не частая и не точная, она не приносила вреда ни той, ни другой стороне, и Рослов уже собирался спуститься вниз, чтобы перераспределить огневые точки, как вдруг замер на месте, пораженный неожиданным зрелищем.

На каменной ограде у ворот появился епископ. Смешно размахивая руками, он двигался по гребню стены, как неумелый канатоходец, и полы его длинного клетчатого пиджака, над которым посмеивались партизаны Запаты, дружески принявшие в свою среду бродягу-американца, нелепо развевались на ветру. Развевался и белый платок в руке, которым он помахивал, балансируя на стене.

«Чего он хочет? — соображал Рослов. — Сейчас не время для пацифистских проповедей».

Но епископ думал иначе. Он сунул платок в карман и закричал торопливо и сбивчиво:

— Солдаты! Опомнитесь, что вы делаете? Что заставляет вас убивать друг друга? Ненависть? Злоба? Не верю, вздор! Откуда они у вас? Ведь вы все мексиканцы, братья по крови. У вас одна мать — ваша Мексика!

Рослов сразу понял: это говорил не американский журналист Грин, это взывал к современникам епископ Джонсон. Он продолжал свой спор с Рословым под чужим именем, в чужом обличье, но с упрямством человека, так и не разобравшегося в своих заблуждениях. Он был тоже решающим фактором эксперимента Селесты, но понимал этот эксперимент по-своему. Модель истории, ставшей для него действительностью, ничему его не научила.

Когда он умолк, переводя дыхание, все стихло. Как долго продолжалась тишина, Рослов не помнил. Секунду, две? Потом раздался выстрел. Он оказался метким, этот нетерпеливый солдат Уэрты, которому надоела смешная болтовня штатского человечка, неизвестно для чего взобравшегося на стену. «Шалтай-Болтай сидел на стене, Шалтай-Болтай свалился во сне», — вспомнились Рослову строчки из детских стихов. А Шалтай-Болтай на стене даже не понял, что с ним случилось. Просто согнулся пополам — и как в омут, головой вниз.

Дрогнуло ли сердце у Рослова? Нет. Ведь, что бы ни случилось, это только модель истории, выстроенная для эксперимента Селестой. Но что-то заставило Рослова рвануться вниз. И не что-то, а кто-то. Габриэль Риос, на мгновение, а может быть, и на минуты подавил сознание Рослова. Это Габриэль Риос побежал к лежащему у стены товарищу, и обогнали его, тяжело дыша, не Смайли и Шпагин, а Паскуале и Пасо, спешившие на помощь бедняге журналисту. Догнав их, Рослов увидел безжизненную фигурку в смешном клетчатом пиджаке, грустное восковое лицо и черную струйку крови на губах.

Шпагин — Пасо нагнулся над лежащим у стены человеком и сказал не по-шпагински сурово и жестко:

— Мертв.

15. ЭТОТ ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ ЮГ!

Спектакль был сыгран и занавес опущен. Шпагин поднялся и совсем по-шпагински застенчивым жестом вытер глаза. Но под ногами сверкал белый скат рифа и курчавилась вокруг барашками океанская синь. Епископ был жив и невредим и сидел перед ними вытянув ноги, в длинном пасторском сюртуке, и старательно поправлял опоясывающую воротничок черную ленту галстука. Клетчатый пиджак исчез вместе с его владельцем, и епископ недоуменно оглядывался, пытаясь понять, что же, в сущности, произошло.

— Ведь меня убили! — воскликнул он растерянно.

Смайли засмеялся и вместе со Шпагиным помог Джонсону встать.

— Не притворяйтесь, ваше преосвященство, — сказал Рослов, — вы отлично соображаете. Убили не вас, а беднягу газетчика Грина, неизвестно даже, существовавшего или нет. С помощью Селесты вы, конечно, открыли ему дорогу в рай. Едва ли он был мечтателем и не понимал грубой скороговорки винтовок. Эту выходку, закончившуюся для него столь печально, внушили ему несомненно вы. Вы дирижировали экспериментом и помогли Селесте понять сущность противоречий между буржуазным гуманизмом и революционной этикой. Не сомневаюсь в вашей искренности, но ошибки свои вы, наверно, уразумели. Или нет?

— Не знаю, — неуверенно произнес епископ: ему явно не хотелось спорить, да и мнимая его смерть все еще переполняла чувства. — Неужели все это было иллюзией? Слишком уж реально, совсем не иллюзорно. Я же помню: пуля попала вот сюда. — Он ткнул себя в левый бок, где из нагрудного кармана выглядывал уголок накрахмаленного платка. — Было совсем не больно. По крайней мере сначала. Будто ослепший жук ударился в грудь, а потом голова стала тяжелой и чужой, как после бессонной ночи, и только мелькнула угасающая мысль: «Это конец».

— Ох, епископ, — невесело усмехнулся Смайли, — сдается мне, что это далеко не конец.

Он оказался пророком. Новое перемещение произошло безболезненно и, пожалуй, даже буднично — не было ни страха, ни удивления, свойственных первым шагам в Неведомое. А оно началось на неширокой пыльной улочке маленького и, наверно, очень тихого провинциального городка. Они шли по этой немощеной улочке снова вчетвером и снова с винтовками, только более старыми, длинными, неуклюжими и тяжелыми — фунтов сто, не меньше, из каких не стреляли по крайней мере с середины прошлого века. И сюртуки на них были потертые, но элегантные, сшитые по столь же старинной моде. И вспученные цветной пеной галстуки оставляли открытыми грязноватые, но еще не потерявшие крахмальной твердости воротнички рубашек. Давно не чищенные сапоги их со сбитыми каблуками говорили о дальней дороге. И Шпагин так и не мог вспомнить, где он видел такие костюмы — в театре, или в кино, или где-нибудь за стеклом на музейных стендах. Но что осознал ясно и сразу — это то, что он только Шпагин, и никто другой. Его вытолкнули на сцену, не сказав, кого он должен играть, в какой пьесе, из какого времени, в комедии или драме. И что случится под занавес, он даже предугадать не мог: Селеста не стеснялся в выборе средств.

Шпагин никогда не был игроком и не любил рискованных ситуаций, а дар словесной импровизации не числился в реестре его достоинств. Он не умел, как Рослов, быть физиком с физиками и с лесорубами лесорубом. Он всегда был самим собой, только Шпагиным, биологом Шпагиным, и даже гордился своей профессиональной цельностью, которую некоторые называли ограниченностью. Но сейчас этой гордости не было. Быть только Шпагиным в этом дурацком маскарадном сюртуке и с этим стофунтовым ружьем за спиной ничего хорошего не предвещало. И ноющий холодок в желудке с каждым шагом сопровождал безответный вопрос: «Где мы?»

Но задал этот вопрос не Шпагин, а Рослов, и тут опередивший товарища.

— Интересуюсь, где мы. — Он говорил весело и непринужденно. — Что-то я никем себя не ощущаю: ни Цезарем, ни Кромвелем.

— Ты неоригинален, — откликнулся Смайли. — Я знаю только то, что меня зовут Бобом Смайли, но черт меня побери, если я догадываюсь, какой сейчас год, что это за город и почему на мне это тряпье.

— Ну, узнать это — раз плюнуть!

Рослов поманил к себе мальчишку лет десяти, важно шествовавшего по середине улицы. Он был рыж, вихраст и полон собственного достоинства.

По-видимому, его ничуть не удивили ни сюртуки, ни ружья.

— Слушаю вас, сэр, — вежливо сказал он, и все облегченно вздохнули: мальчишка говорил по-английски.

— Я хочу проверить, как ты учишь уроки по географии. Ну-ка скажи мне: как называется государство и город, где мы находимся?

— Это очень легкий вопрос, сэр. Мы живем в Федерации Южных штатов. Город Монтгомери в штате Алабама. Самый боевой штат Юга, сэр.

Каждое слово мальчишка произносил, надуваясь от гордости. И о причине ее опять же раньше всех догадался Рослов.

— Ясно, — сказал он. — Ну а год, какой сейчас год? — Он уже не боялся выдать себя.

Мальчишка обиженно фыркнул.

— Тысяча восемьсот шестьдесят первый, сэр. И не считайте меня, пожалуйста, идиотом.

— Ну что ты! — Рослов погладил его ослепительно медные вихры. — Ты просто умница. И настоящий южанин, не так ли?

— Да, сэр! — крикнул мальчишка и вытянулся по стойке «смирно». — Я поклялся убивать проклятых аболиционистов, и у меня уже есть ружье. Я стащил его у дяди Клифа и спрятал на чердаке. Только вы меня не выдавайте, ладно?

— Не выдам, — сказал Рослов. — Топай с миром, малыш.

Мальчишка пошел по улице, поминутно оглядываясь назад, а Смайли иронически приподнял над головой свою широкополую шляпу и раскланялся с реверансом.

— Поздравляю вас, джентльмены, с благополучным прибытием во владения старика Джефа.

— Кто это — Джеф? — не понял Шпагин.

Епископ с готовностью пояснил:

— Не торопитесь, Смайли, мы тоже образованные. Джеф — это Джефферсон Дэвис, первый и последний президент Конфедерации. По-видимому, гражданская война Севера и Юга еще не начиналась. Иначе в городе не было бы так тихо.

Но тишина в городе оказалась обманчивой. Узкая улочка вывела их на более широкую, но такую же пыльную, немощеную магистраль, на которой уже можно было увидеть повозки и экипажи. И прохожих было немало, то тут, то там шли навстречу или обгоняли нашу четверку группы вооруженных людей, почти не отличавшихся от нее ни оружием, ни одеждой. Селеста не ошибался в деталях: город выглядел не призрачно или картинно, а реально и точно, как самый настоящий, соответствующий своему времени город одноэтажной Америки. И люди были настоящими, как во всех миражах Селесты. Они о чем-то спорили, размахивали руками, попыхивая трубками и сигарами. У многих были такие же винтовки и даже более древние, увидевшие свет, вероятно, после долгого хранения в сундуках или на стенах. О чем говорили эти опереточные вояки, Шпагин не знал, да и не прислушивался к разговорам. Может быть, о речи Джефферсона Дэвиса или о воззвании Авраама Линкольна, но это не интересовало даже единственного среди «перемещенных» Селестой американца. Смайли шел, что-то вынюхивая, и наконец остановился с приглашающим жестом: аляповатая вывеска с надписью «Солнце Юга» увенчивала вход в салун или в харчевню.

Они поднялись по щербатым, продавленным ступеням и, толкнув решетчатую дверь, оказались в полутемном, душном, насквозь прокуренном зале с низким и грязным потолком. Черный слой копоти на нем, как веснушками, был усеян следами ружейных и пистолетных пуль. Посетителей в зале было довольно много, но все же за столами виднелись проплешины свободных мест. А хитроумный Смайли даже усмотрел совсем свободный стол и устремился к нему, как слаломист, лавируя между стульями, брошенными на пол винтовками, потными спинами и вытянутыми ногами. Столик, выбранный им, находился между эстрадным помостом и стойкой бара, и Шпагин мог, не вставая с места, видеть весь зал — пестрый, гудящий, дымный. Цветные цилиндры и военные кепи времен мексиканских походов, грязные сапоги и лакированные ботинки, ружья и пистолеты, сюртуки и куртки — вся эта сумбурная, почти фантастическая картина напомнила ему когда-то виденный фильм об унесенных ветром гражданской войны в Америке. Его герои улыбались ему отовсюду — за столиками, от двери, у стойки. Но стоило пристальнее вглядеться, и улыбки превращались в пьяный оскал трактирных завсегдатаев, стучащих бутылками по столу, топающих, сплевывающих табачную жвачку и ревущих на весь зал:

— Смерть Иллинойскому Павиану!

— О ком они? — спросил Шпагин у Смайли.

— Прозвище Авраама Линкольна, — пояснил тот и добавил презрительно: — Наслаждайтесь, друзья! Перед вами лучшие сыны Южных штатов. — Он плюнул с отвращением. — Мразь и подонки! Святые защитники его величества Рабства. Всех бы к стенке — и очередью из автомата!

Епископ поморщился:

— Жестоко и глупо.

— А вам нравится этот сброд?

— Нет, конечно. Но не убивать же человека только за то, что он кому-то не нравится. Этак мы полмира перестреляем. — Он нервно хрустнул костяшками пальцев. — И потом: разве их исправила победа Линкольна? Разве она действительно освободила негров? Вы же знаете конечный итог этой войны.

— Знаю, — рассердился Смайли, — имел честь наблюдать этот итог самолично. И негритянские погромы видел, и огненные кресты над городом, и белые балахоны куклуксклановцев. Напомни мне, Энди, вашу пословицу о горбатых. — Он повернулся к Рослову и предостерегающе поднял руку. — Погоди-погоди, сам вспомнил! Только могила горбатого выпрямит. Так? Почти так? Но все равно крепко сказано! Через полсотни лет внуки этих горилл наденут белые балахоны, а мы будем жалеть, что в свое время не знали этой пословицы.

— Не обобщай, — сказал Рослов, — не все они горбаты, и не все их внуки наденут белые балахоны. По-настоящему горбатые сидят не здесь, а у себя на виллах, не орут и не сплевывают табачную жвачку, а тихонько подсчитывают, как выгоднее поместить капиталы, чтобы в случае войны получить наибольшую прибыль, и как вывозить из Европы не только оружие, но и товары, которые можно будет вдесятеро дороже продать на рынке. А эти гориллы с ружьями или закуплены, или обмануты. Половину их убьют в первых же боях, а на месте этих боев построят фабрики для переработки хлопка. Так кого же вернее исправит могила, Боб?

Молчаливый официант-негр, автомат, а не человек, подал им пиво и скрылся за стойкой, а на эстраду вышли три негра с банджо в руках — в одинаково полосатых фраках, в одинаковых бантах на шее, с одинаково застывшими белозубыми улыбками. Одинаково черные пальцы выбили из размалеванных банджо протяжную, липкую мелодию, которую подхватила и попыталась удержать тоненькая накрашенная мулатка, словно сошедшая с шоколадного торта, приготовленного для вернисажа кондитерской выставки.

Пела она неважно, хотя и очень старательно, и Шпагин подумал, что она вполне подошла бы к традиционному джазу любого московского ресторана вроде «Арбата» или «Праги». Она пела о широкой и медленной реке Миссисипи, о гигантах пароходах, плывущих по ней, о белоснежных птицах, садящихся на палубу. Шпагин слушал и думал: зачем все это понадобилось Селесте? Какую информацию он получит, пропуская этот мираж сквозь их чувственный аппарат? Лживость христианского гуманизма епископа? Но она уже раскрылась в отряде Эмилиано Запаты. Исторический смысл гражданской войны Севера и Юга в Америке? Но разве его не подытожили воспоминания мемуаристов, речи сенаторов в Конгрессе, дневники очевидцев и труды историков обоих земных полушарий? Может быть, Селеста хотел просто постичь течение жизни, до сих пор достижимой для него только в бесстрастной отраженности документов? Но ведь были и романы, и стихи, и песни, подобные этой, звучащей сейчас с помоста! Песня была плавной и неторопливой, как река, о которой пела мулатка, и зал притих и погрустнел, чтоб через минуту взорваться коротким выстрелом.

Шпагин не заметил, кто стрелял. Он в это время смотрел на сцену и увидал, как у одного из музыкантов слетел с головы цилиндр, как застыл в беззвучном вскрике накрашенный рот певицы, как выскочил из-за кулис толстый маленький человек и покатился колобком в зал к длинному столу, из-за которого подымался пьяный верзила с дымящимся пистолетом.

— Петь! — крикнул он. — Не останавливаться! Я плачу.

— Но простите! — Хозяин ресторана в отчаянии тряс толстыми короткими ручками. — Я заплатил за каждого музыканта по восемьсот долларов, а за певицу полторы тысячи.

— Я только что продал хлопок, — заревел верзила. — Денег у меня хватит! Заплачу тебе вдвое, если кого-то задену. Да ты не бойся, не промахнусь! Три выстрела — три цилиндра! А певичка пусть прыгает!

Из второго пистолета он сшиб цилиндр с головы другого негра-музыканта и захохотал. Ему вторили его собутыльники. Другие просто молчали. Ни один голос не остановил пьяницу. А он стрелял метко, быстро перезаряжая пистолеты, этот садист, натасканный в военном тире. Пули уже взбивали фонтанчики пыли у ног певицы, заставляя ее подпрыгивать при каждом выстреле. Эти прыжки, казалось, еще больше развеселили зал.

«Ведь он же мертвецки пьян, — с ужасом думал Шпагин. — Дрогнет рука, тогда что?!» И, не думая о последствиях, забыв о присущей ему осторожности, он вскочил, отбросил стул ногой и крикнул:

— Стой!

Крикнул и растерялся, не зная, что делать дальше, а со всех сторон притихшего зала к нему повернулись искаженные яростью лица, почти неразличимые в отдельности. Но разглядеть ни одно из них Шпагин не мог, потому что впереди, заслоняя его, уже встали Смайли и Рослов, которым было решительно наплевать на весь этот пьяный сброд с его визгом и воем.

— Что вы наделали? — испуганно прошипел епископ. — Они же стрелять начнут.

— Не начнут, — недобро усмехнулся Смайли. — А вот драку я вам обещаю.

Внезапно протрезвевший верзила сунул свои пистолеты за пояс и вызывающе крикнул:

— Черномазую пожалел?

— Пожалел, — спокойно отозвался Смайли и тут же пригнулся: над его головой просвистела пустая бутылка и со звоном разбилась о стену.

Звон этот словно прозвучал сигналом к расправе: разъяренные люди рванулись к ним, опрокинув свой длинный стол и скамейки. И загудело над залом:

— Бей их!..

Шпагин видел вокруг себя перекошенные злобой лица — не человеческие, нет! Не лица — маски! Сколько их было, Шпагин не считал. Весь зал они не увлекли с собой, большинство выжидало с настороженным любопытством, но они, казалось, воплотили в себе всю его темноту и буйство — ревущий, хвастливый, осатанелый Юг. А за ними пылали огненные кресты, маршировали белые балахоны с прорезями для глаз, открыто и тайно из-за угла гремели выстрелы, рвались гранаты со слезоточивым газом, свистели дубинки — и падали, падали, падали борцы за гражданские права негров в тысяча восемьсот семидесятом, девятьсот двадцатом, шестидесятом… Стоит ли считать, если каждый новый год повторял предыдущий, только менялись возраст и имена жертв.

Можно написать, что об этом подумал Шпагин или это представил Шпагин, ошибки не будет — он мог и подумать, и представить, но у него попросту не было для этого времени. Драться он не любил и не умел, драки на экране кино или телевизора вызывали у него отвращение и скуку, но сейчас, когда к нему почти вплотную приблизилось искаженное злобой лицо со щегольскими бачками в полщеки, он ударил. И в свой первый удар он вложил всю силу гнева, которую глушил, как наркотиком, логической трезвостью разума. Лицо охнуло и исчезло. Но вместо него появилось другое. Что-то хлестнуло его по глазам… На мгновение он ослеп, но все же успел ткнуть неумелым кулаком во что-то мягкое. Глаза снова приобрели способность видеть, и возникающие перед ним лица он воспринимал как мишени — только бы не промахнуться, попасть: он и здесь сумел сосредоточиться, мысленно отбросив все мешающее, лишнее, отвлекающее.

И вдруг откуда-то со стороны, сквозь крики и звон разбитых бутылок, прорвался короткий, поспешный звук, словно хлопок в ладоши или щелчок пробки, вылетевшей из узкого горла бутылки.

«Опять стреляют, — подумал Шпагин. — Должно быть, на улице».

Он ошибался: стреляли здесь, в зале. И выстрел словно отрезвил нападающих. Они отхлынули, оставив у стены трех избитых, окровавленных мужчин и четвертого, лежащего на полу в своем маскарадном костюме.

Шпагин увидел знакомое сухое, чисто выбритое лицо, оторванный галстук-бант, запачканный кровью, и нелепо вывернутую руку с перстнем-печаткой на безымянном пальце. Епископ всегда крутил его, когда волновался.

И кто-то позади Шпагина приглушенно сказал:

— Мертв.

16. ТРЕТЬЯ СМЕРТЬ ЕПИСКОПА ДЖОНСОНА

И снова был остров, и солнце над океаном, неподвижное и бесстрастное, и ленивая стылая тишина, такая же, как там, в ресторанчике маленького алабамского городка, повисшая над мертвым епископом.

А вновь оживший покойник сидел на пустом ящике из-под пива и смущенно разглядывал правую руку.

— Болит, — признался он. — Костяшки пальцев ноют.

— Значит, благословили кого-то, — засмеялся Смайли.

— Не сдержался, — епископ смущенно сжимал и разжимал пальцы. — Простить себе не могу.

— Сами нагрешили, сами отпустите, — зевнул Смайли. — Кстати, у всех у нас руки покалечены. И побаливают. Только не понимаю почему. Ведь все время на острове сидим, а это — мираж.

— Самогипноз, — охотно пояснил Шпагин. — Наш мозг воспринимал этот мираж как реальность. Следовательно, и драка была реальной, и боль, естественно, тоже. Только болевой импульс, внушенный Селестой, возникал непосредственно в мозгу, без внешних раздражителей, ну и реакция на него так же закономерна. Если вы внушите себе, что обожглись спичкой или огоньком зажигалки, то ощутите боль от ожога, и следы его на коже появятся. Проще простого и никакой мистики.

Рослов тоже посмотрел на руки.

— Любопытно, — усмехнулся он. — Музейные костюмы исчезли, а следы драки остались. Поистине стабильная информация. А сколько времени, вы думаете, мы проторчали в этом трактире вместе с побоищем?

— Час, наверно, — предположил епископ.

— Я не смотрел на часы, — сказал Смайли.

— А я посмотрел. Две минуты.

— Еще одна загадочка: растянутое время. Или скажем так, — подумал вслух Шпагин, — время действительное и время смещенное. Может быть, Селеста и уравнение подскажет?

Смайли передернулся почти с неприязнью. Не хватит ли подсказок? Епископ уже дважды был в раю. Пожалуй, довольно. Смайли высказал это вслух, но Джонсон не принял шутки.

— В раю ли? — грустно промолвил он. — Боюсь, что впереди еще третий круг ада.

Он не ошибся. Селеста начал новый эксперимент. Без наплыва, без затемнения вошел в кадр джип капитана Ван-Хирна. Джип трясло и подбрасывало на рытвинах дороги посреди незнакомых кустарников. Капитан вцепился в раскаленную от жары спинку переднего сиденья машины, нырявшей, как показалось Ван-Хирну, в толще красных удушливых облаков. То была кирпично-красная пыль, точь-в-точь такая же, как и в мексиканском варианте эксперимента. Но Ван-Хирн не был в Мексике и никакого эксперимента, кроме этой африканской авантюры, не знал.

Что привело его в Африку? Желание славы? Жажда денег? Любовь к приключениям? Но слава давно прошла стороной, а веселые приключения обернулись грязной опасной работой, за которую, правда, платили регулярно и много. Ван-Хирн любил деньги и не скрывал свою любовь за цветистыми фразами о священном долге белого человека. Он умел хорошо стрелять, но цели не выбирал — брал ту, которую предлагали. Сегодня он убивал черномазых — это неплохо оплачивалось, завтра пойдет убивать белых, если предложат. А почему бы нет, когда это легально и выгодно? Его не стесняли капитанские нашивки армии белых наемников Моиза Чомбе. Он не обращал внимания на комариные укусы газетных писак. Зачем? Это их работа, и за нее тоже платят. Правда, похуже, чем ему.

Он всегда улыбался, когда слушал болтовню своего полковника: «Работайте осторожно, ребята. Без лишних жертв. Что о нас могут подумать в Европе?» А он отвечал ему: «Слушаюсь, полковник. Постараюсь, полковник». И выжигал потом целые деревни, пытал, расстреливал, вешал. Не сам, конечно: он не любил грязной работы. Отдавал приказы подчиненным и следил, как они выполнялись. В итоге слава, свернувшая было в сторону, наконец пришла и к Ван-Хирну. Темная слава. Дурная слава. А ему было весело, он улыбался, когда слышал за собой зловещий шепот или дерзкое восклицание: «Кровавый голландец!»

«Хорошее прозвище, — говорил он. — Я бы не годился для этой операции, если б меня называли иначе». Операция, предложенная штабом, и в самом деле была не легкой. «Рассчитайте каждый ход, капитан, — сказал ему полковник.

— Все трое очень опасные парни. Дело пахнет большой потасовкой, но поберегите их. Они нам нужны, и лучше будет, если я сам допрошу их». — «Если удастся, полковник», — добавил Ван-Хирн. «Неудачи быть не должно, — оборвал полковник, — я удивляюсь вам, капитан».

Ван-Хирн и сам себе удивлялся. Что-то мешало ему сосредоточиться, словно кто-то чужой и незваный подслушивал его мысли. Телепатия? Гипноз? Чушь. Просто размяк от жары, оттого и в сон клонит. Он закрыл глаза и сразу провалился в жаркую темноту сна.

Но то был не сон. Некто, действительно чужой и незваный, погасил сознание Ван-Хирна, вторгнулся в его черепную коробку. Ван-Хирн уже не был Ван-Хирном, он чувствовал и думал иначе. И мысленно говорил с кем-то невидимым и беззвучным. Только Ван-Хирн уже ничего не слышал. Сознание его было подавлено.

А разговор продолжался, не внося никаких изменений в пляску джипа по коричневым буеракам.

«Снова превращаешь меня в подонка. Первый раз — в шулера и контрабандиста Кордону, сейчас — в наемного убийцу Ван-Хирна. Мексиканец и голландец. Только в этом и разница».

«Не только в этом».

«А в чем? В обоих случаях я лишь Джекиль, получивший возможность наблюдать безобразия Хайда,[21] но бессильный им помешать».

«Реакции различны. В первый раз я заинтересовался мотивами, побуждающими человека лгать. Эмоциональной основой лжи. Сейчас я проверяю противоречия между мышлением и поведением полностью аморального в вашем понимании человека и соответственно мышлением и поведением человека определенных моральных принципов. Причем в аналогичных ситуациях».

«Как можно говорить о моем поведении, когда мне уготована только роль зрителя? Ван-Хирн будет действовать, а я — мысленно негодовать. Реакции паралитика».

«Ты не понял меня. Подавленные эмоции стабильнее освобожденных. Ты сильный человек, Смайли, а мне нужно твое бессилие. Ты решителен и смел, а мне нужна твоя беспомощность. Но не все время твоя личность будет подавлена. Возможно, ты сможешь вмешаться в механизм абстрактного мышления и контроля, то есть в то, что вы называете волей, и корректировать таким образом мышление и поведение Ван-Хирна. Но ненадолго. Если это случится, попробуй за считанные минуты исправить то, на что у Ван-Хирна уйдут часы».

Селеста отключился, а Смайли в бессильной ярости стукнул кулаком по сиденью автомашины. Внешне это сделал Ван-Хирн, искренне удививший сидевшего рядом водителя.

— Что случилось, капитан? — спросил тот.

— Ничего, — буркнул Смайли, — не обращай внимания.

И тут же понял, что сказал это не он, а все тот же Ван-Хирн, протирающий глаза ладонью, как после короткого, но крепкого сна. Смайли же опять не мог ни говорить, ни действовать. Он превратился в «электронного наблюдателя», присоединенного незаметно для голландца к его мозговым центрам, в некую бестелесную душу, способную лишь мысленно оценивать поступки Ван-Хирна.

А сам Ван-Хирн, окончательно очнувшийся после своего невольного «сна», взглянул на часы и приказал шоферу остановиться. Джип затормозил, и шофер три раза нажал на клаксон. Сонную тишину дороги взорвали оглушительные гудки машины.

Ван-Хирн спрыгнул на землю, стряхнул красную пыль с комбинезона, разукрашенного под цвет дороги кирпичными пятнами, и пошел назад, пытаясь разглядеть в оседающем облаке пыли идущие сзади машины. Три бронетранспортера с высокими бортами, пятнистые, как и его комбинезон, тоже остановились. Солдаты нестройно приветствовали командира.

Голландец поморщился: дисциплинку следовало подтянуть. Но времени не было. Предстоял серьезный предоперационный инструктаж.

— Ехать пять километров, — начал он. — Цель — деревушка у истоков Ломани. Мы были там три месяца назад, в конце прошлого года.

Сидевший в первой машине солдат со шрамом на лбу сказал что-то нелестное о жителях деревушки и тут же осекся: Ван-Хирн не любил, когда его перебивали.

— Когда вернемся в лагерь, Жюстен, — продолжал он, — пойдете под арест. А сейчас запомните: в этой деревушке скрываются трое белых — два француза и английский священник. Все трое — участники Сопротивления. Один из французов, Гастон Минье, что-то вроде комиссара у чернокожих. Всех троих надо взять живыми — это приказ. Два взвода под командой Розетти и Пелетье оцепят деревню, а я с группой Жюстена пойду наперехват. По сигналу «три выстрела» Розетти и Пелетье сжимают кольцо. Приказ жителей не касается, с ними не церемоньтесь. Вопросы есть?

— Есть, — откликнулся черноусый парень с сержантскими нашивками. — Что делать с лачугами?

Ван-Хирн брезгливо поджал губы.

— Нелепый вопрос, Розетти. Сжечь, как всегда.

Смайли слышал этот разговор ушами Ван-Хирна, видел все глазами Ван-Хирна. На зубах у него хрустела дорожная пыль, и лицо обжигал горячий ветер саванны. «Когда же все это происходит? — мысленно подсчитывал Смайли. — Чомбе. Наемники. Катанга. В шестьдесят первом или в шестьдесят втором? Кажется, в шестьдесят втором. Впрочем, какая разница?» Ван-Хирн просто об этом не думал, а все, что он думал, Смайли читал, как в книге. Бессвязные ассоциации с вчерашней выпивкой, надоевшая до смерти саванна, скука, равнодушие к чужой да и своей жизни… Только необходимость выполнить приказ двигала помыслами Ван-Хирна. Взять живыми и доставить в лагерь наемников трех чужаков, изменивших делу белого человека. Но кто эти трое? Голландец сказал, что один из них — это английский священник. Вдруг это епископ? А француз Минье — Шпагин или Рослов?

Но память Ван-Хирна ничего не подсказала Смайли. Капитан не знал тех, за кем охотился. Он запомнил только Минье, да и то по фотографиям: черные усики, глаза-маслины, бачки на полщеки. Но и Смайли не знал этого человека.

А джип, съехав с дороги, остановился в тени редких пальм, за которыми виднелись домишки, обмазанные рыжей потрескавшейся глиной. В деревне было тихо: полуденный зной загнал жителей под крыши, и Ван-Хирн с удовлетворением отметил, что появление четырех военных машин осталось незамеченным. Неожиданность — лучшая тактика. «Мы возьмем их тепленькими и получим премию за минимальный расход патронов».

Пока группы Розетти и Пелетье окружали деревню с востока и запада, он занял наблюдательный пункт на крыше вездехода. В бинокль было хорошо видно, как парни в пятнистых комбинезонах быстро и бесшумно обогнули деревню, в которой по-прежнему не было видно ни одного человека. Ван-Хирну это уже не понравилось: «Или они спят, как сурки, или нам приготовлена теплая встреча. Хотя вряд ли: кто мог предупредить их о нашем налете?»

Он спрыгнул на землю и подошел к ожидавшим его наемникам.

— Рассредоточиться — и короткими перебежками вдоль дороги. Без приказа не стрелять. Жюстен со мной.

Извлек из кобуры вороненый «смит-и-вессон», щелкнув затвором, вогнал патрон в ствол и, бросив: «За мной!», двинулся к притихшей деревне. Жюстен шел рядом, держа наперевес автомат.

— Какой дом, капитан?

— Пятый справа. Сейчас мы его увидим.

Указанный Ван-Хирном дом действительно выделялся среди остальных хижин и своими размерами, и пристроенной к нему верандой. У дома их встретила та же непонятная и потому уже зловещая тишина.

— Вымерли они все, что ли? — спросил Жюстен.

Ответить Ван-Хирн не успел — откуда-то сбоку из-за кустов заговорил пулемет. Ван-Хирн с кошачьим проворством метнулся в сторону, упал на землю, подняв целое облако пыли, и под прикрытием этого облака подполз к глинобитной стене дома. Рядом с ним плюхнулся, сдерживая одышку, Жюстен.

— Вот вам и деревенская тишина, — процедил он сквозь зубы.

— Срок вашего ареста увеличивается вдвое, — не оборачиваясь, сказал капитан. Он что-то все-таки разглядел за красно-серыми клубами пыли и тоном приказа добавил: — Первый дом слева. Открытое окно у крыльца. Три коротких очереди в правый нижний угол.

Жюстен вскинул автомат, трижды выстрелил в окно, и пулемет смолк, то ли потому, что сержант не промахнулся, то ли потому, что улица опустела: налетчики залегли, оставив пять трупов в пятнистых комбинезонах. Теперь заговорили их автоматы. Розетти и Пелетье, выполняя приказ капитана, стягивали кольцо вокруг деревушки. И вот уже поднялись над кустами багровые языки пламени, и треск горящего дерева слился с непрерывной трескотней автоматов.

«Премии за экономию патронов не будет», — подумал Ван-Хирн, и Смайли поразился тому, что он ни на секунду не усомнился в исходе боя. Сомнение — значит, неполадка, а мозг Ван-Хирна работал как хорошо налаженный механизм, электронная машина с заранее выверенной программой. Программа же не допускала и мысли о победе туземцев. Пострелять, перебить десяток наемников они еще смогут, но победить… На это у них не хватит воображения. В одной из немногих прочитанных голландцем книжек рассказывалось о том, как обезьяны победили людей потому, что те из-за непредусмотрительности и лености дали обезьянам слишком много свободы. Из прочитанного Ван-Хирн сделал единственный разумный для него вывод: никакой свободы для черномазых. Библейская легенда о десяти виноватых писана не для них. Голландец переделал ее по-своему: лучше повесить десяток невинных, чем отпустить одного виновного.

Так он и действовал.

— Пять человек — занять дом с пулеметом. Отряду Розетти прочесать улицу. Ближайшие лачуги не поджигать.

— А у нас и бензина больше нет, — сказал Розетти.

— Плохо, — отрезал Ван-Хирн. — Лишитесь премии за операцию.

«Ого, — подумал Смайли, — он уже делит премии. Не рано ли?»

Но голландец в победе не сомневался. Он доводил ее до конца.

— Окружить дом и взять под прицел окна. Пелетье! Двух человек — вышибить дверь. Выполняйте.

Весь Ван-Хирн с его безрассудной смелостью, тупым самодовольством и расистским бешенством был для Смайли полностью ясен. Психика проходимца, может быть, интересовала Селесту, но Смайли думал только о том, как бы ему помешать, сорвать эту карательно-автоматную операцию. Но как? Самое неприятное чувство — чувство беспомощности. Представьте себе, что на ваших глазах бьют женщину, калечат ребенка, издеваются над стариком, а вы не можете вмешаться, помочь. Даже кулак не сожмется в бессильной ярости: нет кулака, он принадлежит другому. Так чего же добивался от Смайли Селеста? Подавленных эмоций? Кажется, он все-таки обещал возможность вступить в игру. Подменить хотя бы на пять минут! За пять минут можно управиться. Много ли надо времени, чтобы приказать бросить оружие и сдаться забаррикадировавшимся жителям деревни? Конечно, приказ могут и не выполнить. Могут и кокнуть спятившего капитана. Ну и пусть. Мир его праху. Зато пять минут замешательства, пять минут паники — и трое спасены. Повстанцы не растеряются. Только дурак не воспользуется такой выигрышной ситуацией, а конголезцы не дураки. Судя по всему, программа встречи еще не исчерпана.

Пока Розетти со своей группой постреливал для устрашения попрятавшихся жителей вдоль и поперек пустынной улицы, один из пятнистых комбинезонов, бросив автомат на землю, ударил сапогом в дверь. Она легко подалась, и солдат с размаху влетел в черный проем, вдруг прорезанный короткими вспышками автоматных очередей. Смайли не ошибся: наемников ждали, и встреча оказалась «трогательной» и горячей. Скороговоркой затрещал неожиданно воскресший пулемет, к нему присоединился второй из дома напротив, а потом третий с противоположного конца улицы. Настильным перекрестным огнем они зажали налетчиков, вбили их в душную пыль дороги.

Через несколько минут все было кончено. Оставшиеся в живых наемники сбились в кучу посреди улицы, бросив автоматы и подняв руки. Их окружили внезапно появившиеся конголезцы — кто голый по пояс, кто в рваной холщовой рубахе, кто с винтовкой, кто с автоматом, кто просто с гарпуном для охоты на крупную рыбу. Операция Ван-Хирна была закончена, только не так, как было приказано.

«Почему ты не позволил мне вмешаться? — мысленно спросил Смайли. — Ведь ты же знал о такой развязке, а я мучился от бессилия в шкуре этого расчетливого убийцы!» Он спросил машинально, не рассчитывая на ответ, потрясенный неожиданно разрядившимся напряжением, но беззвучный Голос откликнулся: «Я знал, что их ждут. Но исход сражения мог быть и другим. Я имел в виду несколько предположительных вариантов. В наиболее неприятных тебе ты заменил бы Ван-Хирна. Но этого не потребовалось». — «Тогда зачем вся эта мелодрама? — рассердился Смайли. — Что ты записывал?» — «Ты называешь это записью? — снова откликнулся Селеста. — Пусть так. Меня интересовали твои подавленные эмоции».

Мысленный диалог не продолжался. Селеста умолк, предоставляя Смайли наблюдать за развязкой. Из большого дома с верандой вышли трое. Двух Смайли видел впервые: типичные французы, молодые, черноволосые, возможно, и не коммунисты, а просто честные и горячие парни из Парижа или Марселя, для которых слово «свобода» одинаково дорого, как его ни произноси — по-французски или на суахили. «Может быть, под незнакомой внешностью скрывались Рослов и Шпагин?» — мелькнула мысль. Мелькнула, когда Смайли увидел третьего. Это был Джонсон. Даже пасторский сюртук его оставался прежним. Селеста не изменил ему ни внешности, ни национальности, ни профессии.

— Кто из вас капитан Ван-Хирн? — спросил он.

— Я, — ответил голландец. Страха он не испытывал — только злость.

— Немалый путь вы проделали, чтоб встретиться с нами. Мы перед вами.

— Вижу.

— Вероятно, вы представляли эту встречу несколько иначе?

— Какая разница, как я ее представлял! — взорвался Ван-Хирн. — Я ваш пленник, и все. Спектакль окончен.

— Пока еще нет. Во-первых, вы ошибаетесь в оценке ситуации. Вы — не пленник. Как я понимаю, вы незнакомы с Женевской конвенцией. Пленником вы были бы, если б Голландия находилась в состоянии войны с республикой Конго.

— При чем здесь Голландия? Я служу в бельгийской армии.

— Бельгийская армия тоже ни при чем. Вы служите в армии наемников Моиза Чомбе, созданной на авеню Генерала Мулэра в Леопольдвилле. Вы, конечно, помните свою штаб-квартиру в отеле «Мемлинг»? Сколько вам заплатили за военную прогулку в саванне на чужой вам земле?

Ван-Хирн скрипнул зубами: англичанин умен и многое знает. Но пока тебе не всадили пулю в затылок, всегда есть надежда. Смайли тут же отметил просчет Ван-Хирна: надежды не было. Перед ним был не тот Джонсон, который остался на острове. Этот Джонсон уже понюхал пороха и знал, на чьей стороне правда.

— У вас точные сведения, — как можно спокойнее произнес голландец, — но вы забыли, что Чомбе — законный глава государства.

— Какого государства? О каком мечтают бывшие колонизаторы? И для кого законный? Для бельгийской компании «Юнион Миньер»? Мы расходимся с нею во взглядах и не считаем законным правителем человека, продавшего свою страну и народ. Во время Второй мировой войны был такой термин — коллаборационист. Так называли людей, продавших родину. Время покарало их, вы знаете.

— Во время войны я служил в африканском корпусе Роммеля, — сухо сказал Ван-Хирн.

Епископ засмеялся, и Смайли еще раз подумал, что Селеста основательно поработал над ним. Его преосвященство из Гамильтона едва ли бы так метко и точно сумел оценить космополита из Бельгии.

— Что же вы сразу не сказали об этом? — улыбаясь, проговорил он. — Я бы не утруждал вас разговором. Мы никогда не поймем друг друга.

«Вы ошиблись, епископ! — хотел крикнуть Смайли. — Мы отлично понимаем друг друга. Ведь это я, Боб Смайли, а не голландец Ван-Хирн. Неужели вы меня не слышите?»

И епископ услышал. А может быть, он просто вспомнил о Смайли неожиданно и без повода, потому что трудно было заподозрить в профессиональном карателе симпатичного работягу-американца.

— Вам знаком некий Смайли? — спросил Джонсон.

— Нет, — пожал плечами Ван-Хирн.

— Я так и думал. Вы, кажется, сказали — пора окончить спектакль? Вы правы: пора. Но самое любопытное, что это действительно спектакль, в котором режиссер позаботился только о моем участии, — загадочно произнес Джонсон и добавил совсем уже непонятное для Ван-Хирна: — Мне даже казалось, что я знаю название пьесы: «Третья смерть епископа Джонсона».

По тому, с каким удивлением посмотрели на Джонсона до сих пор не сказавшие ни слова французы, Смайли догадался, что и они ничего не поняли в последних словах епископа. Значит, не Рослов и Шпагин. Жаль.

— А кто это епископ Джонсон? — вдруг спросил Ван-Хирн.

— Он перед вами, — сказал епископ и повторил задумчиво: — Третья смерть… так мне казалось. Теперь не кажется.

— Не кажется? — криво усмехнулся голландец. — Протрите глаза, ваше преосвященство. — И он выхватил из потаенного внутреннего кармана миниатюрный револьвер, почти игрушку, не замеченную повстанцами, так и не освоившими искусство молниеносного полицейского обыска.

Но стрелял он громко и точно. Епископ пошатнулся и, наверное, упал бы, если б его не поддержали.

— Селеста все-таки верен себе, — прошептал он.

И вдруг Смайли, с ужасом наблюдавший за этой сценой, почувствовал себя свободным. Личность его смяла личность Ван-Хирна, освободив от опеки Селесты, от участи беспомощного и бессильного зрителя. Он вырвался из цепких рук конвоиров и закричал исступленно, почти не сознавая, что кричит:

— Остановитесь! Я не Ван-Хирн!

Добежать до крыльца он не успел. В спину ему хлестнула автоматная очередь, за ней другая. Третью он не услышал. А обезумевшие повстанцы все стреляли и стреляли в распростертое на земле тело капитана Ван-Хирна, который умер на несколько секунд раньше Роберта Смайли.

17. ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ

Снова опустился занавес. Снова актеры сошли со сцены в действительность, в современность, в жизнь не призрачную и не выдуманную, когда можно было бы, не играючи, привычно закурить, махнуть гребенкой по волосам, потянуться на солнцепеке.

— Кажется, это конец.

— А кто его знает?

— Признаться, надоело.

— Что?

— Все. И миражи, и превращения. Даже шутки. Оказывается, умеет шутить, стервец.

— Хороши шуточки! Вроде ковбойских из вестерна. То стреляют над ухом, то в затылок. И жара адовая.

— Здесь тоже.

— Хлебни пивка. Оно в ящике под Андреем.

— Вечер скоро. Пожалуй, домой пора.

— А что? Катер внизу дожидается. Пошли. Вдруг еще на полюс закинет?

— Не закинет, — сказал Рослов, потягиваясь. — Кажется, действительно конец представлению. И режиссер отбыл.

— Он же и драматург.

Смайли высосал всю жестянку с пивом и швырнул банку на белый скат рифа.

— Не сори.

— Все одно волной смоет. — Он, как и Рослов, потянулся с удовольствием.

— Двое суток отсыпаться буду. От приключений и войн. Хорошо все-таки, мальчики, дома, а не в Африке.

— «В Африке гориллы, — сказал Рослов по-русски, — злые крокодилы будут вас кусать, бить и обижать… Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Стихи? — зевнул Смайли. — Переведешь или не стоит?

— Пожалуй, не стоит. Ты кем был в этом спектакле?

— А ты не видел?

— Тебя? Нет.

— Я же Ван-Хирном был. Ландскнехтом бывшего катангского владыки Моиза Чомбе. Суперменом из «великолепной семерки». Почти Юлом Бриннером.

— Не клевещи, — сказал Шпагин. — Просто убийцей за бельгийские франки. Дрянцом. Слыхали, ваше преосвященство, оказывается, мы с вами Боба кокнули?

— После того, как он кокнул меня, — поморщился епископ. — Чертовски умирать надоело, джентльмены.

— Вас, епископ, кокнул не я, а Ван-Хирн. На этот раз я не мог ему помешать. Я сидел у него в черепной коробке и мысленно кусал губы. Бесись не бесись, полная беспомощность. Почему-то Селесте понадобились мои «подавленные эмоции».

— Это он сам сказал? — спросил Рослов.

— Сам. Два раза мы с ним поговорили, пока Ван-Хирн постреливал. Ну что стоило Селесте подавить эту пакостную личность? Никаких усилий. Один какой-нибудь импульс, волна или черт его знает, чем он орудует… Так нет — заупрямился. Только в последний момент сжалился — выпустил.

— Когда?

— Сразу же после выстрела в епископа, когда я уже ничего не мог исправить. Помните, как я закричал: «Остановитесь! Я не Ван-Хирн!»

— Значит, убили все-таки вас, а не голландца, — вздохнул епископ. — Жаль. Только объясните мне, пожалуйста, чего добивался Селеста? Ну, у Смайли «подавленные эмоции». У меня трансформация мировоззрения. А что у вас?

Шпагин задумался.

— Боюсь, что не сумею вам ответить. Я был просто сотрудником подпольной газеты «Либерасьон».

— А я — ее редактором, — сказал Рослов. — Позвольте представиться: Гастон Минье, бывший фельетонист парижской «Суар», которого нелегкая занесла в Конго. Кстати, я ни разу не вспомнил о том, что есть на свете некий математик по имени Андрей Рослов.

— И я, — прибавил Шпагин, — ничего не знал ни о Шпагине, ни о Селесте. В лице епископа видел только повстанческого священника, которого война научила думать и жить. А зачем это понадобилось Селесте, даже представить не могу. Может быть, он извлек этих французов из своей космической памяти в связи с какой-нибудь весьма существенной для него информацией? Скажем, поведение иностранцев в Конго. Одни покупают таких, как Ван-Хирн, другие постреливают на эти деньги, третьи уходят к повстанцам. Но это лишь предположение, да и то сомнительное.

— Может быть, просчет? — в свою очередь предположил Смайли.

— Просчет Селесты — это катахреза, — не согласился Рослов. — Совмещение несовместимых понятий. Все, что Селеста делает, он делает рассчитанно. Как ЭВМ. И если он скрыл от нас наше перевоплощение, значит, преследовал какую-то цель.

— Он сказал, что хочет проверить мои реакции на поведение Ван-Хирна, — вставил Смайли.

— Тогда все становится на свои места. Мы знали, что перед нами Ван-Хирн, и вели себя с ним как с карателем и убийцей. А Боб, узнав вас, епископ, мучился от бессилия помешать капитану. В этом эксперименте главным участником был Смайли, самый сильный и самый из нас решительный, а целью эксперимента была фиксация его эмоциональных реакций на ощущение физической беспомощности. Насколько я знаю, вопрос этот дебатируется в кругах западноевропейских и американских психологов, только их методы наивны и неточны, а результаты недостаточны и разбросанны. У Селесты же совершенны и методы и результаты. Много веков в копилке его знаний не хватало главного — человека. Скоро он будет знать его лучше, чем мы себя. Где и когда человек раскрывается наиболее полно? В нестандартных аварийных условиях. И Селеста ставит его в такие условия. Ему нужны мотивы, побуждающие человека к безрассудному героизму, — и вот некий журналист Грин лезет на стену под пули солдат генерала Уэрты. Ему интересно изучить приспособляемость человека к абсолютно незнакомым условиям — и мы с вами гуляем по улицам Монтгомери в штате Алабама в середине прошлого века, кстати говоря, ничуть не отягощенные ни сознанием, ни привычками, ни делами своих перцепиентов. Возможно, этот термин не очень подходит здесь, но другого я пока не нашел. Довольствуюсь телепатией: индуктор и перцепиент. Они присутствуют во всех опытах Селесты, и не важно, в какой степени один подавляет другого. Селесту интересует только «это» индуктора, его сознательное и подсознательное «я»: как ведет себя это «я»; как оно реагирует на заданную обстановку, будучи ограничено характером эксперимента; как оно, наконец, вольно или невольно меняет свое мировоззрение, открывая в себе черты, доселе не проявившиеся и не раскрытые. Это я о вас, епископ Джонсон.

Тот с сомнением покачал головой.

— Не думаю, чтобы Селесте удалось что-то во мне изменить.

— Не кривите душой, ваше преосвященство, — рассердился Рослов. — Неделю назад вы ревностно убеждали меня в несправедливости всех и всяческих войн. Я не удивлялся: иначе вам и рассуждать было бы трудно, ведь ваши взгляды формировались христианской моралью, ведь вы не задумываясь были готовы подставить под удар правую щеку, если вас хлопнули по левой. История человечества опрокинула много церковных догм, не пощадила она и эту. Селеста показал вам три коротких эпизода из трех войн, какие по праву можно считать справедливыми. Три эпизода — чему они могли научить? Ничему, скажете вы. А ведь это вы, ваше преосвященство, в первом случае призывали солдат не стрелять, но уже в последнем фактически санкционировали расстрел головорезов капитана Ван-Хирна. Значит, кое-чему вы все-таки научились, кое о чем призадумались, кое в чем усомнились. Помните, я сказал вам, что наш спор все-таки будет закончен в скором времени, притом не в вашу пользу. Так не кривите душой, повторяю, он уже закончен, и почти с разгромным счетом. Три — ноль. Ведь так?

Епископ молчал, опустив голову. Ни в одном слове Рослова не было жалости, но в каждом слове была правда, и епископ знал это; возразить противнику он не мог.

Рослов не добивал его. Зачем? Спор этот, как и сыгранный три раза спектакль, не возобновлялся.

— Прошло уже минут двадцать после того, как нас вернули к действительности, — сказал он, взглянув на часы. — Все спокойно. Занавес не подымается вновь, оркестр молчит, да и суфлера не слышно. Воспользуемся-ка, друзья, предоставленным нам антрактом. В гостях хорошо, говорит наша пословица, а дома лучше.

Минуту спустя желтый пенный след потянулся за катером, вырвавшимся из тихого уединения бухточки на капризный океанский простор. Таинственный остров все уменьшался и уменьшался, пока не превратился в белую точку на карте, поставленную художником без всякого намека на чудеса.

А чудеса еще ожидались.

18. ДОСЬЕ СЕЛЕСТЫ

Окна рабочей резиденции Смайли выходили в золотую синь океана, разлитую с неба до берега. Только где-то у едва различимого в этой синеве горизонта пестрели белые горошины парусов рыбачьих баркасов и шлюпок. Внутри резиденция напоминала обычный кабинет нью-йоркского бизнесмена, втиснутый в белую игрушечную коробочку колониального бунгало с широким тропическим окном во всю стену, с козырьком парусинового тента, обязательными кондиционерами и антимоскитными оконными сетками, выдвигающимися на ночь, а снаружи вписывалась в окружающий пейзаж традиционной белой виллочкой с цветниками по бокам дорожки и медной решеткой ограды. Только над плоской крышей высились гигантские буквы из стеклянных трубок, почти незаметные днем, а ночью образующие издалека видное в черном небе неоновое слово:

«СЕЛЕСТА».

Рослов ехидно заметил: «Новый бар открыли». А проезжающие по вечерам действительно останавливались и, заинтересованные, подходили к калитке. Но тотчас же разочарованно поворачивали назад: над калиткой загоралось выписанное тем же неоном слово «ПРАЙВИТ»[22] — цербер капиталистической законности, оберегающей частную собственность. Днем надпись не появлялась, и любопытные доходили до двери, на которой могли прочесть:

Роберт Смайли, директор-администратор международного научного института «Селеста».

Далее появлялся черноглазый креол-привратник, он же ночной вахтер и вечерний бармен, и вежливо объявлял, что директор не принимает.

Смайли действительно принимал только строителей, архитекторов, художников и подрядчиков, но все строительные работы администрации будущего института ограничивались даже не проектами, а только схемами и набросками грандиозных замыслов вроде научного городка с институтами и лабораториями. Шпагин из любопытства составил огромный список исследовательских секций, которые могли бы обрабатывать результаты контактов с Селестой. И список, и строительные проекты Смайли легли в основу досье, в котором собиралась вся информация, связанная с бермудским чудом. Здесь хранились протоколы первых бесед и магнитные записи Шпагина — фанатика магнитофонного сервиса, начатые рассказом Смэтса, совместными гаданиями и первой пресс-конференцией, открывшей миру запечатленную память Селесты. Сюда же вошли и первые газетные отклики, прибывшие на следующий день с утренней почтой из США и продолжающие прибывать, пока волна их не выросла до масштабов цунами. Но это произошло уже позже, когда директор-администратор института был официально признан и учеными, и прессой.

Неофициально же его назначила или, вернее, предугадала телеграмма Мак-Кэрри, адресованная четырем друзьям, ожидающим его в Гамильтоне: за время своего пребывания в Лондоне он извещал о делах и сопутствовавших им замыслах только телеграммами, порой довольно пространными.

Эта тоже не была лаконичной:

«Впредь до образования международного института по контактам с Селестой считаю необходимым подобрать человека, который бы мог взять на себя подготовительную работу на месте. Такого человека мы знаем. Это Роберт Смайли, коего я вижу административным директором будущего научного объединения. Мои русские друзья и мисс Яна, не сомневаюсь, разделят мое искреннее убеждение в его энергии и способностях. В случае согласия прошу Смайли связаться с отделением лондонского банка в Гамильтоне, где на его имя будет открыт текущий счет. Денег у него не так много, но вполне достаточно для начала. Построить колыбель для младенца не так дорого, а когда он подрастет, к нашим услугам будут любые государственные и частные капиталы. К сожалению, пока Рослов прав: в Англии больше архаистов, чем новаторов, и скептиков, чем протагонистов. Но я уверен в победе. Состав научной комиссии ЮНЕСКО уже обсуждается и скоро будет утвержден и опубликован. Ждите дальнейших телеграмм».

— Зачем мне кредит, — нахохлился Смайли, — у меня и у самого есть деньжата.

— Открыть бар на коралловом рифе с подачей бутербродов и пива, — съязвил Рослов.

Смайли не обиделся. Он уже слепо поверил в Селесту и не прятал глаз.

— Предвижу не бар, а бары. Сто баров, двести, пятьдесят отелей, пятьсот коттеджей, собственные пляжи и собственный Кони-Айленд,[23] благо кругом островов до черта. И это только для развлечения, не считая науки и бизнеса. Вы думаете, информацию из Селесты будут извлекать только ученые? А банки, биржа, акционерные общества? Скажете: Селеста не оракул. Верно. Но на основании того, что уже всем известно, он подберет, как вы говорите, оптимальный вариант. Не забывайте и о побочных золотых приисках: гостиницы и рестораны тоже приносят доход. Здесь каждый цент может обернуться даже не долларом, а бруском золота из казначейских подвалов. Как в орлянке, когда у вас на руках беспроигрышная монета с двумя орлами. И не я один это вижу: есть и другие провидцы. Тоже не дремлют.

Смайли уже входил в роль. Шутки друзей беспокоили его не больше москитных укусов. Саркастические намеки Корнхилла и Барнса он просто пропускал мимо ушей. Но и не медлил. На другой же день после телеграммы Мак-Кэрри он приобрел на складе «Альгамбры» оборудование для пляжного кафе человек на тридцать: дюжину пластмассовых столиков и соответствующий ассортимент соломенных кресел и ресторанной посуды. Все это он с двумя напуганными насмерть мулатами — репутация острова еще не приобрела кричащей заманчивости — перевез на белый коралловый риф, тут же соорудил причал и лесенку на берег, а вместо палатки натянул парусиновый тент на четырех вбитых в коралл столбах. Селеста не препятствовал, не подавая признаков жизни, что позволило завершить всю работу до темноты. И, уже готовясь к отплытию, Смайли оглядел расставленные под тентом кресла и столики, вздохнул и подумал: кафе не для миллионеров, но, учитывая коварную волну, сойдет и такое. Если мебелишку снесет в океан, можно в два счета привезти новую.

В мозгу у него тотчас откликнулось:

«Не снесет».

Смайли не испугался. Он уже привык к общению с Селестой и мысленно спросил:

«Ты остановишь волну?»

«Ослаблю».

«Чем? Магнитным полем?»

«Не знаю. Любое из полей, возникающих как рефлекс защиты, может быть и магнитным. Может быть гравитационным. Я не поставлен в известность о программе, созданной до моего рождения и без моего участия. Возникает необходимость — срабатывает рефлекс».

«Мак-Кэрри бы тебя понял. Я — нет. Ты говорил с ним?»

«Он далеко. Но я знаю все, что он думает, говорит и делает. Я был с ним на заседании Королевского научного общества. Запомнил главное».

«Возражения?»

«Они естественны. Консерватизм везде граничит с отсталостью. Отсталость — с замшелостью. Главные возражения сводятся к тому, что изложение Мак-Кэрри — не столько научная гипотеза, опирающаяся на сумму точно выверенных фактов и стройную систему доказательств, сколько личное мнение профессора о принципиальной возможности появления на Земле космического разведчика. Более разумные до сих пор спорят, живое ли я существо или саморегулирующаяся машина. Наиболее последовательно выразился Джон Телиски: „Не ошиблись ли контролеры, пропустив на совещание вместо ученых саморегулирующиеся машины, да еще с ненадежной системой саморегуляции?“. На крики „Почему?“ ученый ответил: „Только несовершенная или испорченная система может допустить такую несусветную ахинею“».

Несмотря на отсутствие интонации, даже в мысленной передаче Смайли уловил иронию и спросил:

«Ты, оказывается, умеешь смеяться?»

«Я не умею смеяться, но понимаю юмор».

«Тогда оцени самое смешное: я назначен твоим директором».

«В твоих словах смущение. Зря. Смешное и страшное будут потом».

Разговор этот Смайли тоже записал и присовокупил к материалам досье. Сейчас их от скуки перелистывали Шпагин и Яна, укрывавшиеся от тропической духоты в охлажденном воздухе кабинета. Смайли вылетел в Нью-Йорк для переговоров со строительными конторами, а Рослов остался в отеле, ссылаясь на незаконченные заметки о материалах симпозиума, хотя всем было ясно, что он просто хандрил из-за необходимости бездельничать на Бермудах в ожидании инспекционной комиссии: на этом настаивало предписание из Москвы от академического начальства. Жребий замещать директора выпал на долю Яны, и когда Шпагин забежал проведать ее в контору, она зевала у гигантского глобуса, приобретенного Смайли в местном географическом музее. Но изобретательный ум директора-администратора несколько изменил его назначение: глобус теперь был не только глобусом, он раскалывался по Гринвичскому меридиану, обнаруживая углубление в виде опрокинутой призмы, пересеченной полочками с бутылками разной формы и цвета.

— Хотите виски?

— Жарко, — сморщился Шпагин.

— Ну, джина с лимоном.

— А что-нибудь полегче для трезвенников?

— Полегче Смайли не держит. Он человек жесткой фокусировки.

Шпагин оглядел замаскированный бар:

— Хитро.

— На другом полушарии еще хитрее.

Янина повернула глобус и расколола его по водному пространству Тихого океана. Открылся стальной сейф со знаменитым досье. Шпагин взвесил на руках папку:

— Ого! Есть что-то новенькое?

— Телеграмма от старика, парочка корреспонденции и одна пленка. Советую прослушать.

Шпагин сначала заглянул в папку. Телеграмма Мак-Кэрри звучала оптимистично:

«Половина кандидатур уже утверждена. Из стариков интересен Телиски — это наша опора. Из молодых — итальянец Бертини и француз Пуассон. Телеграфируйте Смайли — пусть добьет Бревера из Гарварда. Я уже сговорился с ним заочно: вот-вот согласится. Кажется, Рослов ошибся: архаисты, возможно, останутся в меньшинстве».

Отклики на пресс-конференцию Шпагин уже читал: от них несло глупостью, недоверием и невежеством. «Само по себе открытие — сказочка для дураков, но нас с читателями такими сказками не обманешь». «Россказни Смайли понятны: он преследует одну цель. Смайли бизнесмен и во всем ищет выгоды. Но что его связало с русскими?» Этот мотив неоднократно варьировался: «Почему русские совершают свои открытия в такой близости от американских вод?», «Почему Невидимка окрещен русским именем?» Журналист поумнее уточнял: «Имя, конечно, не говорит о национальности, но оно составлено из русских научных терминов в русской транскрипции». «Не владеют ли открыватели секретом гипноза, первой жертвой которого стал английский ученый? Искренне советуем ему протрезветь в Лондоне от кораллового коктейля». Были и другие корреспонденции, честно пересказывавшие содержание дискуссии, были и поспешные высказывания ученых, порой откровенно глумливые, порой вежливо ироничные: как ни говори, а имена Мак-Кэрри и Рослова стальным щитом отражали насмешки. «Большого доверия вся эта история, конечно, не вызывает, но то, что авторами ее являются математики с мировой известностью, заставляет задуматься». «Магнитные аномалии безусловно нужно исследовать, но ничего принципиально нового в этом нет: даже кирпичи намагничиваются в магнитном поле». «Трудно верить миражам, вызываемым неким сверхинтеллектом. А не имеем ли мы дело с явлением суггестологии — с гипнозом в бодрствующем состоянии?» Наименее доверчивые ехидно вспоминали Франса: «Наука безгрешна, но ученые постоянно ошибаются». А более благожелательные апеллировали к Эйнштейну: «Если вовсе не грешить против разума, нельзя вообще ни к чему прийти».

Профессор Юджин Бревер из Гарвардского университета в США, предполагаемый кандидат в состав международной научно-инспекционной комиссии, также откликнулся на вопросы газетчиков: «Я слишком уважаю ум, знания и научную добросовестность профессора Мак-Кэрри, чтобы сомневаться в его открытии. То, что космический разведчик неизвестной галактической цивилизации действительно присутствует на Земле, как и то, что группе ученых удалось вступить с ним в контакт, для меня не гипотеза, а непреложная истина, аксиома. Давайте поэтому установим границы его активности, то, что он может и чего не может. Начнем с того, что он не может передвигаться из предусмотренной программой разведки точки его пребывания в земном пространстве. Не властен над природой, за исключением своей биосферы, но в пределах ее может вызвать любую электромагнитную аномалию, остановить или ослабить бурю, оттолкнуть или отбросить любые металлические массы, искривить даже курс самолета и тем самым предохранить себя от нападения или уничтожения. Не властен он и над человечеством за пределами своей биосферы, не может вмешиваться в его дела и судьбы. Властен только над людьми, вторгающимися в его „жилое пространство“. А здесь он может в одно мгновение „прочесть“ всю жизнь человека, извлечь нужную информацию или создать любую наведенную галлюцинацию на основе информации, уже накопленной. Может внушить любую мысль и любой поступок. Может блокировать память людей в любом объеме. Может прогнозировать любые последствия любого события или действия в их вероятностных вариантах, может даже рассказать об этом, поскольку программа не предусматривает запрета на гипотезы и прогнозы. Хотя программа эта, возможно, и рассчитана на секретность разведки, но не запрещает контактов с человечеством, поскольку такие контакты могут служить источником информации. Отсюда, по-моему, следует главный вывод: открытый друзьями Мак-Кэрри уникальный информарий — друг, а не враг человечества, его сотрудник, а не противник, доброжелатель, а не угроза».

— А теперь прослушайте пленку, — сказала Янина и включила магнитофон.

Шпагин услышал свой собственный, чуть измененный записью голос: «…что ясно и что не ясно Селесте? Не очень дельный вопрос. Однобокий. Но я отвечу…»

— Стоп! — закричал Шпагин и выключил звук. — Откуда? Я же не включал записи.

Он говорил об интервью с корреспондентом ТАСС, специально прилетавшим на Бермуды из США и поймавшим его в промежуток между рейсами.

— Прослушайте, прослушайте, — повторила Яна. — Мы не записывали начала, потому что вы долдонили все по своему докладу старику Сайрусу, а когда начались ваши собственные новации, я включила запись.

А магнитофон говорил:

«…Итак, что ясно и что не ясно. Условимся считать ясное бесспорным, а неясное брать под вопрос. Например, ему ясно, что площадь прямоугольника равна произведению его длины на высоту. Но ясно ли, что такие, например, строки обладают почти колдовской силой: „…твоих оград узор чугунный, твоих задумчивых ночей прозрачный сумрак…“ или: „Я вижу берег очарованный и очарованную даль“? Ясны, конечно, математические открытия Галуа. Но ясно ли безумное вдохновение той ночи, что породила эти открытия? Ясно, как написана Ленинградская симфония Шостаковича, история ее создания и законы композиционного построения. Но ясно ли, почему люди плачут во время ее исполнения? Ясно, что такое метафора, из теории поэтики. Но ясен ли ее художественный смысл? Скажем: молчать может человек, но что такое „молчание развалин“? Ясен смысл пейзажей Левитана или Моне. Но ясно ли впечатление, какое они производят на зрителя? Словом, ясна роль творчества. Но ясен ли сам творческий акт? И свойствен ли такой акт Селесте? Выводы? Сделайте их сами — мы в равных условиях».

Пленка окончилась.

— Сейчас мы уже не в равных условиях, — задумчиво произнес Шпагин, — с тех пор мы познакомились с Селестой поближе. Но меня до сих пор мучит один вопрос. Я не говорил о нем корреспонденту, но сейчас бы смог подыскать ответ. Почему Селеста избрал нас, именно нас, ну своими подшефными, что ли? Впервые встретил людей с развитым интеллектом? Чепуха! Спутники Смайли, американские студенты, с ним приезжавшие, тоже не дубы стоеросовые. Да и раньше, вероятно, на острове бывали туристы не из числа современных питекантропов. Газетчики называют двух геологов, заинтересовавшихся стекловидностью рифа, необычной для кораллового образования. Селеста безмолвствовал и не показывал им своих киносеансов. Почему? Почему же тогда он отдал столько внимания нам, причем совсем не как ученым, математикам или биологам? Не решал нерешаемых теорем и не разгадывал неразгаданных загадок. Мне думается, Яна, что мы заинтересовали его как люди социалистического общества — таких у него на острове наверняка не бывало. Кого он мог сравнить с нами, извлекая приметы из пучин своей памяти? Учеников Платона или Сократа, первых христиан, участников религиозных войн, солдат Кромвеля или якобинцев Французской революции? Только парижские коммунары могли бы напомнить ему что-то похожее, да и то это были люди другой социальной среды и другого жизненного опыта. Конечно, он знал и людей нашей революции — в следах, оставленных ими хотя бы в одной только Ленинской библиотеке. Но живого человека с коммунистической убежденностью Селеста встретил впервые. Я почти уверен, Яна, что, спроси его, как он оценивает коммунизм, — а его, возможно, еще спросят об этом, и спросят люди из другого лагеря, — он ответит так, как ответил бы я. Вся накопленная им информация не может подсказать другого ответа. Как сказал Бревер? Это — аксиома!

— А что бы сказал Анджей?

— Андрюшка? Хотите точно? «Откуда у машины коммунистическая убежденность? Все, мой милый, зависит от программистов».

— Тогда он ошибается, — задумалась Яна. — У Селесты нет мировоззрения. Это машина, но машина саморегулирующаяся. И программа изменяется в зависимости от накопляемой информации. Короче говоря, он это мировоззрение приобретает.

— С нашей помощью.

Оба засмеялись. Но Шпагин тотчас же «снял» улыбку.

— Мне думается, Яна, что мы все же еще недооцениваем Селесту. Помните беглый прогноз Мак-Кэрри о будущих контактах с этой сверхпамятью? Ей отводилась роль некоего маховика в нашем научном прогрессе. Я думаю о большем, Яна: о том, что Селеста неминуемо станет союзником социалистического лагеря в борьбе за идейное объединение мира. Конечно, мы объединим его и без Селесты, но этот разум-память с его необъятной вместимостью и сверхмощной отдачей поможет преодолеть труднейший барьер — собственническую психику человека. Как? Пока не знаю. Но разве авторитет Селесты, когда к его словам будут прислушиваться не только сотни ученых, но и миллионы простых людей на Земле, не выстоит против того, что изо дня в день отравляет эту психику, — религиозного дурмана, расистского бешенства, антикоммунистической истерии и рекламного мракобесия? Еще как выстоит. Не из идейных побуждений, конечно. Но как вы сами сказали: он приобретает мировоззрение. Приобретает, потому что акт суждения, вынесенный на основе хеопсовых пирамид информации, — прежде всего разумный акт, и как таковой он с нами, а не против нас. Может быть, мне и вам, Яна, выпало величайшее счастье стать дополнительными программистами этой памяти-разума.

— Почему же вы Рослова не убедили?

— А вы почему?

— У нас зарядная симметрия, Семчик. Столкнемся — аннигиляция.

— Бросьте! Эмбрионально вы — супруги Кюри с поразительным подобием взаимного тяготения. Даже в именах. Она — Мария Склодовская-Кюри, вы — Янина Желенска-Рослова. Не таращьте глаза: я имею в виду ближайшее будущее. Но подобия-то отрицать не будете? Ведь оба имени через дефис и с польской частицей. Вот отпустит нас Селеста, и вернетесь вы не в Варшавский, а в Московский университет — он, кстати, вам так же близок, — обживетесь где-нибудь у метро «Сокол» или «Аэропорт», поближе ко мне, чтобы сподручнее было в гости бегать. Я даже песенку сочинил о том, что мне снится.

— Что снится?

Шпагин лукаво прищурился и запел вполголоса хрипловатым речитативом:

— …Ваш двухкомнатный рай в блочном доме у «Аэропорта»… Совмещенный санузел, поролоново-мебельный быт… где вниманье соседей, болельщиков сплетни, как спорта, о супругах Кюри шепотком на весь дом раструбит… Ах, супруги Кюри! Что ж поделаешь, вольному воля… Ваш московский эдем меня уже манит давно, где с поваренной книгой совместна теория поля, а с дискретным анализом — три билета в кино.

Лучики детских морщинок у глаз Янины пресмешно разбежались.

— Почему три?

— А мне? Один я, что ли, буду в кино ходить?

— Кино еще будет! — провозгласил распахнувший дверь Рослов. — Новая серия Джеймса Бонда «Смерть на футбольном поле». Кстати говоря, неплохо снят матч.

— Ты о чем? — не понял Шпагин.

— О совпадении. Интересный вариант совпадения искусства и жизни. Фильм Бонда начинается с прибытия двух футбольных команд в город: «Ист-Европа» против «Вест-Европы». То же самое вы сейчас увидите в баре нашего отеля. Двадцать пять или двадцать шесть человек — я не успел сосчитать точно — галдят там, как на бирже. Спрос на джин и виски побил все рекорды мертвых сезонов. Только тренеры и судьи пьют сельтерскую с лимоном. Адская смесь.

— Ясно, — сказал Шпагин и подмигнул Янине: — Не понимаете, Яночка? Так наш Анджей информирует о прибытии инспекционной комиссии ЮНЕСКО.

— Старик скис, как лимон, — продолжал Рослов. — Архаистов, вопреки прогнозам, оказалось больше, и они напористее. Старцев мы попробуем нейтрализовать с помощью Яны, а других, пожалуй, ничем не проймешь. Молодые, но уже червивые, как грибы.

19. АРХАИСТЫ И НОВАТОРЫ

— Прекрати, Анджей.

— Что именно?

— Ты ходишь из угла в угол, как тигр в клетке, а я взираю на тебя, как робинзоновский Пятница. Хватит! Все внизу, а мы на необитаемом острове третьего этажа. Пошел же Семчик: есть, говорит, смысл познакомиться до встречи с Селестой.

— С кем познакомиться? С лапутянами?

— А вдруг эти лапутяне, опровергнув открытие, освободят тебя от необходимости сидеть в Гамильтоне?

— Истину не опровергнешь.

— А что есть истина?

— Я отвечу. Истина — это оптимальный вариант достоверности. Только параметры разные. У одних — вера, у других — опыт, у третьих — логика. У нас все три. Предел вероятности. Но я предвижу другое. Поражение лапутян — частность. Предвижу игру политических интересов, борьбу влияний, схватку доллара с фунтом, лиры с маркой, франка с песетой. И я не хочу, чтобы меня втягивали в эту помойку. Хочу спокойно искать математический уровень мышления. Без подсказок. Без разноголосицы знаний, которые я могу приобрести, будучи телефонной трубкой Селесты. Экклезиаст сказал: «Умножая знания, умножаешь скорбь». Верно сказал.

Шпагин открыл дверь и постучал, зажмурив глаза. Потом вошел, извлек из кармана портативный магнитофон с микрофоном. За ним двигался длинный и аккуратный, как хорошо заточенный карандаш, профессор Мак-Кэрри. Кислое лицо его без слов поясняло, что происходившее внизу не доставило ему удовольствия. Зато Шпагин сиял.

— О последствиях умножения знаний я уже слышал у закрытой двери. Подтверждаю, только с поправкой: у кого скорбь, у кого смех. Сейчас убедитесь, только включу большой «маг», а то мой портативный работяга отлично слышит, а говорит шепотом. Дикторский текст в паузах, если не возражаете, мой.

Шпагин переставил катушку с пленкой на большой магнитофон на столе и включил запись. Сквозь фон — звон посуды, скрип передвигаемых стульев, кашель и бульканье — прорвались отчетливо слышимые слова:

«…Никогда не поверю, пока не увижу».

«…Вы и не увидите, коллега. Он невидим».

«…Надо понимать, что я оговорился. Хотел сказать: пока не осознаю, что он существует».

Лукавый, лукавый вопрос:

«…А кто, собственно, „он“?»

«…Вызываете на дискуссию? А мне спорить не хочется. Мне пить хочется. Бармен, пива!»

«…А мне мартини».

«…Два мартини!»

«…Все-таки это не мозг. Мозг предполагает сознание, личность. А у него нет личности».

«…Гигантский информарий. Разум-память».

«…И вы верите? Как все это хранится у него в условиях невидимости?»

«…А может, просто недоступности визуальному наблюдению?»

«…Так они же зонд запускали. Прошел, как обычно. С ветерком. И химический состав воздуха — норма».

«…Меня не интересует проблема хранения информации. Вероятно, она кодируется. Что-нибудь вроде математических моделей и микрофильмов…»

«…Невидимых?»

«…Аллах с ними. Меня интересует проблема записи. Как посылается в пространство записывающаяся волна и что это за волна, какой частоты и силы. А может быть, и формы. Волна в принципе может фиксировать любую запись — теперь это делается с помощью безлинзовой оптики. Как у вас в голографии».

«…При чем здесь голография?»

«…Притом. Там даже осколок воссоздает все изображение, так и здесь — касание волны получает информацию о всей записи».

«…Фантастика!»

Кто-то скрипнул стулом. Звякнула тарелка или бокал. И сейчас же другие голоса:

«…Позвольте вмешаться… Я дую на пиво. Что происходит? Волна. Она касается борта кружки и гаснет. А почему ваша икс-волна не гаснет, а возвращается, да еще с прикупом?»

«…А если это не волна?»

«…Вы что пьете, коллега?»

«…Соду-виски. А что?»

«…Оно и видно. Луч, по-вашему? Газовый лазер? Невидимое „зеркало“ и пластинка в „кассете“? Бред!»

«…А может быть, поток частиц? Волнообразность и корпускулярность дают возможность двигаться по определенной траектории и не расплываться в пространстве».

«…Извините, коллега, но так можно докатиться и до нейтрино. Ха!»

«…Почему „ха“?»

«…Потому что, коллега биолог, это вам не биотоки и реакция внешней среды. Это — физика. У нейтрино, мой друг, нет массы покоя. И как вы направите или остановите этот „записывающий“ поток? Никакая сверхэнергия не создаст нужной стабильности. А сама запись? Вы можете сказать мне о вращении нейтрино, о его спиральности, о его превращениях, наконец, но не о записи. Что может „записать“ частица, не имеющая никакой структуры?»

Шпагин нажал кнопку магнитофона. Звук погас.

— На минуту прерву передачу. Это не архаисты и не новаторы. Это любители шахматных трехходовок, подыскивающие среди ложных следов один решающий. А решения нет.

— Зато есть надежда открыть «черный ящик» отмычкой, — буркнул Рослов.

— У меня скулы сворачивало, когда я прислушивался к этой коровьей жвачке, — признался Мак-Кэрри.

— Потерпите, профессор: пожуют и нас с вами. — И Шпагин снова включил запись.

«…И вы верите в эту безмятежную бухточку?»

«…А почему бы нет? Крутизна кораллового плато сама по себе гасит волну, а на подходе к бухте опора в виде естественного подводного барьера. Скажем, скопление коралловых массивов, скошенных в сторону океана, образует своего рода волнолом».

«…А химический состав воды в океане и бухте один и тот же».

«…Не убежден. Исследовательский эксперимент мог быть поставлен традиционно. Химия одна и та же, а молекулы не идентичны. Может быть, мы имеем дело с аномальной водой».

Снова шепот Шпагина в микрофон:

— Знакомьтесь: архаист и новатор. Еста Крейгер из Упсалы и Юджин Бревер из Гарварда. Следуем далее.

Два звонких голоса, молодых и пьяных:

«…Не верю — раз, не верю — два, не верю — в периоде».

«…Во что?»

«…В остров. В магнит. В призраки. В Пилата, в Билли Кривые Ноги… и кто там еще?»

«…Кентавр! В кино ходишь? А вдруг русские изобрели безэкранное кино и Мак-Кэрри пайщик?»

— Ну, а где же союзники, кроме Бревера? — взмолилась Янина.

Шпагин без звука прокрутил ленту и снова включил запись. Новый голос, пойманный на обрывке реплики, продолжал:

«…Двести лет назад наука не могла объяснить феномен „падающих звезд“ — метеоритов, сто лет назад — феномен появления комет. Нынче не можем объяснить, что такое неопознанные летающие объекты, и прячемся за спасительное „не верю“. Не ссылайтесь на парадоксы, господа. Парадоксы возникают как раз тогда, когда наука вплотную подходит к неизвестному».

— Это Джон Телиски, — сказал Шпагин и снова прокрутил пленку. — А вот еще один союзник — Анри Пуассон из Парижа.

«…Собрались великие, вещают гении: не верим! А ведь когда-то ни лорд Кальвин, ни астроном Ньюком — люди не мельче нас — не верили, например, в возможность полетов в воздухе. Теперь же „самолет“ — одно из первого десятка слов, которые заучивает полуторагодовалый ребенок».

— Стоп! — сказал Рослов, выключая магнитофон. — У меня, как и у сэра Сайруса, тоже сводит скулы от коровьей жвачки. И от противников, и от союзников. Столкнем их лбами на коралловом рифе!

Рослов обмолвился. Он подразумевал «столкновение лбами» с Селестой. А до этого во время поездки на полицейском катере и противники и союзники были до приторности любезны и с первооткрывателями, и друг с другом. Не инспекционная поездка, а дипломатический экскурсионный вояж.

О Седеете не вспоминали, будто его и не было. Говорили о жаре, о мертвом сезоне на Бермудах, о курортных порядках и качестве шотландского виски, благоприятного для любителей во всех климатических условиях. Только когда катер подошел к патрульной зоне и, не отваживаясь заплывать в контролируемые Селестой воды, пересадил своих пассажиров на сопровождавшие его две весельные шлюпки, а коралловый островок уже сверкнул у горизонта белой чайкой на пенистой океанской волне, запретная тема словно разомкнула уста.

— Это и есть ваш Невидимка? — спросил у Янины ее сосед.

— Почему Невидимка? У него есть имя.

— И вы думаете, что оно будет признано наукой?

— Почему нет? Оно благозвучно, легко произносимо на всех языках, а главное, семантически точно.

— А что такое «семантически»?

— От слова «семантика».

— Понятия не имею.

Янина внимательно оглядела соседа: тропический костюм, шорты, золотые очки, не менее сорока на вид, позади колледж, по меньшей мере два университета, частная лаборатория, ученая степень.

— Семантика, — снисходительно пояснила она, — это область науки о языке, занимающаяся смысловым содержанием слова.

— Понимаю. Ваша область лингвистика?

— Нет, кибернетика. Биокибернетика, — улыбаясь, уточнила Янина.

— А я только физик и горжусь этим.

— Ограниченностью?

— Почему? Просто я не признаю эклектики в науке.

— А вдруг будущее за эклектикой? Химия уже тесно соприкасается с физикой, а биология с математикой. И вы едете сейчас к величайшему из эклектиков мира.

— Не понимаю.

— К Селесте.

Шпагин и Рослов сидели в другой шлюпке, против Юджина Бревера и Крейгера из Упсалы. Разговор был общий.

— Все живое доступно наблюдению, — горячился швед. — «Невидимка» Уэллса — нонсенс. Живое и невидимое несовместимы.

— А если не живое?

— Могу представить себе энергию мыслящей машины, но не могу даже вообразить мыслящей энергии.

— Мы тоже не можем, — сказал Рослов, — и объяснить не можем. Но тем не менее она существует.

— Не верю.

— Вы, кстати, не верили и в изоляцию акватории бухты, — сказал Бревер.

— Мы подходим к ней. Видите? А вот здесь и гаснет волна. Именно здесь, под нами, где наверняка проходит подводный волнолом скошенных в сторону океана коралловых рифов. Идеальный гаситель. Вы измеряли глубину? — обратился он к Рослову.

— Здесь? — переспросил Рослов. — Не уверен. Какие-то глубины измерялись, но где — не знаю. Этим занимался Смайли. А меня лично интересует только феномен Селесты.

— Вы правы, — согласился Бревер. — Это самое важное. Но прав и Мак-Кэрри. Его уникальный институт не мечта, а потребность. Здесь найдется работа ученым всех специальностей.

Шлюпки тем временем подошли к сооруженному Смайли причалу, ученые поднялись на плато острова и при виде тента со столиками буквально ахнули от восторга; со стороны моря это сооружение Смайли не смотрелось: его закрывал белый, косо вздернутый коралловый гребень.

— Кафе «Селеста», — сказал кто-то.

— Браво, Мак-Кэрри!

— Хозяйничайте, — отмахнулся тот, — каждый сам себе бармен.

Открыли ящики, вынесенные на берег, растащили по столам — кто виски, кто джин, кто мартини, кто сифоны с содовой и сельтерской. Анри Пуассон самоотверженно рубил лед в контейнерах, соотечественники Бревера Кен Чаррел и Джимми Спенс смешивали коктейли, а поклонник немецкой кухни Баумгольц вскрывал одну за другой жестянки с пивом и консервированными сосисками.

Молодцеватый Кен Чаррел, проглотив два коктейля, принес еще два себе и Рослову.

— Выпьем за вашего Саваофа, который почему-то не появляется.

— Не кощунствуй, — остановил его католик Спенс.

— Ну, за архангела с магнитом вместо копья.

— Ты имеешь в виду Святого Георгия?

А Рослов молчал, не притрагиваясь к бокалу.

— Неужели русский джентльмен откажется выпить с американским? — настаивал с явным вызовом Чаррел. — Америка, по-моему, друг, а не враг России.

— Ваша Америка? — переспросил Рослов.

— А разве есть другая?

— Есть. Например, Америка Бревера. Он не надевает по ночам балахонов с прорезями для глаз.

Чаррел не обиделся.

— Вы намекаете на мой инцидент в Джорджии? С тех пор я вырос и поумнел. А тост можно сменить. Не за Святого Георгия, так за магнит!

— А где же магнит? — хихикнул Спенс. — Часы ходят, нож режет, и ключи в кармане лежат.

И тут же мощный безветренный шквал сорвал часы с его руки, а зажигалка и ключи, прорвав карман нейлоновых джинсов, ринулись к эпицентру магнитной бури. Посреди островного кафе на столике, куда выгрузили оставшиеся напитки из ящиков, разбросав бутылки, в одно мгновение выросла бесформенная груда металла, оказавшегося на острове. Ножи, вилки, консервные банки, зажигалки и ключи, со всех сторон устремившиеся к столику, слиплись с громом и скрежетом. Даже сифоны с содовой и сельтерской, притянутые за металлические рычажки и наконечники, дополнили звуковой эффект звоном разбитого стекла. Многие получили ранения; кого царапнуло ножом, кого банкой от консервов, кого осколком сифона. Врача не потребовалось, но йод и бинты, заготовленные предусмотрительным Смайли, пригодились. Тем временем груда распалась, металл утратил свою намагниченность так же непроизвольно и так же необъяснимо, как и приобрел ее под ударом магнитного шквала.

— Селеста начал традиционным спектаклем, — поморщился Рослов, потирая здоровенную шишку на лбу: его саданула с налета невскрытая жестянка с пивом, — и, честно говоря, уже надоевшим.

Непострадавший Шпагин заметил философично:

— Посетители премьеры на третий спектакль обычно не ходят. А мы, увы, нечто вроде театральной администрации.

Оба говорили по-русски.

— Вы о чем? — спросил Еста Крейгер, только что извлекший из кучи свой перочинный нож и часы.

— О том, что вы видели, — ответил Рослов. — Краткий урок для последователей Фомы Неверующего.

— А меня это не убедило. Магнитная буря — ясно. Очень большой мощности — тоже ясно. Но признаков мысли не вижу. Любопытный физический феномен — не больше. Может быть, такие магнитные аномалии возникают периодически? Скажем, волнообразно. Подъем — спад, некая электромагнитная синусоида. Максимум функции, и — бац! — шквал.

— И каждый раз наша высадка совпадает с максимумом функции? — ехидно заметил Рослов.

— Возможно. Мы же не знаем ни природы волны, ни ее параметров. Почему обязательно разумный источник?

Еста Крейгер не дождался ответа. Он странно выпрямился и замер, положив руки на колени. Пухлое лицо его, обросшее русой бородкой, напряглось и застыло. Взор потух.

— Что случилось? — спросил подошедший Бревер.

— То, что обычно случается с человеком, подключенным к Селесте, — пояснил Рослов. — Это уже не Крейгер, а канал связи. Сознание отключено. Мускульное напряжение доведено до критического. Только почему Крейгер?

— Может быть, его рецепторы в чем-то соответствуют нашим, а может быть, Селеста нарочно избрал его, как наиболее упрямого в своем неверии, — сказал Шпагин и встал. — Тише, господа. И присаживайтесь поближе. Сейчас вы услышите Селесту.

Их столик окружили.

— Да ведь это Крейгер. Что с ним?

— Не подходите, — предупредил Рослов. — Задавайте вопросы.

— Какие? Это ты, Еста?

— Я не Крейгер, — послышался монотонный деревянный голос. — Вопросы — любые, какие вам нравятся. Я не ограничиваю выбора. Исключаю лишь повторные и наивные.

Шум голосов взорвал паузу:

— Это явно не Крейгер!

— Не говорите глупостей.

— А может быть, он под гипнозом?

— Не теряйте времени, господа, — нетерпеливо заметил Рослов. — Задавайте вопросы. Вы слышали? Исключаются только повторные и наивные.

— Что значит «повторные и наивные»?

Снова раздался монотонный деревянный голос:

— На ряд вопросов, какие вам хочется мне задать, я уже ответил раньше. Ответы документированы в досье, хранящемся в конторе Роберта Смайли. Наивным вопросом я считаю тот, на который, подумав, может ответить спросивший.

— Почему вы говорите за Крейгера?

— Употребляйте единственное число. Вежливая форма множественного излишня.

— Нужно ли повторить вопрос?

— Не нужно. Я ищу канал связи.

— Как?

— В мозгу и голосовых связках.

— А точнее?

— Настраиваюсь на группу рецепторов, принимающих передаваемую мысль и преобразующих ее в слова.

— Телепатия?

— Не знаю.

— Может быть, волна, я не уверен какая… бэта, каппа, кси, пси… именно та волна, с помощью которой ведется передача?

— Не знаю.

— Высокоразвитый мозг не может не знать механизма своей деятельности.

— Я не мозг.

— Значит, самоорганизующееся устройство?

— Я не самоорганизующееся устройство, так как не произвожу себе подобных.

— Тогда кто?

— Повторный вопрос. Вы все уже знаете ответ.

Спрашивали поочередно, торопя и перебивая друг Друга:

— Я не понимаю, что такое мыслящая энергия… Как и где у тебя возникает мысль?… Какими средствами передается?… Как «прочитывается» человеческий мозг?… О каких рецепторах идет речь?… Как «нащупываются» эти рецепторы?…

— Не знаю. Не знаю. Не знаю. Я как часы. Они отстают или уходят вперед, не зная, почему они это делают.

— Тебе нравится имя Селеста?

— «Нравится» или «не нравится» — не мои параметры. Имя точное. Селектор стабильной информации.

— Почему стабильной?

— Повторный вопрос.

— Сколько тебе лет?

— Тысячелетий.

— С сотворения мира?

— Я прибыл в мир уже сотворенный.

— По какому календарю?

— Календари менялись вместе с цивилизациями. Наиболее удобен для ответа на ваш вопрос календарь Скалигера. Этот французский ученый занумеровал все дни с 1 января 4713 года до нашей эры. По его отсчету прошло уже более двух с половиной миллионов дней.

— Почти семь тысяч лет. Ого!

— Селеста-7000! Ура!

— Мне кажется, господа, мы ведем себя неприлично.

— Селеста простит. Ему важна информация.

— И все-таки я не верю. Похоже на спиритический сеанс с медиумом для легковерных.

Это буркнул все время молчавший профессор Баумгольц.

— Я тоже не верю, — поддержал его Чаррел. — Какой-то фокус.

— Вы слышите, я не одинок, — засмеялся Баумгольц.

— Вы, кажется, были футболистом в юности, герр Баумгольц? — вдруг спросил Рослов.

— Судьей на поле. И не только в юности. Я и сейчас член международной коллегии судей. А что?

— Ничего. Покажи им большой футбол, Селеста. Авось поверят! — Рослов выкрикнул это по-русски.

И последнее, что он увидел, были не то удивленные, не то испуганные лица Янины и Шпагина.

20. «ИСТ-ЕВРОПА» ПРОТИВ «ВЕСТ-ЕВРОПЫ»

Они исчезли в зеленом тумане, яркость которого усиливалась с каждым мгновением, и какую-нибудь секунду спустя он уже приобрел очертания футбольного поля, окруженного амфитеатром ревущих трибун. Они вздымались высоко к синему куполу неба и казались издали — а Рослова отделяло от противоположной плоскости амфитеатра более сотни метров — пестрой лентой, протянувшейся между синькой неба и зеленью полевого газона, по которому в непрерывном движении мелькали белые и черно-желтые полосатые майки. «Броуновское движение молекул», — мысленно усмехнулся Рослов.

Сам он в черной футболке вратаря стоял, прислонившись к штанге и не тревожась за судьбу открытых ворот, — вся игра шла далеко впереди на штрафной площадке противника. Атаковала команда Рослова — белые футболки с прописной «Е» на груди: именно с этой буквы и начиналось английское слово «ист» — «восток». Даже защитники передвинулись к центру поля, стараясь предугадать направление мяча в случае ответной прострельной подачи и разрушить вовремя контратаку противника. Но полосатым футболкам с латинским «дубль вэ» на груди было не до контратаки: они едва успевали отбить мяч, посылая его без адреса то под ноги атакующих, то за боковую линию поля, откуда он снова возвращался в эпицентр урагана, бушующего у ворот «Вест-Европы».

Рослов был не новичок на футбольном поле. В юности он стоял в воротах институтской команды, потом играл в спартаковском «дубле» и даже один сезон в основной команде; играл удачно, темпераментно, точно, и тренеры уже присматривались к «наследнику Яшина», угадывая в нем будущую вратарскую знаменитость. Но знаменитостью на зеленом поле Рослов не стал: на тренировке повредил колено, несколько месяцев провалялся в больницах, потерял два сезона и на поле уже не вернулся, поняв, что нельзя делить жизнь между наукой и спортом — и то и другое требовали полной отдачи.

Но сейчас Рослов на поле не был Рословым-юношей, Рословым-футболистом. Он не переживал эпизод из своего прошлого, помолодев по воле Селесты на добрый десяток лет. Он был кем-то другим, для которого футбол был и профессией и жизнью. Вернее, в нем жили сейчас два человека, два спортсмена: один из фильма, который он видел вчера в «Спортпаласе» и о котором говорил Яне и Шпагину, другой откуда-то из реально существующего и почему-то известного Селесте футбольного клуба. Эта двойственность причудливо раскрывалась и в характере самого матча, в котором он сейчас принимал участие. По первому впечатлению он как будто трансплантировался из кинофильма, даже название сохранил: «Ист-Европа» против «Вест-Европы», матч двух сборных, двух скорее политических, чем географических лагерей. Вратаря, которого заместил Рослов, в фильме играл известный французский киноактер Ален Делон, играл умно, эффектно, но не очень профессионально «вратарски», что и подметил соображавший в футболе Рослов. Герой Алена Делона не поглотил его целиком, но как-то вошел в него: Рослов знал его биографию, его тревоги и радости, знал, что где-то на трибунах сейчас сидит любимая и ненавидящая его героиня, и ему тоже, как и в фильме, хотелось покрасоваться и пококетничать с мячом на вратарской площадке. Рослов знал и то, что должен умереть на последних минутах от разрыва аорты, не выдержавшей сверхнапряжения, вызванного смешением алкоголя, страха и допинга; но его почему-то это не беспокоило: знал ведь он, а не герой фильма. Да и вел он себя на поле иначе, и самый матч складывался иначе, чем в фильме, по-другому выглядели команды, по-другому играли и если повторяли какой-то матч, то уж совсем не тот, какой Рослов видел вчера на экране.

И этот другой матч, в котором он тоже играл в черной вратарской футболке, он знал, только не восстанавливались в памяти ни имя города, где происходила встреча, ни названия участвовавших в этой встрече команд. Да и своего вратарского имени Рослов не помнил, только знал, что он молод, говорит по-английски и находится в расцвете профессионального опыта и таланта. Селеста подарил ему две жизни: одну искусственную, созданную кинематографом, другую подлинную, восстановленную по образцу, известному Селесте и где-то им записанному.

Но в рословской черной футболке дышал, двигался и думал еще и третий Рослов — математик и кибернетик, судьба которого неожиданно перепутала его пути, перебросив из Москвы в Нью-Йорк, а оттуда на коралловый риф, где открылось миру чудо, недоступное никакому научному знанию. Этот подлинный Рослов все видел как бы со стороны, все подмечал и анализировал — и то, что происходило вокруг, и то, что скрывалось в нем или, вернее, в двух его дополнительных жизнях, впитавших чужой ему азарт игрока и наслаждение спортивным счастьем.

Самое любопытное и, пожалуй, самое смешное было в том, что Рослов всех или почти всех игроков знал в лицо и даже по имени, а с некоторыми уже успел познакомиться. И это были не герои фильма и не профессиональные игроки, выхваченные Селестой из какого-то одному ему ведомого футбольного матча, а члены международной научной инспекции, прибывшие вместе на коралловый риф и только что наслаждавшиеся свежим океанским бризом, виски со льдом и сандвичами вприкуску с американским имбирным пивом.

— Один — ноль ведет «Ист-Европа» против «Вест-Европы». Один — ноль. До конца второго тайма осталось двадцать четыре минуты, — повис над полем многорупорно усиленный голос диктора.

Шпагина-биолога не было, а полностью подавивший его Шпагин-игрок шел вразвалочку к центру поля, окруженный друзьями в белых футболках, обнимавшими и целовавшими его, как любимую женщину. Так всегда на футбольном поле. Радость выплескивается наружу в едином душевном порыве.

«Спасибо, Семен! Молодец, Семка!» — сказали бы ему товарищи, если бы игра проходила в Москве в Лужниках. Но что говорили ему здесь, Шпагин-биолог не слышал, а Шпагин-игрок думал лишь об одном: еще гол! Еще один гол в ближайшие же минуты, пока «полосатые» не оправились от шока и не ответили шквалом атак. Еще гол… Гол, гол, гол!

Но что это? Свисток судьи, оглушительный рев трибун, и герр Баумгольц, каким-то чудом помолодевший и статный в своей черной судейской форме, решительно забирает мяч, тихо выкатившийся из ворот, и ставит его в трех метрах от штрафной площадки Биллинджера. Гол не засчитан.

— Офсайда не было, не было! — крикнул Шпагин-игрок.

— Еще одно слово, и я удалю вас с поля, — процедил сквозь зубы герр Баумгольц. Процедил по-немецки.

Шпагин-биолог сразу понял, а Шпагин-игрок если и не понял предупреждения, то понял жест. Недвусмысленный жест, означающий только одно: с судьей не спорят.

Гол, не засчитанный судьей, окрылил «полосатых». Пружина их развернулась по всей длине поля, не сжимаясь далее центра, и каждый ее разворот бил по вратарской площадке Рослова. «Полосатые» наступали тремя форвардами — Бертини, Спенсом и Чаррелом, понимающими друг друга с полувзгляда по наклону корпуса, по диагонали смещения, по маневренности, обещающей, как всегда, своевременную и точную передачу. Рослов уже не жил раздвоенным, принадлежащим разным людям сознанием. Селеста не повторялся. В каждом своем «мираже» он по-новому вторгался в сознание объекта. Сейчас Рослов-математик не успевал размышлять над поведением Рослова-игрока, мир его сузился до пределов крохотной вратарской площадки, по которой били шквалы атак, а мысль вратаря экстра-класса не отделялась от мяча, чертившего хитрые кривые, и каждый раз движение тела в черной футболке разрушало стройность геометрической фигуры, намеченной мыслью и ударом противника.

Два мяча Рослов взял легко, но с той легкостью, какая доступна лишь вратарю-виртуозу и о какой он даже не помышлял в спартаковском «дубле». От двух верных голов, когда он неудачно сыграл на выходах и мяч по непостижимой, прихоти игры очутился позади него у открытых ворот, от этих почти неминуемых голов спасли его защитники, отразившие удар, но даже вздохнуть облегченно Рослову было некогда: шквал атак «полосатых» не ослабевал ни на секунду. Ни одной контратаки не позволил он «Ист-Европе», ни один пас, перехваченный белыми майками, не достиг цели.

— Один — ноль, — повторял диктор стадиона, — все еще ведет «Ист-Европа». До конца тайма осталось восемь минут.

«Все еще ведем, хотя команда полностью прижата к своим воротам», — подумал Рослов-математик и мысленно сравнил происходящее со снятым в кино. Ничего общего. Вероятно, игра так же мало напоминала и матч, из которого Селеста извлек своих игроков. Воспроизведя основу, он позволил ей развиваться своими путями, и мираж не повторял ничего записанного ни в фильме, ни в жизни — он творил свое, не предусмотренное никакими аналогиями и закономерностями. Бывает, что судья ошибается, назначая пенальти, но у опытного арбитра, да еще в международном матче, такие ошибки редкость. Требуется мужество и решительность, а главное, непреклонная уверенность в своей правоте, чтобы назначить этот удар без защитников, одиннадцатиметровый штрафной удар. У Баумгольца не было уверенности в своей правоте, да он и не нуждался в такой уверенности. Искренне огорченный безрезультатностью атак черно-желтых, он только ждал случая, чтобы этот результат вырвать. И случай представился. Лакемайнен грудью отбил удар Чаррела, и свисток судьи остановил игру.

— Рука, — сказал Баумгольц, указав на Лакемайнена, и положил мяч на одиннадцатиметровую отметку.

Рослов-математик успел заметить еще одну недопустимую судейскую выходку. Баумгольц словно невзначай постучал пальцами по стеклу ручных часов. Жест предназначался приготовлявшемуся к удару Бертини и мог означать только одно: «До конца остались считанные минуты, не торопись, рассчитай удар». Больше уже Рослов не думал: двое в нем слились в одно целое, в один комок нервов, в одно напряжение мускулов, мысли и воли — угадать, не пропустить. Рев стадиона вдруг умолк, звук исчез, как в телевизоре, когда поворачиваешь тумблер, и только цветные тени беззвучно бесновались на трибунах. Да трибун, в сущности, Рослов и не видел, он не отрывался от смуглого, похожего на грузина Бертини, с которым познакомился на нью-йоркском симпозиуме и которого знал до этого как автора любопытной работы о путях формирования логической мысли у человека. Сейчас Бертини, вероятно, забыл о ней начисто, в нем, как и в Рослове, жил какой-нибудь Фьери, или Чизетти, или еще одна «звезда» из «Интера» или «Милана» с такой же певучей итальянской фамилией. Неторопливо, должно быть точно рассчитав все движения вплоть до решающего удара, Бертини побежал к пятнистому мячу, застывшему на одиннадцатиметровой отметке. Время текло почти ощутимо, как в замедленной съемке. Бертини не бежал, а приближался этакими элегантными балетными па и, чуть-чуть перекинув корпус справа налево, уже собирался ударить. «Готовится пробить правой в левый угол, рассчитывает, что я не поверил и метнусь вправо, а он ударит, как и задумал», — мысленно подсчитал Рослов и одновременно с ударом Бертини прыгнул по диагонали влево. Выброшенные руки стиснули мяч почти под балочкой. Еще мгновение, и Рослов, ускользнув от набежавшего Чаррела, выбросил мяч защитнику. Звук включился — стадион содрогался от аплодисментов. «А ведь это английский стадион», — подумал снова отключившийся Рослов-математик: он вдруг впервые за полтора часа разглядел английских полисменов у английских реклам на бортиках, окаймлявших зеленое поле. «Должно быть, лондонский или манчестерский. Интересно, откуда с такой точностью воспроизвел Селеста эти картинки?»

Еще секунда отдыха, пляска мяча в центре поля, завершенная новой параболой к штрафной площадке «белых», и, наконец, грустный свисток и нехотя, с явным неудовольствием поднятые вверх руки судьи. Матч окончен. И снова погас звук, а на зеленое поле и умолкший амфитеатр трибун медленным наплывом надвинулась все поглотившая синь океана и парусиновый тент над белым коралловым рифом.

Все по-прежнему сидели за столиками с пустыми и полными бокалами, недоеденными сандвичами и жестянками с пивом, извлеченными из размагниченной кучи. Сидели тесно вокруг Крейгера, по-прежнему неподвижного и похожего на Будду, усевшегося на европейский стул. Ветреная морская прохлада оставляла на губах привкус горькой, слабительной соли. Как после ночного кошмара, никак не удавалось стряхнуть сковавшее разум оцепенение.

— Так не бывает, — вдруг сказал кто-то.

Рослов спрятал понимающую улыбку:

— Почему?

— Потому что это бред. Наркоз. Сумасшествие. Я еще ни разу в жизни не ударил ногой по мячу.

Несогласованный хор пропел: «…И я!»

— Кстати, у нас в Калифорнии вообще не играют в европейский футбол, — сказал Чаррел. — А у меня почему-то все получалось.

— И как получалось! — вспомнил Рослов. — Я еле взял ваш мяч со штрафного.

— А мой? — подмигнул Бертини. — Я был почти уверен, что обману — не угадаете направления. Не вышло.

— А вы убеждены, что били по воротам именно вы, Джузеппе Бертини?

— Не совсем. Иногда мне казалось, что вместо меня играет кто-то другой.

— Я знал это точно, — сказал Пуассон, — все время знал, только не мог ничего скорректировать. Он корректировал за меня. А я, как дух Божий, витал над полем.

— Не врите!

Это произнес хладнокровно и уверенно очнувшийся Будда — Крейгер, о котором все уже успели забыть.

— Не врите, — повторил он своим, а не деревянным голосом ретранслятора.

— Духом Божьим был я, а не вы. Это я витал над полем, а всех вас подключил к игрокам матча на межконтинентальный кубок между «Сантосом» и «Арсеналом» в прошлом году. А политическое обострение спортивной ситуации взял из фильма «Смерть на футбольном поле», который снял с рецепторов Рослова. Далее все развивалось как саморегулирующаяся система, точно передающая информацию о поведении игрока на поле и зрителей на трибунах. Мне как раз ее не хватало.

— Почему вам? — сердито спросил Мак-Кэрри.

— Потому что я был Богом, всемогущим и всеведущим.

— Глупости, Крейгер, — оборвал его Мак-Кэрри. — Сейчас вы вообще не помните, что могли и что ведали. А тогда могли, да и то не так много. Фильм видели глазами Рослова, а игроков и обстановку записали с прошлогодних телевизионных экранов, газетных отчетов и впечатлений волновавшихся тренеров. А игре предоставили стихийное самостоятельное развитие. И учтите: не вы, а Селеста. Он только подключил вас к себе. Воспользовался вашими и нашими нейронами, чтобы профильтровать через них необходимую ему информацию.

— Сэр Сайрус — романтик, — послышался смешок Баумгольца, — а я — неисправимый реалист. Почему не предположить, что мы все находились в состоянии некоего извне управляемого гипносна?

— Кто же управлял вашим судейством, герр Баумгольц? — ехидно спросил Шпагин, подмигнув Рослову. — Может быть, ваши политические симпатии? Тогда при чем здесь «гипно»?

Громовой бас Джона Телиски оборвал дискуссию:

— Стоп! Мы не футболисты и не спортивные комментаторы. Установлено главное — феномен Селесты. Есть неверующие?

Ни один голос не откликнулся, промолчал даже несговорчивый Баумгольц.

— Тогда сформулируем заключительное коммюнике, приняв за основу меморандум Мак-Кэрри.

— Здесь?

— Конечно. О хозяине дома следует говорить только в его присутствии.

21. БУМ ВОКРУГ СМАЙЛИ

Эхо открытия на Бермудах, несмотря на всю его сенсационность, было не слишком громким. «Сенсации не живут долго. Их надо замораживать или подогревать», — сказал Генри Менкен, один из американских газетных философов, в начале тридцатых годов. Будущее его не опровергло. Ко времени прибытия в Гамильтон инспекционной комиссии ЮНЕСКО о Невидимке с поэтическим именем Селеста писали не больше, чем о летающих тарелках или о снежном человеке. Только мыло «Селеста», сигареты «Селеста» да туалетная бумага под тем же девизом еще доносили эхо открытия до забывающей его публики.

Обращение комиссии ко всем правительствам и научным организациям мира вернуло сенсацию на газетные полосы и телеэкраны. Состоялись экстренные заседания кабинетов министров и дебаты в парламентах, обсуждавшие проблему возможных ассигнований, хотя необходимость в чудо-информарии и связанных с ним проектах все еще ставилась под сомнение. Только социалистические страны единодушно согласились с проектом «Селеста-7000», объединившим и непосредственное изучение феномена, и практическое использование его в целях научного прогресса. На Западе же этим проектом по-настоящему заинтересовались только в научных кругах, да и то находились умы, высказывания которых мало чем отличались от печально знаменитого: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда».

Соотечественник Баумгольца профессор Крамер из Мюнхена пошел даже дальше своего коллеги. Он прямо заявил одному из газетных корреспондентов, что «не верит в супермозг, состоящий из молекул воздуха».

— Но это не молекулы воздуха, профессор, — возразил журналист. — Это какой-то новый вид энергии, пока еще незнакомый нашей науке.

— Энергия, не зафиксированная приборами? Чушь!

— Вы ошибаетесь, профессор. Магнитные явления на острове были зафиксированы приборами инспекционной комиссии ЮНЕСКО.

— Я не участвовал в этой комиссии.

— Но вас приглашали участвовать, профессор.

— Милый юноша, — покровительственно усмехнулся Крамер (именно в таких выражениях и заключил свое интервью газетный корреспондент), — если завтра кто-то отыщет черта, который взмахом хвоста зашкаливает амперметр, я все равно не поеду проверять его существование. Даже если этот черт обнаружится в моем университете.

Пресса возвращалась к сенсации тоже по-разному. В одних газетах размышляли серьезно, в чем-то сомневались, что-то оспаривали, в других просто развлекались по фельетонному легкомысленно и невежливо. Мысль об «информативном феномене» вытеснялась предположениями о «загадочном бермудском гипнотизере» или даже об электронной машине, запрограммированной на массовый гипноэффект, вроде пресловутого футбольного матча «Ист-Европа» против «Вест-Европы». Этот матч, по сути дела, заслонил все, что можно и нужно было сказать о Селесте. Газетчики перепевали эпизоды сенсационного матча, печатали фотографии «ученых-футболистов», а ЭВМ Принстонского университета решала задачи вроде таких: взял бы или не взял Рослов пенальти, пробитый Эйсебио или Пеле?

Словом, мир жил своей жизнью, привычной и размеренной. Выборы «Мисс Селесты» на Ривьере были ничуть не важнее очередных автогонок Большого приза, а обошедшая все мюзик-холлы песенка «Скажи, Селеста, кто меня любит крепче?» в исполнении битлсов уже не могла конкурировать с их новым шлягером «Час любви». Миф о Селесте был только красивым газетным мифом, и обыватель, идущий в кино на супергигант «007 против Селесты», не задумывался о проблемах создания международного информария. Да и стоило ли ломать голову над чем-то далеким и непонятным, что, может быть, даже и вовсе не существует, а просто придумано кучкой сумасшедших ученых?

В эти дни Смайли находился в Нью-Йорке. Средства, уже полученные от научных организаций социалистических стран, пожертвования, собранные Мак-Кэрри среди ученых, и собственные деньги, изъятые им со своего текущего счета, позволили будущему директору-администратору начать организационно-подготовительные работы к проекту «Селеста-7000». Реплика, вырвавшаяся у кого-то из членов инспекционной комиссии, стала названием научного института, над созданием которого уже трудились энтузиасты-ученые двух континентов.

С утра до вечера Смайли разъезжал по городу, висел на телефонах, требовал, умолял и угрожал, приобретал строительные материалы и оборудование, принимал и обсуждал проекты и прожекты — серьезные и нелепые, ругался с поставщиками и торговыми агентами. С утра до вечера в холле гостиницы, где он остановился, его кто-нибудь ожидал, и многие получали раздраженный ответ от портье: «Мистера Смайли сегодня не будет», «Мистер Смайли на совещании в строительной конторе „Хейни и Робинзон“, „Мистер Смайли отдыхает“». Словом, происходила обычная круговерть вокруг нового предприятия, которое сулило деньги, требовало денег и нуждалось в деньгах и которое кто-то из газетчиков метко назвал «бумом вокруг Смайли».

Смайли не любил гласности. При виде репортера или фотографа он скрывался в номере или пытался сбежать через служебный ход отеля, остановить проходящее мимо такси и удрать в неизвестном направлении. Иногда это ему удавалось, но чаще репортеры настигали беглеца, и тогда в газетах появлялись интригующие снимки, подписанные: «Наш корреспондент атакует генерального менеджера будущего института „Селеста-7000“, и сопровождаемые лаконичным, но доходчивым диалогом:

„Что вы делаете в Нью-Йорке, мистер Смайли?“

„Наслаждаюсь заслуженным отдыхом, джентльмены“.

„Строительные фирмы помогают вам отдыхать?“

„Они помогают мне строить отель с рестораном и баром“.

„Где?“

„Строительная площадка еще не выбрана“.

„Говорят, социалистические страны заинтересовались проектом 'Селеста-7000 ?“

„Об этом было в газетах, друзья. Вы невнимательно читаете статьи своих коллег“.

„Сколько выделили Советы на осуществление проекта?“

„Спросите об этом в Совете Экономической Взаимопомощи. Там вам назовут точную цифру“.

„Что вы собирайтесь построить на острове?“

„Спортивный комплекс для будущих Олимпийских игр“.

„А если серьезно?“

„С каких это пор вашу газету стали интересовать серьезные вещи?“

„Вы шутник, Смайли“.

„Так берите меня на работу в отдел юмора“».

Диалог варьировался, но во всех вариантах на примерно те же вопросы Смайли давал примерно те же ответы, в конце концов вынудившие репортеров оставить его в покое, а он по-прежнему продолжал свою деловую суетню, от которой, по собственному признанию, терял в весе ежедневно два фунта.

Ужинал он всегда в одном и том же тихом ресторанчике на Сорок пятой улице, куда редко заглядывал шумный сброд с Сорок второй или с Бродвея. Здесь его уже знали, и двухместный столик у окна перед эстрадой Смайли справедливо считал «своим». Поэтому он был неприятно удивлен, когда однажды, войдя в ресторан, увидел за «своим» столиком широкоплечего субъекта в синем пиджаке. Недовольство Смайли усилилось, когда он, подойдя ближе, узнал «оккупанта». Был он натурализовавшимся итальянцем, звали его Джино, и старое знакомство с ним приятных воспоминаний не вызывало.

А Джино, сделав вид, что не заметил неприязненной мины Смайли, расплылся в масляной улыбке.

— Привет, Смайли. Узнал все-таки? Так организуем встречу старых друзей. Выпивка уже дожидается.

Смайли медленно подвигался к столику, торопливо соображая, как ему вести себя с незваным и неприятным гостем. Что ему надо? Казалось, они давно забыли и Смайли, и дело, случайно связавшее их, так нет — вспомнили! Значит, что-то опять понадобилось. Интересно, что?

— Следили за мной? — спросил он сквозь зубы.

— Зачем? Ты же у всех на виду. Каждая собака укажет, где тебя найти.

Смайли решил не терять времени:

— Выкладывай, зачем пришел.

— А ты, оказывается, ничуть не изменился, Боб. Вежливые люди так разговор не ведут. Вежливые люди говорят: «Здравствуй, Джино. Как поживаешь, Джино? Рад тебя видеть, Джино».

— А меня совсем не интересует, как ты поживаешь, и я вовсе не рад тебя видеть.

— Напрасно, — сказал Джино, потягивая холодный «чинзано», — могу сообщить тебе нечто приятное.

— Что именно?

— Привет от шефа.

— Ответа не будет.

Джино даже не поморщился и продолжал, как будто его совсем не задевали резкость и неприязнь Смайли.

— Зная обидчивый характер шефа, ты, думаю, изменишь свое опрометчивое и, я бы сказал, скоропалительное решение. Не стоит обижать старика. Невежливо и опасно. Когда он узнал, что ты в Нью-Йорке, он обрадовался, как бамбино. Вызвал меня и сказал со слезами в голосе: «Найди Смайли и расскажи ему, что я люблю его и никогда не забуду услугу, какую он оказал нам в шестьдесят шестом». Интерпол до сих пор ломает голову над загадочным исчезновением некоего груза, который назовем грузом «икс». Ты же знаешь, Боб, какая память у шефа.

Смайли еле сдерживался. Больше всего ему хотелось схватить Джино за шиворот и, влепив хорошую оплеуху, вышвырнуть за дверь. Но он понимал, что оплеухой от итальянца не отделаешься. Он здесь не по своей инициативе. И Смайли понадобился шефу не для лирических воспоминаний о злосчастном случае, когда Смайли неосторожно соприкоснулся с грязной аферой шайки, о которой он до тех пор не имел никакого понятия. От дальнейших «соприкосновений» ему удалось отделаться, но о нем не забыли, а сейчас вспомнили. Зачем?

— Слишком много болтаешь, — сказал он хитренько улыбающемуся итальянцу.

— Удивляюсь, как это ты еще жив с таким языком. На месте шефа я бы давно убрал болтуна.

Но и на «болтуна» Джино ничуть не обиделся.

— Поедем-ка лучше ко мне. Там и поболтаем без взаимных упреков и без лишних свидетелей.

— Ну нет, — возразил Смайли, — я пришел поужинать и никуда не уйду. Не нравится? Так можешь убираться на все четыре стороны!

После этого Смайли, демонстративно не обращая внимания на собеседника, заказал ужин, молниеносно получил его и приступил к трапезе. Джино молча наблюдал за ним, потом сказал:

— Ты клоун, Смайли. Но я тебя прощаю. Шеф хочет знать, когда ты вернешься на остров.

— Зачем это ему нужно?

— У нас, Боб, не принято задавать вопросов старшим. Сам знаешь.

«Соврать или сказать правду?» — прикинул Смайли и решил, что врать не стоит: они все равно узнают об отъезде.

— Как только управлюсь с делами.

— А точнее?

— Где-нибудь на той неделе.

— Поедешь в Гамильтон или прямо на остров?

— Конечно, в Гамильтон. На острове пока делать нечего. Это голый коралловый риф. А почему тебя это интересует?

Итальянец помолчал, попыхивая сигаретой. Было видно, что он никак не решается задать свой главный вопрос, из-за которого он и прибыл сюда от шефа. Оглянулся, придвинулся ближе к Смайли и сказал почти шепотом:

— Однажды ты нам здорово помог, Боб. Так почему бы тебе не помочь нам вторично?

— В чем?

— Шефу нужен Селеста.

Смайли изумленно присвистнул. Меньше всего он ожидал такого ответа.

— Только-то! — воскликнул он. — Шеф будет брать его целиком или нарезать дольками?

— Не паясничай. Шеф хочет поговорить с Селестой.

— Ну а я при чем? Обращайтесь во Временный комитет, к Рослову или Барнсу.

— Боюсь, что в комитете нас превратно поймут, — замялся Джино. — Да и зачем привлекать лишних свидетелей? Короче, сколько ты хочешь?

— За что?

— Ты отвезешь нас на остров и задашь Селесте несколько вопросов. А нам передашь его ответы. Вот и все.

— Каких вопросов?

— Понятия не имею. Чем позже мы о них узнаем, тем лучше для нас. Меньше шансов проболтаться. Понятно?

— Понятно, — сказал Смайли.

Потом он пожалел, что поспешил. Надо было прикинуться простачком и выведать у Джино побольше подробностей. Правда, вероятно, знал он немного, но даже это немногое позволило бы Корнхиллу помешать этой шайке. Но в ресторане Смайли не подумал об этом. Он с трудом сдерживался.

— Ты ждешь ответа? — медленно проговорил он, с трудом подбирая слова. — Вот он. Пусть твой шеф забудет о том, что существует Селеста. Это чудо не для аферистов и мошенников. А если он все-таки сунется, у нас всегда найдется для него пара наручников. Гарантирую от имени Корнхилла. Так и передай. А теперь убирайся!

Итальянец лениво поднялся, неторопливо потушил сигарету и, улыбнувшись, спросил:

— А ты не боишься, что карьера директора может вдруг оборваться раньше, чем ты рассчитывал?

Терпение Смайли не выдержало перегрузки. Итальянец стоял очень удобно: руки в карманах, пиджак расстегнут — монумент, не человек. И Смайли точно и сильно ударил монумент в солнечное сплетение. Джино не ожидал нападения. Охнул, согнулся, невольно подставив под удар подбородок, и Смайли тут же воспользовался этой любезностью. Итальянец медленно повернулся на каблуках и тяжко грохнулся на пол. Впрочем, он тут же очнулся, но драться не стал и даже помог Смайли не очень-то любезно вывести себя на улицу мимо равнодушных официантов и заученно-вежливого швейцара. Остановив проходящее такси, Смайли втолкнул по-прежнему молчащего Джино на заднее сиденье машины и сказал шоферу:

— В аэропорт. Рейсовый в Лос-Анджелес через двадцать минут. Успеете.

— Пожалеешь, старик, — только и сказал Джино.

Но Смайли не испугался угрозы, зная, что тот просто не успеет привести ее в исполнение. Сегодня он более или менее оправится от шока, переночует в Лос-Анджелесе, а оттуда на автомашине прикатит в Санта-Барбару на виллу шефа. Два дня у них уйдут на разговоры и планы отмщения, а может быть, шеф придумает новый вариант встречи с Селестой. Тем временем Смайли уже будет дома, на Бермудах. А там пусть попробуют за ним поохотиться: Гамильтон не Манхэттен, не Сентрал-парк и не Сорок пятая улица. Авто, сбивающее вас прямо на тротуаре, выстрел из-за угла или пластиковая бомба, заложенная в радиатор вашей машины, — все эти модерн-убийства для здешних курортов не характерны. Да и Корнхилл, заинтересованный в благополучном здравии директора-администратора, дремать не будет. Конечно, опасность всегда опасность, но Смайли не был трусом.

Расчет его оказался верным. Никто не помешал ему в срок закончить все дела и благополучно снизиться на аэродроме Майн-Айленда. Здесь его встретил меланхолично настроенный Рослов, поведавший ему местные сплетни и новости вперемежку с жалобами на вынужденное бездействие.

— Мак-Кэрри торчит в Лондоне. Волынка с институтом все еще тянется. Строительная площадка за городом уже найдена, но владелец земли требует расплаты только наличными. Средства продолжают поступать, но пока не решится вопрос в ООН о международном руководстве института и о характере его деятельности, проблема финансовой базы все еще остается проблемой. Предприимчивые люди уже потихоньку начинают скупать земельные участки вокруг территории будущего института. Поговаривают, что к этому приложили руки Корнхилл и Барнс, но те многозначительно темнят или отнекиваются. Вокруг нашего рифа — суетня: шуруют на воде и под водой магнитологи и метеорологи, яхтсмены и аквалангисты. Любопытных бездельников разгоняют патрули Корнхилла, а осевшие здесь кое-какие члены бывшей инспекционной комиссии что-то записывают. От контактов с Селестой предложено пока воздержаться, следовательно, нам делать нечего. Я уже сто раз просился домой — не пускают. Говорят, нужен человечеству. А я хочу, кроме того, быть нужным только одному человеку, но этот человек намерен прочно связать свою научную судьбу с Невидимкой. Ну не к Селесте же ревновать — вот и терплю. Жду помаленьку. В общем, скучно. Хоть бы ты чем повеселил.

— Повеселю, — пообещал Смайли.

Уже вечером в своем кабинете под неоновой надписью снаружи и с огромным глобусом-баром внутри Смайли рассказал Рослову о недавнем нью-йоркском приключении.

Как он и ожидал, Рослов заинтересовался.

— Почему они обратились именно к тебе?

— Был один случай… — замялся Смайли.

— Не виляй, может быть, дело серьезнее, чем ты думаешь.

Путаясь и запинаясь, — видно было, что воспоминания не доставляют ему радости, — Смайли поведал Рослову историю своего знакомства с неким деятелем, которого его приближенные почтительно именовали шефом. Смайли только начинал свой кладоискательский бизнес. Тогда-то в одном из фешенебельных клубов Майами он и познакомился с рослым мужчиной с фигурой борца и голосом полкового командира. Тот сразу же продемонстрировал свою симпатию к начинающему бизнесмену, проиграл ему несколько партий на бильярде и в заключение попросил об одном одолжении.

— Я улетал тогда в Мехико, где меня ждали клиенты — два богатых молодчика, которых мне удалось заинтересовать перспективой поисков клада на одном из необитаемых островков в Карибском бассейне. Багажа у меня почти не было. Вот шеф и попросил меня отвезти в Мехико небольшой чемодан — «кое-какие сувениры для друзей из Акапулько. Один из них вас встретит в аэропорту». Я по дурости согласился, получил чемодан и передал его встретившему меня итальянцу. Это и был Джино. Вечером он навестил меня в отеле на правах нового знакомого и передал мне пачку сотенных и записку от шефа: спасибо, мол, за услугу, вы перевезли очень ценные бумаги, которые не хотелось доверять почте, а я, как бизнесмен бизнесмену, выражаю свою благодарность по-деловому. Естественно, я заподозрил неладное и вернул деньги Джино. А он ухмыльнулся и этаким шепотком на ухо: возьмешь, мол, или не возьмешь, а дело сделано — бумаги эти помогли ускользнуть грузу, за которым уже несколько месяцев безрезультатно охотятся ищейки Штатов и Мексики.

— Почему же ты не обратился в полицию? — спросил Рослов.

— С жалобой на себя? Меня бы и взяли, как раскаявшегося участника операции.

— Ну а финал?

— Деньги, наверное, присвоил Джино, а от меня теперь требуют вторичной «услуги».

— Кто же этот таинственный «шеф»?

— Джошуа Игер-Райт. Мультимиллионер. Неофициально его называют Трэси. Это — игорные дома в Рено и урановые прииски в Африке, контрабандная торговля алмазами и страховой «рэкет». Специальностей много. Только зачем ему Селеста? И о чем вопросы?

— Вероятно, ему нужна информация, какую нельзя добыть легальным путем.

— Значит, надо усилить охрану острова. Пусть Корнхилл пошлет дополнительный патрульный катер. Хорошо бы также наладить с островом вертолетную связь. Ты бы поговорил с Селестой.

— Почему я?

— С тобой он охотней общается.

— Глупости, — сказал Рослов. — Ему нужен только взаимный информативный обмен.

22. РОСЛОВ ВТОРГАЕТСЯ В «ЧЕРНЫЙ ЯЩИК»

Сообщение Смайли не слишком встревожило Рослова. Не встревожило оно и членов Временного комитета по контактам с Селестой. Контакты пока не поощрялись, а комитет, созданный до начала работ спешно организуемого Международного института ЮНЕСКО, действовал скорее как плотина против праздного любопытства сразу же наводнивших Бермуды туристов. Да и собирался он не часто и не в полном составе не потому, что важных дел не было, а так уж сложились обстоятельства. Директор-администратор ездил, проектировал и строил, Мак-Кэрри и Бревер дирижировали своими научными оркестрами — один из Англии, другой из США, а выделенные инспекционной комиссией Домбош и Крейгер целыми днями пропадали, шныряя вокруг «белого острова» на воде и под водой с аквалангами, исследуя загадки его аномалий. Шпагин срочно вылетел в Москву, вызванный командировавшим его институтом, а Янина выклянчила неделю для поездки в Варшаву повидаться с родителями. Кроме Смайли и Рослова, в комитете оставались только Барнс и Корнхилл, выбранные по локальному принципу из уважения к земле, на которой открылось бермудское чудо. Пользы от них не было никакой. Барнс желчно критиковал все и вся, втайне недовольный и своим незавидным положением в комитете, и растущим ажиотажем, превратившим хотя и модный, но благопристойный английский курорт в сумасшедшую международную ярмарку, а Корнхилл помалкивал, только выжидая случая потребовать свой куртаж, когда в нем будут нуждаться.

Он был единственным, кто насторожился, когда Смайли в присутствии Рослова рассказал о своей встрече в Нью-Йорке.

— Придется строить казарму, — сказал он, помолчав.

Смайли не понял.

— На «белом острове», — пояснил Корнхилл.

На коралловом рифе к этому времени вместо кафе под тентом были возведены павильон с довольно вместительным залом для переговоров с Селестой, кабины для стенографических и магнитофонных записей и радиорубка. Дежурный на острове мог в любую минуту связаться с рацией в полицейском управлении Гамильтона.

До Смайли дошла наконец мысль Корнхилла.

— Вы считаете необходимым поставить охрану? — спросил он.

— Не только. Надо создавать собственную полицию. Я могу послать трех, от силы четырех полицейских. Но может случиться, что нам понадобится сотня. База здесь, в Гамильтоне. На острове круглосуточное дежурство. Собственные патрульно-сторожевые суда. Круговая оборона бухты, спаренные пулеметы, может быть даже орудия. Не исключаю необходимость и ракетной установки, скажем, «земля — воздух», и специальной электрозащиты от аквалангистов.

— Кого вы собираетесь защищать, Корнхилл? — вмешался Рослов. — Селесту? Едва ли ему понадобятся ваши ракеты. Он обойдется своими средствами.

— Я защищаю не Селесту, а коралловый риф.

— От кого?

— Вы слышали рассказ Смайли. По-моему, он назвал Игер-Райта?

— Ну и что?

— Вы недооцениваете Трэси. Он может при желании захватить и Майн-Айленд с его столицей. Только это неразумно и чревато международными осложнениями. А Трэси работает тихо и безнаказанно. Похитить любого из вас и перебросить на остров для переговоров с Селестой для него проще, чем написать письмо без ошибок. И разве остановят его патрульный катер и трое полицейских на острове?

— Вы сказали — четверо, Корнхилл, — напомнил Смайли.

— От силы, мой друг, от силы, — насмешливо подчеркнул Корнхилл. — Моих полицейских даже в городе не хватает. Число туристов удвоилось. А число прибывших с ними карманников и шулеров, шантажистов и притонодержателей? Создавайте свою полицию, Смайли, и берите меня начальником.

— С удвоенным жалованьем? — пошутил Смайли.

— А может быть, и без жалованья. Вдруг вы подарите мне свою «Альгамбру», которую почти что купили? А вдруг я и сам построю такую? Кто знает? Предвижу золотую лихорадку, старый разбойник, и не сомневаюсь, что вовремя поставлю заявочный столб…

— На что он намекал? — спросил Рослов у Барнса, встретив того за обедом.

— Он вам объяснил?

— Нет.

— А вы настолько наивны, что сами не можете сделать необходимых выводов?

— Из контактов с Селестой?

Смешок.

— Вот именно. Когда они станут объектом не только научного интереса. Когда поставленные цели не ограничатся открытием нового элемента или природы шаровой молнии.

— Вы подразумеваете промышленный шпионаж?

Барнс ответил с желчной гримасой:

— Я подразумеваю все. Наследники дяди-миллионера захотят знать содержание его завещания. Министр — любовную переписку своей жены. Военная разведка — посольскую документацию. Иностранные посольства — секреты военной разведки. Промышленные концерны, синдикаты гангстеров, патентные бюро, маклерские конторы, Уолл-стрит и Сити — все станут клиентами вашего информария. А ему что — машина! Взять информацию — дать информацию. Сто битов, тысячу битов, миллион битов — ради Бога! А кому они пригодятся, эти биты, чему послужат — добру или злу? Войне или миру? Не все ли равно, скажет ваш Селеста. И грабеж — информация, и шантаж — информация, и дипломатический скандал — информация. А кто, скажите, будет контролировать переговоры с Селестой? Наш комитет? Или институт Мак-Кэрри и Бревера? Или, может быть, Совет Безопасности? А не найдутся ли лазейки для фунта или доллара, способные потеснить прекраснодушие и порядочность? Вы не задумывались над этим?

Барнс не сказал ничего нового, он только более обоснованно и разносторонне сформулировал те же предположения и опасения, какие уже высказывал Смайли. Но именно эта обоснованность и заставила Рослова глубоко задуматься над судьбой открытия. Барнс с мефистофельским злорадством обнажил проблемы будущих контактов с Селестой, выходившие из круга привычных интересов науки и до сих пор не беспокоившие ни их, первооткрывателей, ни организаторов нового детища ООН — международного института «Селеста-7000» Мак-Кэрри и Бревера.

Не станет ли Селеста для человечества новой атомной бомбой — ведь и о ней не думали зачинатели расщепления атомного ядра. Но из-за плеча Оппенгеймера всегда может выглянуть Теллер. Где гарантия, что подобные ему не выглянут и теперь, и позволит ли им Селеста подменить белое черным? Ведь бермудский Бог не отделяет зло от добра. Барнс прав: для него это однозначная информация.

Однозначная ли?

У себя в номере, опустевшем после отъезда Шпагина, Рослов, не глядя на часы, бродил вокруг стола и думал вслух. Он привык думать вслух, хотя это иногда и приводило к забавным недоразумениям, если в комнате он был не один. Сейчас он был один с единственным слушателем — магнитофоном; записывать свои раздумья он научился у Шпагина, всегда прибегавшего к магнитной записи, если в голову приходило что-нибудь стоящее.

Потом он перемотал пленку и снова включил запись:

«…Отбросим водные и магнитные аномалии. Они не имеют отношения к мышлению.

По той же причине отбросим и силовые поля. Это — запрограммированные реакции защиты на возможность опасности.

Отбросим и „миражи“. Это разновидность методов получения информации. Метод проверки чувственных восприятии. Философские и социальные идеи, этические и моральные категории в моделированных исторических, действительных или вымышленных ситуациях. Отбросим как „не мышление“.

…Это не мозг. Во всяком случае, не мозг, подобный человеческому. Следовательно, не может идти речи ни о нейронах, ни об аксонах, ни о сомах, образующих динамическую систему нервной клетки. Не приходится говорить и о структурных отделах мозга — мозжечок, полушария, кора, подкорка. В поле нашего внимания остается только энергетика мышления, его характер и специализация.

…Как возникает мысль у Селесты? Я думаю, у него нет ни сознания, ни подсознания в общепринятом научном их понимании. Следовательно, возникновение мысли не зависит от управления полем сознания и подсознания. И едва ли здесь можно говорить о физиологии, скажем о возбуждении какой-то цепочки нейронов, — скорее уж о возбуждении энергетических и радиационных полей, но мысль возникает, как выходной сигнал „черного ящика“, конкретная мысль с определенным логически-информационным содержанием.

Возбуждение запрограммировано. Генератор мыслей — не что иное, как программа накопления информации, ее селекции, оценки и синтеза. Программа предусматривает и „обогащение“ информации, пропущенной сквозь чувственное „сито“ человека. Но и скорректированная „обогащенной“ информацией мысль Селесты не обогащается творчески. Он отвечает на вопросы, спрашивает, познает, подтверждает или переосмысливает познанное. Но это не акт творчества. У Селесты нет ни озарения, ни интуиции, он не умеет строить логических продолжений информационных „находок“ и беспомощен в так называемых проблемных ситуациях. Даже не очень сложные электронно-вычислительные машины могут „научиться“ играть в шахматы. Селеста не может. А ведь шахматы — это приблизительная модель творческого мышления человека…»

Рослов выключил магнитофон, вспомнив свои попытки сыграть с Селестой. В первый раз «мираж» столкнул его со Шпагиным в излюбленном Селестой варианте раздвоения сознания. Рослов и Шпагин играли, как два гроссмейстера, бессознательно повторяя кем-то и когда-то сделанные ходы. На каком турнире игралась эта партия и кто были ее участники, Селеста не ответил.

Во второй попытке «мираж» поставил Рослова в положение сеансера одновременной игры в явно вымышленной ситуации на фоне каких-то экзотических пальм и бананов. К нему обращались по-испански: «Прошу, маэстро», «Я хочу еще подумать, маэстро». Он кивал, понимая и соглашаясь, делал ход или проходил мимо к следующему партнеру. «Очнувшись», Рослов предложил Селесте сыграть запросто, без «миражей», на реальной доске и получил ответ: «Не умею». Он тут же подумал, что Селеста знает правила, помнит все выдающиеся труды и партии всех выдающихся шахматистов, может воспроизвести любую ситуацию в любой партии, записанной в его информарии, но самостоятельно найти решение в незнакомом ему положении не сможет. Селеста немедленно ответил: «Не смогу». — «А если, допустим, я начну партию ходом крайней пешки а или h?» — мысленно спросил Рослов. «Не знаю», — был ответ.

Рослов усмехнулся своим попыткам обнаружить в Селесте супергроссмейстера и снова включил магнитофон. Записанный его голос продолжал:

«…Значит, Барнс прав? Селеста мыслит автоматически, пассивно и безлично. Автоматизм мышления не исключает возможности отличить зло от добра, но принять ту или иную сторону может личность. А у Селесты нет личности, нет „я“, нет воли, запрограммированной на что-либо, кроме селекции и накопления информации. Но Барнс проглядел эволюцию феномена. Селектор стабильной информации сам не остается стабильным. Это самопрограммирующаяся система, и все зависит от того, как меняется программа под влиянием внешних воздействий. Каждый вопрос к Селесте и каждый его ответ — это может быть мелким, ничтожным, но все же изменением программы, в котором участвует человек-партнер. Не помню кто, Янина или Шпагин, сказал, что с нашей помощью создается мировоззрение Селесты. Шутка? А может быть, неосознанное предвидение?»

Рослов выключил запись, надел куртку — на море ветрено, а он собирался совершить неотложную прогулку к «белому острову». Он не хотел терять ни минуты. Ночь? Штормит? Какая разница: Селеста не спит. Разговаривать с ним можно в любую минуту суток.

Через три часа, оставив мокрую куртку на яхте, он поднялся в павильон, построенный цирком: кресла в несколько рядов окружали пятачок манежа с единственным столиком в центре. На столике белел магнитофон, похожий на гигантскую морскую раковину. Раковина открывалась с началом записи, если откликался Селеста.

Отказавшись от кофе, предложенного дежурившим в соседней рубке радистом, Рослов остался один. Весь план предстоявшего разговора, который он тщательно продумал во время поездки, улетучился. Рослов молчал, как дебютант на спектакле, забывший роль. С чего начать? Может быть, с упоминания о том, что разговор очень важный и от него зависит, как сложатся в будущем контакты с Селестой.

— Я знаю, — «услышал» он беззвучный ответ.

— Давай без фокусов, — обрадовался Рослов, — без миражей и снов. Просто по-дружески, как два собеседника за чайным столом.

— Хорошо.

Рослов говорил по привычке вслух, не боясь, что его услышит радист или полисмен, дежурившие по соседству: стены «переговорной» не пропускали звуков.

— Я все время думал о твоих сигнальных системах, — сказал он, — о характере мышления. У тебя нет желания поспорить?

— Я не умею спорить. И у меня нет того, что ты называешь «желанием».

Слова Селесты возникали в мозгу, как подключенная беззвучная запись. Казалось, кто-то прямо выстукивал текст на послушных мозговых клавишах.

— У тебя есть запрограммированная воля к отбору и накоплению информации, — сформулировал свою мысль Рослов, — назовем ее желанием. Есть и способность отличать великое от малого, здоровое от больного, перспективное от исчерпавшего себя. В чем критерий отбора?

— В интенсивности волн, посылаемых скоплением мыслей, создающих и развивающих информационную схему. Чем крупнее скопление, тем интенсивнее волна.

— Понятно. Интерес и желание запрограммированы. Но ты же самопрограммирующаяся система. Как видоизменяет программу резервуар информации? Или процесс ее обработки?

— Не знаю. У меня нет органов, регистрирующих эти изменения. Самопрограммирующаяся система не может изучать себя. Не может без информативного обмена.

— Вот и дошли, — обрадовался Рослов. — Такой информативный обмен уже действует. Он и скорректирует твою программу. Возьми две схемы: объем и качество информации, накопленной обскурантизмом средневековья и светом разума последующих поколений от Томаса Мора до Карла Маркса. Как выросли масштабы мысленных галактик человечества, как повысилась степень их яркости! А до какой интенсивности сгустило их величие ленинского подвига! Сравни их в том шквале информации, который обрушивает на тебя мир, сопоставь их идейную сущность. Даже твой однозначный критерий позволит тебе осознать, где душат и унижают мысль и где возвышают и окрыляют ее. Где и кто. А сравнение и выбор — это ведь воля, «я», личность. Ты еще не сознаешь этого, но уже самый процесс обработки информации программирует в тебе вибрион личности. Скоро твое «я» будет не только чуждым тебе местоимением, но и волей, обретенной в контактах с разными и по-разному мыслящими людьми.

Ни разу не прервал Рослова Селеста, и, даже замолчав, ученый по какой-то неослабевающей внутренней напряженности осознал, что Селеста не отключен, «слушает», может быть даже «перечитывает» каждую новую для него мысль, «прикидывает» ее логически информационную ценность.

— Продолжай, жду, — «услышал» он.

— Ты теперь перепрограммирован на контакты с людьми, — в свою очередь откликнулся Рослов, — ты ждешь их. Ты их ищешь. Но возможно, организация контактов окажется в руках людей, которые используют их в своих корыстных или просто эгоистических интересах. Научный обмен информацией будет ограничен или исключен вовсе. Что же, и к этому ты останешься безразличен? Не верю.

Рослов помолчал, все время ощущая «цепочку», связывающую его с Селестой.

— Не верю, — повторил он упрямо, — не могу поверить. Твоя информация может быть использована и на подготовку войны, и на дело мира. Ну, предположим — война. Ядерная война, уничтожающая половину населения планеты и весь ее промышленный и научный потенциал. Информация? Согласен. Огромная по объему? Бесспорно. А дальше? Люди будут умирать от радиации, а ты останешься в изоляции на этом рифе, вне контактов и каналов связи, с нарушенным информативным обменом. Поток информации расколется на клочки, ничтожные по объему и жалкие по качеству. Интенсивность человеческой мысли снизится до уровня, соответствующего периоду изобретения колеса. Значит, для контактов тоже нужен критерий. Направленности, назначения, цели. Вот это ты и запрограммируй.

Рослов передохнул и вдруг услышал собственный голос, только без интонационной окраски:

— Я думаю. Уходи.

Селеста не повторялся, выбирая каналы связи, и Рослов знал, чьи слова выдавили его пересохшие губы. Не заходя к радисту, он спустился к яхточке и, не боясь магнитных ловушек, включил мотор и вышел на темный простор океана. Только сейчас он почувствовал, как холодные капельки пота стекают со лба по небритым щекам. Рослов вытянул руку — она дрожала.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЛИЧНОСТЬ СЕЛЕСТЫ

— Да, — сказал Маленький Клаус.

— Мой колдун может суметь все, что я захочу.

Г.-Х. Андерсен. Сказки

23. ШАХМАТНЫЙ ЭТЮД ТРЭСИ

В Санта-Барбару Джино ехал с неприятным ощущением невесомости. Оно возникает в опускающемся лифте, когда желудок прилипает к позвоночнику, а во рту скапливается солоноватая и липкая слюна. Проще говоря, Джино трусил. Он вообще не отличался особой храбростью: боялся собак, зубной боли и наведенного на него дула пистолета. Но больше всего Джино боялся шефа, его издевательского тона, его тяжелой руки, его игривых шуток, предвещающих множество разных санкций, из которых экономические можно было считать наиболее легкими.

Угнетенное состояние Джино усиливал и элегантный кровоподтек на скуле, оставленный увесистым кулачищем Смайли.

«Ублюдок! — бесился Джино. — Жаль, времени не было, а то устроил бы я тебе мартышкино житье!» Но Смайли был вне досягаемости Джино, а встреча с шефом не предвещала ничего доброго. «Что это у тебя за украшение? — спросит он и, узнав о причине, язвительно усмехнется: — А ты, я думаю, здорово отделал этого Смайли!» Словом, для плохого настроения у Джино были достаточно веские основания. И оно ухудшалось с каждой минутой, приближавшей итальянца к двухэтажной вилле шефа, названной по имени тихого калифорнийского городка Санта-Барбары, на окраине которого она и укрывалась за высокой чугунной оградой.

В Калифорнии, как нигде в Соединенных Штатах, города крестили именами любимых святых. Санта-Барбара, Санта-Анна, Сан-Диего, Сан-Роберто, Санта-Моника, Сан-Хосе и, наконец, Сан-Франциско — их было много, маленьких и больших, шумных и тихих, знаменитых и безвестных. И вовсе не обязательно, чтобы жители этих «святых» городков отличались особенной святостью. Джошуа Игер-Райт при всей снисходительности характеристики не мог претендовать на нимб святости ни по своей внешности, ни по делам, ибо всю зрелую жизнь посвятил нарушению шестой и восьмой заповедей. Конечно, сам он не крал и не убивал, а методистская церковь Санта-Барбары неустанно восхваляла его благочестие и непорочность, выражавшиеся, должно быть, в немалых подношениях наличными и в банковских чеках.

Но зато его помощники не брезговали никакими средствами для достижения поставленных Трэси целей и в игорном бизнесе в соседнем с Калифорнией штате Невада, и в других не менее прибыльных авантюрах, требовавших подчас и выстрелов и взрывчатки. Джошуа Игер-Райт, владелец вилл, яхт, частных самолетов и автомашин, член десятка аристократических и деловых клубов, именно этот вид не поощряемых законом доходов больше всего и любил. И любил, может быть, потому, что жила в нем память веселой и бурной молодости, когда он сам стрелял из пистолета без промаха, водил автомашину, как профессиональный гонщик, и скакал верхом не хуже голливудских ковбоев. Поговаривали, что в годы «сухого закона» он был связан с самим Костелло и другими боссами подпольной американской мафии, зарабатывавшей миллионы на контрабандном ввозе спиртного, что знаменитое ограбление чикагского экспресса в тридцатых годах было делом его рук, что его имя не раз и не два упоминалось в полицейских архивах Америки. Но о бурной молодости Трэси предпочитали не помнить. Сейчас его имя фигурировало не в полицейских досье, а в сборниках «Кто есть кто», перечислявших всех самых известных, богатых и модных людей страны.

Во время Второй мировой войны Трэси вспомнил о своем национальном долге и здорово нажился на военных поставках, а после войны значительно расширил список своих интересов от урановых рудников в Африке до игорных домов, процветавших с разрешения и без разрешения полиции. В его резиденцию в Санта-Барбаре стекались и сведения о других прибыльных предприятиях вроде тайной скупки родезийских алмазов или контрабандного золота из Бразилии. Айсберг Игер-Райта прочно держался на воде финансовых рынков, и его подводная часть была значительно массивнее надводной, а проще говоря, секретные ведомости Трэси таили суммы куда большие, чем те, с которых взимался подоходный налог. Правда, злые языки поговаривали, что под водой айсберг Игер-Райта поддерживали и другие скрытые силы и что не всегда мультимиллионер действовал только в своих интересах, да и в финансовых джунглях Америки давно уже привыкли к тому, что за любым, даже очень крупным хищником скалят зубы другие — еще крупнее. К тому же дальновидный Игер-Райт предпочитал не связывать себя правами подданного Соединенных Штатов.

Его вполне устраивало респектабельное гражданство одной из скромных латиноамериканских республик. И не так уж важно, что он ни разу не побывал на гостеприимной «родине»: ностальгия его не мучила, а свои обязанности гражданина он выполнял раз в году, посещая посольство пригревшей его республики. А чаще сам посол навещал резиденцию мультимиллионера, иногда подолгу просиживая в приемной двухэтажной виллы, у ворот которой остановил свою машину сицилианец Джино.

Он легонько нажал кнопку звонка, и тотчас же над ней вспыхнул глазок телекамеры. Джино бодро прикрыл его ладонью и услышал из динамика голос охранника:

— Не валяй дурака, Джино. Лучше поспеши. Шеф ждет.

— Как его настроение? — осведомился Джино.

— Спокоен.

«То-то и худо, — подумал Джино, — уж лучше бесился бы. Покричит и утихнет. А если спокоен, значит, что-то придумал. Ох и боюсь же я этого „что-то“».

— Кто у него? — спросил он у секретарши, входя в приемную.

— Кордона.

«Совсем плохо, — невесело усмехнулся Джино. Он терпеть не мог этого специалиста по наркотикам, псевдосупермена и любимчика шефа. — А, будь что будет!»

Вопреки сообщению охранника, шеф не был спокоен. Он мрачно взглянул на вошедшего Джино и промолчал. Кордона, напротив, дружественно кивнул Джино и указал на кресло у стола. Джино робко уселся на край кресла и кашлянул.

— Простудился? — Шеф удивленно поднял брови. — С чего бы это? В такую жару.

— Это у него нервное, — ввернул Кордона, но шеф взглядом осадил его.

— Ладно, — сказал он примирительно. — Как я понимаю, Смайли слинял?

— Слинял, — радостно подтвердил Джино.

Гроза, кажется, проходила.

— Плакать не будем, — отрезал Трэси. — Я на него и не рассчитывал. Так, прикинул. Ведь деньги взял тогда ты, а не он. Думаешь, я не знал об этом?

Джино побагровел, нервно скомкал так и не зажженную сигарету и молча опустил голову.

— Когда-нибудь я у тебя их вычту с процентами, а пока…

Шеф произнес это не угрожая, с такой ласковой задумчивостью, что Джино осмелел и даже рискнул продолжить:

— Может быть, пощупать Смайли легонько?

— А потом что? Пострадает Смайли — Селеста для нас закрыт.

— Он и так для нас закрыт.

— Это еще неизвестно, — протянул Трэси. — Пока Смайли в порядке, ваш разговор с ним никого не встревожит. Ну, усилят охрану, поставят еще двух часовых. А у нас есть кое-какие комбинации… В шахматы играешь?

— Нет, а что? — Джино выпучил глаза: о чем шеф думает, за кого его принимает?

— Многое ты не умеешь, Джино. А ведь можно разыграть изящный этюдик в духе Ласкера.

Джино по-прежнему глядел растерянно, не успевая следить за игрой мысли шефа. Ему, простому смертному, это было невмоготу. А Трэси резво подошел к стеллажам с книгами, нажал скрытую кнопку. Часть стеллажей неслышно поползла в сторону, обнаружив нишу, в которой висела большая, пятитысячного масштаба карта Калифорнии из цветного пластика. Трэси повернул тумблер, и карта ожила: побежали светящимися змейками дороги, зажглись и замигали огоньки городов, выросли и грозно нависли над дорогами темные уступы гор.

— Прикинем, что мы знаем, — начал Трэси, взяв указку и ткнув ею в желтый глазок на берегу Тихого океана. — В порт Фриско прибывает военный корабль. Когда? Ориентировочно — в конце месяца. Откуда? Из Рио. Груз? Золото в слитках, предназначенное Национальному банку в Сакраменто. Стоимость груза? Тоже ориентировочно — от десяти до пятнадцати миллионов долларов. Ясно?

— Ясно, — сказал Кордона.

А что было ясно, Джино не понимал. Золото всегда привозят в слитках, и всегда оно предназначается банкам, и стоимость всегда миллионная. Может быть, шеф собирается его перекупить? Но в таких случаях он прибегает к другой агентуре. Ни Джино, ни Кордона для этого не годятся. Не в силах расшифровать шахматный этюдик шефа, Джино сказал, чтобы что-нибудь сказать:

— Приятная сумма.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Трэси, — потому я и хочу, чтобы она стала нашей.

— А вы не шутите? — тихо спросил Кордона.

Шеф не ответил. Ответили его глаза, холодные и стальные. У Джино захватило дух. Десять или пятнадцать миллионов долларов! Украсть! Запросто смахнуть, как пачку сигарет с прилавка табачника! Много качеств было у шефа, но одно Джино боготворил: шеф никогда ничего не начинал без уверенности в выигрыше и ни разу, на памяти Джино, не ошибся. Кажется, на них действительно может хлынуть золотой дождь, хотя туча еще не прибыла из Бразилии. Но Джино уже ощущал на ладони сладостный холодок желтых пирамидальных слитков, которые будут потом распилены, расплавлены и переброшены на рынки Индии и Гонконга, где за кило золота платят в полтора раза дороже, чем в Америке или в Европе.

Трэси снисходительно наблюдал за реакцией Джино и, довольный произведенным эффектом, весело подмигнул Кордоне. Тот ухмыльнулся, в его черных глазах-маслинах уже прыгал хмельной отблеск бразильского золота.

— Хорошая идея, шеф, — почтительно произнес он. — А как к ней отнесется правление Национального банка?

— Я не поставил его в известность о моих планах. Впрочем, мы квиты: они тоже не торопятся снабдить меня информацией. Например, о дне прибытия судна.

— Вряд ли кто-нибудь знает об этом.

— Кто-то знает, — подчеркнул Трэси, — а вот я пока еще нет.

— Уравнение со многими неизвестными… — задумался вслух Кордона. — Икс — день прибытия корабля. Игрек — транспортировка. Зет…

— Тебе не хватит и половины азбуки. — Трэси снова подошел к карте и провел указкой по извилистой линии, соединяющей Сан-Франциско со столицей штата. — От Фриско до Сакраменто около двухсот миль. Золото повезут в автофургонах. Загружать их начнут сразу же по прибытии военной калоши. Полиции нагонят — не подступишься. Ясно, что брать золото надо не здесь. А где? — Указка Трэси уперлась в грудь Джино. Тот недоуменно пожал плечами.

— Не знаю.

— Плохо, — поморщился шеф. — А ты?

Кордона неторопливо подошел к карте и ткнул пальцем в светящуюся ленту дороги.

— На восемьдесят четвертой миле шоссе сужается. В горловине может пройти только одна машина. Мы перекрываем дорогу и перегружаем золото. Легко и просто.

— Просто, но не легко, — сказал Трэси. — Идея верна, но разработка примитивна. Ты забыл о конвое.

— Почему забыл? Не забыл. Но сколько их будет: десять, двадцать? Не сотня же.

— Точно знает только начальник полиции.

— А разве Джошуа Игер-Райт не может побеспокоить начальника полиции?

— А тот спросит, откуда почтенному Джошуа Игер-Райту известно о золоте из Бразилии? После этого можно ставить на операции крест: я не могу рисковать своей репутацией.

— Численность конвоя можно предугадать, — не сдавался Кордона.

— А его оснащенность? Оружие? Транспорт? А сколько человек мы сможем занять в операции?

— Дюжина у меня есть.

— А если в конвое будут две дюжины?

— На нашей стороне неожиданность.

— Что она даст? Ты же сам сказал, что дорога сужается. Значит, мотоциклисты пойдут цепочкой. Неожиданно ты убьешь четверых, а остальные двадцать прикончат тебя и твоих парней. Нет, так работать нельзя. Мы можем придумать сотню планов, но все они полетят к дьяволу, если не знать дня, часа и сил противника. Конечно, тактику можно продумать и сейчас. Например, так: перекрываем дорогу и движение по ней ремонтными работами.

— Липа?

— Зачем? Вполне легальный маневр. Я же ничего не знаю о золоте, поэтому провожу поверхностную обработку участка шоссе от девяносто второй до девяносто четвертой мили.

— Это вызовет подозрения.

— Какие? Дорожная одежда действительно требует обработки: за последний месяц там сорвалось шесть или семь машин. Я уже взял подряд в муниципалитете.

— Значит, с одной стороны свидетелей не будет, — задумчиво сказал Кордона.

— С другой — тоже. Полиция задержит попутное движение минут на сорок, чтобы колонна шла в одиночестве. Сорок минут — это шестьдесят миль. Вряд ли кто сможет догнать фургоны.

— Вероятно, большинство конвойных пойдет впереди колонны, — предположил Джино.

Шеф ласково потрепал его по щеке:

— Соображаешь, мальчик. На это я и рассчитываю. Тяжелый грузовик, выскочивший из-за поворота, собьет в пропасть по крайней мере четверых и загородит дорогу. Шофер разыграет комедию: отчаяние, страх, слезу пустить может. Есть такой?

— Найдется, — сказал Джино. — Бывший актер.

— Тем лучше. Убедительнее сыграет.

— Пожертвуем?

— Зачем? Во время перестрелки, когда появятся парни Кордоны, пусть прячется под машиной. А потом его заберем с собой. Чек в зубы и билет на самолет куда-нибудь в Чили.

— Как будет развиваться операция после этой истории с грузовиком? — вмешался Кордона.

— Примерно так… — Игер-Райт взял лист бумаги, но тут же его отбросил.

— Не будем оставлять документов. Давайте на словах. Полицейские потребуют, чтобы шофер убрал грузовик с дороги. Но разве он сможет? Он почти невменяем от страха и горя. Конвоирам самим придется убрать с дороги машину. Конечно, это потребует времени: надо будет слезть с мотоциклов, покричать, потрудиться. Начнется, естественно, суматоха. А возней вокруг машины, я думаю, заинтересуются и сопровождающие груз банковские служащие, и водители автофургонов. Любопытство, друзья, безотказная черта. Она лишает человека бдительности.

Трэси положил указку, выключил карту. Массивный стеллаж бесшумно вернулся на место, и строгие ряды словарей, справочников и журналов скрыли разноцветные огни пластмассовой Калифорнии. Трэси достал из бара бутылку скотча и три пузатых стакана с кубиками льда на дне.

— Выпьем за нашего главного консультанта, — сказал он.

Его собеседники удивленно переглянулись: за кого?

— За Селесту.

При чем здесь Селеста, никто так и не понял, но прямо спросить не рискнул. Только Джино осмелился робко напомнить:

— С Селестой не выгорело. Вы забыли о Смайли, шеф.

— Обойдемся без Смайли.

— И без Селесты, — обрадовался Джино, но шеф отрицательно покачал головой.

— Без Селесты не обойтись. Наш план страдает одним дефектом: он абстрактен. Для того чтобы он стал реальным, необходимо знать, — он принялся загибать пальцы, — день прибытия судна с золотом — раз, час разгрузки — два, время начала движения колонны — три, состав конвоя — четыре, вооружение — пять, число и объем фургонов — шесть, непредвиденные обстоятельства, наконец, — семь. Где мы можем получить самые точные сведения? У Селесты.

— А почему вы так уверены, что Селеста знает?

— Селеста запоминает стабильную информацию. Записанную, закодированную, документированную. Все, что нам нужно, отражено в документах — телеграммах, списках, квитанциях. Соответственно этому мы и предложим Селесте всего семь вопросов.

— Через комитет Мак-Кэрри? — усмехнулся Кордона.

— Не остри. Мы сделаем это при личном свидании.

Джино свистнул.

— Значит, захват острова?

— Тебя это пугает?

— Но остров охраняется, и охрана сейчас будет усилена.

— Не думаю, — опять вмешался Кордона. — У них нет людей.

— Откуда ты знаешь?

— Я только что вернулся из Гамильтона.

«Трэси даром времени не теряет, — отметил про себя Джино. — Я в Нью-Йорке, Кордона на Бермудах, а кто-нибудь уже гоняет сейчас с кинокамерой по шоссе Фриско — Сакраменто. Нет, пожалуй, и на этот раз у шефа ошибок не будет».

Это подтвердил и рассказ Кордоны. Гамильтон до отказа набит туристами. Номер в отеле снять невозможно. Полиция не справляется с карманниками и шулерами. Все катера, яхты и каботажные суда не могут выйти в море без разрешения властей, а для охраны порта нанимаются добровольцы.

— Смайли не сможет усилить охрану рифа. Корнхилл просил увеличить штаты полиции, но безрезультатно.

— Сколько людей на острове? — спросил Трэси.

— Немного. Попасть туда можно только с юга. Там бухточка и вырубленная в обрыве лестница на берег. С других сторон остров недоступен: или отвесный подъем, или скат, непосредственно за которым подводные рифы. Лодку вдребезги расшибет. Поэтому охраняется только бухта: четверо часовых, прожектор и два пулемета. А в бараке на острове радист и дежурный связной для переговоров с Селестой.

— Координаты острова?

— Записаны. — Кордона бросил на стол записную книжку. — Кружным путем от Норфолка день ходу.

— Ночные условия учел?

— Обязательно.

Трэси довольно потер руки; сейчас он напоминал боксера-тяжеловеса, готовящегося нанести нокаутирующий удар противнику.

— Сколько человек пойдет на яхте?

— Хватит десяти и Джино. — Кордона подвинул к себе лист бумаги и нарисовал посреди неровный кружок. — Это остров. Яхта бросит якорь в трех километрах к северу. Первыми к острову пойдут аквалангисты. Они снимут охрану и просигналят на яхту. После этого обезвредят радиста и подготовят дежурного для связи с Селестой.

— Как подготовят?

Кордона криво усмехнулся:

— Есть препараты, парализующие волевые центры. Один укол — и человек превращается в робота.

— Ну нет. — Трэси раздумчиво остановил собеседника. — Я не позволю рисковать операцией. Селеста может не войти в контакт с обезволенным человеком. Есть ведь и другой препарат, универсальный.

— Что вы имеете в виду, шеф?

— Деньги. Во все времена они убеждали лучше угроз и пыток. Я еще не встречал человека, который отказался бы от хорошего заработка. Только считай правильно: одному достаточно десяти долларов, другому не хватит и десяти тысяч. Цифру мы определим на месте. Я сам займусь этим.

— Нет, шеф, — не согласился Кордона, — вам небезопасно появляться на острове.

— Кто меня узнает? — самоуверенно отмахнулся Трэси. — Полицейские? Радист? Но их не воскресит даже Селеста. Дежурный? Он промолчит, естественно: купленные не проговариваются. Правда, остается еще свидетель, самый для нас опасный. Но его не вызовешь в суд, и ни один прокурор не возбудит дело на основании показаний свидетеля-невидимки.

— А шум скандала, шеф?

— И для него есть глушители.

Но Кордона и Джино все еще сомневались.

— Можно заткнуть рот газетчикам. Сговориться с телевизионными компаниями. А запросы в Конгрессе? Вас это не пугает?

Но Джошуа Игер-Райт уже подсчитал все прибыли и убытки.

— Не будем заглядывать так далеко, — сказал он. — Сейчас я еще не вижу просчетов в этюде гроссмейстера Игер-Райта. По-моему, он безупречен. Черные начинают и выигрывают.

— А почему черные? — не понял Кордона.

Трэси поднялся, оскалив собственные, пока еще не вставные зубы.

— Я не претендую на белый цвет добродетели, — резюмировал он.

24. ЧЕРНЫЕ НАЧИНАЮТ…

Подготовка операции, по мнению Джино, могла быть закончена в несколько дней, но Трэси отпустил на нее три недели. Во-первых, он не любил спешки и добивался от помощников скрупулезной отработки мельчайших деталей, а во-вторых, и спешить было незачем. По сведениям, полученным от «своего» человека в столице штата, прибытие золота ожидалось не раньше чем через месяц. Преждевременный захват острова ничего бы не дал: глупо задавать Селесте вопросы, на которые еще нет ответов. Такие подробности, как час разгрузки или состав конвоя, выясняются всего за два-три дня до прибытия судна.

— Но мы все равно не узнаем точно, когда эта чертова калоша придет во Фриско, — горячился Джино, на что Трэси отвечал с неизменной уверенностью:

— Точно я узнаю у Селесты. А пока меня не пугают погрешности в день или два.

Видимо, шеф всецело доверял своему агенту в Сакраменто. Поэтому в конце трехнедельной подготовки Джино ничуть не удивился, когда ему позвонил Кордона.

— Через два часа вылетаем в Норфолк. Билеты у меня.

К вечеру они уже были на яхте Трэси, а с наступлением темноты на борту появился и шеф. Он коротко поздоровался с командой, еще раз проинструктировал аквалангистов, лично проверил снаряжение: акваланги, широкие, обоюдоострые кинжалы в твердых пластмассовых ножнах, короткоствольные автоматы типа «стэн», не боящиеся воды, бортовые крупнокалиберные пулеметы, установленные на случай нежелательной встречи с таможенным катером, а в баре кают-компании набор разноцветных бутылок, тщательно подобранных Джино.

Результатом осмотра Трэси остался доволен, вышел на палубу и зычно скомандовал отплытие. Кордона отметил про себя, что, будь у шефа золотая серьга в ухе и черная повязка на глазу, а вместо элегантного пиджака с эмблемой Ротари-клуба полосатый застиранный тельник, он вполне соответствовал бы облику карибских пиратов, бороздивших когда-то здешние воды. Возможно, кто-то из английских предков Трэси и промышлял разбоем на голубых дорогах Атлантики, во всяком случае их вероятный потомок не покинул капитанского мостика, пока штурман не доложил ему, что они у цели.

— До острова три километра. Пора глушить двигатель.

Трэси всмотрелся в черную тушь ночи: где-то далеко, почти у самого горизонта, родился расплывчатый светлый луч, задрожал, качнулся вверх и пропал, словно нырнул в бездонную отвесную пропасть, начинавшуюся за чертой горизонта.

— Прожектор на острове, — произнес неслышно подошедший Кордона.

— Шлюпку на воду! — приказал Трэси.

С чуть слышным скрипом заработал кабестан, опуская якорь. Яхта дернулась и встала, прикованная к мягкому грунту. У ее правого борта закачалась на волнах шлюпка, которую легко удерживали на месте четверо гребцов.

— Далеко не отходить, — бросил им Трэси. — Спустить десант — и назад!

Пятерка аквалангистов во главе с Кордоной, в черных резиновых костюмах, с желтыми баллонами на спине, кинжалами у бедра и автоматами на груди, спустилась в шлюпку. Через несколько минут Кордона, оглянувшись назад, уже еле-еле различил силуэт судна, настолько густой была окружающая ночная темь. Острова впереди по курсу тоже не было видно, и только по светящейся стрелке компаса Кордона определил его местоположение.

— Суши весла! — скомандовал Кордона. — Десант в воду!

Он подождал, пока последний аквалангист покинул шлюпку, размашисто перекрестился и нырнул в холодную черную воду, плотно охватившую тело. Впереди заплясали тусклые огоньки — фонарики на груди у десантников. Включив свой фонарь, Кордона подплыл к ним и показал рукой: вперед! Он любил плавать ночью, когда вода кажется непрозрачной и вязкой. Он знал это море, как свою квартиру на Ист-Лэгмур-стрит в Лос-Анджелесе, гонял здесь на скутерах и ставил рекорды в многочасовом плавании до того, как попал к Трэси. Он знал, что не ошибется, не собьется с азимута, и поэтому ничуть не удивился, когда верхний пласт неожиданно засветился. Точно плывут, прямо по лучу прожектора.

Он подождал, пока прожектор погас, и вынырнул на поверхность. В сотне метров от него белел коралловый каравай острова с аккуратно вырезанным ломтем — бухточкой. Можно было уже начинать штурм. Кордона снова нырнул и через две-три минуты очутился в бухте. Здесь было совсем спокойно, движение воды даже не ощущалось, а сама вода была настолько прозрачной, что Кордона поспешил погасить фонарь на груди.

Но часовые не видели света из-под воды. Не видели они и того, как шесть черных теней веером раскинулись по периметру бухты. Часовых было только два — больше Корнхилл не выделил, да еще двое ожидали своей вахты, должно быть, мирно похрапывая в деревянной пристройке к «переговорной».

«Нам чертовски везет, — думал Кордона, вылезая из воды и отстегивая ласты. — Это дурачье загипнотизировано уверенностью в своей безопасности». Пригнувшись, он перебежал к погашенному прожектору и вытащил из ножен кинжал. Ничего не подозревавший часовой, что-то беспечно напевая, медленно прошел мимо. В два прыжка Кордона догнал его и сильным, отработанным ударом оборвал песенку. Часовой не успел даже вскрикнуть. Кордона подхватил его уже в падении и тихонько опустил на коралловый скат. Вокруг было по-прежнему тихо, и только ленивые океанские волны, сердито, урча, разбивались у рифа.

Кордона тихо свистнул, и тотчас же с противоположного конца бухты послышался приглушенный голос:

— Порядок, Кордона. Мой готов.

— К бараку, быстро!

В доме не спали. В небольшом уютном цирке с амфитеатром стульев и круглым столом на пятачке манежа сидела худенькая белокурая женщина. Перед ней на столе лежала пухлая стопка писчей бумаги. Женщина что-то быстро писала, изредка заглядывая в блокнот. Вдруг она посмотрела в окно, и Кордона резко отпрянул в сторону. Но женщина его не заметила. Она беззвучно пошевелила губами, словно что-то прикидывая в уме, и снова склонилась над рукописью.

Кордона опять подивился непонятному своему везению. Подумать только: дежурный — женщина! Что ж, хлопот поубавится: она, наверное, и стрелять не умеет.

В другой комнате два полисмена, сидя на застеленных кроватях, играли в карты. Тут же лежали их автоматы. В глубине комнаты Кордона заметил полуоткрытую дверь, из-за которой доносилась чуть слышная музыка. «Радиорубка, — подумал он. — Радиста надо убрать в первую очередь, чтоб не успел предупредить Гамильтон». Он посмотрел на часы: три часа ночи. Еще десять минут, и можно вызывать Трэси. Хорошо бы обойтись без стрельбы, но, видимо, не удастся: стрелять придется сразу, с порога.

Но удача и тут сопутствовала Кордоне. Полицейские, бросив карты, забрали автоматы и направились к выходу. «Смена караула, — догадался Кордона. — Сами идут к нам в руки». Так и произошло. Полицейских срезали автоматной очередью прямо у выхода. Выбежавший на шум радист не успел даже вскрикнуть. Оставалась дежурная. Сделав знак своим спутникам, чтоб не стреляли, Кордона подошел к двери в глубине комнаты и рывком открыл ее. Янина не обернулась. Увлеченная работой, она или не слышала выстрелов, или не обратила на них внимания, могла подумать: гроза, гром, да и на шумовом фоне ревущего кругом океана выстрелы прозвучали не так уж громко — треск хлопушки, не больше. И Янина продолжала писать, не подымая головы от стола, освещенного только настольной лампой, выхватывающей из темноты чуть сгорбившуюся фигурку в темном жакете, пачку бумаги да белую раковину магнитофона для записи разговоров с Селестой.

Кордона молча ждал, когда женщина у стола обернется. Ему нравились дешевые театральные эффекты: небрежно-развязные позы, черные резиновые костюмы, автоматы, направленные на ничего не подозревавшую жертву. Все это сулило приятный резонанс — неожиданный вскрик, мольбу о пощаде, слезы, может быть, обморок. Вот только она обернется…

Янина отложила исписанный лист бумаги и обернулась. Сначала она увидела трех человек в костюмах аквалангистов. «Может быть, Корнхилл прислал дополнительную охрану?» — мелькнула мысль и тут же погасла: слишком красноречивы были дула направленных на нее автоматов. Потом она удивлялась тому, что не испугалась и даже не позвала на помощь. Ею владело любопытство, бессознательное стремление к опасности, о котором она знала только из книг и фильмов и которое живет в каждом, будь он профессиональный разведчик, или ученый, идущий на рискованный опыт, или просто скромный бухгалтер, вступающий в неравный бой с хулиганами.

— Видимо, я должна поднять руки? — спросила она.

Кордона обаятельно улыбнулся и опустил автомат: эффекта не получилось, девчонка была не из слабонервных.

— Зачем формальности? — галантно сказал он. — Вы умная женщина и не станете отнимать у меня оружие, драться, кусаться или царапаться.

— Не стану, — согласилась Янина. — Вы заведомо сильнее меня, а я не знакома с приемами дзюдо или самбо. Но зато я умею кричать.

— Кричите, — милостиво разрешил Кордона, — надрывайтесь. Никто, кроме Бога, вас не услышит.

— Вы забыли Селесту.

— Это он забыл вас. Почему он не помешал моим людям устранить радиста, полицейских и держать на прицеле симпатичную женщину? Кстати, как зовут эту женщину?

— А вам не все равно? — пожала плечами Янина. — Вы не Джеймс Бонд, и я не его героиня. Книжки не будет. И фильма не будет. Закругляйтесь, как у нас говорят.

Кордона опешил.

«Так ему и надо», — не без удовольствия отметила Янина. Не любезничать же ей с этой галантной гадиной! Но что делать? Вызвать Селесту? Может быть, он остановит налетчиков? Но ответного отклика не было.

«Почему он молчит? Почему не включил магнитное поле и не помешал убийству? Может быть, правы те, кто ставит его по ту сторону добра и зла? Может быть, в своем обучении он рассматривает этот налет как новый урок, в котором еще раз проверяются параметры добра и зла. Добро — в одну ячейку памяти, зло — в другую. Потом оценить, сравнить, сопоставить. Что и с чем? Какая информация понадобилась ему сейчас? Инициатива обреченной? Крыса в лабиринте в поисках выхода? Ладно, попробуем найти этот выход!»

— Что вам нужно от меня? — спросила она молча выжидающего Кордону.

— Немножко благосклонности и чуточку терпения.

— Благосклонности не ждите. А терпение может лопнуть.

Кордона бросил взгляд на водонепроницаемый хронометр, пристегнутый к запястью поверх резинового костюма. Еще пять минут до прибытия шефа он вынужден выслушивать дерзости этой маленькой женщины. Он видел, что она боится его, тяжелого, угрожающего молчания его спутников, их автоматов и кинжалов на бедрах. Боится и все же не становится на колени, не кричит, не бьется в истерике, не умоляет о пощаде. Кордона уважал не только откровенную смелость или профессиональное бесстрашие, он умел ценить и тех, кто находил в себе силы преодолеть страх, животный страх перед опасностью, болью и даже смертью. Он сейчас искренне жалел девушку, которую все равно придется убрать, если шеф с ней не договорится. А ведь с такой не договоришься.

Он прислушался: за окном зашумели голоса, чей-то смех, потом нестройный гомон в дежурке, и на пороге зала в светлом прямоугольнике двери появился Трэси. Его холодные глаза в несколько секунд оценили Янину.

— Добрый вечер, девушка, — сдержанно поклонился он. — Вернее, добрая ночь. Простите, что мы ворвались к вам без приглашения, но поверьте, я бы не рискнул поступить столь бестактно, если б не не терпящее отлагательства дело.

Кордона поморщился: он уже поиграл в джентльмена, зачем второй актер на ту же роль? Но Трэси придерживался иного мнения: он вел свою игру настойчиво.

— Я много слышал о вас, — проговорил он, присаживаясь рядом с Яниной, — и польщен знакомством. Вы, оказывается, не только известный ученый, но и бесспорно интересная женщина. Будь я продюсером, никогда не прошел бы мимо.

— Что вам угодно? — отчеканила Янина и отодвинулась. — Я задавала тот же вопрос этой пародии на Бонда. — Она небрежно кивнула в сторону почтительно отступившего Кордоны, — но он загадочно отмалчивался. Вероятно, об этом нужно спросить у вас.

Трэси заметил, как дернулся при этих словах Кордона, и усмехнулся: девчонка оказалась с норовом.

— Верно, — сказал он, — Фернандо не Джеймс Бонд, а Санчо Панса. Похудевший, но столь же послушный хозяину. Он ждал меня, и я охотно отвечу. Я просто уверен, что вы не откажете мне в небольшой просьбе.

Янина, склонив голову набок — нелепая привычка, сохранившаяся с детства, — молча смотрела на сидевшего перед ней широкоплечего человека в синем спортивном свитере, с седым ежиком волос над высоким лбом — не то киноактер на роли благородных ковбоев, не то тренер олимпийцев по боксу. Она впервые видела гангстера не в кино, а в жизни, и не просто рядового убийцу, как эта резиновая лягушка с автоматом, а лидера, главаря, атамана. При всем том он не вызывал у нее отвращения — только любопытство, холодное и брезгливое. Вежливо и спокойно, как давний и хороший знакомый, он терпеливо разъяснял Янине свою просьбу:

— Вы зададите Селесте пять или шесть вопросов. Ну, может быть, шесть или семь. Согласитесь, что это пустяк. Да и вопросы совсем безобидные. Разрешите, я изложу их письменно. Вам останется только прочесть, даже не вслух — мысленно. И ваша совесть будет чиста, как этот лист бумаги. — Он придвинул к себе пачку не исписанных Яниной листов и вооружился золотой самопиской.

Янина молча следила за его движениями. Пусть пишет. Актер. Фантомас в маске первого лорда адмиралтейства на приеме у королевы. Отлично понимает, что без королевы ему не обойтись. А королева наверняка отклонит прошение. Тогда он снимет маску. Интересно, будет ли страшно?

Янина дерзко прикрыла рукой лист бумаги, на котором Трэси выводил свой первый вопрос.

— Одну минутку… — В ней вдруг проснулась школьница, любившая посмеяться над мальчишками из своего класса. — Почему это вы решили, что я такая послушная?

Трэси отложил авторучку и снисходительно улыбнулся: он все еще был первым лордом адмиралтейства.

— При чем здесь послушание? Я рассчитываю на ваш здравый смысл.

— Объяснитесь.

— Что, по-вашему, выгоднее — десять тысяч долларов и пять минут салонной беседы или похороны?

— Я не боюсь угроз.

— Это не угроза, это реальность. У вас в математике это, кажется, называется выбором оптимального варианта. Вот и выбирайте, что вам больше нравится.

— Я уже выбрала.

— Чеком или наличными?

Янина презрительно фыркнула:

— Вы все измеряете в долларах?

— Значит, предпочитаете похороны?

— Не посмеете.

Трэси рассмеялся звонко и весело, как смеются подчас остроумной шутке, и, может быть, только Кордона заметил в его смехе искусственность.

— Посметь все можно, было бы только желание или необходимость. Если вы откажетесь говорить с Селестой, вас придется, выражаясь мягко, устранить. Это — необходимость: я не люблю лишних и опасных свидетелей. Ну а желания, естественно, нет. Вы мне почему-то нравитесь, и я надеюсь, мы сговоримся.

— Не надейтесь — не сговоримся.

Не обратив внимания на реплику Янины, Трэси взглянул на часы.

— Даю на размышление пять минут. Жизнь, девушка, дорогая штука, и не стоит отказываться от нее из-за пустяка. — Он подозвал Джино: — Проводи даму в соседнюю комнату и позаботься о том, чтобы она не скучала.

Джино вразвалочку подошел к Янине — руки в карманах, ленивый прищур глаз, сигарета во рту — и вдруг резким движением выбил из-под девушки стул. Не ожидавшая нападения Янина упала на пол. Все дальнейшее не заняло и минуты: заслонившая обидчика спина в синем свитере, взмах руки и две пощечины — одна, потом другая, после чего Джино отскочил и вытянулся, как солдат на плацу, а над ней уже склонилась голова с седым ежиком, и сильные руки помогли ей подняться.

— Прошу прощения — недоглядел. В дальнейшем, если договоримся, виновный будет наказан. — С этими словами, поддерживая девушку под локоть, Трэси провел ее в радиорубку и усадил на место радиста. — Отдыхайте, думайте, а через пять минут я к вашим услугам.

Еще минуту назад — по крайней мере ей так казалось — Янина просто бы рассмеялась ему в лицо. Пять минут или час — какая разница? Даже под дулом автомата она не станет помогать налетчикам. Это, как красная лампочка, вспыхнула первая мысль. А хватит ли у нее храбрости? Да и за что умирать? — спросила вторая — желтый огонек. Мельком брошенный взгляд на рацию родил третью мысль — зеленую: а вдруг? Есть еще пять минут. За пять минут можно что-то сделать, что-то успеть. Неосторожность Трэси, не предполагавшего, что Яна умеет работать на рации — а она научилась этому во время ночных дежурств на острове, — давала возможность опередить охранников и вызвать полицейское управление Корнхилла, если только бандиты не отключили рацию от питания.

Янина огляделась. Два равнодушных аквалангиста у двери стояли, лениво поигрывая автоматами. Джино, зевая, развалился в кресле. На Янину он не смотрел — вероятно, стыдился пощечин. Пистолет он положил на колени, полез в карман за сигаретами, щелкнув зажигалкой, наклонился над рыжим язычком пламени… Пора!

Стараясь не скрипнуть стулом, не делать лишних движений, она дотянулась до кнопки с надписью «Вызов» и, схватив микрофон, крикнула первое, что пришло в голову:

— Анджей, скорей!

Закончить она не успела. Обезьяньи пальцы Джино сдавили ей горло, перед глазами заплясали разноцветные огоньки и погасли. Но сознание сейчас же вернулось, словно кто-то, щелкнув клавишей радиоприемника, впустил в комнату чужие резкие голоса.

— С ума сошел! — донеслось до нее. — Ты бы еще до смерти дожал. Тогда прощай, Селеста!

Янина догадалась: говорили главарь в синем свитере и его подручный. Она приоткрыла один глаз, и это не ускользнуло от Трэси, он наклонился над ней и с прежней наигранной вежливостью спросил:

— Как вы себя чувствуете? Надеюсь, Джино не повредил вам горло? Говорить сможете? Я не заинтересован ни в хрипоте, ни в молчании моего переводчика. — Он подождал ответа и добавил: — Вы же сами виноваты. Зачем вам эта мелодрама? «Анджи, Энджи»… Все равно бесполезно: рация же отключена.

«Врет, — подумала Янина, но промолчала. — Пусть считает, что я поверила».

— Вы все предусмотрели, — сыграла она обреченность и похвалила себя мысленно: «Молодец, Янка! Еще пара репетиций — и можешь идти на сцену».

Трэси немедленно клюнул:

— Конечно, мы предусмотрели все до мелочей. Именно мелочи и решают исход операции.

«Они-то тебя и погубят», — злорадно подумала Яна, снова изобразив безропотную покорность. Радист Корнхилла, наверное, уже позвонил Смайли, и через полчаса-час Рослов с полицейскими будет на острове. Только бы протянуть время, сыграть любой спектакль — лишь бы поверили, не догадались, не заподозрили. Она встала и, не обращая внимания на рванувшихся к ней охранников, решительно шагнула к старику в синем свитере. Трэси искренне огорчился бы, когда б узнал, как она мысленно именует его, несмотря на всю его моложавость.

— Я готова связать вас с Селестой, — сказала она. — У меня нет выхода.

Трэси облегченно вздохнул:

— Я был уверен, что поступите разумно. Выхода у вас действительно нет, кроме согласия на мое предложение. Рад за вас. — Он вынул чековую книжку, оторвал страничку и протянул Янине: — Вот чек на обещанные вам десять тысяч. Можете реализовать его в любом банке Калифорнии.

— О деньгах потом, — отмахнулась Янина. — Но не удивляйтесь, если будут сложности, — предупредила она. — Селеста не телефонный абонент.

— Я ничего не читал о сложностях. Вызывайте его, как это обычно делается.

— Видите ли, — Янина тщательно подбирала слова, — вы не специалист, вам будет трудно понять… Селеста — это не электронное устройство, которое достаточно включить в сеть, чтобы получить нужную информацию. Каждую секунду в копилку его памяти поступает со всего света информация разной степени важности, и степень эту определяет он сам, производя отбор, кодирование и корреляцию поступивших сведений. Это основная, запрограммированная функция Селесты…

— Зачем эта лекция? — нетерпеливо перебил Трэси. — Он собирает информацию? Так она мне и нужна.

— Но получить ее не так уж просто, — терпеливо ответила Янина. — Селеста выходит на связь не часто и по своей инициативе. Связь эта всегда внезапна, кратковременна и энергоемка. Ну, как бы вам это понятнее объяснить? — Она нервно хрустнула пальцами. — Вы знакомы с устройством автомобиля? Тогда вы знаете, что такое аккумулятор. Если он не заряжен, машина мертва. Так и Селеста. Получив вызов от человека, он аккумулирует энергию, необходимую для связи. Мы не знаем, что это за энергия: наши приборы ее не регистрируют. Но замечено, что процесс аккумуляции происходит неравномерно. Иногда сразу, иногда ждешь.

— Ну а максимальный срок?

Янина взглянула на часы: вертолеты, пожалуй, уже вышли к острову. Через полчаса они будут здесь. Стоит накинуть минут десять для верности.

— Минут сорок, а то и больше, — сказала она.

Трэси недоверчиво ухмыльнулся:

— А вы меня не дурачите?

— А какой смысл мне вас дурачить? Вы рискуете только провалом операции, а я — жизнью. Вряд ли вы оставите меня в живых, если через сорок минут Селеста не выйдет на связь.

Трэси нерешительно оглянулся и поймал ободряющий взгляд Кордоны: соглашайтесь, шеф, другого выхода нет.

— Хорошо. — Трэси щелкнул пальцами, и двое автоматчиков подошли к девушке. — Я даю вам сорок минут, ни секунды больше. И не вздумайте меня обмануть.

Под конвоем автоматчиков Янина прошла в конференц-зал, села на привычное место «связного», привычно уперлась ладонями в подбородок, привычно закрыла глаза, вслушиваясь в четкое тиканье ручных часов, подаренных Рословым: «Чтобы не опаздывала на свидания».

Что ж, сегодня она явилась на свидание с Рословым на сорок минут раньше срока, но ведь Рослов мог и не получить обрывистой радиограммы Янины и не знать о том, что она его ждет. Впрочем, почему-то верилось, что он все-таки знает. Она вспомнила душную ночь, чуть слышный шорох океанского прибоя и голос Андрея, читающего чьи-то звенящие строки: «Позови меня, позови меня, если вспрыгнет на плечи беда…»

А беда стояла за спиной Янины с короткоствольными автоматами в руках, беда ждала своего срока.

25…И ПРОИГРЫВАЮТ

Рослов погасил сигарету и подошел к Смайли, перелистывающему последний номер «Лайф». Он хотел что-то сказать ему, но задумался.

— Что с тобой? — спросил Смайли.

— Что-то не по себе. Ночь какая-то тревожная, и Яна там одна. Мало ли что может случиться?

— Мало что, — скептически отозвался Смайли, разглядывая собственную цветную фотографию на развороте журнала. — В такую ночь даже насморка не подхватишь… — Его оборвал резкий телефонный звонок.

Не вставая, он дотянулся до аппарата.

— Смайли слушает. Корнхилл? Что-что? — Он прикрыл трубку ладонью и шепнул Рослову: — Радиограмма с острова. — И опять в телефон: — Повторите еще раз… Так. И больше ничего? Да, он здесь. Передаю трубку.

Рослов почти выхватил ее из рук Смайли и услышал взволнованный голос Корнхилла:

— Очень странная передача с острова. Только два слова: «Анджей, скорей!»

— Кто передал? — закричал Рослов.

— Сама мисс Яна. Видимо, с радистом что-то случилось. Мы его пытаемся вызвать, но рация острова молчит.

Рослов понял только одно: Янине грозит опасность. Эти два слова были сигналом SOS, и послан был этот сигнал ему, Рослову. Значит, он должен быть с ней.

Минута растерянности прошла. Рослов снова был собран и спокоен, и вряд ли кто мог догадаться, какого напряжения стоило ему это спокойствие.

— Слушайте меня, Корнхилл. — Рослов не говорил, он отдавал приказы. — Подготовьте два вертолета и двадцать полицейских с полным вооружением.

— Зачем? — удивился Корнхилл.

Но Рослов уже повернулся к Смайли:

— Твой новый катер на месте?

— Конечно. Где ж ему быть?

— За сколько дойдем до острова?

— За час примерно.

— А на предельном режиме?

— Минут за сорок. Не дольше вертолета.

— Это я не вам, Корнхилл. — Рослов снова говорил в телефонную трубку: — Через десять минут мы с Бобом Смайли выезжаем на остров. Тревога может быть ложной, и не стоит вызывать пожарных, пока еще нет пожара. Но если еще через сорок минут вы не получите от меня сообщения с острова, поднимайте вертолеты.

— Хорошо. — Корнхилл даже не пытался спорить: волнение Рослова передалось и ему. — Я засекаю время: через пятьдесят минут — общая тревога.

Рослов швырнул трубку на рычаг и бросился к выходу. Через несколько минут бешеной автогонки они затормозили у причала, где на волнах покачивался — гордость Смайли — новый гоночный катер, оснащенный двумя мощными двигателями.

Смайли сразу же дал полный газ. Катер прыгнул вперед и, высоко задрав нос, рванулся в ночь мимо габаритных огней катеров и яхт, мимо скупо освещенного волнореза, далеко выдвинутого в океан. На приборной доске светились компас, спидометр со стрелкой, дрожащей около цифры 190, и часы-хронометр, минутная стрелка которых казалась Рослову часовой.

Смайли выжимал из своих двух двигателей всю их проектную мощность, и скорость стала физически ощутимой: даже на мелкой океанской зыби — ветра не было — катер то и дело подбрасывало на метр или полтора. За кормой, заметная даже в темноте, белела клинообразная пенная струя, подобная следу реактивного самолета.

Смайли знал свой катер и точно рассчитал время. Ровно через сорок минут, приглушив двигатели, он ввел его в бухту, еле отыскав ее в темноте: прожектор почему-то не горел. Рослов поспешил на берег и тут же упал, споткнувшись на что-то мягкое и неподвижное. Фонарик Смайли выхватил из темноты черный полицейский мундир и большое кровавое пятно на белом коралле.

— Ножом в спину… — Смайли повел фонариком по берегу бухты и заметил пришвартованную в стороне шлюпку. — Они здесь, — шепнул он.

— Кто? — не понял Рослов.

— Гости. Видишь, часового убили? А ну-ка посвети. — Смайли передал фонарь Рослову, спустился к шлюпке, вынул весла и бросил их в воду. — Обратно ладонями придется грести, — засмеялся он, вернувшись на берег.

А Рослов отметил про себя: если здесь весельная шлюпка, то, значит, где-то поблизости базовое судно. До острова на веслах даже из Гамильтона не дойти. Но он тут же забыл об этом — внимание отвлекли три освещенных окна в конференц-зале. Там была Янина. Рослов сразу увидел ее у стола с магнитофоном, а перед ней массивного тяжеловеса в синей морской фуфайке.

— Трэси… — прошептал Смайли. — Все-таки добрался до Селесты.

— До острова, — процедил сквозь зубы Рослов, — не до Селесты.

— Ты уверен?

— Видишь, оба молчат. И люди у дверей молчат. Явно ждут чего-то. Значит, Селеста еще не откликнулся. Иначе Янина бы говорила. Посмотри, даже губы не шевелятся.

— Что будем делать? — спросил Смайли, оглянувшись.

Никого поблизости не было, но в темноте поодаль слышались чьи-то негромкие шаги. Кто-то молча прохаживался по склону за «переговорной».

— У тебя есть оружие? — снова спросил Смайли.

— Конечно нет.

— У меня «беретта». Семь зарядов. Но они тоже будут стрелять. Надо выбрать позицию.

— Погоди, — нетерпеливо оборвал его Рослов, — кажется, я что-то придумал.

Определенного плана у него не было. Одна идея — бредовая, почти неосуществимая, один шанс из тысячи, а он хотел поймать этот шанс, выловить, как золотую рыбку из моря. И нужно было только сплести невод, чтоб не ушла эта рыбка, не ускользнула, и он плел его, обдумывал свою безумную — куда там Нильсу Бору! — идею, напряженно обдумывал и когда они оба старались идти как можно тише, и когда стояли у полуоткрытой двери в «переговорную». В этот момент Трэси прервал затянувшееся молчание:

— Сорок минут прошло. Вы просто водите нас за нос. А я не люблю, когда меня водят за нос. Последний раз спрашиваю: вы свяжете меня с Селестой?

— Нет отклика. Пока не могу. И вряд ли кто сможет.

Рослов торжествующе вздрогнул. Удача! Кажется, золотая рыбка уже трепетала в неводе. Он уже почти держал ее, эту умницу рыбку, и нужен был только шаг, рывком дверь на себя и короткий шаг на автоматы охранников.

И Рослов шагнул:

— Я смогу.

Он увидел расширившиеся глаза Янины. Что в них? Презрение? Брезгливость? Гнев? «Извини, девочка. Потом поймешь и простишь». Он увидел безразличные лица лягушек-автоматчиков, удивленную мину шефа в синем свитере, ленивую усмешку гориллообразного итальянца и агрессивный рывок его соседа — смуглого красавца с квадратной челюстью: сильный характер. Но Рослову было наплевать и на силу, и на характер, и на удивление шефа, и на вороненые дула автоматов. Он начал свою игру и проиграть ее не имел права.

— Я смогу, — повторил он.

— Кто вы? — холодно спросил Трэси. — И как вы прошли сюда?

Рослов усмехнулся открыто и добродушно:

— Такой вопрос уместнее задать вам, но я не любопытен. Да и трупы дежурных красноречивее любого ответа. Но мы теряем время. — Он подошел к столу, стараясь не обращать внимания на автоматные дула, следившие за его передвижением. — Вам нужно связаться с Селестой? Я буду вашим транслятором. Не вините девушку: ей труднее — меньше опыта, меньше неучтенных каналов мысленной связи с феноменом. А он несомненно ответит на все ваши вопросы, господин Игер-Райт.

Рослов был хорошим актером. А может быть, неожиданность его появления настолько ошеломила присутствующих, что лишь собственное имя в устах подозрительного незнакомца вывело Трэси из столбняка.

— Сначала вы ответите на мои вопросы.

— Задавайте.

— Имя?

— Рослов. Национальность: русский. Профессия: ученый. Специальность: биокибернетик. Должность: член Временного комитета связи с феноменом.

— Откуда вы меня знаете?

— Вы не учитываете вашей популярности.

— Меня мало кто знает в лицо. Не увиливайте. Почему вы явились ночью со своим предложением? Вы узнали о нашем присутствии?

— Нет, конечно. Просто дружеский визит к товарищу на дежурство. У нас даже оружия нет. Но по прибытии на остров мы застаем здесь гостей. Нежелательных, конечно, не обижайтесь, и опасных — мы судим по оставленным вами следам. О бегстве мы не подумали, хотя вы сами понимаете, что, не замеченные вами, мы легко могли бы уйти и позвать на помощь патрульный катер. Но, во-первых, оставлять в беде товарища не в наших правилах, а во-вторых, мы бы наверняка опоздали, и любое подкрепление уже не нашло бы вас на острове. Отсюда решение: помочь девушке, от которой вы требуете явно непосильной работы.

— Так, — протянул задумчиво Игер-Райт, — пожалуй, я вам верю. Рыцарский порыв. А вы не боитесь, что, уходя, мы не оставим опасных для нас свидетелей?

— Вариант, конечно, возможный, — спокойно согласился Рослов, — но едва ли вероятный. Зачем вам множить убийства? Тем более убийства двух — отбрасываю ложную скромность — несомненно значительных ученых двух также несомненно значительных социалистических государств. Международный скандал, международное следствие — в общем, масса неприятностей и хлопот для вас. Стоит ли? Не проще ли сговориться со мной на коммерческой основе? Ведь и ученые любят доллары, фунты, рубли и франки. А получив их, мы из опасных свидетелей превращаемся в доброжелательных союзников с такой версией случившегося, которая ни вас, ни нас не затронет. По-моему, это оптимальный вариант. Вы не находите?

— Кто с вами? — не отвечая, спросил Трэси.

— Боб Смайли, ваш старый знакомый. Он, кстати говоря, и предложил идею соглашения на коммерческой основе.

Смайли слышал весь разговор из соседней комнаты, слушал и недоумевал. То ли Рослов действительно решил помочь Трэси, то ли все это — комедия с непонятным для Смайли подтекстом. Первое предположение отбрасывалось сразу: Смайли хорошо знал товарища. А вот второе… Оно вызывало множество вопросов, но задавать было некому и некогда. К чему стремился Рослов? На что он надеялся? Какая роль в этой авантюре была уготована Смайли? Как поступит Трэси? Но и самому искать ответа на эти вопросы было некогда: Рослов назвал его имя, и вот уже второму актеру предстоял выход на сцену. Он и вышел, как стоял — в расстегнутой ковбойке, с «береттой» на боевом взводе. Конечно, пистолет следовало бы спрятать, и Смайли тотчас же поплатился за ошибку. Удар охранника в резиновом костюме аквалангиста — и пистолет где-то у противоположной стены, еще удар — и сам Смайли на полу, в ногах у Трэси, снова почувствовавшего себя хозяином положения. Он даже улыбнулся «старому знакомому», оказавшемуся сейчас в столь незавидной ситуации.

— Я знал, что ты вернешься к нам, Боб. Ты уж извини моих ребят — перестарались. Пистолет на них действует, как мулета на быка.

— Ладно, — буркнул Смайли, вставая. — Только передай им, чтоб не буравили мне спину автоматами. Чертовски боюсь щекотки.

Трэси сделал знак автоматчикам, и те снова стали у стены — кариатиды в резиновом трико, зрелище не для слабонервных.

— А я рад, что мы снова вместе. Джино ты уже знаешь. А это Кордона. Будьте знакомы.

И тут Смайли совершил вторую ошибку. Услышав памятное ему имя контрабандиста наркотиками, с которым связал его в своем «мираже» Селеста, американец буркнул, не подумав:

— Уже знакомы.

Кордона мгновенно подобрался, как кошка перед прыжком:

— Откуда?

— Встречались в Гамильтоне, — выкрутился Смайли. — Кажется, в баре «Олимпия».

Кордона внимательно оглядел его, не узнал, но мало ли с кем приходилось встречаться на Бермудах. Он вежливо поклонился, блеснув улыбкой, лживой и безразличной. Смайли ответил счастливой улыбкой мстителя, настигшего своего недруга. Но думать о мщении не приходилось, думать приходилось о другом: как освободиться из захлопнувшегося капкана.

— Пятьдесят минут, — громко сказал Рослов.

Трэси не понял.

— Пятьдесят минут назад мы вышли из города, — пояснил Рослов, а Смайли перевел его иначе: вертолеты Корнхилла уже на пути к острову.

Но Трэси подозрительно нахмурился: не все ли равно, когда они вышли из города.

— Зачем считать минуты?

— А затем, — снова пояснил Рослов, — что пора уже начинать. За пятьдесят минут встряски на гоночном катере человек устает, а усталость может ослабить нервное напряжение, необходимое для связи с Селестой. Пусть Смайли уведет девушку в соседнюю комнату. И уберите охранников. А с нами останется кто-нибудь один — или Джино, или Кордона. Ведь я безоружен.

Не ожидая приглашения, Рослов уселся на место Янины, так и ушедшей, ничего не поняв: ни успокаивающего взгляда Рослова, ни вежливого лицемерия Смайли. С ними ушел и Джино. Начиналось самое страшное: выйдет или не выйдет, со щитом иль на щите? Какая пошлость лезет в голову! И в ушах что-то гудит. Как дробь оркестра во время номера воздушных гимнастов. Все понятно: он просто боится. И не так уж стыдно бояться: ведь он знал, с кем имеет дело, знал, что Трэси играет краплеными картами. Улыбка в начале и пуля в конце разговора. Знал он и кто пошлет эту пулю. Молчаливый Кордона, свидетель-телохранитель, злой демон из навеянного Селестой кошмара Смайли. У него не дрогнет рука: профессионалы-убийцы, как и минеры, ошибаются только раз. Но может быть, в силах Рослова обеспечить эту ошибку Кордоны?

— Я начинаю, — сказал Рослов и вызвал Селесту.

Тот откликнулся сразу, словно ждал вызова.

«Зачем ты пришел сюда?»

«Чтобы спасти Янину».

«От кого?»

«От этих людей. Они хотят связаться с тобой».

«Знаю. Она противилась этому. Почему?»

«Трудно в двух словах объяснить тебе разницу между порядочностью и подлостью, добром и злом».

«Ты объяснял».

«Теоретически. Для тебя это такие же абстрактные понятия, как „бесконечность“ или „пустота“. Ты не видишь разницы между Трэси и Смайли».

«Интеллект Трэси выше».

«Возможно. Но для меня простак Смайли всегда предпочтительнее высокоинтеллектуального Трэси. Один честен, добр и порядочен, другой лжив, корыстен и подл. Они по существу взаимоисключающи. Только несовершенство законов в этой части земного мира обеспечивает безнаказанность таких отщепенцев, как Игер-Райт».

«Это твой выбор. Возможно, он верен, хотя эмоциональное в нем преобладает над логическим. Но твоя убежденность не предполагает дополнительной проверки. Зачем же ты вызвал меня?»

«Я ставлю эксперимент. Информативный обмен между мной и Трэси. Через тебя».

«Я знаю. Трэси спрашивает тебя, ты отвечаешь. Я не вмешиваюсь».

«При условии, что я на это время становлюсь тобой. Твоим знанием, твоим видением, твоим правом распоряжаться информацией, твоей реакцией на опасность».

По земным понятиям, это было дерзким и рискованным заявлением. Селеста не умел обижаться, но мог расценить слова Рослова как посягательство на свою информативную избирательность, как попытку стать еще одним фильтром на пути информации к ее бездонным хранилищам. Ведь Селеста мог связаться с Трэси и минуя сенсорную систему Рослова, если бы счел гангстера объектом достаточно интересным для информации. Выбор Селесты должен был стать решающим в их судьбе, в самом их физическом существовании, и Рослов ждал этого решения всем существом своим, как подсудимый приговора, как влюбленный еле слышного «да», — ждал и надеялся. И это «да» прозвучало в мгновенном смещении всей психики Рослова. Он вдруг увидел все сразу: Трэси, напряженно и подозрительно обратившего на него свои стальные глаза, плачущую Янину в соседней комнате, молча вышагивающих по коралловому откосу людей-лягушек, а за ними — черно-синий простор океана и цветные точки далеких габаритных огней вертолетов Корнхилла. Увидел даже самого себя в каталептической неподвижности и услышал свой — не свой голос, однотонный и лишенный окраски, как в плохой магнитной записи:

— Спрашивай. Жду.

Для Кордоны и Трэси Рослов исчез — они слышали голос Селесты, — но Рослов не утратил собственного «я», он сознавал, что действительно стал Селестой, вернее, подключился к той области информации, которая исчерпывала ничтожную проблемочку Трэси. Если бы спросили Рослова, что он видел, он бы описал все, но назвать это «увиденным» он бы не мог. Просто он знал об этом, оно стало его информацией, и он лишь из-за отсутствия более точной терминологии мог бы сказать, что видел не только переговорный зал и пребывающих в нем, но и далекий бразильский порт, шестидесятикилограммовые ящики на причале, скучные лица полицейских с автоматами и плотную стену черных фургонов за ними. Он видел и полутемный трюм военного корабля, ожидающего отправки в порт назначения, и этот порт, где пока еще никто не ждал корабля с золотом, и заслонившего все это ничтожного человечка в синей морской фуфайке, судьба которого зависела уже не от информации Селесты — Рослова, а от воли Рослова — Селесты, и жалок был этот человечек с его псевдомощью и дутым величием — не супермен без возраста, а старящийся хлюпик с дрожащими от волнения губами.

— Спрашивай, — повторил Рослов.

— Несколько вопросов. — Трэси уже овладел собой, по крайней мере внешне, хотя голос его выдавал внутреннее напряжение. — Со дня на день из некоего бразильского порта отойдет судно с грузом золота…

— Знаю, — перебил его Рослов. — Что тебя интересует?

— День и час прибытия его в Сан-Франциско.

— В пятницу на той неделе. В четыре часа утра.

— Состав конвоя?

— Двадцать два человека. Из них шестнадцать полицейских.

— Вооружение?

— Автоматы «смит-и-вессон». Гранаты со слезоточивым газом. У сопровождающих груз — личное оружие.

— Количество фургонов?

— Три.

— Откуда информация?

— Приказ по управлению полиции штата номер триста семнадцать. Строго секретно.

Рослов говорил правду. Не было смысла лгать. Вся обнародованная им информация не давала ничего Джошуа Игер-Райту. Его шахматный этюд ошибочен: черные не выигрывают. Рослов читает его мысли и внутренне усмехается. Ведь он может усмехаться: он же еще и Рослов. Его задача протянуть время, выиграть какую-нибудь четверть часа. «Задавайте вопросы, шеф. Сколько угодно. Я удовлетворю ваше любопытство. Любые детали. Ворох информации. Все равно я знаю, как окончится ваша авантюра, как закричат завтра заголовки газет о предотвращенном „преступлении века“, и вам, пожертвовавшему своими телохранителями, придется заботиться о собственной безопасности».

Рослов ликовал. Став Селестой, он внес в его копилку информации живые человеческие чувства. Не Селеста заимствовал их у Рослова, а он подарил их Селесте. Было какое-то отличие того, что произошло, от того, что происходило раньше. Тогда Селеста корректировал информацию, пропуская ее сквозь эмоциональный фильтр человека, сейчас сам человек корректировал эту информацию, отдавая ее Селесте уже в готовом, обработанном виде. Он управлял рецепторами Селесты, аппаратом его избирательности, оценки, суждения и воли к действию, запрограммированных заново в процессе слияния человеческого сознания с восприятием живой информативной системы.

Но почему это произошло? Что заставило Селесту изменить своей веками проверенной программе, заложенной в него неизвестно кем, неизвестно где, неизвестно когда? Информационная чистота мысли Рослова? Его сила воли? Состояние человека, который на короткие минуты подключился к необъятности знаний информария? Рослов не искал объяснений. Он просто отвечал на вопросы Трэси, отвечал механически точно: главное было позади. А впереди шумел океан, уныло подвывал ветер в коралловых рифах, и где-то уже совсем близко в эти привычные звуки врывался ритмичный гул приближавшихся вертолетов Корнхилла.

Ни Трэси, ни его люди еще не слышали этого гула. Их миссия уже подходила к концу. Трэси встал.

— Спасибо за информацию. Я узнал все, что нужно.

Ни один мускул не дрогнул на лице Рослова: он все еще был Селестой и пребывал в каталептической неподвижности Живого канала связи. И по-прежнему оставался Рословым, обыкновенным человеком, который не мог приказать Селесте задержать налетчиков до прибытия полиции. Но он мог другое: внушить Невидимке мысль о немедленной опасности, когда включается защитное поле, вырывающее из рук автоматы, а из карманов часы и портсигары, — знаменитое защитное поле Селесты, о природе которого до хрипоты спорила ученая братия.

Чувство опасности нематериально. Его нельзя потрогать, понюхать или рассмотреть. Оно возникает в сознании или в виде мигающей лампочки перед входом в камеру с высоким уровнем радиации, или в виде пистолета, черное дуло которого направлено в твою грудь, или в образе ребенка под колесами налетевшей автомашины. У каждого своя память, свои ассоциации, свои чувства, но реакция одна: повышенное количество адреналина в крови, неистовое напряжение мысли и лихорадочные поиски выхода, а времени на решение отпущено ничтожно мало — доли секунды — только подумать: «Опасность!»

Что успел подумать Рослов? Что представил, что вспомнил он в эту секунду, вряд ли он мог потом рассказать. Но решение было принято верно: грохот, лязг и крики в соседней комнате, пистолет Кордоны, сбивший в полете ворвавшегося в зал резинового аквалангиста, его вырванный из ножен кинжал, метнувшийся мимо, словно оживший, большой студийный магнитофон — глыба металла, только чудом никого не задевшая, и вслед — ругань обезоруженных автоматчиков, топот ног, а потом тишина и оцепенение — немая сцена из «Ревизора». А посреди — груда сцепившихся автоматов, кружек и ножей, часов и пуговиц, зажигалок и аквалангов. Решение было верно и своевременно: Селеста принял сигнал опасности и включил защитное поле.

И никто не пытался разрушить, развалить этого ощетинившегося металлического «ежа». Внимание отвлекло нечто другое, более понятное и опасное: гул приближавшихся к острову вертолетов. Кто-то рванулся к выходу, но споткнулся о ловко подставленную ногу Смайли, кто-то замахнулся на него, но он отскочил, ударив нападавшего ребром ладони по шее, снова увернулся от удара, нырнул в открытую дверь и побежал к берегу с криком:

— Скорее! Сюда!

Он даже не подумал о том, что вертолеты не смогут подойти к острову: защитное поле Селесты стеной выросло на их пути. Но об этом подумал Рослов. Именно тогда, когда вертолеты подошли к силовой преграде, радиус которой на этот раз был невелик — она не выходила за пределы рифа, — Рослов — Селеста снял защиту. Просто представил себе высадившийся на острове десант, — это была мысль Рослова, и мысль трансформировалась в реакцию Селесты: магнитное поле ослабило свою мертвую хватку. Вертолеты повисли над островом, медленно опускаясь вниз, — две большие зеленые стрекозы с желтой надписью «Полиция» на бортах. Из открытых люков, не дожидаясь, когда будут опущены трапы, выпрыгивали полицейские с автоматами наперевес, а два включенных на вертолетах прожектора ослепили обезоруженных налетчиков, столпившихся у входа в «переговорную» и даже не пытавшихся бежать. Бежать было некуда.

Неожиданно в лучевой конус прожектора ворвался Джино, заметался, как заяц в свете автомобильных фар на лесной дороге, и, петляя, побежал к бухте. Он так хотел, чтобы его не увидели, не успели выстрелить, дали добежать до шлюпки, а там… чем черт не шутит! Но Смайли оказался проворнее: выхватил автомат у полицейского и, не целясь, послал очередь в темноту. Слабый вскрик и звук упавшего тела подтвердили, что он не промазал.

Пока полицейские, ругаясь и покрикивая, загоняли бандитов в вертолеты, Смайли вернулся в «переговорную», нашел в распавшейся груде металла свою «беретту» и тихонько, стараясь не шуметь, вышел на остров: он не хотел мешать Яне и Рослову, забывшим обо всем и обо всех. Янина плакала, обнимая и целуя Андрея, а тот настолько устал, что почти ничего не чувствовал. Словно откуда-то издалека доносился до него истерический шепот девушки:

— …Прости, Анджей, я не верила тебе, прости, родной, прости…

Волевым рывком он стряхнул с себя оцепенение, прижался щекой к мокрому лицу Янины и сказал ласково:

— Не плачь, глупышка. Все в порядке, все живы… — Он запнулся и добавил: — К сожалению, не все. Поздно мы прибыли, слишком поздно… Не успели.

— А он? — воскликнула Янина. — Почему он не вмешался? Я звала его — он не откликнулся. Почему? Ведь он же мог предотвратить эту бойню.

— Может быть, он не знал? — задумался Рослов. — Он не Бог, Яна. А они знали, что он принимает только стабильную информацию, не оставляли документов, писем, телеграмм, даже пометок в записных книжках. И старались не думать об этом, сговаривались потихоньку, порознь, по телефону, пытались понять друг друга с полуслова, твердо рассчитывая на неожиданность удара. Видимо, и для Селесты налет был в какой-то степени неожиданным, и он запечатлел его не раздумывая, если можно применить этот термин, запечатлел просто как очередную информацию о поведении человека в определенной ситуации. Но он не остался безразличным, Янка, нет, не остался! И мое вмешательство — это прямой результат его воли, его формирующейся личности. Порок все-таки наказан… — Рослов не закончил фразы, вдруг что-то вспомнив, вскочил: — А где Трэси?

Оттолкнув Янину, выбежал из «переговорной», опередил Смайли, тоже рванувшегося к бухте, и остановился, поняв бесполезность своего запоздалого прозрения. Со стороны бухты донеслось рычание гоночных двигателей, сейчас же превратившееся в ровный ритмический гул работающих на предельном режиме двух мощных моторов.

— Ушли, — сквозь зубы процедил он и повернулся к Смайли: — Весла выбросить догадался, а про катер забыл. Можешь с ним попрощаться! — Он рванулся и замер перед преградившим дорогу американцем.

— Куда? — спросил тот.

— Пусти! — прохрипел Рослов. — Вертолет. Один еще не ушел.

— Бесполезно. С моторами «Холман-моди» их ни один вертолет не догонит. Катер гоночный, призовой. Они выйдут из трехмильной зоны даже необстрелянные. А за пределами ее Корнхилл с его вертолетами и морскими патрулями никому не опасен. — Смайли вздохнул и добавил: — Катер-то я, впрочем, верну. Они бросят его, когда переберутся на яхту. Смирись, Энди. Старый Джошуа оказался хитрее.

Трэси и вправду оказался хитрее. Он вовремя подумал о катере и вовремя добрался до него. И сейчас Кордона вел катер на предельной скорости, не обращая внимания на выстрелы с острова, и со стороны казалось, что легкое суденышко почти не касается воды, скользя над ней, как на воздушной подушке. Трэси сидел рядом, вцепившись в бортовой поручень, и молчал. Лишь когда из темноты показались габаритные огни яхты, он проговорил, не разжимая губ:

— Облапошили, как последнего простофилю.

— Роли переменились, шеф, — зло усмехнулся Кордона. — Вы не привыкли проигрывать.

— И не хочу привыкать. Игра еще не закончена. А пока тебе придется исчезнуть. Временно. Где-нибудь в Мексике. Когда понадобишься, позову.

— А вы, шеф?

— У меня есть алиби. Непробиваемое.

Кордона свистнул.

— Значит, плакало бразильское золотишко?

— А ты рискнешь проводить операцию, когда вся Америка узнает о ней из вечерних газет?

— Кто продаст? — подумал вслух Кордона. — Смайли? Побоится. Русский? Правда, он назвал вас, шеф. Но у вас алиби. Мало ли похожих людей на свете… Нет, большого шума не будет.

— Кое о чем умолчат, — согласился Трэси. — Раздувать огонь в камине им явно невыгодно: институт еще не открыт.

Кордона затормозил у борта яхты, и, бросив катер с выключенными двигателями на радость Смайли, они поднялись на борт ожидавшей их яхты. Все дальнейшее произошло, как и было рассчитано. Яхта снялась с якоря и, быстро набирая скорость, ушла в Норфолк. Оттуда личный самолет Трэси доставит их в Лос-Анджелес, Кордона исчезнет, а Джошуа Игер-Райт снова превратится в живого божка.

— Нас будут преследовать, сэр? — спросил капитан.

— Не рискнут. Еще полчаса, и мы уже будем в территориальных водах Америки.

Трэси обернулся и посмотрел назад.

Кордона перехватил его взгляд. В нем была решительность, злость, азарт — все, кроме огорчения. Джошуа Игер-Райт действительно был убежден, что игра еще не закончена.

26. ЕЩЕ ОДНО ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЕ

— Тебя ищут, Анджей! Катер сейчас отплывает.

Рослов сидел в «переговорной» у столика, опустив голову на руки. После операции Корнхилла все здесь снова напоминало покинутый публикой цирк.

— Я остаюсь, девочка.

— Зачем? Корнхилл оставляет здесь полицейский наряд до утра.

— Вот я и вернусь с ними.

— Я боюсь, Анджей.

— Еще смешнее. Я не один. Да и нападение не повторится.

— Я боюсь Селесты, Анджей.

— Он друг, глупышка. Теперь уже наверняка можно сказать, что друг.

— И позволил стольких убить.

— Его нельзя судить, Яна, по законам нашей морали. Это не человек. Жизнь и смерть для него — информация. И все-таки он друг. Он позволил и еще одно — очень важное для уточнения контактов. Объяснения после — разговор долгий. А пока включи мои записи. Пленки не в сейфе у Смайли, а у меня в шкафчике. Вот ключ. Кое-что уяснишь. И скажи Корнхиллу: пусть меня не беспокоят.

Оставшись один, Рослов прислушивался минуту-другую, не войдет ли Смайли или инспектор полиции. Он даже приоткрыл дверь к причалу, но все было тихо. Потом раздался гудок отплывающего катера, и, облегченно вздохнув, Рослов захлопнул дверь. Теперь можно было ожидать прямого контакта с Селестой. Откликнется ли он, ответит ли? А у Рослова были вопросы, на которые он сам ответить не мог. Почему Селеста принял такое неожиданное решение? Правда, не совсем неожиданное: Рослов просил об этом. Но почему он согласился? Из запрограммированного любопытства к «осложненной» информации? А ведь он мог и не осложнять ее: довести до конца информативный обмен с Игер-Райтом, не переключая «игру» на Рослова, рефлективно среагировать на появление Корнхилла и позволить налетчикам уйти с необходимой им информацией. Сложилась явно проблемная ситуация. Требовалось принять одно из двух взаимно исключающих друг друга решений. Нужна была воля, личность. Селеста ее продемонстрировал. Понял ли он это и было ли это сознательной, хотя и подсказанной мыслью? Подсказанной Рословым, его отчаянным призывом к воле Селесты. Выполнялась ли этим уже измененная программа «поиска» информации или дополнительно программировались новые задачи?

Селеста ответил, как всегда, неожиданно и без «миражей»:

— Слишком много вопросов. Начинай по порядку.

— Почему ты согласился на подсказанный мной подмен?

— Интенсивность волны. Мысль высокой энергетической мощности и большой информационной чистоты.

— Но ты мог не согласиться, мог дать информацию, нужную Игер-Райту, и отпустить его с миром.

— Мог.

— Ты знал, о чем он собирается спрашивать?

— Знал.

— И сознательно не остановил эксперимента, когда я повел его по-своему?

— Да.

— Значит, ты знал и о моих планах, когда подключал мое сознание к твоему информарию?

— Знал.

— Тогда ты сделал выбор, а для выбора нужна воля. Ее не включили твои создатели в сумму идей, заложенных в программу. Следовательно, новая идея была заложена после. Я имею в виду выбор решения в проблемной ситуации.

— Да.

— С нашей помощью?

— С твоей.

— Спасибо. С расширением программы расширяется и область «поиска» информации, заключенной в контактах, в частности в разнообразной форме человеческих рассуждении. Ты можешь не только отвечать, но и задавать вопросы, а получая ответы, принимать решения. Для таких решений нужен критерий.

— Он есть.

— Какой?

— Твой. Я совершенствуюсь.

— Тем лучше. Тогда подключи меня к Игер-Райту. В твоих контактах с человечеством полезно знать не только друга, но и врага.

— Он сейчас спит.

— Где?

— На яхте. В Норфолке их ждет самолет — собственный, сверхскоростной.

— Кого «их»?

— Их двое. Он и Кордона. С пилотом самолета они уже связались по радио. Тотчас же по прибытии в Норфолк вылетят в Лос-Анджелес. Там Кордона исчезнет, а Игер-Райт прямо с аэродрома проследует на виллу в Санта-Барбару.

— Когда он прибудет?

— К утру.

— Подключи меня тотчас же. А пока я прилягу в дежурке радиста…

Рослов проснулся от сильных ударов по телу на резиновой кушетке, возле мраморного бассейна в полу в ослепительно белой ванной. Массажист «работал» над его поясничными мышцами.

— Вот что значит спать сидя, шеф, — сказал он, сильно и ловко поворачивая Рослова на бок.

И тут-то Рослов увидел свое — вернее, не свое — тело, более крупное, упитанное и волосатое. Он хотел тронуть подбородок и не мог: рука не повиновалась его мысли, но по тому, как провел рукой массажист по его шее, он понял, что и привычная борода исчезла. Теперь он понял, что «подключен» к Игер-Райту, который думал о другом, не сознавая своей связи с Рословым: два сознания, две личности. Одной принадлежит тело и окружающий мир, другая подключена к ней, как универсальный видеофон. Трэси мыслит и действует, ничего не зная о близости Рослова, Рослов контролирует все его мысли и действия, не имея возможности ничему помешать. Ему уже давно надоел массаж, но он бессилен сказать «хватит!», а вместо этого, покорно подставляя свое тело шлепкам, спрашивает чужим, хрипловатым голосом:

— Что ты сказал репортерам?

— Что вас только что привезли из клиники и врач разрешил теплую ванну и массажные процедуры.

— Что они спрашивали?

— Какой массаж: лечебный или обычный? Я сказал, что доктор Хис предпочитает обычный и считает вчерашний инцидент чистой случайностью, не угрожающей состоянию здоровья.

— Книжно изъясняешься. Отрепетируй попроще. Хис здесь?

— Ждет в приемной. Вместе с ним тип в золотых очках и с недозревшей бородкой.

— Пусть подождет. Позови Хиса.

«Интересно, когда Трэси привезли из клиники и почему из клиники, связан ли Хис с клиникой и зачем Хис вообще?» — подумал Рослов, а голый человек на кушетке тоже подумал: «Хис не спешит. Хороший признак».

Хис, тучный, представительный мужчина, нежно-розовый, несмотря на свои пятьдесят, действительно не спешил. Вошел с чувством профессионального достоинства и сел на табурет массажиста без приглашения, положив в ноги лежавшему пачку пухлых двухцветных газет.

— Вчерашние вечерние? — спросил Трэси.

— Есть и вечерние.

— Прочти вслух. Я без очков.

Хис развернул газету и прочел на первой странице:

— «Финансист отменяет прием. За несколько минут до появления гостей на вилле Джошуа Игер-Райта его увозят в частную клинику доктора Хиса. Острая боль в области грудной клетки. Однако боль скоро проходит, и специальные кардиологические исследования не обнаруживают серьезных нарушений сердечной деятельности. Доктор Хис и дежурный персонал клиники успокаивают друзей больного: „К утру профессор будет уже дома, а пока сон, сон, сон“».

«Почему профессор?» — мысленно спросил Рослов, а Игер-Райт спросил устно:

— А что в утренних?

— То же самое, шеф. Финансовый обозреватель Джони Листок даже позволяет себе пошутить: «В связи с внезапным заболеванием Джошуа Игер-Райта держатели акций сомалийских радиоактивных руд обеспокоились, не вызвана ли болезнь упорно циркулирующими слухами о предстоящем понижении этих акций на бирже в Нью-Йорке? Спешим успокоить встревоженных: болезнь выдающегося ученого-финансиста оказалась столь же недолговечной, сколь и слухи, якобы ее породившие».

Голый человек на кушетке хохотнул и надел халат.

— Неплохо сработано.

— Железобетонное алиби, сэр.

«Все подготовлено, — подумал Рослов, — место, время, событие, свидетели. Даже газеты в лице репортеров, редакторов и обозревателей деятельности выдающегося финансиста. Кто ж поверит, что выдающийся финансист в это время за две тысячи миль отсюда руководил бандой налетчиков в территориальных водах другой мировой державы? Даже Корнхилл сделает вид, что ошибся».

В халате Игер-Райта Рослову было жарко, но тот, должно быть, привык. Потянувшись, он сказал Хису:

— Кто был с вами в приемной? Видер?

— Он.

— Наверное, сердится, что я предпочел сначала увидеть тебя?

— Кто и когда на вас сердится, шеф? Тем более Видер. Вы же ему платите втрое больше, чем мне.

— Он стоит этого, Хис.

— Я понимаю: сомалийские руды?

— Не только. Он физик, Хис. А наше время — век физики. Проведи-ка его на «островок уединения», достань виски и скажи, что я сейчас выйду.

Не переодеваясь, в том же халате, Рослов — Трэси подошел к зеркалу и мысленно усмехнулся: на него глядел шеф банды налетчиков, тот же гибкий и подвижный, несмотря на торс тяжеловеса-борца, не молодой, но и не старый, умевший в свои шестьдесят казаться моложе на двадцать лет, в каждом своем движении хищник; только вместо синей матросской фуфайки на нем пестрел цветастый персидский халат. «Еще держусь», — с удовлетворением подумал Трэси. «Сволочь», — прокомментировал Рослов и в чужой, ненавистной шкуре не спеша прошел в неожиданно открывшуюся дверь, хотя в ней не было ни кнопок, ни ручек. «Фотоэлемент», — успел подумать он и шагнул навстречу поднявшемуся с ближайшего кресла долговязому блондину с русой бородкой и в очках с тоненьким золотым ободком. Игер-Райт ничего не думал, он просто шел, как хозяин навстречу слуге, высоко, очень высокооплачиваемому слуге, но оплата в данном случае интересовала лишь слугу, а не хозяина. Он даже не счел нужным одеться для разговора с ученым, терпеливо поджидавшим его, наверно, более часа. Он не разглядывал и зала, в котором все было «не делово» и «не кабинетно», а столики с напитками и сгруппированные возле них кресла напоминали «островки уединения», о которых Игер-Райт говорил Хису. Здесь Игер-Райт, несмотря на халат и голую волосатую грудь, был все-таки Игер-Райтом, а не Трэси; «выдающимся финансистом», а не атаманом шайки морских пиратов; владельцем одной из богатейших вилл в Южной Калифорнии, а не дирижером сомнительных операций, участники которых называли его весело и дружелюбно «шеф».

— Я подготовил все материалы, профессор, — вежливо сказал Видер.

«Опять профессор», — удивился Рослов и тут же получил разъяснение.

— Брось «профессора», сынок, — поморщился Трэси. — Профессор — это учитель. Профессор я для таких же тузов с мошной, потому что больше их смыслю в передовой науке, вернее, в том, как выгоднее и лучше ее использовать. А ученых, которым я плачу, мне учить нечему. Им я приказываю.

— Слушаю, сэр.

— Отбросим и «сэра». Разговор на равных. Я спрашиваю — ты отвечаешь. Не понимаю — объяснишь. Только не забирайся в научные джунгли — я не магистр и не бакалавр. И не упрощай: читаю не только комиксы.

Игер-Райт помолчал, позволяя Рослову оценить положение: разговор пойдет о Селесте, об этом знают оба, и оба к нему готовы.

— Селеста — разведчик другой планетарной цивилизации. Таково всеобщее мнение, — начал Трэси.

— Не всеобщее, но бесспорное. И даже не планетарной, а, может быть, галактической.

— Значит, в любой момент собранная на Земле информация может оказаться в распоряжении этой цивилизации?

Видер подумал и ответил, скрывая недоумение:

— Теоретически — да. Но Селеста существует семь тысяч лет, если принять за основу наше летосчисление и правдивость высказываний. С не меньшей вероятностью можно допустить и большее долголетие: почему семь, а не восемь или сто восемь? А вдруг проблема надежности информария рассчитана не на тысячи, а на миллионы лет? Таких допущений можно сделать сколько угодно. Информация Селесты поступала и продолжает поступать по адресу его отправителей. Поступление информации прекратилось, но информарий не уничтожен. Цивилизация, создавшая Селесту, давно погибла, а селектор работает вхолостую. Ни одно из этих допущений не позволяет говорить об угрозе для человечества.

— А для частных лиц или организаций?

— При неуправляемых контактах — да. Даже для государств. Но угрозу можно предотвратить специальной договоренностью, как, скажем, ядерную войну.

— Не проще ли уничтожить сам информарий?

— Как уничтожишь нечто невидимое и невещественное? — удивился Видер. — Судя по опубликованным данным, Селеста даже не газ, а незнакомый нам вид энергии.

На этот раз Трэси ничего не спросил, он молча сосал сигару, позволяя Рослову читать его мысли: «Можно, конечно, раздуть кампанию, популяризирующую прямую или косвенную угрозу Селесты. Можно даже создать партию на этой платформе и протащить своего кандидата в губернаторы или в сенат. Потребуются крупные, очень крупные капиталовложения… А в итоге? Нуль. Можно пощупать лобби[24] в Вашингтоне. Продвинуть проект изоляции Селесты, подбросить его делегату в ООН, а под щитом изоляции попробовать легальные собственные контакты… Долго и дорого. Не окупится».

А вслух он спросил:

— Кто, по-вашему, возглавит контакты? Институт Мак-Кэрри? ЮНЕСКО?

— Едва ли, — усомнился Видер. — Думаю, выше. Может быть, даже непосредственно Совет Безопасности.

— С правом вето?

— Вето понадобится, когда правительство какой-нибудь страны попытается использовать Селесту в своих интересах. Уже поговаривают о создании особого цензурного комитета под эгидой ООН.

— Для политической информации?

— Не думаю, — покачал головой Видер; очки спрятали не очень почтительную усмешку во взоре. — Политическую информацию, — повторил он убежденно, — вообще исключат. Наверняка. Но иногда и научная может служить делам и замыслам, от науки далеким.

— Не глупо, — сказал Игер-Райт и спросил, как показалось Рослову, сам не веря в то, что спрашивает: — А, скажем, особые часы информации для экономического прогресса? Я имею в виду интересы коммерческих фирм.

Видер уже совсем невежливо усмехнулся:

— Вам, я думаю, незачем говорить о том, как трудно сейчас хранить коммерческие тайны. А с вмешательством Селесты тайн вообще никаких не будет. Вы можете представить себе последствия?

Опять не ответил Трэси, и опять Рослов услышал его безмолвный ответ: «Кто-кто, а уж я-то могу представить эти последствия. Мальчик прав: никаких „экономических часов“ тоже не будет. Но любой цензурный комитет составляется из людей, а стоимость любого из них исчисляется в долларах».

— Тогда забудем об этом, — сказал он вслух.

Видер искренне удивился:

— На что же вы меня ориентируете?

— На то, что сказал. Забыть о нашем разговоре и о Селесте.

— А институт Мак-Кэрри? Вы же хотели послать меня в секцию физиков. — В голосе Видера дрожало разочарование.

Живот Трэси всколыхнулся от смеха.

— И пошлю, — услышал Рослов. — Только ты забудешь об этом как можно прочнее. И никаких дневников и писем. Селеста снимает все документированные записи. И мысли, если их много. Но я перехитрю его. Решение будет принято сразу, без размышлений. Зря потраченное время, сынок, обходится слишком дорого. А виноватый заплатит.

Последней реплики Трэси Видер не понял, но понял Рослов. Игер-Райт оценивал бурно и бесполезно прожитую ночь: он не прощал и не простил. И когда Рослов увидел темные кресла амфитеатра и золотое небо в стеклянных полотнищах «переговорной», он тут же спросил: «Слышал?»

В сознании откликнулось:

«Конечно».

«Как ты оцениваешь информацию?»

«Как сигнал опасности. В будущем».

«Трэси умен».

«Как враг».

«Ты уже научился отличать друзей от врагов, — засмеялся Рослов. — Не упускай его из-под наблюдения».

«Я не наблюдаю. Я улавливаю мысли, если они посылают волну достаточной для приема мощности».

«А если его решение будет внезапным?»

«Решение — уже мысль. Все зависит от ее интенсивности».

Селеста ответил и отключился. Рослов сразу почувствовал этот мгновенный и, как всегда, неожиданный обрыв связи. Шатаясь от усталости, он вышел на срез острова. Полицейский пропустил его без опроса, и Рослов подошел к белой глянцевой кромке скалы, где клубящаяся рыжая пена заполняла неширокую водную гладь между гаснущими на подводных коралловых волноломах высокими океанскими волнами и белым обрывом рифа. Позолоченная синева неба висела над ним, и где-то, высоко или низко, близко ли, далеко, в его чистейшей тиши таился «некто», невидимый и неощутимый, неподвластный ни природе, ни человеку, и все же не враг, а друг.

27. ЦЕПНАЯ РЕАКЦИЯ

Рослов застал Янину в слезах. На тарелках стыли гренки с поджаренной ветчиной, а в больших чашках — кофе по-варшавски, восхитительно приготовленный Яниной.

— Пришел… — всхлипнула она и перекрестилась мелким крестом у лица.

— Совсем сценка из сентиментального фильма. Несчастная жена встречает пропадавшего всю ночь пьяницу-мужа, — сказал Рослов. — Я, между прочим, не знал, что ты верующая.

— Я же католичка, Анджей. Выросла в религиозной семье. Но у меня это просто привычка, условный рефлекс.

Рослов вытер ей слезы ладонью, хлопнул по спине, как девчонку в туристском походе, сказал весело:

— У супругов Кюри религиозных рефлексов не было. И у нас не будет. Тут такие пироги, Янка…

Рассказать он не успел. Прожужжал телефонный зуммер. Звонил Корнхилл:

— Уже позавтракали? Нет? Поторопитесь. Внизу в холле все зазимовавшие здесь репортеры. Мертвый сезон их не пугает. Откуда узнали? Понятия не имею. Люди мои не болтливы, но кое-кто, вероятно, не утерпел. Словом, мы со Смайли и вы с мисс Яной — первые жертвы на пиршестве людоедов. Но до пиршества надо договориться. Мы сейчас подымемся к вам по служебному ходу, чтобы ненароком нас не перехватили у лифта.

В номер Корнхилл и Смайли вошли без стука, сразу захлопнув дверь.

— Проскочили, — облегченно вздохнул Корнхилл. — В гостинице о ночном рейде знают все, от портье до бармена. Что же вы хотите от репортеров? Они жаждут подробностей — откуда появились налетчики, чего хотели и чего добились.

— И кто возглавлял их, — добавил Смайли.

Корнхилл поморщился:

— Не торопись. Об этом и речь. Я бы не упоминал Игер-Райта.

— Почему?

— Трэси никогда не рискует зря. Отправляясь в поход, он наверняка обеспечил себе непробиваемое алиби. Никого из нас не обрадует привлечение к суду за диффамацию. Подождем новостей из Лос-Анджелеса.

— Я уже знаю их, — сказал Рослов. — Вчерашний прием на вилле в Санта-Барбаре был отменен из-за внезапного сердечного припадка у хозяина. За пять минут до съезда гостей его в бессознательном состоянии отвезли в клинику доктора Хиса, а после соответствующих процедур рано утром вернули домой. Кто видел это, не знаю, но подтвердят многие, начиная с дежурной полицейской охраны и кончая ночным персоналом клиники. К тому же все это уже удостоверено и местной и лос-анджелесской печатью.

— Селеста? — понимающе спросил Корнхилл об источнике сведений Рослова.

Тот кивнул.

— Вместо Игер-Райта назовем неизвестного полиции человека в синем матросском свитере и темных очках.

— Он был без очков, — сказал Смайли.

— Тем лучше. Нет смысла даже упоминать о сходстве. Об этом все равно никто не напишет, а устное сообщение так или иначе дойдет до Трэси. Что за этим последует, кто-кто, а Смайли отлично знает.

— А мне зачем знать? — с вызовом спросил Рослов.

— Чтобы не торопиться с разоблачениями.

— Ну а если потороплюсь?

— Ничего не выиграете. Во-первых, я, как начальник полиции, официально опровергну любую попытку разоблачения, а во-вторых, лично вы Игер-Райта в глаза не видели — портреты его не публикуются, следовательно, даже о сходстве говорить у вас нет оснований.

— Селеста подтвердит не сходство, а тождество.

Корнхилл с сожалением взглянул на Рослова.

— Вы, может быть, великий ученый, мистер Рослов, но плохой политик. Спросите хотя бы у Смайли, выгодно ли сейчас восстанавливать против себя калифорнийского мультимиллионера? Я имею в виду не вас лично, а ваше детище. Институт еще не открыт, и стоит ли множить число его противников? Вы думаете, их нет?…

Вынужденный согласиться, но предельно обозленный, Рослов отвечал на вопросы журналистов сквозь зубы и очень кратко.

— Что вы думали, доктор Рослов, когда передавали ответы Селесты налетчикам?

— Ничего не думал.

— Поясните.

— Я передавал их машинально, как обычно в состоянии ретрансляции. Но запомнил все. Подробности вы уже знаете от Корнхилла.

— Вы сообщили о нападении вашему правительству?

— Зачем? Это частный случай, находящийся в компетенции местной полиции.

— Как вы оцениваете ее действия?

— Как своевременные и результативные.

— А что вы скажете о «преступлении века»?

— С таким вопросом вам лучше обратиться непосредственно к заинтересованным лицам.

— Еще вопрос, доктор Рослов. Почему Селеста, безразличный к человеческой этике и морали, стал на сторону закона, а не его нарушителей?

Вопрос был тонкий и, как говорится, с «двойным дном». Ответить можно было с полезной рекламой Селесте или насторожить его недоброжелателей. «Может, отшутиться? — подумал Рослов. — Или сказать просто: не знаю, Селеста, мол, феномен еще не разгаданный, символический „черный ящик“, черт его знает, почему и зачем». Но, подумав, все же решил высказать свое соображение: ведь прочитать его могли не только лавочники, но и ученые. К сожалению, он не предполагал, что лавочники окажутся инициативнее.

— Общение с Селестой позволяет мне сделать одно, может быть и спорное, заключение, — сказал он. — К контактам с человеком Селеста пришел заранее запрограммированный, с ненасытной жаждой информации, свободный от решений, диктуемых человеку механизмом его эмоций. Но Селеста — это саморегулирующаяся и самопрограммирующаяся система. Постепенно общение с человеком, взаимный информативный обмен обогащает программу хотя бы за счет присущих человеку эмоций. С каждым контактом Селеста как бы «очеловечивается». Отсюда и свойственные не машине, а человеку решения.

Все высказанное Рословым и его спутниками журналисты добросовестно запечатлели на своих портативных магнитофонах и побежали на телеграф. А прибывший к концу этой импровизированной пресс-конференции Барнс заметил с присущей ему желчной назидательностью:

— Зря вы раздули эту историю. Как бы не пришлось потом пожалеть.

— Но мы не назвали Игер-Райта, — сказал Корнхилл.

— Дело не в именах, а в цели налета. Я понимаю: сенсация. Десять миллионов долларов не будут отняты у калифорнийских банков. Но меня, честно говоря, волнует больше судьба будущих контактов с Селестой.

— А что же им угрожает? — удивился Корнхилл.

— Вы — полицейский, Корнхилл, и рассуждаете как полицейский. Для вас предотвращение, хотя бы с помощью Селесты, преступления такого масштаба — доблесть. Но не окажутся ли газетные отклики на эту, допустим, доблесть, метафорически говоря, первым дымком разбуженного вулкана? Рослов улыбается… Спросите, Корнхилл, почему он улыбается? Как-то мы обсуждали с ним один вполне вероятный вариант понимания контактов с Селестой. Что ж, Игер-Райт уже показал этот вариант. На юридическом языке он называется раскрытием охраняемой законом секретности и к науке никакого отношения не имеет. По-моему, ваша болтовня подсказала его сотням тысяч читателей.

Барнс оказался провидцем. Вариант Игер-Райта подогрел славу Селесты, но уже не под флагом науки. Рядовые читатели объявлений и крупнейшие рекламодатели одинаково встревожились: а что будет с миром, если исчезнет секретность? Спроси Селесту, и станет явной любая тайна, от интимной до государственной. А законный обман, на котором испокон веков держалась и держится частная коммерческая инициатива, будет немедленно разоблачен и конкурентом и потребителем. И, отражая крик души перепуганного читателя, обозреватель лондонской «Дейли миррор» так прямо и вопрошал: «Каким же будет наше общество без тайн и секретов? Что предпримут держатели акций и пайщики банков, обнаружив дутые фонды и опустевшие кассы? Что ожидает магнатов новейшей электронной промышленности, созданной для рассекречивания коммерческих тайн? Что станут говорить владельцы патентов на аппаратуру для дистанционного подглядывания и подслушивания? Не угрожает ли нам новая эпидемия самоубийств, быть может самая страшная со времени экономического кризиса тридцатых годов? Или междоусобные войны в окопах акционерных обществ и на полигонах бирж, банков и ссудных контор? Нет тайны — нет кредита, нет доверия, нет спокойствия. Я не обижу читателей, если спрошу от их имени: а нужен ли вообще миру Селеста и не разумнее ли обойтись без него?»

— Неужели все это всерьез? — удивился Рослов, передавая Барнсу номер газеты, когда они втроем с Яниной разбирали у Смайли утреннюю почту конторы.

— А вы думаете, он шутит?

— Признаться, да.

— Вы плохо знаете англичан, — усмехнулся Барнс. — Чаттертон не шутил, когда подделывал Шекспира, а Макферсон придумал Оссиана не из присущего ему чувства юмора. Английский юмор не маскируется. Поэтому читатели никогда не обижались ни на Джерома, ни на Вудхауса. А вот на автора «Дейли миррор» обиделись. Именно потому, что он не шутил, допуская, что частная инициатива не всегда честная инициатива. Нельзя обнажать святыню среднего англичанина. Иначе он возьмет под защиту даже Селесту. — И Барнс процитировал: — «Тайны может разглашать любая электронно-вычислительная машина. Она же может и оберегать их. Все зависит от управления. Не задавайте Селесте коварных вопросов, поставьте барьер для таких вопросов, железное сито для нездорового любопытства, холодный ум цензора. Есть тайны — и тайны. И только специалисты, облеченные доверием общества, могут определить, какие тайны полезны и какие опасны для нашего политического и экономического прогресса». Это письмо в редакцию «Таймс», подписанное консультантами трех лондонских банков, — пояснил Барнс. — Как видите, может быть и такое понимание контактов.

Действительно, понимание контактов с информативным феноменом было различно не только в Англии. Рослов и Яна разложили все газетные вырезки на стопочки примерно с одинаковым набором высказываний. Наборы распределили по темам:

Изоляция Селесты.

Ограничение и цензура контактов.

Вне науки.

Только наука.

Божий промысел.

«Изоляционисты» настаивали на полном отказе от каких-либо контактов. Уничтожить Селесту никто не предлагал. Как уничтожишь что-то невидимое, не определимое никакими приборами и неизвестно где пребывающее — в атмосфере ли, в стратосфере или, быть может, в околоземном космическом пространстве, — словом, нечто невещественное, но обладающее достаточными защитными средствами против вмешательства земной техники. Но изолировать информарий можно. Ограничить потребление информации за счет непосредственных контактов с человеком, помешать использованию разума и чувственного аппарата человека, как проявителей и корректоров информации, — это в силах и возможностях человечества. Мощный военно-морской кордон вокруг «белого острова» надежно отрежет его от людей. Изолируют же у нас склады радиоактивных материалов или другие особо опасные для человека места. А кто скажет, что Селеста не представляет такой опасности? Кто это докажет? А может быть, эта недоказанная неведомая опасность начисто сотрет все то, что извлечет из контактов наука?

«Изоляционистам» возражали «лимитаторы». Отрицая неведомую, а потому и недоказуемую опасность, они предлагали рецепты для защиты от опасности ведомой и доказательств не требующей, вроде угрозы устранения законной секретности. «Лимитаторы» требовали создания особого цензурного фильтра для контактов с Селестой, предварительного рассмотрения всех вопросов, которые могли быть заданы информарию.

Барнс перелистал подобранные им газетные вырезки.

— Есть и другие проекты, — сказал он. — Баумгольц и другой наш общий друг, Чаррел, не сговариваясь, фактически предлагают поставить Селесту вне науки. Они не отвергают изучения его как феномена, но решительно отрицают ценность взаимных информативных контактов. Отдайте Селесту на откуп кому угодно, кроме науки. Наука, как Пилат, умывает руки и отправляет Селесту на Голгофу военных, коммерческих и прочих секретов. Не удивлюсь, если опыт Игер-Райта найдет последователей. — Барнс, перебирая вырезки, читал заголовки: — «Мы не боимся игры с открытыми картами. У нас хватит долларов, чтобы оплатить ставки». Это, между прочим, мультимиллионер Фоке из прославленного Далласа. «Нет больше тайн — тем лучше. Перейдем к здоровой конкуренции джунглей». А это его коллега из Орегона. «Отстраним коммунистов от контактов с Селестой. Пусть „очеловечивается“ под началом стоящих американских парней». По-моему, эта берчистская реприза по вашему адресу, Рослов. А вот и концовка: «Кто владеет тайнами нашего мира, тот и станет его владыкой». — Барнс вздохнул и добавил: — Я не коммунист и не социалист, но могу честно сказать, что наиболее трезво и разумно пишут только в Москве.

Московские газеты не полемизировали с трескотней Запада. В заявлении ТАСС кратко указывалось, что по инициативе советских представителей в Организации Объединенных Наций достигнуто соглашение о подчинении создаваемого ЮНЕСКО международного научного института под условным названием «Селеста-7000» непосредственно Совету Безопасности ООН. Все дальнейшие шаги в этом направлении, равно как и взаимный информативный обмен с бермудским феноменом, допускаются лишь с ведома и разрешения Совета Безопасности или уполномоченных им организаций и лиц.

Одновременно опубликованное обращение руководства Академии наук СССР к ученым всего мира так же категорично и ясно выражало свое согласие с подчинением деятельности института «Селеста-7000» непосредственно Совету Безопасности и ограничением проблематики контактов исключительно интересами мира и научного прогресса. По мысли авторов обращения, с такими вопросами, как тематика, важность и очередность контактов, мог бы справиться специальный координационный комитет, избранный руководством института и утвержденный Советом Безопасности. Обращение также предостерегало ученый мир Запада от безответственных раздувателей новой антикоммунистической истерии, возвращающей человечество ко временам «холодной войны».

— С удовольствием подписываюсь, — заключил Барнс. — Разумно. Точно. Целесообразно. Даже сравнить нельзя с этой стопочкой, которую хочется смахнуть в корзину. Я не жду специальной римской энциклики, но когда мне подсовывают вместо нее бред католического профессора Феррари о мировом разуме, меня тошнит. Мировой разум, оставляющий свои частицы-информарии на каждой планете, заселенной гуманоидами, а сам пребывающий во вселенском океане Дирака, оказывается не кем иным, как Богом-отцом, утверждающим в мире свое вездесущие и всеведение. Хорошо? Разумно? Точно? И заметьте, опубликовано не в Ватикане, а в Лондоне, и не в какой-нибудь сектантской листовке, а в колонке писем в редакцию «Таймс». Вот так. — Барнс брезгливо вынул листок из пачки. — Надеюсь, вы не будете возражать, если я пошлю эту вырезку епископу Джонсону? Пусть порадуется.

Но Джонсон не обрадовался. Он тоже написал письмо в редакцию «Таймс», и оно тоже было напечатано как сенсация. Служитель Бога и один из свидетелей его промысла на Земле отстегал католического профессора, как нашкодившего мальчишку.

«Я не был в космосе и не могу экспериментально опровергнуть гипотезу синьора Феррари о мировом Разуме, якобы пребывающем в межзвездном пространстве. По-моему, она уже опровергнута советскими и американскими космонавтами. Но вторую гипотезу ученого-теолога о пребывании частицы этого Разума у нас на Земле могу опровергнуть и я. Частица эта в непосредственном контакте со мной и моими друзьями решительно отвергла и свое божественное происхождение, и свою якобы мировую всеобщность. Мне бы очень хотелось лично связать апологета мирового Разума с продуктом его философии, чтобы лишний раз убедиться в превосходстве просто разума над всеми измышлениями о мировом».

— Как бы не пришлось вам снять облачение, ваше преосвященство, — развеселился Барнс, прочитав опубликованное письмо епископа. — Письмецо-то не по сану. А что вы еще умеете? Ничего. Ни хоккеистов тренировать, как патер Бауэр, ни стрелять по мишени, как пастор Андерсон.

— Не унывайте, епископ, — сказал Рослов. — Вы всегда можете сменить ваш черный сюртук на твидовый пиджак со шлицами, а воротничок надеть обыкновенный, как все мы, грешники. На работу же ходить не в собор на горе, а в институт на побережье. Нам ведь понадобится эксперт-теолог.

Рослов делал это предложение уже в качестве официального лица. От Советского Союза в руководство института «Селеста-7000» были выдвинуты доктор физико-математических наук Андрей Рослов и член-корреспондент Академии наук СССР Семен Шпагин.

28. МЕМОРАНДУМ ШПАГИНА

Избрание Шпагина членом-корреспондентом Академии наук было для многих и для него самого неожиданным. Когда сообщение об этом достигло отеля «Хилтон» в Гамильтоне, Янина лукаво спросила Рослова:

— Не завидуешь, Анджей?

Чувство зависти всегда было чуждо Рослову, во-вторых, он по-братски любил Шпагина. Поэтому он сказал:

— Знаешь, кто-то отлично сострил: двуликий Янус, древнеримский Бог, был очень растерян — он получил от Юпитера приглашение на пир со штампом «на одно лицо». Семка сейчас, должно быть, так же растерян. Мы ведь близнецы-двойняшки в науке. Мыслишка у одного, мыслишка у другого, единожды два — открытие. А тут билет со штампом «на одно лицо».

Рослов не ошибся. Растерянный Шпагин прислал телеграмму: «Не поздравляй. Смущен, расстроен, отказался бы, если б такой отказ был тактичным. Но мне объяснили, что причиной избрания было не столько наше открытие, сколько мой проклятый меморандум. Считай это нескорректированной ошибкой случая вроде пресловутого билета со штампом „на одно лицо“. Двуликий Янус».

Телеграмму Шпагин послал с трудом: ее не хотели принимать, считая шифровкой. Пришлось писать объяснительное письмо, заверенное месткомом. А меморандум, упомянутый в телеграмме, объяснения не требовал: о нем уже знал весь мир, включая московских телеграфисток.

Собственно, это был не меморандум (так назвали его уже за границей), а доклад на состоявшемся в Москве в то время симпозиуме по вопросам биокибернетических исследований, дерзкая попытка объяснить все: происхождение бермудского феномена, его появление на Земле и связанные с ним физические аномалии, а также программу и алгоритмы его работы — механизм настройки и отбора информации, ее восприятия и корреляции, хранения и воспроизведения в процессе ассоциативного мышления. Шпагин шел и дальше, пытаясь разгадать и самый процесс мышления феномена, мысли-суждения, мысли-воли, диктующей решение задачи на основе уже накопленной информации. Не сговариваясь с Рословым, он пришел к тем же выводам о селекторе, как о самопрограммирующейся системе, способной изменяться в зависимости от воспринятой информации и непосредственного информативного контакта с человеком.

Его доклад на симпозиуме сравнивали со взрывом «сверхновой». Академическая рутина научного сборища, спокойное течение сменяющихся докладов и сообщений, приоритет высоких научных репутаций и благовоспитанная смелость молодых, еще не ставших авторитетами, — все это раскололось, сместилось, смешалось, вспыхнуло. Снова столкнулись знакомые вариации архаистов и новаторов, типичных для любой научной среды. Коэффициент уважения к авторитетам снизился до нуля, молодые кандидаты наук отважно опровергали академиков, да и ядро академиков утратило свою однозначность.

А доклад Шпагина перешел границы, проник в западноевропейскую науку, пересек океан. Сайрус Мак-Кэрри телеграфировал:

«Поздравляю. В основу работы института „Селеста-7000“ положен уже не мой, а ваш меморандум. Черный ящик вы сделали белым».

Рослов тоже прислал телеграмму:

«Не задирай носа, помни, что Колумб, а не Америго открыл Америку. Когда оглашался твой меморандум, супруги Кюри уже начали обучение селектора».

На телеграммы Шпагин не отвечал: он уже ехал в Гамильтон в качестве второго представителя советской науки.

Но «Меморандум Шпагина» приобрел известность не только в научных кругах. Эти два слова вошли в сознание уже по признаку неразрывности имен собственного и нарицательного, подобно тому как неразрывно это сочетание в таких словах, как рычаг Архимеда, таблица Менделеева или бином Ньютона. Две страницы московского иллюстрированного еженедельника создали Шпагину эту неразрывность с его меморандумом. Сотрудник журнала накануне его отъезда взял у него интервью и пересказал услышанное, кое-что упростив, а кое-что недодумав, в форме чередующихся вопросов и ответов. Один американский корреспондент в Москве передал этот пересказ в свою газету, а далее уже действовала цепная реакция: пересказ пересказывался, сокращался и перепечатывался, пока миллионы читателей во всем мире не разобрались в механизме бермудского «черного ящика».

Вот как это было вначале.

Вопрос. Что вы могли бы добавить к газетным откликам на ваш доклад на симпозиуме? Обобщенность и краткость их не дают читателю достаточного представления о бермудском феномене. Вы действительно убеждены в том, что это посланец внегалактической цивилизации?

Ответ. Может быть, из нашей метагалактики; может быть, из более далеких глубин Вселенной. Предполагать трудно. Вероятно, где-то в космосе находилась или находится отправная станция, с которой одновременно или поочередно выходили в межзвездное пространство аналогичные объекты, так сказать, по разным «адресам».

Вопрос. Вы убеждены, что «адреса» выбирались точно?

Ответ. Едва ли. Видимо, программа полета и поиски «адреса» обусловливались какими-то неизвестными нам параметрами. Солнечная система и наша планета, как будущее местопребывание объекта, были, вероятно, продиктованы настройкой его «индукторов» на соответствующие «рецепторы» нашей земной биосферы.

Вопрос. Значит, и Бермуды, возможно, запланированная точка приземления?

Ответ. Не думаю. Должно быть, это просто один из наиболее подходящих для посадки естественных «космодромов», оказавшихся в поле восприятия приземлявшегося объекта.

Вопрос. Вы сказали не «в поле зрения», а «в поле восприятия». Почему?

Ответ. Потому что объект, о котором идет речь, не обладает присущим человеку чувственным аппаратом, но может обладать более широким по диапазону и более чувствительным по точности приема аппаратом восприятия окружающего мира.

Вопрос. Вы считаете его живым существом или машиной?

Ответ. Это не живое существо, потому что оно искусственно создано для выполнения определенной программы, но и не машина в том смысле, как мы ее понимаем — устройство той или иной технологической сложности, сконструированное из прошедших специальную обработку металлов, пластиков, сплавов и других природных или синтезированных соединений. И в то же время это несомненно саморегулирующаяся и самопрограммирующаяся система, созданная как некая комбинация волн и полей всех известных, а возможно, и неизвестных нам видов энергии.

Вопрос. В газетных отчетах о феномене мы обычно читаем: «нечто невидимое и неощутимое, невещественное и нематериальное». Сгусток энергии, а не материи. Так ли это?

Ответ. Не так. «Нечто невещественное и нематериальное» — это коллоквиальная форма, определяющая явления, недоступные нашим органам чувств. Мы, материалисты, не противопоставляем энергию материи. Энергия тоже материя, вернее, мера физических видов движения материи. Скорость поезда и порыв ветра, световой луч и нейтринный поток — все это лишь разные виды движения материи. И физические поля от электромагнитного до гравитационного — тоже формы материи, взаимодействующие с массой, зарядами или частицами. Надеюсь, я выражаюсь достаточно популярно?

Вопрос. Вполне. Но представить себе это нефизику и нематематику нелегко. Если это комбинация волн и полей, то зачем ей космодром-остров? С таким же успехом она могла бы повиснуть или двигаться в атмосфере. Как произошло приземление и произошло ли оно буквально? Если объект изучения находится вне пределов рифа, то почему риф покрыт стекловидной коркой? По газетным откликам, вода в бухте якобы химически неотличима от океанской, но почему-то жизни в ней нет. Ни водорослей, ни раковин, ни планктона, ни рыб. Почти дистиллированная вода. Почему?

Ответ. Вопросы, по-моему, адресованы ученым различных специальностей. Могу ответить лишь приблизительно. Остров-космодром понадобился неопознанному космическому объекту, как тяготеющая масса для стабильного положения в земной биосфере. Вероятно, такая стабильность требовалась для правильного соотношения всех деталей системы. Буквального приземления, возможно, и не было, но критическая температура сближения могла вызвать оплавление коралловой поверхности острова. Пошли дальше. Вода в бухте? Да, она однородна с океанской по своему химическому составу, но неоднородна физически. Исследования показали, что это аномальная вода, с другим сцеплением молекул. Может ли она объяснить отсутствие жизни? Едва ли. Вероятнее всего, это результат воздействия неизвестных нам физических полей. Следует принять во внимание и несколько повышенный уровень радиации, в особенности ее необычайную в природе длительность.

Вопрос. Семь тысячелетий. Вы с этим согласны?

Ответ. Не совсем. Селеста отсчитывает время по Скалигеру. Это очень приблизительный и несовершенный отсчет. Возможно, прошли еще тысячелетия, прежде чем он начал принимать информацию.

Вопрос. На чем вы основываете это предположение?

Ответ. На одном допущении в науке о физической природе мышления — о сфере движения мысли вне зависимости от ее источника, условно говоря, о психосфере.

Вопрос. Простите, я перебью вас. Почему «психосфера», когда в науке давно уже бытует понятие «ноосферы», как сферы человеческого разума на Земле? Разве это не одно и то же?

Ответ. Конечно нет. Ноосфера — не физический, а философский компонент биосферы, конкретнее — это непрерывный поток информации, которую мы определили как стабильную, то есть где-то и как-то запечатленную, не изменяемую ни источником, ни средой. Человек управляет этим потоком, из поколения в поколение обогащая его, пишет и читает книги, излагает и слушает лекции, создает и воспринимает, учит и учится. Но как быть Селесте? Он отрезан от всех каналов связи и тем не менее дублировал в себе почти всю ноосферу. И вот тут-то и вступает в игру мое допущение.

Вопрос. О движении мысли в пространстве?

Ответ. Точнее, о природе этого движения. Можно ли принимать мысль на дистанции без участия чувственного аппарата человека? Иначе говоря — телепатия без участия индуктора, с одной лишь активностью перцепиента. Парадокс? Но ведь парадоксы и возникают тогда, когда наука вплотную подходит к неизвестному. Она и подошла к нему в поисках физических основ мышления как материи в движении. Пока еще эти поиски результата не дали, но уже можно допустить, что ежедневно, ежечасно, ежеминутно излучаются в пространство какие-то кванты мышления, не уходящие, подобно нейтрино, в космические глуби, а остающиеся в пределах некоей психосферы. Так я бы назвал еще один компонент биосферы, но уже не философский, а физический, пока еще неизвестный науке, но стоящий в том же ряду физического процесса земной эволюции, как, скажем, атмосфера или гидросфера. Как движется мысль в этой физической системе, мы пока не знаем, но движение ее, возможно, упорядоченно, как любое движение материи.

Вопрос. Как я вас понял, информарий — это не мозг. Мышление не запрограммировано. Тем не менее…

Ответ. Позвольте уже мне вас перебить. Конечно, это не мозг, подобный человеческому. Но это разумное устройство. Какие-то детали его не свойственны человеку, но в чем-то его превосходят. Кстати, ни один из ученых, принимавших участие в непосредственном общении с Селестой, не отрицает его запрограммированной способности мыслить. Эта программа ограничена, но ей свойственно и различие мысленных форм, связанных с приемом, запоминанием, хранением и воспроизводством информации, например: мысль-поиск, мысль-оценка, мысль-команда, мысль-проверка или мысль-отклик в случаях информативного обмена с человеком. Не забывайте также, что это самопрограммируюшееся и самообучающееся устройство, способное совершенствоваться в процессе такого обмена. А всякое обучение — не забудьте подчеркнуть это в своем отчете — зависит прежде всего от учителей.

Вопрос. Вы, конечно, имеете в виду прежде всего представителей советской науки. Скажем, биолога и кибернетика. Да?

Ответ. На время обучения биолог и кибернетик превратятся в философов.

Вопрос. Почему?

Ответ. Потому что для созревания личности обучающегося нужна наука наук.

29. ЕЩЕ ОДНА ЦЕПНАЯ РЕАКЦИЯ

Профессор Юджин Бревер вышел из штаб-квартиры ООН вместе с московским корреспондентом Кравцовым. Только что закончилось совещание экспертов по теме «Селеста-7000», готовившее материалы для завтрашнего заседания Совета Безопасности. Бреверу удалось ускользнуть от журналистов, но Кравцов поджидал его у выхода, и Бревер покорился участи интервьюируемого. Он не любил газетчиков, особенно американских, но к Кравцову, с которым встречался на московских симпозиумах, благоволил. Москвич держался скромно и ненавязчиво, никогда не задавал вопросов, связанных с биографией Бревера, его семьей и склонностями, не имевшими отношения к предмету беседы, всегда излагал ее точно и немногословно, не обнаруживая так часто встречающихся в практике интервьюеров невежества и всеядности. Но время и место для интервью были выбраны неудачно, и Бревер спросил:

— Где ваша машина?

— Не успел приобрести, — улыбнулся Кравцов.

— Тогда пошли к моей. Подвезу. Вам куда?

— Все равно. Лишь бы дольше ехать.

— В полчаса уложитесь? Хотя ведь вы были на совещании и слышали мои замечания. По-моему, я ответил на все предполагаемые вопросы.

— Кроме одного.

— Би-подчиненности?

— Вы угадали. Важнейший вопрос — и никаких комментариев.

— Они были сделаны при закрытых дверях. Спросите об этом вашего соотечественника, профессора Рослова.

— Он не любит, когда его называют профессором, и не любит, как и вы, чересчур любопытных газетчиков. Но я спрошу его, конечно. А сейчас мне все-таки хотелось бы знать ваше мнение.

Бревер вывел машину со стоянки.

— Проедем по Сентрал-парк-авеню. У нас есть время. Вы думаете, я не приемлю двоевластия в институте? Ошибаетесь. Оно целесообразно. Научную работу института возглавит ЮНЕСКО, а политическую — Совет Безопасности. Для этого и создается координационный комитет.

— Цензура контактов?

— Не только. Цензура — это запрет или разрешение. Координация — это и контроль, и рекомендации, и прямая подсказка иного решения проблемы. Предположим, биохимики или биофизики ставят проблему вмешательства в психические процессы человека. Такое вмешательство может быть благотворным и прогрессивным, а может и угрожать человеку или даже человечеству. Другой пример. Допустим, предложенная постановка научной проблемы может затрагивать интересы народов и государств. Есть такие проблемы? Сколько угодно. Координационный комитет в таких случаях обязан снять проблему или, если это возможно, подсказать иное ее решение. По такому же принципу должны рассматриваться и любые вопросы к Селесте.

— С правом вето?

— Конечно. Только принцип единогласия может обеспечить безопасность контактов. Хотя мнения экспертов и разошлись, я лично думаю, что вопрос уже предрешен. Независимо от того, состоится ли завтра заседание Совета Безопасности или будет отсрочено.

— Почему? — удивился Кравцов. — Что может вызвать отсрочку?

— Кворум экспертов. Необходимость замены больных или отсутствующих по разным причинам. Не понимаете? Заболел Мак-Кэрри. Но вместо него завтра утром приезжает Телиски. Не проговоритесь: это секрет. Исчез Бертини. Опять не понимаете. Именно исчез, внезапно выехал из отеля неизвестно куда, не оставив адреса, не позвонив мне и не уведомив официальных лиц, связанных с работой экспертов. И это накануне заседания Совета! Слишком странно.

— Вы что-то подозреваете?

— Опасаюсь. Государства, церкви, монополии, банки, подпольные синдикаты — мало ли чьи интересы затрагивает будущее Селесты? Может быть, вы даже пожалеете, что сели в одну машину со мной. Не высадить ли вас на этом углу?

— Вы шутите, профессор?

— Это было бы шуткой в Москве, где осторожный водитель без всякого риска может вдоль и поперек пересечь город, но в Нью-Йорке это не шутка.

Бревер медленно свернул за угол и резко затормозил. Эта реакция спасла их от катастрофы. Метнувшийся навстречу желтый фургончик вывернулся зигзагом и смял радиатор машины профессора, отбросив ее на тротуар. По счастливой случайности никто не был сбит.

Отделавшийся легким ушибом Кравцов вытащил потерявшего сознание Бревера: жив ли? Но профессор тут же пришел в себя и сказал:

— Ну вот, вы и убедились в шутках Нью-Йорка.

А к месту происшествия, расталкивая любопытных, уже пробирался полицейский в сопровождении двух человек в штатском. По внешнему виду их можно было принять за бизнесменов средней руки. Один из них, с короткой черной бородкой, вручил полисмену визитную карточку и сказал тоном, не допускающим возражений:

— Отправьте пострадавшего с этой машиной. — Он указал на остановившийся поодаль белый «шевроле» с красным крестом. — Владелец ее, доктор Стюарт, случайно проезжал мимо. У него собственная клиника на Лексингтон-авеню. Все расходы я беру на себя, равно как и ущерб, причиненный моим фургоном.

— Но я не пострадал, — сказал Бревер, поднимаясь. — Доберусь сам. И мне помогут.

— Ваша машина разбита, сэр, — вмешался второй из подошедших с полицейским. — Я отвезу вас, осмотрю и отправлю домой, если не найду ничего серьезного. Травмы могут быть и внутренние. Помогите мне довести его до машины, — обратился он к полисмену.

Бревер умоляюще взглянул на Кравцова, но смысла его мольбы тот так и не понял. Конечно, лучше, если профессору будет оказана медицинская помощь. Шуток Нью-Йорка, о которых говорил Бревер, Кравцов не знал.

А Нью-Йорк шутил.

Через час повелительный баритон соединился с клиникой Стюарта на Лексингтон-авеню.

— Что с ним, док?

— Совершенно здоров. Никаких травм.

— Плохо. Где он?

— Пока у нас.

— Как информировали?

— Легкое сотрясение мозга. Успокаивающее и сон. Обещали утром отправить домой.

— Не выйдет. Шефу нужны два-три дня.

— Попробуем пентотал.

— Яд?

Смех.

— Мне не до смеха, док. Наркоз?

— Из группы барбитуратов. Супер. Проспит сутки — повторим. Потом стимулятор.

— Поаккуратнее. Шефу нужна только отсрочка.

— Сделаем. Леге артис.

— Что-что?

— Леге артис. По всем правилам искусства. Шеф поймет.

Ночной междугородный вызов не поднял Игер-Райта с постели. Из-за разницы во времени он не спал. Его нашли в Рино, в казино «Феникс», где подсчитывались прибыли его игорных домов. Прибыли неожиданно и беспричинно уменьшились, и Трэси подошел к телефону рассерженный.

— Кто? — рявкнул он.

— Кордона, шеф.

— Ну?

— Он сейчас в клинике Стюарта, шеф. Легкое сотрясение мозга.

— Не ври.

— Клянусь Богом, шеф. Три дня обеспечено.

— Час назад мне сообщили, что ваш фургон промазал, как пьяница в тире. Старик тут же очухался.

— А док был рядом. С машиной. Три доллара постовому — и старик в клинике. Все будет леге… леге…

— Леге артис, невежда. Латинские изречения надо знать наизусть, чтобы тебя уважали. А за что тебя уважать, Фернандо? Будешь мыть стекла по пять долларов с фасада.

— Дешево цените, шеф.

— Возьмешь и по три.

— Плюс тысяча. Час назад Бертини вылетел первым классом в Неаполь виа Лиссабон — Рим.

Трэси сразу повеселел, но не изменил интонации:

— Сколько взял?

— Ни цента.

— На что клюнул?

— На крючок. Я выложил рейсовый билет на стол и сказал, что мафиози покойного Джино есть и в Неаполе. «А вас, проф, говорю, ожидает молодая жена и два бамбино, которым, сами понимаете, жить да жить». Итальянец подумал и взял билет. Предварительно переменил отель, как было условлено. Никаких следов.

Через несколько минут другой междугородный телефонный звонок разбудил нью-йоркского адвоката Оливера Клайда, младшего партнера юридической конторы «Донован и Клайд».

— Спал, Олли?

— Я думаю. Третий час ночи.

— А у нас двенадцати нет. Извини. Заседание Совета завтра утром?

— Уже отложено.

— Из-за Бревера и Бертини?

— Ваша работа, шеф?

— Не надо быть слишком догадливым, сынок. Это вредно. Кого введут в комиссию вместо выбывших?

— Баумгольца и Чаррела. Конечно, это лишь предположение, но вероятность кандидатур несомненна.

— Мак-Кэрри не прибудет?

— Вместо него завтра утром, вернее, уже сегодня прибывает Телиски.

— Скверно.

— Русский хуже.

— Устранять русского бесполезно: пришлют другого. Есть шанс ввести в координационный комитет Видера?

— Один к десяти.

— Совсем плохо.

— А какой смысл? Все равно у них право вето.

— Пройдет?

— Наверняка.

Клинг! Цепная телефонная реакция угрожающе развивалась. Два междугородных вызова один за другим.

— Кто рядом, Тэрри?

— Никого.

— Я слышу голоса.

— В соседней комнате играют в покер. Я отошел.

— Закрой дверь плотнее.

— Закрыто.

— Микрофонов нет?

— Кому нужен Тэрри, игрок и сводник?

— Сейчас он нужен мне. Есть бомбы у нас на складе?

— Пластиковые? Сколько угодно.

— Не подойдет. Ядерных не достанешь, а, скажем, тротиловые?

— Ого! Сколько выкладываете?

— Сколько запросят. Срок — сутки. Вес достаточный, чтобы уничтожить риф, айсберг, скалу в масштабе сто на сто. Объект должен быть доставлен послезавтра до рассвета в наш ангар в Сан-Диего.

— Руди в курсе?

— Не задавай лишних вопросов.

Через час пилот спортивного самолета Руди Мэрдок доставил Игер-Райта в Санта-Барбару. Выходя к поджидавшему его роскошному своей старомодностью «ройсу», Трэси сказал пилоту:

— Завтра рейсов не будет. Поедешь в Сан-Диего и подготовишь к полету «локхид». Подождешь Тэрри в баре или в бильярдной. Примешь от него пирожок с начинкой. Что дальше, где, как, когда и зачем, узнаешь на месте.

Цепная реакция продолжалась. Дома Трэси ждал Видер.

— К вам труднее пройти, чем в Белый дом к президенту. Охрана проверяла меня по отпечаткам пальцев.

— Трудно жить в Америке, сынок. Вот перееду в Европу, поближе к Афинам, или куплю островок в Средиземном море.

— Вы бы охотнее купили другой островок. Только судьба его решена.

— Пока еще нет.

— Долго ли ждать до утра? А оно у них раньше, чем у нас.

— Заседание отложено. Бревер в больнице, Бертини без объяснения причин сбежал в Неаполь.

— Найдут других.

— Уже нашли. Есть предположение: Чаррел вместо Бревера, Баумгольц вместо Бертини.

Видер, не позволив себе даже улыбки, спросил:

— А что противопоставит Баумгольц меморандуму Шпагина? Сыскное бюро во главе с Ниро Вулфом?[25] Самая невежественная интерпретация научной проблемы, взволновавшей весь мир.

— Есть еще Чаррел.

— Идея Чаррела непроходима. Никаких шансов в Совете Безопасности.

— А на Генеральной Ассамблее?

— Никаких шансов в ООН вообще. Селеста вне науки — это война. И еще неизвестно, на чьей стороне будет Селеста. Можно владеть островом, но нельзя принудить связанный с ним феномен к контактам.

— Ты прав, сынок. Что ни шаг, то болото. Легче нам было жить без Селесты.

Цепная реакция заканчивалась. Еще один междугородный вызов.

— Откуда, Тэрри?

— Из Сан-Диего, шеф. Груз доставлен.

— Никаких осложнений?

— Тихо, как в церкви. Только Руди пьян.

— Приведи его в чувство — и ни капли виски до завтра. Вылет из Сан-Диего обеспечишь без инцидентов. Посадку в Норфолке обеспечит сам Руди. Кстати, это в его интересах: пирожок начинен не вареными яблоками. Вылет из Норфолка Уинтер берет на себя, если не придерутся таможенники. Впрочем, на таможню я позвоню сам.

— Нужна карта?

— Зачем? Место Руди знает. Он уже летал на разведку с ближайших островов. Говорит, что защитное поле включается на высоте одной-двух миль при подходе рейсовых к Гамильтону. Есть шанс, не сбрасывая груза, спикировать прямо на риф с большой высоты и катапультироваться. Патрульный катер подберет, а о дальнейшем я позабочусь. Надеюсь, пилот не подведет?

— Руди? Смешно. Но гонорар, шеф…

— Тебе в тройном размере, Руди — в десятикратном.

Реакция подошла к критической точке. Трэси прошелся по комнате, стараясь не думать о предстоящей акции. Он прочел все наиболее стоящее из написанного о Селесте и знал, что избирательный аппарат селектора не принимает рассеянных, нестабильных мыслей. Селеста мог не заметить задуманного Игер-Райтом, как не замечал семейных ссор, уличных скандалов и служебных конфликтов. А вдруг заметил? Трэси сознавал, что надеется на случайность. Прорвется самолет на максимальной скорости, не сработает защита, полетит к черту риф. Если верить ученым, судьба информария в этом случае становилась критической. Трэси был игроком, не мог им не быть, нажив миллионы на нелегальном и легальном игорном бизнесе. Он знал, что играет крупно, но выигрыш стоил риска. Единственно, что его останавливало, — это телефонный аппарат, скрытый в замаскированном стенном сейфе. По этому телефону Трэси никто не звонил, звонил лишь он сам, да и то не часто и в условиях строгой секретности, повторяя вызов, пока не откликнется трубка. На этот раз она откликнулась сразу:

— Я знаю все, что вы мне скажете.

Трэси ответил так же без преамбулы:

— Кто-нибудь возражает?

— Не возражает, но и не одобряет. Во всяком случае, не прямо. Акция пойдет целиком под вашу ответственность.

— Я не вижу возможности использовать его в наших интересах.

— Есть мнения, что научный прогресс всегда можно направить по надлежащему руслу.

— В легальных условиях?

— Совет Безопасности пока нам не мешает.

— А если я все-таки рискну?

— Если эксперимент удастся, вас не осудят. Если нет — не поддержат.

Клинг! Трубка щелкнула и умолкла. Трэси запер сейф и задумался. Не поддержат? Значит, в случае неудачи — скандал. Прижмут на бирже. Слопают, может быть, африканские рудники. Потери будут исчисляться в семизначных цифрах. И все-таки это еще не разорение. Селеста угрожает стать опасным, и Трэси лучше будет жить без него. Джошуа Игер-Райт уже потерял тысячи долларов и Джино, стоившего десятки тысяч. Но даже миллионы можно будет воспроизвести. Нельзя было воспроизвести только потерянного времени, а в его годы оно с каждым днем становилось дороже.

И Трэси нажал кнопку.

30. КНОПКА ТРЭСИ

Руди Мэрдок, личный пилот Игер-Райта, был не только спортсменом в жизни, он был спортсменом в душе. Задача, предложенная шефом, искренне его обрадовала, как радует уверенного в своих силах атлета возможность побить олимпийский рекорд. К Селесте он был совершенно равнодушен, никаких угрызений совести не испытывал, но и славы Герострата в случае успеха не жаждал. Его радовала сама попытка перехитрить космический разум, нанести удар прежде, чем тот успеет включить свою невидимую, но непроницаемую защиту.

Одно его смущало: он не хотел человеческих жертв.

— Их и не будет, — уверил его Тэрри. — Все работы на острове прекращены. Сняты даже дежурства.

— Но институт уже построен.

— Где? В столице, а не на коралловой «мыльнице». И потом, судьба его еще не решена. По распоряжению Совета Безопасности запрещены пока все неконтролируемые контакты с Селестой.

— Откуда ты знаешь?

— Я еще утром говорил по телефону с Корнхиллом. Это начальник местной полиции, блокировавшей, кстати говоря, все морские подходы к рифу. Но вашему «Кондору» они не страшны. Меня больше пугает посадка в Норфолке и блокада таможенников…

Но взлетно-посадочная полоса норфолкского аэропорта приняла «Кондор», как лед пущенную без адреса шайбу, — коснулась, заскользила. Руди посадил самолет играючи, даже не покачнув грузового отсека. Встретивший Руди неопределенного возраста человек в форме гражданской воздушной администрации был пилоту хорошо знаком. Это и был Уинтер, от которого зависело выполнение всех необходимых формальностей, связанных с дальнейшим полетом. Да кто и зачем мог ему воспрепятствовать? Самолет Руди был известен на всех крупнейших рейсовых аэродромах Америки, имя его хозяина тоже. Багаж Игер-Райта никогда не досматривался, выездные визы ему не требовались. Возможные же осложнения мультимиллионер предусмотрел сам, лично сообщив таможенным чиновникам аэропорта, что самолет его следует на Бермуды с грузом хрупких приборов из тончайшего стекла для института «Селеста-7000» в Гамильтоне. Вскрывать ящик совершенно не требуется; слово Игер-Райта является достаточной гарантией законности перевозки.

Но Трэси не учел существования подозрительного и несговорчивого инспектора Интерпола О'Лири. Вспыльчивый и упрямый, как все ирландцы, О'Лири возмутился халатной доверчивостью таможенников. Какое ему, О'Лири, дело до того, кто хозяин самолета — Рокфеллер или Игер-Райт. Он служит не хозяевам Чейз-нейшнл банка или американских урановых рудников. Кто и чем может доказать ему, что в ящике не ампулы с наркотиками? И когда реактивный «локхид» Трэси, под именем «Кондор», уже готовился к старту, на «место преступления» прибыл на мотоцикле инспектор О'Лири.

— Отставить полет, — объявил он без предупреждений. — Я требую вскрытия ящика.

— Все таможенные формальности уже выполнены, — сказал Уинтер.

— Я настаиваю на вскрытии ящика, — повторил инспектор. — У меня свои права. Кто пилот самолета?

Руди Мэрдок, находившийся у самолета, не спеша подошел к говорившим:

— Я пилот самолета.

— Без моего разрешения самолет не поднимется в воздух.

Руди молча оглянулся — поблизости, кроме них, никого не было — и так же молча обвязал носовым платком ладонь левой руки.

— Почему? — удивился инспектор.

— Потому что я левша, — миролюбиво пояснил Руди и перевязанной рукой снизу, профессионально, как на ринге, толкнул инспектора в челюсть.

Что-то хрустнуло, инспектор икнул и плюхнулся на землю. Руди снял платок с пальцев.

— Чистый нокаут, — сказал Уинтер. — Счета не открываю. Взлетай.

О'Лири открыл глаза, услышав шум авиационных моторов. Но остановить самолет инспектор уже не мог. Он мог только сесть, опираясь на руки, и мутно взглянуть на Уинтера.

— Нокаут продолжался полторы минуты, — сказал тот. — Не вставайте. Глубже дышите.

— Вы… вы за это ответите, — прохрипел инспектор.

Он все-таки поднялся и, не оглядываясь, с трудом поспешил к аэровокзалу. Он торопился послать радиограмму начальнику полиции Гамильтона. Она должна была по крайней мере на час опередить самолет…

Корнхиллу подали ее в тот момент, когда к нему заехал поговорить Смайли. Было около девяти утра, но жара приучила обоих вставать спозаранку.

— Занятно, — сказал Корнхилл, прочитав телеграмму, и передал ее Смайли.

— Кажется, наш общий друг опять что-то замыслил.

Смайли прочел:

«Восемь тридцать утра по местному времени из Норфолка вылетел реактивный „локхид“. Направление — Бермуды. Владелец — Игер-Райт, пилот — Мэрдок. На борту самолета тысячефунтовый ящик с надписью: „Осторожно, не вскрывать, стекло“. По документам — приборы для института „Селеста-7000“. Груз не досматривался. При попытке досмотра пилот оказал сопротивление, применив силу. Подозреваю контрабанду и настаиваю на немедленном досмотре груза после посадки в Гамильтоне.

О'Лири».

— Кто это О'Лири? — спросил Смайли.

— Инспектор Интерпола. Очевидно, Уинтер обошел его на финише, обеспечив самолету «зеленую улицу».

— А кто Уинтер?

— Человек Игер-Райта в Норфолке. Ты что-нибудь знаешь об этих приборах?

— Мы не заказывали лабораторного оборудования в Америке. В Европе оно дешевле. Да и какие приборы можно купить у Трэси, кроме игральных карт или фишек?

— Неужели старик занялся контрабандой? Мелко и не умно. Тут что-то другое.

— В телеграмме сказано: направление — Бермуды, — задумался Смайли. — Это по документам. Инспектор подразумевает Гамильтон. А если не Гамильтон? Здесь триста шестьдесят островов, и среди них один, очень интересующий Трэси.

— Думаешь, снова угроза? — насторожился Корнхилл.

— А почему бы нет? Трэси упрямый человек. Но если угроза, то чем? На борту самолета кроме пилота только этот тысячефунтовый ящик. А что в ящике?

— Явно не десант. Приземление на острове исключается — не позволит защита, да и островок маловат. Посадка на воду — тоже: реактивный «локхид» не гидроплан. Значит, ящик предполагается сбросить. Зачем? Отравить воду? Бессмысленно. Воздух? Может быть, есть какой-нибудь газ, опасный для Невидимки? Селеста ведь тоже газ.

— Где Шпагин?

— На острове.

— Каким образом? Ведь контакты запрещены.

— Разве можно запретить их автору знаменитого меморандума? Шпагин уехал туда с разрешения уполномоченного Совета Безопасности.

— Тогда радируй в «переговорную».

Минуту спустя Шпагин ответил:

— Что случилось?

Смайли объяснил. Шпагин потребовал прочесть телеграмму, выслушал соображения Корнхилла и попросил несколько минут на раздумье: «Штука серьезная, сразу не разгадаешь». Думал он три с половиной минуты, но сгоравшим от нетерпения Корнхиллу и Смайли показалось, что прошла добрая четверть часа.

— Никакой газ Селесте не страшен, — ответил Шпагин, — да и ящик тоже, что бы в нем ни было. Угол падения его изменит защитное поле.

— А если самолет спикирует прямо на риф? — предположил Смайли. — Достаточно ли мощно защитное поле, чтобы погасить скорость реактивного самолета в пике?

Шпагин опять замолчал: дайте подумать.

— Не знаю, — наконец откликнулся он. — Допустим, что мощность поля окажется недостаточной, а в ящике бомба или взрывчатка, способные вдребезги разнести эту коралловую лепешку, то последствия мне не ясны. Селесте нужна тяготеющая масса, она стабилизирует его местожительство в земной биосфере, и что произойдет, когда этой массы не будет, предугадать трудно. Лучше всего спросить у Селесты.

— Но для этого потребуется время. Селеста может не сразу откликнуться, а самолет приближается с угрожающей быстротой.

— Пока его не видно, а небо без облачка.

— Но он может появиться с минуты на минуту. Что бы ни случилось, рисковать глупо. Садитесь в лодку и отъезжайте на приличное расстояние, — предложил Корнхилл. — Когда покажется самолет, вы не успеете даже выскочить из кабины.

Шпагин помолчал и снова откликнулся:

— Я не покину острова, не переговорив с Селестой. Может быть, у него нет информации о самолете и его грузе. Может быть, Игер-Райт так провел операцию, что она не оставила стабильных информативных следов. Кроме того, нечестно оставлять друга в опасности.

— Не глупи, Сэм! — горячился Смайли. — Селеста не человек.

— Какая разница? Он друг.

— Чем ты поможешь, если не сработает защита?

— Смогу предупредить.

— Защита запрограммирована и действует автоматически. Ваше предупреждение — излишнее рыцарство, — вмешался Корнхилл. — Даже Селеста его не оценит.

— А вдруг оценит? Вдруг программа допускает увеличение защитных мощностей, если соответствующая информация получена вовремя? Нет, друзья, я остаюсь здесь до конца, во всяком случае до исхода переговоров с Селестой. Я не герой и не играю в героев, но подлецом и трусом никогда не был.

Аппарат замолчал.

— Псих! — в сердцах сказал Смайли.

— Нет, — вздохнул Корнхилл, — просто мы с вами, Боб, еще плохо знаем русских. И наши политики тоже.

Не сговариваясь, они подошли к окну, открытому сквозь решетку пальм в синеву океана и неба. Оба отлично знали, что никакого самолета они не увидят отсюда, но заниматься чем-либо уже не могли.

— Храбрый человек, — проговорил с уважением Корнхилл.

Смайли молчал. Он думал о том, как поступил бы он сам на месте Шпагина. Вероятно, так же: Селеста — свой парень, хотя и не человек. Но ведь он, Смайли, бывалый бродяга, не раз смотревший в лицо настоящей опасности. А встречал ли ее Семен Шпагин, вежливый книгочей и лабораторный трудяга? И он дает сейчас урок им обоим, и какой урок!

А сам трудяга в эту минуту, оставив «переговорную», вышел на пенистый скат сахарно-белого рифа и мысленно воззвал:

«Ты слышишь меня, Селеста?»

«Слышу», — привычно откликнулось в сознании.

«Все знаешь о самолете?»

«Многое. Записи диспетчерских в Сан-Диего и Норфолке. Таможенные протоколы. Рапорт и телеграмму инспектора Интерпола. Документы на оформление контейнера с тринитротолуолом. Оформлен как сжиженный газ „Эй-даблью“ на химических заводах Хорнстайна. В настоящую минуту самолет приближается к острову. Информацию пилота не принимаю — не стабильна».

«Насколько велика отражательная мощность твоего защитного поля?»

«Не знаю».

«Если самолет спикирует прямо на риф, сможешь ли ты погасить его скорость или изменить направление полета?»

«Не знаю. Не было опыта».

«Но ты можешь увеличить параметры поля?»

«Конечно».

«Самолет может пикировать на максимальной скорости. Учти».

«Учел».

«Еще вопрос. Если бы не выдержала защита и взрыв уничтожил остров, что случилось бы с твоей биосистемой?»

«Не знаю».

«Предположи».

«Нашел бы новую тяготеющую массу».

«Или улетел в космическое пространство?»

«Возможно. Но, вероятнее всего, прочность локальных связей не обусловливает жизнедеятельности системы, а лишь стабилизирует ее нормативы».

«Я так и думал. Но мне хотелось предупредить тебя. На всякий случай».

«В таких случаях у вас говорят „спасибо“».

Шпагин не ответил, потому что ощутил, что Селеста отключился. Ушел в свое пространство или субпространство — проще говоря, замолчал. Теперь Шпагин мог сойти вниз, к прозрачной бухточке, где уже поджидал готовый к отплытию катерок. Он тихо покачивался, словно дрожа от нетерпения: ну скорей, скорей же! Несколько шагов вниз, несколько оборотов мотора, и катерок, как почуявший опасность зверь, будет уходить все дальше и дальше. Но Шпагин не двигался: что-то удерживало его. Мальчишеское любопытство, которое заставляет ребят на деревенском пожаре пробираться поближе к огню, или сентиментальная привязанность к Невидимке, в котором хотелось приобрести друга: как же уйти, если друг в опасности. А чем может помочь он, Шпагин, если пятьсот килограммов тротила все же прорвут защиту? Только исчезнуть вместе с коралловым крошевом в океанской воронке взрыва. Шпагин даже усмехнулся в ответ на тщетные призывы разума: он уже знал, что останется. Вероятно, уже недолго ждать — может быть, минуту, не больше. Самолет реактивный, летит на большой скорости. Вот-вот покажется в синьке неба этакой черной букашкой.

С таким же нетерпением следили за небом и с борта военного катера, с другой стороны подходившего к острову. Катер еще не достиг границы островных вод, где действовало защитное поле Селесты, но белый горбик рифа был уже виден в сильный бинокль. Разумеется, катер не смог взять всех наводнивших город ученых и журналистов, но многие из них, предупрежденные Смайли, все же успели устроиться на палубе. Янина не находила себе места. Хотя воздух был чист и прозрачен, ей казалось, что нечем дышать.

— Порядок, Яна, — сказал ей Смайли. — Сэмми не Дон-Кихот, зря рисковать не будет. Значит, все выяснил: не страшно.

Конечно, не страшно, если уверен в защите. А если не уверен? Если вообще не удалось связаться с Селестой? Ведь пятьсот килограммов взрывчатки! Янина торопливо металась от борта к борту, невпопад отвечая на вопросы знакомых, не вмешиваясь в разговоры, не огрызаясь на выпады.

Смайли стоял один у борта, не отрывая глаз от бинокля.

— Ничего не видно, Боб?

— Пока нет, Яна.

Кто-то крикнул рядом:

— Вижу!

— Где, где?

— Справа по горизонту. Вон, видите?

На голубой кальке неба появилась черная точка. Она медленно двигалась, оставляя позади не черный, а белый след — две тоненькие строчки, которые не таяли, а расширялись сначала в полоски, потом в струйки белого дыма и расползались в бледном клубящемся облачке. След идущего на большой высоте реактивного самолета был виден уже без бинокля. Он медленно раскручивался, вычерчивая замысловатую геометрическую фигуру, словно пилот примеривался, пристраивался, выбирая место, откуда удобнее и точнее ударить по цели. Шпагин со своего наблюдательного пункта на кромке рифа видел этот маневр. Он даже удивлялся ему: спортсмен-трюкач, храбрец, камикадзе. Ведь он жестоко рисковал, этот заранее продавший свою жизнь кандидат в самоубийцы. На что он рассчитывал? На своевременность броска, на безотказность катапульты, на испытанность парашюта? А если поле вышвырнет самолет, не погасив скорости? Какая чудовищная сила рванет тело, сплющит с доской приборов, с кусками разорванного, скрученного металла, похожего на скомканный лист бумаги, или разбросает по небу, как металлолом.

Руди Мэрдок об этом и не думал. Его примитивно организованный мозг не знал импульсов, определяющих склонность к философичности. Он мыслил просто и ясно: десятикратный гонорар стоит риска, в случае удачи можно бросить вообще пилотаж и купить бензозаправочную станцию или оборудовать бар вблизи какого-нибудь аэропорта. Связи у Руди есть, взятки будут невелики, и по организации дела кое-что еще останется про запас. Бизнесмен в душе дополнял спортсмена. Руди шел на риск расчетливо, как игрок, подглядевший карты партнера.

Конечно, он волновался, не мог не волноваться; и когда, наконец, после нескольких завихрений нашел или, вернее, угадал место пристрелки, глубоко вздохнул и, не раздумывая больше, не сомневаясь, бросил машину с шестимильной высоты вниз. Белый горбик рифа приближался, вернее, вырастал с каждой секундой. Пять секунд, шесть… восемь… Пора катапультироваться, пока не включилось защитное поле. Сейчас он пулей вылетит вверх и повиснет на парашютных стропах над фонтаном огня и коралловой пыли.

Но что это? Нажать рычаг выброски — и никакого эффекта. Еще нажать. Еще… Должно быть, механизм катапульты испорчен. Значит, конец. Руди закрыл глаза и снова открыл их. Самолет как бы повис в воздухе, и уши не слышат привычного рева двигателей. Странная голубая тишина и неподвижность. Без толчка, без сотрясения невидимые клещи подхватили машину и зажали ее где-то между морем и небом.

Все это видели и с борта приближавшегося катера. Разговоры сменились глубоким молчанием. Все было ясно и так: Селеста предотвратил угрозу. Техническая оснащенность Невидимки оказалась достаточной, чтобы отбить, казалось, неотразимый удар. Без локаторов и ракет. Каких усилий это стоило информарию, никто не знал. Но ни на воде, ни в воздухе ничего не произошло. Ни тайфуна, ни цунами. Даже белые ленточки газа, тянувшиеся за хвостом самолета, бесследно исчезли.

Молча ждали люди, наблюдая за самолетом, уже не стоявшим в небе, как в ангаре, а медленной спиралью скользившим к воде.

— Утонет, — сказал кто-то.

— Кто, пилот? — спросил Смайли и показал биноклем на уже лежащий на волнах самолет; казалось, он приобрел плавучесть, как спущенный на воду плот.

Но Мэрдок не разделял этого убеждения. Он вытащил надувную лодку из кабины, вылез с ней на крыло, уже наполовину погруженное в воду, и пустился в плавание, отталкиваясь коротким, похожим на большую теннисную ракетку веслом. Он плыл к острову, а самолет погружался все глубже, пока совсем не исчез из глаз.

— Глубоко здесь? — спросил кто-то.

— Несколько миль, — сказал Смайли. — Если и взорвется на дне, не страшно. Взрывчатка не излучает…

А на острове Шпагин помог выбраться на берег растерянному и негодующему Руди Мэрдоку. Почему он негодовал, можно было понять из последовавшего затем разговора.

— Сколько вас? — задыхаясь, спросил Руди.

— Где? — не понял Шпагин.

— Здесь.

— Я один.

— Подонок! — сказал Руди; по-английски это прозвучало столь же изящно.

Но Шпагин опять не понял:

— Кто?

— Шеф. Он уверил меня, что на острове не будет ни одного человека.

— Плюнь, — сказал Шпагин. — Ни один клоун в мире не будет иметь такого антре, как твой шеф. Хотел бы я посмотреть на него, когда он откроет завтра утренние газеты.

31. ВМЕСТО ПРОЛОГА

Это не ошибка. Они собрались не дописать эпилог, а начать пролог.

Света не зажигали. В субтропическом курортном отеле в это предсумеречное время было еще светло. Как обычно, здесь пили все: кто послабее, кто покрепче. Бревер, уже оправившийся после болезни, умело сбивал коктейли.

Впрочем, и болезни не было. Просто очнулся вдруг в незнакомой больничной палате и узнал, что проспал трое суток после легкого сотрясения мозга, прошел соответствующие медицинские процедуры, а теперь выздоровел и может вернуться домой: лечение полностью оплачено. Кем? Неизвестным лицом, не пожелавшим назвать своего имени. Сюрпризы продолжались. У подъезда ожидал его собственный «форд», полностью восстановленный после аварии. Кем? Оказалось, все тем же неизвестным лицом, не пожелавшим назвать своего имени.

— Задачка для школьников, — сказал Смайли.

— Так решите.

— Проще простого. Авария была задумана, спланирована и осуществлена все тем же неизвестным лицом, крайне заинтересованным, чтобы ни вы, ни полиция не подымали шума.

— Но могло и кончиться хуже.

— Не могло. Все было рассчитано.

— Зачем?

— Чтобы легонько вывести вас из строя и тем самым отсрочить заседание Совета Безопасности.

— Зачем?

— Чтобы задержать открытие нашего института. Трэси знал, что до открытия остров необитаем — он не мог предполагать индивидуальной вылазки Шпагина. А человеческие жертвы его не устраивали. Он шел в бой с открытым забралом, не боясь последствий в случае удачи. Ведь он уничтожал Селесту, а не людей.

— Расчет верный, — сказал Барнс. — Ни один американский суд не осудил бы его за уничтожение феномена. Ничья собственность, не живое существо, не выраженная в единицах стоимости ценность. Вдобавок умно подобранная научная экспертиза, соответствующая кампания в печати плюс суперадвокатура. И мультимиллионер Игер-Райт выходит из зала суда в лавровом венке благодетеля человечества.

Но Бревер недоумевал:

— А побудительные причины? Неужели тщеславие нового Герострата? Или просто месть за неудачный налет?

— И то и другое в известной степени. Но это не главное. Поскольку идея Чаррела не получила поддержки в ООН, Трэси понял, что не сможет использовать Селесту в своих интересах. Как показал налет, они не всегда находятся в соответствии с уголовным законодательством, и любая информация о них, стабильная или рассеянная, могла стать опасной. А Трэси старый пират, своего рода анахронизм, пережиток эпохи первоначального накопления. Чем он отличается от первых Морганов? Ничем. Только хватка еще откровеннее.

— Поубавим, когда вплотную подойдем к социологии, — подал реплику Мак-Кэрри и, поразмыслив, добавил: — А пожалуй, на социологии и споткнемся. Мы уже убеждены, что Селеста — система, способная к самообучению, а как она будет обучаться и чему обучаться, если у педагогического персонала, — он с улыбкой оглядел присутствующих, — нет политического единомыслия или, что еще важнее, единомыслия во взглядах на социальное устройство мира. Нас и в этой гостиной не мало, а в координационном комитете и в самом институте еще больше, и будет гораздо больше, а одни исповедуют социализм, другие — парламентскую республику, третьи — олигархическую власть хунты, а четвертые — технократию. Какую идеологию усвоит Селеста как личность, а он станет личностью в итоге информативных контактов, и какая правда будет его правдой, мы так и не знаем. Потому что эта правда у Рослова одна, а у Баумгольца другая. И даже науку мы видим по-разному: одни — подчиненной требованиям христианской морали, другие — свободной от всяких моральных принципов.

Вызов Мак-Кэрри не сразу нашел ответ. В гостиной у Яны и Рослова собрались в этот вечер все друзья Селесты, первые знакомцы и участники первых контактов, сразу поверившие в их перспективную ценность. Слова Мак-Кэрри, обращенные к ним накануне открытия института, выдавали внутреннюю тревогу ученого: нет единомыслия — нет и единогласия, а единогласие — это база контактов. Тревога заразительна, и затянувшееся молчание тотчас же подтвердило это. Рослов и Шпагин переглянулись. «Необходима ясность, — сказал взгляд Шпагина. — Обрушь ее на головы усомнившихся».

И Рослов обрушил:

— Споткнемся ли мы на социологии? Не думаю. Многие, вероятно, считают, что отвлеченно-книжная мысль Селесты не способна охватить всей полноты жизни, что мысль эта неизбежно станет жертвой противоречивой и неимоверно плодящейся информации. Не согласен. В основе мышления Селесты — избирательность. Она дана, запрограммирована. В процессе самообучения будет непрестанно усложняться и совершенствоваться, как, скажем, понимание позиции у растущего шахматиста. Он может сравнивать и сопоставлять и в этом сопоставлении искать решение. Вспомните военные «миражи», какими Селеста угощал Джонсона. Он не убеждал епископа в ложности его пацифистского гуманизма, бросив всех нас в гущу гражданских войн нынешнего и прошлого века. Он сам осмысливал их в нашем восприятии, постигая социальную сущность событий. Без нашей подсказки он может теперь сложить опыт двух мировых войн и увидеть главное: человеконенавистническую суть агрессии. А вы боитесь, что он не найдет правды: она доступна любому интеллекту, достигшему необходимой для этого социально-исторической зрелости. Я умышленно не прибегаю к марксистской терминологии, чтоб не пугать слушателей, но поверьте, в современной борьбе философских течений Селеста разберется очень скоро и опять же без нашей подсказки найдет единственно правильное решение.

— Какое? — спросил кто-то.

На него зашикали. Кто может знать? Только завтра с утра начнется большой разговор с Селестой, и уж во всяком случае не нынешнее и не последующие поколения разговор этот закончат. Да и закончат ли? Семь тысячелетий прожил Селеста, а может быть, для него это только детство? Суровое, почти торжественное молчание погасило вопросы, споры, возгласы, и только Кравцов решился его нарушить. Единственный журналист, приглашенный Рословым с условием помалкивать после беседы в гостиной, он не захотел молчать во время нее.

— Я не ученый, — сказал он, — я только прикасаюсь к науке по заданиям редакции. Какие перспективы сулит нам завтрашний день в области изучения… ну, допустим, истории? Может, кто-нибудь из присутствующих возьмет на себя смелость подсказать их лишенному воображения газетчику?

— А вы сами не можете, молодой человек? — как всегда, беспричинно раздражительно откликнулся Барнс. — Подумайте хорошенько. Любое историческое событие можно будет воскресить и любую историческую справку получить, не выходя из «переговорной». Свою историю, надеюсь, любите? Хотелось бы вам лично присутствовать, например, на допросе декабристов или на дуэли Пушкина? Ну а я, как историк, мечтаю о подробностях битвы при Гастингсе или о встрече с Робин Гудом в Шервудском лесу. Скажете, мало? Бесценно!

— И для футурологов, — добавил Рослов. — Они смогут увидеть свои мысленные модели будущего. Селеста покажет вычисленный им же самим оптимальный вероятностный вариант. Бесценно, как сказал Барнс. Воистину бесценно, как повторил бы наш лишенный сана епископ. Запомни это, Кравцов, или спроси у Смайли, хочется ли ему, скажем, увидеть наш академгородок при институте этак лет через двадцать? Пройтись по его улицам, подсчитать свершения и ошибки в расчетах. Ведь Селеста лучше любой ЭВМ вычислит все: и сколько гостиниц мы не достроили, и сколько научных проблем не учли. Не улыбайся. Боб, а готовь список вопросов к Селесте. Не прогадаешь.

Рослов хотел было еще добавить, как захватывающе интересно хотя бы на несколько минут стать Селестой, как он был им, что ощутил, и узнал, и что мог сделать. А тут Янина принесла кофе, и ему вдруг расхотелось откровенничать. Стоит ли? Дома он скажет тем, кому это интересно и важно: может быть, еще удастся повторить этот опыт смещения личности, и, может быть, он пригодится, очень пригодится в будущем, если возникнут обстоятельства, требующие такого опыта. А сейчас что даст это открытие присутствующим? Может быть, только беспокойную мысль о какой-то особой близости русских к феномену. Реакционные голоса во всех странах давно уже кричат об этой их пугающей близости. Рослов внутренне усмехнулся: а ведь законная близость! Русские осмыслили открытие, русские отгадали загадку феномена, русские выиграли бой за контакты.

Пауза опять затянулась. Люди размышляли, прикидывали, может быть, мечтали о будущем. Только Бревер, допив кофе, спросил задумчиво:

— Кто умеет гадать на кофейной гуще? Что может дать Селеста мне, математику?

Все посмотрели на Мак-Кэрри, потом на Рослова. Но перчатку поднял Шпагин:

— Интересует меня, между прочим, математическое выражение некоторых положений биологии, в частности уравнения, которые приходится интегрировать, исследуя самообучающиеся биосистемы. В то утро, когда затевалась эта авиационная авантюра, я был один на острове: хотелось проверить с Селестой собранный материал. За десять минут я буквально задохнулся от информации. Селеста предложил мне более совершенную математику, такие работы, о которых я и понятия не имел, причем лучшие и оказались неопубликованные, существующие, так сказать, лишь в проекции будущей славы. В Саратове, например, дипломник Масевич, фактически еще студент, в своей только что законченной дипломной работе, еще неизвестной даже его кураторам, выдал такой каскад математических новаций, какой можно сравнить только с легендарным взлетом Эвариста Галуа. И почти одновременно учитель математики в Сан-Паулу, некто Гвельвада, закончил работу по математизации мышления, о которой скоро заговорит мир. А вы, профессор, спрашиваете, что вам ждать от Селесты! Вам знаком термин «мозговая атака»? Когда одновременно не один и не два, а десятки умов включаются в поиск путей интеграции научного творчества. Селеста заменит нам эти десятки умов, предложит сотни, тысячи в едином, я бы сказал, творческом озарении. По сути дела, это начало новой научной методологии, гигантский скачок по лестнице знания.

Раздались аплодисменты. Янина раздвинула шторы на окнах и зажмурилась. В глаза ударила не чернота и не синева, а розовое свечение неба. Начинался рассвет. Субтропическая ночь таяла в жарком пламени солнца.

Все поднялись, как по команде. Совсем немного времени осталось до церемониала торжественного открытия самого удивительного научного института в мире. Выйти на улицу, может быть, спуститься к набережной или на береговую гальку пляжа навстречу океанской волне; может быть, просто стоять и смотреть, как синеет позолоченная палитра моря и неба…

Рослов подхватил Кравцова под руку, толкнул его к двери, шепнув:

— Ничего пока ни в эфир, ни в печать.

— Жаль, — сказал Кравцов. — Это был эпилог, достойный открытия.

— Не эпилог, а пролог, — поправил Рослов. — Пролог к началу нового века в науке.

Сергей Абрамов Цикл "Старков"

В лесу прифронтовом

1

Олег устал. Выбрался наконец на узкую просеку, перекрытую черно-белым шлагбаумом поваленной березы. Еще полчаса — и он дома. Остановился, закурил, пряча в ладонях синий огонек зажигалки.

Моросящий с утра дождь вдруг кончился или, вернее, прекратился, прервался — на час, на день?

Олег откинул промокший капюшон штормовки, сел на поваленный ствол, с наслаждением затянулся кисловатым дымом «Памира». В радиусе ста километров не было лучше сигарет, да и зачем лучше? А пижонская Москва с ее «кентами» и «пэлмэлами», далекая и нереальная Москва — не более чем красивое воспоминание о чьей-то чужой жизни. О жизни веселого парня по имени Олег, который вот уже четвертый год учит физику в МГУ, любит бокс, и красивую музыку, и красивые фильмы с красивыми актрисами, и не дурак выпить чего-нибудь с красивым названием…

Ах, как красива жизнь этого парня, как заманчива, как увлекательна! Позавидуешь просто…

Олег сидел на мокром стволе, курил «Памир», завидовал потихоньку. Дождь опять заморосил, надолго повис в красно-желтом, обнаженном лесу: холодный октябрьский дождь в холодном октябрьском лесу. Октябрь — четвертый месяц практики. Еще две недели — и нереальная Москва станет родной и реальной. А призрачным и чужим станет этот лес на Брянщине, сторожка в лесу, до которой полчаса ходу, и старковский генератор времени, так и не сумевший прорвать барьер между днем сегодняшним и вчерашним, непреодолимый барьер, выросший на оси четвертого измерения.

Олег усмехнулся забавному совпадению: четвертый месяц четверо физиков пытаются пройти назад по четвертому измерению. Если бы изменить одну из «четверок», может быть, и удалось бы великому Старкову доказать справедливость своей теории о функциональной обратимости временной координаты. Но великий Старков, отягощенный неудачами и насморком, не верил в фатальность цифры «четыре», сидел в сторожке, в который раз проверяя расчеты. Бессмысленно, все бессмысленно: расчеты верны, теория красива, а временное поле не появляется. Вернее, появляется — на какие-то доли секунды! — и летят экраны-отражатели, расставленные по окружности с радиусом в километр, а центр ее — в той самой сторожке, где сейчас сопит злой Старков, где Димка и Раф продолжают бесконечный (почти четырехмесячный!) шахматный матч, куда Олег доберется через полчаса, не раздеваясь, плюхнется на раскладушку и… сон, сон до утра, тяжелый и крепкий сон очень усталого человека.

Настройку экранов выверяли по очереди примерно два раза в неделю. Два пи эр — длина окружности с радиусом в километр, — шесть с лишним километров, да еще километр туда и километр обратно, и по сорок минут на каждый экран: вот вам пять потерянных часов от обеда до ужина. И так — четвертый месяц…

Олег выкинул окурок, надвинул капюшон, зашагал по мокрому ковру из желтых опавших листьев, по мокрой черной земле, по лужам, не выбирая дороги. Все равно всюду как в песне: «Вода, вода, кругом вода». И холодные капли — по лицу, и в сапогах подозрительно хлюпает, и если у Старкова насморк, то Олег давно уже должен схватить воспаление легких, тонзиллит, радикулит и еще с десяток болезней, вызываемых чрезмерным количеством падающей с неба и хлюпающей под ногами воды.

Они сами вызвались поехать со Старковым, никто их не заставлял, не уламывал. Однажды после лекций Старков подозвал их и спросил как бы между прочим:

— Куда на практику, ребята?

— Не знаю, — пожал плечами Олег. — Может быть, в Новосибирск, в Институт ядерной физики…

— Стоит ли… — Старков поморщился. — Проторенная дорожка.

— А где непроторенная?

— Хотя бы у меня…

Это не было самодовольным хвастовством: Старков имел право так говорить. Что ж, он поздно начал: помешала война. В сорок втором семнадцатилетним мальчишкой ушел в партизанский отряд, а в сорок пятом, уже майором действующей армии вернувшись из Берлина, поступил на физфак в МГУ. Вот так и шел в науке — с опозданием на четыре военных года (опять «четыре»: ну никуда не уйти от этой цифры!), аспирантура, кандидатская, потом лет десять молчания и — блестящая докторская диссертация, в которой он приоткрыл тайну пресловутой временной координаты. Двумя годами позже он уже теоретически обосновал ее, прославив свое имя в скупом на восторги мире физиков. И снова молчание: Старков разрабатывал эксперимент, которым хотел подтвердить теорию, казавшуюся почти фантастикой.

Потом уже, когда они ехали в Брянск, погрузив на железнодорожную платформу генератор и детали экранов-отражателей, Старков объяснил причину своей таинственности:

— Кое-что готово, а что — неизвестно. Не хочу раньше времени будоражить ученую братию. Не получится — смолчим, спишем на «первый блин»…

«Первый блин» и вправду получился комом. Старков мрачнел, орал на ребят, но, кажется, смирился с неудачей.

— Вернемся в Москву — доработаем. Идея верна, а где-то спотыкаемся. Помозгуем зимой, а будущим летом опять сюда. Идет?

— Идет, — мрачно говорил Олег. — Куда ж мы теперь от вас денемся…

Деваться было некуда: намертво затянуло. Казалось, они не хуже самого Старкова разбирались в теории обратного времени, что-то сами придумывали, что-то считали.

— Не зря я вас в эту аферу втянул, — радовался Старков. — Кажется, толк из вас выйдет.

— А диплом? — горячился Димка. — У нас диплом на носу!

— Считайте, диплом готов: осталось только сесть и написать — плевое дело…

У него все было «плевым делом»: пересчитать режим работы генератора, определить параметры поля, настроить экраны.

— Раз-два — и готово! Не унывайте, парни: все пули — мимо нас…

Дурацкая поговорка, оставленная партизанским политруком Старковым физику Старкову, казалось, решала любую проблему. «Все пули мимо нас!» — значит, все уладится, все будет «тип-топ». Он просто заражал своим бешеным оптимизмом даже там, где и повода для него не было. Иной раз Олег ловил себя на мысли, что потихоньку превращается в этакого бодрячка пионера: «Все мы горы своротим, если очень захотим». Понимал бессмысленность этого ничем не оправданного оптимизма, понимал отлично, но противостоять ему не мог.

Есть такой термин: гипноз личности. Так вот, личность Старкова была настолько «гипнотична», что для сомнений просто не оставалось места. А честно говоря, и времени: работа съедала весь скудный запас, отпущенный человеку в сутки минус восемь часов на сон.

Олег усмехнулся: а что же еще придумать можно? Кино в лесу нет, танцев тоже. Ближайшее село — семь километров пешкодралом. Летом эти семь километров не раз одолевали: посмотреть фильм в клубе или просто вспомнить, что есть на белом свете кое-что, кроме леса и физики. «Лесной физики», — шутил Старков. Он и лесное захолустье это выбрал потому, что когда-то здесь воевал. Село, куда они бегали в клуб, было тогда центром, где встречались связные, откуда уходили депеши на Большую землю и где даже староста был партизанским выдвиженцем. Какая погода стояла тогда, Олег не знал, но теперешняя была более чем несносна. Такие условия жизни должны приравниваться к особо трудным, тут не обойтись без повышенных коэффициентов, всяких там «колесных», «северных» — и пол-литра молока ежедневно за вредность.

За молоком ходили по очереди в то же село — раз в неделю. За молоком, за картошкой, за хлебом, за мясом и так далее по прейскуранту местного сельпо. Прейскурант был невелик, приходилось кое-чем разживаться у колхозников: четырех отшельников уважали здесь за стойкость и «непонятность»; жалели и всегда охотно им помогали.

За четыре месяца они, пожалуй, перезнакомились со всеми в деревне, благо и дворов тут было немного — десять или двенадцать. Олег подумал, посчитал в уме, вспомнил: точно, двенадцать дворов, сельпо и маленький клуб с киноустановкой — вот и все. Центральная усадьба колхоза располагалась подальше, километрах в пяти от села. Что и говорить, там и магазин был получше, и людей побольше, да только физики туда не забирались. Далеко и смысла нет. А продукты — вот они, полон лес. Бери ружье и стреляй. У Олега была старенькая тулка. Димка щеголял дорогой ижевской двустволкой. Старков владел истинным сокровищем — карабином. А Раф охоты не признавал.

— Я в душе вегетарианец, — говорил он. — У меня на Божью тварь рука не поднимается.

— Конечно, — язвил Димка, — вилку и нож ты ногой держишь. Эквилибрист…

Кстати об охоте: погода погодой, а завтра надо бы сходить пострелять, тем более что после перенастройки экранов Старков целый день новый режим считает. Значит, карабин даст. Да и как не дать: Олег стреляет «по мастерам», давно норматив выполнил. Старков сам не раз говорил:

— Ты у нас — супермен, брат. Тебе бы не временем, а конем управлять. С кольтом на бедре… Вон ту шишку видишь? Собьешь ее одним выстрелом?

Олег не отвечал, вскидывал карабин, прицеливался — бах! — шишка исчезала с ветки, где-то за деревьями падала на траву.

— Молодец, ковбой, — хвалил Старков. — Воевал бы здесь со мной — в отряде бы тебе цены не было. А посидим мы еще пару месяцев в этой глуши, похлестче меня стрелять будешь.

Сам Старков стрелял мастерски, почти не целясь, навскидку, по любой мишени — птица ли, шишка или подброшенная в воздух бутылка из-под пива. Олег гнусно завидовал ему, но даже ради великой цели перещеголять шефа он не согласился бы на «еще пару месяцев». Хватит и двух оставшихся недель, насиделись. До будущего лета!

В том, что будущим летом они снова вернутся в лесную сторожку, Олег не сомневался. Зимой диплом по теме Старкова, работа на кафедре и в лаборатории. Надо бы экран усовершенствовать: кое-какие идеи у Олега имелись, правда, он еще не говорил о них шефу. А у самого Старкова идей полным-полна коробочка. Не исключено, что новый генератор — Старков явно не верит уже в этот старый! — заработает на другом принципе. Ну да ладно, не будем загадывать…

Олег выбрался на опушку леса к реке, свернул с просеки, двумя наезженными колеями убегавшей вдоль речки. Чуть в стороне, у некрутого обрыва, врос в землю бревенчатый дом. Олег прошел по мокрой траве к крыльцу, долго обтирал сапоги о ржавую железяку, прибитую к порогу, толкнул дверь в темные сени, с наслаждением сбросил намокшую штормовку, сапоги, в одних носках вошел в комнату.

Все было почти так, как он себе и представлял по дороге. Димка и Раф играли в шахматы, на столе у Старкова привычный беспорядок — исписанные листы бумаги, набор цветных фломастеров, логарифмическая линейка. Самого Старкова в комнате не было.

— Привет всем, — сказал Олег. — Поесть оставили?

Димка передвинул ладью и сказал задумчиво:

— В кастрюле на печке… Ты чего так долго? Шеф уже плакался…

— О чем? — удивился Олег, торопливо поглощая полуостывший борщ.

— Боялся, что не успеешь проверить экраны.

— Почему такая спешка? Закончил бы завтра…

— Завтра — опыт. В восемь ноль-ноль.

— Опять?! — Олег даже поперхнулся от возмущения. — На том же режиме? Тогда пусть он сам экраны настраивает.

— Шах, — сказал Димка. — А вот так, так и так — мат… Настраивать не придется: режим пересчитан. У шефа — новая гениальная идея.

— Идея действительно неплоха, — сказал вежливый Раф. — Он нам рассказывал: ускоряем проход минус-вектора и выигрываем стабильность поля… А мата нет, Димка: ухожу конем на эф шесть.

Димка схватился за голову:

— Где конем? Откуда конь? Ах я дурак…

Олег понял, что от этих очумевших гроссмейстеров толку не добьешься, доел борщ и лег спать. Старый принцип, гласящий, что утро мудренее вечера, давно и прочно вошел в быт четырех «отшельников». Железный Старков требовал железной дисциплины, а подъем в шесть утра в эту осеннюю слякоть даже у примерного Рафа вызывал неудержимую сонливость.

Разве с нашим шефом поспоришь, думал Олег. Он если не убеждением, так силой заставит слушаться. Никакой демократии: тирания и деспотизм…

Потом он заснул, и ему снился дождь — мелкий, промозглый, мокрые листья на мокрой земле, низкое свинцовое небо и странный, словно стеклянный воздух, в котором луч света, как в призме, ломается пополам.

2

Луч света, сломанный пополам — признак возникшего временного поля, — они уже не раз видели наяву. Да что толку: поле возникало и мгновенно исчезало, выводя из строя экраны в километре от генератора.

— Сегодня все будет прекрасно, — сказал утром Старков. — У меня предчувствие такое…

— А вы не верьте в предчувствия, — мрачно пророчествовал Олег. — Вы в статистику верьте: точная наука.

— Ставлю тебе двойку, ковбой. Напомни по приезде — впишу в зачетку. Статистика требует абсолютно одинаковых условий эксперимента. А у нас каждый раз — иные…

— И каждый раз — стрельба в Божий день…

Старков не обиделся. Он и сам любил подтрунивать над своими студентами, а к незнанию был просто безжалостен: высмеивал, не думая о последствиях. А какие последствия могут быть? Есть у «жертвы» чувство юмора — поймет, не полезет в бутылку. А нет, так и жалеть нечего.

— В физике ко всему нужно относиться с иронией, — любил говорить Старков, — так легче скрыть невежество и прослыть большим знатоком.

Он свято следовал этому принципу и относился с иронией ко всему, даже к собственным идеям.

— Что же касается предчувствий и пророчеств, — втолковывал он Олегу за завтраком, — то нам с вами верить в них просто необходимо. Ты историю вспомни, кто имел дело с Временем? Предсказатели, прорицатели, ясновидцы. И предсказываю: сегодня опыт удастся. Не верите? Посмотрим…

И кто его разберет, шутил он или верил в свои предчувствия. Да Олег уже и не пытался разобраться в этом. Посмотрим, сказал Старков. Что ж, посмотрим…

Они стащили с генератора полихлорвиниловый чехол, выверили индикаторы, подключили питание. Старков долго устанавливал настройку поля, то и дело сверяясь с записями. Потом Димка — эту почетную обязанность он с первого дня присвоил себе — торжественно зажег электрический фонарик, направив его луч туда, где должно было родиться поле обратного времени, развернуться, захватив все пространство между экранами, расставленными в лесу, и — если повезет, конечно, — продержаться хотя бы минуту: это уже будет победа!

— Готов, — сказал Димка хрипло, и Олег подумал, что он волнуется: кажется, и вправду поверил в предвидение шефа.

— Поехали, — скомандовал Старков и включил генератор.

Стрелка на индикаторе напряженности поля дрогнула и медленно качнулась вправо.

— Только бы задержалась, — умоляюще прошептал Раф.

И стрелка послушалась: застыла на секунду на первом делении шкалы, опять дрогнула и уверенно поползла вправо. Тонкий лучик карманного фонаря вдруг согнулся под тупым углом, ткнулся в пол.

— Есть поле, — снова прошептал Раф, и Олег оборвал его:

— Подожди. Смотри…

Оглушительно — так казалось Олегу — тикал секундомер: десять секунд, двадцать, пятьдесят… И случилось невероятное: луч фонаря медленно передвигался по полу, пока не вернулся в исходное положение — параллельно земле, но стрелка на шкале осталась на месте — на красной черте, говорящей о том, что поле стабилизировано.

Первым пришел в себя Старков. Нарочито равнодушно достал сигарету, закурил, сказал презрительно:

— Кто-то здесь не верил в предвидение. Не передумал?

Но Олег не желал играть «в безразличность», не сдержался, стиснул Старкова в объятиях:

— Вы знали, знали, да?

— Откуда? — отбивался Старков. — Отпусти, сумасшедший!

Но на нем уже повисли и Димка, и Раф, подхватили его, подбросили, подкинули еще раз. Они орали что-то нечленораздельное, бесновались, приплясывали. А стрелка по-прежнему прочно держалась на красной черте.

— Ну все, — удовлетворенно сказал Старков, вырвавшись наконец из восторженных объятий своих «подданных». — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». «Броня крепка, и танки наши быстры». Пойте, мальчики, ликуйте. Сегодня вечером объявляю большой бал-маскарад.

— В честь события склею вам маску Мефистофеля, — подыграл ему Димка. — Накинув плащ, с гитарой под полою…

А вежливый Раф поинтересовался:

— Поле сохраним или выключим?

— Сохраним, — беспечно сказал Старков. — Давайте жить в другом времени.

— А экраны? — не отступал Раф. — Полететь могут…

Старков подозрительно посмотрел на него:

— Что ты так волнуешься за экраны?

— Его очередь настраивать, — мстительно объяснил Олег.

— Чушь, мальчики, чушь! — Старков вставил в самописец новый рулон миллиметровки, еще раз поглядел на стрелку, застывшую на красной черте. — Пошли отсюда. Экраны чинить не будем: полетят — и ладно. В Москве починим. Да, — он обернулся к Рафу, — все же очередь пропускать не след: оставайся-ка ты подежурить у генератора. А через час тебя Дима сменит. Идет?

— А что вы будете делать?

— Дойдем до сельпо, купим кое-какие принадлежности для бала-маскарада.

— Шампанского возьмите, — попросил Раф, устраиваясь на единственном стуле. Перспектива просидеть этот час под крышей явно устраивала его больше, нежели путешествовать под дождем в деревню. — Только не больше часа.

— Терпи, парень, — сказал ему Старков на прощанье. — Робинзонада подошла к счастливому концу. Я уже говорил: все пули мимо нас.

Разве мог знать провидец Старков, что его любимое присловье обернется для них в этот день страшным и реальным кошмаром?

3

В сторожке Димка набил рюкзак пустыми бутылками. Олег вооружился спортивной сумкой. Старков — по праву именинника — шел налегке.

Они пошли вдоль реки, чтобы — по предложению Старкова — осмотреть пару экранов и понаблюдать за поведением возникшего возле них поля.

— Не за час, так за два обернемся, — сказал Старков. — А с Рафом ничего не случится — подождет: я ему детектив оставил. Жгучие тайны Питера Чейни.

Дотошный Олег приступил к выяснению подробностей удавшегося наконец эксперимента.

— Вот скажите мне, — рассуждал он, — если поле стабилизировано, то в каком времени мы сейчас живем? Если в сегодняшнем, в нашем, то, значит, поле никак не влияет на настоящее. А я склонен предположить именно это…

— Почему? — полюбопытствовал Старков.

— Сторожка на месте. Пустые бутылки — тоже. Мы идем в сельпо именно сегодня, а не вчера и не завтра. Лес не изменился: те же деревья, та же осень. И дождь льет тот же, что и до опыта. Логично?

— Нет, конечно. К примеру, сторожка была здесь и вчера, и год назад. И осень началась не сегодня. И дождь уже который день поливает. И в прошлом году небось поливал. И лет десять назад. А то, что мы идем в сельпо сегодня, так это иллюзия. Для нас — сегодня, а на самом деле — позавчера. Логично, философ?

— Но что-то должно было бы измениться, — не сдавался Олег.

— Что именно?

— Не знаю. Ваша теория, между прочим, тоже ничего здесь не объясняет, — позлорадствовал он.

— Моя теория, — наставительно сказал Старков, — говорит следующее: временное поле не меняет настоящее, тут ты прав. Но оно может приносить с собой какие-то элементы своего времени, вероятно прошлого. Какие элементы — этого я не знаю. Вообще-то в моей теории столько белых пятен, что ее скорее можно назвать гипотезой. — Старков поскромничал, но не удержался — добавил: — Правда, гипотезой, подтвержденной экспериментом.

Они свернули в лес, продрались сквозь кусты орешника, выбрались на узкую лесную дорогу — по ней вчера Олег добирался домой, — мокрые с ног до головы: во время дождя из чащи кустарника сухим не вылезешь. Олег встряхнулся по-собачьи, выругался сквозь зубы: проклятая погода, проклятый лес — и вдруг прислушался:

— Где это?

Где-то совсем рядом, быть может метрах в трехстах, надсадно заревел грузовик. Это был именно грузовик: Олег хорошо разбирался в машинах! — и двигатель ревел потому, что не в силах был вытащить тяжелую машину из липкой дорожной грязи.

— Сели, — констатировал Олег. — Интересно, кто это?

— Пошли посмотрим, — предложил Димка. — Все равно по пути.

Они шли, хлюпая резиновыми сапогами по лужам, Димка громыхал стеклотарой в рюкзаке, что-то приглушенно насвистывая. Старков и Олег вели бесконечный теоретический спор о проблемах обратимого времени. Димку спор не интересовал, он слышал его много раз, может быть только в других вариантах, но суть не менялась.

«Псих Олег, — беззлобно размышлял Димка. — Ну чего он лезет в эту трясину? Старков его слушает, ждет, когда он начнет захлебываться, подтащит к берегу и опять отпускает: побулькай, малыш. У Старкова это называется „тренинг мышления“. Судя по всему, я к этому тренингу абсолютно не способен…»

Он шел впереди — Олег и Старков отстали шагов на десять, — и, быть может, именно поэтому он первым услышал голоса людей с застрявшей машины. Машина время от времени надсадно ревела, потом шофер выключил зажигание, и наступила тишина, в которую и прорвались фразы, почему-то не русские, а немецкие. Говорили не как преподавательница немецкого в Димкиной школе, а чисто, даже грассируя.

— Пошевеливайся, скотина! — как понял Димка, кричал один надсадно и хрипло, и тоненько, по-скопчески отвечал другой.

— Я послал троих за сучьями, герр оберштурмфюрер. Слышите — уже работают. Через пять — десять минут выберемся.

В лесу раздавался топор дровосека, совсем как в знакомом стихотворении.

— Что за комедия? — обернулся Димка к Старкову. — Киносъемка, что ли?

Старков не ответил. Он отстранил рукой Димку, приложил палец к губам: молчите, мол! — прошел вперед до поворота, остановился прислушиваясь.

Двигатель снова заурчал, и тот же баритон сказал строго:

— Не мучай машину, болван. Его величество гневается и вполне может залепить тебе пару суток карцера. Ганс с ребятами принесут сучья, и мы вылезем из этой русской грязи.

Олег и Димка с удивлением смотрели на странно побелевшее лицо Старкова: испугался он, что ли?

— Что они говорят? — спросил Олег. Немецкого он не знал.

— Тихо! — вполголоса приказал Старков, и было в этом приказе что-то незнакомое, чужое: пропал Старков-весельчак, Старков-шутник и неунывака, появился другой — властный и жесткий. — Тихо! — повторил он. — Назад в лес!

Они прошли за ним, подчинились — недоумевающе, молча переглядывались, продираясь сквозь мокрый кустарник, остановились у разлапистой высокой березы, еще не потерявшей желтой листвы.

— Ну-ка, давай наверх, — приказал Димке Старков.

И Димка — сам себе удивлялся! — не задавая лишних вопросов, схватился за нижнюю ветку, подтянулся сквозь потоки дождя с дерева, проворно полез вверх.

— Посмотри, кто это, — сказал ему Старков, — внимательно посмотри и быстро спускайся. — Он обернулся к Олегу и пояснил: — Береза высокая. С нее всю дорогу видно: сам проверял…

Димка, уже добравшийся почти до верхушки, издал какое-то восклицание: удивился не удивился, охнул вроде. А Олег подумал, что Старков почему-то темнит, — знает о чем-то, а говорить не хочет. Ну что он предполагал увидеть с березы? Застрявшую машину? Так зачем такая таинственность? Выйди на дорогу и посмотри… По-немецки они разговаривают? Ну и что? Может быть, действительно киносъемка. На натуре, как это у них называется.

Он все еще недоумевал, когда Димка буквально скатился вниз, доложил задыхаясь:

— Две машины. Одна грузовая, фургон: она-то и села… Другая — маленькая, «газик», по-моему. Вокруг — человек тридцать. Подкапывают землю и слеги под колеса кладут. Только… — Он замялся.

— Что — только? — Старков подался к нему.

— Только одеты они как-то странно. Маскарад не маскарад…

— Форма?

Димка кивнул:

— Черная. Как у эсэсовцев. Может быть, и в самом деле кино снимают.

— Может, и снимают… — протянул Старков, замолчал, о чем-то сосредоточенно думая, медленно закурил.

Молчали и ребята, ждали решения, знали, что оно будет: когда Старков так молчал, значит, жди неприятностей — проверено за четыре месяца.

— Вот что, парни, — сказал Старков. — Может быть, я — старый осел, тогда все в порядке, а если нет, то дела плохи: влипли мы с вами в историйку. Сейчас быстро идем домой, забираем Рафа и будем решать…

— Что решать? — чуть не закричал Олег.

Старков поморщился:

— Я же ясно сказал: тихо! А решать будем, что делать в создавшейся ситуации.

— В какой ситуации?

— Дай Бог, чтобы я ошибся, но, кажется, наш удачный опыт получил неожиданное продолжение. По-моему, эта машина и эти люди в маскарадных костюмах — гости из прошлого. Помнишь наш спор, Олежка?

Олег вздрогнул: чушь, бредятина, не может этого быть! Прошлое необратимо. Нельзя прокрутить киноленту Времени назад и еще раз просмотреть кадры вчерашней хроники. Теория Старкова верна — бесспорно! Но человеческая психика — даже психика без пяти минут ученого! — не в силах поверить в ее практическое воплощение. Ну существует же где-то предел реального? А за ним — пустота, ноль в степени бесконечность, бабкины сказки или просто фантастика.

Олег оборвал себя: рассуждает, как досужие сплетницы на лавочке у подъезда. Та же логика: этого не может быть, потому что не может быть никогда. Нет такой формулы! Все может быть, если это «все» — наука, а не мистика. А где тогда граница между наукой и мистикой? То, что поддается научному объяснению, — наука. Удобное положение… А если завтра оно объяснит какое-нибудь мистическое явление? Мол, так и так: научное обоснование, графики и таблички, точный эксперимент и — никакой мистики. Такое бывает? Еще как бывает! Все сегодняшние достижения цивилизации когда-то показались бы мистикой даже самому просвещенному человеку. Электрическая лампочка? Ересь, фокусы! Искусственное сердце? На костер еретика врача! Да что там ходить за примерами: временное поле Старкова — тоже, в сущности, мистика. Или так: было мистикой до сего дня. А сейчас оно действует вполне реально. Вон какой подарочек принесло — берите, радуйтесь… А чему радоваться? Гостям из прошлого? Но они не знают, что попали в будущее. Да и узнали бы — не поверили! А гости, судя по всему, агрессивные. Они существуют тридцать с лишним лет назад, вешают, стреляют, поджигают. Они еще не знают, что их ждет завтра: для них — завтра, для нас — вчера. Они еще уверены в своей непобедимости. Они еще чувствуют себя хозяевами на нашей земле. Они еще живут — эти сверхчеловечки из учебника новейшей истории…

— Интересно, из какого они года? — вдруг спросил Димка.

— Не все ли равно? — отозвался Олег. — Сорок первый тире сорок четвертый.

— Как раз не все равно. В сорок первом они наступали, а в сорок четвертом драпали. Есть разница?

В разговор вмешался молчавший до сих пор Старков:

— Разница есть, конечно, но для нас она не принципиальна. Год, вероятно, сорок второй — я тогда партизанил в этих лесах. А каратели, может быть, те же самые, что и тогда поджигали и вешали. Главное, что это враги, мальчики. И мы им — враги. И наплевать им, что вы все еще не родились. Попадись на глаза — пристрелят без сожаления.

— Так что же нам — прятаться и дрожать от страха? — Олег спросил это с усмешечкой, но и Старков и Димка знали его «усмешечки»: Олег медленно приходил в ярость — верный признак.

И Старков сказал спокойно:

— Прятаться — да. А дрожать от страха, ясно, не будем. У нас три ружья против тридцати автоматов. Соотношение один к десяти. А что такое дробовик против «шмайссера»? Улавливаешь?

— Не улавливаю, — зло отрезал Олег. — И с тремя ружьями кое-что сделать можно. Да и от заряда дроби в глаза не поздоровится.

— Если попадешь, — добавил Старков. — А Димка не попадет, и Раф тоже. А у меня опыт есть, простите за нескромность. И поэтому вы будете подчиняться мне беспрекословно и точно. Вот тогда три ружья смогут принести пользу. Ясно?

Ясно? Конечно ясно, что ж тут неясного. И нельзя было не подчиниться этому командирскому тону, этой доселе неизвестной им воле и силе человека, который умел весело шутить и смеяться, умел петь хорошие песни и знал повадки птиц и зверья, любил читать вслух Пастернака и Блока и создавал «сумасшедшие» теории. Но, оказывается, он умел еще быть жестким и сильным, умел приказывать и заставлял повиноваться. Словом, был физик Старков. И не его вина, что он опять превратился в партизанского комиссара Старкова.

— Как ты думаешь, — спросил он Димку, — долго ли они еще провозятся на дороге?

— Минут тридцать — не меньше. Может, и час. Здорово сели: больше чем на полколеса.

— Вот что, — принял решение Старков. — Лезь на елку, следи за ними и жди нас.

— Есть следить и ждать, — отрапортовал Димка, и Старков улыбнулся:

— Вольно, солдат. Не скучай. Мы быстро.

Он хлопнул Олега по спине, подтолкнул вперед, пошел следом, ступая на зависть Олегу почти бесшумно.

— Патроны в ящике под столом, — сказал им вслед Димка. — Берите побольше.

И Олег невольно вспомнил когда-то читанное о патронах, о снайперах, о партизанах в книгах о Великой Отечественной. Она окончилась тридцать лет назад и вновь началась для них — юнцов послевоенных лет, началась неожиданно и страшно в мокром осеннем лесу под Брянском, который знал и помнил войну: до сих пор еще колхозные ребятишки находят то стреляную гильзу, то ржавую каску. Что ж, возможно, сегодня к их «трофеям» прибавятся и другие — поновей…

4

Раф сидел на табуретке у гудящего генератора и читал Чейни, смешно шевеля губами: видимо, переводил текст. Американский сыщик Лемми Кошен успешно боролся с гангстерами вот уже семьдесят страниц, а оставшиеся сто двадцать манили Рафа нераскрытыми тайнами, отвлекая его и от воспроизведенного времени, и от своего реального. Он и забыл, что через полчаса должен смениться.

Войдя в сарайчик, Старков прежде всего взглянул на датчик: стрелка словно заклинилась на красной черте. На экране осциллографа текла ровная зеленая линия: на несколько делений выше расчетной. Поле не исчезало, однако напряженность его выросла раза в полтора. Старков, честно говоря, и не надеялся на такую удачу, когда еще планировал опыт. Но он не ждал и той беды, которую принесла негаданная удача.

Если бы его сейчас спросили, зная о возможности «пришельцев» из прошлого, начал бы он опыт или нет, Старков не задумываясь ответил бы: нет, не начал. Бог знает, чем грозит пришествие «гостей»! Может быть, они исчезнут так же, как появились. А может быть…

— Почему так рано? — поинтересовался Раф, отрываясь от книги. — Магазин закрыт?

— Закрыт, — сказал Олег. — Дорога к нему закрыта.

— Землетрясение? — сыронизировал Раф. — Лесной пожар? Или речка Незнайка вышла из берегов?

Старков поморщился:

— Не время паясничать. Беда, Раф…

Раф швырнул книгу на пол и встал:

— Что случилось, шеф?

— На дороге застрял грузовик с гитлеровцами, — выпалил Олег.

Раф обиделся:

— Кто из нас паясничает?

Ситуация и вправду была комична. Старков усмехнулся, сказал торопливо:

— Олег не шутит. Гитлеровцы действительно появились из прошлого. Те же, что шуровали когда-то в этих лесах.

Раф был вежливым мальчиком. Вежливым и немногословным. Когда он что-то недопонимал, он задавал вопрос, как правило, самый точный и самый нужный.

— Поле? — спросил он.

И Старков в который раз удивился его способности воспринимать всерьез то, что другой счел бы неумным и грубым розыгрышем.

— Поле, — подтвердил он. — Неожиданный «подарочек» тридцатилетней давности. Неожиданный и опасный.

Но Рафа, казалось, это не взволновало.

— Вы не предполагали такого эффекта?

— Нет, — сказал Старков.

Ему не хотелось ввязываться в теоретические рассуждения, да и времени не было, но от Рафа так просто не отделаешься: он должен сначала все для себя уяснить — подробно и точно, а потом принять решение.

— А если отключить поле? — допрашивал он.

— Не знаю, не знаю, — быстро сказал Старков. — Не исключено, что искусственное отключение поля уберет обратное время, но эффект «гостей» может и не исчезнуть. — И подумал, что название вполне подходит к случаю. Надо будет впоследствии «узаконить» его. И усмехнулся про себя: о чем ты сейчас думаешь, балбес ученый, когда рядом — опасность, не из детектива, брошенного на пол, а самая настоящая, стреляющая и безжалостная.

— Кончай допрашивать, Раф, — отрезал он. — Будем живы, все объясним. Нельзя выпускать их из сферы действия поля: тогда скорее всего они вместе с ним и исчезнут.

— Хорошее доказательство удачного эксперимента, — то ли серьезно, то ли шутя проговорил Раф.

Старков сдержался. Очень хотел дать волю если не рукам, то словам, но сдержался: не время ссориться. Пусть говорит что хочет: мальчишка, сопляк. Умный, способный, но — все-таки мальчишка, с гонором, с фанаберией. Пожалуй, для него этот день будет самым сложным — смешочками не отделаешься.

Старков сдержался, но Олег не любил и не умел прятать эмоции. Он рванулся к Рафу, схватил его за ворот штормовки.

— Думаешь, что лепишь, гад? — задыхаясь, крикнул он. — Там Димка один, а ты здесь вопросики задаешь…

Старков взял его за руки, потянул на себя:

— Не дури. Пошли отсюда. Время дорого.

Олег неохотно отпустил Рафа, повернулся и направился к выходу. Раф одернул штормовку, пошел следом, на ходу обернулся:

— Что же вы собираетесь делать?

— Задержать их, — помедлив, ответил Старков и, словно сам себя уговаривая, подтвердил: — Вероятнее всего, они направляются в деревню. Она всегда была у них на подозрении — по личному опыту знаю. Деревня за пределами поля. А если им удастся прорваться? Кто знает, что последует. Задержать их надо во что бы то ни стало. Любой ценой.

— И надолго? — Раф уже стоял в дверях.

— Не знаю, — в который раз повторил Старков.

Он понимал, что эта спасительная формула еще не раз избавит его от ненужных, да и маловероятных объяснений. То, что они не нужны сейчас ни ему самому, ни ребятам, было ясно: обстановка требовала действий, а не рассуждении. А вот вероятность этих действий представлялась Старкову хотя и не слишком, но все же реальной. Скажем, ноль целых двадцать пять сотых — немалая цифра, как ни крути! А рассуждал Старков так: напряженность временного поля выросла из-за присутствия «гостей». Так сказать, не учтенный расчетом дополнительный фактор. «Гости» принадлежат полю. С полем появились и с полем исчезнут. Так думал Старков, во всяком случае, хотел так думать. Можно было бы попробовать, конечно, отключить генератор, как предлагал Раф, но Старков боялся: оставшиеся семьдесят пять процентов вероятности отпугивали, требовали повышенной осторожности. В конце концов, генератор не рассчитан на такую высокую напряженность: через час-два экраны начнут выходить из строя, после исчезнет само собой, и вместе с ним, по всей вероятности, исчезнут и «пришельцы», поскольку вне поля Старков не мыслил их существования.

Вот так он и думал, во всяком случае, хотел так думать.

А что касается вздорной мысли не выпускать их из зоны экранов, так не такая уж она и вздорная: поле полем, но не пропадут же «гости», если выйдут из него. То есть по теории-то должны пропасть, но уж как-то не вяжется это с реальностью. Вот вам тридцать живых и здоровых мужиков, едут себе спокойненько, песни распевают и вдруг — исчезли, испарились. Ну конечно же, конечно, они существуют в своем времени, только в своем, а в нынешнем их нет, убиты они здесь же или где-нибудь под Орлом или Курском.

Но… и в сотый раз Старков вспоминал это проклятое «но»! А если не исчезнут? Если прорвутся? Что тогда? В нескольких километрах — деревня, еще дальше — другая. Там люди, которые ни сном ни духом не помышляют об опасности. О такой опасности! Они и воевать-то давно разучились, а большинство и не умело, как Раф, Димка или Олег. Их надо предупредить, заставить поверить в реально существующую опасность, какой бы нелепой она ни казалась.

Старков прикинул: кто может пойти? Раф? Пожалуй, он справился бы с этой миссией лучше других: сумеет убедить. Но ведь он сам не очень-то верит в «гостей», куда же ему еще убеждать кого-то!..

Может быть, Олег? Нет, не подходит: не оратор. Думать умеет, стрелять умеет, работать умеет, и еще как, а вот говорить не научился. Это ему попортит кровушки: в науке говоруны подчас стоят больше молчальников…

Лучше всего пойти самому. Но это значит оставить трех сосунков, не нюхавших боя, на верную гибель. На почти верную. Бой не любит новичков, как бы храбры они ни были…

Значит, остается Димка. За это время он небось досыта нагляделся на взвод «гостей», поверил в них так, как и сам Старков. А объяснить колхозникам невероятное существование машины, воскрешающей годы войны, пожалуй, сумеет не хуже Рафа.

Но Димка умеет стрелять, а Раф нет. Значит, все-таки Раф?..

Старков вышел из сарая, где по-прежнему гудел генератор, может быть чуть громче, чем следовало бы, — пошел к сторожке. Навстречу ему бежал Олег, обвешанный оружием: карабин Старкова, собственная тулка, в руке — сумка с патронами. Раф шел сзади, перекинув через плечо двустволку.

— Ловите! — Олег на ходу кинул Старкову карабин, и тот поймал его, ощутив холодную сталь ствола.

Вот когда он вспомнил, что не охотничье это оружие — боевое. И может быть, впереди у них — тот самый бой, где он будет очень кстати, это семизарядный симоновский карабин. А может быть, боя не будет. Старков очень хотел, чтобы его не было…

5

Димка сидел под деревом и ждал. Он уже вдоволь насмотрелся на беспомощно суетящихся эсэсовцев и решил, что дальнейшее наблюдение за ними довольно бессмысленно: ну потолкают машину, ну земли под колеса покидают, веток, хвороста — раньше часа им все равно отсюда не вылезти. Дурак водитель затащил тяжелую машину в заведомо непролазную грязь. Небось начальство не наградит его за это Железным крестом. Как там у них делалось? За провинность — на Восточный фронт…

Он усмехнулся: вот она — инерция книжных знаний. Это же и есть Восточный фронт — для них, конечно. Или, вернее, был. Вот так он и выглядел, наверно, осенью сорок второго года. Холодно, дождь моросит, дорога непроходимая, мокрота, лес, болота. Взвод карателей направляется на очередную «операцию» в близлежащую деревню. Всего второй год войны, они еще самоуверенны, только торопятся. Офицеры покрикивают, подхлестывая и без того надрывающихся в болотной грязи солдат. Ясно: боятся партизан.

Хороши партизаны, внутренне усмехнулся Димка. Три дробовика, если двустволку считать за два, да один карабин — единственное стоящее оружие. Зато у этих четырех стволов при всей слабости их огневой мощи есть одно преимущество — эффект внезапности.

И вдруг Димка ужаснулся ленивой будничности этой по сути страшной мысли. Какая, к черту, огневая мощь? Они физики, ученые, а не вояки. Они сюда работать приехали, а не стрелять. В людей стрелять, в таких же, как он, из плоти и крови, как Олег, как Старков, как их сельские знакомцы. Димка даже представить себе не мог, что придется — сейчас или через десяток минут! — вскинуть ружье, хладнокровно прицелиться, поймав на мушку черный мундир на дороге, нажать на спусковой крючок… Сумеет ли он это сделать: ведь не научили. В тире стрелять по мишеньке с кружочками — учили. А в людей — нет. И ненавидеть не учили. И никто пальцем не тыкал: вот, мол, враг, убей его. Просто врага не было. Живого… А в учебнике истории вдохновения немного: такая-то дата, такое-то сражение — выучить и сдать.

Димка любил смотреть фильмы о войне. Он умел красиво поговорить о методе «ретроспективы» в военной теме, о режиссерских находках, об использовании хроники в сюжетной канве. Но, в сущности, он оставался тем же самым мальчишкой с Можайки, который бегал в «Призыв» на дневное кино «про войну». Так же переживал в душе за героя. Так же рвался за ним в штыковую атаку. Так же вполголоса пел с ним за дощатым столом в землянке.

Все поколения мальчишек когда-то играли «в войну». А потом игра начиналась «всерьез», и вчерашние мальчишки уходили на фронта гражданской, финской, Великой Отечественной. А потом — кто вернулся! — те уже смотрели на своих мальчишек, повторяющих их детство, и думали: не дай Бог им пережить с наше…

Димкиному поколению повезло. Вот он — «типичный представитель советской молодежи» — успешно закончил школу, тянет лямку в университете, подумывает об аспирантуре. Война оставалась для него только игрой.

Ах, не доиграл он в нее, не закончил: мать позвала из окна или школьный звонок прозвенел. Только осталась живой в нем детская страсть к оружию всех систем: бах-бах, Димка, я в тебя попал, падай, чур, не игра!..

Так вот она, «чур, не игра», Димка. Все просто в раскладе: вот враг, вот свои — действуй, парень.

А как действовать, если этой зимой путешествовал по ГДР, был в Берлине, в Дрездене, в Ростоке, пил пиво с прекрасными парнями с физфака Берлинского университета, пел «Катюшу» и «Левый марш», и никто не вспоминал о войне, о том, что, может быть, отец Димки сражался против отцов этих прекрасных парней с физфака, — никому до этого дела не было.

А сейчас есть дело, Димка? Вдруг один из черномундирников станет отцом кого-нибудь из тех немецких ребят? Ты сумеешь в него выстрелить, убить его?

Да нет же такой проблемы, нет: это только стык времен, а не само время, это иллюзия реальности, а не живая жизнь. Ой, Димка, не крути хоть сам с собой: это именно реальность, хотя и вчерашняя. Это враги, Димка, о которых ты знаешь по книгам и фильмам. Это война, Димка, которая все-таки достала тебя.

И ты будешь стрелять, потому что в семи километрах отсюда люди, не подозревающие, что в их край вернулась война. Ты будешь стрелять ради них, Димка, понял?

Он понял. Он встал и пошел навстречу Старкову с ребятами. Он знал совершенно точно, что сумеет выстрелить — первым, если понадобится. А там, как говорит уважаемый шеф: все пули мимо нас!

— Ну, как там? — спросил его Старков.

— По-прежнему, — сказал Димка. — Где ружьишко?

— Получи. — Олег протянул ему двустволку и сумку с патронами.

Димка деловито откинул стволы, вогнал в них патроны.

— Надо предупредить колхозников, — сказал он. — Пойти должен Раф.

И Старков удивился даже не тому, что для Димки никакой проблемы не существовало (пойдет Раф — и точка!), а тому, как это было сказано: сухо, коротко — обсуждению не подлежит.

И даже Раф не стал по своему обыкновению возражать и ломаться, спросил только:

— А что я им скажу? Они же не поверят…

— А ты скажи так, чтоб поверили, — объяснил Димка. — И пусть подготовятся к нападению: мало ли что… — Он все же не справился с ролью командира, вопросительно взглянул на Старкова: то ли я говорю?

И Старков кивнул утвердительно, добавил:

— Сюда никого с собой не веди. Надеюсь, помощь не понадобится: боя не будет. А сам останешься в деревне: проследишь за подготовкой к обороне, и без паники.

— Зачем? — запротестовал Раф. — Объясню им все и вернусь…

— Ты знаешь слово «приказ»? — спросил Старков. — Так вот, это приказ. И запомни: мы на войне. А ведь даже в мирное время приказы не обсуждаются. Иди. И будь осторожен. Обойдешь их с севера. На дорогу даже носа не высовывай. И помни: все пули мимо нас…

Раф недовольно — может быть, подчеркнуто, слишком подчеркнуто, — пожал плечами, поднял воротник куртки, пошел ссутулившись, сначала медленно, потом обернулся, улыбнулся неожиданно, сказал озорно:

— Предупрежу и вернусь. Привет! — И, не дожидаясь ответных реплик, рванул в кусты, только брызги посыпались.

Старков тоже улыбнулся: ну что будешь делать, вернется, конечно, не может не вернуться, он и слова-то «приказ» толком не знает, ему не приказывали — просили, требовали, предлагали, а железное «надо» ему вполне заменяли вольные «может быть» и «неплохо бы».

Вот почему Старков все-таки улыбнулся — не до воспитания, нет времени, — пожал плечами, сказал Димке:

— Придется тебе еще раз заняться акробатикой…

Димка кивнул, отдал ружье Олегу, полез на дерево.

— Все еще возятся, — сказал он. — Сучьев натащили — вагон. А машина буксует.

Надсадный рев мотора то взрывался, то стихал. До них долетели обрывки невнятных команд, криков и ругани.

— Быстро к дороге, — приказал Старков. — И не шуметь!

Они добрались до небольшого холма недалеко от того места, где лесная дорога поворачивала к реке, пробиралась сквозь кусты орешника и, вырвавшись на полевой простор, бежала к деревне. Отсюда хорошо было видно, как все еще дергался в грязи помятый грузовик с промокшим брезентовым верхом и шла вокруг него все та же солдатская суетня. Пожалуй, скоро вытащат, подумал Старков, и до деревни доберутся хотя и позже Рафа, но все же скорее, чем тот сумеет втолковать колхозникам об опасности. Те даже поверить ему не успеют. Будут хмыкать, посмеиваться, покачивать головами, будут с жалостью смотреть на мальчишку и советовать ему приберечь свои шутки до первого апреля. Да что рассуждать: хорошо, если для колхозников вся эта история осталась бы глупой шуткой зарвавшегося физика, который даже и не думал о таких последствиях своего «эпохального» опыта.

Старков лег на мокрую траву, махнул рукой ребятам: ложись, мол, тоже, раздвинул ветви орешника, выставив синеватый ствол карабина.

«Вот и вернулась к тебе война, — горько подумал он, — не оставляет она тебя: ни в воспоминаниях, ни наяву. Воспоминания привычны: ими можно играть, как детскими кубиками, складывать пирамидки, а надоест — рассыпать. А явь — это похуже. Это нежданно и потому опасно. Боишься, Старков? Нет, конечно. Хотя их и вчетверо больше нас. Нет у меня к ним жалости, к этим возвращенным Временем фрицам, как и тридцать лет назад тоже не было. Сейчас у нас сорок второй на дворе — запомни. Фашисты идут к Волге. На Северном Кавказе — бои. Ленинград осажден. Отечество в опасности, Старков! Ты помнишь эту фразу? Вспомни ее хорошенько, перевари в себе. В опасности, понял, политрук?»

— Слушать мою команду, — шепотом приказал он. — Не стрелять без приказа. Лежать молча. Пока…

Он боялся, что ребята начнут стрелять раньше времени. Знал, знал, что все равно им придется стрелять — как же иначе? — и все же старался оттянуть этот момент. Не потому, что опасался промахов. И в мужестве их не сомневался. Ведь в годы войны такие же мальчишки и стреляли, и шли в атаку, и стояли насмерть, если требовалось. Но Старкову казалось, что до сознания его ребят все еще не дошла по-настоящему реальность возвращенного Временем прошлого. В их готовности к бою был какой-то элемент игры или, точнее, лабораторного эксперимента. Вероятно, им думалось, что стрелять придется хотя и в живых, но все же не «настоящих» людей, — те уже давно истлели и даже кости их не соберешь в этих лесных болотах. А Старков знал, что с отрезком возвращенного военного времени вернулись и его будни, тяготы, кровь и смерть. И если эти живые, по-настоящему живые гитлеровцы прорвутся к селу, будут и стрельба, и резня, и мертвые дети, и повешенные старики. Не о таком эксперименте он думал, потому и боялся за своих не переживших войны пареньков.

Он подтянул карабин к плечу, прижался щекой к его мокрому прикладу, поймал на мушку медленно, с трудом вращающееся по глине переднее колесо подымающейся из грязи машины, нажал на крючок. Карабин громыхнул неожиданно сильно в шуршащей тишине дождя. Грузовик резко повело на середину дороги, он влез колесами в наезженные колеи, дернулся вперед и замер, заглох, видимо, шофер выключил зажигание.

«Вот и все, — безразлично и буднично подумал Старков. — Война объявлена…»

6

Раф удачно выбрался из леса, минуя дорогу, побежал напрямик через клеверное поле: черт с ним, с клевером, зато выгадывалось километра полтора. Некоторое время Раф слышал ревущий в лесу грузовик, потом звук исчез: то ли мотор заглох, то ли просто он отошел достаточно далеко от «театра военных действий».

В конце концов, как еще иначе назвать сегодняшнее приключение? Раф поискал термины: мини-война, операция «Время». Или так: физики шутят…

Хороши шутки, если тебя подстрелят, как зайца. Вопреки предположению Старкова Раф, хотя и подыскивал подходящие термины для «лабораторного эксперимента», все же ни минуты не сомневался в опасности ситуации: горящая спичка все равно взорвет бак с бензином, даже если тот прибыл из прошлого. Конечно, лучше всего было бы затаиться, уйти в лес, не делать глупостей и не вызывать огонь на себя. Раф не верил в сверхъестественное. Он верил в законы физики. И еще — в собственную логику. А она ему подсказывала, что «гостей из прошлого» держит здесь временное поле и за его пределами они просто не смогут существовать. Исчезнут, вернутся в свой сорок первый или какой там год. Естественно, определенный риск существовал: могут и не вернуться. Вот тогда и следовало что-то предпринимать. Но вероятность «невозвращения», по мнению Рафа, едва ли составляла пять-шесть процентов.

Однако со Старковым не поспоришь: он уперся на своем и не отступит, пока сам не убедится в ошибке. Ну что ж, пусть убедится. Предоставим ему такую возможность. Тем более, что колхозников и вправду надо предупредить: даже пять процентов вероятности могут принести беду.

Конечно, можно было бы сразу отключить поле и тем самым проверить прочность железной логики Рафа. Но здесь он понимал и Старкова: пять процентов могли вполне превратиться в сто. Не исчезни «гости», так их потом не вернешь никакими силами: попробуй настрой генератор так, чтобы временное поле совпало именно с тем временем, которое властвует сейчас в зоне экранов. Нет, спокойней подождать, пока один из этих экранов потеряет настройку и перегорит, а тогда исчезнет и поле. Раф полагал, что произойдет это скоро. И может быть, его миссия даже не понадобится и он до конца срока практики будет ходить у колхозников в роли Иванушки-дурачка.

Впрочем, роль эта не слишком волновала Рафа: дурачок так дурачок. Гораздо важнее, чтобы «дурачку» все-таки поверили. Хотя бы наполовину. Или даже на треть. Чтобы никого не застали врасплох эти чертовы пять процентов.

Раф даже поежился от мысли, что «пришельцы» могут добраться до деревни. Глупая мыслишка, нелогичная, но страшноватая. Он отогнал ее, отмахнулся, стал прикидывать, как убедить председателя вооружить людей. Причем вооружить, не раскрывая истинной причины опасности…

Тут он осекся: а почему, собственно, не раскрывая? Пойдет вздорный слух? Ну, вздорный или нет, а слух пойдет все равно. В конце концов, колхозники должны знать правду об эксперименте и его последствиях. Но может быть, не сразу, не сейчас. Правду должен узнать председатель, мужик умный, воевавший вместе со Старковым и лучше других осведомленный о его научной работе в здешних лесах. К тому же его слушаются и ему верят, и такой хозяин округи наверняка придумает что-нибудь надежное, чтобы предупредить людей о грозящей опасности. Еще лучше помогли бы выстрелы — автоматные, у гитлеровцев «шмайссеры», а не дробовики, но на семикилометровом расстоянии их не услышишь…

Раф выбрался наконец на дорогу, тяжело побежал, скользя на липкой глине, свернул по траве к председателеву дому: хорошо, что председатель жил здесь, а не в центральной усадьбе. И хорошо, что сегодня — воскресенье, а стало быть, он дома, а не в поле или на ферме. Должен быть дома…

Раф не ошибся: председатель был дома. Он сидел в комнате под старомодным фикусом и смотрел телевизор. Председательское семейство, состоящее из двух близнецов десяти лет, жены и тещи, сидело чуть поодаль от фикуса и тоже смотрело передачу. Телевизор был новый, недавно купленный в кредит, сверкающий коричневым лаком и никелированными ручками, и председателю было явно наплевать на то, что показывали: важен факт, а не содержание. А показывали металлургический завод. На экране лился расплавленный металл, гремел прокатный стан и сновали рабочие с мужественными лицами. Председатель был очень увлечен передачей и не сразу заметил Рафа, остановившегося на пороге. А когда заметил, сказал приветливо:

— Здорово, студент. Садись и смотри. Интересно.

Он прекрасно понимал, что Раф явился вовсе не затем, чтобы изучать жизнь металлургов. Но в деревне не принято было эдак с бухты-барахты приниматься за дело. Сначала требовалось некоторое вступление, так сказать интродукция, и телепередача вполне подходила для этой цели. Но Раф не имел права соблюдать веками установленный сельский этикет. Он подошел к председателю, оставляя грязные следы на крашеном полу, наклонился, сказал на ухо:

— Беда, Петрович. Вырубай шарманку. Времени нет.

И сумел он сказать эти будничные слова так, что председатель не стал вспоминать об этикете, протянул руку, выключил телевизор, спросил в наступившей тишине:

— Случилось что?

— Случилось, случилось, — быстро проговорил Раф.

Председательское семейство настороженно молчало, ожидало продолжения. Раф с сомнением посмотрел на них, потом перевел взгляд на председателя. Тот понял.

— Пойдем со мной, — сказал он.

Встал и пошел в другую комнату, подождал, пока туда вошел Раф, плотно прикрыл дверь.

— Говори.

И опять Раф заколебался: с чего начать? Не придумал ничего лучше, как бухнуть сразу:

— Фашисты в лесу, Петрович!

— Ты сегодня температуру мерил? — Голос председателя звучал спокойно, но слышались в нем угрожающие нотки: как так, из-за дурацких шуточек человека от воскресного отдыха отрывать!

— Да не вру я, — заорал Раф и вдруг успокоился, пришел в себя: — Опыт мы ставили. Знаешь?

— Ну знаю. Старков рассказывал. Время хотите вспять повернуть…

Раф усмехнулся про себя: примитивно, но в общих чертах верно.

— Уже повернули.

— Удался, значит, опыт?

— Даже слишком. В общем, такие дела, Петрович: генератор создает границу между нашим временем и прошлым. На этот раз мы попали, видимо, в сорок второй год…

— Самое пекло здесь было, — сказал председатель. — Вместе с твоим Старковым фашистов били. Я — партизанским «батей», он — комиссаром. Каратели тогда две соседние деревни сожгли. Одни печи остались. Лучше и не вспоминать.

— Придется вспомнить, — жестко сказал Раф. — Чего-то мы не учли в расчетах, и сквозь эту временную границу проскочили наши «гости» из прошлого. А какие — сказал уже.

Председатель задумался:

— А может, все-таки ошибка? Может, марево? В болотном тумане всякое показаться может.

— Не тяни, Петрович, — отрезал Раф. — Все самое настоящее. Увидишь Старкова — подтвердит. Да и наш Димка с дерева наблюдал. И машины немецкие, и форма немецкая. Как в кино.

— В кино по-всякому одеть можно, — вздохнул председатель. Очень уж ему трудно было поверить в старковское чудо.

— Мы тоже сначала подумали, что кино, — сказал Раф, — только это, отец, совсем не кино.

— Может, рабочим каким немецкую форму выдали? — все еще сопротивлялся председатель. — Со складов, чтоб зря не лежала.

— С каких складов? — уже рассердился Раф. — Из «Мосфильма» или из театра какого-нибудь? И настоящие автоматы выдали? Интересно зачем?

— Да-а… — протянул председатель, полез в карман, достал смятую «беломорину», коробок спичек, закурил, пустил дым к потолку.

Он никогда не торопился с решениями, долго обдумывал, взвешивал, примеривался, а уж когда решал, то — прочно и твердо. Он курил и молчал, и Раф молчал. Молчал и думал о том, что делается в лесу. Не хотел думать, не верил в то, что думалось, и все-таки думал, думал, думал, и сжималось что-то в груди, натягивалась струночка — не порвать бы…

— Вот что, студент, — сказал наконец председатель. — Сколько их там?

И Раф вздохнул облегченно: поверил-таки. Да и не мог не поверить. Не такой мужик председатель, чтобы не понять, когда шутят — пусть глупо, пусть подло, — а когда всерьез говорят. Понял он — даже не то, что произошло на самом деле, а то, что и вправду пришла беда и что с бедой этой можно сладить только сообща. Как и тогда, в настоящем сорок втором, когда председатель — ровесник Старкову — ушел в партизаны, а после войны строил колхозы на Брянщине.

— Человек тридцать, — быстро сказал Раф. — Грузовик и маленькая легковушка с офицерами.

— А вас трое… — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил председатель, и Раф перебил его:

— Да не в том дело! Для наших опасности нет: лес большой, да и не полезет Старков на рожон. — Тут он сам не очень верил в свои слова. — Главная опасность в том, если фашисты в деревню прорвутся.

— Могут… — опять не то спросил, не то подтвердил председатель, и опять Раф вмешался:

— Маловероятно: это же чужое время. Оно существует только в пределах действия генератора, а значит, «пришельцы» не смогут из этих пределов вырваться.

Но председателю непонятны были доводы Рафа. Он в науке не слишком разбирался, зато точно знал: есть машина, есть тридцать человек со «шмайссерами» и никакой дробовик их не остановит.

— Мало или не мало, — сказал он, — а людей предупредить надо. Не поверят, конечно, в ваши штуки со временем. О бандитах говорить будем, о бандитах в бывшей немецкой форме. Где-нибудь старый трофейный склад ограбили, а теперь в село идут. Не очень мудро придумано, но если на серьез брать — поверят. Главное, чтобы подготовились к встрече.

— Вот и я о том же, — закричал Раф. — И побыстрее.

— Горячку не пори. — Председатель встал, взял со стула дождевик. — Пошли по дворам.

Они прошли через комнату, где председательское семейство ожидало окончания таинственного разговора.

— Вот что, бабы, — на ходу распорядился хозяин. — Тут дела такие, что лучше вам из дому не показываться. Заприте двери, ставни закройте и сидите тихо. — Подумал, что надо бы объяснить не очень понятный приказ, и добавил: — Тут в округе банда объявилась. Милиция из города выехала уже, по следу идут. Так что лучше погодить. Понятно?

И, не дожидаясь ответа, вышел в сени, сорвал со стены двустволку, взял сумку с патронами, сунул под плащ.

— Теперь они носа не высунут, — шепотом сообщил он Рафу. — Тут меня вроде слушаются — и дома, и в народе… Ты вот что, иди по левой стороне улицы, а я по правой. Говори: председатель зовут, дело есть. Пусть ружья берут. Через десять минут — на околице.

— Послушай… — сказал Раф. Он не умел и не любил о чем-нибудь просить, а тут надо было, нельзя не просить: что же он, хуже других? — Послушай… У тебя лишнего ружья не найдется?

— Кому?

— Мне. Не взял из Москвы, — соврал Раф. — Забыл, понимаешь. А как же сейчас без оружия?

— Да, брат, без оружия сейчас нельзя. — Председатель вроде бы поверил наигранной беспечности Рафа, а может, и нет, — кто знает хитрого мужика, — только снял с плеча двустволку свою. — Держи.

— А ты, Петрович?

— Я у Фрола возьму. У него несколько. Да бери, бери, тебе говорят. — И только спросил невзначай: — Ты с этой системой знаком?

Раскусил он, раскусил напускную беспечность студента, только не хотел обижать, позорить сомнениями: знал, что не время сейчас, — может быть, бой впереди. И Раф понял это и был благодарен тактичности председателя, который — известно было! — и кричать любил, и поматериться, и высмеять неумеху. А тут смолчал. И Раф не стал что-то объяснять или оправдываться, кивнул в ответ: знаком, мол. Да и видел он не раз, как легко обращался с такой же двустволкой Димка — дело нехитрое, — закинул небрежно на плечо, толкнул дверь на улицу:

— Пошли…

А председатель остановился вдруг, посмотрел на него просительно:

— Парень, а ты не разыгрываешь?

— Тогда иди домой, — зло сказал Раф, — и досматривай телевизор. И спокойно, и понятно, и чертовщины никакой нет. А то, что наши в лесу — трое против тридцати, так это так, между прочим, пошутил, значит.

— Эх, не понял ты меня. — Председатель даже рукой махнул. — За такие шутки я б тебе голову свернул. Я же поверил тебе: не мог не поверить. Только наука ваша для меня — китайская грамота. Вот она, моя наука: когда сеять да когда жать. А ваше — ни-ни… Ты не злись, парень: мы же — как хохлы в поговорке, пока рукой не пощупаем — не поймем… Ну да ладно, давай поторопимся.

7

Старков ошибался: война не была объявлена. То ли за ревом двигателя не слышен был выстрел, то ли еще какая-нибудь причина, только дверца машины хлопнула и долговязый шофер наклонился над колесом.

— Что там еще? — крикнул ему кто-то из передней машины.

— Должно быть, прокол, — виновато ответил шофер, ощупывая покрышку.

Старков поймал его на мушку: удобная мишень, задержал прицел и… опустил карабин. Подумал: не время сейчас, получена новая отсрочка, причем совсем уж неожиданно. И сам усмехнулся: хитришь, солдат, испугался по живой мишени хлопнуть, отвык за тридцать лет. Отсрочка отсрочкой, а вот что будешь делать, когда и она кончится.

А отсрочка явно получалась недолгой. От все еще сидевшей в грязи машины донеслись лающие немецкие крики. Старков мысленно перевел.

— Ефрейтор, слышал выстрел? — спросил кто-то из легковушки.

— Никак нет, господин оберштурмфюрер, — ответил ефрейтор, не вылезая, однако, из теплой кабины грузовика.

Это явно не понравилось офицеру.

— Ко мне! — приказал он.

Рыжий ефрейтор выпрыгнул из кабины и, смешно переваливаясь на коротких ногах, побежал по глине к легковушке. Он остановился около нее, согнулся угодливо, и Старков подумал, что его обтянутая черным кителем спина — тоже неплохая мишень. Он-то лишь подумал об этом, усмехнулся про себя — сдержи эмоции, политрук, — и вздрогнул от грохота выстрела. Черная спина ефрейтора дернулась, он неестественно выпрямился, схватился за брезентовый верх легковушки и, не удержав своего тяжелого тела, медленно сполз на дорогу.

— Кто? — в ярости повернулся Старков и осекся: ему весело улыбался Олег.

— Как я его? Теперь начнется…

«Теперь начнется», — тоскливо подумал Старков.

И еще подумал, что парень в общем-то не виноват: немецкого не знает, потому и не понял, что только сейчас получил в подарок минут пятнадцать отсрочки и вот отказался от подарка, накликал беду…

В общем не виноват. А в частности? Старков смотрел на улыбающееся лицо Олега, перезаряжающего ружье, и подумал о той необычайной легкости, с которой молодой парень только что убил человека. Да не человека же, сам себе возразил Старков, — гитлеровца, убийцу. Но это ты знаешь, что он — садист и убийца, ты его помнишь, или не его — ему подобных, ты их знаешь, а Олег? Для Олега все эти понятия — теория, страницы из учебника, и тем не менее…

Старков отмахнулся от этой мысли, забыл о ней. Начались дела поважнее…

— Ахтунг! — крикнул эсэсовец, выскочивший из своей легковухи и уже спрятавшийся в кустарнике. — Партизанен. Файер!

И Старков тоже полувыкрикнул, полушепнул:

— Огонь!

Эсэсовские каратели прыгали из кузова и ныряли в лес. Старков поймал на мушку одного — в прыжке — и выстрелил: есть! Еще один, еще, еще… Рядом бабахал Олег, то и дело перезаряжая тулку, вполголоса приговаривал:

— Попал… Попал… Ах, черт, мимо…

На Димкиной стороне было тихо, а может, это только показалось Старкову — он и разбираться не стал, некогда, — перезарядил карабин, припал щекой к ложу.

Немцы из-за кустов открыли по ним огонь. Звонко и раскатисто лаяли автоматы, где-то над головой — прицел неточен! — свистели пули, и, собственно говоря, отвечать уже не было смысла. Срезанные выстрелами «пришельцы» остались лежать у машины, а остальных просто не было видно. А стрелять по звуку — пустая трата патронов.

Черномундирный оберштурмфюрер тоже не был профаном. Автоматные очереди сразу же прекратились, и внезапная тишина, повисшая над лесом, показалась Старкову странно нереальной, будто кто-то выключил звук, а изображение на экране осталось: та же разъезженная дорога над горкой, те же кусты орешника на обочине, брошенные машины и трупы около них.

Старков посчитал: трупов было семь. Четырех срезал он сам, а трое, стало быть, приходятся «на долю» ребят. Скорее всего Олег: Димка, кажется, вовсе не стрелял — то ли испугался, то ли не успел.

— Быстро отходить, — шепнул Старков и, пригнувшись, побежал в глубь леса, петляя среди деревьев.

Он понимал, что их торжество долго не продлится. Звук выстрела из автомата или карабина не спутаешь с выстрелом из охотничьего ружья. А плохо вооруженные партизаны вряд ли сильно напугают карателей. Сейчас Старков не сомневался, что они выловили из прошлого именно взвод карателей. Вот таким же мокрым осенним днем лет тридцать назад ехал этот взвод по такой же мокрой осенней дороге, может быть, так же застрял на полчаса, может быть, тоже встретил партизан — настоящих! — а может быть, и прорвался к деревне. Если так, то кто-то из колхозников наверняка сохранил память об этом заурядном, но страшном эпизоде минувшей войны.

Минувшей? Опять оговорка. Кто знает: точно ли совпадает время в настоящем и в прошлом и равняются ли два часа, проведенных карателями в дне нынешнем, двум часам дня давно минувшего. А может быть, вернувшись в сорок второй год — Старков все-таки верил в это возвращение! — кто-то из карателей обратит внимание на то, что их время стояло, что вернулись они в ту же секунду, из которой отправились в долгое путешествие по временной петле. Кто знает капризы Времени, его неясные законы, поведение? Да кто, в конце концов, знает, что такое само Время? Никто не знает, думал Старков, а его теория — лишь робкая попытка постучаться в толстую стену, за которой — неизвестность, загадка, ночь…

— Стойте! — вдруг шепнул Олег. — Слышите?

Где-то позади хрустнула ветка, зашуршали о траву капли с потревоженного кем-то дерева.

Старков бесшумно шагнул за куст, за ним — Димка и Олег. Через несколько секунд на маленькую полянку, где они только что стояли, осторожно вышел человек в черной эсэсовской форме. Он озирался, сжимая в руках мокрый от дождя «шмайссер», потом шагнул вперед — и захрипел в не слишком вежливых объятиях Олега.

— Штиллер! — сказал ему по-немецки Старков, уткнув в грудь немцу дуло своего карабина. — Во зинд андере? — И прибавил по-русски: — Остальные где?

Немец отрицательно покачал головой, скосил глаза на старковский палец, застывший на спусковом крючке. Старков понял его и медленно повел крючок на себя.

— Найн, найн, — быстро сказал немец и поднял руки.

— Эс ист бессер, — одобрил Старков. — Мы тебя не убьем. Нихьт эршляген. Ты откуда? Фон во?

— Бо-ро-ви-чи. — Немец тщательно выговорил трудное русское слово. — Айн кляйне штадт. Гестапо.

— Районный центр, — сказал Старков и снова спросил: — А сюда зачем? Варум, варум? — и обвел рукой вокруг.

— Ихь вайе нихьт.

— Не знает, — перевел Олегу Старков и снова пошевелил пальцем на спусковом крючке.

— Аусфалль. Этрафэкспедицион, — пояснил немец.

— Вылазка. Карательная акция, — повторил по-русски Старков.

Немец явно не врал. Командование обычно не посвящало солдат в подробности операций. Карательная акция — достаточное объяснение, тем более что подобные акции — обычное дело для таких вот черномундирных «орлов», нахально храбрых с безоружными женщинами и трясущихся от страха под дулом карабина или автомата.

Старков достал из кармана носовой платок, критически осмотрел его. Платок был далеко не первой свежести, но гигиена здесь не обязательна.

— Открой пасть, — сказал Старков немцу и сам показал, как это сделать.

Тот послушно ощерился, и Старков толково забил платок ему в рот, потом, вытянув из его брюк ремень, кинул Димке:

— Свяжи руки.

Связанного немца положили под елку, и заботливый Димка прикрыл ему лицо пилоткой.

— Чтобы дождь не мочил, — объяснил он.

— Можно, я возьму его автомат? — спросил Старкова Олег.

— Возьми, конечно. Запасные обоймы они держат в подсумке.

— Нашел, — сообщил Олег.

— Вот что, ребята, — подумав, сказал Старков. — Судя по этому викингу, они решили прочесывать лес поблизости. Грузовик почти вытащили, но явно еще задержатся. Поэтому пробирайтесь-ка навстречу Петровичу с его отрядом — два лишних бойца пригодятся. Старайтесь обойти карателей с тыла — лес знаете.

— А вы? — почти одновременно спросили Олег и Димка.

— Пойду к немцам.

— За пулей в голову?

— Все пули мимо нас, — засмеялся Старков. — Схитрю. По-немецки немного умею, но вида не покажу. Постараюсь задержать их подольше, — может, какой-нибудь из экранов сорвется.

— Как это — задержать? — удивился Олег.

— Найдем способ, — усмехнулся Старков и добавил отрывисто: — А вы идите, как условились. Это приказ.

8

Отдав свое оружие ребятам — в последний момент Старков решил, что карабин ему не понадобится, — он снял исподнюю рубашку и, размахивая ею, как белым флагом, пошел наперерез через кусты к застрявшему грузовику.

Увидя человека, размахивающего рубашкой, эсэсовцы, кроме тех, кто разбрелись по лесу в поисках партизан, угрожающе подняли автоматы.

— Хальт! — скомандовал один из них.

— Шпрехен зи руссиш? — крикнул Старков.

Из легковушки вылез уже знакомый издали оберштурмфюрер с длинным прямым носом и клоком рыжих волос, спускавшихся по-гитлеровски на лоб. Он иронически оглядел застывшего с поднятыми руками Старкова.

— Кто ты есть? — спросил он лениво. — Партизан? Мы не разговаривать с партизан. Мы их эршиссен. Пиф-паф.

«Могут и расстрелять, — подумал Старков. — Без переговоров. Пиф-паф — и все. Да нет, пожалуй, не расстреляют так сразу. Покуролесят хотя бы из любопытства. Оно у носатого на морде написано. А мне важно затянуть канитель. Задержать, задержать их во что бы то ни стало. Да подольше, пока не полетят к черту экраны». Он уже рассуждал не как ученый Старков, а как партизанский политрук Старков, под дулами нацеленных на него автоматов придумывавший что-нибудь заковыристое.

— У меня есть сообщение, господин офицер, — сказал он нарочно дрожащим от страха голосом, хотя страха-то у него и не было: не все ли равно, как помирать, если приходится помирать.

— Со-об-ще-ние, — повторил по слогам носатый. — Миттейлунг. Хорошо. Геен зи хир. Близко. Еще близко.

Старков подошел, чуть прихрамывая — у него уже было на этот счет свое соображение — и не опуская рук.

— Говори, — услышал он.

Ну как говорить с призраком? Даже не с призраком, а с искусственным материализованным покойником. Да и покойники-то не ведают, что они уже тридцать лет как покойники, а если кто и жив сейчас, так не знает, что ему сейчас придется «эршиссен» Старкова. Странное состояние полусна-полуреальности охватило его. Но дула автоматов отразили искорки солнца, выглянувшего на мгновение из-за свинцовой пелены туч. Сталь этих автоматов была совершенно реальна.

— Я сказать: говори. Заген, заген, — повторил носатый.

— В лесу партизан нет, — сказал Старков. — Была только группа разведчиков. Трое вместе со мной. Двоих вы кокнули.

— Что есть кок-ну-ли?

— Пиф-паф, — ответил, стараясь не улыбаться, Старков.

— Во ист партизаненгрупп? Отряд, часть? — добавил носатый.

— Ушли к железной дороге. В деревне одни старики и дети. А штаб отряда за Кривой Балкой. Примерно там. — И Старков показал в противоположную от деревни сторону. — Сорок минут туда и обратно.

Он нарочно выбрал не слишком отдаленный отсюда район. Потерять час-два на проверку носатый бы не рискнул. А сорока минут вполне достаточно. Да и до деревни надо потом добраться: клади еще тридцать минут по такой грязи. Никакие экраны столько не выдержат. Правда, его, Старкова, могут и расстрелять, когда вернутся ни с чем из-за Кривой Балки посланные туда солдаты, но что ж поделаешь: людей в деревне надо сберечь. И опять думал это не физик Старков, а политрук Старков образца сорок второго года.

Носатый посмотрел в указанную Старковым сторону.

— Дорт? — удивился он. — Повтори.

— За Кривой Балкой.

Носатый пошевелил губами, достал из нагрудного кармана в несколько раз сложенную карту, приложил ее к дереву и, пошарив глазами, ткнул пальцем в какую-то точку.

— Штаб? — повторил он. — Вифиль зольдатен? Сколько охранять?

— Человек десять.

— Цеен. Зер гут.

И тут же усомнился:

— А если ты врать, почему я верить? Где автомат?

— Бросил в лесу, когда бежал к вам.

— Зачем к нам?

— Всякому жить хочется. Я один, а вас тридцать. И леса не знаю. Чужой я здесь.

— А почему партизан?

— Силком взяли, когда из города уходил. А я беспартийный да еще белобилетник.

— Что есть бело-билетник?

— Освобожден от воинской службы по причине негодности. Хромаю. Немцы говорят: ламе.

— Пройти мимо.

Старков, припадая на правую ногу, прошел под наведенными на него автоматами мимо носатого и вернулся на место, где стоял раньше.

Эсэсовец подумал, еще раз взглянул на карту, позвал ефрейтора и быстро проговорил что-то по-немецки, из чего Старков понял, что двадцать человек направляются к Кривой Балке, а его особу будут сторожить два автоматчика.

Носатый взглянул на часы и пролаял на своем искалеченном русском:

— Если нет штаба — архенген. Сук видеть? — Он кивнул на толстый осиновый сук над головой Старкова. — Висеть, ясно?

— Ясно, — вздохнул Старков и спросил: — А закурить дадите?

Эсэсовец швырнул ему сигарету. Старков поймал и закурил от предложенной автоматчиком зажигалки. Дрянь сигарета, но курить можно, и он не без удовольствия затянулся.

Сорок минут. А там, кто знает, может быть, и поле исчезнет со всей вырванной из прошлого сволочью.

9

Лес они действительно знали: каждый кустик, каждый холм, каждую тропинку в зоне экранов исходили за четыре месяца — хоть кроки по памяти составляй. Поэтому и Олег и Димка точно представляли себе, как и куда им нужно добраться. В двухстах метрах отсюда пролегал неглубокий овраг. Если пройти по нему до конца, можно выйти к дороге там, где она тянется из леса к деревне. Туда прочесывающие кустарник эсэсовцы, конечно, сразу не пойдут. Не найдя «партизан» поблизости, они вернутся к машине.

Расчет оправдался. По оврагу ребята прошли без приключений: как они и предполагали, каратели не стали всерьез прочесывать лес, постреляли по кустам где погуще и пошли назад. Тем более, что «партизаны» на огонь не ответили. Словом, все шло по плану, задуманному Старковым.

Они уже добрались до опушки, где дорога сворачивала к деревне. Только бы не нарваться на гитлеровцев! За кого могли их принять, если у Олега висел на груди автомат, отобранный у пленного «гостя». Значит — сражение, а исход его неизвестен. И неизвестно тогда, будет ли выполнен приказ Старкова.

Вдали снова заурчала машина. Олег замер: должно быть, вытащили. Тогда каратели обгонят их через десять минут и прорвутся к деревне.

Даже предупрежденные Рафом колхозники подойти не успеют. Значит, надо что-то придумать. И Олег неожиданно предложил:

— Пробирайся к деревне один. Одному сподручнее и скорее. Меньше шума. Пройдешь в кустах по опушке — не заметят.

— А ты куда? — удивился Димка.

— Вернусь к машинам.

— Так ведь Старков приказал…

— Не всякий приказ следует понимать буквально. Старков приказал присоединиться к вооруженным колхозникам. Мы и присоединимся. Только по отдельности. Сначала ты, потом я. Если Старкову не удастся задержать машины, попробую я.

— Каким образом? — Димка все еще ничего не понимал.

— Во-первых, у меня «шмайссер», во-вторых, стреляю я без промаха. В-третьих, меня беспокоит судьба Старкова. Словом, спорить не о чем и некогда. Сыпь к деревне напрямик сквозь кусты. А я пошел.

Димка хотел вмешаться, но не успел. Где-то далеко в лесу раздавались короткие автоматные очереди, преследующие единственную цель — напугать до сих пор не обнаруженного противника и успокоить себя. Кто-то кричал, кто-то ругался по-немецки, но слов разобрать было нельзя. Да Олег и не знал немецкого. Его интересовало только поведение Старкова.

До машин он добрался быстро. Пригнувшись, добежал вдоль стены орешника, поравнялся со стоявшей на дороге легковушкой и почти бесшумно раздвинул кусты, выглянул на дорогу. Эсэсовский офицер со сплюснутым длинным носом и рыжим вихром на лбу сидел на пенечке в расстегнутом плаще. Против него, покуривая, стоял Старков, а в стороне два автоматчика. Один из них намертво держал его под прицелом «шмайссера», другой обменивался сигаретами с вышедшим из открытой легковушки шофером. Еще три автоматчика позади уже выкарабкавшегося из трясины грузовика отдыхали на поваленной бурей сосне. Солдаты помалкивали, время от времени озираясь по сторонам. Ясно было, что невольная задержка всех раздражает. И быть может, оберштурмфюрер уже жалел, что отослал отряд куда-то за Кривую Балку — название, которое на немецкий и перевести невозможно. От сорока минут осталось всего четверть часа. Тогда он повесит этого партизана и двинется с отрядом к деревне. Носатый еще раз взглянул на часы и зевнул.

Вот тут-то Олег и принял решение. Мгновенной короткой очередью он срезал двух автоматчиков и шофера. Другая прострочила зевавшего оберштурмфюрера. Все это произошло так быстро, что растерявшиеся эсэсовцы, отдыхавшие позади грузовика, не успели ничего предпринять. Олег перемахнул через кювет с водой и прыгнул в открытую легковушку, что-то крикнул Старкову. Тот, не успев удивиться, сразу понял, что от него требовалось. Вырвав из рук убитого автоматчика его «шмайссер», он дал очередь по эсэсовцам, которые залегли за стволом сосны. «Ко мне!» — крикнул из легковушки Олег, и Старков в два прыжка очутился в машине. Двигатель завелся вполоборота.

Олег врубил сразу вторую передачу и нажал на акселератор. Машина взвыла — много газа, пробуксовала секунду и рванулась вперед.

Быстрота всего происшедшего исчислялась мгновениями. Но эсэсовцы уже опомнились и открыли огонь по машине. Поздно! Страх перед неожиданным налетом «партизан» парализовал их так, что они едва успели воспользоваться прикрытием сосны, чтобы открыть огонь, теперь уже бесполезный. Они даже не сообразили, что в их распоряжении еще оставался освобожденный от грязевых тисков грузовик, и, петляя между кустами, только палили уже совершенно бесцельно по уходившей вперед легковушке — кучка потерявших командира, смертельно напуганных солдат.

10

Оставшись в одиночестве, Димка медлил недолго. Приказ есть приказ. Не понимая и даже не пытаясь понять, что задумал Олег, Димка знал одно: как можно бесшумней, скорей и верней связаться с колхозниками. Продираясь сквозь заросли орешника, он вдруг услышал выстрелы. Где-то впереди, видимо на дороге. Он остановился — заскрипели сломанные кусты. Сквозь них он увидел, как промчалась по проселку, как взбесившаяся кошка, желто-зеленая пятнистая легковушка. Почему одна, подумал Димка, ведь без грузовика с солдатами она станет легкой добычей колхозников. Совсем рядом просвистели пули, и он отметил, что стреляли из леса. Остановился, обернулся, не целясь, выстрелил по черной пилотке, мелькнувшей в глубине леса, побежал дальше.

…Он не слишком хорошо соображал, что делал. В нем жила только ярость, но не слепая и пылкая, а холодная и расчетливая. Она, и только она, руководила его поступками. И может быть, потому, что они потеряли привычный здравый «гражданский» смысл, ярость придала им странную, незнакомую доселе логику: спрятаться за кустом, выстрелить, сменить патроны старковского карабина, короткая перебежка и — снова выстрел. Вероятно, так же рождалась логика боя в партизанских отрядах — тогда, в Великую Отечественную. Ведь в отряды эти приходили не кадровые военные, порой такие же мальчишки с «гражданским» здравым смыслом. И смысл этот так же уступал место холодной ярости, ненависти к врагу, а значит — мужеству, бесстрашию, подвигу.

На дороге уже никого не было. Выстрелы раздавались из леса со всех сторон, кроме той, куда уехала легковушка. Она уже, наверно, вышла из зоны экранов — тут метров двести до границы поля, не больше. А что с Олегом, со Старковым? Может быть, это они участвуют в сражении, от которого ушел Димка. Может быть, это их, а не его ищут автоматные очереди эсэсовцев. Он спрятался за ствол дуба, выглянул из-за него. Метрах в двадцати среди мокрой зелени листьев мелькнула черная куртка. Димка выстрелил, перебежал к другому дереву, выстрелил еще раз и вдруг услышал крик за спиной:

— Хальт! Хенде!

Медленно поднял руки вверх — в правой карабин, обернулся.

На него смотрел черномундирный немец, выставив вперед дуло пистолета.

И снова Димка подумал, что ему не страшен ни этот эсэсовец, ни его пистолет. Подумал и удивился: как же это? Ведь эсэсовец — не артист кино, не призрак и пули в его пистолете настоящие — девять граммов свинца…

Димка отвел правую руку назад и с силой швырнул карабин в нациста. Потом сразу пригнулся, прыгнул в сторону, и вдруг что-то ударило его в бок, потом в плечо, обожгло на секунду. Он остановился удивленный, прижал руку к груди, смотрел, как расплывается под пальцами черно-красное пятно, мокрое и липкое. И все кругом стало черно-красным и липким, погасли звук и свет. И Димка уже не услышал ни грохота еще одного выстрела, ни шелеста шагов поблизости, ни монотонного шума дождя, который припустил сильнее и чаще.

11

Председатель с удивлением смотрел на убитого эсэсовца в ненавистном черном мундире, на его нелепо скрюченную руку, сжимавшую черный «вальтер», на ствол своего дробовика, из которого еще вился синий дымок.

А Раф бросился к Димке, тормошил его, что-то кричал и вдруг умолк, с ужасом увидев темное пятно крови на груди и тонкую малиновую струйку, ползущую на подбородок из уголка рта.

— Димка, Димка, — бессмысленно прошептал Раф и заплакал, ничего не видя вокруг себя.

И даже не понял, когда председатель грубо оттолкнул его, — а просто сел на мокрую землю, грязным кулаком размазывая слезы по лицу. А председатель привычно — с сожалением, что пришлось вспомнить эту старую привычку, — наклонился над Димкой, прижал ухо к груди, послушал сосредоточенно и улыбнулся:

— Жив!

Потом рванул штормовку, ковбойку, пропитавшуюся кровью майку. Сказал Рафу:

— Эй, парень, приди в себя. У вас в сторожке бинты есть?

— Какие бинты? — всхлипнул Раф. — Ведь бой идет…

И вдруг осекся: кругом стола тугая непрозрачная тишина, по которой гулко били частые капли дождя.

— Что же это? — изумленно спросил он, посмотрев туда, где только что лежал труп убитого гитлеровца: трупа не было.

Лишь трава на том месте, где он лежал, еще осталась примятой. И валялся рядом выброшенный председателем использованный ружейный патрон.

— Сбежал, что ли? — спросил Петрович. — Не похоже: я не промазал…

Сзади захрустели кусты. Раф обернулся и вздохнул облегченно: на полянку вышли Старков и Олег. Возбужденные, взволнованные, похожие на стайеров, закончивших многокилометровый пробег нога в ногу, почему-то радостные и, в отличие от стайеров, совсем не усталые. И у того и у другого болтались на груди немецкие автоматы. И тут они увидели Димку на траве и председателя, стоявшего перед ним на коленях.

— Что с ним? — Старков бросился вперед, склонился над раненым.

— Жив, жив, — сказал председатель. — Не суетись. Пусть лучше кто-нибудь добежит до сторожки, бинты возьмет. Или простыню на худой конец…

— У нас есть бинты, — быстро сказал Олег. — Я сейчас сбегаю.

Пока он бегал, Старков с председателем осторожно раздели раненого Димку. Все еще всхлипывающий Раф принес во фляжке воды из ручья, и председатель умело промыл раны. Димка в сознание так и не приходил, только постанывал сквозь зубы, когда председатель бинтовал его грудь и плечо.

— Хотя рана и не опасная, но парня в больницу надо, — сказал председатель. — И побыстрее. Кто за машиной пойдет?

— А зачем за ней ходить? — откликнулся Олег. — Мы ее рядом оставили. У реки.

— Что оставили? — удивленно спросил председатель.

— Легковушку. Мы ее у фашистов отбили.

Старков с любопытством посмотрел на него. Вообще теперь, когда состояние Димки уже не вызывало особых опасений, Старков мог спокойно размышлять о том новом, что открылось в его ребятах. И пожалуй, Олег «открылся» наиболее неожиданно…

— По-твоему, машина тебя так и ждет? — спросил Старков.

— Ждет, куда денется, — лениво протянул Олег.

Он тоже успокоился, увидев, что Димка жив, и теперь явно наслаждался своим преимуществом: он что-то знал, а Старков — нет. Более того: от его знания что-то зависело — очень важное. Но этим «что-то» была Димкина жизнь, и Олег, не ломаясь по обыкновению, объяснил:

— Я, когда за бинтами бегал, видел ее.

— У реки? — спросил Старков, и Олег понял смысл вопроса, кивнул согласно:

— Точно. Метрах в ста от зоны экранов. — Потом кивнул на Димку: — Несите его к дороге, а я машину пригоню.

Легковушка оказалась целехонькой, только верх ее во многих местах был прострелен. Председатель сунул палец в одно из отверстий пониже, спросил Олега:

— В рубашке родился, парень?

— Ага, — хохотнул тот, — в пуленепробиваемой. — И к Рафу: — Садись, плакса, на заднее сиденье — поможешь мне…

Он тронул машину и осторожно повел ее по дороге, стараясь объезжать кочки и рытвины. И, даже выехав из леса, не прибавил скорости: лишние четверть часа не играли для состояния Димки особой роли, а тряска по плохой дороге ощутимее на большой скорости.

— Лихой парень, — сказал председатель. — Такие в войну особо ценились. Так сказать, в первую очередь.

— И гибли тоже в первую очередь, — откликнулся Старков.

— Ну не скажи: этот умеет осторожничать. Смотри, как раненого повез — не шелохнул.

— Умеет, — подтвердил Старков.

Олег действительно умел. Умел рисковать — на самой грани, на тонком канате, когда спасает только чувство баланса. У Олега было оно — это чувство, и он отлично им пользовался. Как в цирке: канатоходец под куполом качнется в сторону, и публика ахнет, замирая от страха. И не знает дура публика, что все это — только умелый ход, хорошо рассчитанный на то, чтобы она ахнула, чтобы взорвалась аплодисментами — цените маэстро! Он рисковал, этот канатоходец, — еще бы! — но чувство баланса, умение быть осторожным на грани не подводит.

Почти не подводит.

— А куда фашисты подевались? — осторожно спросил председатель: он, видимо, считал, что ученый имеет право не отвечать на наивные для него вопросы.

Старков так не считал и охотно объяснил:

— Их время кончилось. Какой-то из экранов не выдержал, сгорел, временное поле исчезло, а вместе с ним — и гости из прошлого. Полагаю, что они сейчас находятся в этом же лесу, только в сорок втором году.

— Живые?

— А может, и мертвые, если нарвались на партизан.

— Так мы же и партизанили в этих лесах.

— Не одни мы. Возле этого села могли орудовать и другие.

— Значит, исчезли, — повторил задумчиво председатель. — Назад вернулись. А как же машина?

— Машина вышла из зоны действия поля, поэтому оно и не захватило ее.

Председатель все еще не понимал:

— А если бы они вышли, как ты говоришь, из этой зоны, то и они могли бы остаться?

— Могли бы, — кивнул Старков. — Только мы им помешали.

— Это верно, — согласился председатель. — Правда, по-твоему, по-ученому, я понимать не могу. В голове не укладывается.

Старков усмехнулся:

— У меня тоже не укладывалось.

А если честно, так и сейчас не укладывается. Как в добрых старых романах, проснуться и сказать: «Ах, какой страшный сон!» Но добрые старые романы мирно пылятся на библиотечных полках, а «трофейная» машина с простреленным кузовом везет в райбольницу парня рождения пятидесятых годов, раненного пулей, выпущенной в сорок втором.

— А что ты колхозникам сказал? — спросил он.

— Про банду в старой немецкой форме. Ограбили, мол, где-то трофейный склад. Говорят, есть такой в городе. Для кино.

— И поверили?

— Кто же не поверит? Раз сказал — значит, так. Доверяют мне люди.

— Так ведь же обнаружится, что банды никакой нет. Разговоры пойдут, милиция встрепенется, а бандитов как ветром сдуло.

— Вот ты и растолкуешь, чтоб зря не болтали. Я народ созову, а ты объясняй. Завтра в клубе и соберемся. Я расскажу, почему про банду соврал. Кстати, и не соврал: была банда. Разве не так?

— Так-то оно так, — согласился Старков, — только поймут ли меня?

— А ты попроще, как бывало, помнишь? Ты, комиссар, всегда с народом умел разговаривать. Если не забыл, конечно. Милицию тоже позвать придется. Дело такое — не скроешь.

Старков кивнул согласно, пожал руку, пошел не торопясь к сторожке: генератор надо выключать, зря электроэнергию не переводить, да ребят подождать, — вспомнил реплику Петровича о милиции. Верно ведь — дело-то уголовное по мирному времени. Ну что, подследственный Старков, как оправдываться будем?

А оправдываться придется. За опасный эксперимент. За «отсутствие техники безопасности» — так пишут в инструкциях? За Димку. За Рафа с Олегом. За себя, наконец…

А что за себя оправдываться? Перемудрил, переусердствовал ученый муж. Как там в старом фокусе: наука умеет много гитик. Ох и много же гитик — не углядишь! За ходом опыта не углядел, за ребятами не углядел. А результат?

Есть и результат — никакая милиция не опровергнет. Его теория доказана экспериментально, блестяще доказана — от этого результата не уйти!

…Старков дошел наконец до сторожки, где по-прежнему гудел генератор. Только самописцы писали ровную линию — на нуле, и на нуле же застыла стрелка прибора, показывающего напряженность поля. Напряженность — ноль. Старков выключил ток, посмотрел на индикатор экранов: опять седьмой полетел, никак его Олег не наладит.

Он сел на табуретку, подобрал с полу английский детектив, брошенный Рафом. С пестрой обложки улыбался ему рослый красавец с пистолетом в руке. Старков вспомнил: красавец этот ни разу не задумался перед выстрелом. Стрелял себе направо и налево, перешагивал через трупы, улыбался чарующе. Ни разу в жизни не выстреливший, — наверное, даже из «духовушки»! — Раф почему-то любил это чтиво. И любил с увлечением пересказывать похождения очередного супергероя. Вероятно, психологи назвали бы это комплексом неполноценности: искать в книгах то, чего нет и не будет в самом себе.

Нет и не будет? Психологи тоже люди, а значит, не застрахованы от ошибок. По существу, Раф должен завидовать Димке или тем более Олегу — их сегодняшним подвигам. А ведь сам он сделал не меньше: его миссия была потруднее лихой перестрелки, затеянной в лесу. Он сумел убедить Петровича собрать и вооружить людей, заставил его поверить в случившееся, хотя оно было невероятней, чем все слышанные когда-то председателем сказки, да еще и вооружился сам, никогда не стрелявший, не знавший даже, как прицелиться или спустить курок. Он знал только, что готовился к бою, к жестокой военной схватке, о которой лишь читал или слышал на школьных уроках. Знал и не остался в деревне вместе с детьми и женщинами, а пошел в бой с дробовиком против «шмайссеров».

Кстати, два из них остались у Старкова с Олегом вместе с «трофейной» машиной из прошлого. Все это придется, конечно, сдать. А жаль. Машина им пригодилась бы, да и Олег уж очень лихо ею управляет.

Лихой парень Олег. Отчаянный и бесшабашный. Старкова почему-то всегда коробила эта бесшабашность. И пожалуй, зря коробила. Радоваться надо было, что не перевелись у нас храбрецы, которыми так гордились в годы войны и которые, если понадобится, повторят подвиг Матросова и Гастелло. Это в крови у народа — героизм, желание подвига. Так и не думай о том, что твоих студентов в школе этому как следует не учили. Когда политрук подымал взвод или роту в атаку, он не читал солдатам длинных продуманных лекций. Он кричал охрипшим голосом: «Вперед! За Родину!» — и люди не ждали других слов, потому что все другие слова были лишними. А подвиг боится лишних слов, отступает перед ними. Подвиг ведь не рассуждение, а действие. Таков и подвиг Олега. Он не знал, что седьмой экран на пределе, что поле, а вместе с ним и гости из прошлого вот-вот исчезнут. Он принял единственно верное решение — совершил почти невозможное.

О своем подвиге Старков и не думал. А ведь если бы экран не сдал, то через каких-нибудь полчаса вернувшиеся ни с чем из-за Кривой Балки гитлеровцы повесили бы его на том же суку, под которым он стоял, уверяя, что партизанского штаба в деревне нет. Сейчас он даже не вспомнил бы об этом: какой еще подвиг — просто ожила где-то спрятанная в душе «военная косточка», которая давалась людям не в семилетке или десятилетке, а прямо на поле боя. Ведь и тебя, Старков, и председателя никто, в сущности, не учил воевать, а просто взяли вы в руки винтовки и пошли на фронт. И здорово воевали — такие же мальчишки, как Димка, Раф и Олег. Так вот и оказалось, Старков, что нет никакой разницы между тобой и твоими студентами: бой показал, что нет ее. Нет стариков и нет мальчишек — есть мужчины. Проверка боем окончена.

Он встал и вышел из сарая. Дождь кончился, и серая муть облаков расползлась, обнажая блекло-голубое небо. Где-то в лесу знакомо урчал «трофейный автомобиль», и Старков медленно пошел ему навстречу.

Время его учеников

Глава 1

Почему Старков так любил осень? Этот промокший насквозь лес, растерявший за лето все привычные свои звуки, кроме сонного шуршания дождя? Эту хлюпающую под ногами кашу, холодную кашицу из мокрой земли и желтых осенних листьев? Это низкое тяжелое небо, нависшее над деревней, как набухший от воды полог походной палатки?

Пушкинская осень — желтое, багряное, синее, буйное и радостное, спелое, налитое… А Старков почему-то любил серый цвет, карандашную штриховку предпочитал акварели и маслу.

Раф спросил его как-то:

— Почему все-таки октябрь?

А тогда еще было самое начало сентября, начало занятий в институте, начало преддипломной практики, которая все откладывалась из-за непонятных капризов Старкова.

— Легче спрятать следы, — ответил Старков, походя отшутился, перевел разговор на какие-то институтские темы, а обычно дотошный Раф не стал допытываться.

В конце концов, каждый имеет право на прихоть. Тем более, что она — эта непонятная старковская прихоть — никак не мешала делу. На эксперимент Старков положил ровно месяц, а срок практики у них — до конца декабря.

— Все успеете, — говорил Старков, — и отчет об эксперименте оформить, и даже диплом написать. Да и чего его писать? Поделим отчет на четыре части — вот вам по дипломной работе каждому. Да еще какой работе, — комиссия рыдать станет…

Он всегда был оптимистом, их Старков, ненавидел нытиков и перестраховщиков, истово верил в успех дела, за которое брался. А разве можно иначе? Тогда и браться не стоит. Так он считал, и так же, в общем, считали его студенты — Олег, Раф и Димка, которые год назад безоговорочно поверили в идею учителя, проверили ее в лесу на Брянщине, снова вернулись сюда, чтобы установить генератор обратного времени в той же лесничьей заброшенной избушке, смонтировать экраны-отражатели временного поля.

Прошлогодний эксперимент считали неудачным. Поле нащупали, стабилизировали его в километровой зоне экранов, и давно ушедшее время сорок второго военного года возникло в реальном и прочном времени нынешнего дня, их дня — дня веселых и беззаботных студентов семидесятых годов, дня ученого Старкова, лишь твердой памятью своей возвращавшегося в тяжкие дни партизанского комиссара Старкова. Именно здесь, на Брянщине, в партизанском отряде, начинал он свой долгий путь в науку, еще не зная, не ведая, что замкнется этот путь кольцом, вернется к началу — в тот самый сорок второй год, когда постигал он азы великой науки — суворовской «науки побеждать», науки не сдаваться, не отступать перед трудностями.

Стабилизированное поле казалось неуправляемым, и взвод фашистских карателей прожил два с лишним часа в чужом для них времени, до которого на самом деле многие из них не дожили, не дошли, сраженные пулями партизан, быть может, пулями, выпущенными из автомата самим же комиссаром Старковым. Он твердо усвоил свою науку: не отступил, не сдался. Да и ребята его не подвели тогда. Каратели так и не вышли из леса, вернулись в свое время, а Старков со студентами вновь взялся За расчеты, перестроил генератор, провел серию опытов в институтской лаборатории, дождался любимого своего октября, чтобы повторить эксперимент «в лесу прифронтовом», но повторить его на совсем новой основе.

Сейчас они сидели в жарко натопленной избушке — все четверо да еще председатель колхоза, который командовал тем отрядом, где служил комиссар Старков, — сидели вокруг плохо оструганного стола, крытого старенькой клеенкой, а в мутное квадратное оконце бился холодный октябрьский дождь — уже постоянный спутник их не шибко веселых прогулок по Времени.

— Не нравится мне все это, — хмуро сказал председатель, разглядывая полустершийся узор на клеенке.

— Что именно? — спросил Старков.

— Да игры ваши со временем. Прошлый раз себя чуть-чуть не угробили, и деревне опасность была. А сейчас что будет?

Старков не знал, что будет сейчас. То есть о самом эксперименте он знал все, а вот о поведении его участников, которое не предугадать… Он посмотрел на студентов. Раф уставился в окно, что-то высматривал за мутным стеклом, залитым водяными потеками, усиленно делал вид, что разговор его не касается, не прислушивается он к нему. Димка внимательно изучал плакат на стене, подаренный колхозным киномехаником. На плакате вовсю грустила большеглазая дива, летели желтые осенние листья, прямыми пунктирными линиями был нарисован дождь — ничуть не похожий на тот, настоящий, за окном. И только Олег в упор глядел на Старкова, улыбался, ждал ответа, а может, и знал его, да только не хотел помогать шефу: кому вопросик подкинули, тот и выкручиваться должен, а мы послушаем, поучимся уму-разуму у старших товарищей.

«Хороши помощнички, — обозлился Старков, — ждете от меня дипломатических уверток, говоря по-простому — вранья. Черта с два! Не дождетесь!..»

Правда всегда убедительней любого вымысла, считал он. Да и зачем обманывать председателя, пользоваться его, мягко говоря, небогатыми знаниями современной физики? За три с лишним года войны Старков прочно поверил в интуицию своего командира отряда, ставшего теперь председателем колхоза в Брянской области, в его «легкую руку» поверил, в его редкое умение почти точно угадывать зыбкий процент риска в любом важном деле. А дела у партизан были тяжкие, не чета нынешнему, все-таки — экспериментальному.

— Что будет? — раздумчиво протянул он. — Всякое может случиться, Петрович. Но одно скажу точно: никакой опасности для деревни не жди. — И, уже увлекаясь, как обычно, когда речь заходила о его теории, продолжил: — В прошлый раз мы воссоздали в зоне экранов сорок второй год. Сейчас мы поступим иначе. Временное поле перенесет на тридцать с лишним лет назад наше время, наш день. В прошлый раз мы не сумели справиться с полем, даже не ведали, что может статься, если просто вырубить генератор. Сегодня мы сможем точно контролировать время переноса, при малейшей опасности отключить установку, прекратить опыт. В прошлый раз мы контролировали экраны-отражатели по кругу с центром в точке действия генератора. Нынче мы выставили экраны по лучам-радиусам сектора, расходящимся от той же точки. Что это даст? Прежде всего, мы не ограничиваем себя хотя бы по одной координате. За пределами линии экранов поле не действует. Но по оси сектора мы растягиваем его действие на многие километры, а практически — бесконечно. Понял?

Председатель усмехнулся:

— Я за этот год, что вы в институте химичили, за физику взялся. Кое-что из институтского курса вспомнил, кое-что новенькое подчитал. — И, заметив иронический взгляд Рафа, который оторвался от своего окна, соизволив-таки обнаружить интерес к беседе, сказал сердито: — А ты не ехидничай, студент. Я не к защите диссертации готовился, а к разговору с комиссаром. — Он так и называл Старкова — комиссаром, по старой памяти. — Чтобы не сидеть дурак дураком. Короче говоря, переиграли вы суть опыта: не они к нам, а мы к ним. Так?

— Так, — подтвердил Старков.

— Я тут вчера походил по вашим владениям, на экраны поглядел… Скажи, комиссар, ты их специально на северо-восток ориентировал?

Старков только руками развел: дотошен «батя», поймал комиссара на хитрости.

— Специально, Петрович.

— А кто пойдет?

Вот он — вопрос, которого ждал Старков, ждал и боялся, потому что так и не нашел на него однозначного ответа.

— Не знаю, — честно сказал он. — Давайте решать вместе.

Тут уж Олег не выдержал своего великолепного молчания, взмолился:

— Ой, да не разводите вы здесь «парижских тайн». Что вы там придумали, профессор, выкладывайте.

— Дай-ка я скажу, — вмешался председатель, а Старков кивнул согласно: выкладывай, Петрович, раз аудитория просит.

И только подумал про себя, что обидится на него аудитория, что скрыл он от них свой тайный умысел, дотянул до последнего дня. А почему скрыл? Может быть, потому, что военная память, память о тяжелом сорок втором принадлежала только ему и не хотел он делиться ею с мальчишками пятидесятых годов, боялся, что упрекнут они его в сугубо личном подходе к цели эксперимента? Может быть, и так. Оттого и время выбрал осеннее, и избушку эту лесную. А ведь подход-то не совсем личный, связан он прежде всего с ним самим, с бывшим партизанским комиссаром Старковым и касается лично его, пожалуй, больше, чем кого-либо из присутствующих, ох как касается! Если только прав он в этом втором эксперименте.

— Вы знаете, — говорил председатель, — что в сорок втором году в этих местах действовал наш партизанский отряд. В селе, где сейчас мой колхоз, была базовая явка отряда. Обратили внимание небось: ни одного старого дома в деревне нет, все заново отстроены? Не мудрено: когда каратели совершили набег на нее, они все пожгли, ничего не оставили. Хорошо еще, успели нас свои люди предупредить, жителей мы к себе забрали.

— Всех? — спросил Димка.

Председатель нахмурился:

— Не всех, к сожалению… — Обернулся к Старкову: — Помнишь Стаса Котенко? — И объяснил ребятам: — Старостой он в деревне был. Вроде бы фашистский ставленник, а на деле — наш колхозник, коммунист, невероятной отваги человек. Мы ему тогда твердили: уходи, Стае, все равно деревня «засвечена». А он: погодим маленько, может, и выкрутимся. Мол, я у гитлеровцев на хорошем счету, кое-какая вера ко мне у них есть. Вот и погодил…

— Убили? — подался вперед Димка.

— Повесили. Как раз в октябре сорок второго. Его и еще пятерых.

— А вы куда смотрели? — Голос Димки даже сорвался от возмущения.

Председатель покачал головой:

— Не горячись, парень. Мы не смотрели, мы дрались. Да только мало нас было в то время. Основные силы отряда ушли в район Черноборья на соединение с отрядом Панкратова. А здесь остался обоз и взвод охранения — двадцать девять бойцов во главе вон с ним. — Он кивнул на Старкова, помолчал немного, покусал губы — разволновался, вспоминая. — Обоз они потом привели в Черноборье. Да только вместо двадцати девяти бойцов пришли одиннадцать. А пятерых привезли — раненых. Комиссара даже хотели на Большую землю отправить: легкое ему прострелили да две пули из «шмайссера» в ноге застряли. Только разве его отправишь? Уперся — и ни в какую. Залатали потом, нашелся умелец. Не свербит к непогоде?

Старков потер ладонью грудь, улыбнулся:

— Все пули мимо нас, батя.

— Стало быть, не все. Не спасла тебя твоя поговорочка.

— Да разве это пули? Так, пчелки… Жив я, батя, и жить до-олго собираюсь.

— А сперва посмотреть хочешь на себя молодого?

Старков посерьезнел, сел прямо, руки на стол положил — так он лекции в институте начинал читать: минут пять выдержит, посидит смирно, голос ровный-ровный — не повысит, а потом забывает о роли мудрого педагога, вскакивает, ерошит волосы, носится у доски — мальчишка мальчишкой.

— Нет, Петрович, не хочу, — тихо сказал он. — Не имею права.

— Парадокс времени? — усмехнулся председатель. — Слышал, как же.

— Не того парадокса я боюсь, Петрович… Я себя самого боюсь, сегодняшнего, умного да опытного. Физика Старкова боюсь, кто наверняка не даст комиссару Старкову сделать те ошибки, что были сделаны.

— А почему бы не поправить комиссара? Хотя нет, — председатель вспомнил прочитанное за зиму, — не имеешь права: изменяя прошлое, невольно изменишь будущее.

— Не то, Петрович, недопонял ты, или я не объяснил тебе суть опыта. Мы не путешествуем в прошлое, в то прошлое, которое было у нас. Мы вроде бы создаем его точную модель, копию, матрицу. Не знаю, как это получается, но наш опыт никак не влияет на реальную жизнь. Мы в институте в испытательной камере делали, например, такую штуку. Сажали в камеру белую мышь, фиксировали ее там на определенный отрезок времени, а через сутки восстанавливали в камере этот отрезок, умерщвляли ее, возвращались в свое время — а она жива-живехонька.

— Может, не ту мышь убивали?

— Другой в камере не было. Этот эффект мы проверили сотни раз, он неизменен. Поэтому и предположили, что наша установка дает возможность вернуть не само время, а какую-то его вариацию, точную вариацию. И реальную до мелочей: мышь-то все-таки в нашем опыте погибала.

— А если не мышь? Если человек?

— Это все-таки не наше время, Петрович, вернее, не наша линия времени. Хочешь узнать, что будет, если я вернусь в сорок второй год и, скажем, убью самого себя — молодого?

— Допустим.

— И допускать нечего. Ничего не будет. Сегодняшняя мышь, то есть физик Старков, останется невредимой. Но ты верно заметил о моем путешествии: не имею права. Морального права не имею. Права помешать моему аналогу самостоятельно выбирать дорогу жизни. А скорее, просто боюсь этой встречи…

Председатель растерянно смотрел на Старкова. Видно, не хватало ему знаний по физике, полученных из тех пяти—шести книг, что одолел он за зиму, не мог он представить себе другого времени.

— Где же она будет, встреча эта?

— Не будет ее. А если б и была, то где-то в иной плоскости, где есть свой Старков, свой лес, свой отряд.

— Второй Старков?

— А может, десятый. Двадцатый. Сотый. Кто знает — сколько их, этих плоскостей времени, линий, как мы их у себя называем?

— И везде одно и то же? Везде война, везде бой, везде повешенный карателями Стае?..

— Не знаю. Вот ребята вернутся — расскажут…

Слово сказано: «Ребята вернутся». Все давно решил Старков: и что именно он останется вести поле, и что именно студенты пойдут в прошлое, в его прошлое. Давно решил, да только не хотел сознаваться в том, потому что жила где-то в глубине души тщетная надежда оправдать для себя свое путешествие в сорок второй год.

Но кем он придет к тому Старкову? Старковым нынешним, «остепененным» ученым с громким именем, с прекрасным и светлым вариантом возможного будущего? Не имеет он на то права, не должен отнимать у молодого комиссара жизненной необходимости пройти свой путь — по ухабам, по рытвинам, но свой, не навязанный кем-то, не подсказанный. Или явиться к нему сторонним советчиком, разумным покровителем и помощником, потому что не сможет нынешний Старков остаться лишь наблюдателем — равнодушным и хладнокровным. Пустая затея. Слишком хорошо он себя знает: и себя сегодняшнего, и себя молодого. Один не устоит, вмешается в жизнь другого, а другой не примет вмешательства, по молодой горячности еще и «шлепнет» физика. Хочется умереть, Старков?

Да не в том дело, Господи! Жить хочется, но жить — «как на роду написано», так, кажется, в старину говорилось. А встреча двух Старковых напрочь перевернет «написанное на роду» и одному и второму.

А если все-таки затаиться, ничем не выдать себя, просто быть, просто увидеть, просто почувствовать’ не вмешиваться ни во что? Сможешь, Старков? Нет, наверное, не умел он существовать в раковине, даже если эта раковина сделана из самых высоких и гуманных побуждений.

Значит, вывод один: пойдут ребята. Но все ли? Они ведь еще толком не знают, куда пойдут.

— В семи—восьми километрах точно на северо-восток находилась основная база партизанского отряда вплоть до его соединения с панкратовцами. — Старков снова выпрямился, положил руки перед собой, говорил сухо, чуть монотонно — читал лекцию. — Двадцать шестого октября, как вам уже сказал командир отряда, основные силы ушли в Черноборье, где Панкратов готовил крупную операцию. Таков был приказ с Большой земли. В районе деревни остался обоз и двадцать восемь бойцов с командиром. Предполагалось, что — по выполнении панкратовской операции — отряд вернется к старому месту базировки, потому что партизаны не хотели терять контроль над этим районом, где тем более сохранялась явочная деревня под нашим наблюдением. Мы знали, что в деревню будут отправлены каратели, но считали, что их силы не превысят одного взвода. Однако у гитлеровцев, как оказалось, были сведения о местоположении отряда, и к деревне была выслана мотострелковая рота, усиленная взводом пулеметчиков. Бой, как вы понимаете, был неравным. Может быть, его вообще не следовало принимать…

— Ты что, Старков. — Председатель удивленно смотрел на него. — Как это не следовало? Ведь в деревне оставались наши? Что ж, бросить их, по-твоему, следовало, а?

— Мы им ничем не помогли, батя, — тихо сказал Старков, махнул рукой, резко поднялся, отбросив ногой табурет, зашагал по тесной комнатке — три шага от стены к стене. — Что было, то было, нечего ворошить. Давайте решим, кто пойдет на искомую линию Времени. Ну, я слушаю. — Он обвел взглядом сидящих за столом.

Олег опять улыбнулся — широко и беззаботно:

— Я пойду, шеф.

— И я, — откликнулся Димка.

Раф аккуратно поправил очки, спросил вежливо:

— Вы справитесь с установкой в одиночестве?

Председатель неожиданно расхохотался:

— Ну орлы! Ну герои! Все, видишь ли, пойдут… А знаете ли вы, соколики, на что рветесь? Там страшно. Там стреляют.

Раф удивленно взглянул на него:

— Мы не вчера из детского сада, уважаемый товарищ председатель. Не надо нас пугать.

— Да чего болтать. — Олег тоже поднялся, подошел к Старкову, встал рядом, обнял его за плечи. — Если вы не против, шеф, все и пойдем. Гоните инструкции.

Старков, честно говоря, и не ждал, что кто-то из них сдрейфит, откажется идти. Хотя предлог и был — первый сорт: Старкову одному придется трудновато, установку должны обслуживать как минимум двое. Но он не решился напомнить об этом ребятам. В конце концов, сам справится, не впервой.

И тут подал голос председатель:

— А не тряхнуть ли и мне стариной, а, комиссар?

— Ну уж нет, — сердито сказал Старков. — Будешь мне помогать.

— Да я не умею, — взмолился председатель.

— Научу. — И не сдержался, добавил ехидно: — Ты ж у нас физику решил изучать. Пользуйся случаем, пополняй знания.

Глава 2

Эксперимент назначили на утро следующего дня. К выходу во Время готовились прочно и основательно. Председатель принес из дому старенькую, стертую на сгибах карту-двухверстку, разложил на клеенке, вооружился линейкой и карандашом.

— Запоминайте маршрут, — сказал он, — карту с собой брать не будете.

— Это почему? — удивился Димка.

Начитанный парень Раф, большой знаток детективно-приключенческого жанра, покровительственно похлопал его по плечу:

— Когда мы попадем к партизанам, нас, вероятнее всего, обыщут и найдут карту.

— Ну и что?

— Темный ты человек, Димка. Никакого понятия о конспирации. Ну посуди сам: откуда у обыкновенных мальчишек может быть точная карта местности?

— Да еще выпущенная в сорок девятом году, — вставил Олег, внимательно следивший за чертежными манипуляциями председателя. Тот ориентировал карту по компасной стрелке, отметил точкой избушку лесника, высчитал азимут, прочертил по линейке красную линию маршрута.

— Верно, — сообразил Димка. — Четыре года, как война кончилась.

— Не только в том дело, — терпеливо объяснял Раф. — Да будь она датирована тридцать девятым годом, все равно ее нельзя брать. Кто нас мог снабдить картой? Партизаны? Значит, необходимо знать все о партизанском движении в здешних местах. Вряд ли наш уважаемый профессор был менее дотошным в то время. Он мгновенно поймает нас на неточности или, что хуже, на незнании обстановки и преспокойно поставит к стенке.

Старков подумал, что Раф вряд ли преувеличивает. Комиссар Старков не стал бы церемониться с подозрительными типами, даже перепроверять их не стал бы: времени не было, фашисты вот-вот подойдут, бой впереди, некогда разбираться. Ну не к стенке, это уж слишком. А вот повязать голубчиков накрепко, кляп — в рот, сунуть в одну из обозных телег под солому — вполне реально. А эта реальность лишит участников эксперимента свободы действий — и в буквальном смысле, и в переносном.

— Легенда вам нужна, — сказал он, а Раф немедленно откликнулся:

— И не просто достоверная, а вызывающая минимум контрвопросов. Подумайте, профессор, вспомните ваше партизанское прошлое. Кем бы мы могли к вам явиться?

«Допустим, в расчете времени мы не ошиблись, — думал Старков. — Допустим, отряд уже ушел в Черноборье. Нас — двадцать девять. С нами — десять телег обоза, десять лошадей и, если мне память не изменяет, жеребенок. Допустим, мы еще не знаем, что каратели придут именно сегодня. И сколько их будет — не знаем. Но то, что их следует ждать, известно доподлинно. И мы их ждем: для того и остались. И вот появляются трое парней… Откуда?»

— А может, не стоит им идти в отряд? — подал голос председатель. — Может, затаятся они где-нибудь, посмотрят, послушают и — назад? Ведь ты же их со своей дурацкой подозрительностью сразу за провокаторов примешь.

— Это ты сегодня мою подозрительность называешь дурацкой, — усмехнулся Старков. — А тогда она тебе совсем не мешала.

— Так то тогда… — туманно протянул председатель.

Олег оторвался от карты, на которой красной нитью протянулся семикилометровый путь от избушки до предполагаемой базы отряда, вмешался в разговор:

— Не подозрительность дурацкая, а, простите, весь ваш спор. Я, например, не собираюсь отсиживаться в кустах. Предлагаю версию. Мы пришли из деревни Ивановки, которая в сентябре сорок второго была полностью сожжена гитлеровцами.

— Где это — Ивановка? — спросил Димка.

— В семидесяти километрах южнее. Теперь там колхоз имени Якова Лескова.

— Нам за двадцать, — сказал Раф. — Резонный вопрос: почему мы не в армии?

— Потому что мы — партизаны из отряда Лескова.

— А на кой черт мы явились сюда?

— Отряд Якова Лескова, базировавшийся около Ивановки, в том же сентябре был полностью уничтожен фашистами. У Лескова было всего пятьдесят четыре бойца, из которых тридцать шесть — костяк отряда — не сумевшие выйти из окружения солдаты пехотного полка. Остальные — колхозники из Ивановки. Отряд просуществовал всего три месяца, не успел выйти на соединение ни с одним крупным партизанским подразделением, был выдан фашистам предателем и разбит наголову в бою под Ивановкой двадцать первого сентября. Яков Лесков — капитан Красной Армии — посмертно награжден орденом Отечественной войны, его именем назван колхоз. — Он повернулся к Старкову. — Вы должны были знать о его существовании, но никого из людей Лескова никогда не видели. Точно?

— Точно, — сказал Старков. — Мы знали о них.

Он с удивлением смотрел на Олега. Откуда тот узнал о существовании отряда, о деревне Ивановке, о которой даже многие местные колхозники не слышали: она расположена на территории другого района.

— Откуда сведения? — Раф опередил его вопрос.

— Всяким прогрессом движут интуиция и интерес. — Олег явно упивался неожиданной для друзей ролью знатока военной истории, умной ролью, думал Старков, очень уместной и вызывающей уважение. — Две недели назад, как вы помните, я мотался в город за конденсаторами. Конденсаторы я не достал, но зато полдня просидел в краеведческом музее и теперь кумекаю в партизанском движении в районе не хуже Петровича или шефа. Тогда у меня и сложилась модель легенды, с которой мы пойдем в прошлое.

— Погоди-погоди, — прервал его Старков, — а откуда ты знал мой план? То, что вы пойдете именно в наш отряд и, кстати, в эти же дни? Я, каюсь, ничего вам не говорил…

— Впрямую — не говорили. Но примерная дата выхода была известна. О существовании вашего отряда мы еще в прошлом году узнали. Петрович не раз рассказывал о нем. Из того, куда мы ориентируем экраны-отражатели, тоже вывод сам собой напрашивается. Идти без легенды, без точного знания обстановки — пустой номер, не на прогулку собираемся. Вот я и решил все продумать заранее. А то на охоту ехать — собак кормить… — Все это он произнес с этакой ленцой в голосе: мол, что поделаешь, приходится объяснять очевидное, предельно ясное, если сами не разбираются.

Он подвинул табурет к стене, прислонился к плакату с грустящей девицей, оглядел слушателей: ну, что еще непонятно?

— А парень-то — хват, — с восхищением протянул председатель.

— Хват — не то слово, — сказал Старков.

Ему казалось, что он распрекрасно знает своих студентов, их непростые характеры, их привычки, их интересы. С известной самоуверенностью он даже пытался прогнозировать поведение каждого в ситуациях, которые сам же устраивал им — в институтской лаборатории, на экзамене, даже в домашней обстановке. И почти никогда не ошибался в прогнозах, может — самую малость, какую и в расчет принимать не стоит. Выходит, обманывал ты сам себя, комиссар, спешил с выводами. Раф, мол, умница, теоретик с хорошим будущим, спокойный, даже несколько медлительный, рассудок у него преобладает над чувствами. Димка — погорячее, вспыльчивый, неусидчивый, легко увлекающийся и легко меняющий свои увлечения. А Олег… Олег посложнее, это и прошлогодняя проверка боем показала отлично. Его поступки труднее предугадать, и все-таки ты пытался это делать, и вроде бы получалось. Но получалось-то в простых случаях, не требующих, выражаясь языком математики, дополнительных вводных — на том же экзамене или в лаборатории. Придумал ты себе схемы, Старков, и хочешь втиснуть в их тесные каркасы живые и совсем не стандартные характеры. Опять-таки возвращаясь к математическим терминам: характеры, не поддающиеся алгоритмированию. Да и разве возможно построить модель человеческого характера, даже самого бесхитростного? Нет, конечно! Всегда она будет беднее и однозначнее живого аналога. Плохой из тебя комиссар, Старков, просто никудышный. Самоуверен ты и толстокож. А может, на пенсию тебе пора, на покой, цветочки на даче разводить, а с людьми только за обеденным столом встречаться, где застольные условности вполне позволяют несложный прогноз несложного поведения соседей?

— А может, мне на пенсию пора? — Старков и не заметил, как спросил это вслух.

Олег засмеялся:

— Время жить и время самобичеваться. У нас сейчас время жить, профессор, а самобичеваться потом будем, если причины найдутся. Пока их нет и не предвидится. Все хорошо, прекрасная маркиза. Давайте-ка лучше разберемся в нашей легенде. Я спрашиваю, вы отвечаете, все хором и каждый соло. Идет?

— Идет, — хором откликнулись Раф и Димка. Они охотно приняли игру, предложенную Олегом, ничуть пока не сомневаясь в том, что это все же игра.

И трудно было упрекнуть их в легкомыслии, потому что не могли, не умели они представить себе жестокую реальность, в которую их поведет эксперимент. В конце концов, это — та же лаборатория, та же испытательная камера, но перенесенная в осенний холодный лес, бесконечно раздвинувшая свои прозрачные стенки. И они — хозяева положения, экспериментаторы, а белая мышь в камере по-прежнему жива и здорова и лопает крошки хлеба с ладони. И все хорошо, прекрасная маркиза, все расчудесно.

— У меня сомнение, — сказал Олег. — Кем лучше быть: коренными жителями Ивановки или окруженцами?

— Лучше окруженцами, — сказал Димка. — Кто-то из отряда Петровича мог бывать в Ивановке, знать ее жителей.

— Согласен. Значит, все мы — москвичи, московские студенты, ушедшие в действующую армию и ставшие впоследствии бойцами отряда Лескова. Подробностей об отряде никто у Старкова не знал, так что здесь мы можем дать волю фантазии — в умеренных пределах, конечно.

— Если станут спрашивать, — добавил Димка.

Председатель хмыкнул, взглянул на Старкова, а тот ответил незамедлительно:

— Станут, станут. Или вы меня не знаете?

Они его знали отлично. И, что хуже, он сам себя знал, и характер свой дотошный и подозрительный и неумение отвлечься от главного дела, вдумчиво разобраться в том, что именно отвлекло. А главным делом для него тогда была деревня. И каратели, которых ждали со дня на день. И обоз, который необходимо сохранить, довести до Черноборья. А трое сомнительного вида партизан-лесковцев, трое сопляков, так не вовремя подвернувшихся на пути, — как раз отвлекающий момент. И может, не разбираться в нем, не взвешивать их показания на аптекарских весах? Сгодятся и хозяйственные, где увесистая гиря замечательной комиссарской бдительности все перевесит.

…Ах, Старков, Старков, куда ты посылаешь своих ребят, не обученных лгать хитро и правдиво, даже когда речь пойдет об их собственной жизни? Не знают они ей цену, не лежали они часами в засадах, не ждали ежеминутно выстрелов в спину, не знали, что лес этот, тусклый осенний лес, чертовски опасен — и для врагов, и для своих. Они пойдут по нему, как ходили всегда — легко и беззаботно, не ожидая ни взрыва мины на тропе, ни внезапной автоматной очереди из мокрых кустов орешника, ни даже окрика: «Стой!», когда надо именно стать, и поднять руки, если в упор на тебя смотрит черное дуло «шмайссера», и говорить что-то, и ждать момента, чтобы выбить этот «шмайссер» из рук врага, успеть поймать его на лету, бросить на землю тренированное страхом и мужеством тело и стрелять, стрелять. Впрочем, это они умеют, особенно Олег…

— Мы вас знаем, — сказал Олег, — и сделаем небольшую скидку на ваш нераздумывающий комиссарский возраст. Не беспокойтесь, комиссар, все пули мимо нас.

Если бы так! Если бы верна была глупая старковская поговорочка…

— Ладно, — решил он, — Бог не выдаст, как говорится. Давайте отрабатывать подробности.

Пока Старков «гонял» Олега и Рафа по карте, заставлял их по многу раз мысленно проходить завтрашним маршрутом, рассказывал о возможных партизанских постах и дозорах, описывал бойцов, которые остались тогда с ним, председатель с Димкой отправились в деревню за экипировкой. Они вернулись часа через два, нагруженные потрепанными телогрейками, стоптанными кирзовыми сапогами и прочими принадлежностями возможного партизанского туалета. Решили, что Димкина выцветшая ковбойка в дело сгодится, как и грубошерстный свитер Рафа, а Олегу председатель выдал собственную гимнастерку, штопаную-перештопаную, с темными следами споротых погон.

Олег осмотрел ее и отложил в сторону.

— В чем дело? — обиделся председатель. — Не понравилась?

— Не годится, — отрезал Олег. — Какие, к черту, погоны в сорок втором году?

— Ах, беда какая! — перепугался председатель. — Старый дурак. Ну а ты, паренек, прирожденный разведчик.

Что ж, начало хорошее, думал Старков. Олег внимателен и собран, вкус предстоящего приключения не заглушает в нем осторожности. Заметил следы погон, знает, что в сорок втором офицерские знаки различия носились в петлицах.

— Тогда хоть рубаху возьми. — Председатель рылся в куче добра, собранного в его доме и в доме соседа. — Хорошая рубаха, неподозрительная.

Полосатую темно-синюю рубаху Олег одобрил, как одобрил и старые диагоналевые брюки, и солдатские галифе, и невесть как сохранившуюся довоенную кепочку с пуговицей на макушке. Вооружившись бритвой, оглядел всю одежду, спорол фабричные метки, отодрал у сапог куски подкладки, на которой обнаружились чернильные артикулы, отругал председателя за то, что притащил новую простыню — на портянки.

— Мы же не одни сутки в пути. Откуда у нас портянки девственной чистоты? В своих пойдем.

Он только ненадолго забыл о своей серьезности, когда началась примерка обмундирования, хохотал вместе с ребятами над длинным очкариком Рафом, у которого председателевы брюки мешком висели на тощем заду, потом отобрал у него кожаный ремешок, сходил в подсобку, вынес оттуда моток веревки, отрезал на глаз кусок.

— Веревочкой подпояшешься. Так похоже будет: свои порты не сохранил, пока из окружения шли, а эти в деревне достал — уж какие были.

Старков вспоминал своих бойцов, думал, что Олег подсознательно держится верной линии. В самом деле, какую одежду они носили в те годы? Своя рвалась и снашивалась, а магазины — увы! — не работали, вот и перебивались чем попало, даже — чего греха таить — с мертвых снимали. Он смотрел на студентов: в общем, ничем особенным они не отличались от тогдашних своих ровесников. Разве что волосы подлиннее — так ведь лес это, ни парикмахерских тебе, даже бани порой не было. За минувший месяц лица их обветрились, руки огрубели от монтажной работы — ссадины на них взбугрились коричневой коркой.

— О вещмешках подумайте, — напомнил председатель. — Что понесете?

В вещмешки уложили помятые солдатские кружки, откопанные хозяйственным Димкой в председательском сарае, в сундуке, пару обмылков, опасную бритву с обломанной ручкой — одну на троих, каждому — по смене стираных портянок, еще какие-то мелочи, которые могли сохраниться у солдата, крупную соль в тетрадном листке, сахарный песок в чистой тряпице.

— А как быть с документами? — спросил Раф.

И снова Олег опередил ответ Старкова и не ошибся.

— Какие документы? Свой комсомольский билет возьмешь? Когда тебя принимали в комсомол? В шестьдесят восьмом? Нет, старик, документы свои мы зарыли в землю, когда выходили из окружения. Где зарыли — запомнили. А вообще чего мы ждем? Ну-ка, вернитесь, комиссар, в сорок второй год. Перед вами — три подозрительных типа, которые называют себя лесковцами. Допрашивайте.

Старков усмехнулся: стоит попробовать. Он представил себе землянку в один накат, тусклый язычок коптилки, колченогий стол, на котором — почти такая же карта, как здесь. Он сидит на низком топчане, с трудом пытается побороть сонливость: двое суток не спал, вымотался. Перед ним — трое парней в драных ватниках, усталые, осунувшиеся от долгого перехода лица.

— Кто такие? — спросил он и сам удивился и резкому тону своему, и внезапно охрипшему голосу — как после бессонницы и махры-глоткодерки. И председатель взглянул на него с удивлением, будто услышал что-то знакомое, давно забытое, наглухо забитое в черном провале прошлого.

— Солдаты мы, — быстро ответил Олег. — Вас искали, — улыбнулся счастливо, переступил с ноги на ногу — сесть никто не предложил, сказал вроде бы облегченно: — Вот и нашли…

И покатился допрос по накатанным рельсам, и, похоже, не было ошибок в ответах студентов, хотя отвечал чаще Олег, в котором и Раф и Димка молчаливо признали командира.

— Лады, — сказал наконец Старков, хлопнул ладонями по столу. — Давайте ужинать и спать. Утро вечера не дряннее. Подъем в шесть ноль—ноль. — И к председателю: — Не проспи, Петрович.

Глава 3

Утром Олег отказался завтракать и ребятам запретил.

— Мы в отряд должны оголодавшими прийти. Какая в дороге жратва? Вода да хлеб, если пожалеет кто из деревенских. А то нальют нам в вашем отряде похлебки, а мы морду воротить станем. Куда это годится?

Бриться тоже не стали, оделись тщательно, выстроились позади Старкова, севшего у генератора.

Старков щелкнул тумблером автонастройки поля, стрелка на индикаторе напряженности качнулась и поползла вправо.

— Есть поле, — скучным голосом сказал Раф.

Стрелка прочно встала на красной черте.

— Ну, с Богом, как говорится. — Старков встал и повернулся к ребятам: — Как связь?

Олег вытащил из кармана пластмассовую коробочку дублера-индикатора. С его помощью в зоне действия временного поля можно было передать сигнал на пульт. Дежурный — сегодня им оставался Старков — принимал сигнал и вырубал питание. Поле в этом случае исчезало, и участники эксперимента благополучно возвращались в свое время. Олег нажал кнопку на дублере, посмотрел на пульт. Там зажглась красная лампочка: сигнал принят.

— В порядке.

— Вы это… — Председатель почему-то стал заикаться: от волнения, что ли? — Не тащите ее в отряд, коробочку вашу. Схороните где-нибудь, а то найдут…

— Знаем, — отмахнулся Олег, спрятал дублер в карман, вскинул на плечо легонький вещмешок. — Тронулись. — И пошел к двери, не оборачиваясь, ребята за ним, только Раф чуток задержался на пороге, сказал:

— Не волнуйтесь, товарищи. Все будет тип-топ.

Потом, когда они отошли от избушки метров за сто, еще раз оглянулся, увидел: Старков и председатель стояли у открытой двери, смотрели им вслед. Раф помахал рукой на прощанье, вытер лицо рукавом телогрейки, пошлепал вслед за Олегом и Димкой, уже нырнувшими в мокрые заросли орешника. Ему было почему-то жаль Старкова, а почему — не знал. Да и анализировать, копаться в себе, в жалости своей не хотелось. Не до того было. Они шли по лесу, под ногами хлюпала насквозь пропитанная водой земля, осенняя земля сорок второго года. Где-то далеко отсюда шли бои, фашисты вышли к Волге. Окна старого арбатского дома, где с детства жил Раф и где он еще не успел родиться, были заклеены крест-накрест белыми полосками бумаги. Мать Рафа ушла на дежурство в свою больницу. Отец… Где был отец в это время? Наверно, уже под Сталинградом, командовал взводом. Они еще не познакомились с матерью, это произойдет много позже, после победы, когда отец вернется в Москву, снова поступит на третий курс мединститута, откуда он ушел на фронт в июне сорок первого года. И было ему тогда всего двадцать. Господи, да Раф, выходит, старше его!

Раф усмехнулся этой внезапной догадке.

«Кому из нас труднее, отец? Тебе — потому что ты сейчас в самом пекле войны, и впереди у тебя Сталинград и Курская дуга, потом Варшава, а потом Будапешт, и не знаешь ты ничего ни о своем будущем, ни о маме, ни обо мне? Или все-таки мне — потому что это не мое время, я чужой в нем, меня просто-напросто нет на свете? Выходит, не чужой. И это мой лес, и моя война, и я тоже не знаю, что впереди будет…»

Олег, обогнавший их, вдруг остановился, огляделся.

— Километра два осталось. Давайте-ка здесь и сховаем дублер. Место знакомое, приметное. — Он вытащил коробочку, положил ее в заранее приготовленный полиэтиленовый пакет, сел на корточки, начал копать под раздвоенной березой землю подаренной председателем финкой с пестрой наборной рукояткой.

— Не рано ли? — осторожно спросил Раф. — Если что случится, два километра пилить придется.

— А что случится?

— Мало ли… — пожал плечами Раф.

— Вот что, парни… — Олег бережно опустил в ямку пакет с дублером, сгреб на него мокрую землю, набросал листьев, выпрямился, отряхивая руки. — Мы должны вернуться через двенадцать часов. Это максимальный обусловленный срок, когда шеф вырубит поле. Раньше я возвращаться не намерен. Что бы ни случилось. Есть возражения?

У Рафа, пожалуй, были возражения. Он не любил рисковать вслепую, просто не умел, не приходилось ему рисковать в его короткой двадцатидвухлетней жизни. Он готовился стать физиком-теоретиком, да и был им уже — по духу, по призванию, и твердо знал, что всякий эксперимент, тем более опасный, необходимо продумывать до мелочей, предусматривать любые случайности, рассчитывать их и даже планировать наперед. Но то, на что они шли, уже вышло за рамки самого необычного эксперимента. То была жизнь, а жизнь наперед не рассчитаешь. И он не стал возражать Олегу. Сейчас они — партизаны, и впереди — встреча с людьми, которым, может быть, завтра предстоит бой, тяжелый бой, последний. Стыдно знать о том и трусливо держаться за спасительную коробку дублера: вы, мол, сами по себе, а мы ни при чем, у нас другие задачи. Другие? Нет, Раф, не хитри сам с собой: одни у вас задачи, одни цели. Хотя бы на полсуток. Прав Олег.

И Раф сказал:

— Какие могут быть возражения?

И Димка молча кивнул. А Олег улыбнулся широко и радостно, — видно, все-таки ждал возражений! — ухватил друзей в медвежьи объятия, стукнул лбами:

— Молодцы, гаврики. Их там двадцать девять, как шеф рассказывал, да нас трое. Уже тридцать два. И кое-что мы умеем. Так почему бы не использовать это «кое-что»?

Он отпустил ребят и снова пошел вперед, уже осторожнее, посматривая внимательно по сторонам, приглядываясь к каждому дереву, к любому кусту. Сколько раз они здесь ходили? Десятки. И был тот же дождь, и те же продрогшие деревья, и казалось, ничего в мире не изменилось с тех пор, как Старков включил генератор. Раф даже начал подумывать, что не сработало поле, хотя сам многократно проверял настройку, а себе он верил, внимательности своей верил, скрупулезной точности. Но они шли дальше, и ничего не происходило, никто не выскакивал на тропу, не пугал автоматом, не кричал сакраментальное: «Стой! Кто идет?» Раф совсем успокоился, что-то насвистывать стал, но Олег оборвал его:

— Тише! Не дома…

И вовремя.

Они продрались сквозь кусты, в который раз осыпавшие их холодной дождевой водой, выбрались на поляну и замерли. Перед ними стояли три человека — один тоже в телогрейке, в ушанке не по сезону, другой — в выгоревшей плащ-палатке, третий — в шинели со споротыми петлицами. Три автомата наперевес, три черных стальных зрачка. Недружелюбные колючие взгляды.

— Ну-ка, ручки… — Один из людей качнул автоматом, и Олег медленно поднял руки вверх. Раф и Димка сделали то же. — Проверь их, Севка.

Небритый Севка перебросил автомат на спину, бесцеремонно ощупал карманы, провел по груди, по бедрам ладонями, отобрал вещмешки, по очереди развязал их, заглянул в каждый.

— Вроде пустые, — сказал он, по-волжски окая.

— Куда путь держите? — спросил первый, тот, что в плащ-палатке, не отводя, однако, дуло автомата.

— За грибами, — зло сказал Олег. — Погода, понимаешь, грибная.

Севка хлопнул себя по бокам, захохотал тоненько.

— Масляток им захотелось. Есть маслятки. — Вернул автомат на грудь, взял на изготовку. — Только не по вкусу будут, больно горькие масляточки-то.

— Не паясничай, — оборвал его первый. — Возьми их вещмешки. Отведем к комиссару, пусть сам разбирается. Грибники, так вашу… — выругался, сплюнул. — А ну, живей! Рук не опускать.

Партизан в шинели пошел впереди, оглядываясь поминутно, а первый с Севкой шли сзади, подталкивали автоматами в спину, и Раф невольно ускорял шаги, потому что был твердо уверен: эти выстрелят, особенно весельчак Севка, который явно не привык раздумывать, предпочитал действовать с налету и преспокойно расстрелял бы пришельцев, если бы не приказ первого. Раф вспомнил: Старков рассказывал о Севке, называл его лихим и бесшабашным парнем, прекрасным боевиком. Он, кажется, из Брянска, детдомовец. А первый — Торопов, так, помнится? Учитель географии. А третий, в шинели? Кто его знает… Может, его Старков и не называл, не вспомнил.

Так они прошли минут пять — молча, с поднятыми руками. Руки с непривычки затекли, Раф попытался украдкой пошевелить ими, но Севка сильно ткнул его автоматом:

— Не балуй.

— Руки устали, — тихо сказал Раф.

— Отдохнешь еще, коли дадут. Недолго осталось.

Осталось и вправду недолго. На огромной лесной поляне стояли телеги, крытые рваным брезентом, поодаль, привязанные к длинной слеге, прибитой к двум елям, теснились лошади — шесть или восемь, Раф не успел сосчитать. Из землянки навстречу им вышел партизан в матросском бушлате, увидел нежданную процессию, остановился:

— Тю, Севка шпионов поймал.

— Где комиссар? — спросил его Торопов.

— У себя.

Торопов нырнул в низкий вход в землянку, пробыл там с полминуты, выглянул:

— Давай их сюда. Матвей, постой у входа.

Матвей опустил автомат, поднял воротник шинели, спрятал в него лицо. Севка подтолкнул Олега, пробурчал:

— Пошевеливайтесь. Комиссар ждет.

Нагнув головы, они спустились по земляным ступеням в сырой полумрак землянки. Раф остановился у порога, огляделся. Черные бревна стен, низкий потолок, стол, на столе — коптилка, невысокое желтое пламя качнулось в латунном снарядном патроне. За столом на топчане — двое. Раф пригляделся. Один — Торопов. Он снял плащ-палатку, остался в цивильном бобриковом пальто, какое, видно, носил еще до войны. Второй — бородатый, в расстегнутой гимнастерке. Жарко ему, видите ли. Комиссар?

— Кто такие? — хрипло спросил комиссар, и Раф вздрогнул.

Ждал он этого, все знал, и все-таки странно было услышать в холодной, почти нереальной песенной землянке голос Старкова. Значит, это был именно Старков — неузнаваемый, даже не помолодевший, а какой-то иной, незнакомый. Борода его, пожалуй старила, но и изменяла начисто. Если бы не голос, Раф ни за что не узнал бы его.

— Кто такие? — повторил комиссар, и Олег быстро ответил:

— Солдаты мы. Вас искали, — улыбнулся, переступил с ноги на ногу, сказал облегченно: — Вот и нашли…

— Какие солдаты? Откуда?

— Из отряда Якова Лескова. Слыхали?

— О Лескове слыхал. А к нам зачем?

Олег закусил губу.

— Трое нас осталось, — глухо, сквозь зубы.

— Как это?

— Проще некуда. — В голосе Олега была злость: и на комиссара, задававшего неумные и ненужные вопросы, и на судьбу свою, заставившую пережить гибель отряда. — Нет больше Лескова. Убит капитан. И все убиты! — выкрикнул, даже голос сорвался.

— Ну-ну. — Старков стукнул кулаком по столу, патрон подпрыгнул, пламя мигнуло, закачалось. — Без истерик! Что с отрядом?

— Нет отряда. Выдала какая-то сволочь. Четвертого дня нас окружили у Ивановки, караул сняли, брали спящих, как куропаток. Нас-то и было всего ничего: полсотни бойцов. Все полегли. А мы вот живы…

— Та-ак, — протянул Старков. — Жаль Лескова. Да только не надо ему было самодеятельностью заниматься. Соединился бы с нами. Или с Панкратовым. Полсотни бойцов — не сила.

— А что сила? Армия сила? Вам легко говорить, вы небось давно партизаните. А мы с Лесковым из окружения шли — не выбрались. Застряли в Ивановке, колхозники к нам присоединились — так хоть воевать начали, а не драпать. Знаете, что значит для нас — бить врага? Дорвались мы, понимаете? Доедались. Капитан выходил на соединение к вам, да вот не успел. Говорил: еще одна операция — и баста. За три месяца — сколько операций, не сосчитаешь. Аэродромные склады, железнодорожная ветка, четыре взвода карателей. Это как запой…

— Допились…

Олег резко шагнул вперед, схватился за стол, закаменело лицо в свете коптилки, ходили желваки по щекам.

— Слушай, комиссар, или кто ты есть, ты Лескова не суди. Он со своим делом справлялся. Знаешь поговорку: о мертвых или хорошо, или…

— Или. Встань на место! А то тебя Севка пристрелит ненароком. А дело свое Лесков не доделал. На войне погибнуть легче всего. Ты выжить попробуй. Да не на печке схорониться, а на передовой.

— Так нет здесь передовой.

— Есть. Везде, где бой, там и передовая. Ты мне лучше скажи, почему тебя не убили, орел лихой? Сумел выжить?

— Уйти сумел.

— А оружие где потерял?

— Патронов не было. Да и что за оружие — один «шмайссер» на троих. Закопали его по дороге.

— Кто будете?

— Я же говорю: солдаты. Москвичи. Из роты капитана. С самого начала с ним были.

— Москвичи? Студенты или рабочие?

— Студенты. Третий курс физфака.

— Ты смотри: земляки, выходит. А я тоже хотел в МГУ на физфак поступить, да война помешала. Ничего, наверстаю…

Раф смотрел на Старкова и удивлялся: совсем оказывается, молодой парень казался много старше своих лет, и совсем не потому, что борода прибавляла годы. Рассуждал он как взрослый, опытный, много поживший человек. Война его состарила, оборвала юность, заставила стать не по возрасту мудрым. В конце концов, комиссаром его выбрали не за молодость, а скорее вопреки ей. Потому что именно вопреки ей он и повзрослел не по годам. Все они — мальчишки, ушедшие на фронт со школьной скамьи, сразу перескочили из детства в зрелость, не ждали ее, не звали — она сама к ним пришла. И Раф, и Олег, и Димка уже года на два, на три постарше Старкова. Но на сколько лет он обогнал их? Как считать — год войны за три? за пять? Кто из них смог бы стать комиссаром пусть маленького, в тридцать человек, но все же самостоятельного воинского подразделения? Может быть, только Олег…

Раф и не подозревал в Олеге таких способностей. Честное слово, перед комиссаром стоял не студент физфака, а именно партизан, солдат, усталый от долгого бессонного похода в тылу врага, ожесточенный гибелью товарищей, обозленный недоверием партизан. И Рафу вдруг показалось, что Олег не играет роль, а живет в ней: действительно устал он, ожесточен, обозлен. И все эти чувства не поддельны, не придуманы — выношены и пережиты. Хотя, вероятно, это только казалось Рафу. Просто хорошо развитое воображение, прекрасная память, которую принято называть эйдетической, да плюс желание выглядеть достоверно помогали Олегу в его игре. Все-таки в игре. А нынче получается мистика, фантасмагория какая-то, в которую рациональный реалист Раф никак поверить не мог.

— Документы у вас есть? — спросил Старков, размягченный довоенными воспоминаниями, мечтой своей, пока не осуществленной.

Олег зло усмехнулся:

— Может, тебе паспорт показать? У самого-то документы имеются?

— Имеются, — прищурился Старков. Он снова стал комиссаром, бдительным и строгим.

— А у нас нет. Зарыли мы их, когда из окружения топали.

— Говоришь, солдаты вы? Не из саперов ли?

— Пехота.

— А мне показалось — саперы. Землю копать любите. То оружие зароете, то документы.

— Знаешь, комиссар, — Олег даже рукой с досады махнул, и опять запрыгало в патроне пламя, тени на бревнах пошли в пляс, придавая всей сцене некий мистический колорит, так противный Рафу, — если не веришь, прикажи твоему Севке вывести нас под дождик и шлепнуть по очереди. Тем более, что у него такое желание на лице написано.

Старков засмеялся. И Торопов растянул тонкие губы в улыбке. И Севка у стены хохотнул баском. Почему-то смешной сочли они досадливую обреченность Олега.

— Шлепнуть — дело нехитрое, — лениво сказал Старков. — Это успеется. Никуда вы отсюда не денетесь, да и Севка за вами присмотрит. Как, Севка?

— Можно, — подтвердил Севка.

— Вот и присмотри. А там поглядим, что вы за солдаты-партизаны такие… Есть хотите?

Раф вспомнил, что они так и не позавтракали, проглотил слюну, и сделал это достаточно громко, потому что Старков опять засмеялся:

— Разносолов не обещаю, а каши дадим. Отведи-ка их, Севка, к Макарычу. И глаз не спускай.

— Будет сделано, — гаркнул Севка, приказал: — Давай пошевеливайся, гвардия, — впрочем, вполне миролюбиво приказал.

Глава 4

Каша была с дымом, с горьковатым запахом костра, закопченного котелка, обыкновенная солдатская «кирзуха», необычайно вкусная каша. Они сидели на поваленном березовом стволе, обжигались мисками, дули на ложки, уписывали кашу пополам с дождем.

— Хлебца у нас нема, извиняйте, — сказал Макарыч.

Он сидел напротив, на полешке-кругляше, выложил на колени тяжелые руки, склонил по-птичьи голову набок, смотрел жалостливо. Что ему были подозрения комиссара или мрачный взгляд бравого Севки! Он был поваром — по профессии или по партизанской необходимости — и видел перед собой только голодных парней, здоровых ребят, которым не каша нужна, а добрый кус мяса и горбуха с маслом и солью, а ничего такого предложить не мог и мучился оттого.

Городской житель, привередливый гурман Димка в жизни не едал такой странной каши, отвернулся бы от нее в обычное время, брезгливо поморщился бы, а сейчас — ничего, ел — похваливал, поскреб алюминиевой ложкой по миске, спросил вежливо:

— Добавки не найдется?

— Как не найдется, — засуетился Макарыч, вскочил со своего полешка, отобрал миску, скрылся в землянке, вынес оттуда полную. — Кушайте на здоровьечко.

«Хорошо, что не завтракали, — подумал Димка, уплетая добавку, — хоть голодны по-настоящему…»

А что понарошку? Да все вокруг, считал Димка. И лес этот, и землянки — партизанские декорации, и толстый добряк Макарыч, и даже герой удалец Севка — все виделось элементами какой-то странной, но чертовски интересной игры. И бородач Старков — ждал Димка — сейчас выйдет из своей землянки, отклеит фальшивую бороду, улыбнется знакомо, скажет: «Как я вас разыграл? А вы поверили, остолопы».

Вот он и вправду вышел, не застегнув гимнастерку, лишь набросив на плечи короткую шинель, придерживал ее полы руками. Подошел к студентам. Олег встал, вслед за ним поднялись Раф с Димкой, стояли навытяжку, держали миски у пояса, как кивера гусары.

— Садитесь, — кивнул Старков. — Кто из вас в радио разбирается?

Это тоже было из области игры: вопрос Старкова, который мог с закрытыми глазами починить любой радиоприемник или магнитофон, даже в заводскую схему не заглядывал.

— Все, наверно, — пожал плечами Димка.

— Пойдем со мной. — Он повернулся и пошел к себе, не оборачиваясь, уверенный, что приказ будет выполнен, иначе и думать не стоит.

Димка быстро отдал Макарычу миску с недоеденной кашей, побежал за комиссаром, оглянулся на бегу. Олег смотрел ему вслед, сузил глаза щелками, сжал губы, будто напоминал: не подведи, Дмитрий, не сорвись. Жалел он сейчас, ох как жалел, что не может пойти вместе с Димкой, проконтролировать его действия, а еще лучше — заменить его. Нет, это выглядело бы слишком намеренным, и он остался сидеть на березке, неторопливо зачерпывал кашу, смаковал вроде, на комиссарскую землянку больше и не взглянул.

«Вот и отлично, — с каким-то злорадством подумал Димка. — Тоже командир нашелся. Все сам и сам. А мы — мальчики на подхвате. Фигушки вам…»

На столе рядом с коптилкой стояла маленькая походная радиостанция с гибкой коленчатой антенной, ротная рация, очень похожая на те, что Димка изучал в институтском кабинете радиодела. Только те были поновее, здорово модифицированные, но принцип-то в общем, не изменился за три десятилетия. А в конструкции хорошему физику грешно не разобраться.

— Что стряслось? — спросил хороший физик Димка.

— Трещит, — как-то виновато сказал Старков, и опять Димка поймал себя на мысли, что притворяется он умело, правдиво, даже талантливо, но притворяется — он, Старков, для которого такую рацию починить ничего не стоит, раз плюнуть. Но нет, не притворялся комиссар: пока не умел он чинить рации. Все это придет потом, позже, а сейчас Димка знал в тысячу раз больше него.

— Ножичек дайте, — сказал он и тут же мысленно похвалил себя, что не отвертку попросил — ножичек. Действительно, откуда в лесу отвертке взяться? Да и забыл Димка, прочно забыл о ее существовании за полтора года войны, службы в пехоте, боев в партизанском отряде, где именно нож стал для него главным и порой единственным техническим инструментом.

Он взял протянутый Старковым складной нож, быстро отвернул заднюю крышку. Так и есть: примитив, ламповая схема на уровне средневековья. А пыли-то, пыли!

— Без пылесоса не обойтись, — машинально произнес он и ужаснулся, сообразив: Старков еще не мог знать, что такое пылесос. Или знал? Разве упомнишь, когда у нас появились всякие там «Ракеты» и «Вихри»… Поднял веки, внезапно отяжелевшие, глянул на комиссара, тот улыбался.

— Хорошая, должно быть, штука. Пы-ле-сос, — смакуя слово, по слогам произнес он. — Кончится война, наладим производство, будет тогда чем радиоприемники чистить.

Эта нехитрая шутка почему-то развеселила Димку, он засмеялся, уткнув нос в несвежие внутренности рации, подумал, что далеко еще, ох далеко юному комиссару Старкову до мудрого и остроумного профессора Старкова. Это поначалу он показался им взрослым и опытным. А на деле — мальчишка, который и видеть-то ничего не видел, и кругозор неширок, и знания небогаты. Все это придет, но потом, позже, и удивит он ученый мир своей теорией обратного времени, а пока до физического факультета — почти три года войны.

Димка копался в рации, изредка поглядывал на Старкова. Тот сидел на углу топчана, что-то писал в потрепанную тетрадь огрызком карандаша. Димка знал, что он пишет. Шеф как-то говорил им, что в годы войны самым близким собеседником для него был дневник. Начал он его вести как раз в отряде, таскал в вещмешке «сквозь боевые бури», как он сам выражался, прикрывая смущение высокопарной фразой. А чего смущаться? Был бы Димка поусидчивее, тоже вел бы дневник. Хотя о чем ему писать? Как сессию сдавал? Как в Карелию в турпоход ездил? Как жег спину на сочинском пляже? Скукота, обыденность! А по старковским запискам какой-нибудь историк вполне мог бы диссертацию сочинить. Олег вон предлагал шефу отнести дневники в журнал — в «Смену», или в «Юность», или в «Новый мир», а то в «Знамя». С руками оторвут. А шеф смеялся: рано, дескать, мемуары публиковать, еще пожить не успел, главного не сделал.

Димка не вытерпел, поднял голову:

— Дневник ведете?

— Вроде того. — Старков отложил блокнот, посмотрел удивленно. — Как ты догадался?

Догадался… Сказать бы ему, что не догадался вовсе, а знал точно. Как он на это среагирует? Нет, Димка, держи язык за зубами, бери пример с Олега, с великого конспиратора — под стать прославленному Штирлицу, не трепись попусту — не в университете сидишь. Это все-таки Старков, самый что ни на есть настоящий, и не делай скидок на его молодость, на неопытность в общении с изворотливыми студиозами семидесятых годов. Характер-то у него старковский. Честно говоря, не сахар — характерец, пальца в рот не клади.

— Глаз у вас был какой-то нездешний, — сказал Димка. — С таким глазом ни приказы, ни листовки не сочиняют. Вот письмо если? Письма еще такого глаза требуют…

Сказал он так в шутку, а Старков помрачнел, насупился:

— Некуда мне письма писать. Мать перед войной умерла, а отца я не помню.

И это знал Димка, рассказывал им Старков о своем детстве, о матери, не дожившей до июня сорок первого всего двух месяцев, об отце, убитом кулаками в суровые годы коллективизации. Знал, да не вспомнил, ляпнул бестактно. Правильно Раф говорит, что язык у Димки на полкорпуса любую мысль опережает.

— Извини, друг, — пробормотал Димка, даже не заметив, что обратился к Старкову на «ты». Как-то само собой вырвалось, но и выглядело это естественно, потому что война всегда нивелирует возраст. Да и чего здесь было нивелировать, если разница в годах между ними — года три всего, никакая это не разница, даже война тут ни при чем.

— Чего там… — протянул Старков и вдруг спросил: — Ты своих товарищей давно знаешь?

— Давно, — сказал Димка. — Учились вместе.

— И этого здорового? Как его?..

— Олег. С ним тоже с первого курса.

— А потом?

Правда кончилась. Начиналось зыбкое болото легенды.

— Что потом? Военкомат. Фронт. Окружение. Отряд. — Он повторял придуманные Олегом этапы из биографии, повторял с неохотой не потому, что боялся выдать себя незнанием, неточностью какой-нибудь, а потому, что не хотелось ему врать Старкову. Честно говоря, идея эксперимента была Димке не очень-то по душе. С какой радостью сейчас он рассказал бы комиссару об университете, о студенческих турнирах КВН, о Старкове бы рассказал — каким он станет через тридцать с лихом лет, о его теории, о председателе, который в одном «сегодня» увел отряд в неведомое Черноборье, а в другом — сидит в лесниковой избухе, мается, наверно, неизвестностью, клянет шефа почем зря: на кой черт отправил сосунков под фашистские пули.

А сосунки тоже маются от той же неизвестности, и, может быть, только супермен Олег ждет этих пуль, надеется, что удастся ему проявить себя в настоящем деле, в мужском занятии. А физика, видите ли, не настоящее дело. Там, видите ли, никакого риска не наблюдается. Так и шел бы в военное училище, куда-нибудь в десантники, рисковал бы себе на здоровье и отечеству на пользу. Хотя он и в физике умудрился найти самую рискованную тропку, помог ему Старков со своим генератором…

Димка поймал себя на том, что не совмещает он в собственном представлении Старкова-партизана и Старкова-ученого. Не может он себе представить, что это есть один и тот же человек. И не хочет представить. Воображения не хватает, сказал бы Олег. Да не в воображении суть, мил человек Олеженька, воображения у Димки хоть отбавляй. А суть в том, что разные они люди — партизан и ученый. Фамилия у них одна, верно. И биографии сходятся. Даже отпечатки пальцев совпадут — линия в линию. Так что же, возраст мешает, пресловутые тридцать лет? Мешает возраст, спору нет. Но главное — и Димка был твердо в том уверен — характеры у них неодинаковые. Партизан Старков казался мягче, спокойнее, не виделась в нем нервная ожесточенность Старкова-физика, сильного человека, фанатика найденной им идеи.

Сейчас Димка ощущал некое превосходство над комиссаром, которое ни на миг не появлялось в отношениях с профессором. Профессор для Димки был богом, добрым и всемогущим богом из древнегреческой мифологии, где, как известно, боги прекрасно уживались с простыми смертными, делали подчас одно дело, но все же оставались богами — малопонятными и прекрасными. Димка ничуть не стеснялся своего преклонения перед профессором, даже гордился этим чувством, выставлял его напоказ. А комиссар был ровней ему — никакой не бог. Димка удивлялся, за что партизаны выбрали комиссаром Старкова. Не Торопова, например, который и постарше был, и опытнее, а именно Старкова — в его щенячьи девятнадцать лет.

Удивляться-то Димка удивлялся, но предполагать мог: за характер и выбрали. Как раз за тот самый старковский характер, которого не мог пока углядеть в комиссаре Димка. И сила, и фанатизм в добром смысле слова, и ожесточенность, и воля, и решительность — все, вероятно, было у комиссара. Просто качества эти проявлялись в деле. В том деле, каким занимался Старков, какому был предан до конца.

Димка знал физика. А перед ним в полутемной землянке сидел партизан, боец, которого Димка впервые видел. И с делом его знаком не был. Но никакой мистики не существует, Димка, и партизан и ученый — один и тот же человек, пусть сей факт и не укладывается в твоем сознании. А ты бы смог представить комиссаром твоего Старкова? Димка усмехнулся: да он и так комиссар, чье слово — закон для студента. То-то и оно…

Но неразумные чувства противились строгой и точной логике. Димка аккуратно зачищал ножом контакты у лампы, поглядывал на Старкова, видел все того же парня, ровесника, которого и борода не спасала, и завидовал ему смертельно. «Ты ужасно легкомысленный», — говорила Димке мама. «Трепло ты великое», — осуждал его Раф, беззлобно, впрочем, осуждал, не без симпатии. А сам Старков подводил итог: «Быть бы тебе великим ученым, если бы не твоя несобранность».

Все они были собранные, серьезные, деловые. А Димка — нет. И он завидовал сейчас мальчишке Старкову, потому что все-таки тот стал комиссаром, проявив все вышеперечисленные распрекрасные качества, которые Димка в нем не желал признавать.

— Ну, вот и все. — Димка привинтил крышку, повернул тумблер. Рация запищала, пошел грозовой фон. — Работает.

— Спасибо, — сказал Старков, протянул руку.

Пожатие было сильным, Димка поморщился, украдкой потер ладонь.

— Я пойду?

— Валяй. — Старков уже не смотрел на него, уселся перед рацией, прижал к уху эбонитовую чашку наушника, крутил ручку настройки.

Димка стал лишним. Ну что ж, он мальчик воспитанный, мешать не станет. Поднялся по земляным ступенькам, вдохнул холодный воздух, сощурился.

«Дождик-дождик, перестань, — закрутилась в голове детская считал очка, — мы поедем… Куда? Далеко не уедешь: вон Севка с автоматом сидит. А что, если остаться?..»

А что, если остаться здесь, со Старковым, пройти с ним до конца войны, до Победы, поступить на физфак в МГУ, разработать вместе теорию обратного времени? Дурацкая мысль, подумал Димка. Как останешься, когда в Москве — привычная жизнь, мама, девчонки, диплом на носу. И главное, через полсуток Старков из будущего вырубит поле, и Старков из прошлого канет в прошлое. Без Димки. Вздор, вздор, будь реалистом, Дмитрий, не распускай слюни.

Он медленно пошел к землянке Макарыча. Сам Макарыч азартно резался в дурака с Олегом, с размаху шлепал на расстеленную прямо на земле плащ-палатку засаленные рваные картишки. Олег курил «козью ножку» — как свернуть сумел? — явно выигрывал. Севка с любопытством наблюдал за игрой. Рафа не было: видно, в землянку залез. Димка подошел, сел тихонечко на бревно. Он уже не ощущал того пьянящего азарта, с которым начал путешествие во времени. Неизвестно почему пришла тоска — холодная и тусклая, как этот день.

— А где все? — спросил он у Севки.

— Кто?

— Ну партизаны.

Севка смотрел на него с подозрением, недружелюбно.

— Где надо, там и располагаются, — мрачно сказал он.

— Дурак ты, Севка, — в сердцах ругнулся Димка. — С бдительностью перебарщиваешь. Кому я доносить пойду?

— Кто тебя знает? — хитренько улыбаясь, протянул Севка. — А за дурака можно и схлопотать.

— От тебя, что ли?

— А чем я плох? — Севка встал.

Димка тоже вскочил, но Олег, не глядя, поймал его за руку, потянул на место.

— Сядь, — приказал он, именно приказал, бросил карты на брезент. — И ты уймись, — это уже Севке. — Сейчас только драки не хватало. Своих бить будем?

— Знать бы, что своих, — буркнул Севка, однако сел, поставил автомат между ног, оперся подбородком о дуло.

— Придет время — убедишься.

Олег явно надеялся на то, что время это придет и что докажет он глупому Севке всю бессмысленность его подозрений. А впрочем, плевать ему было на Севку и на подозрения его плевать. Он просто ждал боя. Боя, ради которого он пошел сюда.

И дождался.

Глава 5

Где-то совсем рядом послышался топот копыт. Макарыч поднял голову, прислушался. Севка снова встал, взял автомат на изготовку.

— Рытов, что ли? — спросил он.

— Кто же еще? — сердито сказал Макарыч. — Видать, стряслось что. Ишь — гонит. Весь лес переполошил.

На поляну влетел всадник, осадил коня, спрыгнул на землю, побежал к землянке Старкова.

— Чего там, Рытов? — окликнул его Севка.

А Рытов только рукой махнул, нырнул в землянку. Брошенный им конь зафыркал, затряс головой, пошел к коновязи. Привязанные к слеге лошади заволновались, переступали с ноги на ногу, дергали поводья.

Из землянки выбежал Старков, Рытов — за ним.

— Севка, — крикнул Старков, — подымай людей! Немцы!

Он спустился в соседнюю землянку, а из леса уже бежали люди — по двое, с разных сторон, с автоматами, с карабинами, кто-то даже с дробовиком.

«Вот и началось», — облегченно подумал Олег.

Да, он ждал боя — Димка не ошибся. Этим боем он и жил последний месяц, ездил в райцентр, сидел в музее, корпел над архивными папками, над запыленными папками с казенными титулами «Дело № …» хранившими пожелтевшие документы — письма, копии наградных листов, приказы, листовки, писанные от руки воспоминания, писанные корявым почерком, с ошибками и описками, писанные людьми, для кого автомат и граната были много привычнее авторучки или карандаша.

Что он хотел от этого — пока предполагаемого — боя? Славы? Но перед кем? Перед бойцами отряда, которые проживут с Олегом только полсуток, мимолетные двенадцать часов, забудут его напрочь и славу его лихую и зыбкую забудут — те, кто выживет. Нет, не славы он искал, не гнался за ней, а если и мечтал о славе, то не о военной. Он был физиком, настоящим физиком — вопреки сомнениям Димки, и слава талантливого ученого привлекала его значительно больше любой другой мирской славы. Если, впрочем, привлекала. Так мог подумать кто угодно — Димка, Старков, приятели по факультету, но не он. Сам он не слишком часто вспоминал о ней.

И не самоутверждения хотел он. Уж чего-чего, а всякими там комплексами Олег не страдал. Что умел — то умел, а умел немало. А коли не получалось что-то, знаний не хватало или опыта, то не мучился от бессилия, не страдал, не опускал рук, а раз за разом повторял это «что-то», пока не говорил себе: могу! И — точка. А комплексы — для слюнтяев и лодырей. Как там у классика: талант — это терпение. Внесем поправку: и терпение тоже. Потому что — как считал Олег — талант суть сумма качеств, данных природой и скорректированных личностью. Итак, он был личностью, а личность не нуждается в самоутверждении.

И остается предположить единственное: бой, которого Олег ждал с великим нетерпением, был ему нужен… просто так. Как этап в биографии, какого могло и не быть — семидесятые годы на дворе! — но раз случился, то мимо пройти нельзя. Риск — вот что любил Олег. Ту самую зыбкую грань, за которой — неизвестность, а значит — опасность. Опасность провала, просчета, неудачи. Опасность для жизни, наконец. Но зато победа в обстоятельствах, неподвластных прогнозам, — вдвойне, втройне сладка. А если ты ее рассчитал — свою победу, — запрограммировал, заранее выстроил, то цена ей невелика. Скучно. Книжный человек Раф цитировал как-то стих о «езде в незнаемое». Так себе стишок, рукоделие на подушке. Но запомнилась Олегу одна строка: «Не каждый приедет туда, в незнаемое». Верно, не каждый. А Олег приедет. Должен приехать. Ради этого стоит жить. Он и к Старкову пошел, потому что вся его теория обратного времени — езда в незнаемое. Старков — это сила, считал Олег. И если не молился на него, как восторженный Димка, то уважал его безоглядно. Как и должен уважать талантливый ученик талантливого учителя. Старков тоже любил риск. В конце концов, вся его жизнь была риском. Начиная с сорок первого военного года, когда он мальчишкой пришел в партизанский отряд. Тем самым бородатым мальчишкой, который сейчас собрал на поляне невеликий личный состав отряда. В отличие от Димки Олег не делил Старкова пополам: на партизана и физика. Олег чуждался подсознательных эмоций, обуревавших приятеля, и относился к комиссару с той же ученической почтительностью, как и к профессору. Что ему было до молодости комиссара! Он твердо верил: зелень узнают не по возрасту, а по цвету. Он и на собственный возраст скидок не делал.

…Они втроем по-прежнему сидели на мокром бревне, смотрели на неровный разномастный строй бойцов на поляне, прислушивались к тому, что говорил Старков. Слышно было плохо: комиссар говорил тихо-тихо, и слова его гасли в монотонном шуршании дождя.

— …обойдется… на рожон не лезть… предупредить… — Даже не целые фразы, а отдельные слова доносились до землянки Макарыча.

Олег сам складывал из них предложения. Получалось так: все обойдется, не стоит лезть на рожон, необходимо предупредить жителей деревни. Что ж, если Олег верно понял Старкова, тот не рвался первым вступать в бой, выбрал политику выжидания. Верное решение. Сил у отряда мало, главная задача — сохранить обоз и помочь деревне. Если гитлеровцы не собираются идти к ней, пройдут мимо, то и Бог с ними. Другое дело, если это те самые каратели, которые существовали в действительном — не моделированном — сорок втором году. Олег спрашивал Старкова о точном дне сражения. Тот не помнил даты. Не мудрено: в те дни о календаре некогда было вспоминать. Но все события, все грустные перипетии сражения Олег — со слов Старкова — знал назубок. И все могло повториться — как тогда. Дополнительным фактором было присутствие здесь их самих — гостей из будущего. Тем самым дополнительным фактором, который перечеркивал всю запрограммированность событий, столь ненавистную Олегу. И хотя Старков строго-настрого приказал им ни во что не вмешиваться, Олег скептически отнесся к приказу. Что ж, по-вашему, сидеть сложа руки, с холодным любопытством наблюдать за тем, как убивают людей, не помочь им? Ну нет, фигушки!

Олег встал — нарочито лениво, медленно пошел к комиссару. Тот уже закончил инструктаж, и партизаны разошлись. Пятеро из них, забрав автоматы, ушли в лес, — видимо, на разведку. Остальные разбрелись по поляне, томясь ожиданием, собирались малыми группками, курили, с любопытством поглядывали на незнакомцев. Кто-то — заметил Олег — уже подошел к Рафу с Димкой, сел рядом, завел разговор.

— Что случилось, комиссар? — спросил Олег Старкова. — Может, поделишься всеведением?

— Отчего бы нет? — Старков будто впервые видел Олега, осматривал его с головы до ног, изучал, что-то прикидывал в уме. — Наша разведка обнаружила фашистов километрах в четырех отсюда.

— Много ли?

— Девять человек в пешей цепи. Идут осторожно, высматривают. Похоже — дозор.

— А основные силы? Старков пожал плечами:

— Не видно. Где-то позади. Гитлеровцы не рискуют ходить по лесу малым числом.

— Вас ищут?

— Сдается, что так и есть.

— Они знают о вашем местоположении?

— Точно — вряд ли. Ориентировочно — наверняка.

— Примешь бой, комиссар?

— Не хотелось бы… Сколько их там? А нас — три десятка.

— Плюс три единицы.

— Себя считаешь?

— А ты не считаешь?

— С устным счетом не в ладах.

— Не прибедняйся, комиссар. Не до красивых слов, а скажу: рассчитывай на нас. Да и сами мы прохлаждаться не станем. Приставишь Севку, скрутим его — и в бой. Ты проверить нас хотел, комиссар? Так вот она, проверка, куда точнее.

Олег напрягся, видел, что Старков готов отступить: три лишних человека ох как не помешают.

— Не дрейфь, комиссар. Ты нас всегда кокнуть успеешь, ежели не по-твоему будет.

— Вы без оружия, — отступал Старков, — а у нас лишнего нет.

— А бой на что? Добудем.

— Ладно, посмотрим, — вроде бы сдался Старков. — Будете при мне.

— Есть! — гаркнул Олег, даже Раф с Димкой услыхали, глянули на него: что он там задумал?

— Ждите команды, — сказал Старков, пошел к землянке, куда уже скрылся Торопов.

Да только не сдавался Старков, Олег сие понимал прекрасно. Сыграл этакую неуверенность, мучительные колебания, а на самом деле все давно решил. Бессмысленно оставлять пришельцев под чьим-то присмотром, даже под самым строжайшим глазом. Бой и вправду — лучшая проверка. Если друг, его помощь пригодится. А враг — так в бою партизанская пуля достанет.

Олег уселся на бревно рядом с друзьями, сказал им:

— Уломал комиссара.

— Поверил? — спросил Раф.

— Поверить не поверил, а проверить решил.

— Бой всех проверит, — сказал партизан, сидевший напротив. Это он давеча прискакал на поляну с вестью о немцах.

Парень лет девятнадцати—двадцати, черный, цыганистый, даже с медной серьгой в ухе, буравил Олега взглядом, а глаза тоже черные, непрозрачные, колючие глаза. Улыбался в сто зубов.

— Дело говоришь, — поддакнул ему Олег. — Звать как?

— Василием нарекли. А по фамилии — Рытов.

— Сам-то откуда?

— Степь мне матушка. Эх и приволье там!.. А туточки тесно, душно… — Он передернулся.

Что-то наигранное было в его поведении, искусственное. И голос с надрывом, с ноткой истерики, и банальщина насчет степи-матушки, и мимика третьесортного актера из провинции, и серьга в ухе. Олег сказал зло:

— Не задохнешься в лесу?

— Терплю, из сил выбиваюсь. А ты, громила, не шути шутки с Васенькой, обжечься можно.

— Ладно, поберегусь, — отмахнулся Олег, подумал: что-то все здесь на ссору набиваются. И рыжий Севка, и Васенька этот, лицедей липовый.

Севка — тот хоть естественный, вся его задиристость — от молодости да глупости, от избытка сил молодецких. А этот хитер, себе на уме. Старков ничего не говорил о нем. Может, забыл? Он всех и не назвал, не вспомнил. Мудрено ли: сколько времени утекло! Да и остались тогда с обозом под началом Старкова люди случайные. Не сам он их выбирал из двухсот с лишним бойцов отряда Петровича. А сродниться не успел: и пяти дней вместе не прожили. Так что на многих самим придется характеристики составлять и Старкову подсказывать. На Рытова, к примеру…

— Карабинчик бы сюда, — мечтательно протянул Димка, представил, видать, старковский карабин, зажмурился.

— А что ж это вы безоружными по лесу шастаете? — съехидничал Рытов. — Аль посеяли где?

— Тебя не спросили, — огрызнулся Димка, которому надоел цыган со своими прибаутками.

И снова Олег вмешался:

— Не только по лесу шли, в деревни заходили. С оружием опасно. Зарыли мы его.

Не хотел он ссор и скандалов, избегал их, сторонился — не к месту они, не ко времени. В другой раз не стал бы церемониться с подначиком показал бы ему пару приемов самбо, а сейчас не стоило. И не потому, что любая грызня или не дай Бог! — драка осложнила бы их пребывание в отряде. Не это главное, хотя и это со счетов сбрасывать не годится. Олег понимал, что любое происшествие внутри отряда может лишить его сплоченности, организованности, взорвать и без того напряженную атмосферу. Тут искры малой достаточно. Да еще накануне боя! Нет, лучше смолчать, смириться, пусть цыган задирается, еще зачтется ему.

— А оружие мы достанем, — успокоил Димку Олег. — У немцев автоматы неплохие, хотя и не сравнить их со шпагинскими. Кучности нет, а убойная сила — не придерешься.

— Может, без стрельбы обойдемся? — спросил Раф.

Ах как не хотелось ему стрелять, тяготила его предстоящая схватка, никогда не любил он ни драк, ни боев, даже фильмы про войну не смотрел.

— Будем надеяться, — сказал Олег.

И Рытов не вмешался, не вякнул чего-нибудь про трусость, потому что сам понимал опасность, чуял ее. Не для себя опасность — для отряда, для трех десятков не шибко вооруженных людей, для вовсе безоружных и беззащитных жителей деревни.

— Давно партизанишь? — миролюбиво спросил Олег.

Рытов сощурился, грязной ладонью потер грудь под расстегнутым воротом рубахи. Блеснула под пальцами тонкая цепочка.

— Третий месяц на исходе.

— А раньше?

— Бродяжил по тылам у фашистских гадов. Сыпал им солюшку на хвост.

— И много насыпал?

— Курочка по зернышку… Где дом подожгу, где черепушку камнем прошибу, где вещички «помою»…

— Цепочку тоже «помыл»?

Рытов помрачнел, запахнул ворот, зажал его в кулаке.

— Не суй нос куда не след. Материна цепочка.

— А мать где?

— Нету матери… — Он отвернулся. Видно было, как натянулась кожа на скулах, заплясали желваки. Проговорил глухо: — Убили ее. Год с того прошел. Она шла, никого не трогала, а они на машине, мимо, полоснули очередью… Просто так, от нечего делать. Я ее у дороги и похоронил… — Он повернул к Олегу искаженное яростью лицо. — Знаешь, как я их ненавижу?

— Знаю, — сказал Олег.

Он смотрел на Рытова и думал, что ошибся, вероятно, в парне. Вся его опереточная «цыганистость» — только поза, не слишком убедительная игра во взрослого, много повидавшего человека, за которой — изломанная войной судьба мальчишки, кутенка, чижа, потерявшего мать, бездомного, вечно голодного, ожесточенного, злого.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать стукнуло…

Девятнадцатилетний комиссар, девятнадцатилетний боец. Война не смотрит в метрики, не отдает предпочтения мудрости и опыту, не разбирает — где овцы, а где дети. Она берет за шиворот вчерашнего школьника, швыряет в водоворот событий — плыви. И надо плыть, надо выплыть, не сдаться, преодолеть свою беспомощность, неумелость, слабость. И придет мудрость и опытность, потому что руководит таким мальчишкой всемогущее чувство ненависти, которую по справедливости назвали святой.

Именно оно руководило мальчишкой Кошевым и мальчишкой Матросовым, мальчишкой Гастелло и совсем юным Ваней Солнцевым, чьи имена еще неизвестны их ровесникам, сражающимся на фронте, в подполье, в партизанских отрядах. Чувство ненависти и чувство любви. Любви к Родине, к матери, к дому своему. Ненависти к врагам, посягнувшим на эту любовь.

Девятнадцать лет… Честно говоря, Олег дал бы Рытову побольше — года на три—четыре.

— Погибнуть не страшно? Ты же не жил еще…

Тот зыркнул глазом, будто ожег.

— Погибать не собираюсь. Еще поплясать охота, на гитаре струны поласкать. Да чтоб под конем степь простыней стлалась.

Опять театр. «Ромэн» или оперетта? Да пусть играет — нет в том худа. Как там в песне: «Не хочется думать о смерти, поверь мне, в семнадцать мальчишеских лет». В эти годы и вправду петь хочется, танцевать, любить. А он недопел, недолюбил — не успел, не научился. Успеет?

Где-то вдалеке раздалась короткая автоматная очередь, словно рванули полотно, пополам разорвали. Василий вскочил:

— Наши?

Смолк автомат, и снова пришла тишина — напряженная тишина ожидания. Из леса вышли двое партизан, высланных Старковым в дозор. Старков пошел им навстречу, перекинулся парой слов, обернулся:

— Отряд в ружье!

Быстро и бесшумно выстроились в короткую колонну, потекли в мокрый лес. Димка, Раф и Олег пристроились в хвост. Случайно или нет — сзади них шли Торопов с Севкой, шли замыкающими.

Глава 6

— Что он хочет делать? — спросил Димка Олега.

— Кто? — не понял Олег.

— Наш милый шеф.

Привычное определение и здесь не стало натянутым: Старков оставался их шефом, только в новой — партизанской — ипостаси.

— Полагаю, уводит людей.

— Куда?

— Не куда, а откуда. От немцев уводит.

— А деревню, значит, побоку?

Олег пожал плечами:

— Не думаю. Непохоже это на Старкова.

— Ты бы спросил…

— Считаешь, что он мне скажет? — огрызнулся Олег, но все-таки вышел из строя, стал пробираться вперед, к Старкову.

— Эй, куда? — взволновался Севка.

— По ягоды, — бросил Олег, не оборачиваясь.

Севка рванулся за ним, но Раф поймал его за рукав:

— Да не суетись ты! К комиссару он…

Севка выдернул рукав, вернулся в строй, шел позади, что-то ворчал под нос — недоволен был самостоятельностью Олега.

Олег догнал Старкова, пристроился рядом.

— Может, поделишься планами, комиссар?

Старков шел, втянув голову в поднятый воротник шинели, смотрел на мокрые, обшарпанные носы своих сапог, помалкивал. Олег не повторил вопроса, ждал.

— Какие там планы… — Старков по-прежнему не поднимал лица. — Поживем — увидим.

Темнит комиссар, не хочет делиться с посторонним военной тайной. Да какой тайной? Через полчаса—час все тайны станут явью — и для своих, и для посторонних. Что задумал Старков? Олег мог предположить, что комиссар пошел на какой-то отвлекающий маневр, хотел отвести гитлеровцев от деревни, принять их удар на себя. А если не деревня — цель карательного отряда? Если эта цель — сама партизанская база? Все это можно было бы решить точно, если знать численность атакующих. Для деревни хватило бы и взвода. Для базы необходима рота, если не больше.

— Увидеть-то мы увидим, — сказал Олег. — Боюсь, как бы поздно не было. Не надо играть в прятки, комиссар, не в школьном дворе войну организуем. Ум хорошо, а вече умнее.

Старков хмыкнул, оторвался от изучения собственных сапог.

— А я на отсутствие умов не жалуюсь. Вон у меня их сколько, — кивнул назад, где неторопливо тянулась колонна отряда.

— Со всеми посоветовался?

— С кем надо.

— Может, и я пригожусь?

— Попробуй.

— Фашистов много?

— Хватает. На каждого из нас по трое выйдет.

Олег присвистнул:

— Ого! Выходит, рота!

— Выходит. Три бронетранспортера.

— Автоматчики?

— Если бы только! Еще и пулеметов пять стволов.

— Сдается мне, что не в деревню они направляются.

— Вот-вот. Их наш отряд интересует.

— Видимо, весь отряд, а не твой взвод охранения.

— Верно.

— И они не знают, что отряда нет.

— Логично мыслишь, товарищ, — не без издевки сказал Старков. — А я добавлю к твоей логике: тот, кто навел на нас фашистов, не знал, что отряд ушел к Черному бору.

— Подозреваешь кого?

— Тебя вот подозреваю. Ты тоже не знал об этом.

Олег засмеялся. Искренне засмеялся, без натянутости. Его забавлял и этот разговор, и сердитая недоверчивость Старкова, хотя он и понимал его, прекрасно понимал, сам на его месте точно так же подозревал бы чужака.

— Ладно, комиссар, допустим: я — шпион. Тогда на кой черт мне идти в лес, рисковать, нарываться на твою пулю, если за мной — рота со взводом пулеметчиков. А я — вот он весь да еще с двумя «провокаторами». Какой смысл в том, а, комиссар?

— Смысла особого нет, — осторожно сказал Старков.

— То-то и оно. Хочешь совет? Наплюй на свои подозрения. Оставь людей здесь: место вроде подходящее, густое место, не три десятка — три сотни укроешь. А мы с тобой да еще с учителем или с Рытовым прогуляемся до немцев. Поглядим, куда они намылились.

Старков оглянулся. Люди шли один за другим — почти вплотную, без уставных интервалов, шли молча: слишком велико было напряжение. «Два наихудших занятия: ждать и догонять», — вспомнил Олег. А тут не просто ждешь — ждешь опасность, может быть, смерть. Куда хуже!

Старков поднял руку. Колонна остановилась. Партизаны подтягивались к своему комиссару, вытирали мокрые лица — рукавами телогреек, пальто, шинелей, просто ладонями, ждали.

— Передохнем малость, — сказал Старков. — Не курить, громко не разговаривать, оружие из рук не выпускать. Старший — Рытов. Мы с ним, — указал на Олега, — пойдем на разведку. Петр Сергеевич, — это к Торопову, — пойдете с нами.

Олег поймал Димкин взгляд, в котором — удивление, нетерпение, обида. Кивнул легонько, едва заметно пожал плечами: мол, не я так решил, потерпите ребята.

— Немцы — километрах в трех отсюда, — негромко произнес Рытов, глядя куда-то вбок.

Ему не хотелось оставаться старшим в группе, бездействовать, выжидать. Он не понимал, почему комиссар предпочел взять в разведку не его — аса, опытного бойца, а неизвестного сомнительного парня. Сомнительного во всем: и возник невесть откуда, и кто такой — неясно, и каков в бою — никто не знает.

Но Старков не собирался давать объяснения по этому поводу. Он просто сунул руки в карманы и пошел не оборачиваясь, даже не усомнившись в том, что его приказ может быть нарушен. И Олег подхватился за ним, и Торопов закинул автомат за спину, следом пошел. И только успел сказать Рытов:

— Будь осторожным, комиссар…

Кого он наказывал сторожиться — немцев? Олега?..

До немцев они дошли довольно быстро. Три бронетранспортера, негромко урча, легко катили по грязной, податливой, но никем не разъезженной лесной дороге. Сзади — колея в колею — полз крытый брезентом грузовик. Из-под брезента над бортами устрашающе торчали тупые дула пулеметов. Впереди процессии, то и дело оскользаясь на мокрой глине, шли трое черномундирных солдат — автоматы на изготовку.

Старков присел на корточки за кустами, осторожно раздвинул ветки, поморщился от холодных капель, осыпавшихся на лицо.

— Уверенно идут, — сквозь зубы проговорил он.

— Вроде в деревню… — Торопов присел рядом, уложил автомат на колени.

— Эта дорога ведет в деревню? — спросил Олег.

— Ага. — Старков, не отрываясь, смотрел на машины.

— А к базе так не попасть?

— Метров через восемьсот в лес уйдет тропка, — сказал Торопов. — По ней и к базе можно прийти. Только тропка та в кустах скрыта, ее знать надо. Да и не пройдут по ней машины, пешком придется.

— Спешатся. — Олег пригляделся: идущий впереди солдат все время заглядывал в планшет. — Карта у него там, что ли?

— Нет, не карта… — Торопов сощурил глаза. — Похоже, кроки. Видишь: он то в планшет глянет, то по сторонам. Сверяет ориентиры. Значит, какая-то сволочь им кроки сняла…

— Знать бы какая… — протянул со злостью Старков.

— Живы будем — узнаем. — Торопов легонько хлопнул комиссара по плечу. — Двинулись. Только тихо. — Чуть пригнувшись, пошел вперед, бесшумно ступая в своих, казалось бы, грубых кирзовых бутсах.

Лесной житель, думал Олег, пробираясь за ними. Пожилой сельский учитель географии, который лучше всего знал географию окрестностей своего села, каждую тропу здесь знал, каждый куст, сызмальства привык ступать по лесу так, чтобы не потревожить зверье, не спугнуть птицу неверным шагом, хрустом нечаянно сломанной ветки. Интересно: охотник ли он? Или носил до войны ружьишко по лесу так просто, на всякий случай, не снимал с плеча, жалел живность? Лет через двадцать он наверняка станет приверженцем модной с конца пятидесятых годов фотоохоты, накопит на дорогое фоторужье, украсит стены школьного класса самодельными наглядными пособиями на фотобумаге. Если останется жив… Как он точно сказал: живы будем — узнаем. В рассказанном Старковым варианте прошлого Торопов погибал. Олег мало верил в то, что их вариант будет сильно отличаться от старковского. Но немногословный мягкий Торопов был ему симпатичен, и он упорно гнал от себя мысль, что прошлое повторится и учитель все же погибнет. Впрочем, Олег надеялся, что сумеет сам присмотреть за ним, отвести его от пули. Жаль только, что не спросили у шефа подробности гибели каждого…

— Стоп, — неожиданно прошептал учитель, замер, прислушиваясь.

И, будто по его знаку, остановились на дороге машины. Солдат с планшетом обежал спутников, тыча то в кроки, то в сторону леса.

— Там как раз тропа начало берет. — Торопов вытянул худую шею, смотрел во все глаза на дорогу. — Вот у той сосны.

Из бронетранспортеров по-прежнему никто не вылезал. Трое солдат долго о чем-то препирались, потом один из них почему-то на цыпочках двинулся к сосне, оставшиеся вскинули автоматы, готовясь прикрыть его огнем — в случае чего.

— Эх, полоснуть бы по ним… — мечтательно сказал Олег, поймал злой взгляд Старкова, стушевался. — Сам знаю, что нельзя, не вчера родился.

Посланный «на закланье» солдат раздвинул ветки орешника, заглянул в чащу, скрылся на минуту, потом выглянул на дорогу, гаркнул:

— Хир!

— Нашел, гад, — выругался учитель. — Точно им кроки составили.

Солдат выскочил из леса, неуклюже переваливаясь, побежал к переднему бронетранспортеру, взобрался на подножку, что-то рассказывал сидящему в кабине, взмахивал рукой. Потом соскочил на землю, предупредительно открыл дверь машины. Оттуда вылез офицер в длинном кожаном пальто с витым серебряным погоном, спрыгнул на дорогу, покачнулся. Солдат поддержал его.

— Гауптштурмфюрер, — сказал Старков.

— Невысоко они нас ценят, — усмехнулся Олег. — Могли бы кого поглавнее прислать.

Офицер прошел вдоль борта, заглянул внутрь, сказал что-то, потом махнул рукой, и из бронетранспортеров посыпались эсэсовцы, строились повзводно около машин. К гауптштурмфюреру подбежали четверо офицеров, — видно, пониже чином. Олег не разбирался в эсэсовских знаках различия, а спросить у Старкова не решился. Выслушав командира, офицеры вернулись к своим взводам, гауптштурмфюрер уселся на подножку машины, поглядывал на свою роту. Солдаты проходили мимо него, ныряли в лес, скрывались из виду. Последними прошли пулеметчики, вскинув на плечи тяжелые стволы с раскоряченными ногами-подставками. Около машин осталось человек восемь — охрана. Гауптштурмфюрер лениво поднялся, похлопал по плечу здорового рыжего унтера — вроде бы на прощанье? — тоже пошел к тропе.

— Все ясно, — сказал Олег. — Не деревня им нужна, а база. Сейчас они рассыплются цепью, попытаются окружить отряд, залягут и пустят в ход пулеметы. Есть смысл вернуться к ребятам, обождать, пока фрицы уйдут ни с чем.

— Парень дело говорит, — подтвердил Торопов.

Старков покачал головой:

— Тот, кто им дал кроки, наверняка сообщил и о наших постах наблюдения. Сначала они попытаются снять посты, и снять без шума. А постов-то нет. Дураку станет ясно, что дело нечисто.

— Ну и что? — спросил Олег нетерпеливо.

— А то, что ни стрельбы, ни атак не будет. Вышлют разведку, обнаружат пустую базу — и все.

— Еще лучше: без шума уйдут.

— Если уйдут. Боюсь, что они со злости в деревню рванут. Тем более, она им давно глаза мозолит.

— Гадание на кофейной гуще, — сказал Олег.

— Даже если так, — Торопов сердито посмотрел на него, — мы обязаны предусмотреть все варианты.

— Что же вы предлагаете?

Старков усмехнулся:

— Ты у нас — главный советник. Валяй, советуй. — Сам-то он наверняка уже принял решение.

— Веди отряд к деревне. Можно устроить засаду в хатах. — Олег размышлял вслух. — Хотя это неэффективно: мало нас, нельзя запирать себя в четырех стенах, ограничивать свободу маневра. Нет, лучше засесть на околицах, впустить фрицев в деревню и тогда ударить со всех сторон. За нами — эффект неожиданности.

— Соображаешь, голова. Вот и давай беги к ребятам. Поведешь отряд.

— Я? — Олег растерялся, не ожидая такого поворота.

— Ты, ты. А Петр Сергеевич тебе поможет, подстрахует.

— А ты как же?

— Останусь, погляжу малость. А у околицы встретимся. Я вас там подожду.

Олег перехватил удивленный осуждающий взгляд учителя, брошенный на Старкова, рассердился, встал:

— Спасибо за доверие, комиссар.

— А я не тебе доверяю. Я твоей голове доверяю. И Петру Сергеевичу, без согласия которого ничего не предпринимай.

Но даже эта не слишком ласковая фраза не испортила Олегу радостного настроения.

— Так точно! — гаркнул он, спохватился, огляделся: не услыхали бы на дороге. Нет, все было тихо. Понизил голос: — Не опаздывай на свидание, комиссар. Пошли, Петр Сергеевич.

Глава 7

До отряда добрались быстро и без приключений. Прежде чем отдать приказ партизанам, Олег шепнул учителю:

— Скажите им, Петр Сергеевич. А то не поверят…

Тот кашлянул, прикрыл улыбку ладонью, кивнул согласно.

— Товарищи! На время своего отсутствия комиссар передал командование новому члену нашего отряда… — Он помялся, и Олег пришел на помощь:

— Зовут меня Олег.

— Прошу любить и жаловать, — добавил Торопов.

Бойцы переглянулись, зашумели недовольно.

— Почему это ему? — выкрикнул Рытов.

— Товарищи, — повысил голос Торопов. — Приказы, как вам известно, не обсуждаются. А я вас никогда не обманывал.

— А комиссар где? — спросил кто-то.

— Комиссар будет ждать у околицы деревни. — Олег говорил подчеркнуто сухо, словно обиженный недоверием. — Приказ комиссара: идти в деревню, занимать круговую оборону, ждать фрицев.

— Куда они делись?

— К отрядной базе подались. А там пусто. Не исключено, что они не пойдут к деревне, вернутся назад. Но мы обязаны предусмотреть все варианты. — Олег поймал себя на том, что невольно повторил слова Торопова.

Если разобраться, ничего особенного Старков Олегу не поручил. Велика задача: провести тридцать человек по лесу в обход гитлеровцев! Они и сами — без командира — прекрасно справились бы с ней. Да и спокойнее было бы: ни возмущений ни обид, ни ропота. Но своим хитрым распоряжением комиссар показал партизанам, что пришельцам можно верить. Во всяком случае, сам он — комиссар — верит им и подчиненных своих к тому же зовет.

Торопов спросил Олега:

— Что вы собираетесь делать с обозом?

Олег подумал немного, сказал решительно:

— Не тащить же его с собой? Оставим здесь.

— А лошади?

— Может, пригодятся?

— Вряд ли, — не согласился Торопов, — скорее помехой станут. Они у нас смирные, к стрельбе приученные. Надо распрячь их и привязать: пусть пасутся. Фашисты сюда не пойдут.

Лошадей распрягли, предварительно собрав телеги в одно место. Олег предложил закидать обоз ветками, но учитель опять возразил:

— Нет смысла. Пока каратели в лесу, воздушной разведки ждать не приходится. А от земной, пешей такая маскировка не спасет. Да и времени мало. Слышите: начали…

Вдалеке, со стороны партизанской базы, затрещали автоматные очереди. Одна, другая, потом еще, и… вдруг все затихло.

— Прав был Старков, — сказал Торопов, — не будет стрельбы. Надо поторопиться.

Быстрым шагом тронулись к деревне. Олега догнал Димка, спросил на ходу:

— Как это ты в генералы попал?

— Плох тот солдат… — привычно отшутился Олег, не договорил, оборвал себя: — Сам толком не знаю. И понять не могу Старкова: то не верил, Севку к нам приставил, то — на тебе, командуй. Или решил, что не стоит бросаться лишними людьми накануне боя, или что-то на уме держит.

Говорил шепотом: сзади шли Торопов и вездесущий Севка, то ли случайно, то ли нет, но пристроившийся как раз за новым временным командиром.

— Как Раф? Не скис?

— Нет вроде, — ответил Димка. — А что?

— Не оставляй его одного. А будет бой — тем более. Усек?

— Слушаюсь, — сказал Димка, поотстал, дождался Рафа, по-прежнему бредущего в хвосте, пошел рядом.

— О чем разговор? — спросил Раф. Будто бы незаинтересованно спросил, лишь бы разговор поддержать. Но Димка отлично знал товарища, поэтому не стал томить его ловко скрываемое любопытство.

— О тебе. Большой начальник велел присматривать за тобой.

— Зачем?

— Чтобы ты не помешал его блестящей военной карьере каким-нибудь глупым поступком. — Не хотел, а невольно злорадно вышло, сам понял, сконфузился.

И Раф заметил это, усмехнулся:

— Завидуешь Олегу?

— С чего ты взял?

— Все твои чувства на лице видны. Тебе в покер играть нельзя: любой обдерет. А Олегу ты позавидовал. И сам того застеснялся. Зря позавидовал. Что ты, Олега не знаешь? Его хлебом не корми — дай покомандовать. Призвание: руководитель.

— Чем плохое призвание?

— Разве я осуждаю? Да ни в коем случае! Главное, что получается у Олега такая роль. Ну и пусть руководит. А я с удовольствием подчинюсь. И тебе советую. У него — в отличие от многих руководителей «по призванию» — голова на плечах имеется. И неплохая, замечу.

— Кто спорит? — сказал Димка.

— Вот и ладушки… — Раф перевел разговор на другую тему: — Что он говорит: будет драка?

Ох уж этот Раф, с его откровенно пацифистской терминологией!

— Не драка, а бой, — назидательно поправил Димка. — Он ничего не сказал. Но по-моему, ждет он того боя с нетерпением.

— А вот тут он — дурак, — сердито резюмировал Раф, замолчал, обогнал Димку, потопал впереди, и даже сутулая тощая спинка его выражала возмущение приятелем-милитаристом.

Димка не согласился с Рафом. Он знал, что все милитаристские интересы Олега не идут дальше «военных» автоматов в игровом зале парка культуры и отдыха. Или, в крайнем случае, дальше институтского тира, где Олег — признанный мастер спорта — показывал класс стрельбы на студенческих соревнованиях. И боя он ждет не потому, что хочет пострелять, порезвиться с боевым оружием и живыми мишенями. Нет, Олег, кажется, всерьез задумал «поправить» старковское прошлое, благо существует оно все-таки в ином временном измерении и поправки эти никак не повлияют на то будущее, в которое им предстоит вернуться.

Олег не делился с друзьями своими планами, предпочитал ставить их перед фактом. Что ж, его дело, хотя Димка иначе понимал дружбу. Так то он, а то Олег — разница! Тот же Раф часто ругал Димку: «Вечно ты все разбалтываешь заранее, что на уме — то и на языке». А болтовня любому делу вредит, даже самому простенькому, это Димка на собственном опыте постиг. Постиг, да ничему и не научился. Раф тоже известный молчальник. Но если Олег держит свои командирские замыслы при себе, потому что не любит, чтобы ему мешали — советами, суетой, запретами, наконец, то Раф просто-напросто суеверен. Сглазить боится. Из двух молчаливых друзей Димка предпочитал реалиста Олега и не судил его за излишнюю скрытность. Тем более, что многолетняя дружба позволяла угадывать почти все, что таила в себе эта скрытность.

До околицы деревни дошли через полчаса. Старков уже ждал отряд, беседуя с каким-то средних лет мужиком в фуражке и длиннополом брезентовом плаще, какой, по мнению Димки, носили дореволюционные господа агрономы, разъезжавшие по помещичьим полям на двухосных бричках. Представление это родилось из вечерних бдений у телевизора, где часто «крутят» старые фильмы, поставленные в пятидесятых годах по классическим романам. Фильмам этим еще предстояло родиться, а живой «агроном» совсем несолидно бросился к партизанам, начал по очереди обниматься с каждым, и Димку не пропустил, заключил его в сильные, пахнущие сыростью и резиной объятия.

— У тебя новенькие? — спросил «агроном» у Старкова.

— Похоже на то, — туманно ответил Старков, но «агроном» не стал переспрашивать, удовлетворился ответом, радостно пожал руку Олегу, поинтересовался:

— Офицер?

— Сержант, — ответил Олег.

— Орел! — продолжал радоваться «агроном», но Старков вмешался:

— Потом познакомишься, Стае, времени нет. Разобьемся на тройки и займем оборону вокруг центральной площади. Фашисты идут сюда. Как я и предполагал, они не удовлетворились брошенной базой. Без моего сигнала не стрелять. Сигнал — красная ракета. Полагаю, они не ждут здесь сопротивления, войдут в деревню. Встречать их выйдет Стас. Он — староста, ему сие по чину положено. — Он обернулся к «агроному»: — Потяни переговоры Стас. Пусть они успокоятся, решат, что в деревне никого, кроме мирных жителей, нет. И жди сигнала. Увидишь ракету — беги, залегай и коси гадов. Твоих здесь сколько?

— Пятеро. Двое ушли с Петровичем. А так — бабы да старики.

— Пусть носа не высовывают. Особенно дети.

— Не высунут. Научены.

— Оружия лишнего не найдешь?

— Есть пара автоматов. А что?

— Да новенькие мои пустые.

— Это мы с удовольствием, вооружим до зубов. Пошли со мной, парни. — Он было тронулся, но Старков остановил:

— Погоди. Возьмешь с собой в засаду его. — Он кивнул на Олега. — А вы двое, — это относилось к Димке с Рафом, — пойдете с Рытовым. Старший — Рытов.

…Димка получил у Стаса старенький «шмайссер» и две обоймы, а Раф — карабин и пару гранат-лимонок тоже немецкого производства. Рытов ждал их у поваленного плетня «агрономского» дома.

— Вооружились? — неприязненно спросил Рытов. — Вояки на мою голову…

— Не набивались, — обозлился Димка. — Можешь катиться на все четыре, без тебя обойдемся.

— Вы обойдетесь, — хохотнул Рытов, сдвинул кепку на глаза, потер затылок, заросший длинными, вьющимися волосами. — А я вот без вас никак… Комиссар не велел, а он лучше знает.

Комиссар знал лучше. Самостоятельности Олегу было отпущено ровно настолько, насколько эта самостоятельность не могла повредить отряду. От леса до околицы — не дальше. Сейчас за ним Стае присмотрит, человек надежный, партизанский ставленник на должности фашистского старосты. А Димка с Рафом — сошки помельче. Им и Рытова хватит. Хотя Рытов — не из последних в отряде. И старшим его комиссар оставил, когда сам с Олегом и Тороповым к лесной дороге отправился. Так что можно гордиться: какому человеку в подчиненные приданы!

Димка усмехнулся про себя: будем гордиться. Будем подчиняться лучшим людям отряда, однако и о самостоятельности не забудем. Покажем этим лучшим людям, что мы умеем…

Рытов привел их к бревенчатому сараю на площади — прямо напротив дома старосты, распахнул дверь:

— Прошу!

В сарае было тепло. Куча прелого сена в углу, тележные колеса, какие-то слеги, заржавленный плуг. Крохотные оконца почти не пропускали дневной свет, но устроены были, словно нарочно, как бойницы: шесть узких прямоугольников вдоль стены на уровне человеческого роста. На чердак вела приставная лестница.

— Один внизу, двое наверх, — скомандовал Рытов, пошел к лестнице, поманил Димку: — Со мной будешь.

Димка предпочел бы остаться с Рафом внизу, но приказы не обсуждают. Полез по скользким перекладинам за Рытовым. На чердаке тоже лежало сено и тоже тянулись по стене окошки. Крыша протекала.

— Хозяина нет, — подосадовал Рытов, отгреб сено от дыры в кровле, уселся. — Будем ждать, парень. Как звать-то, не спросил?

— Дмитрием.

— Откуда родом?

— Из Москвы.

— А я из Молдавии. Шоферил там на бортовой после школы. — Сейчас он не кривлялся, не изображал из себя опереточного цыгана, говорил спокойно, весомо и оттого казался старше своих девятнадцати лет.

— Что не в армии?

— Не успел. Да и не рвался: по мне, в партизанах лучше.

Странный критерий для военного времени: лучше, хуже…

— Ищешь где лучше?

— Как и все. Только ты меня на слове не лови. Я не легче долю ищу, а лучше.

— Какая разница?

— Большая. Здесь не легче, чем в армии, но здесь я — хозяин. В лесу хозяин, в деревне, на большой дороге. Полоснул из-за кустов нежданно-негаданно, гранатами забросал — и бери гадов тепленькими. А в армии ты — винтик.

— Хозяин большой дороги?

— А что? Хорошее прозвище.

Прозвище… Человек должен быть там, где он принесет больше пользы общему делу. Димка совсем не умалял значения партизанского движения в Великой Отечественной войне, но не оно решило ее исход. Димка читал, знал по рассказам знакомых отца, как осаждали военкоматы его ровесники. А это: «не рвался»… Впрочем, может, он рожден быть партизаном, бесстрашным и осторожным, может, он нужнее именно здесь — кто знает. Не стоит заранее осуждать человека, если тебе его слова не понравились. Не торопись с выводами, Димка, не поддавайся первому впечатлению.

Свесился в люк, оглядел полутемный сарай:

— Как ты там?

— Хорошо, — откликнулся откуда-то из темноты Раф. — Так бы век…

— Ну ты, не очень-то расслабляйся, — подал голос Рытов и вдруг схватил Димку за руку: — Смотри, смотри.

Далеко впереди, у околицы, перед лесом показались зеленые коробки бронетранспортеров. Площадь перед сараем по-прежнему была пустынна. Да и площадью ее можно назвать лишь с помощью великой фантазии. Просто большой квадрат, окруженный редкими избами, невысокими штакетниками. Лужи, грязь. Чей-то недорезанный петух ковыляет вдоль забора. Неширокая улочка ведет к околице. Канавы-водостоки вдоль улицы, почерневший от воды низкий сруб колодца покосился у ворот. Бронетранспортеры медленно катились по улице, оглушительно ревели в дождливой тишине деревни. Никто не выбегал им навстречу, даже собаки не лаяли из-под заборов. А может, и не было их — собак…

Рытов прижался к стене, выглядывал из-за косяка. Димка сжимал внезапно вспотевшими руками холодный автомат, тщетно пытался унять дрожь, молил, чтобы Рытов не заметил. Рытов не обращал на него внимания, всматривался в дождь.

— Сейчас будет… — прошептал он.

Бронетранспортеры и грузовик въехали на площадь, остановились. Водители глушили моторы. Из своей избы вышел «агроном» Стае, побежал к машинам, распахнув руки, будто готовился обнять дорогих гостей, как давеча на околице. Из кабины бронетранспортера выпрыгнул офицер в кожаном пальто, пошел навстречу Стасу. Остановился, заложив руки за спину. Стае вытянулся перед ним, что-то рапортовал. Димка не слышал слов, но слишком угодливая поза старосты вызывала отвращение. Хорошо: он должен быть актером. Хорошо: он обязан выслуживаться перед фашистами, чтобы ни подозрения не возникло — все лояльны, все преданы новой власти. Но есть же чувство собственного достоинства, наконец! Зачем вытягиваться в струнку перед сволочью?..

Офицер неторопливо поднял руку, наотмашь ударил Стаса по щеке. Сильно ударил, потому что голова старосты дернулась, он даже покачнулся, но продолжал стоять так же по стойке «смирно». Офицер обернулся к машинам, крикнул что-то. Из кузова выпрыгивали солдаты, строились у бортов — повзводно. Офицер указал Стасу на дом, повелительно махнул рукой. Стае, ссутулившись, пошел к дому, поминутно оглядывался. Офицер смотрел ему вслед, ждал.

И в это время в воздух взлетела красная ракета.

Глава 8

Ударили автоматы со всех сторон. Надломилась черная цепь гитлеровцев, распалась. Офицер зайцем подскочил, метнулся к машине, спрятался за колеса. Его солдаты торопливо лезли обратно в кузова бронетранспортеров, отталкивали друг друга, падали, скошенные точными очередями партизанских автоматов. Стае успел добежать до своего забора, перемахнул через него, упал в траву. Димка видел, как он, пригнувшись, пробежал по двору, бросился за поленницу дров. И сразу оттуда вспыхнули язычки пламени: открыл огонь. На площади около машин остались лежать тела убитых эсэсовцев — десять или двенадцать трупов, Димка не считал. Только сейчас он сообразил, что по-прежнему сжимает холодный автомат, так и не выстрелив из него ни разу.

«Трус!» — обругал он себя, взглянул на Рытова. Рытов смотрел в окошко, тихо смеялся.

— Ты что? — спросил Димка, ошалело вытаращив глаза.

— Идиоты, — выдавил сквозь смех Рытов. — Кто же так воюет? Они больно в себе уверены, вот о бдительности и не вспоминают. А мы их как курей…

— Не всех же…

— А может, и всех. — Он вытащил из кармана лимонку, выдернул чеку, высунулся в окно, размахнувшись, швырнул гранату. Она шлепнулась около первой машины, взлетел в воздух черно-синий столб земли, воды, дыма, застыл на мгновенье гигантским грибом, начал медленно оседать. И тотчас же из кузова забил автомат. Прицельно бил. Пули щелкнули о бревна сарая где-то под Димкой. Он отшатнулся.

— Тикай вниз! — крикнул Рытов. — Сейчас они пулеметом шуганут.

Метнулся к люку, прыгнул. Димка — за ним. Выскочили из сарая, пригибаясь к земле, рванули к забору. Рытов ударил ногой по планке штакетника, выломал ее, нырнул в дыру. Димка пропустил вперед Василия и Рафа, задержался на секунду. В кузове грузовика на площади полыхнул огонь.

— Ложись, дурило! — Рытов выглянул из дыры в заборе, дернул Димку за полу.

Димка упал на землю, уткнулся лицом в траву. Вовремя. Пулеметная очередь била точно в крышу сарая. Вспыхнула, взлетела к небу дранка, поплыли по воздуху клочки сена. Снова громыхнуло. От грохота заложило уши.

Как сквозь вату пробился голос Рытова:

— Погибнуть хочешь?

Димка встал на четвереньки, полез в дыру. Рытов подхватил его под руку, силком потащил за дом. Димку шатало.

— Оглушило? — Лицо Рытова было где-то рядом, качалось у глаз, расплывалось.

— Сейчас-сейчас, — пробормотал Димка, помотал головой, приходя в себя. — Как это я?

— Не ожидал?

— Честно — не очень. Миномет, что ли?

— Граната. Идти можешь?

— Могу. — Димка встал, придерживаясь за стену.

— Давай за дом.

Из-за дома высовывался перепуганный Раф:

— Цел?

— Целехонек, — засмеялся Рытов. — Меняем дислокацию. Они теперь оправились от первого испуга, вспомнили о своей силе.

Бронетранспортеры разворачивались, натужно рыча, шли к горловине улицы, куда уже убрался грузовик с пулеметчиками. Теперь, когда их прикрывали с флангов слепые за закрытыми ставнями избы, фашисты почувствовали себя полегче. По вспышкам выстрелов можно было определить, что партизаны простреливали только деревенскую площадь. Вероятно, это был просчет Старкова. Можно было предположить, что эсэсовцы сумеют отступить, и встретить их огнем из засады. Теперь исправлять ошибку поздно. Один из бронетранспортеров перевалил через канаву, врезался в забор, обрушил его, ткнулся носом в дверь дома.

— Там кто-нибудь живет? — спросил Димка.

— Не знаю, — ответил Рытов. — Тут много пустых изб.

Кто-то из кузова пустил очередь по закрытым ставням, по двери. Из дома никто не пытался выскочить.

Раф тронул Рытова за плечо:

— Обойдем их по краю. Подберемся с тыла.

— Верно. — Рытов одобрительно посмотрел на Рафа. — Я и сам хотел…

Он пошел вдоль стены, перебежал двор. Димка уже забыл, что оглушен и что голова все еще кружилась, побежал за ними, за Рафом с Василием, думая, что не такой уж Раф великий пацифист, умеет тактически мыслить, если надо. Вот понадобилось, и — доказал.

Выстрелы стихли. Вероятно, не только рытовская группа меняла расположение. Деревня по-прежнему казалась начисто вымершей: жители выполняли распоряжение старосты, сидели в погребах. В конце улицы пулеметчики наспех устанавливали свои треноги.

Димка понимал, что положение партизан — не самое лучшее. Фашистов больше, они быстро успели сориентироваться, отойти и занять довольно выгодную позицию. Эффект неожиданности партизаны использовать не сумели. Почему? Мало людей, мало боеприпасов… Может быть, стоило быть посмелее, решительней атаковать карателей, ошеломить их натиском, создать впечатление, что не тридцать — триста человек против них? Может быть, так… Димка усмехнулся: руководи в этом бою партизанами Олег, он бы не раздумывал, повел бы людей в атаку. И — не исключено — потерпел бы поражение. Все-таки взвод — не рота, фашисты — не слепцы и не дураки. Раскусили бы за милую душу. Так что не стоит осуждать Старкова за нерешительность. Его разумная осторожность помогла пока выиграть время. Да и о численности партизан каратели не знают…

Честно говоря, Димка считал, что выиграть бой будет трудно. Вероятно, надо бы отойти, дождаться карателей на лесной дороге. Нет, нельзя. Тогда они точно сожгут деревню и расстреляют жителей. Да и рация у них наверняка есть. Вызовут подкрепление, зажмут в тиски отряд… Значит, если отходить, то отходить вместе со всеми жителями. Или драться до конца.

А как драться?

…Димка прижался спиной к глухой бревенчатой стене сарая, выглянул за угол. Насквозь промокший стог сена, поваленные прясла забора, заросли бурьяна у забора. В зарослях кто-то шевелился.

— Видишь? — Димка обернулся к Рытову.

— Кто-то из наших, — прошептал Рытов, сложил руки лодочкой — крякнул негромко.

Бурьян закачался, выглянула голова. Олег.

Димка даже засмеялся невольно, забыв об опасности: уж больно забавно выглядел взъерошенный и мокрый Олег.

— Ты чего? — удивился Рытов.

Димка не ответил, брякнулся на землю, пополз к бурьяну. Только слышал сзади трудное дыхание товарищей. Добрался до Олега, пристроился рядом, посмотрел на улицу. Эсэсовцев видно не было: попрятались, замаскировались. Только чернели бронетранспортеры в конце улицы и — Димка помнил — скрывались за ними пулеметчики.

— Добросишь гранату? — спросил он у Олега.

— Доброшу. Только попозже.

— Почему?

— Пусть остальные подтянутся.

— Где они?

— Старков и еще пятеро — здесь. Вон — за поленницей. Остальные идут по той стороне улицы.

— Будем атаковать? — догадался Раф.

— У нас нет другого выхода.

Откуда-то с улицы послышалось кряканье.

— Все на месте, — удовлетворенно сказал Олег. — А ну, готовьтесь. Бросаю гранату — и в атаку. — И к Рытову: — Крякни-ка в ответ. А то я не умею.

Достал лимонку из кармана, подбросил ее на ладони, почему-то понюхал, улыбнулся:

— Ну, поехали…

Выпрямился во весь рост, сорвал предохранитель, размахнулся — как на институтском стадионе, швырнул гранату, подхватил с земли автомат:

— Впере-о-од!

Перемахнул через прясла, помчался по улице, стреляя на ходу.

Димка бежал следом, оглушенный неожиданно громким взрывом лимонки, потом еще одним, и еще, и еще, кричал что-то и не слышал собственного голоса. Только видел впереди, в сизом мареве взрывов, выскакивающие из-за машины фигурки гитлеровцев. Он нырнул в сорванную с петель калитку и нос к носу столкнулся с карателем. Отскочил, замер в растерянности. Ражий эсэсовец ругнулся, поднял автомат. И вдруг нелепо взмахнул руками, как в замедленной съемке, повернулся вокруг своей оси на ватных ногах, упал. Димка обернулся: Раф сжимал карабин, растерянно смотрел на убитого им фашиста.

Димка не стал благодарить друга, даже не подумал тогда об этом, просто подхватил выпавший у немца автомат, протянул Рафу:

— Бросай свою дуру. И не стой, не стой. Вперед…

Внезапная опасность вдруг обострила чувства. Он стал слышать и крики, и выстрелы, ощутил запах пороха и вкус гари на губах, увидел бегущих рядом партизан, полоснул огнем из «шмайссера» по черным фигурам пулеметчиков у грузовика, метнулся к нему, выглянул из-за капота. Вскочил на подножку, вскинул автомат — пулеметчик повалился на бок, потянул за собой орудие.

— Готов! — выкрикнул Димка, рванул дверь кабины, плюхнулся на сиденье.

Ключ зажигания — вправо. Двигатель взревел. Димка выжал сцепление, включил передачу, вдавил газ. Он еще не знал, зачем это делает, просто захвачен был бешеным ритмом боя, не понимал даже его нюансов, действовал по наитию. А откуда оно у него — великое наитие, подсказывающее верный ход? Потом, потом разберемся, некогда сейчас! Двинул трехосную махину грузовика по улице, подмял убитого пулеметчика. Впереди вырос задранный в небо ствол пулемета. Около него — трое. На них, на них, не сворачивать. Треснуло лобовое стекло, побежали по нему лучи-трещины — стреляют? Пригнул голову, больше газа! Машина прыгнула вперед, закачалась, кто-то кричал за окном.

Прямо перед радиатором выросла стена, в ней — полуоткрытая дверь. Димка толкнул плечом дверцу кабины, прыгнул вниз, только успел подумать: автомат в кабине! — и покатился по земле, не чувствуя боли. Вжался в грязь лицом, накрыл ладонями затылок. Оглушило взрывом, жаром полыхнуло. Поднял голову: около дома горел грузовик, выскакивали из двери и из-за дома засевшие там гитлеровцы, бежали куда-то, падали. Поднялся на ноги — шатнуло. Ухватился за стену, задышал часто-часто, посмотрел вверх. Где-то высоко, под облаками — или показалось? — парил воздушный змей, детский коробчатый змей с планками крест-накрест, с длинным хвостом из мочала. Кто его запустил?

В глазах потемнело, пополз вниз, хватаясь онемевшими пальцами за бревна стены, потерял сознание. И уже не слышал ни выстрелов, ни взрывов. Была тишина, сонный покой, далекое синее небо, в котором по-прежнему качался на ветру игрушечный неправдоподобный змей, склеенный маленьким Димкой давним летом в Малеевке, в пионерском лагере.

…Димка очнулся оттого, что его кто-то тряс. С трудом разодрал слипшиеся веки, смотрел сквозь ресницы. Над ним нависла огромная черная фигура, страшная фигура, тянула к нему длинные руки. Это было ужасно, и Димка снова закрыл глаза. Однако трясти его не перестали, и, как сквозь вату, он услыхал голос Олега:

— Да очнись ты, наконец! Живой ведь, симулянт чертов…

«Пожалуй, надо встать, — тяжело ворочались мысли, голова прямо раскалывалась от боли. — Олег в покое не оставит».

Снова открыл глаза, сощурился, встал на четвереньки. Олег подхватил его под мышки, поднял рывком, прислонил к стене. Димка очумело посмотрел на него, спросил хрипло:

— У тебя анальгин есть?

Олег отпустил его, сел на корточки, зашелся смехом. Димка понемногу приходил в себя, удивленно разглядывал истерично всхлипывающего Олега.

— Анальгин, — рыдал Олег, — фталазол, стрептомицин… Сумасшедший. Где ты находишься?

Димка ошалело огляделся. Метрах в двадцати догорал грузовик, ленивые язычки пламени плясали под крышкой капота, выглядывали из кабины. Стена дома обуглилась, но пожара не было: дождь помешал, насквозь промокшие бревна не поддались пламени. Рядом лежали трупы эсэсовцев — как в кино «про войну». От дома к Димке шел черный от копоти Старков, волочил автомат на порванном ремне, улыбался.

Димка наконец сообразил, где находится, испуганно спросил:

— Что случилось? Как наши?

Старков прислонил автомат к стене, сел на траву, потер пальцами глаза — только больше копоть размазал.

— Все. Конец.

— А фашисты?

— Нет больше фашистов.

Олег хлопнул Димку по плечу. Тот даже пошатнулся.

— Пожара они испугались, — смеялся Олег. — Когда ты избу протаранил, так бабахнуло, что даже я решил: не иначе — артиллерия подоспела. Их в избе и за ней человек тридцать было. Ну, все — наружу. А тут — мы. Готовенькими их брали.

— А я как же? — Димка шарил руками по телу, искал рану, но тело не отзывалось болью, только гудела по-прежнему голова, и пара таблеток анальгина все-таки была бы кстати.

— Взрывом крышу сорвало. Доски прямо по небу летали. Одна тебя и приложила по темечку. Спасибо, кепка удар смягчила.

Димка ухватился за затылок, вскрикнул, посмотрел на руку:

— Кровь…

— Не беда, — устало улыбнулся Старков. — Ты же физик. Вот и пошел по пути Ньютона. У него яблоко, у тебя кое-что повесомее. Пора закон всемирного тяготения открывать.

— Все бы вам шутки шутить, — мрачно сказал Димка.

Он не терпел крови, боялся даже палец порезать. Ну ладно бы пуля или штык. Благородно и моменту соответствует. А тут доска… Чем вас в бою ранило? Да, знаете, доской пришибло. Даже стыдно. Расскажешь — засмеют.

Олег понял мучения друга, обнял его:

— Ты у нас герой. Как додумался машину пустить?

Димка любил, когда его хвалили. Он таял и гордился собой. Он считал, что похвала — даже за ерунду — очень стимулирует любую деятельность.

— Да вот как-то додумался… — засмущался он, ногой шаркнул, вроде и голова поменьше болеть стала. Но не стал врать, честно признался: — Я не думал о последствиях. Просто вскочил в грузовик — и ходу. А стену я в последний момент заметил: я же не умею водить машину.

— Умел бы — объехал? — восхитился Олег наивной откровенностью Димки.

Димка пожал плечами:

— Не знаю… наверно…

— Ну ты даешь!

Старков по-прежнему сидел, привалившись спиной к стене, закрыл глаза, как будто дремал. Услышал реплику Олега, приоткрыл один глаз.

— Он не знал, что делать, а сделал все правильно. Ни одной ошибки. Его незнание помогло нам больше всех наших знаний. Как считаешь?

— О чем разговор? — Олег не был ревнив, и удача друга радовала его не меньше своей.

И великодушным он был, умел признать чье-то преимущество над собой. Что ж, в нынешнем бою Димка сделал больше Олега. Пусть неосознанно, но все же, рискуя жизнью, он выманил под пули партизан три десятка карателей, прочно засевших в надежных стенах избы. Подвиг? Несомненно, — согласился Олег, считая, что ему самому просто не повезло: не догадался вовремя, не увидел машины, увлекся боем. Но какая разница, кто сделал? Важно, что сделано. И сделано — будь здоров!

Димка окончательно пришел в себя, хотя и побаливала голова, саднила рана на затылке.

«Ох и попадет мне от шефа, — думал он. — Было велено: не лезть ни в какие переделки. Легко сказать! Интересно, дорогой шеф: сами вы сумели бы сидеть сложа руки? Не сумели бы, знаем вас. Так что придется смирить гнев…»

— А как наши? — спросил он, вдруг вспомнив о страшном исходе боя в старковском прошлом.

— Севку убили, — помрачнел Олег.

— Севку… — Вспомнились веснушки, узкие, с рыжинкой глаза.

Только что рядом был, еще злились на него: больно бдительный, и вот — конец. Ох, не игра это, не игра, ребяточки, настоящая война, которая догнала вас, достала. И не сможете вы уже быть прежними — веселыми и беспечными, неунывающими «орлами» с физфака. Не сможете. Хотя бы потому, что Севку убили…

— А остальные, остальные?

— Да вроде потерь не так уж много…

И опять вмешался Старков:

— Немного? Щедрый ты парень, Олег. Для нас любая потеря — беда. Понял: любая! И если бы только один Севка погиб, я бы считал, что мы потеряли слишком много…

Он рывком поднялся, подхватил автомат, пошел на улицу.

— Комиссар прав, — тихо сказал Димка. — Ты бестактен.

— Не спорю, — согласился Олег. — Ляпнул не подумав. Только я помню, что у Старкова уцелело одиннадцать бойцов…

— У того Старкова, у нашего.

— Да, этот — другой. И прошлое другое.

— А вдруг наше? Вернемся, а там — куча изменений. А виноваты в них мы.

— Не говори вздора, — обозлился Олег. — Ни в чем мы не виноваты. Ну, я подстрелил человек десять. Ты этих сволочей на Божий свет вытащил. Но не мы погоду сделали. Пока ты у стеночки отдыхал после встречи с доской, Рытов с Севкой ворвались вдвоем в соседнюю избу, гранату — на пол и из двух стволов за три минуты двадцать человек наповал. Хороша арифметика? — Он засмеялся. — Потом Рытов спохватился: что-то слышать хуже стал. Хвать за ухо, а его нет.

— Как нет?

— Осколком отрезало. Вместе с серьгой. Он и не заметил.

— Всю красоту испортило, — покачал головой Димка, спохватился: — Где Раф?

— Раненых перевязывает. Он у нас герой, не хуже тебя. — Олег даже присвистнул. — Ну-у, Раф… Он ведь и Торопова спас…

— Как?

— Прикрыл его. Увидел, что в старика целятся, прыгнул на него и повалил. Сам сверху.

— А фашист?

— Какой?

— Который целился.

— А-а, этот… Убили его. Кто-то из наших, — безразлично сказал Олег. — Ну, пошли. — Он взял Димку под руку. — Все уже на площади.

Глава 9

Олег ошибался: на площади никого не было. Партизаны собрались во дворе бывшего сельсовета, где теперь обосновался староста. Кто сидел на ступеньках крыльца, кто прогуливался вдоль стены, заглядывал в окна, где Раф, Торопов и староста Стае занимались ранеными.

Раненых было семеро. Прошлое физика Старкова разительно отличалось от прошлого, в которое он отправил своих учеников. Только пятеро убитых, среди которых — бдительный Севка, рыжий Севка, веселый и лихой человек. Старков отправил партизан хоронить павших бойцов. На маленьком деревенском погосте они вырыли пять могил, завернули тела в старую мешковину, поставили таблички с фамилиями и двумя датами. Собрались у могил, дали прощальный залп. Всего один: патроны приходилось беречь, хотя и разжились у немцев боеприпасами. Да только понадобятся они еще, впереди — дорога в Черноборье, длинная дорога, мало ли что может на ней случиться…

Необходимо было спешить. Раф, выросший в семье врачей-хирургов, умело перебинтовал раны, благо — невелики они. У кого — рука прострелена, у кого — бедро. Рытов красовался в повязке, закрывавшей почти всю голову, ходил чертыхаясь, переживал сильно: несерьезное ранение. Его утешало только, что Димка пострадал еще глупее. Тут все-таки осколок, а у Димки — доска.

Раф не считал всяких там царапин или легких сквозных пулевых ран. Тогда и Димку с его ссадиной пришлось бы зачислить в раненые. Нет, это пустяки, до свадьбы заживет и забудется. Рафа волновало состояние Макарыча, у которого было прострелено легкое. Для невеликих медицинских познаний Рафа это ранение казалось слишком серьезным. Макарыч все время терял сознание, дышал тяжело, со свистом. Термометра в деревне не нашлось, но даже на ощупь чувствовался жар.

— Успеть бы довезти старика, — говорил Раф комиссару. — Сколько времени займет переход?

— С таким обозом — суток трое.

— Плохо дело. А быстрее никак нельзя? Или, может, где-нибудь поблизости врач есть?

— Врача нету, — вступил в разговор Стае, — а фельдшерица в соседней деревне проживает. Лучше бы к ней…

— Медикаменты у вашей фельдшерицы есть? — зло спросил Раф.

— Откуда? Травки должны быть.

— Травки… Тут антибиотики нужны, — сказал и поморщился, получив увесистый удар по ноге: Олег напоминал забывшемуся товарищу о том, что антибиотики появились лишь после войны, да и то не сразу.

Однако никто не заметил обмолвки Рафа, не прислушался. Мало ли какие мудреные названия в медицине имеются? Разве нормальный человек все упомнит?

— В отряде есть врачи и лекарства, — сказал Старков.

— Значит, надо везти в отряд. Будем рисковать.

— Зачем рисковать? — удивился Олег. Его удивило то, что никто из присутствующих не видел явного выхода. — Это пешкодралом трое суток. А на машине?

— Ах, черт! — вспомнил Старков, хлопнул себя по лбу. — Действительно. Всю дорогу не осилим, а половину — наверняка. Кто поведет?

— Я, — сказал Олег.

Раф изумленно посмотрел на него:

— Как здоровье?

Часов они с собой не взяли: «Полеты» и «Секунды» не годились для военного времени. Но и без часов можно было догадаться: срок эксперимента на исходе.

— Который час? — спросил Олег.

Старков полез в карман, вытащил старенький плоский хронометр.

— Половина седьмого. — И добавил не к месту: — Есть хочется.

Олег реплику о еде пропустил мимо ушей, хотя и ему есть хотелось, урчало в животе, а вот поздний час его расстроил. Через полчаса Старков вырубит генератор, и придется топать в избушку, так и не закончив начатого. Олег считал, что это несправедливо. Он хотел довезти Макарыча до Черноборья, увидеть настоящее партизанское соединение, с молодым председателем познакомиться — да мало ли что еще! А тут и попрощаться ни с кем нельзя — не поймут. С чего бы это им расставаться? Вся война впереди…

Кончилась война для студентов. Что ж, против уговора не пойдешь. Но надо кое-какие советы оставить…

— Верно говоришь, — скрепя сердце начал врать Олег, — я бронетранспортер не доведу. Опыта нет. Шоферы в отряде есть?

— Есть, — сказал Старков. — Рытов до войны шофером был.

— Он и поведет. Погрузим в машину всех раненых, пулеметы, оружие трофейное — и в путь. А мы — пешочком, не торопясь.

— Стоит поторопиться, — вмешался Стае. — Через несколько часов сюда нагрянут фашисты.

— Сколько человек в деревне? — спросил комиссар.

— Двадцать три со мной. Пятеро мужиков, остальные — бабы с детьми, да стариков трое.

— Все уйдут с нами.

— И я?

— И ты.

— А как же деревня?

— Тебе что дороже: избы или люди?

— Глупый вопрос, — пожал плечами Стае. — Однако людям ведь в избах жить…

— Именно: жить. Собирай людей, староста. Да поживей, поживей.

Вот и еще одно несоответствие с реальным прошлым Старкова: Стае уйдет с партизанами, и все жители деревни тоже уйдут, и никого не обнаружат каратели, когда примчатся сюда, одержимые жаждой отомстить непокорным «бунтовщикам». Но почему Раф упорно называл реальным именно прошлое своего шефа? А это прошлое? Что в нем нереального? Оно существовало и существует сейчас, оно торопит события, спешит сквозь осенние дни сорок второго года к годам семидесятым, когда другой Старков и другие студенты станут собирать свой чудесный генератор времени, чтобы махнуть назад — на тридцать с гаком лет, и махнуть опять-таки в чужое прошлое, в его третий вариант. Или в десятый. Или в сотый. В самый что ни на есть реальный вариант. В котором, может быть, Макарыча не ранят и не погибнет Севка. Или даже не будет этого боя…

…Раненых погрузили на бронетранспортер, который пригнал умелец Рытов. Набросали в кузов сухого сена, постелили брезент, подсадили к раненым малых детишек.

— Может, с ними поедешь? — спросил Рафа Старков.

Раф бы поехал, будь его воля…

— Да я там только помехой буду, — сказал он бодро. — Пусть товарищ Торопов едет.

Старков не настаивал. Наказал Рытову не гнать, в случае чего — сворачивать в лес, выжидать, на рожон не лезть.

— С Богом, — сказал Старков.

— И без Бога справимся, — хохотнул Рытов, тронул машину, высунулся из окна: — Догоняйте!

Осторожно повел бронетранспортер, объезжая ямы с водой, скрылся за околицей. Партизаны смотрели ему вслед, молчали.

— И нам пора, — вздохнул Старков, еще раз хлопнул крышкой часов. — Семь без минуты.

— Пора, — подтвердил Олег.

Он знал точность своего Старкова и надеялся только, что старый хронометр спешит, подгоняет время хозяина.

И вправду спешил. Успели построиться, подхватить трофейное оружие, которое не погрузили в машину, вышли за деревню неторопливой колонной — женщины, дети, старики шли в середине. Олег с друзьями намеренно пристроились в хвосте. Вошли в лес, и Олег придержал друзей: вроде бы осмотреться — не ждать ли опасности откуда-нибудь? Опасности не было. Пусто кругом. И дождь моросить перестал. Виднелись еще деревенские избы, крутился дымок над местом недавнего боя, ветер уносил рваные облачка дыма.

И вдруг пропал дымок. А возник совсем в другой стороне. И не робкий он был, а сильный, будто затопил кто-то печку в невидной от леса пустой избе.

— Кто это? — испуганно спросил Димка. — Кто-то остался?

Он обернулся к лесу, куда только что скрылась колонна партизан, прислушался, вдруг рванулся в кусты, обломил ветку, она с треском упала.

— Тише, ты! — бросил вслед ему Олег.

А Раф все уже понял, усмехнулся невесело:

— Не от кого таиться.

Вернулся Димка, сказал, ни на кого не глядя:

— Все. Конец.

Это был конец эксперимента. Пунктуальный Старков отключил поле. Дым над пепелищем исчез, потому что не было пепелища. Печку топили во многих домах — холодная погода, промозглая, — и дым из труб рвался в небо, сливался в мощное серое облако, уходил за деревню.

— Интересно, дойдут они до Черноборья?

Димка задал вопрос без адреса, просто так спросил, чтобы не молчать. И Олег ответил тоже для того:

— Хотелось бы… Теперь и не проверишь: другое прошлое. В нашем вот дошли…

— Дойдут, — убежденно сказал Раф. — Должны дойти.

Он так считал и не верил в иной исход, не мог верить.

— И нам пора?

— Пора.

Пустой обмен словами. Говорить не хотелось, и надо было говорить. Слишком резко оборвалось действие — сразу и навсегда. Слишком многое осталось там, в прошлом. Именно в прошлом: как же иначе назвать? Теперь и у них, у двадцатилетних, тоже было прошлое — далекое и кровное.

— Ты помнишь, где спрятал дублер?

— Помню.

— Надо бы забрать…

— Потом. Успеем.

Машинально вглядывались в мягкую тропу — не осталось ли на ней следов. И другая то была тропа, давно знакомая, потому что бегали по ней из лесниковой избушки в деревенский магазин: за сахаром и за хлебом. И на танцы в клуб, бывало, заглядывали — по той же тропке.

— Сколько мы отсутствовали?

— Как и договаривались: двенадцать часов.

— А кажется — дольше.

— Кажется…

Уже никогда не вернуть напряженных минут боя, ощущения уверенности в себе, кристальной ясности мыслей, которая возникает именно в момент опасности, в состоянии стресса, и ты поступаешь так, как должен поступить, и никак иначе, и твое решение — самое верное, единственное, и ты силен, и ты бесстрашен, и дело твое правое, и победа конечно же — за тобой…

— Вроде бы дошли…

— Кто?

— Мы, мы дошли. Вон наш дворец…

Последние шаги к избушке. Выбить сапоги о стальную скобу у порога, снять мокрую грязь. Но тише, тише, чтобы не слышали ни шеф, ни председатель: не стоит портить театральный эффект неожиданного появления. Аккуратно приоткрыть дверь — только бы не скрипнула! На цыпочках — в сени. Дверь в комнату — рывком на себя.

— А вот и мы!

Глава 10

— Наконец-то, — сердито сказал Старков.

Генератор выключен, стрелка — на нуле, рубильник торчал перпендикулярно щиту. Старков пил чай из фаянсовой кружки с петухом, нарочито громко хрустел сахаром, на студентов — никакого внимания.

— В самом деле. — Председатель не сумел подыграть Старкову. Он был взволнован, обрадован, все удалось, и живые вернулись. — В самом деле, не могли раньше прийти?

— Хорошо, что я опыт ограничил двенадцатью часами, — проворчал Старков. — А то бы они там до конца войны сидели…

— Неплохая идея. — Олег повесил телогрейку на гвоздь, уселся за стол, придвинул чайник. — Ух, изголодались…

— Не кормили вас там, что ли?

— Некогда было.

Этим «некогда» Олег невинно намекал на информацию — немалую и важную, которую они готовы сообщить заждавшимся руководителям. Но Старков не понял намек, не захотел понять. Он все еще играл роль сердитого воспитателя, не прощающего ослушников, выдерживал характер. Председатель — тот попроще. Ему прямо-таки не терпелось узнать подробности путешествия, он бросал умоляющие взгляды на Старкова, но тот игнорировал его, тянул чай, помалкивал.

Потом не выдержал, спросил Олега:

— Что ты на меня уставился? Давно не видел?

— Давненько, — протянул Олег. — Считайте: тридцать пять лет. Изменились вы здорово…

Старков подался вперед, чуть не опрокинув кружку. Все было мгновенно забыто: и показное равнодушие, нелепое желание убедить всех, да и себя тоже, в том, что важен лишь удачно поставленный эксперимент, само путешествие во времени, а не его содержание. Мол, с таким же успехом можно было переместиться в год тридцатый, пятый, восемьсот девяностый — в какой угодно… В какой угодно? Ох, врешь, Старков, сам с собой душой кривишь! Ждал ты ребят из своего года, мучился, сгорал от нетерпения. Так не ломай комедию — не перед кем.

— Рассказывайте, — почему-то шепотом сказал Старков.

— То-то же… — Олег не собирался долго мучить шефа и председателя. Начал рассказ, к нему присоединились Раф с Димкой, перебивали друг друга, вспоминали подробности, вскакивали, размахивали руками, демонстрируя перипетии боя.

Поймали Димку, тот вырывался, прикрывал руками голову. Подтащили к Старкову, показали след борьбы с «летающей доской». Вопреки Димкиным страхам Старков не рассердился, только сказал огорченно:

— Вечно тебе не везет. Прошлый раз — пуля. Теперь — деревяшка.

— Почему не везет? — удивился логичный Раф. — Наоборот: все пули, равно как и все доски, мимо него. Жив, здоров и невредим мальчик Вася Бородин.

— Он герой, — заявил Олег. — Он всех спас.

— Я герой, — скромно согласился Димка.

Здесь, в натопленной избушке, в привычной обстановке, в своем времени все пережитое казалось далеким и, пожалуй, игрушечным. Даже запекшаяся кровь на затылке вызывала скорее приятные воспоминания. Тем более, что голова уже не болела. Теперь и пошутить можно, покуражиться, посмеяться над Рафом, который сначала растерялся, увидев живого фашиста, а потом «совершил рекордный прыжок», прикрыв от пули старого учителя. Или вспомнить бдительного Севку, рыжего Севку и его пикировку с «подозрительными типами». Или то, как умелец Димка разобрался за пять минут в партизанской рации. Или вышутить Олега, ставшего командиром отряда всего на… полчаса, когда шли из леса к деревне.

Все-таки это было не их прошлое. Даже не потому, что лежало оно на какой-то иной ветке времени, не совпадало с прошлым Старкова и председателя, вернее, не во всем совпадало. А прежде всего потому, что их прошлое было детсадовским, школьным прошлым веселых игр в «казаки-разбойники», прошлым серьезных фильмов «про войну», которые остались только фильмами, пусть убедительной, но все же иллюзией реальной жизни. И не казалось ли им путешествие таким же фильмом, в котором они сами сыграли прекрасные роли? Вот так: сыграли, а не пережили…

Может быть, может быть. И трудно, думал Старков, их упрекнуть за то, что относятся они к прошедшему эксперименту как к лихой игре, к опасной игре, к серьезной, к увлекательной, но — игре. Хотя действовали они — или играли? — надо признать, умно и по-взрослому. Здорово действовали — не упрекнешь ни в чем.

— А ведь я никак не мог поверить в ваше ветвящееся время, — задумчиво проговорил председатель. — Как это так: мышь вчера убили, а она сегодня жива-здоровехонька? Не укладывалось такое в моем крестьянском сознании.

— Теперь улеглось? — ехидно спросил Раф.

Председатель не заметил ехидства или не захотел замечать.

— Теперь улеглось. Не в моем прошлом вы побывали. Са-авсем в чужом. Вон у вас Макарыча только ранило, хотя и серьезно, а наш Макарыч еще до этого боя убит был. И Стас в вашем прошлом с отрядом ушел. Значит, жив остался, не казнили его… — Помолчал, подумал, сказал убежденно: — Хорошее у вас прошлое, что и говорить.

Так и сказал: «у вас». Он так же, как и студенты, не считал это своим прошлым, своим и старковским. Но раз и навсегда отдал его самим ребятам: вы воевали, вы все переживали, вам вспоминать. Он уже не смотрел на них как на сосунков неумелых, которые жизни не знают, пороха не нюхали. Они были равны ему, равны далекому Рытову, о котором председатель не слыхал с конца войны, равны Старкову, кого партизаны избрали комиссаром отряда прикрытия, несмотря на его тоже несерьезный возраст. И у председателя и у студентов сейчас было прошлое, которым стоило гордиться. И он гордился им, как гордился самими ребятами, хорошими ребятами, смелыми и надежными — так он считал.

А Старков молчал. Он узнал все, что хотел узнать.

— Скажите, профессор, — спросил его Димка. — Почему вы так настаивали именно на сорок втором, на этих местах, на вашем отряде? Ностальгия по былому?

Старков усмехнулся: красиво говорит парень. Может, и вправду ностальгия? Пожалуй, что так. Но не только она. Надо ли скрывать дальше?

Он встал, подошел к шкафу, стащил с него свой чемодан, старый кожаный чемоданчик, щелкнул замками, порылся, выбросил на стол толстую тетрадь, по сути даже не одну, несколько, переплетенных в общий клеенчатый переплет. На переплете синими чернилами значилось: «1941–1944».

— Что это? — спросил Олег.

— Посмотри сам.

Олег протянул было руку, но Димка опередил его. Он сейчас вспомнил полутемную землянку, вспомнил бородатого комиссара, что-то сосредоточенно пишущего при свете коптилки. Схватил тетрадь, быстро перелистал ее, нашел то, что искал, поднял голову:

— Можно прочесть?

Старков кивнул.

— Давай вслух, — нетерпеливо сказал Раф.

Димка начал запинаясь: почерк неважный, да и карандаш истерся с тех пор, некоторых слов вообще не разберешь.

— «Нас осталось двадцать девять, — читал Димка. — Подождем день—другой и тоже тронемся. В деревне пока тихо. Стае молчит, никого не присылает. Выставил дозоры, следим за дорогой. Сегодня дозор Торопова привел троих. Говорят: из отряда Лескова. Парни молодые, из бывших окруженцев. Принесли весть: отряд Лескова разбит наголову, только они трое и спаслись…»

Димка оторопело посмотрел на Старкова. Тот сидел с закрытыми глазами, улыбался воспоминаниям.

— Как же так? — Димка почему-то осип, говорил хрипло, будто простыл днем: — Выходит, это мы были? Выходит, вы все заранее знали?

Старков встал, подошел к Димке, отобрал дневник, снова сунул в чемодан.

— Ничего я толком не знал. Разве догадывался… — Сел за стол, подмигнул Димке: — Давайте ужинать. Самое время.

Александр Абрамов, Сергей Абрамов Где-то там, далеко

I

Для ночлега выбрали проплешину в двухметровом колючем кустарнике. В костер пошли сухие банановые листья, куски коры и высохшие обрывки лиан. Костер пылал оранжево-желтым пламенем: он щелкал, трещал, верещал и хихикал, как живое существо, выпрыгнувшее из непроницаемой черноты леса. Несло каким-то душным смрадом.

— Что это воняет? — спросил Брегг.

— Трясина, — сказал Женэ. — Она под боком.

— Хорошо хоть дождя нет. Может, засну без снотворного.

Женэ раскурил индейскую трубку: сигареты давно уже кончились.

— Дождей долго не будет: не сезон, — сказал он. — Собери сушняку и ложись. Через три часа разбужу, как условились.

Брегг выругался и сплюнул в костер.

— Я и забыл, что мы теперь одни. Индейцы нас бросили в лесу, как щенят. Высадили на берег и — назад. Даже прощального костра не зажгли.

— Они боятся, Брегг. Боятся чего-то в этом районе. Ты заметил, что они даже не разговаривали, когда высаживали нас с лодки.

— До урановых руд еще далеко, — сказал Брегг.

— Как знать…

— Во всяком случае индикаторы ничего не показывают.

— Впереди еще цепь болот, — указал Женэ на иссиня-черную стену леса. Переберемся через них, тогда будет видно. Дозиметры не ошибаются.

Брегг повернул другим боком тушку птицы, которую жарил над костром на вертеле, повел носом:

— Запах аппетитный. А почему индейцы так боятся урановых руд? Радиация? Могли бы и ближе подойти, уровень ее здесь ничтожен.

— Вероятно, местные охотники подходили к ним слишком близко, а потом заболевали и умирали. Вот отсюда и страх, навеваемый здешними местами. Теперь за многие века он стал у индейцев, наверное, просто суеверным.

Помолчали. Брегг взглянул поверх костра в сторону леса и поежился.

— Жуть, — сказал он, — и зачем только подписали мы контракт?

— О чем ты раньше думал? — усмехнулся Женэ. — Наверное, тебя заворожила проставленная в нем сумма.

— О, я тогда не знал сельвы. А побывавший в ней не предупредил меня. Проведя два года в тропических лесах Южной Америки, он не счел нужным пугать меня.

— Сельва еще не самое страшное, — сказал Женэ.

— Не знаю, — Брегг опять повернул жаркое на вертеле. — Я подыхаю в этой влажной духоте. Идти — мука. Ноги ватные. Думать не хочется, в черепе вакуум. Ночью не сплю, даже приняв медвежью дозу снотворного. Говорю гадости. Иногда мне хочется запустить в тебя бутылкой — так раздражают меня твое спокойствие и терпеливость. Скажешь, психую? Да! Неврастеник? Хуже.

Все это Брегг произнес почти спокойно, но с каким-то надрывом. Внутренняя истерика, подумал Женэ и сказал себе: помолчи, не вмешивайся, дай выговориться — пройдет.

— Ты же знаешь, — вздохнув, продолжал Брегг, я никогда не был таким. С этим молотком всю Африку исходил, тонул в горных речках, отсиживался в дырявых палатках в сезоны дождей, погибал от голода и жажды. И никогда ничего не боялся. А здесь свихнулся.

Женэ подбросил сухих сучьев в костер, разжег потухшую трубку, подождал немного, не скажет ли еще чего-нибудь Брегг.

— Ты просто злоупотребляешь психотропными средствами, они здесь не успокаивают, а взвинчивают. И я тоже не супермен — побаиваюсь, как и всякий другой, если чую опасность. Конечно, мы здесь, как в парной бане, тучи насекомых, змеи… Но отбрось пустые страхи. Вспыхнут тусклые огоньки в кустах, ты уже вздрагиваешь: анаконда! Милый мой, анаконда уползает от человека, а не лезет к костру. Или хрустнет что-нибудь, а ты уже…

— Стой! Слышишь? — первым вскрикнул Брегг.

В больших кустах что-то действительно хрустнуло: сломанная ветка или сушняк под ногой. Брегг, пытаясь вскочить, оперся рукой о землю и тут же вскрикнул: на пальце повисла зубастая лягушка. Мерзко пискнув, она свалилась в огонь костра.

— Эта тварь не ядовита, сеньор, — сказал кто-то по-испански. Ранка крохотная, быстро заживет.

В полосе света от пламени костра возник худощавый человек в высоких болотных сапогах с охотничьим ружьем и рюкзаком за плечами. На поясе в чехле болтался нож-мачете, которым в джунглях прорубают дорогу. Густые, неухоженные борода, усы. «Зарос, как и мы», — подумал Женэ. Схватившись было за двустволку, он снова расслабился.

— Присаживайтесь к огню, сеньор, — сказал он тоже по-испански.

Незнакомец присел на корточки, не приближаясь к огню: и так жарко.

— У меня тут есть кое-что, — сказал он, снимая рюкзак.

— Не трудитесь, — остановил его Женэ, — еды хватит. Есть сардины, анчоусы, индюк на вертеле.

— Это не индюк, сеньор, это бразильская кариаму. Не пережарьте. Мясо у нее нежнее, чем у индейки.

Заметив настороженный взгляд Брегга, незнакомец представился:

— Пако Санчес, такой же лесной скиталец, как и вы. Фактически иду по вашим следам.

— Почему? — протянул Брегг. — Разве вы тоже геолог?

— Нет, я зоолог и член географического общества. Еще в столице узнал, что два законтрактованных нашим правительством геолога отправились в сельву на поиски урановой руды. Американцы предположительно засекли уран в этом районе во время полета их новой орбитальной станции. Для проверки этого и пригласили двух известных специалистов: один из вас бельгиец, другой — француз.

Санчес не ошибся. Парижанин Женэ очутился в сельве совершенно случайно. Он приехал в эту страну по семейным делам, но тут для него нашлась выгодная работа. Правда, организовывалась не солидная, хорошо оснащенная экспедиция, а всего лишь поисковая партия. Но задача была серьезная: проверить, есть ли в указанном районе сельвы уран и можно ли начать его разработки. Женэ тут же телеграфировал Бреггу, с которым подружился раньше во время георазведки в Западной Африке. Брегг тотчас же прилетел из Бельгии самолетом по зову товарища. Профессионально опытные, выносливые и привычные к походным условиям, они отлично дополняли друг друга добродушно сдержанный и спокойный Женэ и всегда настороженный, с богатым воображением и интуицией Брегг. Испанским владели оба, и встреча с зоологом их не смутила. Женэ только спросил:

— А почему же вас, зоолога, заинтересовала георазведка?

— Меня давно интересует, какие представители южноамериканской фауны уживаются рядом с урановыми рудами. Как переносят радиацию. Догонял вас на вертолете, в Бичико пересел на индейский катамаран. Почти догнал в Муссаибо, а дальше пришлось двигаться в одиночку пешком. Проводников здесь не найдешь ни за какие деньги.

— Мы знаем, — сказал Брегг, — индейцы нас бросили в пяти километрах отсюда, на берегу мутной речки с аллигаторами и прочей нечистью. Кажется, ко всему привычные люди, эти индейцы, а чего-то боятся.

— Как сказать, — вздохнул загадочно Санчес, — может быть, там и есть что-то такое, страшное…

— А вы не боитесь? — спросил Женэ.

— Только радиации, но у вас, наверное, есть счетчики.

— У нас есть и медицинская новинка — таблетки, устраняющие действие радиации на организм. Гамма-стимулятор. Поделимся.

Санчес благодарно кивнул головой. Не отказался он и от ужина. Мясо кариаму оказалось темнее и, действительно, нежнее индейки. Холодный мартини из трехлитрового термоса в рюкзаке Санчеса был особенно желаем в эту душную тропическую ночь. Потом все стали устраиваться на ночлег. Дежурство Санчес уговорил не устраивать.

— Зачем? Крупных хищников здесь нет, а мелкие не тронут, если вы их не заденете.

— А змеи? — спросил Брегг.

— Обычно они первыми не нападают на человека. В дождливый сезон еще могут заползти в нагретую телом постель, а в такую ночь предпочитают болотную траву.

Вскоре Санчес безмятежно храпел.

Бельгиец тоже заснул: очевидно, подействовало снотворное. А француз все лежал без сна. Какая-то смутная тревога наполняла сердце. Почему Брегга так взвинтила сельва? Может, действительно, есть что-то гипнотическое в этих южноамериканских лесах? В их томительных, душных ночах. Вот и сейчас повсюду странные пугающие звуки, загадочные завывания, осторожные шаги, стоны, шорохи. Что их ждет в этом уголке сельвы, который так пугает здешние племена?

Кто знает?

II

С утра начали мастерить плот для переправы через болото. Это была необычная в умеренных широтах трясина, а цепь вонючих разводий со стоячей водой. Ярко-зеленая диковинная трава так и норовила зацепить плот, с трудом выдерживавший тяжесть троих людей с их геологическим скарбом и рюкзаками.

— Не расползется? — спросил Брегг.

— Не думаю, — откликнулся Санчес. — Все связки — на совесть. А эти лианы крепче любой веревки.

— Тишина-то какая, — заметил Женэ, орудовавший веслом-шестом, — ни рыба не плеснет, ни лягушка не прыгнет, только трава скрипит под плотом.

Санчес встал во весь рост, по щиколотку в воде, заливающей плот, достал бинокль, осмотрел окрестности.

— И птиц нет, — резюмировал он. — Ваша кариаму была, по-видимому, последней. Не узнаю сельвы.

— Может быть, сказывается близость урановых руд? — предположил француз. — Странно: уровень радиации лишь чуть-чуть превышает норму.

— Живая тварь чувствительнее любого дозиметра. Что-то в округе должно препятствовать развитию животной жизни. Ушла рыба, ушли пресмыкающиеся, не летают птицы.

— Даже комаров нет, — добавил Брегг. — В таком виде сельва меня вполне устраивает.

— А меня удивляет, — Санчес был задумчив и хмур.

Больше к этой теме не возвращались. Тишина не пугала, а отсутствие комаров даже радовало. Только преследовал неприятный запах гниющих трав, болотных испарений.

За час до наступления темноты подошли к пологому каменистому берегу, именно каменистому, а не мангровому, как часто бывает в здешних заболоченных озерах. Голый плоский подъем к нагорью, а может быть к скалистому плато. Но там оказалось не плато, а крутой обрыв, уходивший глубоко вниз. То был каньон — внушительных размеров разрыв земной коры, шириной по верху около километра и такой же глубины. Его стены конусообразно сходились книзу, так что дно его выглядело тропкой — не тропкой — узкой полоской земли. Воздух был до того чист, что казался голубой стеклянной призмой, глубоко вдавленной в землю. Обрыв же спускался уступами, поросшими какой-то странной растительностью: не то лиловой, не то коричнево-желтой.

До быстро наступающей в тропиках темноты оставалось немного, надо было решать, где расположиться биваком — здесь, у обрыва, или спуститься двумя уступами ниже. Здесь мешал сильный, пронизывающий, но совсем не освежающий ветер, «как в преддверии ада», по выражению Брегга. Внизу же могла значительно увеличиться радиация. Проверить это вызвался тот же Брегг («размяться больно хочется после болотной Одиссеи»). Он спустился на первый, довольно широкий уступ, потом, привязав веревку к дереву, еще на несколько метров ниже — в общем на высоту шестиэтажного дома.

— Местечко подходящее, — крикнул он снизу, — радиация так себе: одной таблетки хватит.

Эхо повторило фразу слово за словом.

— Сколько? — спросил Женэ, когда бельгиец поднялся к краю обрыва.

— Около двухсот рентген. Терпимо.

— Не опасно? — спросил Санчес.

— Легкий лейкоз заработаете, — сказал Женэ. — Надо таблетки глотать.

— Ну что ж, рискнем.

До наступления темноты успели спуститься на облюбованное Бреггом место и поставить палатку. Костра не разжигали. Наскоро поужинали и легли: усталость все-таки взяла свое. Но храпел один Санчес, Женэ и Бреггу не спалось. Ночь не пугала ни стонами, ни свистом, ни шуршанием, ни шорохами, и все же было беспокойно — какая-то странная, тревожная ночь. Бельгиец первым не выдержал тишины и окликнул товарища.

— Женэ, спишь?

— Нет, — буркнул француз, — и едва ли засну.

— Почему? Здесь же явно безопасней, чем по ту сторону болота.

— Не убежден. Ты же знаешь, я не неврастеник, но вот подымается в сердце беспричинная, непонятная тревога.

Брегг сел, обхватив колени руками.

— У меня то же самое. Думал, обычный, приобретенный в сельве страх, ан нет. Здесь не сельва пугает.

— А что?

— Какое-то подсознательное предчувствие. Что-то должно случиться. Нехорошее, страшное.

— Мистика.

— Но ведь и ты боишься.

— Может, микроклимат другой? Длительное влияние радиации?

— Так действуют же таблетки…

— Они оберегают кровь, но не защищают нашу психику.

И тут вдруг Санчес приподнялся и сел на своем ложе.

— Может, будем говорить по-испански, сеньоры?

— Мы вас разбудили, профессор? Простите, — извинился Женэ.

— Я уже давно проснулся и не из-за вашего разговора. Просто защемило сердце.

— Нездоровится?

— Нет, что-то беспричинное. Не то тоска, не то страх. А почему, не знаю. На нервную систему не жалуюсь. Да и пугался я только тогда, когда опасность была реальной, ощутимой, — проговорил Санчес с тревожно звенящими нотками в голосе, — а здесь словно в старинном замке, где вот-вот должно появиться привидение.

— Да и у нас похожее состояние, — сказал Женэ.

— Может, это из-за близости урановой руды?

— Я уже предположил это, а Брегг не согласен. Все же лучше разведать, откуда следует ждать привидений.

Француз зажег фонарик и не спеша подошел к краю уступа. Крохотный огонек не пробивал темноты, а над черной бездной каньона не горели даже звезды. Вероятно, их скрыл поднимающийся из глубины каньона туман.

— Осторожнее ходите завтра по краю уступа, — предупредил Женэ, возвращаясь. — Там кустарник какой-то странный. Будто без корней. Густые шарообразные сплетения очень жесткой травы. Я тронул ногой один куст, легонько так тронул, а он тут же взвился и пропал в темноте.

Сообщение встревожило. Бреггу хотелось вскочить и палить в ночь, во тьму, в туманную бездну каньона. На секунду показалось, что по ребру уступа, над кустами, проскользнуло что-то белесое, еле заметное в темноте. Все трое напряженно вглядывались в темноту, боясь пошевелиться. Ничего. Значит, почудилось.

А как долго еще до рассвета!

III

Бельгиец проснулся первым. Ему показалось, что кто-то коснулся его влажным холодным носом и смрадно дохнул. Что это: во сне или наяву? Брегг протер глаза и приподнялся на локте — никого. Ни одной живой твари, только невысокие пузатые кусты на краю уступа.

Странные кусты, лохматые пучки травы, прижавшиеся друг к другу, как биллиардные шары вдоль борта. Брегг встал и, стараясь не разбудить товарищей, подошел к диковинному кустарнику. Он пнул ногой один из кустов-шаров, и тот взмыл над обрывом, не падая, а плавно опускаясь вниз и подрагивая на ветру, как воздушный змей. Брегг оглянулся и обомлел: такой же диковинный пейзаж окружал их всюду, словно они попали на другую планету. Трава, на которой они спали, оказалась совсем не травой, а высоким мхом. Его ворсистый ковер протянулся по всему скалистому уступу, заползая неровными стрелками вверх. Под ногами он издавал тихий, свистящий скрип, как стекло, если провести по нему мокрыми пальцами. Да и цвет его был непривычный, не свойственный мхам, не зеленый или пепельно-серый, а васильковый. «Может быть, медные руды в подпочвенном слое?» — подумал Брегг, но тут другое привлекло его внимание — деревья. Низкорослые, кривые уродцы с обилием корней, как лапы, цепляющиеся за камни, они росли даже на отвесных скалистых спусках. Листьев у них не было — тонкие рыжие ветви скручивались друг с другом вроде шаровых кустов, напоминая спутанные мотки ржавой проволоки. Росли они редко, а меж корнями-лапами бугрились какие-то оранжевые образования, похожие на клумбы густо посаженных цветов. Но вблизи оранжевая окраска словно порозовела, цветы же оказались не цветами, а пузыриками-грибками, плотно прижатыми друг к другу.

Брегг осторожно ступил ногой на край такой «клумбы» — и произошло неожиданное. Она, вздрогнув, подпрыгнула и отскочила метра на полтора. Бельгиец выждал: не произойдет ли еще что-нибудь удивительное. Ничего более не случилось. «Клумба» продолжала «цвести» на другом месте, словно там и пребывала вовеки. Тогда Брегг повторил опыт. И снова «клумба» отпрыгнула по прямой, ловко проскользнув между скелетами-деревьями. Именно на скелеты деревьев были похожи уродцы, лепившиеся по уступам каньона, как выжженный лес, чудом сохранившийся после бушевавшего когда-то пожара. Мертвый лес? Да нет, совсем не мертвый, рядом с уродами-дедами подымались уроды-внуки, подставляя солнцу свои ржавые ветки-проволочки. А «клумбы» казались даже не растительными, а животными организмами. Может быть, они всегда так лежат, именно лежат, а не растут, пока их кто-то не потревожит, подумал Брегг.

Сейчас он совсем не боялся. Обилие диковинных неожиданностей не подавило, а приободрило его, заинтриговало, возбудило острое любопытство. Ему захотелось узнать поближе этот удивительный мир, познакомиться с ним, пока еще спят товарищи, и, вернувшись, рассказать обо всем, что видел. Он вырвал листок из блокнота, написал, что скоро вернется, а если они услышат выстрелы, пусть идут на звук — далеко он не забредет, незачем. Записку придавил зажигалкой, натянул болотные сапоги («черт знает, могут все-таки встретиться какие-нибудь ползучие твари»), взял ружье, нож и спустился уступом ниже.

Пейзаж был все тот же: деревья-уродцы, шары-кусты, только вместо коврового синего мха торчали травянистые побеги, жесткие и колючие, как жестяные обрезки. «Хорошо, сапоги надел», — похвалил себя за предусмотрительность Брегг. Он сразу подметил и другое — не было прыгающих оранжево-розовых «клумб», зато от дерева к дереву тянулись лианы, тоже не зеленые, а фиолетовые и тонкие-тонкие, вроде нейлоновой лески и такие же крепкие — не разорвешь. Он попробовал это сделать и не смог, лишь запутался в них, как в паутине.

А то, что могло играть роль паука, больше походило на черепаху и появилось не сверху, а выкатилось из шаров-кустов, лежавших, как и на верхнем уступе, по краю обрыва. Именно выкатилось, а не выползло, потому что тоже было шаром, но не растением, а явно живой тварью, фиолетовой, как и ее паутина. Шар был величиной с большой арбуз, у него и полосы были похожие, только не зеленые, а темно-лиловые. Из середины шара высовывалась острая черепашья мордочка, отнюдь не свидетельствовавшая об агрессивности твари. Увы, впечатление было ошибочным, и Брегг тотчас же понял это, когда шар вдруг остановился и прижался к земле, как кошка перед прыжком. В это мгновение Брегг и успел вскинуть двустволку. А когда шар стремительно прыгнул, оба ствола ружья изрыгнули пламя. Что было потом, бельгиец уже не видел: от удушающего смрада, внезапно его окутавшего, он потерял сознание.

Очнулся он от того, что Женэ лил ему на голову из фляжки воду.

— Не трать воду! — крикнул он. — Ее на этом Сириусе вообще нет.

— На каком Сириусе? — не понял Женэ.

— А разве мы на Земле? Погляди на эту тварь, на эти деревья-скелеты, на эти шары-кусты! А там, наверху, прыгающие «клумбы», видел? А гадость, которая на меня напала? Кстати, где она?

— Вы ищете это животное, если я вас понял правильно? — осведомился по-испански Санчес. — От него, увы, остались только клочья.

— Стрелял разрывными, — пояснил Брегг.

— Вот кусок, — Санчес протянул ему кусок синего мяса с запекшейся синей кровью и с обломком металлически поблескивающей фиолетовой корки. — Почти металл, — постучал он по ней пальцем, — только не знаю какой. Медь, должно быть. У нас в крови железо, а у этого животного, как и у спрутов, — медь.

— Корка — не медь, — усомнился Женэ. — Я думаю, тут что-то другое. Как он выглядел, этот зверь?

— Прямо как арбуз.

— Занятно. Что же они пьют, если здесь воды нет?

— Может, на дне каньона? Проверим?

— Ты сколько таблеток принял? — осведомился Женэ.

— Две.

— Проглоти еще пару. Счетчик показывает уже почти триста рентген, а ниже, думаю, будет больше. Радиация в этом каньоне повышается с каждым шагом.

— Триста семьдесят, — сказал Брегг, сверившись с дозиметром, когда они спустились на десяток метров. — И обрати внимание на лес.

Уступ здесь был шире, и лес сплошным массивом выстроился по краю. «Не пробиться, — подумал Женэ, — бульдозер нужен, а не наши ножи».

— Придется возвращаться наверх, — сказал он, — на следующем уступе уровень радиации уже почти смертельный. На троих таблеток не хватит — надо спускаться одному.

Санчес сделал несколько снимков опутанного лиловой паутиной леса и полез на верхний уступ.

— Взгляну на сороконожку, — пояснил он.

— Какую сороконожку? — спросил Брегг.

— Санчес подстрелил наверху еще одну здешнюю тварь, многолапую, величиной с хорька и в панцире, похожем на фольгу, — сказал Женэ.

Но сороконожки на месте не оказалось. Кто-то унес ее. Но кто? Мох вокруг не был примят, только возле скалистого выступа, где она лежала, остались глубокие треугольные следы неведомого хищника.

— Хорошо, что хоть снимки есть, — чуть не плакал Санчес, — какой экземпляр потерян.

— Арбуз и сороконожка — это мелочь, — закричал, перебивая зоолога, Брегг. — А если тварь — с бочку? Если на вас прыгнет «клумба», что тогда?

— Тихо, сеньор Брегг, — остановил его Санчес, — мы не глухие. То, что вы называете «клумбой», просто странствующая колония грибовидных организмов. По-моему, она не опасна.

— Здесь все опасно, — не унимался бельгиец, — а вы уверены, что синий мох, на котором мы спали, не ядовит?

— Не паникуй, — сказал Женэ, отшвырнув ногой консервную банку. Опаснее всего радиация. С каждым уступом уровень ее повышается почти на сто рентген, а таких уступов десяток, а то и больше.

— А действуют ли таблетки? — спросил Санчес. — Мне что-то стало не по себе.

— Тошнит?

— Нет.

— Лихорадит?

— Тоже нет. Просто сонливость.

— У меня, между прочим, тоже, — заметил Брегг.

— Первый признак лучевой болезни — тошнота и рвота через час-полтора после облучения, — сказал Женэ. — К вечеру лихорадка и боль в горле.

— Нет этих симптомов, — удовлетворенно повторил Санчес. Женэ не ответил, чувствуя, что и его неудержимо клонит ко сну, хотя день еще только начинался. «В схватке с каньоном, — подумал он, — мы, кажется, терпим поражение».

IV

Очнулись все почти одновременно и в темноте.

— Уже ночь? — растерялся Санчес.

Бельгиец осветил зажигалкой часы.

— Половина второго. Проспали двенадцать часов.

Разговор сразу принял резкий, обостренный характер. Двенадцатичасовой каменный сон не освежил и не успокоил. Наоборот, взвинтил. Испанский и французский языки смешались. Все кричали, перебивая друг друга.

— Опять страх! Почему? Так с ума сойдешь!

— Я же говорил: радиация.

— Какая еще радиация?! Сириус это, Дантов ад.

— Не глупи.

— А где ты видел на Земле эту дьявольщину?

— Спроси зоолога.

— Я подавлен, сеньоры.

— Попробуем зажечь костер.

Дымное пламя осветило шарообразные кусты и деревья-уродцы. Над каньоном по-прежнему висела тьма. И вдруг в этой непроглядной мгле вспыхнули огоньки. Их можно было легко сосчитать — не больше десятка. Неподвижные, иногда чуть-чуть смещавшиеся, они висели на высоте человеческого роста или выше, на уровне вцепившихся в камни деревьев, и горели, не мигая, тусклым зелено-оранжевым светом.

— Это глаза, — раздался свистящий шепот бельгийца.

— Вздор, — отозвался Женэ.

— Похоже на глаза, — тоже шепотом произнес зоолог. — Только это не ягуар.

— А вдруг здешние твари? Покрупнее?

Бельгиец вскочил, выхватил тлеющую головешку из костра и бросился навстречу немигающим огонькам.

— Жрите, гады! — крикнул он, швырнув головешку в темноту. Глаза погасли.

— Испугались, — сказал зоолог.

— Неужели вы верите в тварей-гигантов? — спросил француз.

— Не знаю, сеньор Женэ, я ничего не понимаю.

— А я знаю, кто это, — заскрипел зубами Брегг. Даже в свете угасающего костра было видно, что он дрожит, точно в ознобе. — Это они.

Он схватил двустволку, проверил, заряжена ли, но Женэ тут же отнял у него оружие.

— Не дури. Их уже нет. Видишь — темно? Ни одного огонька. Ты лучше ляг и прими снотворное. В таком состоянии можешь сорваться с кручи. А мы с профессором подежурим.

— Прости, я опять взорвался. Дай таблетки, — Брегг вдруг обмяк и сел, едва не свалившись в костер. Минут через десять снотворное подействовало он уже снова спал, вздрагивая даже во сне.

— Надо уходить отсюда, — сказал Санчес.

— Утром уйдем, — согласился Женэ, — я только еще раз проверю уровень радиации.

В чаще кривобоких деревьев снова зажглись огоньки. Столько же, а может и больше. Глаза? Вероятно. Неподвижные, пристально наблюдающие за ними.

— Опять, — сказал Санчес.

— Вижу.

— С ружьем в руках легче дышится.

В сельве тоже было страшновато. Но там им угрожали змеи, ядовитые улитки, кровожадные пираньи — не дай бог, свалишься в воду с плота или перевернется лодка! Здешний страх был особым, гипнотическим, внушенным. Женэ стыдно было признаться самому себе, что он, победитель соревнований в скоростной стрельбе по движущимся мишеням и призер велогонок на треке, сейчас трясется от страха, сжимая скользкими от пота руками ружье. Диковинные растения? Да бог с ними, с растениями, мало ли незнакомцев в сельве — все равно в ботанике он профан. Зверье? Против него есть оружие. Глаза? Тускло-зеленые с оранжевым ободком — они висели в воздухе, как фонарики. Живые фонарики. Не светят, а всматриваются, не вспыхивают, а приближаются, не блестят, а приказывают. А ему не хочется подчиняться, не такой он человек, чтобы смириться со всей этой мистикой. Пусть кто угодно думает, что глаза таинственных лесных существ, о которых говорят предания индейцев, наблюдают за ними. Мифологическое выдает за действительное, сказку — за реальность. Ну а ему, геологу, исходившему тысячи километров в дебрях трех континентов, это все ни к чему. Сейчас он подойдет поближе к этим пугающим глазам и выпалит по ним из обоих стволов. А там посмотрит, уберутся ли они подобру-поздорову.

Женэ встал, перепрыгнул через тлеющие угли костра и шагнул навстречу глазам-фонарикам. Теперь он знал точно — волны страха идут от них. Телепатия? Но кто кого боится; он — их или они — его?

Геолог шагнул еще ближе — и произошло неожиданное. Огни отодвинулись, меняя места, уменьшаясь в объеме, превращаясь из фонариков в светлячки и совсем уже угасли, отступив в темноту. Женэ вздохнул облегченно, дрожащие руки опустили двустволку. И тут случилось то, что можно наблюдать только в тропиках.

Над каньоном включили свет.

Еще невидимое солнце осветило половину порозовевшего неба. Утро наступило, и в каньоне проявилась детская пестрота красок, положенных невпопад, — синева мха, ржавчина леса, оранжевые тона камня, фиолетовые плетения лиан. «Сириус, — усмехнулся Женэ, — наблюдателен все-таки Брегг». Он оглянулся: тот спал, оглушенный удвоенной дозой снотворного; Санчес же, мирно дремавший у потухшего костра, открыл глаза.

— Куда вы? — спросил он шепотом, увидав геолога у обрыва.

— Еще раз проверю уровень радиации на уступах и сейчас же вернусь.

Захватив кроме ружья нож и моток веревки, Женэ прошел по краю поросшего мхом обрыва. Шаровидных кустов уже не было: кто-то согнал их или они сами спорхнули вниз. Но мох был примят треугольными следами, похожими на лапы большой птицы, и широкими плоскими вмятинами. «Их» следы, подумал геолог и спустился, не прибегая к веревке, на нижний уступ. С дозиметром он не сверялся: и так знал, как повышается по мере приближения ко дну каньона уровень радиации. Его интересовало другое: изменения в ландшафте, тонах, появление новых диковинок флоры. Животные, оставив ночные следы, утром не появлялись. Но лес густел. Начиная примерно с пятого уступа, он уже непрерывным массивом тянулся ко дну, шевеля на ветру потрескивающими ветвями. Женэ взглянул на дозиметр и криво усмехнулся: больше четырехсот. Смертельная доза! Но горстка таблеток, проглоченных перед спуском, делала свое дело. В кончиках пальцев покалывало — первый признак действия гамма-стимулятора. Однако дальнейший спуск был уже невозможен.

Хотя бы взглянуть, что там, на самом дне каньона? Только подойти к обрыву трудно: лес сплошной, тянется далеко и слишком густ. Может быть, по верху, по кронам?

Женэ критически оглядел вставший на его пути ржавый лесной заслон и лишь сейчас заметил что-то новое в его облике. На первый взгляд — все тот же скелетообразный лес с кривыми стволами, паучьими ветвями-щупальцами и корнями-клещами, цепко ухватившимися за камни. Ни одного листика. Как и на верхних уступах. Он был прозрачнее любой лиственной рощицы поздней осенью. Но тут, в глубине каньона, он почему-то казался живым сборищем не деревьев-растений, а деревьев-существ. Стволы походили на тела, выраставшие прямо из камня, они покачивались, сгибались, вытягивались, стараясь коснуться друг друга скрюченными ветками.

Страх у геолога давно прошел, он только раздумывал, как бы удобнее пробраться по этим кронам к обрыву. Веревку и ружье он оставил на камнях: в паутине ветвей они будут только мешать. Он легко вскарабкался по ближайшему стволу на верхние сучья и, запутавшись в сплетении веток, лег на них, как в гамак. И тут он почувствовал, как «гамак» качнулся под ним, вытянулся, спружинил и подвинул его ближе к обрыву. Еще минута — и его сдвинули еще на несколько сантиметров. Женэ попробовал оттолкнуться от толстого сучка под ногами, но тот тоже спружинил и отбросил его еще ближе к обрыву. Женэ начал вырываться из цепких ветвей, но те не отпускали. Может, это и не ветки вовсе, а чьи-то щупальца, которые норовят скинуть его в пропасть? Ведь крайние деревья лепятся на самом карнизе! И тут Женэ вспомнил о ноже. С трудом вытащил его из чехла и рубанул по опутавшим тело жгутам. Они отвалились, «гамак» уже не спружинил. Женэ стал яростно рубить направо и налево, пока не почувствовал, что освободился. Медленно, от сучка к сучку он стал спускаться вниз. А ветки-щупальца еще боролись, даже обрезанные, они сгибались в его сторону, пытаясь сжать, сдавить, сдвинуть его. Но он уже пробрался к противоположному от обрыва краю. Вон и двустволка вместе с веревкой на каменистом выступе. С трудом перебирая исцарапанными руками, он вырвался наконец из объятий деревьев-убийц. Его шатало. Он поднимался вверх по уступам как во сне. Видно, он отсутствовал очень долго. Обоих, и Санчеса и Брегга, он нашел растерянными, встревоженными, готовыми спускаться в каньон на поиски.

— С ума сошел, — ворчал бельгиец, — какого черта надо было проверять радиацию? Вчера же точно определили по дозиметру.

— Я не радиацию проверял, — Женэ тяжело дышал, натруженные руки дрожали, — а одну идею, все объясняющую.

— Какая еще идея?

— Сейчас скажу.

Женэ вздохнул и рассказал все, как было. Его оба спутника долго молчали, пораженные. Брегг даже не ругался, а так и стоял с раскрытый ртом, не решаясь спросить о том, что выговорил наконец Санчес.

— Значит, они… живые, да?

— Все растения здесь живые, ни одно не умерщвлено радиацией.

— Я не об этом. Деревья ли они?

— Безусловно.

— А как же вы объясните их попытку сбросить вас в пропасть?

— Защитной реакцией от вторжения в их микросферу постороннего организма. Известно, что корни иногда пробивают камень, а листья мимозы, например, свертываются от прикосновения. Любопытно другое. Когда Брегг запутался в паутине ветвей и лиан, его ничто не отбрасывало в сторону. Значит, на верхних уступах каньона у тех же деревьев нет такой защитной реакции, какую природа выработала у них на более глубоких уровнях. Что-то меняется в этом мире вместе с усилением излучения.

— Почему?

— Так сразу не ответишь, надо подумать.

— А делать что?

— Уходить.

V

Когда опять переправлялись через болото на обратном пути, больше молчали. О каньоне никто даже не упоминал, словно бы и не было в их жизни этих зловещих трех дней. Но все обдумывали увиденное, сопоставляли с известными им фактами. Работали по очереди веслом, отталкивались от травяных заслонов, перекликались, закуривали, механически жевали наспех приготовленные Санчесом сэндвичи.

С радостью увидели низко пролетевшую над водой серую цаплю. И тут как прорвало — опять заговорили о пережитом.

— Первая птица за эти дни, — сказал Санчес.

— А вы обратили внимание, что в каньоне нет птиц потому, что нет насекомых, — задумчиво проговорил Женэ. — Вероятно, есть какие-то низшие организмы, приспособленные к растительной пище, а все остальные — хищники. Один пожирает другого.

— А не объяснишься ли ты в конце концов, — упрекнул его Брегг, — мы с Санчесом так и не разобрались, что к чему. Может быть, действительно, споры неземной жизни?

— Видоизмененной — да, но вполне земной, даже ровесницы нашей привычной. Ей тоже, наверное, миллионы лет. Что же приключилось в каньоне в далекую геологическую эпоху? Урановые руды здесь есть. Это теперь мы твердо знаем. Но обычный распад ядер урана принял иные, быстротечные формы. Почему? Не знаю. Я не физик и не химик и могу лишь предположить, что в каньоне не тысячи и не сотни тысяч, а миллионы лет наблюдается очень высокий уровень радиации, изменивший структуру белковых молекул. Так шла эволюция в этой природной колбе, где самовоспроизводящий белковый цикл приводил к образованию молекул-мутантов. Мутации — вот вам объяснение загадок каньона. Именно мутации и взрастили его животный и растительный мир. Отсюда — и свинцовая фольга сороконожки, и безлиственный лес, не поддающийся излучению. Миллионы лет эволюции создали и шаровидные кусты, и прыгающие грибовидные колонии, и выродившиеся до нейлоновой паутины лианы. Все то же, что и в сельве, но все иное, не подвластное радиации и одновременно порабощенное ею, потому что вне ее, за пределами каньона не смогут жить ни деревья-скелеты, ни черепахи-шары. Вот так-то, друзья, не пришельцы и не споры инопланетной жизни, а миллионолетний каприз природы.

— Значит, — начал было Брегг.

— …будем искать урановые руды где-нибудь в других местах, — закончил за него Женэ.

— Что же мы будем докладывать о результатах экспедиции?

— Тут надо крепко подумать, время у нас еще есть. Я уверен, что не надо трогать этот каньон. Он ценен сам по себе! Не как атомное горючее, а как единственный в мире заповедник мутантов…

Еще удар шеста, и плот прочно застревает в черной грязи у берега. Здравствуй, сельва! Женэ смотрит на индикатор и говорит:

— Норма, друзья. Никакой радиации!

Сергей Абрамов Детская фантастика

Рыжий, Красный и человек опасный

Глава первая КЕША И ГЕША

Эта престранная, почти невозможная история началась в субботу, в жаркую июньскую субботу, в первый выходной первого летнего месяца, в первую субботу долгих школьных каникул. Дети в этот день не пошли в школу, а родители — на работу. В этот день не звонили будильники, нахально врываясь в утренние сны. В этот день не стаскивал никто ни с кого одеяла, не совал в руки портфель с учебниками, тетрадями, рогатками и трубочками для стрельбы жеваной бумагой, не гнал на занятия. В этот день ожидались походы в зоопарк, в парк культуры и отдыха, бешеная гонка на виражах «американской горы» и гора мороженого, лучшего в мире мороженого за семь копеек в бумажном стаканчике.

Короче говоря, это был день всеобщего отдыха, и провести его следовало с толком и со вкусом. Иннокентий Сергеевич Лавров знал это совершенно точно, и план субботнего дня был у него продуман досконально — может быть, не считая мелочей, но ведь все мелочи-то не учесть, а серьезные этапные мероприятия утверждены еще вчера с Геннадием Николаевичем Седых, с коим мероприятия эти и надлежало претворить в жизнь.

Иннокентий Сергеевич давно проснулся, но еще лежал под одеялом, делал вид, что спит, ловил последние минуты уединения, когда можно подумать о своем, о наиважнейшем, подумать не торопясь, не урывками — между завтраком и, к примеру, выносом мусорного ведра, — а спокойно.

Но — ах какая досада! — не долго продолжалось спокойствие. В комнату вошла мама и сказала уверенно и властно:

— Кешка, вставай и не валяй дурака! Я же вижу, ты притворяешься…

Конечно, если бы Иннокентию было лет эдак двадцать пять, он вполне мог бы возмутиться насилием над личностью, заявить протест, не послушаться, наконец. Но моральная и экономическая зависимость от родителей не оставляла ему права на протесты и возмущения. Нет, конечно же, он вовсе не смирился, протестовал, бывало, и протестует, даже на бунты решался. Но бунты подавлялись, а последующие экономические и моральные санкции были достаточно неприятны.

Помнится, как-то собрались они с Геннадием в поход, а мать возьми да и скажи:

— Какой еще поход, когда у тебя гланды!

Интересное кино: гланды у всех, а в поход не идти ему!

Ну, бунт, конечно, восстание, лозунги, требования всякие, а родителям это все как комар укусил. Более того, отец заявляет грустным голосом:

— А я еще хотел тебя с собой на рыбалку завтра взять…

Иннокентий заинтересовался, приостановил бунт, спросил у отца:

— А куда?

— Какая теперь тебе разница? — ответил тот. — Ну, на Истринское водохранилище. У дяди Вити там моторка стоит.

— Это здорово, — прозондировал почву Иннокентий, так осторожненько прозондировал.

— Конечно, здорово, — согласился отец, — только теперь для тебя рыбалочка плакала: будешь сидеть дома в наказание за скверный характер и непослушание.

А сам тогда на рыбалку поехал и, заметьте, ничего не привез, даже окунька дохленького. А насчет логики — полная слабость. Судите сами: в поход — гланды мешают, а на рыбалку с гландами — милое дело. Иннокентий указал ему на несоответствие, так мать вступилась.

— Сравнил, — говорит, — тоже! Там бы отец за тобой смотрел…

А самой-то и невдомек, что в тринадцать лет человек может сам за собой посмотреть. Сейчас дети взрослеют значительно быстрее, чем в старые времена. Явление известное, но родители, признавая акселерацию в мировом, так сказать, масштабе, почему-то не замечают ее в стенах собственной квартиры. Это, к сожалению, всюду так, не только у Иннокентия. Они с Геннадием обсуждали эту проблему не раз и пришли к выводу, что спорить с родителями бессмысленно: их не убедить. Надо признавать за ними право сильного, вырабатывать тактику и теорию для сотрудничества, прощая им неизбежное желание руководить. Тем более что опыт у родителей немалый. Отец Иннокентия — журналист, пишет о проблемах науки и, когда не воспитывает сына, рассказывает ему такое, что дух захватывает: о телекинезе, к примеру, или о пульсирующих галактиках. А мать — врач. И гланды — ее специальность. Так что тогда, с рыбалкой, и спорить-то бессмысленно было.

Геннадию легче: у него только бабушка, а родители в Японии. Они у него дипломаты и приезжают домой раз в году, в отпуск. И тогда им некогда сына воспитывать: они его долго не видели, соскучились, а желание воспитывать приходит благодаря каждодневному общению. Вот у бабушки Геннадия это желание никогда не исчезает. Она прямо-таки живет одним этим желанием…

Мама подняла жалюзи на окне, и в комнату ворвался как раз этот самый июньский день, жаркий субботний день, и солнце мгновенно высветило паркет, пустив по нему золотую реку, по которой поплыли две лодки, два курильских кунгаса, полные синей рыбой горбушей.

Мама взяла лодки и кинула их к кровати:

— Тебе сколько раз говорить, чтобы ты не разбрасывал по комнате вещи? Быстро умывайся — и завтракать! Отец ждет.

Иннокентий вздохнул тяжело, сунул ноги в тапочки, которые, конечно, уже не были никакими лодками, пошлепал в ванную. Плохо, что завтрак уже готов: надо было встать пораньше и проверить собственную меткость. Если пустить воду из крана, а потом зажать отверстие пальцем, то сквозь маленькую щелку вырывается восхитительная сильная струя. Ее можно направить в любую сторону, и однажды Иннокентию удалось наполнить водой мыльницу на стене. А до нее от крана добрых два метра! Правда, тогда же он устроил в ванной комнате небольшой потоп — и ему попало, но это уже издержки производства.

Эксперимент повторить было некогда, да и нельзя: мама сзади с полотенцем стояла, торопила — скорей-скорей! — будто от того, как быстро Иннокентий умоется и почистит зубы, зависела работа отца. А она совершенно не зависела ни от чего, она и не предполагалась сегодня. Это Иннокентий знал абсолютно точно, он имел с отцом накануне вечером встречу на высшем уровне, и две стороны пришли к единодушному мнению о необходимости присутствия отца на показательном запуске опытной модели самолета КГ-1, который состоится именно сегодня, в субботу, часов эдак в двенадцать. А почему не раньше? А потому что следовало кое-что доделать, докрасить там, довинтить — как раз с десяти до двенадцати. Конструкторы рассчитывали успеть все сделать за два часа. «К» — это был Кеша, Иннокентий Сергеевич. «Г» — Геша, Геннадий Николаевич. А цифра означала, что до сих пор Кеша и Геша авиамоделизмом не занимались.

Вообще их так все и называли: Кеша и Геша. Иногда даже соединяли их имена. Кто, допустим, ужа в школу принес? Ответ: КЕШАИГЕША. Такое странное, почти марсианское имя: КЕШАИГЕША. Когда человеку тринадцать лет — уже тринадцать! — и он перешел в седьмой класс — уже в седьмой! — он прекрасно понимает толк в разных там марсианских именах. Но он совсем не против, когда его величают по имени-отчеству. Это солидно. Это обязывает. Это, наконец, приятно волнует самолюбие.

Плохо то, что, кроме Кешиного отца, никто их по имени-отчеству не называет. А тот называет. Вежливо и с достоинством. Вот как сейчас.

— Иннокентий Сергеевич, не разделите ли нашу трапезу?

Тут и отвечать надо соответственно: «Отчего же не разделить? Премного благодарен».

И даже надоевший творог кажется гениальным творением кулинарии: все зависит от того, как к нему подойти.

— Состоится ли запуск КГ-1, интересуюсь с почтением? — Это отец из-за «Советского спорта» выглянул.

— Всенепременно. — Кеша поднатуживается и вспоминает еще одно «великосветское» выражение: «наипрекраснейшим манером».

Отец хмыкает и закрывается «Спортом», а мать говорит, нарушая заданный стиль:

— Ешь аккуратно, все на скатерть роняешь… Сил моих нету!

Склонность матери к гиперболизации невероятна: если бы Кеша ронял на скатерть все, то что бы, интересно, он ел? А десяток творожных крошек не в счет, мелочи быта. Кеша собирает их в ладошку, высыпает в тарелку.

— Благодарствую. — Он не выходит из стиля. — Позвольте откланяться?

— Позволяем, — говорит мать.

И Кеша бежит к двери, крича на ходу:

— Папка, ты не уходи никуда! В двенадцать, помнишь?

Хлопает дверь — и вниз с шестого этажа.

Бежать по лестнице можно по-разному. Можно через ступеньку — способ проверенный и довольно тривиальный. Можно через две — тоже часто встречающийся в практике способ. Но если левой рукой опираться на перила, то можно прыгать сразу через несколько ступенек. Кешин рекорд — пять. Гешка однажды прыгнул через семь, но сам своего рекорда больше не повторил. А у Кеши все стабильно: не один раз через пять ступенек, а все время, до двери подъезда, махом через порог, и бег с препятствиями окончен. Дальше начинается бег по пересеченной местности, а с кроссом у Кеши полный порядок, тут он даже Гешу с его семью ступеньками обставит как миленького.

Геша ждет Кешу на лавочке у подъезда, сидит пригорюнившись, прижимая к груди КГ-1, завернутый в чистую простыню. У Кеши возникает сильное подозрение, что простыню Геша стащил у бабки: это хорошая индийская простыня с цветочками, новая, крахмальная. Геша качает модель, как мать любимого ребенка, только колыбельную не поет. Кеша садится рядом:

— Ты чего раскис?

Несмотря на общее марсианское имя, Кеша и Геша абсолютно не похожи друг на друга. В их дружбе проявляется всесильный закон единства противоположностей. Кеша рыж, коренаст, шумен. Геша — черен, щупловат, тих. Геша типичный интеллигентный ребенок. Ему бы скрипку в руки, на шею бант и: «А сейчас, товарищи, юный вундеркинд Геннадий Седых, тринадцати лет, исполнит полонез Огинского!» Но нет, не исполнит: слуха у Геши нет. У него нет ни слуха, ни голоса, но он любит петь и поет все без разбору.

Геша всегда несколько томен и грустен: он считает, что это ему идет. Он поднимает воротник школьной курточки, скрещивает руки на груди, прислоняется к стенке. Он мыслит, не тревожьте его. Может быть, он пишет стихи? Опять-таки нет: за свою жизнь Геша сочинил лишь одно двустишие такого сомнительного содержания: «А у Кешки, а у Кешки не голова, а головешка», в коем намекал на цвет волос своего друга, за что и был бит другом.

У интеллигентного Гешки была одна, на взгляд бабушки, ужасная страсть: он любил паять. То есть не просто паять — кастрюли там и чайники. Нет, он паял схемы.

Это красиво звучит — паять схемы. Геша паял схемы радиоприемников, припаивал конденсаторы, сопротивления, полупроводники всякие, потом укладывал все это в пластмассовый корпус, купленный на нетрудовые доходы в магазине «Пионер», что на улице Горького, и поворачивал колесико, которое должно было включить этот приемник, дать ему голос или просто звук. Вы думаете, звука не было? Звук был, и в этом-то и заключалась великая сила Геши: его приемники всегда работали, и работали не хуже магазинных.

Конечно, у него валялось дома два-три приемничка, еще не доведенных до совершенства. А остальные давно нашли своих хозяев: Геша был щедр и раздаривал поделки друзьям. Он дарил их, грустно улыбаясь, просто запихивал в руки: «Берите, берите, мне не нужно, я еще сделаю».

Например, у Кеши имелось восемь разноцветных коробочек, до отказа набитых радиодеталями. Коробочки принимали «Маяк» и прочие программы с музыкой и песнями, которые не умел, но любил исполнять безголосый Геша. А Кеша, напротив, исполнял их с некоторым умением.

У Кеши, конечно, внешность не тянула на высокую интеллигентность. Таких, как Кеша, снимают для книг о детском питании, что в раннем детстве с ним и произошло: какой-то залетный фотограф, знакомый отца, щелкнул его своим «никоном» и поместил в журнале «Здоровье» с зовущей надписью: «Он ест манную кашу».

К слову сказать, Кеша действительно ел манную кашу. И что самое ужасное, он писал стихи. И стихи эти печатались. Правда, пока лишь в стенной газете, но вы же сами знаете, как трудно начинают великие…

В довершение ко всему перечисленному Кеша не умел паять. Когда дело доходило до молотка, рубанка или паяльника, таланты Кеши заканчивались. Нет, он не был мастером и даже не мог быть подмастерьем. Но зато он умел руководить и вдохновлять.

И Геша высоко ценил это довольно распространенное среди человечества умение. Геша говорил, что в присутствии Кеши ему гораздо лучше работается.

Модель КГ-1 была сработана Гешей как раз в присутствии Кеши. Кеша скромно хотел зачеркнуть букву «К» на фюзеляже самолета, но друг воспротивился.

— Я без тебя бы сто лет возился…

А так сто лет сжались до размеров недели, и вот вам финал: запуск модели на пустыре возле детских песочниц. Финал — это торжество, а Геша был грустен…

— Ты чего раскис? — повторил Кеша, потому что видел, что Гешка действительно чем-то всерьез расстроен.

— Плакали наши испытания.

— Это почему?

— Козлятники победили.

— Когда?

— Почем я знаю? Сегодня утром, наверно…

Кеша посмотрел на пустырь. Рядом с песочницами стоял крепко врытый в землю двумя ногами-столбами зеленый стол, стол-великан, могучий плацдарм для домино. И плацдарм этот был занят прочно и, видимо, навсегда. Козлятники действительно победили.

Глава вторая КЕША, ГЕША И КОЗЛЯТНИКИ

— Где же теперь в футбол играть? — растерянно спросил Кеша.

Известно, в минуту растерянности на ум приходят самые что ни на есть нелепейшие мысли. Ну, спрашивается, при чем здесь футбол, когда на руках у Геши модель нелетанная, неиспытанная, можно сказать, еще не родившаяся? Поэтому Геша и сказал саркастически:

— На проезжей части улицы — где ж еще!

Гешу футбол в этот момент не волновал, хотя лучшего вратаря не существовало во всех дворах на правой стороне Кутузовского проспекта. Но футбол в текущий момент был делом двадцать пятым. А первым делом была, конечно же, кордовая модель, чудо-аэроплан с красными крыльями и бензиновым моторчиком. Ее на проезжей части улицы не запустишь: это вам не в футбол играть.

Конечно же, козлятники заняли лишь малую часть пустыря, но и это уже было катастрофой. Разве какой-нибудь взрослый человек допустит, чтобы рядом с местом его раздумий кто-то гонял рычащее и воняющее бензином создание или грязный мяч, которым можно попасть в голову, в руку, в комбинацию костяшек домино на столе.

«Бобик сдох», как говаривал слесарь Витя, принимая скромную трешку от Гешиной бабушки или Кешиной мамы в благодарность за мелкий ремонт водопроводной аппаратуры.

— Слушай, Гешка, — загорелся Кеша, — а давай пойдем к ним и попросим разрешения пустить самолет, а?

— Ты идеалист, — сказал Геша. — Такие никогда не разрешат.

— О людях надо думать лучше, — настаивал идеалист Кеша.

— О людях надо думать так, как они того заслуживают, — недовольно сказал Геша, но все же встал, оправил индийскую простыню на модели, вздохнул тяжело: — Пошли попробуем?

— Рискнем…

Они медленно — так идут на казнь или к доске, когда не выучен урок, что почти одно и то же, — пошли сначала по асфальтовой дорожке, потом по траве мимо школьного забора — словом, привычным маршрутом «бега по пересеченной местности». Они подошли к свежеврытому столу и остановились. За столом шла баталия.

— Дубль-три! — орал пенсионер Петр Кузьмич, общественник, член общества непротивления озеленению, активный домкор стенной газеты при домоуправлении, личность несгибаемая, поднаторевшая в яростной борьбе с пережитками капитализма в квартирном быту. — Дубль-три! — орал он и шлепал сухонькой ладошкой о зеленое поле стола, сухонькой ладошкой, к которой намертво приклеилась черная костяшка «дубль-три». А может, вовсе и не приклеилась, а просто ускорение, с которым Петр Кузьмич бросал сверху вниз свою ладошку, превышало земное, равное девяти и восьми десятым метра в секунду за секунду и присущее свободно падающей костяшке.

— Это хорошо, — спокойно ответствовал Петру Кузьмичу другой пенсионер — Павел Филиппович, полковник в отставке, тоже общественник, но менее усердный в общественных делах. — Это хорошо, — ответствовал он и аккуратно, тихонько прикладывал свою костяшку к еще вибрирующему «дублю» Петра Кузьмича.

— Смотри, Витька! — угрожающе говорил Петр Кузьмич своему напарнику — как раз тому самому слесарю Витьке, имеющему неприглядную кличку Трешница.

— Я смотрю, Кузьмич, — хохотал Витька, — я их щас нагрею, голубчиков! — И удар его ладони о стол, несомненно, зарегистрировала сейсмическая станция «Москва».

А у Павла Филипповича напарником был некто Сомов — тихий человек из второго подъезда. Он был настолько тих и незаметен, что кое-кто всерьез считал Сомова фантомом, призраком, человеком-невидимкой. Был, дескать, Сомов, а потом — ф-фу! — и нет его, испарился в эфире. Но Кеша и Геша знали совершенно точно, что Сомов существует, и даже были у него дома: ходили с депутацией за отобранным футбольным мячом. Помнится, они мяч гоняли, и кто-то пульнул его мимо ворот и попал в этого самого Сомова. А тот — тихий человек, не ругался, не дрался, просто взял мяч и пошел домой во второй подъезд. Тихо пошел — не шумел, как некоторые. А мяч отдал только с третьего раза. С ним дело ясное: для него этот стол — кровная месть за тот случайный удар. Он этот стол под угрозой расстрела не отдаст. Вот он посмотрел на Кешу с Гешей, на их модель под простыней тоже посмотрел, заметил, что на мяч она не похожа, успокоился и приложил свою костяшку к пятнистой пластмассовой змее на ядовитой зелени стола. Тихо приложил, под стать своему напарнику.

— Товарищи, — сказал Кеша, прежде чем Петр Кузьмич снова замахнулся для богатырского удара, — мы к вам с просьбой.

Петр Кузьмич досадливо обернулся, проговорил нетерпеливо:

— Ну, пионеры, давай быстрее.

И Витька тоже стал смотреть на них, и тихий Сомов, и Павел Филиппович из-под очков глянул: что, мол, за просьба у пионеров, которые, как известно, молодая смена и просьбы их следует уважать? Иногда, конечно.

— Мы вот тут модель сделали, покажи, Гешка, так нам ее испытать надо, а мы не знали, что стол врыли, и думали на пустыре, так можно рядом, мы не помешаем.

— Погоди, пионер, — сказал Петр Кузьмич, — ты не части, ты по порядку — чему тебя только в школе учат? Какая модель — вопрос первый. Как испытать — второй. При чем здесь стол — третий. Ответить сможешь?

— Смогу, — обидчиво сказал Кеша. Он почему-то волновался и злился на себя, на это несвоевременное, глупое волнение, когда надо быть твердым и убедительным. — Это модель самолета КГ-1, кордовый вариант, который мы хотим испытать на нашем пустыре. Мы не знали, что именно здесь общественность дома построит стол для тихих игр, и рассчитывали, что пустырь будет по-прежнему свободен. Однако теперь, понимая, что своими испытаниями мы можем как-то помешать вашему заслуженному отдыху, все же просим благосклонного разрешения запустить в воздух этот первый в истории нашего дома самолет.

Он кончил. Геша, снявший с модели простыню, с восхищением смотрел на друга: такую речь, несомненно, одобрил бы и сам товарищ нарком Чичерин, не говоря уже о директоре школы Петре Сергеевиче.

Теперь общественность разглядывала модель, и разглядывала по-разному. Петр Кузьмич с неодобрением смотрел: он не доверял авиации, предпочитая железную дорогу, и если бы ребята смастерили модель паровоза или тепловоза, то Петр Кузьмич разрешил бы испытать ее и сам бы дал свисток к отправлению. Но самолет… Нет!

А Павел Филиппович смотрел на модель с ревностью. Павел Филиппович тоже не любил авиацию, потому что в прошлом был артиллеристом и не уважал заносчивых авиаторов, которым год службы идет за два, и звания быстрее набегают, и зарплата, и вообще… Вот если бы ребята пушку сварганили, то он бы сам «Огонь!» скомандовал. Но самолет… Нет!

А Витька смотрел на модель как раз с интересом. Он думал, что если бы сделать такую самому, а еще лучше — отнять ее у этих сопляков, то вполне можно оторвать за нее рублей пятнадцать, а то и двадцать. Испытывать не надо, потому что случайно разбить ее можно, какие-нибудь детали повредить — и тогда хрен возьмешь пятнадцать рублей. А то и двадцать… Нет, Витька тоже был против испытаний.

А Сомов на модель не смотрел. Тихий Сомов смотрел на оставленные на столе костяшки партнеров, вернее, подсматривал и прикидывал свои шансы. Сомов вполне приветствовал модель как средство отвлечения партнеров, но — только на минутку. Достаточно, чтобы подготовить возможный выигрыш. А для этого надо продолжать игру и не отвлекаться на какие-то испытания.

— Нет, — сказал Петр Кузьмич, выражая общее мнение. — Вы, пионеры, молодцы. Авиамоделизм надо всемерно развивать, но не в ущерб обществу. А общество сейчас культурно отдыхает. Так? — Это он спросил у общества в порядке полемического приема, и общество согласно подыграло ему: так-так, правильно говоришь. — А значит, отложите испытания на после обеда. Думаю, мы к тому времени закончим игру?

— Может, и закончим, — хихикнул Витька, — а может, и не закончим. У нас самая игра только после обеда и пойдет.

— Это верно, — раздумчиво сказал Павел Филиппович. — Кто знает, что будет после обеда… Идите, ребяточки, идите и не останавливайтесь на достигнутом. Модель самолета доступна многим, а вот смастерите-ка вы зенитку… — Он мечтательно зажмурился, может быть, вспомнив, как палил он из своей зенитки по фашистским «мессерам», как палил он по ним без промаха и был молодым и сильным, и сладко было ему вспоминать это…

А тихий Сомов ничего не сказал, потому что все уже было сказано до него.

— Пошли, Кешка, — тихо проговорил Гешка, — я же тебя предупреждал: такие своего не отдадут.

— Но-но, паренек, — строго заметил Петр Кузьмич, — не распускай язык. — Но заметил он это, впрочем, лишь для порядка, потому что уже отвлекся и от пионеров, и от их модели, а думал о партии, которая складывалась благоприятно для него и для Витьки.

— Ладно, — сказал Кеша, — мы пойдем. На вашей стороне право сильного. Но не злоупотребляйте этим правом: последствия будут ужасны.

Это он просто так сказал, про последствия, для красоты фразы. И вряд ли он думал в тот момент, что слова его окажутся пророческими. Ни он так не думал, ни Геша, ни тем более Петр Кузьмич, который только усмехнулся вслед пионерам — мол, нахальная молодежь нынче пошла, спасу нет от нее, — усмехнулся и брякнул костяшкой о стол:

— Пять-три. Получите вприкусочку.

— Окстись, Кузьмич, — сказал Витька. — Как со здоровьем?

Петр Кузьмич строго посмотрел на наглого Витьку, а только потом на уложенную на стол костяшку. Посмотрел и удивился: не «пять-три» он сгоряча выхватил, а вовсе «шесть-один».

— Ошибку дал, — извинился он, забрал костяшку, вынул из жмени нужную, шлепнул о стол. — Вот она.

— Ты, Кузьмич, или играй, или иди домой и шути со своей старухой, — обозлился Витька, — а нам с тобой шутить некогда.

Петр Кузьмич снова взглянул на стол и ужаснулся: пятнистую доминошную змею замыкала все та же костяшка «шесть-один», хотя он голову на отсечение мог дать, что брал не ее, а «пять-три».

— Надо ж, наваждение какое, — заискивающе улыбнулся он, забрал проклятую костяшку, сунул ее для верности в кармашек тенниски, внимательно выбрал «пять-три», еще раз посмотрел: то ли выбрал? Убедился, тихонечко на стол положил. — Нате.

— Ну, дед, — заорал Витька, — я так не играю! — Он швырнул свои костяшки на стол и поднялся. — Клоун несчастный!

В другой раз Петр Кузьмич непременно обиделся бы за «клоуна» и не спустил бы нахалу оскорбительных слов, но сейчас у него прямо сердце останавливаться начало и пот холодный прошиб: на столе, поблескивая семью белыми точками, лежала костяшка «шесть-один».

— Братцы! — закричал Петр Кузьмич. — Я не нарочно. Я ее, проклятую, в карман спрятал.

Он выхватил из нагрудного кармана спрятанную костяшку и показал партнерам.

— Ты бы ее лучше на стол положил, — сурово сказал Павел Филиппович, а тихий Сомов только головой покачал.

Петр Кузьмич посмотрел и тихо застонал: это была та самая, нужная — «пять-три».

— Братцы, — сказал Петр Кузьмич, — тут какая-то чертовщина. Я же точно выбираю «пять-три», а получается «шесть-один».

— Может, у тебя жар? — предположил Витька.

— Нету у меня жара и не было никогда… Братцы, да не шучу же я, — простонал Петр Кузьмич. — Сами проверьте…

— И проверим, — сказал Павел Филлипович. — Сядь, Виктор.

Витька сел со скептической улыбкой, подобрал брошенные кости. Петр Кузьмич раскрыл ладошку, протянул ее партнерам.

— Вот смотрите: беру «пять-три». Так?

— Так, — согласились партнеры.

— И кладу ее на стол. Так?

— Так. — Партнеры опять не возражали.

— И что получается?

— Хорошо получается, — сказал Павел Филиппович.

И он был прав: змейку замыкала неуловимая прежде костяшка «пять-три».

— Ну, Кузьмич, — протянул Витька, — ну, клоун…

И опять-таки Петр Кузьмич не ответил дерзкому, потому что был посрамлен, полностью посрамлен.

— Ладно, — сказал Павел Филиппович, — замнем для ясности. Я на твои «пять-три» положу свои «три-два». — Замахнулся и замер, не донеся руку до стола…

На столе вместо всеми замеченной костяшки «пять-три» лежала пресловутая «шесть-один».

— Опять твои штучки, Кузьмич? — ехидно спросил Витька, но его оборвал Павел Филиппович:

— Помолчи, сопляк. Я же смотрел: Кузьмич не шевельнулся. И костяшка нужная была. Тут что-то не так.

И даже молчаливый Сомов раскрыл рот.

— Ага, — сказал он, — я тоже видел.

— Вот что, — решил Павел Филиппович, — ставим опыт. Кузьмич, бери костяшку.

Кузьмич забрал злосчастную костяшку.

— А теперь давай сюда «пять-три».

Кузьмич безропотно послушался.

— Все видите? — спросил Павел Филиппович и показал публике «пять-три». — Вот я ее кладу, и мы все с нее глаз не спускаем…

Четыре пары глаз гипнотизировали костяшку, и Павел Филиппович аккуратно приложил к ней нужную «три-два». Все было в порядке.

— Теперь я слежу за Кузьмичом, — продолжал Павел Филиппович, — а ты, Витька, клади свою, не медли. Ну?

Витька замахнулся было, чтобы грохнуть об стол рукой, но тихий Сомов вдруг вякнул:

— Стой!

Витька изучал только что свои кости. Павел Филиппович гипнотизировал перепуганного Кузьмича, а Сомову заданий не поступало, и он все время смотрел на стол. И первым заметил неладное. На столе вместо «пять-три» лежала все та же «шесть-один», которая должна была — а это уж точно! — находиться в руке Петра Кузьмича.

— Где? — выдохнул Павел Филиппович, и Петр Кузьмич раскрыл ладонь: костяшка «пять-три» была у него.

— Все, — подвел итог Витька. — Конец игре.

— Что ж это такое? — спросил Петр Кузьмич дрожащим голосом.

— Темнота, — сказал Витька, для которого все вдруг стало ясно, как «дубль-пусто». — У нас сколько профессоров в доме живет?

— Сорок семь, — быстро сказал Петр Кузьмич, которому по его общественной должности полагалось знать многое о доме и еще больше о его жильцах.

— То-то и оно. Про телекинез слыхали?

— А что это?

— Управление предметами одной силой мысли. Скажем, хочу я закурить, пускаю направленную мысль необычайной силы, и сигарета из кармана Сомова прямо ко мне в рот попадает.

Сомов машинально схватился за карман, а Витька засмеялся:

— Дай закурить. — Получив сигарету, прикурил, продолжал: — Я-то так не могу. Это пока гипотеза. А сдается мне, что кто-то из наших ученых хануриков гипотезу эту в дело пристроил. И силой мысли экспериментирует на наших костяшках. Вот так-то… — Он затянулся и пустил в воздух три кольца дыма. Четвертое у него не получилось.

— Ну, я найду его, я… — Петр Кузьмич даже задохнулся, предвкушая победу силы мести над силой мысли.

— Ну и что? — спросил Витька. — А он тебе охранную грамотку из Академии наук: так, мол, и так, имею право.

— На людях опыты ставить? Нет у него такого права! Пусть на собаках там, на обезьянах, прав я или нет? — Он опять превратился в привычного Петра Кузьмича, грозу непорядков, славного борца за здоровый быт.

И Павел Филиппович, и тихий Сомов, и даже нигилист Витька, для которого зеленая трешница была сильнее любой мысли любого ученого, поняли, что Петр Кузьмич всегда прав. Или, точнее, правда всегда на его стороне. И он найдет этого профессора, тем более что их всего-то сорок семь, число плевое для Петра Кузьмича, два дня на расследование — нате вам голубчика.

Но невдомек им всем было, что не профессор неизвестный стал причиной их бед, а рыжий пионер с пустячной моделью самолета, бросивший на прощание наивные слова об ужасных последствиях права сильного.

Глава третья КЕША, ГЕША И СТАРИК КИНЕСКОП

— Ну, что я тебе говорил? — Геша злился, он не любил, когда его унижали. А тут его унизили, еще как унизили, и Кешку унизили, а тот не понимает или не хочет понимать (вот что значит здоровая психика!).

Геша привык к мысли, что у него самого психика малость подорванная. Он привык к этой мысли, но ни секунды ей не верил. Сам-то Геша точно знал, что его нервы — канаты. Он знал это точно, потому что тренинг нервной системы давно стал его привычным занятием. Он мог перейти реку не по мосту, а по перилам моста. Он мог спокойно положить за пазуху лягушку, хотя она холодная и мерзко шевелится. Он вполне мог спать на гвоздях и даже спал однажды, но вбить их было некуда — матрас легкий, и гвозди в нем не держались, поэтому Геша рассыпал их на простыне и проспал всю ночь без сновидений. Хотя было жестковато.

Но крепкая нервная система Геши была тем не менее очень тонко организована. Геша злился, и лишь крепкие нервы не позволили ему выместить злость на Кеше, который втравил его в эту позорную и унизительную историю.

— Что я тебе говорил! — повторил Геша. — Стену лбом не прошибешь. А здесь — стена.

— Бетонная, — согласился Кеша. — Особенно Кузьмич.

— Все хороши. Ты подумай, Кешка, с кого нам пример надо брать! У кого мы учиться должны! Страшно представить…

— Ты не прав. Не все же взрослые таковы, не обольщайся. Эти — досадное исключение.

— Могучее исключение, — мрачно сказал Геша. — На их стороне сила.

— Сила всегда на стороне взрослых. С этой силой приходится мириться, пока не вырастешь. Но ею можно управлять, сам знаешь.

— Теория заданного наказания?

— Точно, — подтвердил Кеша. — И теория обхода запрета. И наконец, главная теория — теория примерного поведения.

Теории эти были разработаны многими поколениями мальчишек и девчонок и успешно применялись Кешей и Гешей в их нелегкой жизненной практике. Скажем, теория заданного наказания. Кеше хочется в кино, но его желание заранее обречено на провал. Возражения известны: «Надо делать уроки» (хотя они сделаны!), «Ты был в кино позавчера» (хотя он смотрел совсем другой фильм!), «Ты должен сходить в прачечную» (хотя он успеет сделать это до кино!). Как Кеша поступит? Придя домой после школы, забросит портфель в угол и сообщит родителям потрясающую новость: он сейчас же отправляется в велосипедный поход по Московской кольцевой дороге до позднего вечера. Сто против одного, что ему не разрешат идти в этот мифический поход. Он расстроен, обижен. Он молча делает все уроки. Он идет в прачечную, булочную, молочную и бакалею. Он возвращается домой, нагруженный продуктами, и скорбно интересуется: может, хотя бы в кино разрешат сходить? И еще сто против одного, что ни у кого из родителей не поднимется рука на это скромное (по сравнению с велосипедным походом) желание.

Кеша и Геша, бывало, пользовались теорией заданного наказания, однако не злоупотребляли ею. Все-таки она несла элемент обмана — пусть невинного, пусть искупленного целым рядом благородных деяний, но обмана, как ни крути. Не любили они и теорию обхода запрета, предельно ясную теорию, но… построенную на вранье. Применять ее можно было лишь в самом крайнем, самом безвыходном случае.

Лучше и надежнее всех, по мнению друзей, выглядела теория примерного поведения. Краткий афористический смысл ее удачно выразил Кеша: «Веди себя хорошо, и родители тоже будут вести себя хорошо». Но, честно говоря, она не всегда удачно срабатывала. И к сожалению, не всегда по вине детей…

— Какая теория подойдет здесь? — спросил Геша.

— Мне больно говорить, но, думаю, теория обхода запрета.

— Риск?

— Благороден. Ибо запрет абсолютно бессмыслен. Чистой воды эгоизм. Эгоизм вульгарис.

— Как? — не понял Геша.

— Суровая латынь, — объяснил Кеша. — Так говорили древние римляне, которых мы проходили в прошлом году. Дух древних римлян был стоек и несгибаем. Они пошли бы на хитрость и провели испытания после обеда.

Геша нес ответственность за ходовую часть испытаний. Социальная их основа его не трогала: римляне так римляне.

— А если они опять «козла» стучать будут?

— Не будут, — заверил Кеша, — надоест.

По молодости лет Кеша недооценивал терпения козлятников и их невероятные игровые способности. Он мог бы и просчитаться, не вмешайся в эту историю могучая и загадочная сила, которую Витька назвал телекинезом. Забегая вперед, скажем, что в ее названии Трешница не ошибся. Но лишь в названии.

— Пойдем пока ко мне, — сказал Геша.

— А баба Вера?

— Баба Вера уехала к бабе Кате в Коньково-Деревлево на весь день.

Геша жил с бабой Верой в трехкомнатной квартире и имел собственную большую комнату, набитую паяльниками, радиолампами, отвертками, пассатижами, конденсаторами, полупроводниками, и так далее, и тому подобное. Гешина комната была предметом вечных ссор с бабой Верой, которая желала убрать ее, вопреки Гешиному законному сопротивлению.

Кроме вышеперечисленных атрибутов ремесла в Гешиной комнате находились диван-кровать, письменный стол с дерматиновым верхом, залитый чернилами, машинным маслом, бензином, расплавленной канифолью, Гешиной кровью от многочисленных производственных травм, стояло два венских стула, тумбочка и на ней первый советский телевизор КВН-49. Телевизор был стар, но работал на редкость хорошо. А японская пластмассовая линза позволяла даже разглядеть выражение лица знаменитого хоккеиста Валерия Харламова или не менее знаменитого певца Иосифа Кобзона. Геша свой телевизор любил, холил его и нежил, менял в нем разные детали и не признавал никаких новомодных марок типа «Темп» или «Рубин», украшавшего столовую Кешиных родителей.

Еще у Геши был замечательный стереомагнитофон «Юпитер», который он тут же включил, и из двух мощных колонок-динамиков звучала грустная песня на хорошем английском языке. Пел некто по фамилии Хампердинк. Ни Геша, ни Кеша не знали содержания этой песни, но певец грустил умело, а грусть интернациональна и не требует перевода. Тем более что друзьям тоже было не слишком весело.

— Хорошо поет, — сказал Кеша.

— Мастер, — подтвердил Геша.

— Не то что наши, — согласился третий голос.

— Это ты сказал? — спросил Кеша.

— Нет, — сказал Геша. — Я думал, это ты.

— Это я сказал, — сообщил третий голос.

— Кто ты? — спросил Кеша, и трудно поручиться, что в голосе этого мужественного мальчика совсем не было страха.

— Ну, я, — раздраженно сказал третий голос. — Не видите, что ли?

И тут Кеша и Геша увидели некоего старичка. Старичок стоял в вальяжной позе и смотрел на Кешу и Гешу со снисходительной улыбкой. Старичок был малоросл, одет в полосатую рубашку с длинными рукавами и белые чесучовые брючки, давно не знавшие утюга. И белыми-то они были изначально, может, лет сто назад. Еще на старичке наблюдались сандалеты, сквозь которые виднелись игривые красные носки, И вообще, старичок выглядел как-то несерьезно: и улыбочка эта фривольная, и периодическое подмигивание левым глазом, и поза его. Не говоря уже о самом его появлении.

Любой рядовой взрослый человек испугался бы невероятно. Кеша и Геша, к счастью, не были взрослыми. Кеша и Геша не вышли из того прекрасного возраста, когда не существует для человека пресловутая холодная формула: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Все может быть, все возможно в нашем замечательном мире! Стоит только поверить в невозможное, как оно тут же исполняется, только поверить уж надо полностью, без опасений и осторожничания. Но взрослые не могут не осторожничать. Есть в них намертво вросшая жилка здорового скептицизма, настолько здорового, что мешает он верить в снежного человека, в летающие тарелки, в зеленых человечков со звезд.

Но Кеша и Геша не были взрослыми. Они, увидев старичка у телевизора, смешного старичка в красных носках, приняли этот факт за реальный и потребовали разумного объяснения этому факту.

— Вы откуда взялись? — строго спросил Геша, потому что в данный момент именно он был хозяином.

— «Откуда, откуда»… — сварливо сказал старичок. — Из телевизора, вот откуда.

— Вздор, — строго заметил Геша. — Во-первых, я свой телевизор знаю, во-вторых, вы там просто не поместились бы, а в-третьих, так не бывает…

— Ах, Геша, Геша, — грустно сказал старичок, — от тебя ли я слышу эти скучные слова: «Так не бывает». Бывает, Гешенька, все.

И тут он вдруг стал уменьшаться, потом таять, потом совсем исчез, а телевизор заговорил голосом диктора Балашова:

— Ну, а теперь бывает?

Но это никак не мог быть диктор Балашов, потому что телевизор Геша из сети выключил, это он точно помнил, да и сейчас посмотрел, проверил — верно, выключил.

А старичок вновь возник будто бы из ничего, встал у телевизора, ухмыльнулся и вдруг закашлялся, схватившись за грудь. Кашлял он долго и натужно, потом отдышался, сказал хрипло:

— Все легкие в пыли, му?ка какая… Любит твоя бабка уборки устраивать — спасу от нее нет. Повлиял бы ты на нее…

Тут молчавший до сих пор Кеша (и, надо заметить, оторопевший от всех этих чудес) вмешался в разговор:

— Вот что, товарищ. Бабка бабкой, но кто вы такой и что делаете в чужой квартире?

Тут старичок ловко подпрыгнул, уселся на край стола-ветерана, заболтал ножками в детских сандаликах:

— Резонный вопрос, Иннокентий. Кто я? По-вашему, наверно, я — дух. И квартира эта мне не чужая, я здесь давно живу — с тех пор, как сей телевизор купили.

— Так в телевизоре и живете? — саркастически спросил Кеша.

— Так в телевизоре и живу, — подтвердил старичок, не замечая, впрочем, сарказма. — Дело в том, что я — дух телевизора.

Вот тут взрослые поступили бы однозначно. Немедленно согласились бы со старичком, сделали вид, что верят ему во всем, успокоили бы его, заставили потерять бдительность, а сами в это время позвонили бы в больницу имени доктора Кащенко и вызвали отряд санитаров с крепкими смирительными рубашками. И зря. Потому что старичок психически вполне здоров, и еще: он взял бы да исчез в телевизоре — ищи-свищи. И за ложный вызов врачей пришлось бы отвечать по всей строгости советских законов.

Ни Кеша, ни Геша к телефону не бросились. Более того, они очень заинтересовались сообщением старичка.

— Как это — дух? — с сомнением спросил Кеша.

— А будто ты не слыхал, что у вещей есть душа. Вот говорят: сделал мастер вещь и душу в нее вложил. И живет в такой вещи душа мастера…

— Так телевизор на конвейере делали. Может, сто человек. Один лампу ввернул, десятый гайку закрутил, сотый тряпочкой протер. И в смену у них тыща телевизоров. В каждый душу вкладывать — души не хватит.

— Знакомо рассуждаешь, — расстроился старичок. — И многие так же рассуждают. Поэтому у нас вещи без души и делают: тяп-ляп — и готово. А если еще и хозяин к вещи так относится, то ей через месяц-другой на свалке место.

— А как же к ней относиться?

— С душой, Кешенька, с душой. Тогда любая вещь долго служить будет. Вот как Гешин КВН-49.

— Выходит дело, вы — моя душа, — засмеялся Геша. — Это, значит, я вас туда вложил. — Он кивнул на побитый ящик телевизора. — Так, когда его отец купил, меня еще, может, и на свете не было…

— Верно, — согласился старичок. — Я — ничья не душа. Я сам по себе.

— Тогда почему вы именно мой телевизор выбрали?

— По разнарядке. Направление мне сюда вышло.

— От кого направление?

— От начальства, конечно…

Тут Кеша сообразил, что с такими бессистемными вопросами они до истины долго не доберутся. Нужна последовательность.

— Вот что, — сказал он решительно, — вы нам все по порядку расскажите: что за духи, откуда вы, где работали до Гешиного телевизора, что за начальство у вас. В общем, подробненько и не торопясь.

— Ты у нас прямо отдел кадров, — захихикал старичок и опять закашлялся. — Вы бы лучше пылесосом погудели, почистили бы кавээнчик-то. Ты совсем разленился, — вдруг набросился он на Гешу, — заднюю стенку снял, а на место кто будет ставить? Великий русский поэт Пушкин?

Тут Геша сообразил, что заднюю стенку он действительно забыл на место прикрутить — с тех пор как менял лампу. А времени тому недели две уже… Да-а, стыдновато…

— Ладно, — подвел итог Кеша. — Ты, Гешка, сооруди пылесос и погуди им, как выражается товарищ. Я позвоню отцу, скажу, что испытания модели временно отменяются.

Они вышли из комнаты, и Геша спросил друга:

— Слушай, Кешка, куда мы влезли? Это же мистика какая-то, бабкины сказки…

— Ты спишь? — спросил Кеша.

— Нет.

— И я не сплю. А старичок существует?

— А вдруг это галлюцинация?

Кеша был умный мальчик, почти отличник, и с чувством юмора у него тоже все было в порядке.

— Если это галлюцинация, — сказал он, — то довольно любопытная. Как ты считаешь?

— Не без того, — согласился Геша.

— А значит, будем галлюцинировать дальше. — И добавил сердито: — Не теряй времени, пропылесось хорошенько и стенку прикрути… Кстати, как его зовут? — Он подошел к двери Гешиной комнаты и крикнул: — А как ваше имя, дедушка?

— Кинескопом меня кличут. Старик Кинескоп.

Глава четвертая КЕША, ГЕША И ЧУДЕСНЫЙ МИР ДУХОВ

Кеша сел на венский стул, предварительно скинув с него какие-то радиодетали. Геша устроился на полу, потому что второй стул тоже был занят радиодеталями, а Геша относился к ним бережно и с пиететом. Старик Кинескоп удобно примостился на диване, забравшись на него с ногами, поглядывал на свой кавээн — вычищенный и с прикрученной задней стенкой, улыбался довольно… Со стенкой, конечно, Геша виноват, забыл он о ней тогда в суматохе. А сейчас привернул накрепко новыми блестящими винтиками.

— Ладно, — сказал Кинескоп, закончив любоваться своим кавээном, — приступим, пожалуй… Ну, так с чего начать?

— С начала, — сказал рациональный Кеша.

Кинескоп задумался, уперся кулачком в подбородок, как «Мыслитель» работы французского скульптора Родена, улыбался чему-то своему — видно, вспоминал это давнее Начало. Хорошо ему сейчас было: просто, по-домашнему, не то что в телевизоре торчать с утра до утра.

Ребята молчали, не торопили его: понимали, что история будет долгой, а долгая история с бухты-барахты не рассказывается. Тут раскачка нужна.

Но вот старичок раскачался, начал мечтательно:

— Давно это было… Вы тогда не родились. И родители ваши не родились. И прародители ваши тоже еще не появились. Жили тогда на земле духи — злые и добрые. И звались они по-разному: водяными, лешими, домовыми, русалками. Это наши духи, русские. О заграничных — всяких там эльфах, гномах — я не говорю. Тех же щей, да пожиже влей… Обязанности у них были строго разграничены. Домовой, к примеру, за дом отвечал, за хозяйство. Кто поопытнее, тому большие дома доверялись, иной раз целые замки. Ну, а у кого способностей меньше, тот в домишках жил, и хозяйство у такого поменьше было. Лешие — те в лесу. Водяные — в прудах там, в озерах. Русалки — все больше по морям, их редко видели. Ну и прочие тоже… Жили так веками, не тужили, к условиям давно приспособились. Но вот началась эпоха Великого Технического Прогресса, и кончилось наше спокойное житье…

Тут старик Кинескоп сделал паузу и посмотрел на своих слушателей. Слушатели ждали продолжения. Впрочем, слушатели по-разному ждали продолжения. Геша скептически: мол, давай-давай, дед, заливай помаленьку… Кеша с вежливым интересом, за которым все-таки проглядывало доверие к старику: пока все общеизвестно, в детском саду проходили, а вот что ты дальше нам новенького сообщишь?..

Старик улыбнулся ласково — рот у него расползся почти до ушей, нос сморщился, — но удовлетворился сосредоточенным вниманием публики, продолжил:

— Дальше жить по-старому стало невозможно. Сами посудите: раньше домовой свое хозяйство наперечет знал. Кастрюли там, ведра, печка русская, иногда корова или свиньи. Все несложно. А теперь? Телевизоры, комбайны всякие, холодильники, пылесосы, автомобили — ужас! Не сразу, правда, все это появилось. Постепенно, понемногу. Но уже тогда, в самом начале, стало нам ясно: нужна специализация.

— Какая специализация? — не понял Геша.

— Обыкновенная, — терпеливо пояснил Кинескоп. — Узкая. По профессии. А для этого учиться требовалось. Были, конечно, и консерваторы, ретрограды и рутинеры: дескать, жили по-старому — и неча менять. Где они теперь? Сгинули. Шуршат где-нибудь по лесам-болотам, прохожих-полуночников пугают. Ученье — свет… Я тогда молодой был, головастый, по радиоделу пошел.

— А где учились? — скептически поинтересовался Геша. — Школа, что ли, специальная была?

— Зачем специальная? Обыкновенная — человеческая. Институт, университет, техникум — мало ли у вас учебных заведений? Всеобщее образование…

— Так с людьми и учились?!

— Не совсем с людьми… Можно, конечно, и с людьми, да только хлопотно. Документы нужны, на лекции ходи обязательно, на физкультуру — зачет по лыжам сдавай… Нет, ребяточки, гораздо спокойнее просочиться куда-нибудь в дымоход над аудиторией: и слышно, и видно — красота! Так пять лет и проучился. И все так же, не лентяйничал. А что диплома нет — так не за бумажку старался. Нам бумажка без надобности, нам знания нужны. А бумажка ваша — это видимость одна…

— В каком институте курс слушали? — официальным тоном спросил Геша.

— В радиотехническом. Но это позже. А поначалу в радиомастерской знаний набирался. Я ведь до телевизора в радиоприемнике работал. А потом переучился.

— А что же вы все в кавээне?

Кинескоп потупился, засопел. И Кеша остервенело посмотрел на Гешу, задавшего явно бестактный вопрос. Но старик перехватил взгляд, сказал успокаивающе:

— Да ничего, верный вопрос… Стар я, ребяточки, и склероз уже проглядывается, и соображаю туго. Поздно переучиваться. Содержу кавээн в порядке, и ладно… Вроде бы неплохо работает телевизор, а, Геша?..

— Неплохо, — сказал бестактный Геша. — Только ж это я его ремонтирую.

— А вот врешь! — возмутился Кинескоп. — Ты его не ремонтируешь, ты его реконструируешь. А скажи честно, разве ж он сам отказывал когда-либо?

— Да вроде нет… Схема у него хорошая.

— Схема… — протянул старик. — Духи в этих развалюхах хорошие были, энтузиасты. Да что говорить, это ж мы телевизорную промышленность начинали. Только кто поумней — давно дальше пошли. Вот дружок мой, Реле, тоже в кавээне начал. А теперь где? Теперь он всей системой промышленного телевидения в универмаге «Москва» ведает. Был я у него, смотрел, прекрасный специалист. А учились вместе… Или вот Регистр. В телецентре устроился, в Останкине. Он меня на экскурсию водил, показывал, объяснял, да все зря: отупел я, что ли… — И Кинескоп заплакал.

Плакал он жалобно, утирал кулачком слезы, буквально-таки ручьями бегущие по коричневому сморщенному личику, всхлипывал, сопел.

Кеша с Гешей бросились к нему, начали утешать. Кеша из кармана платок достал — не очень чистый, даже грязноватый скорее, совал старику:

— Вот платок, возьмите… Да не расстраивайтесь вы, честное слово! Подумаешь, телецентр! Там все новенькое, да и меняют оборудование каждый день. Тоже мне работа — не бей лежачего. Вот кавээн — это дело!..

Нехитрые Кешины утешения неожиданно подействовали. Кинескоп перестал реветь, взял платок, вытер слезы, сложил его аккуратно, но Кеше не отдал, себе в карман сунул. Может, по рассеянности.

— Дело, говоришь? Верно… Да я не о том жалею. Я о потерянном времени жалею. Какие возможности! — Он всплеснул ладошками: — Учись не хочу. Вон мои кореши в большие люди вышли. Один турбину на Красноярской ГЭС обслуживает — шутка ли! Другой в Ту-114 летает — тоже пост! А третий… До него и не добраться: всем московским метро ведает, у него самого сотни две духов в подчинении. А все потому, что учился. Ни на минуту самосовершенствования не прекращал. — Кинескоп поднял вверх указующий перст и потряс им значительно.

— Там же начальник есть! — удивился Кеша. — Начальник управления…

— «Начальник»… — передразнил его Кинескоп. — Так то человек, а это — дух. Ты, брат, не путай людей с духами. У вас свои функции. У нас — свои.

— Выходит так, — сказал Геша. — Раз метро хорошо работает, в том заслуга вашего приятеля.

— А как же? Вестимо дело. И помощников его.

— А люди ни при чем?

— Не понимаешь ты меня, парень. А вроде не дурак… Если люди без души к делу относятся, так там и духам делать нечего: не пойдет дело. А работает с душой человек, у него дело спорится. И дух ему тогда во всем помогает. Я разве сам лампу в телевизоре сменить могу? Не могу. Я могу ее подольше работать заставить — это да. Так не вечно же… И разве не было у тебя так: смотришь ты телевизор и вдруг подумаешь, что неплохо бы такую-то лампу заменить? А, было?

— Было, — сознался Геша.

— Вот, — удовлетворенно хмыкнул старик. — Это ж я тебе подсказывал.

— Телепатия? — Кеша даже вперед подался.

— Вроде бы, — поскромничал Кинескоп. — Обычная штука… И везде так же: духи все наперед знают и толковым людям помогают. В контакте работаем.

Тут Геша руку поднял, как будто на уроке в школе:

— А у нас в квартире еще духи есть?

Кинескоп помялся, пожевал губами.

— Так, чтоб постоянных, — двое нас. А приходящие есть.

— Кто же?

— Дух телефонной сети. Который за подстанцию отвечает. Он и к тебе, Кеша, заглядывает… А живет вот этот… — Он кивнул на выключенный магнитофон.

— А где он? — Кеша и Геша даже в один голос спросили это.

— Ушел, — грустно сказал Кинескоп. — К тебе, Кешка, ушел.

— Да ну? А зачем?

— Брат у него там живет. У тебя то есть…

— В магнитофоне?

— Ну да… Они духи хорошие, добрые, грамотные. Хотя и молодые. Твой, бывает, и к нам заходит. Все ко мне пристают: расскажи да расскажи, как раньше духи жили. А расскажешь — смеются: темные вы, дескать, были, страшно подумать!.. Твой-то, Кешка, вообще головастый малый. Он у тебя и за магнитофоном следит, и в телевизоре кумекает.

— В «Рубине»?

— В нем.

— Так он же цветной!

— То-то и оно. Специальность новая, еще не совсем освоенная. На ходу учиться приходится.

— Он у нас то в зелень отдает, то в красноту. Цвет отрегулировать нельзя.

— Не суди строго, — сказал Кинескоп. — Как будто мастер из телеателье много в том понимает. А парень, я слышал, неглупый, в институте заочно учится. Рыжий (это твоего, Кешка, так зовут, а нашего — Красный) говорил как-то, что ему с ним, с мастером этим, работать — одно удовольствие. А Рыжий хоть и молодой, а вдумчивый, далеко пойдет.

Кеше мучительно захотелось тут же вскочить и мчаться домой: познакомиться с Рыжим и его братом. Но он понимал, что это бессмысленно: раз они до сих пор не показывались, так и сейчас не станут. Хотя Кинескоп-то появился…

— Слушайте, дедушка, — спросил Кеша, — а почему вы людям никогда не показываетесь?

Кинескоп посмотрел на Кешу как… как… ну, как на сумасшедшего, психа ненормального.

— А кто ж в нас теперь поверит?

— Никто не верит, — согласился Кеша. — Но вы же есть?

— Это как сказать, — загадочно усмехнулся Кинескоп. — Ты своему отцу о нас скажи — он поверит?

Кеша подумал немного, прикинул все «за» и «против» и решил с огорчением:

— Не поверит.

— И любой другой тоже. И уж так столетиями повелось, что скрываемся мы от людского глаза. Раньше от безделья иногда появлялись, а теперь никогда.

— А почему вы?.. — Кеша не договорил, но Кинескоп его прекрасно понял, сказал туманно:

— Так надо было… Да и знаю я вас давно, ребята вы вроде хорошие, отзывчивые. А главное, поверить в нас смогли.

— Но могли и не поверить?

— Ну, риск невелик. Не поверили бы — и ладушки. Внушил бы я вам, что все виденное — галлюцинация. И точка. Да потом, я не один это решил, посоветовался кое с кем.

— С братьями?

— С ними тоже… И кое с кем еще. — Он указал на потолок, намекая на некую вышестоящую силу.

Намек был понятен, но что за вышестоящая сила — следовало узнать. Кеша так прямо и спросил:

— С начальством, что ли?

Кинескоп замялся:

— Не совсем…

— С кем же?

Кинескоп явно мучился, не хотел говорить. Кеше стало его жалко, и он сдался, решил подождать с вопросом.

— Ладно, тайна есть тайна. Я понимаю… Скажите, дедушка, а с братьями нам можно будет познакомиться?

Кинескоп облегченно вздохнул, и Кеша понял, что старичок рад смене разговора; и о начальстве он зря проговорился, может быть даже, ему за это влетит.

— Теперь можно, — сказал Кинескоп. — Раз уж вы знаете, то и братьев увидите. Красный вернется, я ему скажу.

— А когда он вернется?

— А кто его знает? Дело молодое: гуляй себе…

— А позвать их можно?

Старик Кинескоп подумал немного, спросил у Кеши:

— Дома кто есть?

— Родители.

— Значит, не позовешь. Рыжий при них не станет по телефону говорить: заметят неладное. Да не торопись ты, познакомитесь еще. Сегодня и познакомитесь.

— Когда? — Нетерпение друзей было слишком велико, чтобы Кинескоп его не заметил. Хитрый был Кинескоп старик, все подмечал, все видел, выводы делал, на ус мотал. И молчал…

И Кеша решил не торопить события. Время обеденное, отец, поди, удивляется: не пришли за ним, на испытания кордовой модели не пригласили. Надо пойти объяснить, а заодно и пообедать. Только вот Кинескоп…

— Кинескоп, — сказал Кеша, — может, вам поесть приготовить?

— Это еще зачем? — удивился Кинескоп. — Разве я просил? Духи не едят, им это ни к чему. — Тут он заулыбался хитро, сморщил физиономию: — А у меня духовной пищи невпроворот. С девяти утра питаться могу, с утренней зарядки в телевизионной студии. Правда, пища не всегда калорийная…

— Тогда мы пойдем. — Кеша вскочил и хлопнул друга по плечу. — Пошли, Гешка, к нам обедать. Мама звала. И про модель отцу сказать надо. А то ведь звали, время назначили. Неудобно.

— Идите, идите, — напутствовал их Кинескоп. — Я тут пока подремлю на свежем воздухе. А к тому времени и Красный вернется. Может, и Рыжий зайдет. Познакомитесь…

Ребята уже было пошли, оставив Кинескопа спать на Гешином диванчике, накрыв его шерстяным пледом, когда Кеша все-таки решился на провокационный вопрос. Таким уж он парнем был, этот неугомонный Кеша, все-то ему хотелось знать сразу, не любил оставлять ничего на потом.

— Дедушка, — сказал он вкрадчиво, — вам начальство разрешило с нами познакомиться, а как же братья?

— А что братья? — вскинулся старик.

— Им тоже разрешили?

— Дурень ты! — в сердцах сказал Кинескоп. — Сыщик липовый, Шерлок Холмс несчастный, майор Пронин недоразвитый. Все-то ему знать надо… А может, оно и к лучшему… — Он значительно посмотрел на ребят. — Это не мне с вами познакомиться разрешили. Это вам со мной познакомиться велено было.

— Зачем? — спросил Геша.

— Кем? — одновременно вырвалось у Кеши.

И старик Кинескоп ответил по порядку:

— Зачем — со временем узнаете. А кем… Великим Духом Электричества!

И сказал он это так значительно, так громогласно, что в воздухе промелькнула синяя молния, запахло озоном и перегоревшими пробками. А скорей всего, это ребятам лишь показалось, потому что холодильник на кухне урчал по-прежнему, а как он мог урчать, если бы пробки перегорели?

— Как его зовут? — тихо спросил Кеша.

А Геша ничего не спросил, потому что был полностью ошарашен и молнией, и странным запахом, и громовыми словами Кинескопа.

— Зовут его Итэдэ-Итэпэ, — почему-то шепотом сказал Кинескоп. — Но забудьте это имя, не повторяйте вслух, не то случится беда! — Он быстро лег, укрылся пледом и добавил уже обычным своим хриплым, простуженным голосочком:

— Ну, идите, идите, а я посплю.

Глава пятая КЕША, ГЕША И БРАТЬЯ-БЛИЗНЕЦЫ

Конечно, можно было бы рассказать о Кинескопе Кешиным родителям. В конце концов, они люди прогрессивные, с широкими взглядами, с некоторой долей свободного воображения, обычно исчезающего у человека по исполнении ему шестнадцати лет. В это время человек получает паспорт и автоматически становится взрослым. А взрослому человеку свободное воображение — помеха в жизни. Почему-то взрослые люди не любят эту прекрасную черту характера.

Жалко взрослых, считал Кеша. Скучно им. А возможности — колоссальные! Шофер автомобиля, например, может представить себя за штурвалом сверхзвукового истребителя, а асфальт Московской кольцевой дороги под колесами — взлетной полосой.

Повар, помешивающий половником флотский борщ в котле, может представить себя ученым у аппарата, в котором моделируется зарождение первоматерии на Земле.

Да-а, что и говорить, возможностей навалом. Кеша никогда не упускал случая пофантазировать: любое дело веселее идет. А взрослые? Легко представить, о чем они фантазируют.

Кеша не сомневался, что шофер, к примеру, на самом деле думает о том, что задний мост стучит и резина на передних колесах лысая, а завтра все равно новой не выпишут.

Повар мечтает о том, чтобы никто сегодня в жалобную книгу никаких кляуз не писал, а скорее всего напишут, потому что борщ жидковат, мясо неважное привезли, костей много.

Вот так они и живут, эти взрослые. Даже самые передовые из них редко позволяют себе помечтать. То есть мечтают-то они непрерывно, но это реальные мечты. А пустить к себе нереальные мечты позволить не могут: стыдно. А чего стыдно — сами не знают.

Кеша обо всем этом серьезно подумал, взвесил возможности своих — пусть прогрессивных, но все же взрослых — родителей и решил, что на духов их воображение не потянет. Не примут они духов, хоть ты лопни. Пусть-де старик Кинескоп перед ними польку-бабочку спляшет — все равно не поверят. Так что лучше смолчать, не позориться по-пустому. А то услышишь традиционное: «Какой ты еще ребенок, Кешка!» Как будто в том, что он ребенок, есть что-то постыдное.

Уже в лифте он сказал Геше:

— О Кинескопе — молчок. Никому!

— Спрашиваешь! — подтвердил Геша, и стало ясно, что он тоже хорошо взвесил все «за» и «против» и мнения на сей счет у них с Кешей совпали. Да и не могло быть двух мнений в этой ясной ситуации.

За обедом отец спросил:

— Ну как испытания? Состоятся?

— Вряд ли, пап, — озабоченно сказал Кеша.

— Недоделки в конструкции?

Что ж, если ответ подсказывают, грех не воспользоваться подсказкой — это вам каждый школьник подтвердит.

— Есть кое-какие… Да и негде испытывать: на пустыре доминошники стол врыли.

— А вы рядом. Не помешаете.

— Это ты так считаешь. А Петр Кузьмич считает иначе. Он свое мнение еще утром высказал.

— Безобразие! — возмутилась мама. — Что у них, другого места для стола не нашлось? И вообще, наш двор превращается в какой-то заповедник. С собаками гулять не разрешают. Теперь уже детям играть негде. А завтра и нас попросят по стеночке ходить… Хороша общественность! Петр Кузьмич с компанией. Там один Витька чего стоит!

— Витька стоит три рубля, — сказал отец, — это общеизвестно. А Петр Кузьмич — фрукт дорогой. Его не укусишь. С ним надо бороться всерьез.

— Уже начали, — засмеялась мама.

— Кто?

— Это он как раз выясняет. Занят розыском. Представляешь, они сегодня в домино играли, а им кто-то костяшки путал.

— Как путал? — спросил отец.

— Ну, подменивал, мешал — я же не видела. А Марьи Агасферовна подробностей не знает. Говорила, что он хотел одну костяшку положить, а ему кто-то другую подсовывал. И так все время.

— Может, они на солнце перегрелись? — предположил отец.

— Вполне возможно. Только они всерьез эту историю приняли. Витька заявил, что это… — Тут мама помялась немного, вспоминая, потом вспомнила:

— Что это — телекинез. Правильно я назвала?

Стоит ли говорить, что Кеша с Гешей слушали разговор с напряженным вниманием. Геша даже есть перестал, открыл рот от удивления. А Кеша, хоть и продолжал хлебать суп, тоже удивлялся и думал про себя, что все это непросто, что есть какая-то диалектическая связь между событиями дня — от разговора у зеленого стола беседки до беседы с Кинескопом. Впрочем, рано спешить. Необходимо собрать побольше фактов, взвесить все аккуратно, а уж только потом делать выводы.

Но красивое научное слово «телекинез» было названо, и оно требовало объяснений.

— Умен твой Витька, — засмеялся отец. — Вот к чему приводит чтение популярных научных журналов. Телекинез… — Отец от изумления даже головой покрутил. — Телекинез, мои дорогие, это перемещение материальных объектов в пространстве силой человеческой мысли. Примерно так. И штука эта пока фантастична. Она даже на уровне гипотезы не существует — так, предположения одни… А ты хочешь, чтобы телекинез осуществился в масштабах дворовой сборной по домино…

— Я ничего не хочу, — обиделась мама. — Я передаю тебе, что мне рассказала Марья Агасферовна.

— Твоя Марья Агасферовна — сплетница, — сказал отец, но мама на него посмотрела укоризненно: мол, что ты говоришь, это же непедагогично. Будто Кеша с Гешей сами не знали суровой правды про Марью Агасферовну…

Но не в ней было дело. Разговор родителей лишний раз подтвердил, что они уже слишком взрослые. Если они в телекинез не верят, то где же им поверить в Кинескопа! А Кеша, например, был почти уверен, что история с доминошниками не обошлась без участия старика. Слишком все во времени увязано. Считайте: решение открыться ребятам принято Кинескопом явно не сегодня с утра. Раньше принято. А значит, он должен был следить за ними: где, что делают, когда домой вернутся. В том, что Кинескоп мог следить за ними на любом расстоянии, Кеша не сомневался. Раз он дух, значит, может многое. А телекинез для него — плевое дело. Он и телепатией владеет — сам признался. Кеша взглянул на Гешу и понял, что друг думал о том же. И Кеша и Геша всегда отлично понимали, что каждый из них думает. Это тоже могло считаться телепатией, которая возникает у людей, знающих друг друга давно, к тому же имеющих одинаковое мнение по всем вопросам. Даже в школе бывало: Геша, к примеру, к доске вышел, отвечает урок и вдруг запнется. Тут же посмотрит на Кешу, тот кивнет ему многозначительно, и Геша все сразу правильно понимает. Телепатия, точно!

Хотя, конечно, надо бы Кинескопа подробнее про телекинез расспросить. Вон даже отец считает его фантастикой. Значит, нет такого явления в мире людей. А в мире духов — пожалуйста, те-ле-ки-ни-руй-те на здоровье…

— Мам, — сказал Кеша, потому что обед подошел к концу, — мам, мы пойдем, а?

— Куда? — строго спросила мама — впрочем, для порядка спросила, ибо каникулы время святое, покушаться на него никак нельзя, это и родители понимают прекрасно.

— Мы у Геши будем.

— Но больше никуда…

Когда в прихожей они проходили мимо телефона, он звякнул тихо-тихо, будто кто-то не хотел, чтобы его звонок слышали посторонние. Кеша взглянул на Гешу и снял трубку.

— Кеша? — спросили из трубки. — Пообедали?

— А кто это? — шепотом спросил Кеша.

— Я, Кинескоп, — сказала трубка. — Давайте быстро ко мне: пора делом заняться. И братья здесь…

— Мы сейчас.

— Бегом, — строго сказала трубка и смолкла.

И тут же в ней раздался длинный гудок. Не короткие, как после прерванного разговора, а длинный, непрерывный, как будто разговор еще не начинался. Впрочем, так и должно было быть: ведь соединяла-то их не автоматическая станция, а сам дух телефонной сети! Кеша и Геша в том не сомневались. Вообще за последнюю пару часов всякие сомнения у них поубавились: всесилие Кинескопа и его коллег не оставляло времени для сомнений. Надо было спрашивать: «Как это делается?», а не «Делается ли это вообще?».

…Когда Кеша и Геша вошли в комнату, Кинескопа на диване не было. Только скомканный плед валялся. Но старик тут же возник из-за телевизора, кашлянул смущенно:

— Трусоват я стал. Думал, бабка пришла.

— Ай-яй-яй, — с бабкиной интонацией сказал Геша. — Такой всемогущий дух, а боится старой, немощной женщины.

Кинескоп обиженно поджал губы, однако грудь выпятил, плечики расправил — каков, мол!

— Это кто боится?

— Это ты боишься.

— Ха, — презрительно покривился Кинескоп. — Боюсь… Да, боюсь. За бабку твою боюсь… Что с ней будет, коли она меня углядит?

Геша подумал секунду и ответил серьезно:

— Инфаркт.

— То-то и оно. Забота о человеке — прежде всего для духа. — Кинескоп поднял вверх указующий перст.

Для Кеши и Геши самое время настало перейти к наболевшим вопросам.

— Хороша забота, — сказал Кеша. — Субботний отдых людям испортил.

— Это кому это? — всполошился Кинескоп.

— Козлятникам.

— А-а, им-то… — успокоился Кинескоп. — Вреда я им не причинил, не ври по-пустому. Чему тебя только семья и школа учат? А пошутил малость — так то вы меня попросили.

— Мы?

— Кто же еще? «Последствия будут ужасны»… — повторил он Кешиным голосом.

— Кинескоп, — ужаснулся Кеша, то есть вроде бы ужаснулся, а на самом деле восхитился столь быстрому подтверждению недавней своей мысли, — ты подслушивал?

— Ну, не совсем чтобы я, — скромно потупился Кинескоп. — Там другой был, тоже из наших…

Тайна разрасталась на глазах.

— И костяшки доминошные он мешал?

— Он, он.

— Кто он?

— Много будешь знать — скоро состаришься, — невежливо сказал Кинескоп.

— Потерпи. Что могу — расскажу.

Пришлось отступить на заранее подготовленные позиции.

— А как он это делал? Телекинез?

— Телекинез, телекинез, чего ж еще…

— Так нет же его.

— Кто сказал?

— Папа сказал.

Тут Кинескоп даже обиделся, губы поджал, выражение презрительное состроил. Но не смолчал, ответил:

— Твой папа — человек ученый, дело ясное. Он про вашу людскую науку многое знает. Да только сама людская наука знать пока всего не может, не доросла. Человек свой мозг на сколько процентов использует? Процентов на десять. А остальная сила мозга вашего дремлет, не проснулась еще. А проснется — дивные дела человек делать сможет. Телекинез — что! Напрягся малость — и двигай себе предметы всякие. Есть умельцы: не то что костяшки пластмассовые — людей переносят с места на место. Так то духи…

Тут уж даже воспитанный Геша не выдержал:

— Сколько ж вас на земле?

— Нас очень много, — важно сказал Кинескоп.

— Нас о-очень много, — подтвердил кто-то сзади.

Кеша быстро обернулся и увидел двух маленьких, не выше Кинескопа, человечков. Они выглядели абсолютно одинаковыми, словно игрушки: огненно-рыжие вихры, нос картошкой, улыбка в сто зубов, белые майки с круглым воротом, джинсы со слоником на заду. Слоников Кеша не увидел, но у него самого были такие же джинсы, и он про слоника знал доподлинно.

— Это братья, — сказал Кинескоп, — Рыжий и Красный.

— Здрасьте, — сказали братья хором.

— Здрасьте, — несколько растерянно ответил Кеша: он помнил, что они братья, но чтоб так похожи…

— Та-ак, — протянул Геша. — А кто из вас кто?

— Я — Рыжий, — сказал один.

— Я — Красный, — сказал другой.

С тем же успехом они могли представиться наоборот, разницы видно не было.

— Как же вас различать? — заинтересовался Геша, который всегда любил знать все точно.

Близнецы переглянулись и тяжело вздохнули.

— Не знаем, — сказали они хором.

— Как же вы сами себя различаете?

— Мы не различаем, — сказал один из близнецов — может быть, Рыжий, а может быть, Красный. — Мы просто помним, кто есть кто.

— А как же нам быть? — растерялся Геша.

— Привыкнете, — сказал другой близнец — может быть, Красный, а может быть, Рыжий. — Или путать будете — тоже не беда.

— Нет уж, — решил Геша, порылся в столе и нашел эстонский значок с изображением вишенки. — Ты кто? — спросил он ближайшего из братьев.

— Я — Красный.

— Будешь носить значок. — И приколол его на майку.

Красный скосил глаза на грудь, улыбнулся счастливо. А второй близнец сказал тихонько:

— Я тоже хочу значок…

— Правильно. — Геша сообразил, что поступил не по-товарищески, снова порылся в ящике стола, вытащил значок с клубничкой и приколол его Рыжему. — Так и будем вас различать: Красный с вишенкой, Рыжий — с клубничкой. Понятно?

— Понятно! — хором ответили братья и заулыбались, довольные.

Мир восстановился, и Геша был рад своему дипломатическому ходу не меньше, чем братья — значкам.

Кинескоп сказал с некоторым удивлением:

— А и вправду различать легче стало. Вы уж их не снимайте, значки-то…

— Не будем, — ответили счастливые братья, и было совершенно ясно, что значки эти они не снимут ни при каких обстоятельствах — так они себе сейчас понравились.

Кеша вспомнил, что у него дома в коробке из-под печенья валяется штук тридцать разных значков. Сам он когда-то собирал их, да потом бросил. Он вообще много чего собирал: марки, морские камешки, спичечные этикетки. Но страсть коллекционера, быстро возникавшая в нем, так же быстро угасала: он не любил долго копить.

«Надо будет отдать значки братьям», — подумал он и порадовался, что сможет это сделать сегодня же вечером, потому что один из братьев живет у него дома.

Кинескоп уселся на диване, завернулся в плед, заявил официальным тоном:

— Рассаживайтесь поудобнее, товарищи. Разговор будет серьезный.

— О чем разговор? — спросил любознательный Геша.

— Узнаешь, — буркнул Кинескоп.

Товарищи расселись поудобнее: Кеша на стуле, Геша, как и раньше, на полу, братья Рыжий и Красный взгромоздились на стол, свесив ноги в таких же сандаликах, как и у Кинескопа, приготовились слушать.

— Товарищи… — Кинескоп явно находился под влиянием официальных телевизионных программ. — Я уполномочен сделать важное заявление. Прошу отнестись к нему со вниманием и уважением. — Он помолчал значительно, продолжил: — Кеша и Геша, по моей рекомендации из всех мальчиков города Москвы для Великой Миссии Помощи выбраны именно вы.

Он так и сказал: «Для Великой Миссии Помощи». Каждое слово начиналось с большой буквы, ошибиться было нельзя.

— Что за миссия? — спросил нетерпеливый Геша, и хотя Кеша и сам был не прочь поскорее, без долгих предисловий, узнать суть дела, он все же поразился бестактности друга: судя по тону старика, да и по серьезному виду близнецов, дело наклевывалось нешуточное, важное. И если уж их двоих выбрали из всех мальчиков города Москвы, то стоит потерпеть: пусть Кинескоп выговорится.

— Подожди, Гешка, — сказал он.

Кинескоп с благодарностью кивнул ему.

— Я открою вам Великую Тайну, — продолжал Кинескоп, и тут уж сам Кеша подумал, что старик явно перегибает палку: «Тайна — великая, миссия — великая. Не слишком ли?..»

Но Кинескоп не заметил Кешиных сомнений.

— Вы, именно вы призваны помочь духам, — с надрывом шпарил он. — Десятки их сейчас мучаются от бессилия и унижения, и без помощи людей мы пока не можем защитить их.

— Где они мучаются? — снова не утерпел Геша, и в его голосе снова была ирония.

— Все скажу, — торжественно заявил Кинескоп, не заметив, впрочем, иронии, — но сначала узнайте, с кем вам придется вступить в борьбу…

Это было немного страшновато — борьба, враги, — но чертовски увлекательно. Кеша и Геша одновременно представили себе неистовую погоню, бешеную езду на гоночных автомобилях «феррари» или «мазератти», автоматные выстрелы, пуленепробиваемые жилеты, поиски следов, скрупулезный анализ фактов преступления и, наконец, обязательно — заключительную фразу, обращенную к главному негодяю: «Ваша игра закончена, сэр!» Или иначе: «Ваша ставка бита, мистер такой-то!» По крайней мере, так заканчивались популярные романы про шпионов, некогда читанные Кешей и Гешей…

— С кем? — в один голос спросили они.

— Вы его знаете, — скорбно сказал Кинескоп. — Он живет в вашем дворе и сегодня играл в домино, когда вы хотели испытывать самолет.

— Витька? — крикнул Кеша.

А Геша спросил вполголоса:

— Петр Кузьмич?

— Нет, — покачал головой Кинескоп. — Это Сомов. Он-то и есть наиглавнейший преступник, негодяй и душегуб.

Глава шестая КЕША, ГЕША И ВЕЛИКАЯ ТАЙНА

Вот те раз! Сомов — преступник! Тихий, незаметный, фантом, а не человек… Он порой и поздороваться боится, бочком по стеночке, мимо, мимо — и в подъезд. Отец Кеши называет его человеком, ушибленным ложной скромностью. Такой десять раз подумает, прежде чем комара прихлопнуть. Да и в истории с домино Сомов себя прилично вел: не встревал в разговор, не вякал по-пустому, не делал замечаний, просто помалкивал.

Не может он быть преступником!

Хотя… Тут Геша к месту вспомнил еще одну народную мудрость Гешиной бабы Веры — насчет тихого омута, в коем черти водятся. И надо сказать, что Геша тоже вспомнил эту мудрость, что, впрочем, совсем неудивительно.

Итак, Кеша остановился на слове «хотя». Хотя… Тут Кеше (и Геше тоже) пришел на память ряд литературных примеров о преступниках, ведущих добропорядочный образ жизни, не пьющих, не курящих, не выражающихся нецензурными словами и даже любящих мелких домашних животных, как-то: кошек, собак, лемуров, попугаев, хомяков и черепах.

И здесь опять подошла бы полезная оговорка «хотя». Хотя… Кеша (и Геша тоже) прекрасно знал одну грустную историю, происшедшую месяца два назад. Тогда Сомов очень негуманно поступил с черным котенком, забежавшим к нему в подъезд. Котенок был ничейный, некормленый и орущий. Последнее тихому Сомову особенно не понравилось. Помнится, он взял котенка за шиворот (дело происходило на третьем этаже) и преспокойно выкинул его за окно. Счастье котенка в том, что он оказался именно котенком. Как и положено кошке, он упал на все четыре лапы. Как и положено маленькому котенку, безусловный рефлекс не помог — котенок сломал лапу. Хорошо еще, Валька Бочарова забрала его и выходила. А то бы помер. Вот вам и тихий Сомов — полюбуйтесь-ка! Хотя он и тогда не шумел, даже не сказал ничего…

Нет, Кеша все больше убеждался, что этот страшный человек может быть преступником… Он все может — дело ясное. Одного Кеша не понимал: как он ухитряется вредить духам? Ведь дух преспокойно сделается невидимым, как Кинескоп, и Сомов его просто не заметит. Тут явно была какая-то неувязка, о чем Кеша немедленно сообщил Кинескопу.

— Глупый, — грубо отреагировал Кинескоп. — Сейчас объясню…

И старик Кинескоп объяснил все. И это было действительно тайной, правда, пока по-прежнему непонятно, почему великой.

Сомов, к огорчению Кеши и Геши, оказался обыкновенным вульгарным жуликом, но жуликом хитроумным. Он ворует у духов. То есть не у самих духов, конечно (у самого духа не украдешь, и стараться не стоит), а крадет ту вещь, с которой дух неразрывно связан. Своей работой связан. Короче, Сомов был автомехаником.

«Ну и что? — подумал про себя Геша. — Чего же плохого в этой всеми сейчас уважаемой профессии? Да тысячи владельцев „Жигулей“, „Волг“, „Москвичей“ и „Запорожцев“ примут Сомова, как дорогого гостя. Приходит домой интеллигентный товарищ с прекрасными рекомендациями и говорит скромно: „Вам машину посмотреть?“ Владелец захлебывается от радости: „Да, да, дорогой товарищ, у меня там бензопровод засорился, и вообще она не едет“».

Фраза не придумана. Ее слышал сам Геша из уст соседа по лестничной клетке, вполне интеллигентного человека с высшим инженерным образованием: «Вообще она не едет».

Технически образованный Геша твердо считает: нынешний автовладелец — личность чаще всего неграмотная. А Геша автомобиль знает. И не кое-как. Отцовская машина изучена Гешей досконально: от системы зажигания до тонкостей подвески. Когда отец приезжает в отпуск, он даже позволяет Геше водить машину. И вряд ли сын уступит отцу в мастерстве вождения.

Сомов к Гешиному отцу не пойдет. Сомов пойдет к наивному автомобилисту, который примет на веру все технические замечания этого скромного, интеллигентного мастера. А скромный, интеллигентный мастер ищет именно таких доверчивых неумеек. С ними легко. С ними даже неинтересно, настолько все просто. Но профессия есть профессия. А по профессии Сомов, как уже Кинескопом сказано, жулик!

— Не совсем так, — поправил Кинескоп. — Он не сам жулик. У него есть помощник. Тот — жулик. Но и сам Сомов все-таки тоже жулик…

Тут Кинескоп вконец запутался в своих «жулик — не жулик» и умолк.

— Не части, Кинескоп, — сказал Геша. — Давай по порядку. Кто, что, как, где и когда?

Кинескоп вздохнул поглубже и «дал по порядку». Вот что он поведал изумленным слушателям.

Фирма «Сомов и K°» работает продуманно и осторожно. В ее деятельности почти исключен элемент риска. Конечно, совсем без риска невозможно, но для жулика — чем его меньше, тем спокойнее. Истина общеизвестная. И поэтому Сомов работает в паре с Витькой Трешницей. Схема работы вкратце такова, как ее пересказал не очень-то разбирающийся в автоделе Кинескоп. У Сомова — а механик он известный и добросовестный! — есть определенная клиентура. Сомов в поте лица весь день бегает по клиентам, чинит, заменяет, поправляет, налаживает именно то, что накануне было сломано, подменено, нарушено или просто украдено Витькой.

К примеру, просыпается утром известный киноактер, бреется, завтракает, выходит на улицу к своему «Жигуленку», любуется им, тряпочкой из замши стекло протирает, и вдруг — о ужас! — колпаков-то на колесах нет. Тю-тю колпаки. Сперли. «Кто спер? — предполагает артист. — Или просто ворюга, или свой брат-автомобилист, у которого такие же колпаки днем раньше увели?» Ну, заявляет артист о пропаже в милицию. Там, конечно, дело заводят, обещают найти. А это почти безнадежно. Потому что в Москве автомобилей миллионы и колпаки одного ничем не отличаются от колпаков другого. Спросят артиста: а особые приметы у колпаков были? Что он ответит? Ничего не ответит, потому что особых примет у них не было. Автографа своего он на них не ставил и портрета любимой женщины с внутренней стороны не приклеивал. Нет примет, и точка. Как в таком случае их искать? Очень трудно…

И такая же история может произойти с любой другой деталью любого другого автомобиля. Потому что ночью Витька подошел к нему и спер эту деталь. Автомобиль угонять хлопотно — найдут и посадят. На автомобиль секретки всякие ставят, сигналы оглушительные, даже волчьи капканы, как в кинофильме «Берегись автомобиля». А что ты на колпак поставишь? Или, допустим, карбюратор? Или на запасное колесо в багажнике? Правда, багажник хитро запереть можно. Но Витька — слесарь. Ему любой замок нипочем.

Но милиция милицией, а колпаки артисту нужны. Без колпаков колеса его машины имеют какой-то неприглядный вид. Жалкий, надо сказать, вид. Он звонит обаятельному мастеру, чудо-человеку товарищу Сомову и говорит ему о своей беде. А тот его успокаивает: не беда, мол, достанем колпаки, только подороже магазинных. Тем более они в магазине все равно редко бывают. И ставит Сомов артисту его же собственные колпаки за двойную цену. А потом делится с Витькой хорошей прибавочной стоимостью, и оба хохочут над простофилей актером. Вот такие пироги.

История, рассказанная Кинескопом, неприятно поразила Кешу и Гешу. И даже не потому, что ворами оказались люди из их двора, а потому, что история выглядела больно грязной.

И Кеша и Геша росли в семьях, где никто никого не обманывал даже в мелочах. Ни Кеша ни Геша представить себе не могли, что возможно утаить от родителей или от бабы Веры сдачу от молока или хлеба, взять без спроса отцовский фотоаппарат или залезть в ящик буфета, где бабушка хранит деньги. Когда Кешка выбил в физкультурном зале стекло, он так прямо и пошел к директору и все рассказал. Хотя ему очень не хотелось идти. Тем более, кроме Геши, этого никто не видел. Или когда Геша прогулял урок — потому что Леха из дома, где кино «Призыв», ждал его с замечательным электропаяльником, который надо было поменять на кляссер с марками, — он мог бы сказаться больным. Он мог бы заохать, залечь в постель, и баба Вера пошла бы в школу и все объяснила классной руководительнице Алле Петровне. Но Геша не стал обманывать ни бабу Веру, ни Аллу Петровну: он честно сознался, что урок прогулял, за что получил в дневник не слишком приятную запись.

Конечно, можно сказать, что все это мелочи, рядовые примеры, которые и в расчет принимать нельзя. Подумаешь, преступление: стекло разбил! Или урок прогулял! Кешкин отец не скрывает от сына, что сам в детстве бил стекла не однажды, но говорит о том с осуждением — из педагогических соображений, конечно, и Кеша отца здесь вполне понимает. Но разговор-то не о преступлении, а об отношении к нему. О людской честности, которая складывается именно из мелочей. И если нет ее, нет и не предвидится, то из таких мелочей когда-нибудь может сложиться настоящее преступление. А Сомов или Витька в детстве стекол не били? Ох-ох-ох, еще как били! Но вряд ли сознавались в этом. То есть наверняка не сознавались. Кеша в том был уверен. И потом, между «нечаянно» и «нарочно» — огромная разница. Но от «нечаянно» до «нарочно» совсем недалеко. Все зависит от отношения человека к «нечаянно» и «нарочно»…

Кеша и Геша были пионерами. Они уже давно были пионерами и готовились на будущий год вступить в комсомол. Вот почему они не просто возмутились тем, что Сомов и Витька оказались ворами. Они горели желанием разоблачить их.

— Ну, Сомов, — сказал изумленно Кеша, — ну, тихоня…

— А Витька? — подхватил Геша. — Чем он лучше?

— Ничем не лучше. Давай подумаем, что делать. Кстати… — Тут он повернулся к Кинескопу. — А при чем здесь духи?

Кинескоп даже застонал от досады: битый час вдалбливать прописные истины и ничего не вдолбить. Нет, люди не оправдывают уважительного к ним отношения…

— У тебя в школе какие отметки? — язвительно спросил он Кешу.

— Хорошие, хорошие. Ты, Кинескоп, не язви, а объясни лучше. Не теряй времени.

Совет был разумен. Кинескоп успокоился и сказал, хотя и не без раздражения:

— В автомобилях духи есть? Есть. Опытные духи, квалифицированные. Технику знают, любят. Думаешь, им приятно, когда на их глазах ее разрушают? Их технику?..

— Почему же они бездействуют?

— А что им делать?

— Ну, не знаю… Вдарить Витьке. Током дернуть. Или еще чего…

Кинескоп вздохнул: трудно разговаривать с непосвященными.

— Дух не может, не имеет права причинить человеку ощутимый вред: ранить его или там покалечить…

— А неощутимый?

— А неощутимый не поможет. Того же Витьку током саданешь — он выругается и аккумулятор отключит. Двенадцать вольт — слону дробина…

— Какие-то у вас принципы строгие. Он же вор…

— А разве он не человек? Морально, может, и не человек. А биологически? То-то и оно… Я зачем в телевизоре сижу? Удовольствие, что ли, от «Артлото» получаю? Я в нем сижу, чтобы человеку, то есть Геше, легче было. Чтобы не чинил он бездушную технику по сто раз на дню. А когда ты будешь лампы из телевизора выбрасывать на свалку, так это ты от меня часть души заберешь, понял?

— Я же не вырываю, — обиделся Геша.

— Не о тебе речь. Это я к примеру. Думаешь, автомобильным духам легко все это переживать?

— Думаю, нелегко, — согласился Геша, а Кеша добавил:

— Тут и думать нечего. Надо обезвредить Сомова с Витькой.

— Правильно, — согласился Кинескоп, а близнецы на столе закивали в такт.

— Только как обезвредить? — задумался Кеша, а близнецы повторили эхом:

— Только как обезвредить?

— Надо подумать…

И опять близнецы повторили:

— Надо подумать…

Кеша обозлился:

— Кончите дразниться? А то — в ухо…

— Мы не дразнимся, — зарделись близнецы. — Мы волнуемся.

— Волнуйтесь как-нибудь иначе. Про себя. — И Кеша задумался.

Геша тоже задумался, но только для приличия, потому что у него уже сформировался план, гениальный план, призванный расстроить замыслы преступников, помочь обезвредить их и выдать доблестной милиции, которая будет вести следствие, как знатоки из многосерийного телевизионного фильма.

Так думал он про себя, а Кинескоп сидел тихонько, ждал решения и мурлыкал под нос песню из того же телефильма — что, мол, «наша служба и опасна и трудна»…

— Ладно. — Кеша встал и прошелся по комнате. — Есть план.

У Геши, как сказано, тоже был план, но он не сомневался, что между его планом и Кешиным разницы особой нет. Может быть, в мелочах, так они их потом скорректируют.

— Духи нам помогут? — спросил Кеша.

— Ясное дело, — сказал Кинескоп. — Для чего же мы вам открывались?

— Нужен дух телефонной сети.

— Говорун-то? Этот будет… А зачем?

— Нам надо подслушивать сомовский телефон, чтобы узнать, когда они с Витькой замышляют новое преступление.

У Геши этого в плане не было. И Геше это не понравилось.

— Кеша, — сказал он укоризненно, — чужие телефонные разговоры подслушивать нехорошо. Неэтично.

— Это разговоры врага! — закричал Кеша. — Этично — неэтично. А на фронте, когда наши радисты ловили разговоры фашистов? Тоже неэтично?

— Так то на фронте…

— Считай, что мы тоже на фронте!

А Кинескоп добавил:

— Незримый фронт. Незримый бой. Так назначено судьбой для нас с тобой… Подслушать можно. Я Говоруна вызову.

— Позже, — сказал Кеша. Он расхаживал по комнате, как по командному блиндажу, по землянке в три наката, а наверху рвались бомбы, стреляли «катюши», дробно тарахтел станковый пулемет. — И когда мы узнаем их замысел — ближайший, конечно, то проследим за ними. А для начала пометим ту деталь на автомобиле, которую Витька сопрет.

Геша усомнился:

— Откуда ты будешь знать, что он сопрет? И с какого автомобиля?

— А Говорун на что? Сомов назовет Витьке автомобиль, а мы будем там раньше преступника.

— Автомобиль-то он, может, и назовет. А деталь?

Кеша был непреклонен:

— И деталь назовет. Скажет, сопри то-то и то-то.

— А если Витька не сможет спереть то-то и то-то?

— Как так не сможет?

— Ну, заперто будет то-то и то-то. Или его уже сперли до Витьки.

— Кто спер?

— Не знаю. Какой-нибудь другой вор.

— Ты что, считаешь, у нас мильен воров?

— Нет, я так не считаю. Я просто хочу взвесить все возможные варианты.

Кинескоп вмешался в разговор:

— Геша дело говорит. Надо взвесить.

— Ладно, — нехотя согласился Кеша: ему очень не хотелось отступать от такого стройного, придуманного им плана. — Будь по-вашему. Не знаем мы, что он сопрет. Что тогда?

— Тогда мы внимательно следим за Витькой, — объяснил Геша, — узнаем, куда он прячет украденную деталь или детали, и там их метим.

— А если он их домой унесет? Или к Сомову? Что ж, мы в чужую квартиру полезем?

— Мы — нет, — спокойно сказал Геша. — Но ты забыл о духах.

И Кеша опять — в который раз! — поразился уверенной логике друга: все у него учтено, все продумано, темных мест нет. Сам-то он тоже не промах. План разоблачения Сомова и K° составлен им почти досконально. И в том, что план этот ничем не отличается от Гешиного, уверен. Почти ничем. Но в это «почти» входили мелкие, казалось бы несущественные детали, которые Геша продумал, а он не успел. А эти несущественные детали влияли на план в целом. Нет, Гешка — молоток, это ясно. С таким не пропадешь…

— Давай, Кинескоп, — сказал Кеша, — звони Говоруну, пусть подключается. А может, сам сюда придет?

— Не придет он, — заявил Кинескоп, вылезая из-под пледа и шлепая к телефону. — Он у нас стеснительный. Да я ему все так скажу, а про дело он знает.

— Все духи об этом деле знают? — удивился Кеша.

— А как ты думал? Конечно, все. И домашние, и уличные…

— Есть и уличные? Это кто же?

— Познакомишься еще, — сварливо сказал Кинескоп, снял телефонную трубку, подул в нее: — Говорун, ты? Да отключи ты этот гудок, мешает ведь… Ты вот что, работать начинай. Ну да, по тому делу. Послушать этих хануриков надо. Почему одного? Ах, у Витьки телефона нет… Значит, тебе полегче. И так не тяжело? Знаю, знаю, не для себя работаешь… Только непрерывно слушай. Сейчас-то он дома? Ага, дома, говоришь… Ну, вот и слушай. Как что услышишь, тут же сообщи… Правильно, подключи Водяного. Ну, звони… Да я подойду, я, не бойся ты… Привет. — Кинескоп аккуратно, тихонько так опустил трубку на рычаг, обернулся: — Порядок. Ни одного разговора не пропустит.

— А если Витька не станет звонить? — заволновался Геша. — Если он так к нему придет, в гости?

Кинескоп усмехнулся хитренько:

— Все продумано. Говорун Водяного к делу подключил.

— Кто это — Водяной?

— Дух водопровода. Он на Витьку давно зуб имеет. Халтурщик ваш Витька. Водопроводную систему в полном беспорядке содержит. Водяной еле-еле справляется.

— Витьке не до того, — сказал Рыжий, и на этот раз именно Рыжий, потому что с клубничкой. — Витька у Сомова деньги зашибает.

А Красный, с вишенками, ничего не сказал, а только захихикал.

Кеша подумал, что Витька может не позвонить Сомову сегодня. И завтра может не позвонить. И вообще всю неделю.

— А если… — начал он, но Кинескоп уже все понял.

— Не боись, — сказал он. — Позвонит или зайдет всенепременно. Они сегодня после домино сговаривались созвониться. Может, сейчас и позвонит.

И они стали ждать.

Глава седьмая КЕША, ГЕША И ВЕЛИКАЯ ТАЙНА (Продолжение)

Каждый ждал звонка Говоруна по-своему. То есть думал о своем. Кинескоп, например, думал о возвышенном. Он думал, как ему повезло, что именно он облечен высоким доверием координировать действия людей и духов на данном этапе. Именно такими формулировками и мыслил: «облечен доверием», «на данном этапе»… Что поделаешь, влияние телепередач…

Братья-близнецы Рыжий и Красный сидели на столе и хором думали о том, что Кеша и Геша оказались хорошими парнями и, может, зря духи так боятся людей; неплохие существа эти люди — вот значки подарили, вещь ценная, а если подружиться покрепче, еще что-нибудь братьям перепадет. И не то чтобы братья были жадюгами — просто они любили подарки. А в их недолгой (по масштабам духов) жизни им мало кто делал подарки. Можно сказать, никто не делал… Нет, в самом деле, отличные ребята эти Кешка с Гешкой!

Геша еще и еще раз продумывал детали своего плана. В нем, как ему казалось, была одна существенная неувязка: не решена проблема гласности. Ну, узнают они, что спер Витька. Ну, пометят как-нибудь. Или не они пометят — духи. А дальше что? Подождать, пока Сомов поставит украденную деталь на место, возьмет за нее куш, а потом прийти к хозяину автомобиля и заявить: так, мол, и так, украли у вас то-то и то-то, а вернули то же самое, украденное, только деньги как за новое взяли. А хозяин вполне справедливо спросит: «А где ж вы раньше были?» — «А раньше мы помечали то-то и то-то специальными тайными знаками». — «Ну и что? — спросит хозяин. — Как вы докажете, что то-то и то-то украдено, а не куплено Сомовым на какой-нибудь автобазе?» — «А наша метка?» — скажем мы. Но Сомов заявит, что это он сам метил. И спор зайдет в тупик… Да-а, гласность необходима на более раннем этапе расследования. Надо с Кешкой посоветоваться…

А Кеша в это время думал про всякую всячину. Про то, что история с духами, в сущности, невероятна. И если рассказать о ней на пионерском сборе, то Алла Петровна мягко улыбнется и предложит написать обо всем в стенгазету, где Кеша — редактор и что хочет, то и пишет. В рамках пионерской жизни, конечно.

А Юрка Томашевский выкатит свои голубые глаза-шарики и скажет: «Ну, ты даешь, Лавров, ну, совести у тебя нет». И все будет именно так вовсе не потому, что одноклассники не могут поверить в существование духов, а потому, что привыкли они считать Кешу с Гешей выдумщиками, фантазерами. Иной раз на переменку соберутся и прямо так и заявляют: «Ну-ка, КЕШАИГЕША, загните что-нибудь позаковыристей». И Кеша с Гешей загибают. Их два раза просить не нужно…

Еще Кеша думал о Кинескопе. Ему очень нравился старичок в чесучовых брючках. Кеша даже старичком его не считал, хотя и помнил об огромной — иного слова не подобрать! — разнице в возрасте. Но было и в облике и в поведении Кинескопа столько мальчишеского, что Кеше совсем не хотелось замечать эту грустную разницу. Да и кто сказал, что она мешает дружбе? Повесить того немедля на крепостной стене, как писалось в любимых Кешей рыцарских романах.

Но некого было вешать, никто крамольной мысли не высказывал, а добрые и легкие отношения между Кешей, Гешей и Кинескопом (надо было подчеркнуть — истинно приятельские отношения) доказывали непреложно, что возраст тут ни при чем. Так считал Кеша. Так, по-видимому, считал и Кинескоп.

Правда, Кешу несколько удивляла склонность Кинескопа к «высокому штилю». Ну, в самом деле: души у него непременно загубленные, страдания непомерные, тайны великие. Получается, что в мире духов все дела, чувства или помыслы носят характер экстремальный, как бы определил научно подкованный Геша. Так ли это? Нет, конечно, мудрит Кинескоп. Ох и влияют же на него телепередачи! И на характер влияют, и на речь! И заметим к слову, не самые лучшие телепередачи…

Кстати, у него — работа, а у Тольки Баранова что? Его мать Кешиной жаловалась, что ребенка от телевизора за уши не оттащишь. Уши у Тольки — как два репродуктора. Только репродукторы передают, а Баранов принимает. А потом уже передает одноклассникам, сразу готовыми блоками передает — как услышал. Во дворе, на перемене, даже у доски на уроке. Так что Кинескоп — невинная жертва, нечего его зря осуждать…

Но все-таки почему тайна обязательно великая? Кеша думал о том изо всех сил, но ничего придумать не смог. И решил спросить Кинескопа.

— Кинескоп, — сказал он, и все даже вздрогнули, потому что молчали, сидели тихонько, ждали телефонного звонка, боялись нарушить тишину. А Кешка не забоялся. И правильно сделал: как будто они и так звонка не услышат… — Кинескоп, — повторил Кешка, — а почему тайна — великая?

— Все тайны духов — великие, — отрезал Кинескоп, но Кеша этим объяснением не удовлетворился.

— Так-таки все?

— Так-таки все.

— И нет более великих и менее великих?

— Нет.

— А то, что ты от бабы Вериной пыли кашляешь — тайна?

Тут Кинескоп не сразу ответил, а сначала поразмыслил немного. Но потом сказал уверенно:

— Тайна.

— Почему?

— Дух не должен обращать внимание на мелочи жизни. Тем более человеческие. Плохой пример для других.

— А раз тайна, то великая?

— Великая, — отрезал Кинескоп, — но частного порядка.

— Ага, — сказал дотошный Кеша, — есть великие тайны частного порядка, а есть общечеловеческие. То есть общедуховные. Так?

— Так, — сказал Кинескоп.

— А как разделить тайны на частные и общие? Это же все субъективно…

— Отстань от меня, — рассвирепел Кинескоп. — Мне сказали, что это великая тайна, а сам я — дух маленький, ничего решать не могу.

— Кто же тебе сказал про тайну?

Кинескоп огляделся по сторонам, будто искал кого-то постороннего в комнате, не нашел, конечно, прошептал значительно:

— Он…

— Итэдэ-Итэпэ? — спросил Кеша.

И тут же, как и раньше, мелькнула в воздухе синяя молния, мелькнула и пропала, оставив после себя кисловатый запах озона. Кинескоп закрылся пледом с головой, поджал ноги. А братья-близнецы задрожали у себя на столе, зажмурились, и даже волосы у них дыбом встали.

Кинескоп выглянул из-под пледа, осмотрелся и прошипел:

— Трепло! Я тебе что говорил? Не повторяй это имя.

— В самом деле, Кешка, — сказал Геша, — ты же видишь, что происходит?

— Ничего не происходит, — хорохорился Кеша, — обыкновенные физические явления.

— Не очень-то они обыкновенные, — заметил Геша и, переводя разговор с неприятной для духов темы, спросил: — Как ты думаешь, может, стоит в милицию сообщить?

— О чем? — не понял Кеша.

— О Сомове с Витькой.

— Ты что? Они там над тобой посмеются, и только.

— Иван Николаевич не будет смеяться.

Иван Николаевич был оперативным уполномоченным отделения милиции и часто заходил к ним во двор, разговаривал с жильцами, интересовался житьем-бытьем. Он и Кешу с Гешей знал, всегда здоровался с ними, как со взрослыми — за руку, про отметки спрашивал. Хороший был мужик Иван Николаевич.

— Смеяться он не будет, — согласился Кеша, — но дело у нас заберет.

Он так и сказал — «дело», как будто был следователем прокуратуры или инспектором уголовного розыска.

— Заберет, — грустно подтвердил Геша. — А будем самовольничать — нам же попадет.

— Нет, брат, — сказал Кеша, — мы это дело доведем до конца и преподнесем его Ивану Николаевичу на блюдечке с голубой каемочкой.

— Как это — на блюдечке? — не поняли братья.

— Цитата, — отмахнулся Кеша, — из «Золотого теленка». Книги надо читать.

— У нас нету, — грустно сказали братья.

— У меня есть. Возьмите. Но только аккуратно!

— Мы аккуратно, — расцвели братья. — Мы ее в газету завернем.

И в это время звякнул телефон.

Он звякнул так же коротко и тихо, как тогда — у Кеши в квартире. Кинескоп встрепенулся, отбросил плед, подбежал к телефону.

— Але, — сказал он в трубку. — Ну, я, я, кто же еще… Звонил, говоришь? И что говорил?.. Ага… Ага… Ага… Понял тебя. Молодец, Говорун… Нет, не бросай. Продолжай слушать… Если что услышишь, тут же сообщай… Я буду дежурить у телефона… Да никто больше не подойдет, трус ты несчастный!.. И Водяному передай: пусть далеко не отлучается. Все. — И Кинескоп повесил трубку.

— Ну что? — в один голос спросили Кеша и Геша, подражая близнецам.

— Звонил Витька. Сомов назвал ему адрес и номер автомобиля. Адрес такой: Арбат, дом номер семь. Автомобиль «Волга» ММФ 42–88. Запишите…

Геша схватил со стола лист бумаги и шариковую ручку.

— Чья машина? — спросил он.

— Профессора Пичугина.

— А дух в ней есть?

— Есть, вестимо. У хорошей вещи и дух хорошо себя чувствует. А профессор к машине с заботой относится, вот духу и привольно: есть где развернуться.

— Привольно ему будет, когда Витька какой-нибудь жиклер сопрет, — мрачно сказал Кеша.

А Геша вздохнул безнадежно: ничем не помочь технически безграмотному другу.

— Что за чушь ты несешь, Кешка? Какой жиклер? Его и украсть-то нельзя, надо двигатель разбирать.

— А что именно Витька сопрет?

— Сомов сказал: «На твое усмотрение, подороже».

— И когда Витька пойдет на дело?

— В двадцать три ноль-ноль.

— Ужасно! — воскликнул Геша.

И Кеша тоже воскликнул:

— Ужасно!

— Почему? — удивился Кинескоп.

— Кто же отпустит нас из дому в двадцать три ноль-ноль?

И все замолчали. Все молча переживали огромное несчастье, неожиданно перечеркнувшее так хорошо придуманный план. Своеволие родителей и бабы Веры Геша не учел. И зря.

Все молчали обреченно и даже не искали выхода из создавшегося положения. Выхода не было.

И тогда встал Кеша и сказал:

— Я пойду.

— А родители? — спросил Геша.

— Родители сегодня уходят в гости к журналисту Баташеву. У него день рождения. И придут они не раньше двенадцати. А может, позже.

— А если Витька не успеет до двенадцати?

— Риск — благородное дело, — красиво заявил Кеша, и близнецы зааплодировали ему.

Он поклонился им, как кланяется артист после выступления, и сказал строго:

— Мне нужен помощник. Кто из вас пойдет со мной?

— Я, — сказал Рыжий.

— Я, — сказал Красный.

— Не все сразу. Со мной пойдет Рыжий.

— А как же я? — расстроился Красный.

— Ты пойдешь с Гешей.

— Когда?

— Когда на дело выйдет Сомов.

— Так Сомов поедет к профессору днем, — напомнил Геша, — или утром. Все вместе и будем следить.

Кеша потупился:

— Я, наверное, не смогу…

— Почему?

— Я не исключаю вариант, что родители узнают о моем ночном исчезновении. И тогда они меня накажут…

Геша с восхищением смотрел на товарища. Он сознательно шел на риск быть наказанным, запертым дома на все воскресенье! Героический человек!

— Нет, — сказал Геша, — ночью пойду я…

Это тоже был героический поступок, и Кеша не мог не оценить его. Он подошел к Геше и с чувством пожал ему руку.

— Спасибо, друг. (Так говорили все герои книг и фильмов, рассказывающих про суровую мужскую дружбу, и Кеша не стал менять привычной литературно-кинематографической формулы.) Ты не можешь волновать бабу Веру. Она уже старенькая. Пойду я. И не спорь.

Решение было принято, и теперь нужно было обсудить кое-какие детали ночного похода.

— Как Витька собирается на дело? — спросил Кеша. — Пешком или на машине?

— Он возьмет домоуправленческий «пикап», — сообщил Кинескоп.

— Кто же ему разрешит?

— Говорун передал, что Сомов тоже об этом спросил. А Витька сказал, что это его дело.

— Плохо, — подвел итог Кеша. — Раз он с машиной, нам с Рыжим за ним не угнаться. Что делать будем?

Кинескоп повспоминал что-то, губами пожевал, загнул три пальца на левой руке, опять губами пожевал, спросил Рыжего:

— Ты кого-нибудь со двора знаешь?

— Рычага знаю, — сказал Рыжий. — И еще Колесо.

— Колесо — это кто?

— Из «Явы» парень.

— А «Ява» чья?

— Мотогонщика из шестого подъезда.

— Поговоришь с Колесом. Рычаг здесь не подойдет. У него работа нервная: хозяин — врач, по ночам часто на вызовы ездит. А мотогонщик — это хорошо. Мотогонщики по ночам спят. У них режим.

Ни Кеша, ни Геша не понимали этого загадочного диалога. Пора было вмешаться.

— Кто такой Колесо, — спросил Кеша, — и зачем он нам нужен?

— Колесо — дух мотоцикла «Ява», — объяснил Рыжий. — Пижон, правда, но парень добрый. Я с ним поговорю, и он нас куда надо отвезет.

— Еще бы не отвез! — сварливо сказал Кинескоп. — Его бы тогда минимум на год дисквалифицировали.

— Как это? — не понял Кеша.

— Лишили бы права работать. А дух без дела — не дух. Он так и погибнуть может — от безделья. Страшное наказание…

— А кто бы его дисквалифицировал?

— Опять? — грозно спросил Кинескоп. — Не задавай лишних вопросов.

И Кеша заткнулся, вспомнив синюю молнию от пола до потолка и слабый запах озона в комнате. Рисковать больше не хотелось в целях противопожарной безопасности.

— Ладно, — сказал он, — собрание считаю закрытым. Да и баба Вера скоро приедет, пора сматываться. Я иду домой и веду себя примерно и тихо, притупляю бдительность родителей. Геша, из дома не уходи, после десяти старайся не спать: если что — позвоню. Ты, Кинескоп, держи связь с Говоруном и Водяным. Ты, Рыжий, договорись с Колесом ровно на одиннадцать. Кто будет следить за Витькой? — Он командирски оглядел своих соратников.

Соратники внимали Кеше с благоговением. Кинескоп даже с дивана слез, стоял около, близнецы — те вообще по стойке «смирно» вытянулись, ели Кешу глазами. Ну, Геша — тот просто слушал, привык к Кешкиным замашкам: любил дружок покомандовать, ох как любил…

— За Витькой будет следить Водяной, — отрапортовал Кинескоп.

— Кто с ним держит связь?

— Связь с Водяным будет держать Красный, — полным ответом сообщил Кинескоп, совсем как на уроке русского языка: «Что пишет Маша? Маша пишет письмо».

— Пост Красного?

— В ванной комнате.

— А если баба Вера заметит?

— Никак нет! Он будет невидимым.

— Все сообщения — Геше, — продолжал Кеша. — Он — диспетчер. Связь держать с ним. Как только Витька пойдет на дело, ты, Гешка, мне звонишь. Понятно?

— Так точно! — заорал Кинескоп, а Геша молча кивнул.

— Ну, я пошел, — тяжело вздохнул Кеша.

Он знал, что завтрашний день у него будет нелегким: репрессии со стороны родителей не задержатся. Но эта жертва была оправданна. Она приносилась на алтарь святого дела. Так думал Кеша, а он любил думать высокопарно. И еще он подумал, что возмездие грядет. И непонятно было, относилось ли сие к Витьке с Сомовым или к нему самому — за его ночные гуляния.

А Геша в это время упорно думал о том, что проблема гласности так и не решена и это плохо, потому что спланированная операция может сорваться, по сути, из-за пустяка.

«Ну да ладно, — наконец сдался он, — до вечера далеко, что-нибудь придумаю…»

Глава восьмая КЕША, РЫЖИЙ И ВИТЬКА ТРЁШНИЦА

Родители ушли в гости в восемь вечера. Оставили Кеше ужин на кухне и ушли. Предупредили, чтобы лег спать вовремя, чтобы не читал до полуночи, чтобы не смотрел на ночь телевизор, чтобы выпил кефир, чтобы спал спокойно и не ждал их прихода. Знали бы они, наивные люди, кто кого ждать будет… Впрочем, Кеша очень надеялся, что ждать все-таки будет он: ему не хотелось получать наказание за преступление, суть которого он все равно объяснить не сможет. Не должен объяснять. Да и не поймет никто.

Телевизор Кеша не включал: Рыжий все равно болтался где-то во дворе, договаривался с Колесом. В ванной глухо урчали трубы. Они урчали как и прежде, но теперь Кеша предполагал, что урчит Водяной: волнуется. Кеша тоже волновался, каждые полчаса звонил Геше, но Геша не мог разговаривать: вернулась баба Вера, и следовало соблюдать конспирацию. Геша отделывался междометиями и туманными намеками. Но ровно в половине одиннадцатого он позвонил сам и сказал шепотом:

— Пора. — А потом в полный голос — уже для бабы Веры: — Спокойной ночи, Кеша.

Пожелание было достаточно бессмысленным, если учесть то, какая ожидалась ночь. До покоя ли будет?!

Кеша молниеносно натянул джинсы со слоником (такие же, как у братьев), ковбойку и кеды, оставил на столе записку родителям — на всякий случай! — с туманной надписью: «Сейчас приду» — и выскочил за дверь.

В половине одиннадцатого двор уже покинули чинно гуляющие пенсионеры, вернулись к своим субботним телепрограммам, к своим пасьянсам, к своим вечерним газетам, к вязанью и внукам. Внуков, в свою очередь, прогнала домой спустившаяся темнота, прервавшая игру в «чижика» на асфальте, в классики, в штандер, в пристеночку, в «третий лишний». А среднее поколение еще не возвращалось из театров, кино или теплых компаний, еще гуляло по улицам и площадям летней столицы, еще тянуло вверх рюмки и бокалы, произносило красивые тосты, еще наслаждалось игрой великих актеров на сценах и экранах. Словом, двор был относительно пуст в этот час. Достаточно пуст для того, чтобы не вызвал удивления странный отъезд слесаря Витьки за рулем казенного «пикапчика». Чтобы не вызвал удивления еще более странный отъезд «сопливых мальчишек» на мощном мотоцикле «Ява».

Мотоцикл стоял за школой, у выезда на набережную Москвы-реки. Рядом с ним на теплом бордюрном камне тротуара сидели двое. Одного Кеша узнал сразу: это был Рыжий. Рыжий вскочил, подбежал к Кеше, заторопился:

— Он еще не выходил. Ждем с минуты на минуту. Водяной передал, чтобы готовились…

Они подошли к мотоциклу, около которого уже стоял напарник Рыжего. Вид он имел импозантный и броский: черная лоснящаяся кожанка, перечеркнутая стрелками застежек-молний, кожаные джинсы, вправленные в высокие шнурованные сапоги, огромные очки, висящие, впрочем, на шее, в руках — чемпионский шлем.

Кожаный дух медленно стянул перчатку, протянул Кеше руку.

Кеша поначалу даже оробел, увидев это кожаное блестящее создание, невысокое, правда, как и все духи, но солидное и уверенное. Наверняка имеющее за плечами сотни километров гонок по сложным трассам, десятки аварий и десятки побед. С таким просто познакомиться лестно было, не то чтобы на операцию идти. Оробел Кеша, пожал протянутую руку, сказал вежливо:

— Меня Кешей зовут…

— Меня Колесом… — Голосок у кожаного был ломким, мальчишеским, и Кеша понял мгновенно, что парень старается изо всех сил, хочет произвести впечатление и что, в сущности, он такой же мальчишка, как Рыжий и Красный, да и как сам Кеша, и не стоит всерьез принимать его супербравый вид.

— Здорово, Колесо, — сказал Кеша, враз успокоившись. — А хозяин твой где?

— На дачу укатил. Еще вчера. С компанией. — Колесо старался говорить коротко и резко, как мотоциклетный выхлоп: ему, видно, казалось, что так солиднее.

— Как же мы втроем на мотоцикле уместимся? — поинтересовался Кеша.

— Рыжий под сиденье спрячется.

— Он же там не поместится.

— Я уменьшусь, — сказал Рыжий, — ты не волнуйся.

— А водительские права у тебя есть? — все еще волновался Кеша.

— Зачем они мне? — презрительно сказал Колесо. — Я — так.

— А если милиция остановит?

— Меня? — И столько изумления было в его голосе, и презрения к Кеше, и превосходства, что Кеша промолчал и больше ни о каких профессиональных моментах Колеса не спрашивал: его дело привезти-увезти, от Витьки не отстать, а Кешино дело — общее руководство.

Он огляделся по сторонам и нашел, что место для наблюдения выбрано превосходно. Отсюда одинаково хорошо просматривался и Витькин подъезд, и домоуправленческий «пикапчик», стоящий в другом конце двора.

— Послушай-ка, Рыжий… — Кеше вдруг пришла в голову гениальная на первый взгляд мысль. — Из-за чего сыр-бор устраиваем? Разве дух в «пикапе» не сможет проследить за Витькой?

Колесо хмыкнул презрительно, отвернулся, а Рыжий потупился, сказал смущенно:

— Нету в «пикапе» духа…

— Как нету?

— Очень просто. Сначала машину кое-как собрали на заводе: торопились, видать, в конце квартала дело было или в конце года. А попала она к Витьке в лапы — так с ним никакой дух не уживается, с таким работничком…

— Вообще удивляюсь, как она ездит, — с презрением сказал Колесо и поглядел на свой мотоцикл, любовно так поглядел, будто погладил.

— Одно слово — без души вещь, — подвел итог Рыжий.

А Кеша впервые со злостью подумал о тех, кто относится к делу равнодушно: тяп-ляп — и снимай пенки. Подумал так и застыдился, вспомнил, что сам не раз грешен был. Да что далеко за примерами ходить? Не далее как позавчера мама в поликлинику ушла, а Кеше наказала почистить картошку и в борщ бросить. Но Кеше некогда было. Кеша читал мировую книгу про пиратов Мексиканского залива. Кеша картошку чистить не стал, сполоснул ее под краном с мылом и утопил в кастрюле — все равно, решил, при кипячении бактерии погибают. И сам впоследствии пострадал: весь вечер животом маялся.

Мелочь, конечно, а стыдно. И если припомнить, таких «мелочей» у Кешки в жизни наберется немало. Ай-яй-яй, как на душе пакостно… Кеша даже щеки потрогал: не горят ли? Хорошо, что темно… И мучила бы его совесть и дальше, но тут из подъезда вышел Витька. Вышел, посмотрел по сторонам, ничего подозрительного вроде не заметил, закинул на плечо синюю аэрофлотскую сумочку — инструменты у него там, что ли? — пошел вразвалочку, посвистывая, поплевывая сквозь зубы длинным замечательным плевком метра на четыре — такого Кеше никогда не освоить, и пытаться нечего.

— Внимание, — сказал Кеша. — Рыжий, уменьшайся.

Рыжий пропал мгновенно, и только сиденье у мотоцикла приподнялось и вновь опустилось. Спрятался Рыжий.

Колесо взялся за руль и поставил ногу в сапоге на стартер: приготовился, но шуметь, рычать двигателем раньше времени не стал. Пусть Витька тронется, а уж тогда и «Яву» завести недолго.

Витька опять воровато огляделся — все-таки боялся, — нырнул в кабину «пикапа».

— Давай, — махнул рукой Кеша.

Колесо рванул стартер, поддал газку, мотоцикл взревел, Колесо сел за руль, Кешка — сзади, ухватился за кожаную куртку, и «Ява» плавно тронулась.

Погоня началась, и Кеша даже забыл о том, что он сбежал из дома, что уже без десяти одиннадцать, а родители к двенадцати вернутся и что тогда будет — ах, что тогда будет!

Но мотоцикл уже нырнул в черную арку ворот, выскочил на Кутузовский проспект, проехал перекресток на зеленый свет, пропустил вперед чью-то «Волгу» — из конспиративных соображений, — пошел на разворот. Витькин «пикап» маячил впереди, виден был хорошо, но Кеша спросил на всякий случай:

— Он нас не заметит?

Колесо и отвечать не стал на глупый вопрос, только мотнул головой в красном шлеме — не отвлекай, мол! — сидел впереди, влитый в мотоцикл. Не человек — мотокентавр. Это Кеша так подумал и засмеялся: конечно, не человек. Но со стороны все, наверно, выглядело благопристойно, потому что милиционеры не свистели, не требовали остановиться и предъявить права, не гнались за ними на желтой машине с сиреной и светящейся вертушкой на крыше, и Кеша успокоился, тихо наслаждался быстрой ездой по вечернему городу. Так поздно по Москве он не ездил: не приходилось как-то. А на мотоцикле и подавно.

Витька на своем «пикапчике», видно, не волновался, ехал себе спокойненько — мимо кафе «Хрустальное», мимо Киевского вокзала, по Бородинскому мосту, мимо магазина «Руслан», где Кеша с мамой покупали папе костюм в прошлую субботу.

Ах как далеко она была — прошлая суббота, так далеко, что Кеша даже засмеялся. Мог ли он предположить, что с нынешней субботы у него начнется новая жизнь, совсем новая, полная невероятных приключений, насыщенная опасностью. Короче, настоящая жизнь. А до нынешней субботы было детство. Вот она, жизнь: мчаться по освещенной вечерними огнями Москве на почти гоночном мотоцикле, ловить ртом влажный, теплый воздух, пахнущий летним дождем, душной пылью, бензином и острым запахом опасности, лучшим запахом в мире.

Они свернули со Смоленской площади на Арбат, сбросили скорость. «Пикап» впереди тоже замедлил движение, прижался в правый ряд, держал на спидометре километров сорок, не больше. Вероятно, Витька смотрел в окошко на номера домов, искал нужный. Но вот нашел, резко свернул направо в какой-то переулочек — их на Арбате куча! Колесо совсем замедлил ход, поставил нейтральную передачу, ехал по инерции. Доехав до угла, притормозил. Они еще успели заметить зад Витькиной машины, завернувшей во двор дома. Отталкиваясь правой ногой от тротуара, Колесо проехал поворот во двор и остановился в переулке поодаль.

— Ты почему за ним не свернул? — спросил Кеша.

— Конспирация. Зачем глаза мозолить?

И Кеша восхитился предусмотрительностью Колеса. Ведь он даже не включил передачу, когда по переулку ехали, ногой отталкивался, потому что шуму меньше. Умно!

Из-под сиденья неизвестно каким образом появился Рыжий, о котором Кеша, честно говоря, забыл. А он просто возник ниоткуда, встряхнулся воробьем, сказал сердито:

— Неудобно под сиденьем…

— Катайся в такси, — склочно заметил Колесо. — Я тут побуду, а вы идите.

Они на цыпочках — это уж был явный перебор: зачем на цыпочках-то? — вошли во двор, встали у стенки, огляделись. Витька сидел на лавочке у подъезда, насвистывал «Подмосковные вечера», сумка рядом стояла. И вид у Витьки был такой незаинтересованный, такой праздный — дышит воздухом или девушку ждет, — что Кеша даже на секунду усомнился в его преступных намерениях. Но только на секунду, потому что тут же увидел он серую «Волгу» и номер ММФ 42–88. Именно этот номер называл Витьке Сомов.

Рыжий потянул Кешу за рукав.

— Куда ты?

Рыжий прижал палец к губам, показал на маленький садик за низким зеленым заборчиком. И верно, там можно было неплохо спрятаться, а потом по газону среди кустов подобраться поближе к машине, все видеть, все подмечать. Они нырнули в кусты, бесшумно — по-индейски — пробрались почти к самой «Волге», залегли в траве. Двор был тих и пуст. Время катилось к полуночи. Час преступления близился.

Витька встал, потянулся лениво, посмотрел наверх, видно, на профессорские окна, взял сумку, подошел к багажнику, поставил сумку на асфальт, порылся в ней, достал связку ключей. Покопался в ней, выбрал один, сунул в замок багажника. Ругнулся тихонько: не подошел ключ. Снова покопался в связке, выбрал еще один, попробовал, хмыкнул удовлетворенно. Замок мягко щелкнул, и крышка багажника поднялась.

Витька нырнул в багажник, вытащил оттуда насос, потом домкрат, потом брезентовую сумку, в которой лежали все инструменты для автомобиля, тихо закрыл багажник и с независимым видом пошел к своему «пикапу». Он даже не торопился: был уверен в своей безнаказанности. Никто его не видел, никто ничего не знает, ищи-свищи, дорогой товарищ профессор.

Дошел Витька до «пикапа», швырнул туда свою сумку, потом профессорское добро. И тут он поступил довольно странно. Вернулся к «Волге», присел у заднего колеса, поколдовал над чем-то. Послышался пронзительный свист, и машина заметно осела на правый бок.

«Баллон спустил, — догадался Кеша, подумал еще: — Зачем ему это нужно?» И понял, удивившись Витькиной предусмотрительности: профессор утром выйдет, увидит спущенный баллон, полезет в багажник за насосом и обнаружит пропажу. А не будь спущенного баллона, так он, может, сто лет в багажник не поглядит. А Витьке с Сомовым это невыгодно. Это сильно оттягивает расплату. «Ну, Витька, ну, стратег чертов! Дождешься ты…»

А Витька не знал об угрозе. Он сел в «пикап», включил зажигание, развернулся и выехал в переулок.

— Скорее! — крикнул Кеша и побежал к мотоциклу.

Рыжий бежал за ним, а Колесо уже ждал их, сидел в седле. Только приподнялся, пуская Рыжего под сиденье, потом сверху сел Кеша, и они рванули за Витькой, выскочили на Арбат, помчались по мостовой к Смоленской площади, где уже призывно горел зеленый свет светофора. И вдруг мотоцикл зачихал, зачихал и… заглох. Заглох, остановился посреди улицы, так и не доехав до перекрестка.

— Что случилось?

— Сейчас посмотрю, — торопливо сказал Колесо, откатил «Яву» к тротуару, присел на корточки.

— Упустим Витьку! — застонал нервный Кеша.

Рыжий возник рядом, сказал успокаивающе:

— Не упустим. Красный свет на светофоре.

— Его же переключат через несколько секунд.

— Не переключат…

Кеша взглянул на светофор: красный свет горел по-прежнему, и редкие машины уже начали гудеть, водители беспокоились. И Кеша понял, что все духи по пути к дому знают об их деле, знают и следят за ними. А если вдруг и случится что-то непредвиденное — вот как сейчас, — то любой из духов немедленно придет на помощь. А помощь его будет своевременной и полной.

И в это время мотор мотоцикла застучал. Рыжий мгновенно юркнул под сиденье, Кеша прыгнул за спину Колесу, и на светофоре зажегся зеленый глазок. Наверное, милиционер не успел даже понять, в чем неполадка.

Они проскочили Смоленскую площадь, почти догнали Витькин «пикап», оставив впереди себя пару посторонних автомобилей. Так они добрались до знакомой арки, свернули в нее, проехали по двору, остановившись на старом месте — у выезда на набережную.

Колесо заглушил мотор, стащил с головы шлем, сел на тротуар.

— Я свое дело сделал.

— Погоди еще, — строго сказал Кеша.

Он следил, куда пойдет Витька. А Витька тем временем шел к сомовскому подъезду.

— Что будем делать? — Кеша обернулся к Рыжему.

— Там Водяной и Говорун. Подождем.

Кеша сел рядом с Рыжим и Колесом на тротуар. О времени думать не хотелось. О возвращении домой — тоже. И он стал думать о том, что Витька сейчас поднимается на лифте, звонит в сомовскую дверь, передает ему инструмент, хвастается, как он все ловко обделал, ловко и без свидетелей — чистая работа! А Сомов прячет под вешалкой украденные инструменты и идет спать, чтобы хорошо выспаться, потому что профессор позвонит утром, пожалуется на пропажу и надо будет делать вид, что достать инструмент трудно, почти невозможно, но для профессора он, Сомов, расстарается, достанет и привезет. А потом надо будет ехать на Арбат, и облагодетельствовать наивного профессора, и брать у него плату за «тяжкий труд», и все-таки бояться: а вдруг профессор узнает свой инструмент?

— А где был дух профессорской «Волги»? — спросил Кеша Рыжего.

— Как где? — удивился тот. — На месте, где ж еще?

— А почему мы его не видели?

— Ты что, хочешь со всеми духами Москвы перезнакомиться? Дохлый номер… И потом, не будет же он при Витьке вылезать, это невозможно…

Витька вышел из сомовского подъезда, закинул свою сумочку за спину, пошел домой. Рыжий нагнулся к водопроводному крану у стены, к которому дворники присоединяли рукав шланга для поливки газона, послушал что-то. Потом выпрямился, улыбнулся во весь рот:

— Порядок! Сомов Витьку поблагодарил, инструмент осмотрел и в шкафчик сунул. Сейчас его пометят.

— Кто пометит? — спросил Кеша.

— Надым. Дух системы газоснабжения.

Кеша усмехнулся: видно, молод был газовый дух, молод и тщеславен, если взял себе имя городка в Тюменской области, выросшего рядом с газовым месторождением Медвежье. Кеша видел фотографии этого городка и месторождения: его отец там был и написал большой очерк о строителях газопровода Надым-Пунга. А месторождение это новое, не так давно открытое, значит, и дух работает недавно.

— Как он их пометит?

— Водяной посоветовался с Кинескопом, а тот с Гешей. И Геша сказал: пусть на каждом инструменте будет мелко-мелко написано, что «этот инструмент украден у профессора Пичугина». Надым надпись газом выжжет — вовек не содрать.

Кеша даже засмеялся: молодец Гешка, здорово придумал!.. А завтра, когда Сомов будет передавать инструмент профессору, тот заметит надпись, и преступление раскроется. Хотя… Тут Кеша сообразил, что Сомов может раньше профессора увидеть эту надпись. И тогда весь план рушится. Он сказал об этом Рыжему.

— Не заметит, — успокоил его Рыжий. — Водяной сказал, Сомов инструмент осмотрел внимательно, ключи из сумки вытащил и в другой мешочек положил. А профессорскую сумку отдал Витьке. Сказал, пусть сожжет или хорошенько спрячет. Зачем ему еще раз их осматривать?

Рыжий рассуждал логично. Но элемент риска все-таки оставался. Хотя как же без риска? Без риска ни одно серьезное дело не делается. Тем более раскрытие преступления.

И еще Кеша подумал, что завтра утром надо будет все-таки рассказать Ивану Николаевичу. Он как раз в воскресенье приходит в специальную комнатку у лифта в седьмом подъезде. Там — штаб дружины, а по воскресеньям районный уполномоченный Иван Николаевич принимает жалобы от населения. Вот они с Гешей и пожалуются. Вернее, сообщат все, что надо. Тем более что теперь у них доказательства есть: метка на инструменте. В том, что она будет, Кеша не сомневался: духи не подводят. Даже если это молодой выпендрюга по имени Надым. Кеша сомневался в другом: сможет ли он сам завтра пойти с Гешей к Ивану Николаевичу? Часы на здании школы показывали десять минут первого. Родители, наверно, уже дома и сходят с ума — пропал ребенок.

Кеша поднялся и сказал мужественно:

— Ну, я пошел. До завтра. Связь через Кинескопа.

— До завтра, — сказал Рыжий, а Колесо помахал рукой, затянутой в кожаную перчатку.

Родители действительно были дома. И чтобы не показывать Кешу не в самом лучшем виде, стоит опустить сцену его встречи с родителями. Тем более что каждый легко может себе ее представить.

Глава девятая ГЕША И ИВАН НИКОЛАЕВИЧ

Утром баба Вера опять уехала в Коньково-Деревлево.

И как только она ушла, Геша бросился к себе в комнату, постучал по телевизору:

— Кинескоп, вылезай.

Бах, трах, оглянуться не успеешь — а он уже стоит рядом, глазами моргает, нос трет, говорит недовольным тоном:

— Поспать не дал усталому духу… Что стряслось?

— Ничего страшного, не волнуйся, — заторопился Геша, — Кинескопчик, милый, узнай, как там Сомов.

— А что Сомов? Сомов — нормально… Сидит небось, звонка ждет. — Кинескоп подошел к телефону, снял трубку: — Говорун? Опять гудок не отключил, конспиратор чертов… Ну, я это, Кинескоп… Как ситуация?.. Сидит, значит? Я так и думал… Витька звонил? И что? Тоже ситуацией интересовался? Волнуются, ворюги! А профессор — молчок?.. Спит небось. А куда профессору торопиться? Торопись не торопись, а инструментик не вернешь. Хе-хе. Это я шучу… Подумаешь, дурацкая шутка! Придумай лучше. Где Водяной? У Сомова? А кто же у Витька? Ага, Надым, значит. Он метки сделал? Надежные? Как договорились?.. Ну, ладно, если что — сразу звони. Привет. — Кинескоп повесил трубку, сказал задумчиво: — Хороший дух Говорун, только робкий какой-то. А ведь не меньше моего служит… Разговор слышал?

— Слышал, — сказал Геша.

— Выводы делаешь?

— Делаю.

— Как сделаешь, сообщи.

— Где братья?

— Зачем они тебе? Спят небось, намаялись вчера. Проснутся — объявятся.

— Тогда надо Кеше позвонить…

О вчерашних похождениях друга Геша знал все из рассказа Рыжего. Рыжий вечером к ним примчался и, когда баба Вера легла спать, в красках описал и погоню, и слежки. Нужно было сообщить Кеше о принятом накануне решении, а заодно узнать и о положении друга. Что у него — строгая изоляция или условное наказание? А может, и обошлось…

Он быстро набрал номер Кешиного телефона.

— Как ты?

— Неважно, — сказал Кеша, и голос у него был грустный и безнадежный. — Мертвая зыбь.

— Был скандал?

— Классическая сцена у фонтана. В центре ГУМа…

— Макаренко в пример приводил?

— Приводил.

— Ну и что?

— Говорят, у них другая система воспитания. Не по Макаренко. Домашний арест на одни сутки.

— Как ты объяснил свое отсутствие?

— Сказал: надо было… Не рассказывать же все…

Конечно, Кеша мог бы соврать, придумать больного друга и неожиданный вызов «скорой помощи» или еще какое-нибудь чрезвычайное событие, но это было бы вранье, а Кеша, повторяем, врать не умел. Как и Геша. В критической ситуации они предпочитали сказать правду или, в крайнем случае, смолчать, когда раскрывать правду нельзя. Сейчас и был тот самый крайний случай. Тайна принадлежала духам, а выдавать чужие тайны… Ну, это уж совсем позорное дело! И Геша по достоинству оценил стойкость друга, не утешал его пустыми словами, не охал, не причитал, сказал просто:

— Не дрейфь, Кешка. Потом все расскажем, и они поймут, что жестоко ошиблись.

— Но будет поздно, — добавил Кеша, — а пока…

— А пока надо заявить Ивану Николаевичу.

Как мы помним, Кеша еще вечером решил все рассказать Ивану Николаевичу. Причем решил это сам, не советуясь с Гешей. Но факт телепатии между друзьями был ими давно осознан и признан, поэтому Кеша ничуть не удивился, только уточнил:

— Ты когда задумал это?

— Вчера.

— И я вчера.

И Геша тоже не удивился такому совпадению мыслей, совпадению и в сути, и во времени. Между ними это было в порядке вещей.

— Придется идти одному, — вздохнул Геша.

— Валяй. Потом позвонишь. А как наши подопечные?

Тут Геша пересказал Кеше содержание разговора между Кинескопом и Говоруном, сообщил, что наблюдение за преступником ведется по-прежнему, и с чистой совестью повесил трубку.

Вот и сейчас в разговоре с районным оперуполномоченным Иваном Николаевичем Геша не мог рассказывать всю правду. Не мог, потому что вся правда касалась мира духов, о котором никому знать не полагалось. И никто не давал Геше права трепаться о духах почем зря. Это была чужая тайна. Но рассказать часть правды Геша был просто обязан. Во-первых, потому, что без помощи милиции обезвредить Сомова с Витькой невозможно. Во-вторых, потому, что скрывать от милиции то, что ее непосредственно интересует, просто нечестно. А милицию духи не интересуют. Она в духов не верит. Милиция верит в реальные преступления, которые совершают реальные люди. И которые раскрывают реальные люди. В данном случае — Кеша и Геша. Одни. Без всякой помощи. Случайно.

Именно в таком ключе Геша и решил построить свою беседу с Иваном Николаевичем.

Он заглянул в комнату народной дружины. Иван Николаевич сидел в одиночестве и ждал посетителей. Посетителей пока не было. Геша кашлянул тихонько, спросил:

— Можно?

— А, пионер! — обрадовался Иван Николаевич. И было не очень понятно, чему он так рад: тому, что кто-то пришел, или тому, что этот «кто-то» — пионер. — Заходи, заходи. Что там у тебя?

Геша подошел к столу, пожал протянутую руку, сел, сказал серьезно:

— У меня к вам дело, Иван Николаевич. Речь пойдет о преступлении.

Тут Иван Николаевич еще больше обрадовался. Казалось, что он просто мечтает узнать о новом преступлении, что он соскучился без преступления и Геша подоспел как раз вовремя.

— Ну-ка, ну-ка, — радостно потер руки Иван Николаевич, — что ты раскрыл? Убийство? Ограбление банка?

— Попроще. — Геша понимал серьезность разговора. Он ожидал конкретных действий со стороны Ивана Николаевича и поэтому решил никак не реагировать на его неуместную и обидную иронию. — Мне с другом — это Кеша, Иннокентий Лавров, вы его знаете — удалось случайно подслушать беседу двух человек, которые вчера собирались совершить кражу.

— Ага, кражу, — разочарованно протянул Иван Николаевич. — Жалко… Я уж было на убийство нацелился… И кто эти двое?

— Жители нашего дома. Один из них — слесарь домоуправления Витька, по кличке Трешница, фамилии его не знаю. А второй — некто Сомов, по профессии — автомеханик.

Иван Николаевич неожиданно посерьезнел, даже встал, прошелся по комнатушке, остановился перед Гешей:

— Когда вы подслушали беседу?

— Вчера днем.

— Как это вам удалось?

Это был очень трудный вопрос. Как известно, беседу Сомова с Витькой подслушал Говорун. Называть его Ивану Николаевичу — значит вызвать недоверие ко всей истории. Посудите сами: вас спрашивают о том, кто слышал разговор. А вы отвечаете: «Его слышал дух телефонной сети». Ну как к вам отнесутся? Как к сумасшедшему в худшем случае. А скорее всего, как к идиоту-шутнику. Ни то ни другое Гешу не устраивало. А врать он не хотел. Поэтому сказал так:

— Это произошло совершенно случайно, во дворе. Позвольте подробности вам не рассказывать.

— Ну-ну, — удивленно сказал Иван Николаевич. — Ладно… А о чем они говорили?

— Сомов сообщил Витьке номер и местонахождение автомобиля «Волга», из которого Витька впоследствии упер домкрат, насос и набор инструментов.

— «Впоследствии упер»… — повторил Иван Николаевич не слишком удачную формулировку Геши. Но дело не в формулировке, а в ее сути, а суть Ивана Николаевича явно заинтересовала. Он даже вернулся за стол, подвинул к себе блокнот. — Значит, говоришь, вчера… А откуда вы знаете, что украл Витька?

— Кеша, то есть Иннокентий Лавров, проследил вечером за Витькой и видел, как тот вскрыл машину и достал из багажника инструменты.

— Где была машина? — Теперь Иван Николаевич задавал вопросы быстро, а Гешины ответы записывал в блокнот.

— Во дворе дома номер семь на Арбате.

— Номер машины случайно не запомнил?

— Случайно запомнил: ММФ 42–88.

Тут Иван Николаевич отложил ручку и сказал удовлетворенно:

— Машина профессора Пичугина…

— Откуда вы знаете? — поразился Геша.

— Знаю, — сказал Иван Николаевич. — Вы молодцы, пионеры. Спасибо тебе, Геша, огромное. И приятелю твоему спасибо. Кстати, почему он с тобой не пришел?

— У него неприятности. Конфликт с родителями. Из-за того, что поздно домой вернулся. А разве он виноват, что Витька на ограбление поздно пошел?

— Не виноват, — сказал Иван Николаевич. — Это я улажу, не беспокойся. А пока, сам понимаешь, никому ни слова.

— Что я, маленький! — обиделся Геша.

— Вижу, что не маленький! — Иван Николаевич взял ручку и раскрыл блокнот. — Куда Витька дел инструменты?

— Отнес Сомову. А Сомов ждет, что профессор ему позвонит, пожалуется на воров. Тогда Сомов привезет ему инструменты, скажет, что с большим трудом достал, и продаст втридорога.

Геша в этот момент поймал на себе очень заинтересованный взгляд Ивана Николаевича, даже подозрительный взгляд, и с ужасом понял, что проговорился.

— Откуда ты планы Сомова знаешь?

Надо было выкручиваться.

— Трудно ли догадаться? Сомов автомеханик. Ему клиенты все время небось звонят: это почини, то достань. И он чинит и достает. И профессору тоже «достанет».

— А с чего ты взял, что профессор именно Сомову позвонит?

Ну и вопросы! Один другого каверзнее…

— Тоже догадался. Иначе зачем Сомов назвал Витьке профессорскую машину? Тут есть логика преступления: у кого украдут, тому и продают. А то можно было из любой машины инструменты стащить, и необязательно для этого на Арбат ездить…

— А ты ничего, соображаешь, — сказал Иван Николаевич.

И Геша понял, что выкрутился. Но тут же ему стало стыдно, потому что он не заслужил похвалу Ивана Николаевича. И не Кеша. А Говорун, Водяной и прочие духи. Поэтому он честно сказал:

— Это не я…

— Не скромничай. Понимаю, что не один. Тебе сколько лет?

— Тринадцать.

— Вот какие у нас помощники! — восхищенно провозгласил Иван Николаевич, и опять-таки было непонятно, кому это он сообщает. Если Геше, так Геша сам знает о помощниках, а если себе, то вроде тоже нелогично… Странные взрослые!

Но в этот момент Иван Николаевич сказал такое, что сразу заставило Гешу забыть свои размышления о странностях взрослых:

— Мы за Сомовым и Витькой Трешницей давно следим.

И Геша в отчаянии подумал, что их вчерашняя слежка, и «мудрые планы», и суета духов — все не нужно. И даже сегодняшний визит в комнатушку народной дружины — тоже не нужен. Милиция знает все!

И такая гамма переживаний отразилась на Гешкином лице, что Иван Николаевич должен был бы понять, как огорчили Гешу его слова, и сказать в утешение что-нибудь бодрое, вроде: «Не вешай носа, пионер! Ты еще будешь знаменитым сыщиком». Но Иван Николаевич не смотрел на Гешу и переживаний его не видел. Он смотрел в зарешеченное оконце и говорил негромко:

— Мы знали, что Витька ворует детали машин и передает их Сомову. И поняли, что Сомов перепродает их бывшим владельцам. Витьку арестовать можно, против него улик много. Но нам нужен Сомов, а его надо брать с поличным. Жаль, что вы не предупредили нас о краже: мы бы как-то пометили инструменты профессора.

У Геши прямо камень с души свалился. Милиция действительно знала все. Но оказывается, без помощи Кеши и Геши она все-таки не сумела бы уличить преступников. Значит, вчерашний день прошел не зря, и утешать Гешу не стоит — незачем. Более того, он сам сейчас утешит Ивана Николаевича.

— Инструменты уже помечены, — скромно сказал он.

Иван Николаевич резко обернулся:

— Кем помечены?

— Нами.

— Как?

— На каждом надпись: «Этот инструмент украден у профессора Пичугина».

— Как вы это сделали?

Опять трудный вопрос. И опять нужно выкручиваться.

— У меня приборчик есть — для гравировки по металлу…

Геша не соврал: у него действительно был прибор для гравировки по металлу, и он не раз им пользовался, когда баба Вера шла в гости и несла кому-то в подарок серебряный подстаканник или набор мельхиоровых ложек.

— Когда же вы успели?

— Был момент… — туманно ответил Геша, но Иван Николаевич допытывался:

— Какой момент?

— Вечером. После Кражи. — И взмолился: — Иван Николаевич, это секрет. Можно я не буду вам рассказывать?

— Ну, ладно, — смилостивился Иван Николаевич, посчитав, вероятно, что пока это не главное, а потом Геша сам все выложит. — Значит, надо ждать, когда Сомов поедет к профессору.

— Точно, — подтвердил Геша. — Мы за ним следим.

И тут замечательный человек Иван Николаевич, к сожалению, поступил так, как на его месте поступил бы любой взрослый.

Он сказал:

— Это лишнее. Следить за ним будем мы. Как, впрочем, делали до сих пор. А вы гуляйте, играйте, дышите воздухом. Каникулы надо проводить с толком.

— А как же Сомов? — не скрывая огорчения, спросил Геша.

— Не долго ему гулять осталось. Вы, ребята, отлично поработали. А теперь дайте и нам отличиться. А награды поровну будем делить. — Иван Николаевич, конечно, шутил, но Геше было совсем не до шуток.

— Мы не за награды старались.

— Знаю, что не за награды. Так пойми меня верно: наступает решающий этап, и сейчас самое главное — не спугнуть преступника, взять его с поличным. Поверь, это у нас выйдет лучше…

Геша не сомневался, что арест преступника у милиции выйдет лучше. Геша для того и пришел к Ивану Николаевичу. Обидно было другое: ребят отстраняли от дела, которое они почти довели до конца. А аргумент обычный: «Вы еще маленькие, вы только мешать будете». Разумеется, Иван Николаевич так не сказал, но он так подумал. А значит, нечего его упрашивать, незачем обещать, что «мы будем тихо себя вести, ни во что не вмешиваться»… Бесполезно. На операцию по аресту Сомова их все равно не возьмут.

Геша, впрочем, ничего другого не ждал. Все взрослые одинаковы и в свои дела детей не пускают. Значит, надо по-прежнему действовать самим. Тем более что служба осведомления у Кеши с Гешей лучше, чем у Ивана Николаевича со всем райотделом милиции, вместе взятым. Скажи ему об этом — засмеет. Значит, не стоит и пытаться.

Геша встал.

— До свидания, Иван Николаевич.

— Счастливо, Геша. Помни: полная тайна. А когда все будет закончено, я вам сообщу. И расскажу подробно… Да, кстати, какой номер телефона у твоего друга?

Геша сказал, а Иван Николаевич записал его в блокнот.

— Сейчас выручу его. Позвоню родителям. Скажу, что выполнял мое поручение.

— Спасибо, — сказал Геша и вышел из комнаты.

Он не обиделся на Ивана Николаевича. На взрослых нельзя всерьез обижаться, когда они напускают тумана на вещи, в которых дети прекрасно разбираются. Геша ведь не просил доверить им с Кешей арест Сомова и Витьки. Что он, младенец какой-нибудь? Но сесть вместе, составить план операции — это Иван Николаевич должен был сделать. Но не стал. Даже всерьез о том не подумал. Потому что не сумел перешагнуть придуманный взрослыми барьер между ними и детьми: «Вот до сих пор мы вас пускаем, а дальше — ни-ни!» Жаль… Ну что ж, как говорит баба Вера: «Своего ума чужому не вложишь». Будем действовать своим умом.

Он вышел во двор и тут же напоролся на Витьку. Витька был уже навеселе — видно, хватил у магазина «на троих», — шел покачиваясь, заметил Гешу, закричал:

— Стой!

Геша остановился.

— Слушаю вас.

— Ты скажи: кто нам вчера мешал козла забить?

Только в одурманенном алкоголем мозгу Витьки мог возникнуть такой нелепый и неожиданный вопрос. Видно, вспомнил он, что пионеры к ним тогда с какой-то просьбой подходили, а потом вся катавасия началась. Вспомнил он это и остановил Гешу просто так. Для смеха. Просто потому, что он недавно с удовольствием выпил «беленькой» и закусил конфеткой «Ромашка», и ему было весело, и пионер попался знакомый, смешной, и вчерашний случай кстати вспомнился. И конечно же, он не воспринял всерьез объяснения Геши. А Геша вот что сказал:

— Вашей игре помешали добрые духи, которые не любят, когда обижают их друзей.

Это у Геши вырвалось случайно, из озорства, и он тут же пожалел, прикусил язык.

Но Витьке ответ понравился. Витька любил шутки.

— Духи, говоришь? — засмеялся он. — Щас я одного из тебя вышибу. — И он больно щелкнул Гешу по лбу. Так больно, что у Геши даже в глазах потемнело.

Он отскочил в сторону, крикнул зло и опять необдуманно:

— Ворюга! Ты за все ответишь! — и немедленно покинул поле боя.

Во-первых, потому, что Витька угрожающе двинулся к нему, намереваясь повторить «вышибание духа». Во-вторых, потому, что Гешу уже понесло и он боялся проговориться. А сейчас никак нельзя было проговориться. Главное сейчас — не спугнуть преступника. А Геша и так лишнее ляпнул. Хорошо, что Витька не понял…

Скорее всего, Витька действительно не понял Гешу. Подумал, что тот имеет в виду пресловутые трешницы за услуги. Но не понял — не значит простил. А то, что Витька никому обид не прощает, во дворе знали все.

И Геша тоже.

Глава десятая КЕША, ГЕША И ВИТЬКИНЫ ШТУЧКИ

К полудню Кешу помиловали. Звонил Иван Николаевич и объяснил маме, что Кеша выполнял его ответственнейшее поручение, о котором пока никому говорить нельзя. Это тайна. Кеша разговор этот слышал — правда, односторонне — и утверждал, что Ивану Николаевичу здорово от мамы влетело за «использование детей в служебных целях». Но Иван Николаевич держался стойко, и Кеша попал под амнистию.

Он тут же примчался к Геше, и они до обеда караулили Сомова. Сомов в свою очередь караулил телефон, но профессор Пичугин о себе пока знать не давал. То ли он еще не заметил пропажи, то ли вообще из дому не выходил. Второе вероятнее, потому что пропажу инструментов можно не заметить, а спущенное колесо сразу в глаза бросится.

Говорун передал, что Витька звонил Сомову, спрашивал о делах и заодно сообщил, что некий шкет обозвал его ворюгой. Сомов разволновался и спросил, что шкет имел в виду. Витька успокоил его, сказал, что шкет имел в виду его, Витькины, водопроводные дела, что он родителей шкета знает и черта с два теперь будет им что-нибудь чинить, пусть хоть потоп в квартире, а шкету еще перепадет за язык.

— Когда это ты его ворюгой назвал? — поинтересовался Кеша.

— Утром, — сказал Геша. — Он меня по лбу щелкнул.

— А где была твоя выдержка? Ты мог погубить всю операцию! Наше счастье, что этот дебил ничего не понял.

— Как ты думаешь, — спросил Геша, — что означают слова: «шкету еще перепадет»?

— Это означает, что Витька тебе еще всыплет.

— Плохо, — расстроился Геша.

Конечно же, он расстроился из-за того, что Витькина месть может повредить его, Гешиному, участию в заключительной операции. А вовсе не из-за того, что испугался Витьки. Геша не из пугливых. Да и Кеша рядом. Как там поется в старой пиратской песне: «Мы спина к спине у мачты — против тысячи вдвоем!»

А Кинескоп сказал сварливо:

— Ты его не боись, Витька-то. Не обломится ему. А ежели полезет — навтыкаем…

— Кинескоп! — воскликнул Кеша. — Откуда у тебя этот ужасный жаргон?

— Откуда, откуда… Посмотри с мое телевизор, не так заговоришь.

— Вредная у тебя работа, Кинескоп, — подвел итог Геша.

А Кеша спросил:

— Интересуюсь, почему в домоуправленческом «пикапе» дух не прописан, а в водопроводе Водяной живет, хотя и там и там Витька руку прикладывает? Верней, не прикладывает…

Похоже, не прошли для Кеши даром вечерние раздумья пополам со стыдом — о вещах без души и бездушных хозяевах вещей. А может, не только вечерние. Кто знает, о чем размышлял он, сидя под домашним арестом?

— Сра-авнил, — протянул Кинескоп. — За водопроводом у людей не один Витька следит. Водопровод большой, длинный, одних труб, считай, тыща километров. Не менее. Да и прокладывали его в свое время на совесть. Есть где хорошему духу себя показать. А «пикап» — что! Так, машинка на слом…

— Интересно рассуждаешь, — возмутился Геша. — Совсем как Витька. Машинка на слом, холить ее нечего, доломаем — купим новую, государство у нас богатое. Так?

И тут случилось совсем уж невероятное: Кинескоп покраснел. Сначала заалели уши-лопушки, потом цвет пошел по щекам, загустел помидорным наливом. Кинескоп прижал ладошки к лицу, раздвинул чуть-чуть пальцы, чтобы видеть, сказал враз охрипшим голосом:

— Виноват, ребяточки, сморозил глупость аховую. Язык мой — враг мой. — Он отнял руки от лица, высунул язык, скосил глаза, чтобы разглядеть врага получше. Разглядел, успокоился, даже краснота со щек сползла — как не было.

— А имел я в виду совсем иное. Говорил раньше — должны помнить! — что один дух ничего без людей сделать не в силах. Попади он в такой «пикап» — верная ему гибель. От горя да бессилия. Думаете, духи бессмертны? Фига два. Сколько водяных погибло, когда в их озера да речки отходы спускать стали! Сколько духов на производстве в конце кварталов нервным расстройством занедуживает! Прав Гешка, вредная у нас работа — что ваша людская! Нет ничего страшнее, ребяточки, чем вещь без души. И от нас, духов, здесь мало что зависит. Все в людских руках… — Помолчал секундочку и заорал: — Поняли меня?

— Поняли, — ответил несколько опешивший Геша.

— А раз поняли, марш отсюда. Отдыхать буду от ваших вопросов, пока в нервную депрессию не впал. — Умостился на диване, пледом накрылся, ворчал: — Стрессы, дистрессы, напридумали болезней, жить невозможно… — Замолчал, засопел намеренно громко: мол, сплю, сплю и сны гляжу.

Кеша и Геша вышли из комнаты на цыпочках, аккуратно, стараясь не щелкнуть тугим замком, прикрыли входную дверь. Потом они пообедали у Кеши, стойко отбиваясь от расспросов любознательных Кешиных родителей. Их, видите ли, интересовало поручение Ивана Николаевича. Сказано же было: тайна. Пока тайна. А позже можно будет и рассказать. Когда позже? Ну, завтра. Или, в крайнем случае, послезавтра.

— Пойдем навестим Колесо, — предложил после обеда Кеша. — Познакомишься с ним…

— Он не покажется, — усомнился Геша. — На улице, да еще среди бела дня…

— Тогда скажем ему пару слов — и домой, к телефону.

Это было опрометчивое решение, и Геша, как более выдержанный и серьезный человек, должен был понимать или хотя бы почувствовать его опрометчивость. Но он не понял и не почувствовал, помчался с Кешей вперегонки — за школу, к выезду на набережную Москвы-реки, где стоял красный красавец «Ява-350».

Они остановились около него, и Кеша по-хозяйски погладил теплую кожу сиденья, покачал машину, спросил:

— Ты здесь, Колесо?

Ответа не последовало.

— Что я говорил? — сказал Геша.

— Ничего страшного. Он-то нас слышит.

— Кто это вас слышит? — поинтересовались сзади, и, обернувшись, Кеша и Геша увидели пятерых парней, которые стояли у ворот — руки в карманах, на губах улыбочки, прически с чубчиками, с залихватскими чубчиками на глаза.

— Кто это вас слышит? — повторил вопрос самый старший из пятерых, на вид лет пятнадцати.

И Кеша вспомнил, что как-то видел этого парня вместе с Витькой. Шли они тогда по улице Дунаевского, шли в обнимочку, как лучшие друзья, хотя Витька намного старше парня — может даже, на целых пять лет.

— В чем дело? — спокойно спросил Кеша. — Что вас интересует?

— Нас интересует, кто из вас Геша, — засмеялся парень, и остальные четверо тоже засмеялись, как будто парень сказал что-то ужасно остроумное, веселое до невозможности.

— Я Геша.

— Ты-то нам и нужен, — заявил парень. — А второй может идти домой к папе и маме.

Ну, это уж было совсем не в правилах Кеши.

— С вашего разрешения, к папе и маме я пойду позже, — ледяным тоном сказал он.

И опять парень засмеялся. И остальные опять засмеялись. А парень обернулся к своим дружкам, спросил у них:

— Разрешим ему?

И один из четверых ответил, все еще посмеиваясь:

— Пусть остается, если дурак.

Как просто было бы сейчас сорваться с места, побежать назад, во двор, мимо школы, нырнуть в подъезд, уйти от этих парней, пожаловаться Ивану Николаевичу. Но разве смогли бы они потом простить себе эту легкую трусость, открыто посмотреть друг другу в глаза? Нет, не смогли бы… И надо было остаться здесь, у набережной, двое против пятерых, остаться, чтобы не вспомнить через год, и через пять лет, и через десять, как они жалко струсили. И не мучиться при этом от невозможности исправить прошлое. Нельзя его исправить: это известно даже в тринадцать лет. Просто надо попробовать не ошибаться вовремя…

— Я не дурак, — сказал Кеша, — и поэтому я останусь.

Старший парень подошел к нему, взял двумя пальцами за подбородок, посмотрел в глаза.

— Получи конфетку! — Размахнулся левой, целясь в глаз.

А Кеша убрал голову, и кулак парня просвистел мимо, задев ухо. Здорово задев… И боль придала Кеше и решимости, и силы. Он вспомнил уроки отца, поймал руку парня, резко вывернул ее. Парень согнулся от неожиданной боли, и Кеша сильно ударил его коленом в подбородок, отпустил и снова ударил — правой в солнечное сплетение. Конечно, парень был покрепче Кеши и посильнее, но он никак не ожидал сопротивления со стороны сопливого пацана, и пацан все сделал по правилам, успел сделать — парень схватился за живот и сел на корточки, безуспешно глотая открытым ртом воздух.

Кеша не стал добивать поверженного врага. Он бросился на помощь Геше, которого атаковали трое, врезался в кучу малу, кому-то вмазал в подбородок, кому-то — в живот, кто-то все-таки попал ему в глаз, и Кеша на секунду ослеп, только радужные искры замелькали в мозгу. И в это время на них откуда-то обрушился поток холодной воды.

Кеша мгновенно прозрел — только глаз дико болел, — отскочил в сторону, обернулся. Пожарный шланг, которым дворники поливали мостовую и зеленый газон у школы, сам собой развернулся и, приподняв над асфальтом металлический наконечник, будто узкую змеиную головку, сильной струей поливал дерущихся.

Собственно, ребята уже не дрались. Они прикрывали лица руками от сильной холодной струи, отступали к воротам, а шланг извивался на земле, и струя снова настигала их, хлестала по ним, явно пытаясь попасть по лицу.

— Геша, сюда! — крикнул Кеша, и Геша подбежал к нему, встал рядом, вытирая ладонью кровь из разбитого носа, спросил гнусавым голосом:

— Это ты включил?

— Нет.

— Кто же?

— Не знаю, — ответил он, хотя догадывался, чьи это были штучки.

Он вспомнил вроде бы безобидные и хвастливые слова Кинескопа насчет «навтыкаем» и подумал, что духи никогда и ничего не говорят просто так. Они помнят все свои обещания и точно выполняют их. А главное, вовремя.

Другое дело, что странное поведение водопроводного шланга плохо увязывалось с заявлением Кинескопа: дух, мол, не может причинить человеку ощутимого вреда. Хотя какой же это вред — душ холодный, отрезвляющий? Ни тебе увечий, ни тебе опасного членовредительства. Скорее — польза: в такую-то жару…

Впрочем, парни думали иначе и пользы в душе не видели. Один из них, увернувшись от струи, подбежал к крану и начал лихорадочно закручивать его. Пожарная кишка, как огромная змея анаконда, живущая в джунглях Амазонки, встала на дыбы, обрушила на хитрого парня холодный душ. Он сжался под душем, но кран не бросил, закрутил, и кишка-анаконда бессильно упала на асфальт. Парень поднатужился и снял ее с крана.

Потом встряхнулся, как кот, пошел к Кеше и Геше, сжав кулаки:

— Ну, гады, сейчас получите!

И остальные тоже пошли, только вожак все еще не мог отдышаться, сидел на асфальте, держась за живот: видимо, Кеша ему здорово врезал.

Кеша и Геша медленно отступали к воротам. Между ними и бандой было всего шага четыре, и они держали дистанцию, как две враждующие армии. Кеша и Геша, пятясь, прошли арку ворот, очутились на пустынной в этот час набережной, и неоткуда было ждать помощи, и стоило рассчитывать на себя, только на себя.

Но в этот момент тяжелые чугунные створки ворот сдвинулись с лязгом, неожиданно разделив две враждующие армии прочной границей.

— Открывай, — приказал отдышавшийся вожак, и один из четверых дернул створку, но она не поддалась. Тогда он дернул сильнее, и остальные помогли ему, навалились вчетвером на ворота.

Но они все равно не открывались, словно кто-то держал их, не давал сдвинуть створки, и парень крикнул вожаку:

— Они не открываются.

Кеша с Гешей переглянулись, поняли друг друга без слов. И Кеша спросил ехидно:

— Силенок не хватает? Может, помочь?

И тут он увидел совсем невероятную картину: позади парней, все еще силящихся открыть ворота, брезентовая змея шланга медленно ползла к водопроводному крану. Вот она доползла до него, приподняла конец, сама наделась на кран, и тот начал раскручиваться. Если бы Кеша не знал, чьи это проделки, то он бы просто не поверил собственным глазам, решил бы, что перегрелся на солнце, схватил солнечный удар и ему мерещится бог знает какая ерунда! Но Кеша превосходно знал, чьих это рук дело. И он с упоением глядел, как напор воды идет по шлангу, распрямляет его, как разворачивается шланг и — великолепное зрелище! — бьет струей по спинам хулиганов.

— Кто пустил воду? — заорал вожак, отбегая от струи.

Но шланг хитро извернулся, лег на пути, и вожак споткнулся об него, грохнулся на асфальт.

И тут — уж совсем неожиданно! — тронулся мотоцикл «Ява». Он тронулся бесшумно, подогнул под себя короткие ножки-подставки, разгоняясь, помчался на парней. И это было настолько страшное зрелище — бесшумно несущийся мотоцикл без водителя, — что нервы у вожака не выдержали.

— Ребя, атас! — во всю глотку закричал он и первым бросился бежать прямо по газону, мимо школы.

И вся его насквозь промокшая, перепуганная банда рванулась за ним, забыв о Витькином поручении проучить шкета и наверняка не думая о том, что Витька будет недоволен: поручение-то не выполнено. Только наплевать им было и на Витьку, и на шкетов-пионерчиков, потому что непонятное поведение пожарного шланга, чугунных ворот и бесхозного мотоцикла было куда страшнее вполне реального и привычного гнева Витьки. Ну, выругается он. Ну, по шее накостыляет. Так это же знакомо. Это обычно. Это вам не самодвижущийся мотоцикл!

— С мистикой шутки плохи, — все еще гнусавя, сказал Геша: нос его распух и сильно напоминал по форме и цвету нос старика Кинескопа.

— Какая же это мистика? — возразил Кеша, чей глаз посинел и заплыл, оставив узкую щелочку для зрачка. — Это духи…

— Кто, кроме нас, знает о духах? Никто. А значит, поверить в происшедшее невозможно, оно нереально.

— Слушай, — с сомнением сказал Кеша, — а если бы мотоцикл задавил кого-нибудь?

— Ты что? — удивленно воззрился на него Геша. — Кинескоп же ясно сказал: вред причинять нельзя. Расчет был точный — на испуг. Духи не ошибаются.

Кеша и Геша легко открыли ворота, вошли во двор. Мотоцикл спокойно стоял на привычном месте, задрав вверх переднее колесо: ножки-подставки его надежно упирались в асфальт. Пожарный шланг лежал у стены, аккуратно свернувшись, — словом, так, как его оставили дворники после утренней поливки. И трудно было представить — даже Кеше и Геше, — что эти бездушные вещи только что вели себя вполне одушевленно. Но как ни сомневайся, а это было именно так. И Кеша с Гешей знали души этих вещей. Вернее, их духов.

Кеша подошел к мотоциклу, постучал по бензобаку:

— Спасибо, Колесо, выручил. — Потом наклонился к водопроводному крану, сказал: — И тебе, Водяной, спасибо.

Ответа не последовало. На незапланированное общение духи выходить не желали. Что ж, обижаться Кеше и Геше было нельзя: без духов им сегодня пришлось бы худо. Да и было уже общение, и как раз незапланированное. Вызванное дурацкой болтовней Геши.

— Понял теперь, с кем имеешь дело? — наставительно спросил Кеша, а Геша только кивнул: мол, понял. И вопрос этот мог одинаково относиться и к Витьке, и к духам…

Дома у Геши ребят встретил Кинескоп. Он стоял в дверях комнаты в Гешиных тапочках, и позади него выглядывали смеющиеся рожицы Рыжего и Красного.

— Красавцы, — сказал Кинескоп, разглядывая Кешу и Гешу. — Орлы.

— Ты смотри, Кинескоп, — захихикал Рыжий. — У Геши нос как у тебя.

— Это он из любви ко мне, — издевался Кинескоп. — А что ж, Кеша, тебя так несимметрично украсили? Или просил плохо?

— Кончай, Кинескоп, — смущенно сказал Кеша. — Ну, влипли мы в историю, сами виноваты. А за помощь спасибо.

— То-то и оно. Не подоспей Водяной вовремя, плохо бы вам пришлось. — И добавил с некоторым восхищением: — А ты этого верзилу неплохо скрутил. По всем правилам.

Кеша даже удивился:

— Видел ты, что ли?

— А то нет? Мы с братьями всю драку по телевизору смотрели. Захватывающее зрелище…

— Как по телевизору? — Кеша был просто ошарашен.

— Разве я не могу сам себе показать, что во дворе происходит? Антенна-то на доме стоит. И проводка кругом. А силенки у меня еще есть.

Кеша и Геша с изумлением смотрели на Кинескопа. Этот маленький человечек, то есть дух, мог вести прямую трансляцию со двора, как с хоккейной площадки Дворца спорта в Лужниках. Поистине возможности духов безграничны, и Кеша с Гешей сегодня еще раз убедились в этом. И сейчас они особенно гордились тем, что из всех мальчиков Москвы для великой миссии выбраны именно они — Кеша и Геша.

— Что Сомов? — спросил Кеша.

— Ждет Сомов, — сказал Кинескоп. — Нервничает.

И в этот момент звякнул телефон.

— Это Говорун. — Кинескоп поднял трубку и послушал, потом переспросил:

— На когда?.. Понятно. Спасибо.

— Ну что? — в один голос спросили Кеша и Геша.

— Выезжает Сомов. Через полчаса, сказал, выезжает. Мол, повезло профессору: как раз есть у него инструмент для «Волги». И недорого: за двойную цену отдаст.

— А профессор что?

— Профессор ждет.

— Поехали, — решительно сказал Кеша.

Но Кинескоп задержал его:

— Поедете сами. Колесо днем не сможет: заметят, да и хозяин вот-вот вернется.

— И братья не поедут?

— Мы тоже не можем днем, — грустно сказали братья.

— Надо позвонить Ивану Николаевичу, — нерешительно заметил Геша. Он хотя сначала и не собирался предупреждать оперуполномоченного — все-таки обиделся на него, — теперь мучился угрызениями совести: как же без милиции?

— Позвони, — решил Кеша.

Он тоже понимал, что без милиции будет трудно.

Геша набрал номер телефона народной дружины, долго слушал длинные гудки.

— Никто не подходит.

— А ты в отделение милиции позвони, — посоветовал Кеша.

Отделение милиции откликнулось мгновенно:

— Дежурный слушает…

— Будьте добры, позовите Ивана Николаевича, если можно, — вежливо попросил Геша.

— Кто его спрашивает? — поинтересовался дежурный.

— Это говорит Геннадий Седых. Я сегодня уже беседовал с Иваном Николаевичем и хочу еще что-то ему сообщить…

— Нет его, Геннадий Седых, — ответил дежурный. — Уехал на задание. Но я ему передам, что ты звонил.

— Спасибо, — сказал Геша. — До свидания. — И повесил трубку. — Нет его. На какое-то задание уехал.

— Что же, — решил Кеша, — будем действовать сами. Пошли, Гешка.

— Ни пуха ни пера! — крикнули вдогонку близнецы.

И Кешка с чистым сердцем отозвался:

— К черту!

Глава одиннадцатая КЕША, ГЕША И СОМОВ

Кеша и Геша рассудили верно: нечего ждать Сомова во дворе, а потом гнаться за ним на троллейбусе. А если он вздумает поехать к профессору на такси, то дело совсем швах. Нет, лучше махнуть на Арбат заранее и дождаться Сомова у профессорского дома. Например, в том садике, где они с Рыжим подсматривали за Витькой.

Так и сделали. На троллейбусе добрались до Плотникова переулка, свернули направо и осторожно вошли в знакомый двор. Правда, знаком он был только Кеше, а Геша представлял его себе лишь по рассказам друга. Но это не помешало ему сразу обнаружить место, где Рыжий с Гешей таились в кустах. Оно и в самом деле было лучшим для тайного наблюдательного пункта: высокие густые кусты шиповника около профессорской «Волги». Она стояла все так же — накренившись на правый бок, смяв своей тяжестью резину на спущенном баллоне.

Друзьям везло: двор был пуст и никто не помешал им прокрасться в кусты и занять наблюдательную позицию. Неудобно было лишь то, что шиповник отчаянно кололся, но если замереть и не двигаться — разведчик должен уметь замереть и не двигаться! — то можно терпеть. Даже привыкаешь. Как к крапиве, если в ней долго лежать. Кеша однажды на спор пролежал в крапиве целый час — и ничего. Чесался только потом по-страшному. А шиповник — не крапива, хотя, скорее всего, часом здесь не отделаешься.

Они лежали, молчали, вели непрерывное наблюдение в четыре глаза. Наблюдать было не за чем. Вот вышла тетка с авоськой. В авоське пустые бутылки из-под молока. Вывод: пошла в магазин. Въехал во двор на велосипеде какой-то парень в трусах и майке. Взял велосипед на плечо, вошел в профессорский подъезд. Вывод: покатался, устал, вернулся домой. А велосипед, между прочим, гоночный. Кеша даже хотел такой, но родители на этот счет имели другое мнение. Почему-то… Из того же подъезда выбежал мальчишка лет девяти с игрушечным пистолетом в ручонке. Постоял, прицелился куда-то, потом посмотрел на кусты и пошел к ним. Вывод: сейчас обнаружит наблюдательный пункт… Так и есть, обнаружил. Остановился у зеленого заборчика, уставился на разведчиков круглыми глазами.

— А чего вы здесь делаете? — спросил он, как один отрицательный герой из кинофильма «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен».

Кеша даже не стал искать вариант ответа, бросил:

— Иди, иди отсюда…

Мальчишка не ушел, заканючил:

— Нет, правда, чего вы здесь высматриваете?

Это был уже нестандартный вопрос, и отвечать на него следовало нестандартно:

— Не уйдешь немедленно — получишь по шее.

Кеша просто попугал мальчишку. Не стал бы он, в самом деле, бить маленького, это нечестно… Но угроза подействовала. Мальчишка ушел с независимым видом: мол, я вас совсем не испугался, просто мне по делам надо.

Наблюдение продолжалось. Становилось скучно. Кроме того, шиповник все-таки кололся, потому что долго лежать неподвижно нельзя — немеет рука или нога. Или рука и нога вместе. Но тут во двор вошел новый объект наблюдения, и Кеша с Гешей мгновенно забыли о неудобствах: это был Сомов.

Сомов подошел к профессорской машине, постучал ногой по спущенному колесу, присвистнул, сказал вслух:

— Как тебя, бедолагу…

Потом поставил свой кожаный саквояж на асфальт, сложил руки рупором, крикнул:

— Федор Петрович! — Потом подождал чуть-чуть, опять крикнул: — Федор Петрович!

На третьем этаже в открытом окне появилась голова в огромных очках. Человек посмотрел сквозь очки во двор, сказал приветливо:

— Ах, это вы, Алеша… Я сейчас спускаюсь, — и исчез из окна.

Судя по очкам, это была профессорская голова. По Гешиному и Кешиному разумению, каждый порядочный профессор должен носить очки. Это солидно. Это свидетельствует о научном складе ума. А Сомова, оказывается, зовут Алешей… Смешно: взрослый дядька, а зовут Алешей. Не Алексеем Сарафановичем, к примеру, а как мальчишку — Алешей. Это уж никак не свидетельствует о его научном складе ума…

Но и профессор, когда вышел из подъезда, оказался каким-то нетипичным. Только очки у него от профессора, а все остальное от кого-то другого. Ни тебе бородки-эспаньолки, ни тебе животика, ни тебе обычной профессорской рассеянности. И молод он, не старше Кешиного отца. И одет в тренировочный костюм. Он подошел к Сомову, заулыбался, руку ему пожал.

— Жду вас, Алеша, как вечного избавителя…

Это ворюга-то — вечный избавитель!

— Принесли, Алеша?

— Как обещал, Федор Петрович. Вам просто повезло, что у меня инструменты как раз завалялись.

— Повезло, говорите? Ну, это как посмотреть…

И оба смеются. Сомов тихонечко, вежливенько подхихикивает. А профессор — во весь голос. Смешно ему, видите ли…

— Покажите, Алеша.

— Подождите, Федор Петрович, давайте сначала колесо посмотрим. Где это вас угораздило?

— Даже не знаю. Вчера приехал, все было нормально.

Сомов сел на корточки около колеса, поколдовал там над чем-то, выпрямился:

— Над вами подшутил кто-то, просто выпустил воздух. Накачаем — и порядок.

— Хороши шутки: вместе с воздухом инструменты улетучились.

— Выходит, они легче воздуха.

И опять смеются. Над чем? Сомовская шутка копейки не стоит. А профессору весело. Как будто не Сомов это, а народный артист Аркадий Райкин.

— Сейчас мы вам инструментики отдадим, колесико накачаем. — Сомов говорил с профессором, как с балованным ребенком, открыл саквояж, достал оттуда брезентовую сумку с ключами. — Проверьте, все ли здесь.

— Сейчас проверим. — Профессор обернулся к подъезду и позвал кого-то: — Иван Николаевич, помогите мне.

И вот вам сюрприз: из подъезда спокойно вышел районный уполномоченный Иван Николаевич — в полной форме капитана милиции, — подошел к машине, взял у профессора инструменты, сказал солидно:

— Отчего же не помочь…

Кеша с Гешей изумленно переглянулись: вот, оказывается, на какое задание уехал Иван Николаевич! Нет, не зря он тогда предупредил Гешу, чтобы тот не волновался. Мол, все будет в порядке. Позвонил профессору, рассказал про Сомова и про Витьку, потом приехал к нему и дождался Сомова. Не в кустах шиповника, заметьте, а в удобном кресле в профессорской квартире. Вот в чем преимущество милиции над частным сыском.

А бедный Сомов просто обмер. Вероятно, появись сейчас дух пичугинской «Волги», Сомов меньше бы испугался. Он даже осел как-то, а может, это у него коленки подогнулись от неожиданности. Но надо отдать ему должное: быстро пришел в себя. Подтянулся, выдавил улыбочку:

— Здрасьте, Иван Николаевич. А вы, оказывается, знакомы?

— Благодаря тебе, — сказал Иван Николаевич.

— Это как же?

— А вот так. Попался ты, Сомов, как кур в ощип. — Иван Николаевич употребил поговорку из лексикона бабы Веры. — А ведь предупреждал я тебя: не воруй…

— О чем вы, Иван Николаевич? — Ну прямо ангел с крылышками: глаза вытаращил, вроде бы ничего не понимает.

— Откуда взял инструменты?

— Купил.

— У кого?

— У спекулянта какого-то. Разве их всех запомнишь…

— И давно купил?

— С неделю будет.

— Врешь ты, Сомов, нагло и беспардонно. Не купил ты эти инструменты, а упер их из машины Федора Петровича.

— Я?! — Ну просто актер Смоктуновский, а не Сомов: какая гамма переживаний!

— Витька-слесарь для тебя их упер. По твоему поручению. Ты и навел его на машину.

Тут Сомов перестал изумляться и сыграл негодование: махнул рукой в досаде, сказал веско и решительно:

— Прежде чем зря обвинять, вы бы доказательства предъявили.

— Пожалуйста. — Тут Иван Николаевич вытащил из брезентовой сумки ключи — целую охапку! — и показал Сомову: — Ключи-то профессорские.

— Написано на них, что ли? — огрызнулся Сомов.

— Написано. — И Иван Николаевич протянул ключи Сомову.

Тот взял один с презрительным видом, посмотрел и от неожиданности выронил. Ключ упал на асфальт, глухо звякнул.

Геша чуть слышно хихикнул в кустах, и Кеша гневно взглянул на него. Геша зажал рот ладошкой, уткнулся лицом в траву.

Профессор взял один из ключей, внимательно рассмотрел надпись.

— «Этот инструмент украден у профессора Пичугина», — громко прочитал он. — И вправду убедительно. Добавить нечего.

Сомов сунул руки в карманы, сгорбился, как-то сразу постарел — добила его таки надпись, сделанная Надымом.

— Когда вы успели? — спокойно спросил он. Не заламывал руки, не форсировал голос — просто спросил, как человек, который смирился с проигрышем.

— Это не мы, — сказал Иван Николаевич. — Это наши помощники.

И Кеша с Гешей подумали, что Иван Николаевич поступает даже чересчур честно: Сомову он мог бы и не говорить всей правды.

— Какие помощники?

— Вот эти. — Иван Николаевич обошел машину, раздвинул кусты: — Вылезайте, герои.

Как он узнал, что Кеша и Геша спрятались в профессорском дворе? И как он узнал, что спрятались они именно в этих кустах — не в подъезде, не за баками с мусором, а в кустах? Всевидящий он, что ли? Или на него тоже духи работают? Кеша на секунду допустил такую мысль, но тут же ее с негодованием отбросил. Не могли духи открыться взрослому человеку! Просто это у Ивана Николаевича профессиональный нюх.

Кеша, как мы уже знаем, был увлекающийся и восторженный мальчик. А Геша — рациональный и логичный. У него возникла другая мысль по поводу всеведения Ивана Николаевича, но он приберег ее на потом.

Тут Иван Николаевич заметил Гешин распухший нос и Кешин заплывший глаз:

— Кто это вас так разукрасил?

— Витькины дружки, — злорадно сказал Кеша. — Но мы им тоже дали как следует!

— Не сомневаюсь, — согласился Иван Николаевич и спросил у Сомова: — Что ж твой напарник с детьми воюет?

— Я о его делах знать не знаю, — нагло заявил Сомов. Он во все глаза смотрел на Кешу и Гешу, не мог поверить, что эти юнцы были виновниками провала его во всем продуманной системы. Он, десяток собак съевший на автомобильных махинациях, проиграл не милиции, а желторотым пионерам! С этой мыслью Сомов смириться не мог. — Заливаете, Иван Николаевич, — сказал он. — При чем здесь мальчишки?

— А при том, что мы тебя и Витьку ловили, а поймали — они. И ключи они пометили.

— Как это им удалось?

— Профессиональная тайна, — улыбнулся Иван Николаевич. — Важно, что удалось, а, Сомов?

— На этот раз ваша взяла, — сказал Сомов и отвернулся, стал на небо глядеть.

Он все-таки умел проигрывать, этот тихий человечек, — не шельмовал, не пытался разжалобить начальство. Он помнил старый закон карточной игры: проиграл — плати. Придется платить…

Иван Николаевич вынул из кармана свисток на длинной цепочке и коротко свистнул. Из переулка во двор въехал желтый милицейский «газик» с синей полосой на боку и надписью: «Милиция».

— Все у вас продумано, — со злостью сказал Сомов. — Вон и «канарейку» запасли.

— А как же ты думал? — удивился Иван Николаевич. — Что я, на свидание с тобой пришел? Я тебя, милый, брать пришел.

Из «газика» вышли два милиционера, взяли Сомова под белы руки и повели к машине. Один из них подхватил инструменты, другой — сомовский саквояж.

— Иван Николаевич, вы с нами? — спросил шофер «газика».

— Езжайте, — сказал Иван Николаевич, — я с ребятами прогуляюсь. — И подмигнул Кеше с Гешей: — Согласны?

— Согласны, — сказали хором Кеша и Геша.

У них и раньше иногда так получалось, а теперь, когда они с братьями-близнецами Рыжим и Красным познакомились, совсем часто стали хором говорить.

— Ну, тогда прощайтесь с профессором — и в путь.

Профессор, похожий на тренера по боксу, пожал руку сначала Кеше — тот ближе стоял, — а потом Геше, сказал серьезно:

— Спасибо, ребята, — помахал им и побежал в подъезд, а Геша спросил у Ивана Николаевича:

— Он и вправду профессор?

— Еще какой! — заверил Иван Николаевич. — Самый знаменитый.

Они втроем вышли на Арбат, и Иван Николаевич купил всем мороженое — шоколадную трубочку за двадцать восемь копеек. Каждому по трубочке. И себе тоже. И все они ели его прямо на улице, и Иван Николаевич ел, несмотря на то что был в полной форме капитана милиции. Ел и не смущался. А Кеша с Гешей — подавно.

— Как вы узнали, что мы в кустах? — спросил Кеша.

Иван Николаевич хмыкнул:

— Пусть тебе Геша объяснит. Он у нас владеет дедуктивным методом мышления.

Геша мороженое уже доел, он вообще быстро съедал любое мороженое, а за двадцать восемь копеек особенно быстро, потому что оно вкусное и с орехами. И ему ничто не мешало говорить.

— Вы позвонили в отделение, и дежурный вам сказал, что я звонил. А зачем я мог звонить? По делу Сомова. Что могло появиться нового в этом деле? Только то, что Сомов едет к профессору. Могли мы не воспользоваться возможностью лично уличить Сомова? Нет, не могли. Значит, мы во дворе. Логично?

— Логично, — согласился Иван Николаевич. — Ну а как же я вас обнаружил? Ведь двор-то велик…

Тут Геша помялся и честно признал:

— Этого я не понимаю.

— Эх, Геша, — вздохнул Иван Николаевич, — самое сложное ты понимаешь. Ишь какую стройную цепь ассоциаций вытянул! А где просто — пасуешь. Я же вас в окно увидел. Ждал Сомова в квартире Федора Петровича и сначала вас углядел. И видел, куда вы спрятались.

Геше стало стыдно, но не очень. Все-таки самое сложное он понимает — это Иван Николаевич признал. А простое можно и не заметить — дело обычное.

— Ну а все же — как вы сумели пометить инструмент? — поинтересовался Иван Николаевич.

— Извините нас, — сказал Кеша, — но это не наша тайна.

И сказал он это так серьезно, что Иван Николаевич понял: нельзя тайну раскрыть. Все-таки он был понятливый человек, хотя и взрослый.

— Ладно, храните вашу тайну. А родителям можете рассказать, в каком деле вы участвовали. Но под большим секретом. — Он усмехнулся: — Небось донимали они тебя вчера, а, Кеша?

— Донимали, — признался Кеша.

— Вот и расскажи. Пусть поахают, поудивляются. А я в свою очередь о вас тоже кое-где расскажу.

И шли они так, разговаривали, потом еще раз мороженое ели и простились уже у самого дома как лучшие друзья.

Глава двенадцатая КЕША, ГЕША И ДУХИ

Первым делом надо было обо всем рассказать Кинескопу и братьям, а уж потом — родителям и бабе Вере. Тем более что баба Вера собиралась вернуться из Конькова-Деревлева часов в восемь, а то и в девять вечера. А электрические часы над входом в школу показывали только шесть. Впрочем, школьным часам верить не стоило. Они вели себя как киплинговский кот: ходили без всякой системы. Вероятно, дух в них жил захудалый и неопытный. А скорее, и вовсе духа не было…

Кинескоп ждал Кешу и Гешу. И братья тоже ждали. Они уже привычно сидели вдвоем на Гешином столе, сдвинув радиодетали, помалкивали. И Кинескоп на диване помалкивал, сидел грустный и нахмуренный.

— Вы чего, ребяточки? — спросил Кеша. — Радоваться надо: тю-тю Сомов. И Витька тю-тю.

— Растютюкался, — мрачно сказал Кинескоп, а братья-близнецы осуждающе посмотрели на Кешу.

— Чего-нибудь не так? — заволновался Кеша.

— Все так.

— В чем дело? Великая миссия завершилась полным триумфом! Подробности нужны?

— Не нужны, — сказал Кинескоп, — знаем уже.

— От кого?

— Разведка донесла. У нас разведка хорошо поставлена.

Как-то все обидно выглядело: и мрачное настроение духов, и нежелание выслушать захватывающий рассказ, в котором были риск и напряженная борьба умов, люди хорошие и люди скверные, победа добродетели и, естественно, поражение зла.

— Смотрю я на тебя, Кешка, — раздумчиво проговорил Кинескоп, — и мыслю: чего это я к тебе привязался? Даже, можно сказать, полюбил. Ну, с Гешей все ясно: я его давно знаю. Заочно, правда. И люблю давно. Серьезный он и вдумчивый, не в пример тебе, шалопуту. И брательники тоже к вам привязались. Верно?

— Ага! — сказали брательники. — Еще как!

— Слыхали?

— Мы тоже к вам привязались, — сказал Геша, и это не была его обычная вежливость. Геша говорил искренне.

А Кеша ничего не сказал, только кивнул растерянно: он не понимал, зачем Кинескоп затеял этот разговор.

— Так чего ж тогда радуетесь? — спросил Кинескоп и передразнил Кешу: — «Великая миссия завершилась полным триумфом»!

И тут Геша понял причину дурного настроения духов. Понял и похолодел…

— Не может быть… — только и вымолвил он.

— Может, — грустно сказал Кинескоп.

— Но почему? Почему?

— Приказ. У людей и духов есть общее правило: приказы не обсуждать.

— В армии не обсуждают! — закричал Геша.

— Мы и есть армия… Тоже армия…

Кеша счел нужным вмешаться, потому что он сидел дурак дураком и ровным счетом ничего не понимал.

— Что происходит? Почему вопли?

И даже Геша не выдержал:

— Дуб ты, Кешка! Неужели не понял: прощаются с нами.

— Кто прощается?

— Мы, — сказал Кинескоп.

— Но зачем? — это уже Кеша закричал.

А Кинескоп повторил:

— Приказ.

— Чей?

Кинескоп показал пальцем на потолок: мол, свыше…

— Не навсегда же прощаться? — упорствовал Кеша.

— Не знаю, — покачал головой Кинескоп. — Наверно, навсегда.

— Так, — сказал Кеша и встал. — А почему?

— Потому что кончается на «у», — буркнул грубый Кинескоп и вытер глаза тыльной стороной ладошки: попало, видно, что-то.

— Та-ак, — снова протянул Кеша и заходил по комнате, заложив руки за спину, совсем как папа, когда он обдумывает статью. — Не вижу никакого смысла в расставании. Во-первых, мы о вас уже все знаем…

— Не все, — быстро перебил его Кинескоп и даже повторил для пущей убедительности: — Не все.

Как будто подслушивал кто-то их разговор и Кинескоп никак не мог допустить, чтобы этот неведомый кто-то заподозрил духов в излишней болтливости, так сказать, в утечке информации. Кеша даже огляделся кругом: нет, никого не видать, перестраховывается Кинескоп.

— Ну, все не все, а так, кое-что… — Кеша вроде бы даже прикинул про себя, что же это за кое-что.

Кинескоп сухо посмеялся, будто двумя деревянными дощечками постучал, и братья хмыкнули.

— Кое-что… — сказал Кинескоп. — Знаете вы, что мы существуем. Знаете, для чего существуем. А что мы умеем — это знаете? Чем владеем? Силу нашу знаете?

— Знаем, — сказал Кеша, осторожно потрогав синяк под глазом.

— Я за эту историю Водяному еще всыплю, — мстительно пообещал Кинескоп.

— Почему? Он же нам помогал.

— Я не о драке. Я о домино. Кто ему позволил раскрывать себя перед людьми?

— Никто ж не догадался.

— Витька догадался.

— Ну и что страшного?

— Хороший аналитический ум, все сопоставив, мог бы прийти к мысли о нашем существовании.

— Не пришел бы, — заявил до сих пор мрачно молчавший Геша. — Это значит признать потусторонние силы. Ненаучно.

— Какие же мы потусторонние? — возмутился Кинескоп. — Потусторонние силы — бред собачий. Это только церковники да сектанты всякие в них верят. А мы — души вещей, я вам о том тыщу раз втолковывал. Самые что ни на есть реальные силы. Другое дело, что прав ты… К сожалению, не поверят в нас люди, рано еще.

— Мы же поверили.

— Вы еще можете верить в то, что есть. Но пройдет год-другой, и вы тоже будете верить только в то, что должно быть. А мы, по вашему разумению, быть не должны. Хотя именно вы, люди, создали нас. Придумали нас и создали — силой воображения, силой любви к своему делу, к созданному руками своими. А потом мы сами жить стали рядом с вами. И без вас не можем, как и вы без нас. Трудно человеку, когда его окружают вещи, сделанные без души. Трудно ему, и когда он сам без души относится к вещам. Много пока таких людей, ох как много! Потому и прячемся мы от вас, не показываемся — рано… И поверить в нас трудно… Барьер здравомыслия не пустит. Вот потому и прощаемся мы с вами, дорогие вы ребяточки…

— Но с нами-то зачем? — закричал Кеша. — Мы верим в вас!

— Сегодня верите, это конечно. А завтра? А через пять лет?

— Что прошло, то прошло, не зачеркнешь, — сказал рассудительный Геша. — Выходит, больше не увидимся…

— С вами — нет. Но дела наши этой историей не кончаются. Дел у нас, сами знаете, ох как много! И помощники нам нужны будут.

— Малышня? — презрительно спросил Кеша.

— Сейчас — да. Но завтра-то им как раз тринадцать исполнится. Как вам сейчас… — Тут он помолчал и вдруг сказал сердито: — Ладно, ребяточки, долгие проводы — лишние слезы. Лучше взгляните, что за окном делается, страсти-то какие! — Он всплеснул руками, глаза в ужасе закатил, и Кеша с Гешей невольно шагнули к окну.

Однако ничего особенного за окном не происходило. Двор был пуст, лишь две девчонки выгуливали своих собачек около песочницы. Одна собачка — болонка, другая — спаниель. Вряд ли они вызвали у Кинескопа такой ужас.

— Что ты здесь увидел, Кинескоп?

Кеша обернулся и осекся на полуслове: в комнате никого не было. На диване лежал аккуратно сложенный плед, словно Кинескоп успел его сложить. Только груда радиодеталей на столе сдвинута к стене: там, на краю, прежде сидели братья.

— Финита, — сказал Геша, подошел к телевизору, погладил его по ободранному боку. — Прощай, Кинескоп. — Посмотрел на магнитофон. — Прощайте, Рыжий и Красный.

Ответа, естественно, не последовало. Да Геша и не ждал ответа. И Кеша не ждал. Время, отпущенное на сказку, закончилось. Ни охами, ни всхлипами вспять его не повернешь. Это еще Альберт Эйнштейн доказал. Или Нильс Бор. Или еще кто-то. Впрочем, простительно не знать — кто. В шестом классе этого не проходят.

Эпилог КЕША, ГЕША И КГ-1

Вот и все. Осталось поведать лишь одну странную историю, случившуюся днем позже, часов эдак в десять утра, на баскетбольной площадке средней школы № 711. То есть на сторонний взгляд ничего необычного в этой истории не проглядывалось, но причастные великой тайне Кеша и Геша были прямо-таки поражены случившимся.

Вкратце так. Обстановка на испытаниях, как водится, деловая, никаких фанфар, никаких речей. Зрителей — минимум, знакомые все лица: отец Кеши, директор школы Петр Сергеевич и капитан милиции Иван Николаевич, хороший человек. Кеша, гордый доверием друга, яростно покрутил винт, и крохотный моторчик ровно заработал (отлажен был на совесть), а Геша аккуратно потянул корд, и сверкающий лаком и эмалевой краской аэроплан взмыл в воздух и пошел по кругу над головами зрителей, над стеклянной крышей теплицы, над зеленью газона, над горячим асфальтом, и, быть может, дай ему волю, отпусти Геша проволочный корд, полетит замечательный аппарат тяжелее воздуха над Москвой-рекой, над павильоном международной выставки, над новостройками, «над полями да над чистыми», как поется в старой красивой песне.

Но Геша крепко держал деревянную ручку, прикрученную к проволоке, топтался на площадке, поворачиваясь следом за моделью, и она, послушная его руке, выделывала хитрые фигуры самого наивысшего пилотажа: штопоры, бочки, иммельманы всякие, петли. А потом, когда кончился бензин и двигатель замолчал, Геша плавно опустил модель на площадку, и она покатилась детскими колесиками по асфальту, подпрыгивая на неровностях, замерла как раз около изумленной публики.

Публика поаплодировала, и началось обсуждение. Так сказать, подведение итогов эксперимента.

Отец Кеши сказал:

— По-моему, славная работа. От души потрудились.

А директор школы Петр Сергеевич сказал:

— Молодцы, молодцы. И не стать ли вашей модели первой в целой серии, которую начнет создавать секция авиамоделизма?

А Геша сказал:

— Не слышал про такую секцию.

А Петр Сергеевич засмеялся и сказал:

— Вот ты ее в школе и организуешь. Идет?

А Кеша хлопнул друга по спине и сказал:

— В самом деле, Гешка, соглашайся!

И Геше ничего не оставалось, как согласиться.

Кешин отец и Петр Сергеевич пошли с площадки, что-то на ходу обсуждая, а Иван Николаевич присел на корточки рядом с ребятами, молча смотрел, как они накручивают проволочный корд на катушку, влажной тряпкой протирают модель.

— Как вам наш самолет, Иван Николаевич? — спросил Кеша, который был несколько удивлен тем, что хороший человек капитан милиции мнения своего на открытом обсуждении не высказал.

— Как? — Иван Николаевич секунду подумал, пожал плечами. — Коротко и не ответишь. Красиво, удачно, здорово — все правильно, но суть не в том.

— А в чем же?

— Душа есть в вашей модели.

Вот тебе и раз! Во-первых, ни Кеша ни Геша не задумывались над тем, что в их КГ-1 может поселиться дух. Во-вторых, откуда Иван Николаевич про него знает?

— С чего вы взяли? — хрипло спросил Кеша, и по его не слишком вежливому тону Геша понял, что друг растерян.

— Видно, — объяснил Иван Николаевич. — Если с душой работать, то и останется она в твоем деле навсегда. В каждой вещи душа должна быть, да не в каждой есть. Бойтесь вещей без души, ребятки… — И ушел. Потрепал Кешу и Гешу по вихрам, будто они совсем махонькие, поспешил догнать директора и Кешиного отца.

— Не может быть, — сказал Кеша. — Он же взрослый. Как он узнал про духов?

Геша пожал плечами:

— Сам недоумеваю. Слушай, а вдруг не все взрослые окончательно потеряны?

— Похоже на то, — согласился Кеша.

И тут они, не сговариваясь, посмотрели на модель КГ-1, уже закутанную в простыню: обоим показалось, что под простыней что-то шевельнулось. Или кто-то. Посмотрели и вздохнули, разочарованные: смирнехонько лежала простыня. Выходит, и вправду показалось. А жаль.

Казалось бы, никак не повлияла на друзей странная и увлекательнейшая история, приключившаяся с ними в первые дни жарких летних каникул. Ну вот ничуточки не повлияла.

Разве только баба Вера как-то пожаловалась Кешиной маме: мол, Геша изменился, аккуратным стал, ничего теперь не разбрасывает, все за собой прибирает, отцовский магнитофон тряпочкой ежедневно полирует, а на телевизор старенький вовсе не надышится, и хорошо бы так, чего бы лучше, да только сам с собой разговаривать начал, с телевизором возится и приговаривает: «Кинескоп, Кинескоп, как ты там живешь? Запылился ты, а вот я тебе лампу заменю…» — и дальше в том же духе:

— Не заболел ли ребенок? Скорей бы родители приезжали.

А Кешина мама тогда бабе Вере ответила: «Кеша тоже изменился здорово — вероятно, повлияла на него положительно эта история с кражей автодеталей, просто ужас, ужас что за история, а Иван Николаевич очень хвалил и Кешу, и Гешу, взрослеют мальчики, акселерация — и в то же время дети. Кеша ни с того ни с сего значки стал собирать, и не себе, а кому-то, недавно принесла я ему значок Республики Куба, он поблагодарил, положил на телевизор, цветной, у нас прекрасно, знаете ли, работает, а вечером смотрю: опять нет значка. Я не выдержала, поинтересовалась, куда он их девает, а он смеется, говорит: „Рыжий забирает“. „Какой такой Рыжий?“ — спрашиваю. А он: „Это я пошутил, мамочка…“»

Вот так: пошутил. Хотя признаемся, что Геша, узнав о шутке, не одобрил приятеля, сказал:

— Шути-шути, да знай меру.

Это, пожалуй, он зря: Кинескоп уверял, что взрослым никогда не перейти барьера здравомыслия. А Кеша, когда о Рыжем вспоминал, всегда находился с ним по разные стороны барьера.

Ну вот, теперь действительно все.

Выше Радуги

1

А началось все с неудачи.

Бим, злой физкультурник, выставил Алика из спортивного зала и еще пустил вдогонку:

— Считай, что я освободил тебя от уроков физкультуры навечно. Спорт тебе, Радуга, противопоказан, как яд растения кураре…

И весь класс захихикал, будто Бим сказал невесть что остроумное. Но если уж проводить дальше аналогию между спортом и ядом кураре, то вряд ли найдешь отраву лучше. Прыгнул с шестом и — к Склифосовскому. Поиграл в футбол и — в крематорий. Отличная перспективка…

Мог бы Алик ответить так Биму, но не стал унижаться. Пошлепал кедами в раздевалку, у двери обернулся, процедил сквозь зубы — не без обиды:

— Я ухожу. Но я еще вернусь.

— Это вряд ли, — парировал Бим, и класс опять засмеялся — двадцать пять лбов в тренировочных костюмах. И даже девочки не посочувствовали Алику.

Он вошел в пустую раздевалку, сел на низкую скамеечку, задумался. Зачем ему понадобилась прощальная реплика? Дурной провинциальный театр: «Я еще вернусь». Куда, милый Алик, ты вернешься? В спортзал, на посмешище публике во главе с Бимом? «А ну-ка, Радуга, прыгай, твоя очередь… Куда ты, Радуга? Надо через планку, а не под ней… Радуга, на перекладине работают, а висят на веревке… Радуга, играть в это — тебе не стихи складывать…»

Интеллектуал: «стихи складывать»… Нет, к черту, назад пути нет. Уж лучше «стихи складывать», это вроде у Алика получается.

Но как же месть? Оставить Бима безнаказанным, торжествующим, победившим? Никогда!

«Убей его рифмой», — скажет Фокин, лучший друг.

Как вариант, годится. Но поймет ли Бим, что его убили? Сомнительно… Нет, месть должна быть изощренной и страшной, как… как яд растения кураре, если хотите. Она должна быть также предельно понятной, доходчивой, чтобы ни у кого и сомнений не осталось: Радуга со щитом, а подлый Бим, соответственно, на щите.

Алик снял тренировочный костюм, встал в одних трусах перед зеркалом: парень как парень, не урод, рост метр семьдесят восемь, размер пиджака — сорок восемь, брюк — сорок четыре, обуви — сорок один, головы — пятьдесят восемь, в голове кое-что содержится, и это — главное. А бицепсы, трицепсы и квадрицепсы — дело нехитрое, наживное.

А почему не нажил, коли дело нехитрое?

Папа с мамой не настаивали, сам не рвался. Просуществовал на свете пятнадцать годков и даже плавать не научился. Плохо.

Натянул брюки, свитер, подхватил портфель, пошел прочь из школы. Урок физкультуры — последний, шестой, пора и домой. Во дворе дома номер двадцать два малышня играла в футбол. Суетились, толкались, подымали пыль, орали бессмысленное. Мяч скакал, как живой, в ужасе спасаясь от ударов «щечкой», «шведкой» и «пыром». Подкатился под ноги Алику, тот его поддел легонько, тюкнул носком кеда. Мяч неожиданно описал в воздухе красивую артиллерийскую траекторию и приземлился в центре площадки. «Вот это да-а-а!..» — протянул кто-то из юных Пеле, и опять загалдела, покатилась, запылила мала куча.

«Как это так у меня вышло? — горделиво подумал Алик. — Значит, могу?» Нестерпимо захотелось выбежать на площадку, снова подхватить мяч, показать класс оторопевшим от восторга малышам. Сдержался: чудо могло и не повториться, не стоило искушать судьбу, тем более что сегодня и так «наискушал» ее чрезмерно.


А что было?

Прыгали в высоту по очереди. Выстраивались в затылок друг другу — наискосок от планки, разбегались, перебрасывались через легкую (дунь только — слетит!) алюминиевую трубку, тяжело плюхались на жесткие пыльные маты. Простейшее упражнение — отработка техники прыжка «перекидным» способом. Высота — мизерная.

Алик легко — так ему казалось — разбежался, оттолкнулся от пола и… ударился грудью о планку, сбил ее, так что зазвенела она жалобно, хорошо — не сломалась.

— Еще раз, — сказал Бим.

Алик вернулся к началу разбега, несколько раз глубоко вдохнул, покачался с носка на пятку, побежал, толкнулся и… упал на маты вместе с планкой.

— Фокин, покажи, — сказал Бим.

— Счас, Борис Иваныч, за милую душу, — ответствовал Фокин, лучший друг, подмигнул Алику: мол, учись, пока я жив.

Взлетел над планкой — все по правилам: правая нога согнута, левая выпрямлена, перекатился, упал на спину — не шелохнулась планка над чемпионом школы Фокиным, лучшим другом. А чего бы ей шелохнуться, если высота эта для него — пустяк.

— Понял, Радуга? — спросил Бим.

Алик пожал плечами.

— Тогда валяй.

Повалял. Разбежался — как Фокин — оттолкнулся, взлетел и… лег с планкой.

— Па-автарить! — В голосе Бима звучали фельдфебельские торжествующие нотки.

Па-автарил. Разбежался, оттолкнулся, взлетел, сбил.

— Последний раз.

Разбежался, оттолкнулся, взлетел, сбил.

Больше повторять не имело смысла. Бим это тоже понимал.

— Я лучше перешагну через планку: невысоко. — Алик нашел в себе силы пошутить над собой, но Бим почему-то рассердился.

— Дома перешагивай, — с нелепой злостью сказал он. — Через тарелку с кашей… — впрочем, мгновенно остыл, спросил сочувственно: — Слушай, Радуга, а зачем ты вообще ходишь ко мне на занятия?

Резонный вопрос. Ответить надо столь же резонно.

— Кто мне позволит прогуливать уроки?

— Я позволю, — сказал Бим. — Прогуливай.

— А отметка?

— Отметка ему нужна! Нет, вы посмотрите: он об отметке беспокоится. Будет тебе отметка, Радуга, четверка за год. Заранее ставлю. Устраивает?

Отметка устраивала. Тут бы согласиться с радостью, не лезть на рожон, не подставлять голову под холодный душ. Ан нет, не утерпел.

— Вы, Борис Иваныч, обязаны воспитать из меня гармонически развитого человека. А у вас не получается, так вы и руки опустили.

— Опустил, Радуга. По швам держу. Не выйдет из тебя гармонически развитого, сильно запоздал ты в развитии. Делай по утрам зарядку, обтирайся холодной водой, бегай кроссы на Москве-реке. Самостоятельно. Факультативно. И не ходи в зал. Перед девочками не позорься, поэт…

И так далее, и тому подобное.


Поступок, конечно, непедагогичный, но достаточно понятный. Два года учится Алик Радуга в этой школе, два года Борис Иванович Мухин бьется с ним по четыре часа в неделю, отведенные районо на физвоспитание старшеклассников. Но то ли времени недостаточно, то ли педагогического таланта у Бима недостает, а только результат, вернее, его отсутствие — налицо.

А с другой стороны, почему бы не порадоваться экстремальному решению Бима? Четверка по физо обеспечена, а в среду и в пятницу по два часика — в подарок. Чем плохо? И может, не стоило опрометчиво обещать: «Я еще вернусь»? Зачем такие страсти?

Может, и не стоило. Но слово, как известно, не воробей. Завтра начнут подходить «доброжелатели»: «Когда вернешься, Радуга? Ждем не дождемся». Пожалуй, не дождутся…

Стоило порассуждать логически. Чемпиона из Алика не получится. И удачно пущенный футбольный мяч тому порукой: исключение из правила, говорят, подтверждает само правило. Он не поразит Бима успехами в легкой атлетике, гимнастике, волейболе, плавании, пятиборье и т. д. и т. п. Он может пустить по школе лихую частушку, что-нибудь типа: «Кто сказал, что кумпол Бима для идей непроходимый? Каждый день — сто идей. Но, увы, насквозь и мимо». Подхватят, повторят: народ благосклонен к своим пиитам. Но еще более народ любит своих героев. А Бим — герой. Он — чемпион страны в стрельбе по «бегущему кабану». Экс-чемпион, разумеется, но презрительная, на взгляд Алика, приставка «экс» ничуть не умаляет достоинств Бима в глазах учеников.

Печально, если мускульная сила ценится выше поэтического дара. Но — факт. Итак, рифмы — в сторону.

Что будем делать, любезный Алик?

«Вот моя деревня, вот мой дом родной…» — вспоминал классику Алик. — «Вот подъезд, вот лифт, вот дверь квартиры. Где ключ?.. Ага, и ключ есть. Родители на работе, суп в холодильнике, уроки — еще в учебниках, а фильм — уже в телевизоре. Что дают? Древний, как мир, „Старик Хоттабыч“. Не беда, сгодится под суп…»

Кстати, вот — выход. Найти на дне Москвы-реки замшелый кувшин, выпустить из него джинна и пожелать, не мелочась, спортивных успехов назло врагу. Однако загвоздка: нырнуть-то можно, а вынырнуть — не обучен. Значит, лежать кувшину на дне, а все наземные кувшины давным-давно откупорены строителями дорог, новых микрорайонов, линий метрополитена, заводов и стадионов.

Старик Хоттабыч на телеэкране включал и выключал настольную лампу, восторгаясь неизвестным ему чудом, а глупая мыслишка не отпускала Алика, точила помаленьку. Творческая натура, он развивал сюжет, чье начало покоилось на дне реки, а конец пропадал в олимпийских высях. Придумывалось легко, и приятно было придумывать, низать в уме событие на событие, но творческому процессу помешал телефон.

Звонил Фокин, лучший друг.

— Чего делаешь? — спросил он дипломатично.

— Смотрю телевизор, — полуправдой ответил Алик.

— Ты не обиделся?

Вот зачем он позвонил, понятненько…

— На что?

— На Бима.

— Он прав.

— Отчасти — да.

— Да какое там «отчасти» — на все сто. В спорте я — бездарь. Бим еще гуманен: освободил от физо и оценкой пожаловал. А мог бы и не.

— Слушай, может, я с тобой потренируюсь, а?

Ах, Фокин, добрая душа, хороший человек.

— Ты что, Сашка, с ума сошел? На кой мне твоя благотворительность? Я на коне, если завуч не заставит Бима переменить решение.

— Завуч не дурак.

— Толковое наблюдение.

Завуч и вправду дураком не был, к тому же он вел в старших классах литературу, и Алик ходил у него в фаворитах.

— Вечером погуляем? — Фокин счел свою гуманистическую миссию законченной и перешел к конкретным делам.

— Не исключено. Созвонимся часиков в семь.

Хоп. Положил трубку на рычаг, откинулся в кресле. Что-то странное с ним творилось, странное и страшноватое. Уже не до понравившегося сюжета было: в голове звенело, и тяжелой она казалась, а руки-ноги будто и не шевелились. Попробовал Алик встать с кресла — не получилось, не смог. «Заболел, кажется», — подумал он. Закрыл глаза, расслабился, посидел так секундочку — вроде полегче стало. Смог подняться, добрести до кровати.

«Ах ты, черт, вот незадача… Маме позвонить надо бы… Ну, да ладно, не умру до вечера…»

Не раздеваясь, лег, накрылся пледом и, уже проваливаясь в тяжелое забытье, успел счастливо подумать: а ведь в школу-то завтра идти не придется, а до полного выздоровления сегодняшний позор забудется, что-нибудь новое появится в школьной жизни — поактуальнее…

Он не слышал, как пришла с работы мама, как она бегала к соседке этажом выше — врачу из районной поликлиники. Даже не почувствовал, как та выслушала его холодным фонендоскопом, померила температуру.

— Тридцать восемь и шесть, — сказала она матери. — Типичная простуда. Аспирин — три раза в день, этазол — четыре раза, и питье, питье, питье… Одно странновато: температура не смертельная, а парень даже не аукнется. Спит, как Илья Муромец на печи.

— Может, устал? — предположила мама, далекая от медицины.

— Может, и устал. Да пусть спит. Сон, дорогая, — панацея от всех болезней.

В семь вечера позвонил Фокин, лучший друг.

— Заболел Алик, — сказала ему мать.

— Да он же днем здоровым, как бык, выглядел.

— И быки хворают.

— Надо же! — деланно изумился Фокин откровению о быках. — Тогда я зайду, проведаю?

— Завтра, завтра. Сейчас он спит — царь-пушкой не разбудить. Вы что сегодня — камни ворочали?

— Это как посмотреть. По литературе — классное сочинение писали, по физо — «перекидной» способ прыжков в высоту. Что считать камнями…

— Как ты сочинение осилил?

— Трудно сказать… — Фокин не шибко любил составлять на бумаге слова во фразы, предпочитал точные науки. — Время покажет… До завтра?

— До завтра.

Мать подошла к Алику, потрогала лоб: вроде не очень горячий. Поправила одеяло, задернула оконную штору. Алик не просыпался. Он смотрел сны.

2

Первый сон был таков.

Будто бы Алик выходит из подъезда — эдак часиков в семь утра, когда во дворе никого: на работу или в школу — рановато, владельцы собак только-только готовятся вывести своих «братьев меньших» по большим и малым делам, а молодые дворники и дворничихи уже отмели свое, отполивали, разошлись по казенным квартирам — штудировать учебники для заочного обучения в институтах и техникумах.

И вот выходит Алик в пустынный двор, идет вдоль газона, мимо зеленого могучего стола для игры в домино, мимо школьного забора, мимо стоянки частных автомобилей, выбирается на набережную Москвы-реки, топает по заросшим травой шпалам заброшенной железнодорожной ветки, которая когда-то вела к карандашной фабричке, держась за пыльные кусты, спускается по откосу к воде.

Жара.

Он сбрасывает джинсы, сандалеты, стаскивает футболочку с красным гоночной марки «феррари» на груди, остается в пестрых сатиновых трусах, сшитых мамой. Осторожно, по-курортному, пробует ногой воду, вздрагивает от внезапно пронзившего тело холода, обхватывает себя длинными тощими руками, входит в реку, оскользаясь на зализанных волнами камнях.

Будто бы это — каждодневная, почти привычная «водная процедура». Так, по крайней мере, диктует фабула сна. А сон — абсолютно реален, и, соответственно, он — цветной, широкоформатный, стереоскопический, а эффект присутствия не вызывает и тени здорового научного сомнения.

Алик останавливается, когда вода доходит ему до пояса, до резиночки от трусов, которые цветным парусом вздулись на бедрах, зачерпывает ладонями воду, смачивает себя под мышками. Потом по-поросячьи взвизгивает и ныряет — только пятки мелькают в воздухе, выныривает, отфыркивается, вытирает рукой лицо, плывет подальше от берега — не по-собачьи, с шумом и брызгами, а ровным кролем, безупречным стилем.

Напомним: во сне бывает и не такое, незачем удивляться и путать сон с жестокой действительностью…

Поплавав так минут десять, Алик возвращается к берегу и несколько раз ныряет, пытаясь достать пальцами дно. Это ему, естественно, удается, а в последний раз он даже нащупывает что-то большое и тяжелое, подхватывает это «что-то», выбирается на белый свет, на солнышко. «Что-то» оказывается пузатым узкогорлым кувшином с тонкой ручкой, древним сосудом, заросшим тиной, черной грязью, хрупкими речными ракушками. Алик скребет грязь ногтем и видит позеленевшую от времени поверхность — то ли из меди-купрум, то ли из золота-аурум, покрытую прихотливой чеканной вязью. Если быть честным, то кувшин сильно смахивает на тот, что стоит у отца в кабинете, — из дагестанского аула Гицатль, где спокон веку живут прекрасные чеканщики и поэты.

Однако Алика сие сходство не смущает. Он твердой походкой рулит к берегу, и в груди его что-то сладко сжимается, а в животе холодно и пусто — как в предчувствии небывалого чуда. «Чувство чуда — седьмое чувство!» — сказал поэт.

И чудо не медлит. Оно бурлит в псевдогицатлинском кувшине, который, как живой, вздрагивает в чутких и ждущих руках Алика. Острым камнем он сбивает сургучную пробку и зачарованно смотрит на сизый дым, вырывающийся из горла, атомным грибом встающий над уроненным на песок кувшином. Дым этот клубится, меняет очертания и цвет, а внутри его возникают некие занятные турбулентности, которые постепенно приобретают строгие формы весьма пожилого гражданина в грязном тюрбане, в розовых — тоже грязных — шароварах, в короткой, похожей на джинсовую, жилеточке на голом теле и в золотых шлепанцах без задников — явно из магазина «Армения» с улицы Горького.

Словом, все, как положено в классике, — без навеянных современностью отклонений.

Гражданин некоторое время легкомысленно качается в воздухе над кувшином, машет руками, разгоняя дым, потом вдруг тяжело плюхается на землю, задрав ноги в шлепанцах. Остолбеневший Алик все же отмечает машинально, что пятки гражданина — под стать тюрбану с шароварами: да-алеко не первой свежести. Но — вежливый отрок! — он ждет, пока гражданин отлежится на песке, сядет, скрестив по-турецки ноги, огладит длинную седую бороду, откашляется.

Тогда Алик без долгих вступлений спрашивает:

— Джинн?

— Так точно! — по-солдатски гаркает гражданин, на поверку оказавшийся джинном из многотомных сказок «Тысячи и одной ночи».

А могло быть иначе, как вы думаете?..

— Меня зовут Алик Радуга, — вежливо кланяется Алик, переступая на песке босыми ногами. Ноги мокрые, и песок кучками налип на них. — Извините меня за мой вид, но я, право, не ждал встречи…

— И зря, — лениво говорит джинн. — Мог бы и предусмотреть, ничего в том трудного нет.

Говорит он на хорошем русском языке, и это не должно вызывать удивления, во-первых, потому, что дело происходит во сне, а во-вторых, потому, что джинну безразлично, на каком наречии вести товарный диалог с благодетелем-освободителем.

— А вас как зовут? — спрашивает Алик, втайне и нелепо надеясь, что джинн назовет с детства знакомое имя — Хоттабыч.

Не тут-то было.

— Зови меня дядя Ибрагим, — ответствует джинн, и Алик понимает, что напоролся на вполне оригинального, неизвестного мировой литературе джинна. И то правда: Хоттабыч — всего лишь один из многочисленного племени, исстари рассеянного по свету в кувшинах, бутылках, банках, графинах и прочих тюремных емкостях, и он уже давно обжился на грешной земле, поступил на службу, выработал себе пенсион и теперь нянчит внуков небезызвестного Вольки ибн Алеши.

Дядя Ибрагим — из того же племени, ясное дело.

— И давно вы в кувшине, дядя Ибрагим? — интересуется Алик, лихорадочно прикидывая: как мог кувшин попасть в Москву-реку? В самом деле: швырнули его в воду, вероятно, где-то в Аравии, либо в Красное море, либо чуть подале, в Черное. Или в Индийский океан. Или, на худой конец, в полноводную реку Нил, которая вынесла его в Средиземное море. А Москва-река берет свое начало из среднерусских безымянных речушек, а те — из топей да болот… Впрочем, стоит предположить, что сосуды с джиннами по приказу великого и могучего Иблиса (или кого там еще?) специально рассеивали по миру, чтобы впоследствии каждая страна имела хотя бы по нескольку экземпляров.

— Давно, отрок, — хлюпая простуженным носом, говорит джинн, сморкается в два пальца, вытирая их о шаровары. Алик внутренне передернулся, но виду не подал. — Так давно, что сам толком не помню. Ты сделал доброе дело, отыскав меня в этой аллахом проклятой речке. Полагается приз — по твоему выбору. Подумай как следует и сообщи. За мной не заржавеет. А я пока покочумаю чуток. — Тут он сворачивается калачиком на песке, сдвигает тюрбан на ухо и начинает храпеть.

Лексикон его мало чем отличается от того, каким щеголяют юные короли дворов. И Алику не чужд был такой лексикон, слыхивал он подобные выражения неоднократно, посему перевода ему не потребовалось. Раз джинн сказал: «не заржавеет», значит, выполнит он любое желание — как и положено джиннам! — не обманет, отвесит сполна.

«Что бы пожелать?» — думает Алик, хотя думать-то незачем — все давно продумано, и сон этот творился как раз ради соответствующего желания, и джинн для того из кувшина вылупился — вполне доступный джинн, без всякой аравийско-сказочной терминологии, незнакомой, впрочем, Алику, так как сказок «Тысячи и одной ночи» он еще всерьез не читал. А исподтишка, втайне от родителей — так терминологию не запомнишь, так только бы сюжет уловить.

«Что бы пожелать?» — для приличия думает Алик, а на самом деле точно формулирует давно созревшее пожелание. И как только сформулировал, без застенчивости растолкал спящего джинна.

— Я готов!

— А? Чего? — спросонья не понимает джинн, протирает глаза, вертит головой. — Ну, говори-говори.

— Я хочу уметь прыгать в высоту как минимум по первому разряду, — сказал и замер от собственной наглости. Впрочем, добавляет для ясности: — По первому взрослому.

— Ого! — восклицает джинн. — Ну и аппетит… — садится поудобнее, начинает цену набивать: — Трудное дело. Не знаю, справлюсь ли: стар стал, растерял умение.

— Ну уж и растерял, — льстит ему Алик. — И потом, я у вас не три желания прошу исполнить — как положено, а всего одно махонькое-премахонькое. — Тут он даже голос до писка доводит и показывает пальцами, какое оно «премахонькое» — его желаньице заветное.

— Иблис с тобой, — грубо заявляет джинн, потирает руки, явно радуясь, что не три желания исполнять-мучиться, — покладистый клиент попался. — А за благородство тебе премию отвалю. Будешь, брат, прыгать не по первому разряду, а по «мастерам». Годится?

— Годится, — говорит Алик, немея от восторга и слушая, как сердце проваливается в желудок и возвращается на место: еще бы — пульс у него сейчас порядка пятисот ударов в минуту, хотя так и не бывает. (Сон это сон, сколько раз повторять можно…)

— Ну, поехали.

Джинн выдирает из бороды три волоса, рвет их на мелкие части, приговаривая про себя длинное арабское заклинание, непонятное и неведомое Алику, почему он его и не запомнил, прошло оно мимо сна. Бросает волосинки по ветру, дует, плюет опять-таки трижды, хлопает в ладоши.

— Готово. Только… — тут он вроде бы смущается, не хочет договаривать.

— Что только? — Алик строг, как покупатель, которому всучили товар второго сорта.

— Да так, ерундистика…

— Короче, папаша!

— Условие одно тебе положу.

— Какое условие?

— Да ты не сомневайся, желание я исполнил — будь здоров, никто не придерется. Только по инструкции такого типа желания исполняются с условием. И дар существует лишь до тех пор, пока его хозяин условие блюдет.

— Да не тяните вы, в самом деле! — срывается на крик Алик.

— Не кричи. Ты не в степи, а я не глухой. Условие таково: будешь прыгать выше всех, пока не солжешь — намеренно ли, нечаянно ли, по злобе или по глупости, из жалости или из вредности, и прочая и прочая.

— Как так не солжешь?

— А вот так. Никогда и никому ни в чем не ври. Даже в мелочах. А соврешь — дар мгновенно исчезнет, как не было. И плакали тогда твои прыжки «по мастерам».

«Плохо дело, — думает Алик. — Совсем не врать — это ж надо! А если никак нельзя не соврать — что тогда?»

— А если никак нельзя не соврать — что тогда? — спрашивает он с надеждой.

— Либо ври, либо рекорды ставь. Альтернатива ясна?

— Куда яснее, — горестно вздыхает Алик.

— А чего ты мучаешься? Я тебе еще легкое условие поставил, бывают посложнее. Дерзай, юноша. Вперед и выше. «Мы хотим всем рекордам наши звонкие дать имена!» Так, что ли, в песне?

— Так.

— А раз так, я пошел.

— Куда?

— Документы себе выправлю, на службу пристроюсь. Где тут у вас цирк помещается?

— Есть на Цветном бульваре, — машинально, еще не придя в себя, отвечает Алик, — есть на проспекте Вернадского — совсем новый.

— Я на Цветной пойду, — решает джинн. — Старое — доброе, надежное, по опыту сужу. Буду иллюзионистом…

И уходит.

И Алик уходит. Одевается, влезает по откосу, идет во двор: пора завтракать и — в школу. И сон заканчивается, растекается, уплывает в какие-то черные глубины, вспыхивает вдалеке яркой точкой, как выключенная картинка на экране цветного «Рубина».

И ничего нет. Темнота и жар.

3

А потом начинается второй сон.

Будто бы идет Алик в лес. А дело происходит в Подмосковье, на сорок шестом километре Щелковского шоссе, в деревне Трубино, где родители Алика третий год подряд снимают дачу. Леса там, надо сказать, сказочные. Былинные леса. Как такие в Подмосковье сохранились — чудеса!

И вот идет Алик в лес по грибы — любит он грибы искать, не возвращается домой без полного ведра — и знает, как отличить волнушку от масленка, а груздь от опенка, что для хилого и загазованного горожанина достаточно почетно. Долго ли, коротко ли, а только забредает Алик невесть куда, в чащу темную, непролазную. Думает: пора и честь знать, оглобли поворачивать. Повернул. Идет, идет — вроде не туда. Неужто заблудился?

Прошел еще с полкилометра. Глядь — избушка. Похоже, лесник живет. Продирается Алик сквозь кусты орешника, цепляется ковбойкой за шипы-колючки на диких розах, выбирается на тропинку, аккуратно посыпанную песком и огороженную по бокам крест-накрест короткими прутиками. Топает по ней, подходит к избушке — свят-свят, что же такое он зрит?

Стоит посередь участка малый домик, песчаная тропка в крыльцо упирается, окно раскрыто, на подоконнике — горшок с геранью, ситцевая занавеска на ветру полощется. Изба как изба — на первый взгляд. А на второй: вместо фундамента у нее — куриные ноги. Не натуральные, конечно, а, видно, из дерева резанные, стилизованные, да так умело, что не отличить от натуральных, только в сто раз увеличенных.

«Мастер делал, умелец», — решает про себя Алик и, не сомневаясь, подымается по лестнице, стучит в дверь.

А оттуда голос — старушечий, сварливый:

— Кого еще черт принес?

— Откройте, пожалуйста, — жалобно молит Алик.

Дверь распахивается. На пороге стоит довольно мерзкого вида старушенция — в ватнике не по-летнему, в черной суконной юбке, в коротких валенках с галошами, в шерстяном платке с рыночными розами. «Движенья быстры, лик ужасен» — как поэт сказал.

— Чего надо? — спрашивает.

— Извините, бабушка, — вежливо говорит Алик — умеет он быть предельно вежливым, галантным, знает, как действует такое обращение на старших. — Прискорбно беспокоить вас, сознаю, однако, заблудился я в вашем лесу. Не подскажете ли любезно, как мне выбраться на дорогу к деревне Трубино?

Факт, подействовало на грозную бабку. Явно смягчилась она, даже морщин на лице вроде меньше стало.

— Откуда ты такой вальяжный да куртуазный? — интересуется.

«Ну и бабулечка, — удивляется Алик, — лепит фразу с применением редкого ныне материала».

— Школьник я, бабушка.

Она с сомнением оглядывает его, бормочет:

— «Ноги босы, грязно тело, да едва прикрыта грудь…» Не похоже что-то…

— Некрасов в другое время жил, — терпеливо разъясняет Алик, не переставая изумляться бабкиной могучей эрудиции. — Нынче школьники вполне прилично выглядят.

— Да знаю… Это я по инерции… Проклятое наследие… А учишься-то как?

— На «хорошо» и «отлично».

— Нешто без двоек обходится?

— Пока без них.

— Тогда заходи.

В горнице чисто, полы выскоблены, пахнет геранью, корицей и еще чем-то, что неуловимо знакомо, а не поймать, не догадаться, что за аромат. Стол, четыре стула, лавка, крытая одеялом, скроенным из пестрых лоскутов. Комод. Кружевные белые салфетки. Кошка-копилка. Цветная фотография кошки с бантиком, прикнопленная к стене. На комоде — желтая суперобложка польского фотоальбома «Кошки перед объективом». На одеяле — живая черная кошка. Смотрит на Алика, глаза горят, один — зеленый, другой — красный.

У стены — русская печь.

— Холодно, — неожиданно говорит бабка.

— Что вы, бабушка, — удивляется Алик. — Жарко. Обещали, что еще жарче будет: циклон с Атлантики движется.

— С Атлантики движется, за Гольфстрим цепляется, — частит бабка. И неожиданно яростно: — А мы его антициклоном покроем, чтоб не рыпался.

«Сумасшедшая старуха», — решает Алик, но вежливости не теряет:

— Ваше право.

— То-то и оно, что мое. Ты, внучек, подсоби старой женщине, напили да наколи дровишек, протопи печку, а я тебя на верную дорогу наставлю: всю жизнь идти по ней будешь, коли не свернешь.

— Мне не надо на всю жизнь. Мне бы в Трубино.

— Трубино — мелочь. В Трубино ты мигом окажешься, вопроса нет. Сходи, внучек, во двор, наделай чурочек.

Алик пожимает плечами — вот уж сон чудной! — спрашивает коротко:

— Пила? Топор?

— Все там, внучек, все справное, из легированной стали, высокоуглеродистой, коррозии не подверженной. Коли — не хочу.

«Ох, не хочу», — с тоской думает Алик, однако идет во двор, где и вправду стоят аккуратные козлы, сложены отрезки бревен, которые и пилить-то не надо: расколи и — в печь. И топор рядом. Обыкновенный топор, какой в любом сельпо имеется; врет бабулька, что из легированной стали.

Поставил полешко, взял топор, размахнулся, тюкнул по срезу — напополам разлетелось. Снова поставил, снова тюкнул — опять напополам. Любо-дорого смотреть такой распрекрасный сон, тем более что в реальной действительности Алик топора и в руках не держал. В самом деле: зачем топор в московской квартире с центральным отоплением? Вздор, чушь, чепуха…

Нарубил охапку, сложил на левую руку, правой прихватил, пошел в горницу.

— Ах, и молодец! — радуется бабка. — Теперь топи.

Свалил у печки дрова, открыл заслонку. Взял нож, нарезал лучины, постелил в печь клочок газеты, уложил лучину, сверху полешек подкинул. Чиркнул спичкой — занялось пламя, прихватило дерево, затрещало, заметалось в тесной печи. Алик еще полешек доложил, закрыл заслонку.

— Готово.

А бабка уже котел здоровенный на печь прилаживает.

— Варить что будете, бабушка?

— Тебя, внучек, и поварю. Согласен?

«Ну, вляпался, — думает Алик, — эту бабку в психбольницу на четвертой скорости отволочь надо». Но отвечает:

— Боюсь, невкусным я вам покажусь. Сухощав да ненаварист. В Трубино в продмаге говядина неплохая…

— Ох, уморил! — мелко-мелко хохочет бабка, глаза совсем в щелки превратились, лицо, как чернослив, морщинистое. А зубы у нее — ровно у молодой: крепкие, мелкие, чуть желтоватые. — Да какая ж говядина с человечиной сравнится?

— Вот что, бабушка. — Алик сух и непреклонен. — Дрова я вам наколол, разговаривать с вами некогда. Показывайте дорогу. Обещали.

Бабка перестает смеяться, утирает рот ладошкой, платок с розами поправляет. Говорит неожиданно деловым тоном:

— Верно. Обещала. И от обещаний своих не отказываюсь. Будет тебе дорога, только сперва отгадай три загадки. Отгадаешь — выведу на путь истинный. Не сумеешь — сварю и съем, не обессудь, внучек.

— Это даже очень мило, — весело соглашается Алик. — Валяйте, загадывайте.

Бабка опять хихикает, ладони потирает.

— Ох, трудны загадки, не один отрок из-за них в щи попал. Первая такая: без окон, без дверей — полна горница людей. Каково, а?

— Так себе, — отвечает Алик. — Огурец это.

— Тю, догадался… — бабка ошеломлена. — Как же ты?

— Сызмальства смышлен был, — скромничает Алик.

— Тогда вторая. Потруднее. Два конца, два кольца, в середине — гвоздик.

— Ножницы.

— Ну, парень, да ты и впрямь без двоек учишься. — У нее уж и азарт появился. — Бери третью: стоит корова, мычать здорова, трахнешь по зубам — заревет. Что?

— Рояль.

— А вот и не рояль. А вот и пианино, — пробует сквалыжничать бабка.

— А хоть бы и фисгармония. — Алик тверд и невозмутим. — Однотипные музыкальные инструменты. Где дорога?

Бабка тяжело вздыхает, идет к двери, шлепая галошами. Алик за ней. Вышли на крыльцо. Бабка спрашивает:

— Есть у тебя желание заветное, неисполнимое, чтобы, как червь, тебя точило?

— Есть, — почему-то шепотом отвечает Алик, и сердце, как и в первом сне, начинает биться со скоростью хорошей турбины. — Хочу уметь прыгать в высоту по первому разряду.

Бабка презрительно смотрит на него.

— Давай уж лучше «по мастерам», чего мелочиться-то?

— Можно и «по мастерам», — постепенно приходит в себя Алик, нагличает.

— Плевое дело. — Бабка вздымает руки горе, и лицо ее будто разглаживается. Начинает с завываньем: — На дворе трава, на траве дрова, под дровами мужичок с ноготок, у него в руках платок — эх, платок, ты накинь тот платок на шесток, чтобы был наш отрок в воздухе легок…

— Что за бредятина? — невежливо спрашивает Алик.

— Заклинанье это, — обижается бабка. — Древнее. Будешь ты теперь, внучек, сигать в свою высоту, как кузнечик, только соблюди условие непреложное.

— Что за условие?

— Не солги никому никогда ни в чем…

— Ни намеренно, ни нечаянно, ни по злобе, ни по глупости?..

— Ни из жалости, ни из вредности, — подхватывает бабка и спрашивает подозрительно: — Откуда знаешь?

— Слыхал… — туманно говорит Алик.

— Соблюдешь?

— Придется. А вы, никак, баба-яга?

— Она самая, внучек. Иди, внучек, указанной дорогой, не сворачивай, не лги ни ближнему, ни дальнему, ни соседу, ни прохожему, ни матери, ни жене.

— Не женат я пока, бабушка, — смущается Алик.

— Ну-у, эта глупость тебя не минует. Хорошо — не скоро. А в Турбино свое по той тропке пойдешь. Бывай, внучек, не поминай лихом.

И Алик уходит. Скрывается в лесу. И сон заканчивается, растекается, уплывает в какие-то черные глубины, вспыхивает вдалеке яркой точкой, как выключенная картинка на экране цветного «Рубина».

И ничего нет. Темнота и жар.

4

И тогда начинается сон третий.

Будто бы пришел Алик в мамин институт. Мама — биолог, занимается исследованием человеческого мозга. «Мозг — это черный ящик, — говорит ей отец. — Изучай не изучай, а до результатов далеко». «Согласна, — отвечает ему мама. — Только с поправкой. Черный ящик — это когда мы не ведаем принципа работы прибора, в нашем случае — мозга, а данные на входе и выходе знаем. Что же до мозга, то его выход мы только предполагать можем: сила человеческого мозга темна, мы ее лишь на малый процент используем…»

«А коли так, где пределы человеческих возможностей? — думает Алик. — И кто их знает? Уж, конечно, не ученые мужи из маминого института…»

А мамин коллега, профессор Брыкин Никодим Серафимович, хитрый мужичок с ноготок, аккуратист и зануда, бывая в гостях у родителей Алика и слушая их споры, таинственно посмеивается, будто известно ему про мозг нечто такое, что поставит всю современную науку с ног на голову да еще развернет на сто восемьдесят градусов: не в ту сторону смотрите, уважаемые ученые.

Вот сейчас, во сне, Никодим Брыкин встречает Алика у массивных дверей института, берет за локоток, спрашивает шепотом:

— Хвоста не было?

Вопрос из детективов. Означает: не заметил ли Алик за собой слежки.

— Не было, — тоже шепотом отвечает Алик.

И они идут по пустым коридорам, и шаги их гулко гремят в тишине — так, что даже разговаривать не хочется, а хочется слушать эти шаги и проникаться высоким значением всего происходящего во сне.

— А почему никого нет? — опять-таки шепотом интересуется Алик.

— Воскресенье, — лаконично отвечает Брыкин, — выходной день у трудящихся, — а сам локоть Алика не отпускает, открывает одну из дверей в коридоре, подталкивает гостя. — Прошу вас, молодой человек.

Алик видит небольшой зал, уставленный непонятными приборами, на коих — индикаторные лампочки, верньеры, тумблеры, кнопки и рубильники, циферблаты, шкалы, стрелки. И все они опутаны сетью цветных проводов в хлорвиниловой изоляции, которые соединяют приборы между собой, уходят куда-то в пол и потолок, переплетаются, расплетаются и заканчиваются у некоего шлема, подвешенного над креслом и похожего на парикмахерский фен-стационар. Кресло, в свою очередь, вызывает у Алика малоприятные аналогии с зубоврачебным эшафотом.

— Что здесь изучают? — вежливо спрашивает Алик.

— Здесь изучают трансцендентные инверсии мозговых синапсов в конвергенционно-инвариантном пространстве четырех измерений, — взволнованно говорит Брыкин.

— Понятно, — осторожно врет Алик. — А кто изучает?

— Я.

— И как далеко продвинулись, профессор?

— Я у цели, молодой человек! — Брыкин торжествен и даже не кажется коротышкой — метр с кепкой — титан, исполин научной мысли.

— Поздравляю вас.

— Р-р-рано, — рычит Брыкин, — р-р-рано поздррравлять, молодой человек. В цепи моих экспериментов не хватает одного, заключительного, наиглавнейшего, от которого будет зависеть мое эпохальное открытие.

«Хвастун, — думает Алик, — Наполеон из местных». Но вслух этого не говорит. А, напротив, задает вопрос:

— Скоро ли состоится заключительный эксперимент?

— Сегодня. Сейчас. Сию минуту. И вы, мой юный друг и коллега, будете в нем участвовать.

Алик, конечно же, ничего не имеет против того, чтобы называться коллегой профессора Никодима Брыкина, однако легкие мурашки, побежавшие по спине, заставляют его быть реалистом.

— А это не опасно? — спрашивает Алик.

— Вы трусите! — восклицает Брыкин и закрывает лицо руками. — Какой стыд!

Алику стыдно, хотя мурашки не прекратили свой бег.

— Я не трушу. Я спрашиваю. Спросить, что ли, нельзя?

— Ах, спрашиваете… Это меняет дело. Нет, коллега, эксперимент не опасен. В худшем случае вы встанете с кресла тем же человеком, что и до включения моего инверсионного конвергатора.

— А в лучшем?

— В лучшем случае мой уникальный конвергационный инверсор перестроит ваше модуляционное биопсиполе в коммутационной фазе «Омега» по четвертому измерению, не поддающемуся логарифмированию.

— А это как? — Алик крайне осторожен в выражениях, ибо не желает новых упреков в трусости.

— А это очень просто. Скажем, вы были абсолютно неспособны к литературе. Включаем поле и — вы встаете с кресла гениальным поэтом. Или так. Вы не могли правильно спеть даже «Чижика-пыжика». Включаем поле и — вы встаете с кресла великим певцом. Устраивает?

И снова — то ли от предчувствия необычного, то ли от страха, то ли от обещанных перспектив — сердце Алика начинает исполнять цикл колебаний с амплитудой, значительно превышающей человеческие возможности. Не четвертое ли измерение тут причиной?

— А можно не поэтом? — робко спрашивает Алик.

— Певцом?

— И не певцом.

— Кем же, кем?

— Спортсменом.

— Прекрасный выбор! Вы станете вторым Пеле, вторым Яшиным, вторым Галимзяном Хусаиновым.

— Не футболистом…

— Пусть так. Ваш выбор, юноша.

— Я хотел бы стать… вторым Брумелем.

— Это который в высоту? Игра сделана, ставок больше нет, возьмите ваши фишки, господа.

Профессор Брыкин подпрыгивает, всплескивает ручками, бежит к креслу, отряхивает с него невидимые миру пылинки.

— Прошу занять места согласно купленным билетам. Шутка.

Алик не удивляется поведению Брыкина. Алик прекрасно знает о чудачествах ученых, знает и о том, что накануне решающих опытов, накануне триумфа ученый человек ведет себя, мягко говоря, странновато. Кто поет, кто свистит соловьем, кто стоит на голове, а Брыкин шутит. Пусть его.

Алик садится в кресло, ерзает, поудобнее устраиваясь на холодящем дерматине, кладет руки на подлокотники. Брыкин нажимает какую-то кнопку на пульте, и стальные, затянутые белыми тряпицами обручи обхватывают голову, руки и лодыжки. Алик невольно дергается, но обручи не отпускают.

— Не волнуйтесь, все будет тип-топ, как вы говорите в часы школьных занятий. Минуточку… — Брыкин щелкает тумблерами, крутит верньеры, нажимает кнопки. Вспыхивают индикаторные лампочки, дрожат стрелки датчиков, освещаются шкалы приборов, стучат часы.

Алик начинает ощущать, как сквозь тело проходит некое странное излучение, но не противное, а, скорее, приятное.

— Температура — тридцать шесть и шесть по шкале Цельсия, пульс — восемьдесят два, кровяное давление — сто двадцать на семьдесят. — Брыкин что-то пишет в журнале испытаний, следит за приборами. — Разброс точек дает экстремальную экспоненту. Внимание: выходим в четвертое измерение… Что за черт?! — Он даже встает, вглядываясь в экран над пультом.

Там что-то мигает, светится, расплывается.

Алик чувствует зуд в кончиках пальцев, ступни ног деревенеют, а икры, наоборот, напрягаются, как будто он идет в гору или держит на плечах штангу весом в двести килограммов.

— Что случилось, профессор?

— Ничего особенного, коллега, ничего страшного, — бормочет Брыкин, лихорадочно вращая все верньеры сразу: маленькие руки его так и порхают над пультом.

— А все-таки?

— Сейчас, сейчас…

Брыкин неожиданно дергает на себя рубильник. Гаснет экран, гаснут лампы. Алик легко шевелит пальцами, да и ноги отпустило. Обручи расходятся, и Алик встает, подбегает к Брыкину.

— Неужели не получилось?

— Кто сказал: не получилось? — удивляется Брыкин. — Эксперимент дал потрясающие результаты. Немедленно по выходе из здания института вы должны проверить свои вновь обретенные способности. Проверить и убедиться — насколько велик Никодим Брыкин. — Он хлопает ладонью по серому матовому боку пульта. — Нобелевская премия у меня в кармане, — и сует руку в карман — проверить: там премия или еще нет.

— Так чего же вы чертыхались?

— Пустяк. — Брыкин даже рукой машет. — В четвертом измерении на пятнадцатой стадии эксперимента возник непредусмотренный эффект.

— Какой эффект?

— Пограничные условия от производной функции. Раньше такого не было. Придется ввести коррективы в конечное уравнение процесса.

— И что они значат — пограничные условия? — волнуется Алик.

— А то значат, — Брыкин ласково обнимает длинного Алика за талию, как будто хочет утешить его, — что приобретенные вами спортивные качества, к сожалению, не вечны.

— Почему? — кричит Алик.

— Таковы особенности мозга.

— Не вечны…

— Да вы не расстраивайтесь. Берегите себя, свой мозг, свои благоприобретенные качества, и все будет тип-топ.

— Но что, что может лишить меня этих качеств?

Брыкин делается строгим и суровым.

— Не знаю, юноша. Я вам не гадалка, не баба-яга какая-нибудь. И не джинн из бутылки. Наука имеет много гитик — верно, но много — это еще не все. Заходите через пару лет, посмотрим, что я еще наизобретаю. — И он вежливо, но целенаправленно провожает Алика к дверям.

И Алик уходит. Идет по коридору, спускается по широкой мраморной лестнице, крытой ковровой дорожкой. И сон заканчивается, растекается, уплывает в какие-то черные глубины, вспыхивает вдалеке яркой точкой, как выключенная картинка на экране цветного «Рубина».

И ничего нет. Темнота и жар.

5

А наутро Алик просыпается здоровым и свежим, будто и не было температуры, слабости, тяжелого забытья. Некоторое время он лежит в постели, с удовольствием вспоминая виденные ночью сны, взвешивает, анализирует. Удивительное однообразие вывода: будешь прыгать, если не соврешь. Правда, в последнем сне, с Брыкиным, вывод затушеван. Но ясно: под пограничными условиями имеется в виду как раз заповедь «не обмани».

Странная штука — человеческий мозг. Думал о способах потрясти мир спортивными успехами, даже джинна из бутылки вспомнил и — на тебе: мозг трансформировал все в четкие сновидения, сюжетные законченные куски — хоть записывай и неси в журнал. Сны суть продолжение яви. Слепые от рождения не видят снов. Что ж, вчерашняя явь дала неплохой толчок для снотворчества. Каков термин — снотворчество? А что, придумает, скажем, тот же Брыкин какой-нибудь самописец-энцефалограф для записи снов на видеопленку, прибор сей освоит промышленность, и появится новый вид массового творчества, свои бездарности и гении, свои новаторы и традиционалисты. Понастроют общественных снотеатров, где восторженная публика станет лицезреть творения профессионалов-сновидцев, а специальные приставки к телевизорам позволят высококачественным талантливым сновидениям прийти прямо в квартиры. Фантастика! Однако сны Алика вполне, как говорится, смотрибельны. Надо будет их лучшему другу Фокину пересказать, то-то посмеется, повосторгается…

Алик встал и на тумбочке у кровати обнаружил мамину записку. Она гласила: «Лекарства в шкафу. До моего прихода примешь этазол — дважды, аспирин — один раз. В школу не ходи, по квартире не шляйся, позавтракай и жди меня».

Стиль вполне лапидарен, указания — яснее ясного. Из всех перечисленных Алику наиболее по душе пришлось это: «в школу не ходи». Что говорится в расписании? Химия, история, две литературы, то есть два урока подряд. Не беда, позволим себе передохнуть, впоследствии наверстаем. Лекарства, естественно, побоку, постельный режим — тоже. По квартире шляться (ох, и выраженьице!..) не станем, а вот не пойти ли подышать свежим воздухом? Пойти.

Наскоро позавтракал, сунул в карман блокнот и шариковую ручку — на всякий случай, вдруг да и появится вдохновение, — вышел во двор. Ах, беда какая: на скамейке у подъезда восседала Анна Николаевна, Дашкина мать. Вспомнил, да поздновато: Дашка Строганова, белокурый голубоглазый ангел, юная королева класса, в школьной форме и абсолютно внешкольных туфельках на тонких каблучках, мечта и страсть мужских сердец, говорила, что ее матери врач прописал больше бывать на воздухе. Что-то там у нее с сердцем, ему не хочется покоя.

— Доброе утро, Анна Николаевна. Как здоровье?

Сейчас последуют вопросы.

— Спасибо, Алик, получше. А вот почему ты не в школе, интересуюсь?

В самую точку. Отвечаем:

— Похужело у меня здоровье, Анна Николаевна. Вчера весь вечер в температурном бреду пролежал, сегодня еле ноги волоку.

С сомнением посмотрела на ноги. Алик для убедительности совсем их расслабил, бессильно повесил руки вдоль тела, голову склонил.

— Врач был?

Стереотипное мышление. Если есть справка, значит, болен. Нет спасительного листка — здоров, как стадо быков. Внешний вид и внутреннее состояние в расчет не принимаются.

— Был врач, был — как же иначе. Не прогульщик же я, в самом деле?

— А кто вас, молодых, теперь поймет? Дашка из школы придет — жалуется: ах, мигрень! В ее-то годы…

Выдана небольшая медицинская семейная тайна. Спокойнее, Радуга, умерь сердцебиение.

— Акселерация, Анна Николаевна, бич времени. Раньше взрослеем, раньше хвораем, раньше страдаем.

Вроде пошутил, а Дашкиной матери не понравилось.

— Ты, я гляжу, исстрадался весь.

Попадание в десятку. Знала бы она о вчерашнем…

— Не без того, Анна Николаевна, не без того.

Теперь прилично и покинуть ее, двинуться к намеченной цели.

— Всего хорошего, Анна Николаевна.

А есть ли цель? Ох, не криви душой сам с собой, дорогой Алик. Есть цель, есть, и ты дуешь прямиком к ней, хотя — разумом — понимаешь всю бессмысленность и цели и желания поспешно проверить то, что никакой проверки не требует. А почему, собственно, не требует? Ведь не всерьез же, так, от нечего делать…

А утро-то какое — любо посмотреть! На небе ни облачка, ветра нет, тишина, тепло. Время отдыха и рекордов.

Вот и цель. Сад, зажатый с двух сторон серыми стенами домов, с третьей — чугунной решеткой, отгородившей от него гомон и жар проспекта, с четвертой — тихая и пустынная набережная, откуда легко спуститься к Москве-реке, чтобы, нырнув, обнаружить на дне гицатлинской работы кувшин с усталым джинном внутри. Но кувшины с джиннами — продукт хитрых сновидений, далеких от суровой действительности. А действительность — здесь она: спортивный комплекс в саду. Хоккейная коробка, превращенная на лето в баскетбольную площадку; шведская стенка, врытая в песок; яма для прыжков в длину и рядом — две стойки с кронштейнами. А планка где? Ага, вот она: на песке валяется…

Положим блокнотик с ручкой на лавочку — чтоб не мешал. Закрепим кронштейны на некой высоте — скажем, метр. Где у нас метр? Вот у нас метр. Приладим планочку. Кто нас видит? Вроде никто не видит. От проспекта древонасаждения скрывают, детсадовская малышня гуляет нынче в другом месте — везение. Ра-азбегаемся. Толчок…

Алик лежал в яме с песком и смотрел в небо. Между небом и землей застыла деревянная, плохо струганная планка, застыла — не покачнулась.

«Вроде взял», — подумал Алик и тут же устыдился: высота — метр, сам устанавливал, чем тут гордиться?

Да дело не в высоте, дело в факте: взял! Ан нет, не обманывайся: в первую очередь, в высоте. Метр любой дурак возьмет, тут и техники никакой не требуется. А с ростом под сто восемьдесят можно и для первого раза планку повыше установить.

Установим. Допустим, метр сорок. Как раз такую высоту Алик и сбивал на уроке у Бима. Под дружный смех публики.

Ра-азбегаемся. Толчок…

Планка, не колыхнувшись, застыла над ним — гораздо ближе к небу, чем в прошлый раз.

Что же получается? — думал Алик. Выходит, он умеет прыгать, умеет, если очень хочет, и только страх пополам со стыдом (вдруг не получится?..) мешал ему убедиться в этом в спортзале. Он вскочил, побежал к началу разбега, вновь помчался к планке и вновь легко перелетел через нее, да еще с солидным запасом — сантиметров, эдак, в двадцать — тридцать.

Он не удивился. Видно, время еще не пришло для охов и ахов. Он лежал на песке, глядел в небо, перечеркнутое планкой надвое. В одной половине стояло солнце, слепило глаза. Алик невольно щурился, и корявая планка казалась тонкой ниткой: не задеть бы, порвется.

«Могу, могу, могу…» — билось в голове. Резко сел, стряхивая с себя оцепенение. Чему радоваться?

«Ты же физически здоровый парень, — говорил ему отец не однажды. — Тебе стоит только захотеть, и получится все, что положено твоему возрасту и здоровью. Но захотеть ты не в силах. Ты ленив, и проклятая инерция сильнее твоих благих намерений».

«Я — интеллектуал», — говорил Алик.

«Ты только притворяешься интеллектуалом, — говорил отец. — Ленивый интеллект — это катахреза, то есть совмещение несовместимых понятий. А потом: писать средние стихи не значит быть интеллектуалом».

Алик молча глотал «средние стихи», терпел, не возражал. Он мог бы сказать отцу, что тот тоже никогда не был спортсменом, а долгие велосипедные походы, о которых он с удовольствием вспоминал, еще не спорт, а так… физическая нагрузка. Он мог бы напомнить отцу, что тот сам лет шесть назад не пустил его в хоккейную школу. Не будучи болельщиком, отец не понимал прелести заморской игры, ее таинственного флера, которым окутана она для любого пацана от семи до семидесяти лет.

«Все великие поэты прошлого были далеки от спорта», — говорил Алик.

«Недоказательно, — говорил отец. — Время было против спорта. Он, как явление массовое, родился в двадцатом веке».

Отец злился, понимая, что сам виноват: что-то упустил, недопонял, учил не тому. Перебрать бы в памяти годы, да разве вспомнишь все…

«И потом, мне надоело писать завучу объясниловки, почему ты прогулял физкультуру», — говорил отец.

Пожалуй, в том и заключалась причина душеспасительных разговоров. Алик переставал прогуливать, ходил в спортзал, пытался честно работать, но… Вчера Бим поставил точку, не так ли?

Точку? Ну нет, в пунктуации Алик был, пожалуй, посильнее Бима-физкультурника. Он хорошо знал, когда поставить запятую, тире или многоточие. И если уж вести разговор на языке знаков препинания, то сегодняшняя ситуация властно диктовала поставить двоеточие: что будет завтра? послезавтра? через месяц?

Алик встал, поднял кронштейны на стойках еще на деление. Высота — сто пятьдесят. Ерунда для тренированного подростка. Алику она виделась рекордом, а по сути и была рекордной — для него. Еще вчера он бы рассмеялся, предположи кто-нибудь — скажем, Фокин, лучший друг, — что полтора метра для Радуги — разминка. Сейчас он отошел, покачался с носка на пятку (видел: так делают мастера перед прыжком), легко побежал к планке, взлетел, приземлился и… охнул от боли. Не сообразил: упал на руку.

Несколько раз согнул-разогнул: боль уходила. Он думал: есть желание, есть возможности, не хватает умения, техники не хватает. Надо бы просто посмотреть, как прыгают мастера, как несут тело, как ноги сгибают, куда бросают руки, как приземляются. А то и поломаться недолго, до собственного триумфа не дотянуть.

В том, что триумф неизбежен, Алик не сомневался, даже не очень-то размышлял о том. И что странно: триумф этот виделся ему не на Олимпийском стадионе под вспышками «леек» и «никонов», а в полутемном спортзале родной школы — на глазах у тех, кто вчера мерзко хихикал над неудачником. На глазах у липового воспитателя Бима, который предпочел отделаться от неудобного и бездарного ученика, вместо того чтобы дотянуть его хотя бы до среднего уровня. На глазах у лучшего друга Фокина, который сначала демонстрирует свое превосходство, а потом лицемерно звонит и здоровьем интересуется. На глазах у Дашки Строгановой, наконец…

— Здоровье поправляешь?

Резко обернулся, поднял голову. Дашкина мать возвышалась над ним этакой постаревшей Фемидой, только без повязки на глазах. Солнце ореолом стояло над ее головой, и Алик аж зажмурился: казалось, ослепительное сияние исходило от этой дворовой богини правосудия, которое она собиралась вершить над малолетним симулянтом и прогульщиком.

— Что щуришься, будто кот? Попался?

— Куда? — спросил Алик.

— Не куда, а кому, — разъяснила Анна Николаевна. — Мне попался, голубчик. Руки не действуют, ноги не ходят, в глазах тоска… А прыгаешь, как здоровый. Родители знают?

— Что именно?

— Что прогуливаешь?

— Я, любезная Анна Николаевна, не прогуливаю, — начал Алик строить правдивую защитную версию. Не то чтобы он боялся Дашкину маман — что она могла сотворить, в конце концов? Ну, матери сообщить. Так мама и оставила Алика дома — факт. В школу наклепать? Алик так редко вызывает нарекания педагогов, что им, педагогам, будет приятно узнать о его небезгрешности: люди не очень ценят святых. Но Анна Николаевна любила гласность. Она просто жить не могла, не поделившись с окружающими всем, что знала, видела или слышала. А гласность Алику пока была ни к чему. — Как вы можете заметить, уважаемая мама Даши Строгановой, я прыгаю в высоту.

— Могу заметить.

— И сделать вывод, что я не случайно освобожден от занятий. Я готовлюсь к соревнованиям. — И это не было ложью: Алик твердо верил, что все соревнования у него впереди.

Тут Дашкина мать не удержалась, хмыкнула:

— Ты? — Однако вспомнила, что над подростком — в самом ранимом возрасте — смеяться никак нельзя, непедагогично, о чем сообщает телепередача «Для вас, родители», спросила строго: — К каким соревнованиям?

— Пока к школьным.

— Да ты же сроду физкультурой не занимался, чего ты мне врешь?

— Ребенку надо говорить «обманываешь», — не преминул язвительно вставить Алик, но продолжил мирно и вежливо: — Приходите завтра на урок — сами убедитесь.

— А что ты думаешь, и приду. — Она сочла разговор оконченным, пошла прочь, а Алик пустил ей в спину:

— Вам-то зачем утруждаться? Дашенька все расскажет…

Анна Николаевна не ответила — не снизошла, а может, и не услыхала, скрылась в арке ворот. Алик подумал, что он не так уж и несправедлив к белокурому ангелочку: ябеда она. И все это при такой ангельской внешности! Стыдно… Больше прыгать не стал: в сад потянулись малыши, ведомые толстухой в белом халате. Сейчас они оккупируют яму для прыжков, раскидают в ней свои ведерки, лопатки, формочки. Попрыгаешь тут, как же… Такова спортивная жизнь…

Стоило пойти домой и подготовиться к завтрашней контрольной по алгебре: сердце Алика чуяло, что мама не расщедрится еще на один вольный день.

Так он и поступил.

И вот что странно: больше ни разу не вспомнил о своих снах, не связал их с внезапно появившимся умением «сигать, как кузнечик». А может, и правильно, что не связал? При чем здесь, скажите, мистика? Надо быть реалистом. Все дело в силе воли, в желании, в целеустремленности, в характере.

6

Контрольную он написал. Несложная оказалась контрольная. Дождался последнего урока, вместе со всеми пошел в спортзал.

— А ты куда? — спросил Фокин, лучший друг. — Тебя же освободили.

— А я не освободился, — сказал Алик.

— Ну и дуб. — Лучший друг был бесцеремонен. — Человеку идут навстречу, а он платит черной неблагодарностью.

— В чем неблагодарность?

— Заставляешь Бима страдать. Его трепетное сердце сжимается, когда он видит тебя в тренировочном костюме.

— Да, еще позавчера это было катахрезой, — щегольнул Алик ученым словцом, услышанным от отца.

— Чего? — спросил Фокин.

— Тебе не понять.

— Твое дело, — обиделся Фокин и отошел.

И зря обиделся. Алик имел в виду то, что Фокину — и не только Фокину — будет трудно понять и правильно оценить метаморфозу, происшедшую с Аликом. Да что там Фокину: Алик сам недоумевал. Как так: вчера не мог, сегодня — запросто. Бывает ли?..

Выходило, что бывает. После вчерашней разминки-тренировки Алик больше не искушал судьбу и сейчас, сидя в раздевалке, побаивался: а вдруг он не сумеет прыгнуть? Вдруг вчерашняя удача обернется позором? Придется из школы уходить…

Вышел в зал, занял свое место в строю. Вопреки ожиданиям, никто не вспоминал прошлый урок и слова Бима. Считали, что сказаны они были просто так, не всерьез. Да и кто из учеников всерьез поверит, что преподаватель разрешает не посещать кому-то своих уроков? А что дирекция скажет? А что районо решит? Все время вдалбливают: в школу вы ходите не ради оценок, а ради знаний, умения и прочее. А отметки — так, для контроля… Правда, хвалят все же за отметки, а не за знания, но это уже другой вопрос…

Бим поглядел на Алика, покачал головой, но ничего не сказал. Видно, сам понял, что переборщил накануне. В таких случаях лучше не вспоминать об ошибках, если тебе о них не напомнят. Но Алик как раз собирался напомнить.

Побегали по залу, повисели на шведской стенке — для разминки, сели на лавочки.

— Объявляю план занятий, — сказал Бим. — Брусья, опорный прыжок, баскетбол. Идею уяснили?

— Уяснили, — нестройно, вразнобой ответили.

Строганова руку вытянула.

— Чего тебе, Строганова?

— Борис Иваныч, а что девочкам делать?

— Все наоборот. Сначала опорный прыжок, потом брусья. Естественно, разновысокие. Еще вопросы есть?

— Есть, — сказал Алик.

Класс затих. Что-то назревало. Бим тоже насторожился, состроил кислую физиономию.

— Слушаю тебя, Радуга.

— У меня к вам личная просьба, Борис Иваныч. Измените план. Давайте попрыгаем в высоту.

Захихикали, но, скорее, по инерции. Вряд ли Радуга станет так примитивно подставляться. Ясно: что-то задумал. Но что? Надо подождать конца.

— А не все ли тебе равно, Радуга, когда свой талант демонстрировать? — не утерпел Бим, уязвил парня.

— Не все равно. — Алик решил не молчать, действовать тем же оружием. — Да и вам — из педагогических соображений — надо бы пойти мне навстречу.

Поймал округлившийся взгляд Фокина: ты что, мол, с катушек совсем слез? Не слез, лучший друг, качусь — не останавливаюсь, следи за движением.

Бим играет в демократа:

— Как, ребята, пойдем навстречу?

А ребят хлебом не корми, дай что-нибудь, что отвлечет от обычной рутины урока. Орут:

— Пойдем… Удовлетворим просьбу… Дерзай, Радуга…

Бим вроде доволен:

— Стойки, маты, планку. Живо!

Все скопом помчались в подсобку, потолкались в дверях, потащили в зал тяжеленные маты, сложили в два слоя в центре зала, стойки крестовинами под края матов засунули — для устойчивости.

— Какую высоту ставить? — спросил староста класса Борька Савин, хоть и отличник, но парень свой. К нему даже двоечники с любовью относились: и списать даст, и понять поможет — кому что требуется.

— Заказывай, Радуга.

Алик подумал секунду, прикинул, решил:

— Начнем с полутора.

— Может, не сразу? — усомнился Бим.

— А чего мучиться? — демонстративно махнул рукой Алик. — Помирать — так с музыкой.

— Помирать решил?

— Поживу еще.

Сам подошел, проверил: точно — метр пятьдесят.

— Начинай, Радуга.

— Пусть сначала Фокин прыгнет. Присмотреться хочу.

— Присматривайся. Пойдешь последним.

Отлично. Посидим, поглядим, ума-разума наберемся. Ага, при взлете правую ногу чуть-чуть согнуть… Левая прямая… идет вверх… Переворачиваемся… Руки — чуть в стороны, в локтях согнуты… Падаем точно на спину… Кажется: проще простого. Кажется — крестись. Джинн с бабой-ягой и Брыкиным сказали: прыгать будешь. А как прыгать — не объяснили. Халтурщики…

Он даже вздрогнул от этой мысли: значит, все-таки — джинн, баба-яга, Брыкин? Вещий сон?

— Радуга, твоя очередь.

Потом, потом додумать. Пора…

Побежал — как вчера, в саду, — оттолкнулся, легко взлетел, планку даже не задел, высоко прошел, лег на спину. Вроде все верно сделал, как Фокин.

В зале тишина. Только Фокин, лучший друг, не сдержался — зааплодировал. И ведь поддержали его, хлопали, кто-то даже свистнул восторженно, девчонки загалдели. А Алик лежал на матах, слушал с радостью этот веселый гам, потом вскочил, понесся в строй, крикнув на бегу:

— Ошибки были?

— Для первого раза неплохо, — сказал Бим, явно забыв, что прыгает Алик не первый раз. Другое дело, что все прошлые попытки и прыжками-то не назвать…

— Поднимем планку?

— Не торопись, Радуга, освойся на этой высоте.

— Я вас прошу.

— Ну, если просишь…

Поставили метр шестьдесят. Все уже не прыгали. Девчонки устроились у стены на лавках, к ним присоединились ребята — из тех, кто послабее или прыжков в высоту не любит. Были и такие. Скажем, Гулевых. Один из лучших футболистов школы, как стопперу — цены нет, а прыгать не может. И, заметим, Бим к нему не пристает с глупостями: не можешь — не прыгай, играй себе в защите на правом краю, приноси славу родному коллективу. Славка Торчинский на вело педали крутит. За «Спартак». Ему тоже не до высоты. Лучше не ломаться зря, поглядеть спокойно, тем более что урок явно закончился, да и вообще не получился: шло представление с двумя актерами — Бимом и Радугой, «злодеем» и «героем», да еще Фокин где-то сбоку на амплуа «друга героя» подвизается.

Не только Фокин. Еще человек пять прыгало. По той же театральной терминологии — статисты. Метр шестьдесят взяли все. Двое — со второй попытки. У Бима азарт появился.

— Ставь следующую! — кричит.

Метр семьдесят. Немыслимая для Алика высота. Фокин взял, остальные не стали пробовать. Алик пошел на планку, как на врага, взмыл над ней — готово!

— Ты что, притворялся до сих пор? — вид у Бима, надо сказать, ошарашенный.

А вопрос нелепый. С какой стати Алику притворяться, когда гораздо спокойнее таланты демонстрировать.

— Не умел я до сих пор прыгать, Борис Иваныч.

— А сейчас?

— А сейчас научился, — потом объяснения, успеется. — Ставим следующую?

Метр семьдесят пять. Фокин не бросает товарища. Ну, он эту высоту и раньше брал, и сейчас не отступил. Ну-ка, Алик… Разбег. Толчок. Хо-ро-шо!

— Хорошо! — Бим даже руки от возбуждения трет. О том, что Радуга «запоздал в развитии», не вспоминает. Да и зачем вспоминать о какой-то ерундовой оговорке, реплике, в сердцах сказанной, если нежданно-негаданно в классе объявился хороший легкоатлет, будет кого на районные соревнования выставить.

— Ставим метр восемьдесят, — решил Фокин.

Он не ведает, что у него роль «друга героя», а «герой» о такой высоте никогда в жизни не мечтал — смысла не было, мечты тоже реальными быть должны. Фокин, как и Бим, завелся. Не было в классе соперника — появился, так надо же выяснить: кто кого.

— Хватит, Фокин. — Бим уже отошел от «завода», не хочет превращать тренировку в игру.

— Последняя, Борис Иваныч, — взмолился Фокин.

И Алик поддержал его:

— Последняя, — и для верности добавил: — Чтоб мне ни в жисть метр двадцать не взять…

Почему-то никто не засмеялся. Шутка не понравилась? Или то, что казалось веселым и бездумным в начале урока, сейчас стало странным и даже страшноватым? В самом деле, не мог Радуга за такое короткое время превратиться из бездаря в чемпиона, не бывает такого, есть предел и человеческим возможностям и человеческому воображению.

И Алик понял это. И когда лучший друг Фокин с первой попытки взял свою рекордную высоту, Алик так же легко разбежался, взлетел и… лег грудью на планку. Она отлетела, со звоном покатилась по полу.

Было или почудилось: Алик услыхал вздох облегчения. Скорее, почудилось: ребята далеко, сам Алик пыхтел как паровоз — попрыгай без привычки.

А может, и было…

— Дать вторую попытку? — спросил Бим.

— Не стоит, — сказал Алик. — Не возьму я ее.

— Что, чувствуешь?

— Чувствую. Вот потренируюсь и…

Победивший и оттого успокоившийся Фокин обнял Алика за плечи.

— Ну, ты дал, старик, ну, отколол… Борис Иваныч, думаю — в секцию его записать надо. Какая прыгучесть! — И, помолчав секунду, признался, добрая душа: — Он же меня перепрыгнет в два счета, только потренируется.

Бим нашел, что в словах Фокина есть резон — и в том, что тренироваться Радуге стоит, и что перепрыгнет он Фокина, если дело так и дальше пойдет, — но вслух высказываться не стал, осторожничал.

— Поживем — увидим, — сказал он. — А что, Радуга, ты всерьез решил прыжками заняться?

— Почему бы и нет? — Алик стоял — сама скромность, даже взор долу опустил. — Может, у меня и вправду кое-какие способности проклюнулись…

— Может, и проклюнулись, — задумчиво протянул Бим.

Что-то ему все-таки не нравилось в сегодняшней истории, не слыхал он никогда про спортивные таланты, возникшие вдруг, да еще из ничего. А Радуга был ничем, это Бим, Борис Иваныч Мухин, съевший в спорте даже не собаку, а целый собачий питомник, знал точно. Но факт налицо? Налицо. Считаться с ним надо? Надо, как ни крути.

— Если хочешь, придешь завтра в пять в спортзал, — сказал он. — Посмотрим, попрыгаем… — не удержался, добавил: — Самородок…

И Алик простил ему «самородка», и тон недоверчивый простил, потому что был упоен своей победой над физкультурником, да что там над физкультурником — над всем классом, над чемпионом Фокиным, над суперзвездами Гулевых и Торчинским, кто остальных в классе и за людей-то не считал, над ехидным ангелом Дашкой, которая сегодня же сообщит своей маман о невероятных спортивных успехах Алика, а та не преминет вспомнить, как вышеупомянутый лодырь и прогульщик тренировался в саду во время уроков.

— Приду, — согласно кивнул он Биму, а тот свистнул в свой свисточек, висевший на шнурке, махнул: конец урока.

И все потянулись в раздевалку, хлопали Алика по спине, отпускали веселые реплики — к случаю. А он шел гордый собой, счастливый: впервые в жизни его поздравляли не за стихи, написанные «к дате» или без оной, не за удачное выступление на школьном вечере отдыха, даже не за победу на районной олимпиаде по литературе. Нет — за спортивный успех, а он в юности ценится поболее успехов, так сказать, гуманитарных.

Сила есть, ума не надо — гласит поговорка. А тут и сила есть, и умом бог не обидел, не так ли? Алик твердо считал, что именно так оно и есть. Теперь — так.

Одно мешало триумфу: воспоминание о снах. Ведь были же сны — чересчур реальные, чересчур правдивые. Все сбылось, что обещано. Только, помнится, условие поставлено…

7

После уроков подошла Дарья свет Андреевна.

— Ты домой?

Ах, мирская слава, глория мунди, сколь легки твои сладкие победы!..

— Домой. А что?

— Нам по пути.

Странный человек Дашка… Будто Алик не знает, что им по пути, так как живут они в одном подъезде: он — на шестом этаже, она — на четвертом. Но самая наибанальнейшая фраза в устах женщины звучит откровением. Кто сказал? Извольте: Александр Радуга сказал. Вынес из личного опыта.

— Пошли, если тебе так хочется.

Даша посмотрела на него с укоризной, похлопала крыльями-ресницами: груб, груб, неделикатен. Промолчала.

— Что ты будешь делать вечером?

Хотел было заявить: мол, намечается дружеская встреча в одном милом доме. Но вспомнил о «пограничных условиях» из сна, и что-то удержало, словно выключатель какой-то сработал: чирк и — рот на замке.

Сказал честно:

— Не знаю, Даш. Скорей всего, дома останусь.

— Дела?

— Сегодня отец из командировки прилетает.

— Ну и что?

Вот непонятливая! Человек отца две недели не видел, а она: ну и что?

— Ну и ничего.

— Алик, а почему ты мне все время грубишь?

— С чего ты взяла?

— Слышу. Ты меня стесняешься?

— С чего ты взяла?

— Ну, заладил… Надо чувствовать себя легко, раскрепощенно и, главное, уважать женщину.

Алик и сам не понимал, почему с Дашкой он не чувствует себя «легко, раскрепощенно». Он — говорун и остроумец, не теряющийся даже в сугубо «взрослой» компании, оставаясь один на один со Строгановой, начинает нести какую-то односложную чушь, бычится или молчит. Ведет себя как надувшийся индюк. Может, не «уважает женщину»? Нет, уважает, хотя «женщина» по всем данным — вздорна, любит дешевое поклонение, плюс ко всему ничего не понимает в поэзии. Однажды пробовал он ей читать Блока. Она послушала про то, как «над бездонным провалом в вечность, задыхаясь, летит рысак», спросила: «А как это — провал в вечность? Пропасть?» И Алик, вместо того чтобы немедленно уйти и никогда не возвращаться, терпеливо объяснял ей про образный строй, метафоричность, поэтическое видение мира. Она вежливенько слушала, явно скучала, а потом пришел дылда Гулевых и увел ее на хоккей: они, оказывается, еще накануне договорились, и Даша не могла подвести товарища. Товарищ! Гулевых, который в сочинении делает сто ошибок, но его правой ноге нет равных на территории от гостиницы «Украина» до панорамы «Бородинская битва»…

Видимо, Гулевых приелся. Нужна иная нога. Вот она: левая толчковая Алика Радуги. А то, что, кроме ноги, есть у него и голова с кое-каким содержанием, — это дело десятое. Не в голове счастье. Выходит, так?

— Я, Даш, уважаю прежде всего человека в человеке, а не мужчину или женщину. При чем здесь пол?

— При том. В женщине надо уважать красоту, женственность, грацию, умение восхищаться мужчиной.

С последним, надо признать, трудно не согласиться…

— А в мужчине?

— А в мужчине — силу, мужественность, строгий и логический ум…

Хорошо, хоть ум не забыла…

— Даш, а ты меня уважаешь? — спросил и сам застыдился: вопрос из серии «алкогольных». Но сказанного не воротишь.

— Уважаю, — она не обратила внимания на формулировку.

— А за что?

— Ну-у… За то, что ты человек с собственным мнением, за то, что следишь за своей внешностью. За сегодняшнее тебя тоже нельзя не уважать…

— Прыгнул высоко?

— Не так примитивно, пожалуйста… Нет, за то, конечно, что не смирился с поражением, потренировался — мне мама рассказывала, как ты в саду прыгал, — и доказал всем, что можешь.

Хорошая, между прочим, версия. Благодаря ей Алик будет выглядеть этаким волевым суперменом, который, стиснув зубы, преодолевает любые препятствия, твердо идет к намеченной цели. И ничто его не остановит: ни страх, ни слабость, ни равнодушие. Только она, эта версия, — чистая липа. Иными словами — вранье. А врать не велено. Баба-яга не велела. И джинн Ибрагим, ныне артист иллюзионного жанра. Как быть, граждане?

Один выход: говорить правду.

— Я не тренировался, Даш. Просто я вчера проснулся, уже умея прыгать в высоту.

— Скромность украшает мужчину.

Фу-ты, ну-ты, опять банальное откровение. Или откровенная банальность.

— Скромность тут ни при чем. Я во сне видел некоего джинна, бабу-ягу и профессора Брыкина. — Алик усмехнулся про себя: звучит все полнейшей бредятиной. А ведь чистая правда… — И за мелкие услуги они наградили меня этим спортивным даром. Поняла?

Даша сморщила носик, губы — розочкой, глаза сощурила.

— Неостроумно, Алик.

— Да не шучу я, Даш, честное слово!

— Я с тобой серьезно, а ты…

Быстро пошла вперед, помахивая портфелем, и, казалось, даже спина ее выражала возмущение легкомысленным поведением Алика.

— Даш, да погоди ты…

Никакой реакции: идет, не оборачивается. Ну и не надо. Дружи с Гулевых: он свой футбольный дар всерьез зарабатывал, без мистики. Сто потов спустил…

— Даш, а за что ты Гулевых уважаешь? Сила есть — ума не надо? — Эх, ну кто за язык тянул…

Она обернулась, уже стоя на ступеньках подъезда.

— Дурак ты! — вбежала в подъезд, дверь тяжко хлопнула за ней: любит домоуправ тугие пружины.

— А это уже совсем не женственно, — сказал Алик в пространство и подумал с горечью: и вправду дурак.

Сел на лавочку, поставил рядом портфель, вытянул ноги. Ноги как ноги, ничего не изменилось, никакой дополнительной силы в них Алик не чувствовал. Тощие, голенастые, длинные. Школьные брюки явно коротковаты, надо попросить маму, чтобы отпустила. Дашка сказала: «Следишь за своей внешностью». А брюки носков не прикрывают, позорище какое…

Итак, не в ногах дело. Как, впрочем, не в руках, не в бицепсах-трицепсах. Дело в бабе-яге. А что? Вещие сны наукой не доказаны, но и не отвергнуты. Помнится, сидел в гостях у родителей какой-то физик, заговорили о телепатии, так физик и скажи: «Я поверю в физический эффект лишь тогда, когда сумею его измерить». — «Чем?» — спросил Алик. — «Неважно чем. Линейкой, термометром, амперметром — любым прибором». — «Но ведь телепатия существует?» — настаивал Алик с молчаливой поддержки отца. — «Пока не измерена — не существует». — «А может существовать?» Тут физик пошел на уступку: «Существовать может все». — «На уровне гипотезы?» — «На уровне предположения».

И то хлеб. Предположим, что телепатия существует — когда-нибудь ее «измерят». Предположим, что вещие сны тоже существуют. Теперь доведем предположение до уровня гипотезы. Вещий сон есть не что иное, как форма деятельности головного мозга, при коей в работу включаются те клетки, которые до сих пор задействованы не были. Этот процесс приводит к перестройке всего организма по определенной схеме. Вчера ходил — сегодня прыгаешь.

Красиво? Красиво. Вполне в стиле Никодима Брыкина из последнего сна. Много слов, много тумана, ясности — никакой. А как, дорогой товарищ Радуга, вы объясните указание не лгать «ни намеренно, ни нечаянно, ни по злобе, ни по глупости»? Проще простого: пограничные условия, Брыкин точно сформулировал. Когда врешь, включается еще одна группа клеток мозга, которые начисто парализуют работу той, новой группы — ведающей спортивными достижениями.

Во бред! Но и вправду красиво…

Можно, конечно, спросить у мамы, да только реакция на рассказ о снах будет примерно той же, что и у Дашки, не облеченной дипломом кандидата наук. Не в дипломе дело. В умении верить в Необычное, в Незнаемое, в Нетипичное. Давит, ох как давит нашего брата стереотип мышления. Любимая фраза: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Все, видите ли, измерить надо! Пощупать и понюхать. Пожевать и выплюнуть: не годится, не стоит внимания. А что стоит? Все, что внесено в квадратики определенной системы, вполне обеспечивающей душевное равновесие. Отец — уж на что передовой человек, а и то не поверит. Порадуется: мол, я говорил, есть в тебе огромные потенциальные возможности, да ленив ты, нелюбопытен… А в бабу-ягу не поверит. И в Ибрагима тоже. А мама приведет в дом настоящего Брыкина, и тот вместе с родителями посмеется над фантазиями Алика.

Но любая более или менее приемлемая версия будет лживой. Как тогда жить прикажете? Все-таки говорить правду. С милой улыбкой. Ах, Алик, он такой шутник, спасу нет, вечно разыгрывает, вечно балагурит… Как прыгать научился? Да, знаете ли, нырял в реку, нашел кувшин с джинном, а тот — в благодарность за освобождение — наградил талантишком… А если серьезно? А серьезно, знаете ли, такие вопросы не задают… И отойдет вопрошающий, смущенный справедливым упреком.

Но дар даром, а тренироваться не мешает. И еще: волей-неволей придется идти на мелкую ложь, но, помня о «пограничных условиях», стараться, чтобы она для тебя была правдой. Иначе всемогущее «так не бывает» вызовет кучу подозрений. Алик вспомнил настороженное молчание класса, когда он наперегонки с Фокиным брал высоту за высотой. «Так не бывает!» Вовремя остановился, не стал прыгать дальше. Соврал, что не сможет взять метр восемьдесят? Отчасти соврал. Но и правду сказал: не сможет, потому что это вызвало бы антагонизм одноклассников, обиду лучшего друга, подозрения Бима. По моральным причинам не сможет, а не по физическим.

Так держать, Алик!..

Вечером, когда отец, уже отмытый от командировочной пыли, сытый и добродушный, уселся в кресло и задал традиционный вопрос: что происходило в его отсутствие? — Алик не удержался, похвастался:

— Сегодня Бима наповал сразил.

— Каким это образом? — спросил отец, не выясняя, впрочем, кто такой Бим. Несложная аббревиатура в доме была известна.

— Прыгнул в высоту на метр семьдесят пять, — сказал небрежно, между прочим, не отрываясь от книги.

Отец даже рассмеялся.

— Красиво сочиняешь.

— Кто сочиняет? — возмутился Алик. — Позвони Фокину, если не веришь.

— Алик, чудес не бывает. До моего отъезда ты не знал, с какой стороны к планке подходить.

— А теперь знаю.

— Ты потрясаешь основы моего мироощущения. — Отец любил высказываться красиво.

— Придется тебе их пересмотреть. Факты — упрямая вещь.

— Так-таки взял?

— Так-таки взял.

— С третьей попытки? — отец еще на что-то надеялся.

— С первой. — Алик безжалостно разрушал его надежды.

— Чудеса в решете! Слушай, а может, ты с Фокиным сговорился? — отец искал лазейку, чрезвычайно беспокоясь за свое мироощущение. Ему не хотелось пересматривать основы: лень и трудно.

Алик обиделся. Одно дело — не верить в бабу-ягу, другое — в реальное, хотя и удивительное явление. Тем более, свидетелей — навалом. И если Фокин не внушает доверия…

— Можешь позвонить Биму, Строгановым, отцу Гулевых — ты же с ним в шахматы играешь.

— Подтвердят?

— Трудно опровергнуть очевидное.

— Ну, ты дал, ну, молодец! — Тут отец повел себя совсем как Фокин в спортзале. Даже встать не поленился, ухватил Алика обеими руками за голову, потряс от избытка чувств. — Как это ты ухитрился?

Предвкушая развлечение, Алик заявил:

— Понимаешь, сон вчера видел. Вещий. Будто выпустил джинна из бутылки, то есть из кувшина. А он мне, на радостях, говорит: будешь прыгать в высоту «по мастерам».

— Кто говорит? Кувшин?

— Да нет, джинн.

— Так-так. А как его звали? Омар Юсуф ибн Хоттаб?

— Можешь себе представить — Ибрагим.

— Редкое имя для джиннов… А что-нибудь пооригинальнее ты не придумал?

— Можно и пооригинальнее. Во втором сне я в трубинском лесу на бабу-ягу напоролся. Отгадал три ее загадки — между прочим, плевые, — она мне и говорит…

— «Будешь прыгать в высоту „по мастерам“… Понял». Третьего сна не было?

— Был, — сказал Алик, наслаждаясь диалогом. — Будто я в воскресенье попал в мамин институт. А там Брыкин меня отловил, усадил в какое-то кресло, подвел датчики и перестроил мне это… как его… модуляционное биопсиполе в коммутационной фазе «Омега».

— И ты стал прыгать в высоту «по мастерам»?

— Ну, это уж — факт.

Отец упал в кресло и захохотал. Он всегда долго хохотал, если его что-то сильно смешило, всхлипывал, повизгивал, хлопал в ладоши, вытирал слезы. Мама сердито говорила, что смеется он крайне неинтеллигентно, но сама не выдерживала, начинала улыбаться: уж больно заразителен был «неинтеллигентный» смех отца.

Алик ждал, пока он отсмеется, сам похмыкивал. Наконец отец утомился, вытер слезы, спросил:

— А если серьезно? Тренировался?

Что ж, вчерашние прыжки в саду можно назвать тренировкой. Пойдем навстречу родителю-реалисту.

— Было дело.

— И прыгнул?

— И прыгнул.

— Я же говорил, что есть в тебе огромные потенциальные возможности, да только ленив ты до ужаса, ленив и нелюбопытен.

Алик отметил, что отец дословно повторил предполагаемую фразу. Отметил и похвалил себя за сообразительность и умение точно прогнозировать реакцию родителей. Это умение здорово помогает в жизни. Кто им не обладает, тот страдалец и мученик.

— Как видишь, я не только могу стихи писать…

Подставился по глупости, и отец тут же отреагировал:

— Стихи, положим, ты не можешь писать, а только пробуешь. А вот прыгать… Скажи, метр семьдесят пять — это очень много?

Вот тебе раз! Восхищался, восхищался, а чем — не понял.

— Достаточно много для первого раза.

— Будет второй?

— И второй, и десятый, и сотый. Я всерьез решил заняться легкой атлетикой. Завтра в пять — тренировка. Бим ждет.

Отец снова вскочил и запечатлел на лбу сына поцелуй — видимо, благословил на подвиги.

— Если не отступишь, буду тобой гордиться, — торжественно объявил он.

— Не отступлю, — пообещал Алик.

Да и куда отступать? Сказал «а» — перебирай весь алфавит. Кроме того, глупо обладать талантом — пусть с неба свалившимся — и не пользоваться им. Как там говорится: не зарывай талант в землю.

8

Когда Алик подошел к школе, электрические часы на ее фронтоне показывали шестнадцать пятьдесят. До начала тренировки оставалось десять минут. Чуток подумал: прийти раньше — посчитают, что рвался на тренировку, как восторженный пацаненок; опоздать минуты на две, на три — рано записывать себя в мэтры. Пока размышлял, большая стрелка прыгнула на цифру одиннадцать.

Пробежал по холлу, где висели коллективные фотографии выпусков всех лет, красовалась мраморная доска с именами отличников, спустился по лестнице в подвал и… оказалось, что Бим уже выстроил в зале спортсменов. Наскоро переоделся, встал в дверях.

— Извините за опоздание, Борис Иваныч.

Ребята бегали по залу, все время меняя ритм. Бим посмотрел на часы, крикнул:

— Резвее, резвее… — подошел к Алику. — Почему опоздал?

— Не понял: только прийти в пять или это — уже начало тренировки.

— Запомни на будущее: если я говорю — в пять, в три, в семь, значит, в это время — минута в минуту — ты должен стоять в строю. Идею уяснил?

— Уяснил.

— Все. Марш в строй!

Пробегавший мимо Фокин махнул рукой. Алик рванулся за ним, пристроился сзади. Думал: зачем ненужная и выматывающая беготня, если он пришел сюда прыгать в высоту? А Бим, словно нарочно, покрикивает:

— Темп, темп… Радуга, нажми, еле ноги переставляешь.

Ясное дело: еле переставляет. Хорошо, что двигаться способен, впору — язык на плечо, брякнуться на маты где-нибудь в темном уголке и подышать вволю.

Фокин обернулся:

— Крепись, старикашка. Ничто не вечно под луной…

Каков орелик! Побегаешь так — поверишь, что и ты не вечен, несмотря на твои щенячьи пятнадцать лет.

А Бим знай шумит:

— А ну, еще кружочек… В максимальном темпе… Наддали, наддали… Радуга, не упади…

Смеются… Откуда у них силы смеяться? У Алика не было сил даже обидеться, свое уязвленное самолюбие потешить. Но именно оно не позволяло ему выйти из строя, плюнуть на все и умотать домой. Бежал, как и все. Помирал на ходу, но бежал. Сила воли плюс характер… Берите пример с Александра Радуги, не ошибетесь…

— А-атставить бег! — зычно командует Бим.

Наконец-то… Алик обессиленно плюхнулся на лавку: передохнуть бы. Как же, ждите!

— Радуга, почему расселся? Быстро в строй!

Вскочил как ужаленный, зашагал вместе со всеми. Подлый Фокин смеется, подмигивает. Подножку Фокину… Так тебе и надо, не будешь злорадничать.

— Радуга, прекратить хулиганство. На подножки силы есть, а на тренировку — извини-подвинься?

— Я нечаянно, Борис Иваныч. С непривычки ноги заплетаются.

— А ты расплети, расплети. А я помогу.

Интересно — как поможет?

— Всем на корточки! Па-апрыгали!..

Ох, мука… А Бим-то, оказывается, садист, компрачикос, враг подрастающего поколения, достойной смены отцов. На что сгодится поколение, которое еще в отрочестве отдало все силы, прыгая на корточках? Черт, икры будто и не свои… А негодяй Фокин коленкой норовит в зад пихнуть.

— Борис Иваныч, Фокин ведет себя неспортивно.

— Фокин, веди себя спортивно.

— Борис Иваныч, я Радуге помогаю, подталкиваю, а он — неблагодарный…

— Радуга, разрешаю один раз тоже повести себя неспортивно.

Благородно со стороны Бима. Не будем торопиться, подловим моментик, отметим неразумным хозарам. То бишь Фокину.

— Закончили прыжки. Сгруппировались у дверей… По трое, через зал — прыжками… Па-ашли!.. Левая нога, правая нога, левая нога, правая… Радуга, шире мах!..

Раз, два, левой, канареюшка жалобно поет…

— Следите за Радугой… Радуга, а ну-ка, сам, в одиночестве… Левая нога, правая нога, левая нога… правая… Вот такой шаг должен быть, а вы все ляжки бережете, натрудить боитесь. Начали снова… Левая нога, правая нога…

Алик прыгал и чувствовал нечто вроде гордости. Впервые в жизни его поставили в пример, и не где-нибудь — в физике там или в литературе — в спо-о-орте! Не фунт изюму, как утверждает отец. В свое время фраза показалась элегантно-загадочной, начал вовсю щеголять, потом как-то наткнулся в словаре Даля: фунт — четыреста граммов; все сразу стало будничным и скучным.

— Радуга, о чем думаешь?

— О разном, Борис Иваныч.

— То-то и плохо, что о разном. Думать надо о том, что делаешь. В данном случае — об упражнении. Отвлекся — уменьшил шаг.

Вот тебе и раз! Алик до сих пор считал, что бег, прыжки или там плавание не требуют сосредоточенности. Оказывается, требуют, иначе ухудшаются результаты. Но зачем об этом знать ему, если он прыгает, так сказать, по доверенности: он — исполнитель, сколько надо, столько и преодолел, и думать-то не о чем. Выходит, есть о чем, если Бим говорит: уменьшил шаг. Может, сие самих прыжков в высоту не касается? Проверим впоследствии…

— Стоп! Кончили упражнение. Три минуты — перерыв. Расслабились, походили… Не останавливаться, Радуга…

Никто и не останавливался. Алик ходил вдоль стены, чувствуя смертельную усталость. Почему-то саднило горло: глотаешь — как по наждачной бумаге идет. Ноги гудели, и покалывало в боку. Стоит ли ломаться ради полной показухи? — думал Алик. Ведь он и так прыгнет выше всех, кто пришел на тренировку, и выше Фокина распрекрасного. Ишь — вышагивает, дыхание восстанавливает… Алик попробовал походить, как Фокин, — вроде в горле помягче стало. И все-таки: зачем ему эта выматывающая тренировка? Плюнуть на все и — прыгать, как получается. А получиться должно, Алик свято уверовал в силу джинна, бабы-яги и брыкинского инверсора-конвергатора.

— Борис Иваныч, частный вопрос можно?

— Валяй спрашивай.

— Может, я без тренировок прыгать буду?

— Без тренировок, парень, еще никто классным спортсменом не стал.

— А если я самородок?

— Любой самородок требует ювелирной обработки, слыхал небось?

— А в Алмазном фонде лежат золотые самородки, и никакой ювелир им не требуется.

— Потому и лежат, Радуга. Камень и камень, только золотой. Как говорится, велика Федора… А вот коснется его рука мастера, сделает вещь, заиграет она, заискрится, станет людям радость дарить. Это и есть искусство, Радуга. Так и в спорте, хотя аналогия, мягко говоря, натянутая… Идею уяснил?

— Уяснил.

А у Бима-то, оказывается, голова варит. Ишь какую теорию развернул. Демагогия, конечно, но не без элегантности. Пожалуй, Алик к нему был несправедлив, когда считал его «человеком мышцы вместо мысли». И мышцы налицо, и мысли наблюдаются. Что-то дальше будет?

А дальше придется ходить на тренировки. Бим — человек принципиальный, ему «лежачие самородки» не нужны. Выгонит из зала за милую душу, и останется Алик при своих волшебных способностях на бобах. Можно, конечно, явиться в Лужники, разыскать тренера сборной, упросить его, чтобы посмотрел Алика. Не исключено — оценит, возьмет в команду. Только опять-таки тренироваться заставит. Талант — талантом, а труд — трудом. Не поверит же он в версию «бабы-яги»?

Ладно, придется стиснуть зубы и потерпеть — до той поры, пока признают. Станет знаменитым — начнет тренироваться «по индивидуальному плану». И пусть тогда попробуют вмешаться в этот «план», пусть сунутся…

— Закончили перерыв. Подготовить сектор для прыжков. — Бим засек время и ждал, пока вытащат маты, поставят стойки. — Быстрее надо работать, копаетесь, как жуки… Вот что, ребяточки, в воскресенье — районные соревнования по легкой атлетике. Сейчас попрыгаем, посмотрим, кто из вас будет защищать честь школы. Контрольный норматив — метр шестьдесят. Идею уяснили?

Попрыгать — это дело душевное, можно и себя показать и к другим присмотреться. Прыгнул — передохнул, посидел…

А у Бима — иное мнение.

— Для разминочки установим высоту метр сорок и — пошли цепочкой через нее. Темп, темп, ребяточки…

Опять — двадцать пять! Бегом — к планке, перелететь через нее (высота — детская!), прокатиться по матам, бегом обратно, снова — к планке, снова — взлет, падение (больно падать: маты — не вата…), снова бегом…

— Резвее, резвее, Радуга, ты же — самородок, не отставай, в породе затеряешься…

Запомнил Бим, змей горыныч, не простил вопроса. Все-таки не любит он Алика, старается уколоть. Ничего, Алик ему покажет, что такое «модуляционное биопсиполе в четвертом измерении», дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток.

— Стоп! Закончили… Подготовиться к прыжкам.

А как готовиться? Как Фокин: приседая, с вытянутыми руками. Сил нет. Лучше посидеть, расслабиться… Ох, до чего же приятно…

Бим пошел к планке, проверил рейкой высоту.

— Итак, метр шестьдесят. Начали!

Кто прыгнет? Фокин. Соловьев из девятого «б». Двое парней — тоже из девятого. Алик был не знаком с ними, видел на переменках, но даже не здоровался. Двое — из седьмого, «олимпийские надежды».

Высоту все взяли с первой попытки, семиклашки тоже. Поставили метр шестьдесят пять. Все взяли, семиклашки завалились. Один, что подлиннее, со второй попытки перемахнул. Другой не сумел. Пошел на третью попытку — опять сбил планку.

— Отдохни, Верхов, — сказал ему Бим.

Фамилия — Верхов, а верхов взять не может. Сменить ему за это фамилию на Низов.

Метр семьдесят. Фокин — с первой попытки. Радуга, Соловьев — тоже. Двое девятиклассников прыгали трижды, один — взял, другой — отпал. Семиклашка тоже сдался. Гроссмейстерская высота!

Метр семьдесят пять. Фокин — вторая попытка. Соловьев — третья. Радуга — из тактических соображений — вторая. Безымянный девятиклассник — побоку.

— Прекратим на этом, — сказал Бим.

— Борис Иваныч, давайте еще… — взмолился Фокин.

— Успеешь, Фокин, напрыгаться. Объявляю результаты. От нашей школы в команду прыгунов включаю Радугу, Соловьева и Фокина. Думаю, что на соревнованиях наши шансы будут неплохими. Метр восемьдесят — метр восемьдесят пять: надо рассчитывать на такую высоту, Фокин и Соловьев вполне ее могут осилить. Ну, а тебе, Радуга, задача: для первого раза попасть в командный зачет.

«Невысоко ж ты меня ценишь», — подумал Алик и спросил не без ехидства:

— А если я в личном выиграю, что тогда?

— Честь тебе и слава.

— Думаете, не сумею?

— Не думаю, Радуга. Все от тебя зависит. Пока нет у тебя соревновательного опыта — ну, да это дело наживное. Не гони картину, Радуга, твои рекорды — впереди.

Спасибо, утешил. Алик и без него знал все о своих рекордах. Можно, конечно, выждать, не рыпаться сразу, уступить первенство на этих соревнованиях кому-нибудь — тому же Фокину, лучшему другу. Но снисходительная фраза Бима подстегнула Алика. Сам бы он сказал так: появилась хорошая спортивная злость. Какая она ни хорошая, а злость компромиссов не признает. Нет соревновательного опыта? Он и не нужен. Будут вам рекорды, Борис Иваныч Мухин, будут значительно раньше, чем вы ждете, если ждете их вообще от нескладного и нахального (по вашему мнению) парня, которого вы вчера еще и за человека-то не держали.

Шли с Фокиным домой, купили мороженое за семь копеек в картонном стаканчике — фруктовое, лучшее в мире. Фокин сказал невнятно, не выпуская изо рта деревянной лопатки-ложки:

— Ты на Бима не обижайся.

Получилось: кы на кина не окикася. Алику не впервой, понял.

— За что? — он сыграл недоумение, хотя прекрасно знал, что имел в виду Сашка Фокин.

Фокин доскреб палочкой остатки розовой жижицы, проглотил, причмокнул, с сожалением выбросил стаканчик в урну.

— Ну, Бим сказал: командный зачет. Это он в порядке воспитания, ты ж понимаешь.

Алик пожал плечами, помолчал малость, но не стерпел все-таки:

— А воспитывать меня поздновато. Да еще таким макаром. Человек, брат Фокин, любит, чтобы его хвалили. У него от этого появляется стимул еще лучше работать, учиться или там прыгать-бегать.

— Не у всякого появляется. Кое-кто нос задерет.

— Но не я, брат Фокин, не я, не так ли?

— Черт тебя разберет, Алька, — в сердцах сказал Фокин. — Мы с тобой два года дружим, как ты в нашу школу поступил. И до сих пор я тебя до конца не раскусил.

Алику польстила откровенность друга. Выходило, что он, Алик Радуга, личность загадочная, неясная, местами демоническая. Но для приличия решил отмести сомнения.

— Не такой уж я сложный. Парень как парень. И оттого, что прыгаю чуть лучше других, нос задирать не буду. Не в том счастье, Сашка… Вот ты спортом всерьез занимаешься. А зачем?

— Как зачем? — не понял Фокин.

— Очень просто. Хочешь стать чемпионом? В тренеры готовишься? В институт физкультуры двинешь?

— Ты же знаешь, что нет.

— Верно, ты на физтех пойдешь, у тебя физика — наиглавнейшая наука. Тогда зачем ты нервы в спортзале тратишь?

Фокин усмехнулся. Сейчас он чувствовал себя намного мудрее друга, который — хоть и считает себя гигантом мысли — вопросы задает наивные и нелепые.

— Если бы я нервы тратил, бросил бы спорт. Я, Алька, ради удовольствия над планкой сигаю, о чемпионстве не думаю. Да и возможности свои знаю: не чемпионские они.

— С чего ты так решил?

— Посуди сам. Знаменитый Джон Томас в шестнадцать лет прыгал на два метра и два сантиметра. Какую высоту он брал в пятнадцать — не знаю, не нашел данных, но, думаю, не меньше ста девяноста пяти. Мне пятнадцать. Мой потолок сегодня — сто восемьдесят. Ну, одолею я через пару лет двухметровый рубеж — что с того? А ведь Томас давно прыгал, сейчас планка заметно поднялась…

Алику захотелось утешить друга.

— Неужели среди чемпионов не было таких, которые «распрыгались» не сразу, не с пеленок?

— Были. Брумель, например. В наши пятнадцать он брал только сто семьдесят пять, и всерьез в него мало кто верил.

— Вот видишь. А ты, дурочка, боялась.

— Так то Брумель, Алька…

— А чем хуже Фокин?

Он только рассмеялся, но без обиды — весело, легко, спросил неожиданно:

— В кино смотаемся? В «Повторном» «Трех мушкетеров» крутят.

— Идет, — сказал Алик.

И они пошли на «Трех мушкетеров», где обаятельный д'Артаньян показывал чудеса современного пятиборья: фехтовал, стрелял, скакал на лихом коне, бегал кроссовые маршруты. Только не плавал. И чемпионские лавры его тоже не прельщали, он искал первенства на дворцовом паркете и мостовых Парижа.

Алик смотрел фильм в третий раз (если не в пятый), но мысли его были далеко от блистательных похождений бравого шевалье. Алик считал, прикидывал, сравнивал.

Джон Томас — сто девяносто пять. Вероятно, нынешние чемпионы в свои пятнадцать лет прыгали метра на два — не меньше. Что ж, чтобы не шокировать почтеннейшую публику, установим себе временный предел: два метра пять сантиметров. С таким показателем ни один тренер мимо не пройдет. Другой вопрос: сумеет ли Алик преодолеть двухметровую высоту? Он надеялся, что сумеет, верил в надежность вещих снов. Пока они его не подводили. Да и он не подвел своих «дароносцев»: никого не обманул «ни намеренно, ни нечаянно, ни по злобе, ни по глупости». И условие это сейчас казалось Радуге нехитрым и легким: зря он его опасался.

9

До стадиона Алик добрался на троллейбусе, закинул за плечи отцовскую «командировочную» сумку, поспешил к воротам, над которыми был вывешен красный полотняный транспарант: «Привет участникам школьной олимпиады!»

«Стало быть, я — олимпиец, — весело подумал Алик. — Это вдохновляет. Вперед и выше».

Взволнованный Бим пасся у входа в раздевалку под трибунами, мерил шагами бетонный створ ворот, поглядывал на часы.

— Явился, — сказал он, увидев Алика.

— Не буду отрицать очевидное, — подтвердил Алик, спустил на землю сумку.

Бим тяжело вздохнул, посмотрел на Алика, как на безнадежно больного: диагноз непреложен, спасения нет.

— Язва ты, Радуга. Жить тебе будет трудно… — Счел на этом воспитательный процесс законченным, спросил деловито: — Ты в шиповках когда-нибудь прыгал?

— Борис Иваныч, я не знаю, с чем это едят.

— Плохо. — Бим задумался. — Ладно, прыгай в обычных тапочках. Результат будет похуже, да только неизвестно: сумеешь ли ты с первого раза шиповки обуздать? Не стоит и рисковать…

— А что, в шиповках выше прыгается? — заинтересовался Алик.

— Повыше. Ничего, потом освоишь спортивную обувку. Иди переодевайся и — на парад.

Форма школы: белые майки, синие трусы с белыми лампасами. Алик вообще-то предпочитал красный цвет: с детства за «Спартак» болел. Но ничего не поделаешь: Бим в свое время стрелял по «бегущему кабану» за команду «Динамо», отсюда — пристрастие к бело-синему…

Прошли неровным строем вдоль полупустых трибун, где пестрыми островками группировались болельщики — папы, мамы, бабушки, школьные приятели и скромные «дамы сердца», приглашенные разделить триумф или позор начинающих рыцарей «королевы спорта». Родители Алика тоже рвались на стадион, но сын был тверд. «Через мой труп», — сказал он. «Почему ты не хочешь, чтобы мы насладились грядущей победой? — спросил отец. — Боишься, что мы ослепнем в лучах твоей славы?» — «А вдруг поражение? — подыграл ему Алик. — Я не хочу стать причиной ваших инфарктов».

Короче, не пустил родителей «поболеть».

— И правильно сделал, — поддержал его Фокин. — Я своим тоже воли не даю. Начнутся ахи, охи — спасу нет…

Постояли перед центральной трибуной, выслушали речь какого-то толстячка в белой кепке, который говорил о «сильных духом и телом» и о том, что на «спортивную смену смотрит весь район». Под невидимыми взглядами «всего района» было зябко. Набежали мелкие облака, скрыли солнце. Время от времени оно выглядывало, посматривало на затянувшуюся церемонию. Наконец избранные отличник и отличница подняли на шесте флаг соревнований, и он забился на ветру, захлопал.

— Трудно прыгать будет, — сказал Фокин.

— Почему? — не понял Алик.

— Ветер.

— Слабый до умеренного?

— Порывистый до сильного.

— Одолеем, — не усомнился Алик.

— Твоими бы устами… — протянул осторожный Фокин.

Он надел тренировочные брюки и куртку, медленно-медленно побежал по зеленой травке футбольного поля вдоль края. Алик тоже «утеплился» — слыхал, что нельзя выстуживать мышцы. С трудом преодолевая четкое желание посидеть где-нибудь в «теплышке», последовал за Фокиным: если уж держать марку, так до конца. Посмеивался: Бим сейчас зрит эту картину и радуется — был у него лодырь Радуга, стал Радуга-труженик, отрада сердцу тренера.

Впрочем, долго «отрадой» побыть не удалось. Фокин досеменил до сектора для прыжков, притормозил у длинного ряда алюминиевых раскладных стульев, именуемых в просторечии «дачной мебелью».

— Садись, Радуга.

— А разминка? — спросил удивленный Алик.

— Береги силы.

— Ну уж дудки, — возмутился Алик. Как так: он с Фокина берет положительный пример, тянется за лидером, а лидер — в кусты?

Отошел Алик в сторонку, начал приседать. Потом к наклонам перешел. Видит: кое-кто из прыгунов тоже разминается. Кое-кто, как Фокин, силы бережет. Нет в товарищах согласия. Поодаль за алюминиевым столом судейская коллегия расположилась. Две женщины и Бим. Еще два парня, по виду — десятиклассники, у стоек колдуют, начальную высоту устанавливают. Положили планку, на картонном табло цифры умостили: один метр шестьдесят сантиметров. Сакраментальная высота!..

На старте бега судья из пистолета выстрелил — понеслись шестеро, отмахали сто метров. Предварительные забеги. В секторе для метания ядра о землю бухают.

— Начали и мы, — сказал Бим.

На груди у Алика пришит номер — седьмой. У Фокина — шестой. У Соловьева, соответственно, — пятый. Всего участников — Алик посчитал — двадцать три.

Фокин и Соловьев — в шиповках, Алик — в полукедах. Посмотрел по сторонам: ага, не один он такой сиротка, есть и еще «полукедники». Все они, ясное дело, считаются резервом главных сил — набраны для полного комплекта. «А вот мы покажем им полный комплект», — злорадно решил Алик, не зная, впрочем, кому это «им» собирается показывать.

Прыгнули. Мама родная, сразу девять человек отсеялось, метр шестьдесят одолеть не смогли. И даже один в шиповках все три попытки смазал, наобнимался с планкой. А трое «полукедников», напротив, остались, включая Алика. Алик невольно начал болеть за свой «антишиповочный клан». Кто в нем? Один — рыжий, длинный, рукасто-ногастый, на чем только майка держится. Дал ему Алик — про себя, разумеется, — прозвище «Вешалка». Второй — тоже не лилипут, но поменьше Вешалки, крепыш в красной майке — «Спартаковец».

Десятиклассники повозились у стоек, приладили картонки: метр шестьдесят пять. Еще трое «сошли с круга». Вешалка и Спартаковец продолжают соревнования, хорошо. Правда, Спартаковец три попытки использовал, чтобы планку укротить.

— Кто такие? — спросил про них Алик у Фокина.

— Первый раз вижу, — презрительно ответил Фокин, опытный волк районных соревнований, знающий в лицо всех основных конкурентов.

Значит — не конкуренты. Но, тем не менее, прыгают. Вешалка метр семьдесят с первой попытки взял. А Спартаковец не сумел, завалил планку. Будь здоров, Спартаковец, не поминай лихом…

Метр семьдесят пять — уже серьезный рубеж. Прыгают восемь человек. Бим за столом, вероятно, рад до ужаса: вся его команда уцелела, не споткнулась ни об одну высоту. А кстати: имеет ли Бим право судить соревнования, если в них участвуют его питомцы?

Алик спросил об этом у многоопытного Фокина.

— Не имеет, но пусть тебя это не волнует, — объяснил многоопытный Фокин. — Да здесь все такие: преподаватели физкультуры из разных школ. Кто бег судит, кто метания. А ученики соревнуются.

— Семейственность развели, — проворчал Алик.

— Попадешь на городские соревнования, такого не увидишь. Там — уровень!

Алик кивнул согласно, будто проблемы попасть на городские соревнования для него не существовало. И вправду не существовало…

Вероятно, там и стадион будет получше, и обстановка поторжественней. И попадут туда только самые сильные, самые талантливые — элита! И среди них — Александр Радуга, надежда отечественного спорта…

Размечтался и — свалил планку. Прав Бим, нельзя отвлекаться от дела. Спокойнее, Алик, сосредоточься… Вон она, милая, застыла в синем небе, чуть-чуть облако дальним концом не прокалывает. Высота!.. Пошел на нее, толкнулся левой, перенес послушное тело — сделано!

— Ну, ты меня испугал, старичок, — сказал Фокин.

— Бывает.

— Чтоб не было больше.

— Есть, генерал!

Больше не будет. Надо поставить за правило: любую высоту — с первой попытки. Не думать ни о чем постороннем, не отвлекаться. Есть цель — звенящая планка над головой. Есть и другая цель — подальше, побольше… Не будем о ней.

Бим за судейским столом даже не смотрел в сторону своих учеников, что-то чертил на листе бумаги. Характер показывал. Холодность и беспристрастность. Валька Соловьев развалился на стуле, вытянул ноги, закрыл глаза, руки на груди скрестил, и будто бы ничего его не касается — ни накал борьбы, ни страсти на трибунах. Завидная выдержка. Алик подумал, что такой стиль поведения можно и перенять без стеснения: и сам отдыхаешь, «выключаешься», и на соперников твое спокойствие влияет не лучшим образом.

Метр восемьдесят. Шестеро в секторе. Соловьев, Фокин, Радуга. Еще двое и… Вешалка. Вот вам и резерв главных сил. Молодец, «полукедник»!

Первый — Соловьев. Пошел на планку, сначала — шагом, потом все быстрее, толчок… Лежал, смотрел вверх. Планка, задетая ногой, дрожала на кронштейнах, позванивала — удержится ли? Нет, свалилась — то ли ветерок подул, то ли добил-таки ее Соловьев. Он встал, невозмутимо подошел к стулу, натянул штаны, куртку, сел, закрыл глаза — ждал второй попытки.

Очередь Фокина. Разбежался… Есть высота? Подлая планка опять дрожит… Устоит? Устояла!

— «Облизал» планочку, — сказал кто-то позади Алика. Он обернулся: Вешалка.

— Что значит «облизал»?

— На одной технике прыгнул. Больше не возьмет.

— Сначала сам прыгни, потом каркай.

— Я-то прыгну. Сейчас твоя очередь.

Обозлившийся за друга Алик время не тянул, не ломал комедии. Быстренько преодолел высоту, даже, кажется, с запасом. Проходя мимо судейского столика, наклонился к Биму:

— Борис Иваныч, кто этот парень? Рыжий, длинный, под пятнадцатым номером…

Бим ответил шепотом: неудобно судье с участником на посторонние темы разговаривать.

— Пащенко. Сильный спортсмен. Чемпион Краснопресненского района.

— Чего же он в нашем районе делает?

— Переехал с родителями. Теперь у Киевского вокзала живет.

Алик вернулся на место, сказал Фокину:

— Плохо конкурентов знаешь. Этот рыжий — чемпион.

— Фамилия? — Фокин был лаконичен. Видно, расстроил его последний прыжок.

— Пащенко. Слыхал?

— Приходилось. Он же из другого района?

— Переехал.

— Понятно. Ты не отвлекайся и меня не отвлекай, — сел, уставился на сектор. А там как раз Пащенко готовился.

Не хочет Фокин разговаривать — не надо. Обиделся Алик. Как и Валька Соловьев, натянул тренировочный костюм, уселся, закрыв глаза: черт с ним, с Пащенко, пусть прыгает. Однако не утерпел, приоткрыл один глаз — щелочкой. Вешалка зачастил в своих полукедах-скороходах, каждый шаг — километр, прыгнул — планка не шелохнулась. И верно — ас. Ишь вышагивает, оглобля рыжая…

— А почему он не в шиповках? — забыв об обиде, спросил Алик.

— Значит, так ему удобнее.

«Может, и мне так удобнее? — подумал Алик. — В шиповках я, чего доброго, и прыгать-то разучусь…»

Соловьев так и не взял метр восемьдесят — ни со второй, ни с третьей попытки. Невозмутимо оделся, сунул туфли в спортивную сумку с белой надписью «Адидас» — чемпион! — ушел, не попрощавшись.

— Не заладилось у него сегодня, — сказал Фокин, будто извиняясь за невежливость коллеги. — Случается такое, имей в виду.

«Ну уж фигушки, — решил Алик, — если я еще от нервов зависеть буду, от погоды или от настроения родителей, то к чему вся эта волынка с даром? Прыгать так прыгать, а переживать другим придется…»

Установили метр восемьдесят пять. В секторе — уже четверо. Фокин побежал — сбил. Бим Алику машет: твоя, мол, очередь.

И тут Алик принял неожиданное — даже для себя — решение. А может, повлияло на него поведение заносчивого Пащенко, проучить чемпиона вздумал.

Встал, крикнул судьям:

— Пропускаю высоту!

И, ликуя, поймал изумленный взгляд Вешалки.

Бим вылез из-за стола, направился к Алику.

— Подумал, что делаешь? — даже голос от негодования дрожит.

— Подумал, Борис Иваныч. — Алик — сама смиренность. — Я и так уже в зачет попал. Возьму я или нет эту высоту — бабушка надвое сказала. А рыжий пусть поволнуется.

Бим усмехнулся:

— Твое дело.

— Конечно, мое, Борис Иваныч. — Это чтобы последнее слово за ним было, не любил Алик в «промолчавших» оставаться.

Так и есть, верная политика: сбил Вешалка планку. Побежал по футбольному полю — разминается, готовит себя ко второй попытке. А Алик ноги вытянул, руки скрестил, глаза зажмурил. Как раз солнышко выглянуло — тепло, хорошо. Прыгайте, граждане, себе на здоровье, тренерам на радость.

Решил проверить волю: пока все не отпрыгают на этой высоте, глаз не открывать. Мучился, но терпел.

— Опять пропустишь?

Открыл глаза: Вешалка рядом стоит, посмеивается. А в секторе следующую высоту устанавливают: метр девяносто.

— Кто остался?

— Ты да я, да мы с тобой.

— Годится.

— Ну, держись.

— И ты не упади. — Опять последнее слово за Аликом.

Взглянул на Бима. Тот выглядел явно расстроенным, хотя судье и не пристало показывать эмоции. Рано рыдаете, Борис Иваныч, еще не вечер. Фокин молчит, амуницию свою собирает. Тоже считает, что Радуга подвел команду. Если бы взял предыдущую высоту — поделил бы первенство с Пащенко. А так — Пащенко на коне, а Радуга, выходит, сбоку бежит, за стремя держится. Да только не знает милый Фокин, лучший друг, что у Алика есть некий волшебный дар, а у Вешалки его и в помине нет.

— Ты на всякий случай имей в виду, что Пащенко — кандидат в юношескую сборную страны, — сказал Фокин, не поднимая головы от сумки, сосредоточенно роясь в ней.

— Ну и что?

— Ну и ничего.

То-то и оно, что ничего. Был Пащенко кандидат, станет Радуга кандидатом. А пугать товарища накануне ответственного прыжка негоже. У товарища тоже нервы есть.

С первой попытки высоту брать или чуток поиграть с Вешалкой? Решил: с первой. Не стоит мучить Бима и Фокина. Разбежался, сильно оттолкнулся и — словно что-то приподняло Алика в воздух, перенесло над планкой: в самом деле волшебная сила! Упал на маты, поглядел вверх: не шелохнется легкая трубка, лежит, как приклеенная.

Аплодисменты на трибунах. Интересно, кому? Вскочил, понесся, высоко подняв руки, как настоящий чемпион, — видел такое в кинохронике, по телику. А стадион аплодирует, орет. Фокин сбоку вынырнул — куда обида делась? — обнял, зажал лапищами.

— Сломаешь, медведь… Погоди, еще рыжий не прыгал.

Рыжий потоптался на старте, пошел на планку… Нет, звенит она, катится по земле.

— Сломался соперник, — заявил Фокин.

— У него еще две попытки.

— Поверь моему опыту, вижу.

И Бим улыбается во весь рот, опять забыв о своей должности. Не рано ли?

Нет, не рано. И во второй раз планка летит на маты. Рыжий подошел к судьям, что-то сказал. Бим встал, объявил:

— Пащенко, пятнадцатый номер, от третьей попытки отказывается. Соревнования закончены.

— Подождите. — Алик сорвался с места. — Я еще хочу.

— Может, хватит? — с сомнением спросил Бим.

— Почему хватит? — В разговор вступил какой-то мужчина в тренировочном костюме, куртка расстегнута, под ней — красная водолазка, а сверху секундомер болтается. Алик до сих пор его не замечал, видно, недавно подошел. — Участник имеет право заказать следующую высоту.

— Факт, имею, — подтвердил Алик.

— А возьмешь? — улыбнулся мужчина.

— Постараюсь, — вежливо ответил Алик.

Стадион замер. Даже метатели к сектору для прыжков подтянулись, стояли, держа в могучих пятернях литые ядра. Судьи с других видов тоже здесь собрались: соревнования подошли к концу, один Алик остался. Скажешь отцу — не поверит, опять придется к свидетельству Фокина взывать.

Давай, Алик. Сосредоточься, построй в воображении крутую траекторию, нарисуй в воздухе гипотетическую кривую — уравнение прыжка. Икс равен ста девяноста пяти сантиметрам…

Пошел, как выстрелили… Рраз и — на матах! Ах ты, черт, задел планку второпях… Ну, подержись, подержись, родная… Стадион молчит, замер — тоже ждет… Лежит, лежит голубушка… Наша взяла!

Что тут началось! Фокин с матов встать не дал, прыгнул сверху, навалился, норовит поцеловать, псих ненормальный. Еле выбрался Алик, соскочил на землю, а тут Бим навстречу:

— Поздравляю, Радуга.

— Не ожидали, Борис Иваныч?

— Честно — не ожидал.

— А я знал: точно буду первым. Всегда первым буду!

— Не торопись, Радуга.

— Наоборот, Борис Иваныч, поспешать надо.

— Парень верно говорит: поспешать надо…

А это кто такой в разговор встрял? Тот же мужик в красной водолазке. Ему-то что за дело?

— Давай познакомимся. Тебя Александром зовут? Значит, тезки. Я — Александр Ильич. Тренер юношеской сборной по легкой атлетике. Давно прыжками занимаешься?

Держитесь, Александр Ильич, не падайте…

— Уже неделю.

И глазом не повел. Решил, что шутит Алик — пусть глупо, но что не простишь новому чемпиону района?

— Солидный срок. На каникулы куда собираешься?

— На дачу, наверно.

— А может, к нам, на сборы?

— Не знаю…

— Подумай. Я еще о себе напомню.

И ушел, помахивая секундомером на длинной цепочке. Пообещал конфетку и скрылся. Интересно, не забудет?

— Ну, Радуга, считай, повезло тебе, — сказал Бим.

— А ему?

— Не знаю, — засмеялся Бим. Он уже перестал обращать внимание на мальчишескую задиристость Алика. — Ему, надеюсь, тоже… Давай, давай, пьедестал почета ждет чемпиона, на самом верху стоять будешь.

И началось награждение победителей.

10

Когда награждали, вручали хрустящую грамоту со множеством витиеватых подписей, а также звонкий будильник, красивый будильник в полированном деревянном футляре, когда по-взрослому жали руку и поздравляли с победой, не до того было.

А потом вспомнил.

Бим подошел, по плечу похлопал, сказал:

— Так держать, Радуга.

А Сашку Фокина, занявшего третье место, обнял за плечи, увел в сторону, и они долго сидели прямо на траве, на футбольном поле, о чем-то говорили. Бим блокнот вытащил, рисовал в нем какие-то штуки. Так долго сидели, что Алик не стал дожидаться Фокина, переоделся, влез в троллейбус и прибыл домой — с победой.

Все было, как положено: ахи, охи, кило сомнений и тонна восторгов, обед в столовой, а не в кухне, сервиз парадный, «гостевой», скатерть крахмальная, отец по случаю победы от сухого вина не отказался, и Алику домашней наливочки из летних запасов предложили, но он-то — спортсмен, чемпион, «режимник», сила воли плюс характер — отверг с негодованием нескромное предложение.

Как сказал поэт: «Радость прет, не для вас уделить ли нам? Жизнь прекрасна и удивительна…»

Все так, но точил червячок, портил праздничное настроение: чем он, Алик Радуга, Биму не угодил? Выиграл первенство — слава Б. И. Мухину, воспитавшему чемпиона. Но Б. И. Мухин — человек честный, не нужна ему чужая слава, не воспитывал он феноменального Радугу. Но тогда можно просто порадоваться за ученика, который еще вчера был бездарь бездарем, но переломил себя, не прошел ему даром горький урок, преподанный Б. И. Мухиным, талантливым педагогом — куда там Макаренко… Ах, не урок это был, не ставил Б. И. Мухин никаких далеко идущих целей, выгоняя Радугу из зала и обещая ему твердую «четверку» за год: переполнилась чаша терпения Б. И. Мухина, и сорвал он злость на нерадивом ученике. И не надо вешать на него тяжкие лавры великого педагога, оставьте Б. И. Мухина таким, какой он есть: бывший спортсмен, волею судьбы пришедший в школьный спортзал, любящий тех, кто любит спорт, и не любящий тех, кто, соответственно, спорт не любит.

Пусть так. Но ведь человек же он — этот загадочный Б. И. Мухин, есть у него сердце, душа! Должен же он понять, что пареньку, впервые вкусившему сладость победы, впервые узнавшему, что спорт может быть не в тягость, а в радость, этому до чертиков счастливому пареньку очень нужна похвала того, кто всегда ругал его, смеялся над ним.

А вдруг Бим просто не верит в победу Алика?

Как так не верит? Вот же она, победа, ясная для всех, убедительная, осязаемая, можно потрогать, понюхать, в руках подержать — весомая! Но не похож ли Бим на тех скептиков, что некогда смотрели в телескоп Галилея, вежливо поддакивали старику и уходили, убежденные в реальном существовании слонов, китов и черепахи, на коих покоится их мир? Их, а не Галилея.

Сравнение натянуто? Смещены масштабы? Ничего, в несоответствии масштабов — наглядность сравнения. Ведь воскликнул же кто-то из древних: «Умом приемлю, а сердце протестует!» Воскликнул так и был по-своему прав. По-своему…

И Бим по-своему прав, если влезть в его шкуру. Что такое — преподаватель физкультуры? Одна из самых неблагодарных профессий. Очень многие всерьез считают — даже учителя! — что физкультурнику и делать-то в школе нечего. Подумаешь, занятие: помахал руками, попрыгал, побегал.

Но ведь «помахать, побегать, попрыгать» — для этого педагогом быть не надо. Такого учителя и не запомнить. А Фокин Бима явно запомнит, хотя и не станет спортсменом. Запомнит как педагога, а не «учительскую единицу», потому что сумел Бим что-то расшевелить в Фокине, стать ему близким человеком, с которым можно и горем поделиться, и радостью. Как они на поле устроились — голубки!

И Вальке Соловьеву Бим на всю жизнь запомнится, и Гулевых, и Торчинскому. Смешно сказать, но и для Алика Бим — не просто «один из преподавательской массы». В конце концов, хотел того Бим или нет, а вещие сны пришли к Алику как раз после того — наипечальнейшего! — урока. А вот Алик для Бима по-прежнему — «один из…». И все его спортивные доблести — мимо, мимо, Фокинское третье место Биму дороже.

Что ж, наплевать и забыть?

Наплевать, но не забыть. Кто для кого существует: Бим для Алика или Алик для Бима? Факт: Бим для Алика.

Подумал так Алик и застыдился. Никто ни для кого не существует, каждый сам по себе живет. И ничего-то Бим ему не должен. А коли случай представится, Алик вспомнит, что именно Борис Иваныч Мухин привел его в Большой Спорт. В переносном смысле, конечно, не за ручку…

Решил так и успокоился. Вздумал пойти погулять. Воскресенье, день жаркий, к неге располагающий. Наверняка кто-то из знакомых во дворе шляется, на набережной лавочки полирует, гитару мучает.

Вышел во двор — Дашка Строганова навстречу плывет. Узкая юбка, на батнике — газетные полосы нарисованы, волосы распущены, легкий ветерок поднимает их, бросает на плечи. Гриновская Ассоль.

— Далеко собрался? — спрашивает.

Вот она — суеверная вежливость: не «куда» а «далеко ли», ибо «закудыкивать» дорогу почему-то не полагается. Тысячелетний опыт предков о том говорит. Вздор, конечно…

— Куда глаза глядят, — сказал Алик, да еще и ударение над «куда» поставил.

— Я слышала, тебя можно поздравить?

— Можно.

— От души поздравляю.

Ах, ах, «от души». Бывает еще — «от сердца». Или — «искренне». Как будто кто-то признается в «неискреннем поздравлении»…

— Спасибочки.

— А чем тебя наградили?

Обычная женская меркантильность — не больше. Говорит: «от души», а душа ее жаждет злата. Прямо-таки алкает…

— Должен огорчить вас, Дарья Андреевна, золотого кубка не дали. Вручили будильник на шашнадцати камнях, деревянный, резной, цена доступная.

— А за второе место?

— Автомобиль «Волга» с прицепом. Владелец живет у Киевского вокзала, но он тебе не понравится.

— Почему?

— Худ, рыж, самоуверен.

— Ты тоже не из робких.

— Я — другое дело.

— Что так?

— Ты в меня влюбилась без памяти.

Фыркнула как кошка — только спину мостом не выгнула, глаза сузила, сказала зло:

— Дурак ты, Радуга! На себя оглянись…

«Дурак» — это уже было, отметил Алик. И еще отметил, что и тогда, и теперь Дашка, кажется, права. Неумное поведение — прямое следствие смятения чувств. А чего бы им, болезным, метаться? Уж не сам ли ты, Алик, неравнодушен к юной Ассоль с Кутузовского проспекта? Способность трезво оценивать собственные поступки Алик считал одним из своих немногочисленных достоинств. Похоже, что и вправду неравнодушен. А посему не надо вовсю показывать это, бросаться в нелепые крайности. Ровное вежливое поведение — вот лучший метод.

— Прости меня, Даша, сам не ведаю, что несу.

Простила. Заулыбалась.

— Погуляем?

Ох, увидят ребята — пойдут разговоры, шутки всякие из древнего цикла «тили-тили тесто». Ну и пусть идут. У каждого чемпиона должны быть поклонницы. Они носят за ним цветы, встречают у ворот стадиона, пишут умильные записки, звонят по телефону и молча дышат в трубку.

— Погуляем.

Двинулись вдоль газона, провожаемые любопытными взглядами пенсионеров — местных чемпионов по домино, их досужих болельщиц, восседающих на скамье у подъезда. По странному стечению обстоятельств среди них не присутствовала мама Анна Николаевна. Уж она бы «погуляла» своей дочечке, уж она бы ей позволила беседовать с «нахалом и грубияном» из ранних… А, впрочем, почему бы нет? Времена меняются. Был Алик для мамы Анны Николаевны персоной «нон грата», стал — вполне «грата». Одно слово — чемпион. Завидное знакомство…

— Что-то твоей мамы не видно. Ей, кажется, прогулки прописали?

— У нее сердце больное, верно. Они с папой на дачу поехали, там воздух дивный. Никаких канцерогенов.

Эрудиция — болезнь века. Гриновская Ассоль слова «канцерогены» не знала. А Дашка знает. Но зато Дашка не знает, как пахнет мокрая сеть, брошенная на морской берег; как прозрачен рассвет, заглянувший в иллюминатор каюты; как опасен свежак, задувший с моря. Показать бы ей все это, забыла бы она о «канцерогенах»… Но, если честно, Алик и сам не тащил в шаланду полную скумбрией сеть, не встречал рассвет на палубе гриновского «Секрета», не подставлял хилую грудь крепкому черноморскому свежаку. Он вообще ни разу не был на море, и вся романтика его школьной поэзии родилась из книг, которых к своим пятнадцати годам он прочел уйму — тонны две, по мнению мамы. Но у романтики не принято спрашивать «паспортные данные». Да и какая разница, где она родилась, если чувствовал себя Алик опытным, пожившим, усталым человеком, и чувство это было ему отрадно, потому что шла рядом прекрасная девушка, добрая девушка, лучшая девушка класса, и майский вечер был сиренев и душен, и Москва-река внизу чудилась Амазонкой или, на худой конец, Миссисипи в ее девственных верховьях.

— Ты знаешь, — сказала Дашка, — мама как-то показывала твои стихи одному писателю — он к ним в министерство приходил, просил о чем-то, — и писатель сказал, что из тебя может получиться настоящий поэт.

— Какие стихи? — быстро спросил Алик. Мнение писателя было ему небезразличным.

— Про Зурбаган.

— Откуда они у твоей мамы?

— Они же были в нашей стенгазете в прошлом году. Ну, я их и переписала…

Вот тебе и раз!.. Сразу два шоковых момента. Первый: Дашка переписала стих. А Алик ее считал абсолютно глухой к поэзии. К его, Алика, тем более. Второй: Дашкина маман показывает кому-то стихи «нахала и грубияна». А раз дело происходило в министерстве, где Анна Николаевна работает референтом, значит, она специально носила их туда. А Алик ее считал старой сплетницей, «жандармской дамой», которая его, Алика, и на дух не принимает. Поневоле придешь к выводу, что ничего в людях не понимаешь… С одной стороны — обидно разочаровываться в себе, с другой — приятно разочаровываться в собственном гнусном мнении о некоторых небезынтересных тебе объектах.

— Какому писателю? — хрипло спросил Алик. Лучшего и более уместного вопроса в тот момент он не нашел.

— Не помню, — сказала Дашка. — Я его не читала, поэтому фамилию не запомнила. Мама знает.

— Мама на даче…

— А тебе обязательно сегодня знать надо? Потерпи до завтра, я выясню и скажу.

Алик наконец полностью пришел в себя, обрел способность рассуждать здраво. И немедленно устыдился идиотского вопроса.

— Нет, конечно, не обязательно. Главное, что они тебе нравятся. Ведь нравятся?

Конечно же, это было главным. Дашкино мнение, а не мысли вслух какого-то неведомого писателя, который мог только из расчетливой вежливости похвалить слабенькие стихи: ему ведь в министерстве что-то нужно было…

И мнение не заставило себя ждать.

— Нравятся, — сказала Дашка, сказала просто, без обычного «взрослого» выламывания.

И тогда Алик, сам не зная отчего, начал читать стихи. Чуть слышно, словно про себя.

— …Заалеет влажный, терпкий день… в полумраке зыбком и неверном… И на бухту маленькой Каперны… упадет заветной сказки тень… Пристань серебристая седа… Полумрак раскачивает реи… Засыпают фантазеры Греи… о чужих мечтая городах…

— Влажный, терпкий день… — повторила задумчиво Дашка. — Знаешь, Алик, я ни разу не была на море. А ты?

Он помедлил немного, но желание казаться многоопытным и мудрым, бывалым, просоленным — наивное желание выглядеть, а не быть — оказалось сильнее.

— Был, — и ужаснулся: соврал. Но его уже несло дальше, и для остановки времени не предусматривалось. — Как бы я написал о море, если бы не видел его? Знаешь, как пахнет мокрая сеть, брошенная на морской берег? Знаешь, как прозрачен рассвет, заглянувший в иллюминатор каюты? Знаешь, как опасен свежак, задувший с моря?

— А ты знаешь?

— Конечно.

— Счастливый… Как здорово ты говоришь об этом. Алик, тот писатель не прав: ты уже настоящий поэт.

Ради этих слов стоило жить.

И даже соврать стоило.

И вообще: какой замечательный день выпал сегодня Алику, просто волшебный день!..

11

А ночью ему опять приснился странный сон.

Будто бы идет он по Цветному бульвару мимо старого цирка и видит у входа огромную цветную афишу. На ней изображен неуловимо знакомый субъект в ослепительно белом тюрбане с павлиньим пером. У субъекта в руках — золотая палочка и тонкогорлый кувшин, из которого идет белый дым. И надпись на афише: «Сегодня и ежедневно! Всемирно знаменитый иллюзионист и манипулятор Ибрагим-бек. Спешите видеть!»

«Батюшки, — думает Алик, — да ведь это хорошо известный джинн Ибрагим. Устроился-таки, шельмец, в иллюзионисты. Ну, да ему все доступно…»

И возникает у Алика естественное желание: зайти в цирк, навестить знакомца, рассказать о том, что дар действует безотказно, а заодно расспросить его о новом цирковом житье-бытье.

Заходит. И ведь что странно: ни разу в цирке за кулисами не был, а видит все так реально и точно, будто дневал там и ночевал… Проходит мимо спящего дежурного, крохотного старичка, уткнувшегося носом в ветхий стол, идет по пустынному фойе — спектакль еще впереди, время репетиционное, — упирается в фанерную стенку с дверью. На двери надпись: «Посторонним вход воспрещен». Толкает без страха эту заколдованную местным администратором дверь и шествует по темноватому бетонному коридору, уставленному ящиками, какими-то стальными ажурными кострукциями, тумбами, на которых слоны стоят на одной ноге, и другими тумбами, на которых суперсилачи выжимают свои гири, штанги и ядра. Поднимается по широкой лестнице на второй этаж, среди множества дверей безошибочно находит нужную, стучится.

Слышит из-за двери:

— Входите. Не заперто.

Входит. Перед трехстворчатым зеркалом типа «трельяж» за маленьким столом, на котором бутылочки, баночки, кисточки, лопаточки, парички, гребешочки, вазочки с бумажными цветочками — пестрое, пахучее, блестящее, игрушечное на вид, среди всего этого хрупкого добра сидит джинн Ибрагим, ныне всемирно знаменитый иллюзионист и манипулятор Ибрагим-бек, спокойно сидит и читает книгу. Пригляделся Алик — знакомая книга: «От магов древности до иллюзионистов наших дней» называется. Видно, набирается творческого опыта новоиспеченный артист цирка, не пренебрегает классическим наследием.

— Привет, Ибрагимчик, — говорит Алик.

Джинн отрывается от книги, смотрит без интереса.

— А-а, — говорит, — явился спаситель. Чего тебе?

— Шел мимо, дай, думаю, загляну, проведаю…

— Контрамарку хочешь?

Опешил Алик.

— Зачем она мне? Я и билет могу купить, если что.

— Купил один такой. Аншлаг в кассе. Билеты продаются за год вперед.

— Из-за чего такой бум?

Грудь выпятил Ибрагимчик, черный крашеный ус подкрутил — не без гусарской лихости.

— Немеркнущее иллюзионное искусство всегда влекло людей к магическому кругу арены.

— Из книжки цитата? — спрашивает с ехидцей Алик.

— Язва ты, Радуга, — говорит Ибрагим, как давеча Бим. — Мои слова. Нет мне равных в искусстве фокуса.

— А Кио?

— Слаб, слаб, все у него на технике, никакого волшебства.

— А как вы свое волшебство дирекции объяснили?

Джинн морщится. Похоже, что воспоминания об этом удовольствия ему не доставляют.

— Запудрил я им мозги. Слова разные употреблял.

— Какие слова?

— Умные. Говорю: всем управляет конвергационный инверсор, препарирующий мутантное поле по функции «Омега» в четвертом измерении.

«Не хуже Никодима Брыкина шпарит», — изумляется Алик и с интересом спрашивает:

— А где инверсор взяли?

— Это мне — плевое дело. Я его на минуточку из института мозговых проблем телетранспортировал.

— Брыкинский аппарат?

— А хоть бы и брыкинский, мне без разницы. Показал я его дирекции и обратно вернул.

— Поверили?

— Как видишь.

— Вы, Ибрагим, настоящий талантливый джинн, — с волнением произносит Алик. — Все вам доступно. — Уж очень его потрясла история с телетранспортировкой прибора. Или — нуль-транспортировкой, как утверждают иные писатели-фантасты.

— Будто раньше не понял, — пыжится джинн. — Как прыгучесть? Не подводит?

— Исключительная вам благодарность, — витиевато закручивает Алик. — Вчера как раз чемпионом района стал с результатом один метр девяносто пять сантиметров.

Джинн кисточку со стола берет, в баночку с пудрой окунает, по усам ведет — приняли они благородный кошачий седоватый колер.

— Пустяшная высота, — говорит. — Ради нее и трудиться не стоило. Потренировался — сам бы осилил, без моей помощи. Ноги-то у тебя вона какие — чисто ходули…

— Что вы, Ибрагиша? — удивляется Алик. — Я до нашей встречи вообще прыгать не умел.

— Все мура, — заявляет джинн и примеривает к лысинке черный паричок с кудряшками. — Знаешь песни: «Тренируйся, бабка, тренируйся, Любка…», «Во всем нужна сноровка, закалка, тренировка…», «Чтобы тело и душа были молоды…» — И несколько невпопад: — «Не думай о секундах свысока».

Хотя, может, и не совсем невпопад: секунды все-таки, в спорте ими многое измеряется.

— По вашему, прыгнул бы? — настаивает Алик.

— По-моему, прыгнул бы, — упорствует джинн.

— Но не сразу?

— Ясно, не сразу.

— А мне надо было сразу.

— А если надо было, почему условие не соблюдаешь? — сварливо спрашивает джинн.

«Знает, — с ужасом думает Алик. — Кто донес?»

— Откуда узнали?

— От верблюда. Я бы — и вдруг не узнал! Шутишь, парень. Все мне про тебя доподлинно известно: как ешь, как спишь, как прыгаешь, как учишься, с кем дружишь, что врешь, о чем думаешь. Ты теперь под моим полным контролем. Зачем Дашке сочинил про море?

Алик ежится под его цепким взглядом.

— Для форсу.

— Ах, для форсу… Плохо.

— Нравится она мне.

— Уже лучше.

— Как будто вы, Ибрагимчик, никогда девушкам не заливали, — храбрится Алик.

— Не наглей, — строго говорит ему джинн. — Обо мне речи нет. А женишься ты на ней, попадете вы на море, как ты ей в глаза глядеть будешь?

— Ну, уж и женюсь, — смущается Алик, даже краснеет, но мысль о женитьбе ему не слишком неприятна.

— Это я гипотетически, — разъясняет джинн.

— А-а, гипотетически, — с некоторым разочарованием тянет Алик.

— Тебе хоть стыдно? — спрашивает Ибрагим.

— Есть малость.

— Если честно, дар у тебя теперь навек исчезнуть должен, как не было. Но уж больно симпатична мне Дашка, можно тебя понять. Ладно уж, останется твой дар с тобой, но наказать — накажу.

— Как? — пугается Алик.

— Не соврал бы — в следующий раз на два метра сиганул бы. А теперь погодить придется.

— Долго?

— Как вести себя будешь. А там поглядим… — Тут он взглядывает на часы над дверью, ужасается: — Мать честная, курица лесная, уже звонок дали. Выматывайся отсюда, парень, мне к выступлению готовиться надо, — вскакивает, бесцеремонно выталкивает Алика за дверь.

И Алик уходит. Спускается по лестнице, идет все тем же бетонным коридором с тумбами и ящиками. И сон заканчивается, растекается, уплывает в какие-то черные глубины, вспыхивает вдалеке яркой точкой, как выключенная картинка на экране цветного «Рубина».

И ничего нет. Покой и порядочек.

Баба-яга и Никодим Брыкин в эту ночь Алику не снятся.

12

Если Ибрагим сказал: не прыгнешь! — значит, прыгнуть не удастся. Джинн, как давно понял Алик, слову не изменяет. Тут бы смириться, послушаться, не лезть на рожон — к чему? Бесполезно…

Бесполезно? Ну, нет! Пять сантиметров — величина не бог весть какая. Сто девяносто пять Алику обеспечены. Что ж, пять сантиметров он прибавит сам. Есть кое-какой опыт — мизерный, но уже не будет пугать неизвестность. Главное: есть желание. Есть злость — та самая, спортивная. Есть самолюбие — его Алику всегда хватало с избытком, и мешало оно ему, и помогало. Пусть сейчас поможет. А все эти качества, помноженные на постоянную величину «сила воли плюс характер», не могут не дать кое-каких результатов. Да и надо-то — тьфу! — пять сантиметров…

Аксиома, выведенная темными суеверными предками, — «вещие сны сбываются» — требовала корректив. Алик назвал бы их «переменной Радуги» или «поправкой на упрямство». В конечном виде аксиома должна звучать так: «Вещие сны сбываются в той степени, в какой позволяет разрешающая способность сновидца».

Красиво. Рассказать Николаю Филипповичу, школьному математику, — одобрит терминологию. Но суть его возмутит, не оценит он сути. Скажет: «Вы бы, Радуга, лучше на логарифмы навалились, чем антинаучный вздор множить». А чего на них наваливаться? Они для Алика — открытая книга. Сам Никфил пятерку влепил…

«„Никфил — влепил“ — прескверная рифма. Деградируешь, Радуга», — подумал Алик. А в голове уже вертелось начало нового стихотворения…

«Откуда шло вдохновение… К Моцарту или Верди?.. — напряженно сочинял Алик. — Верди, Верди, Верди… Вертер! Попробуем… Так-так… А потом — о сне… Смысл: сон — ерунда, ложь, пусть даже и вещий, все делается наяву вот этими руками…» — посмотрел на руки. Руки как руки, ничего ими толком не сделано, много сломано, немало напортачено, но все еще впереди.

«Откуда шло вдохновение… К Моцарту или Верди?.. Где же родился Вертер… в яви или во сне… Или еще на рассвете… когда, ничего не ответив… сон отлетает, как ветер… рванув занавеску в окне?»

Еще раз повторил про себя придуманные строки, восхитился: здорово! Ай да Радуга! Ай да сукин сын! Не останавливаться, не тормозить, пока вдохновение не покинуло. Подлая штука — вдохновение, так и норовит сбежать. Надо его — цоп! — и придержать…

«Но сон — это только туманность… несобранность, непостоянность… намек на одушевленность… а в общем, не злая ложь…»

Точно сказано: не злая ложь. Ибрагим — существо доброе, но с твердыми принципами. А мы его принципы опровергнем…

«Если картины — смутны… если идеи — путанны… распутица и распутье… не знаешь, куда идешь…»

«Ложь — идешь» — тоже не Пушкин. Ну, да ладно: шлифовкой потом займемся. Сейчас — костяк идеи и формы…

«Не знаешь, чему поверить…»

И в самом деле: чему верить? Слишком много таинственного — уже рутина. Привычная и надоедливая. Веришь в сказочное без всякого восторга, скорее — по привычке, по надобности…

«И что отобрать без меры… и что полюбить без веры… запомнив и записав…»

«Полюбить без веры» — это какая-то катахреза, как отец изъясняется. Явная несовместимость. Любишь — значит, веришь… Да и рифма-то опять — «верить — веры»… Детский сад… Потом, потом исправим…

«Но я снов не записываю…»

Вот она — главная мысль высокохудожественного произведения, добрались до нее, наконец…

«Не помню, не перечитываю…»

Так их всех! Не помню никаких снов!

«Я вижу живую и чистую… не в сонном наплыве явь».

Точка. Все! Вижу явь. И наяву — два метра. Пусть Ибрагим кусает локти.

Время было позднее, и Алик помчался в школу, задержавшись лишь на минутку, чтобы записать так внезапно и здорово родившиеся строки. Вечером он прочитает их отцу, тот раздолбает стихи в пух и прах, выделив, впрочем, одну-две строки, «достойные мировых стандартов». А пока стихи нравились Алику целиком, и он даже подумал: а не показать ли Дашке? Решил: рано. Доведем, домучаем, тонкой шкуркой отшлифуем, лаком покроем — любуйтесь.

Отец разобрал стихи по косточкам, спросил напоследок:

— Тебя, сын, в последнее время на «сонную» тематику потянуло. То ты прыгать во сне научился и доказывал мне с ценой у рта, что сон — лучшая школа жизни. Теперь сам себя опровергаешь: «Я снов не записываю, не помню, не перечитываю»? Где истина?

— Как всегда, посередине, — туманно ответил Алик. — Хороший вещий сон нуждается в реальной надстройке.

— Ну-ну, — сказал отец. — Валяй надстраивай. И поработай над виршами, есть над чем. Может неплохо получиться… — И спросил между прочим: — А где это ты сегодня допоздна шлялся? С верным Фокиным небось?

— Без Фокина. Тренировался.

— На большие высоты замахиваешься?

— На задуманные, — сказал Алик.

Слово с делом у него не расходилось. После занятий он, переодевшись, бегал по набережной, пугая юных матерей и молодых бабушек, управляющих детскими колясками. Подтягивался на перекладине в саду: сначала — восемь раз, потом — шесть. А через час неожиданно тринадцать раз подтянулся. Так это Алика обрадовало, что он пропрыгал на корточках вокруг всего сада, не обращая внимания на вопли малышей, гулявших здесь после дневного сна. Толстая воспитательница отгоняла от него своих настырных питомцев, приговаривая: «Не видите: дядя тренируется. Дядя — чемпион».

В ее словах для Алика было два приятных момента. Во-первых, его не часто пока называли дядей. Во-вторых, его еще никогда — кроме воскресенья — не нарекали чемпионом.

Дядя-чемпион нашел здоровенный булыжник, уложил его на плечо и, придерживая рукой, начал приседать. Присел так двадцать раз — больше сил не хватило, да и на двадцатый раз булыжник с плеча свалился, «выпал из обессиленных рук» — как писали в старинных романах.

На сем Алик вечернюю тренировку завершил, оставив прыжки в высоту на завтра, вернулся домой, пообедал, приготовил уроки, тогда и состоялся разговор с отцом, описанный выше.

На следующий день перед занятиями Алик побегал по набережной, даже к реке спустился — как раз там, где во сне выловил со дна плененного Ибрагима. Попробовал рукой воду — ха-ала-ди-на!.. Нет, к водным процедурам он еще не был готов. По крайней мере — морально. А после уроков, подсмотрев, что Бим ушел из школы, Алик спросил у дежурной нянечки разрешение, заперся один в спортзале и прыгал через планку до изнеможения. Ибрагим не соврал: два метра Алик взять не мог. Метр девяносто пять — пожалуйста. Плюс пять сантиметров — уже заколдованная высота. Поступил иначе: прибавил к освоенной высоте один сантиметр. Разбежался — сбил. Еще раз… Разбежался — сбил.

Сел на лавку — анализировать происходящее. Что мешало прыгать? Припоминал: правая маховая нога переходит планку точно… дальше понес тело… Левой сбивает? Нет, раньше, раньше…

Спустил планку на метр восемьдесят, трижды перепрыгнул, стараясь следить за каждым движением. Техника, конечно, оставляла желать лучшего, но грубых ошибок вроде не было. Так, во всяком случае, казалось. Хорошо бы кто-нибудь со стороны посмотрел. Скажем, Бим. Но Бим в преддверии конца учебного года тренировок не назначал, даже любимчика Фокина в спортзал не пускал; сидел бедолага Фокин дома, штудировал учебник по литературе, готовился к итоговому сочинению. А самому Алику напрашиваться не хотелось. Хотя Бим не отказал, пришел бы в зал… Но нет, нет, гордость не позволяла, то самолюбие, которое заставляло Алика тягаться даже не с высотой — с хитрым и коварным запретом Ибрагима.

Поставил метр девяносто пять. Прыгнул. Облизал планку, как сказал бы Вешалка. А поначалу брал — даже не дрожала она. Устал?

Плюнул, решил уходить. Напоследок выставил метр девяносто семь, разбежался… Мама родная: лежит железяка на своих кронштейнах, не шевелится. Взял! Взял!

Хотел на радостях еще раз опробовать высоту, но одумался. Не стоит искушать удачу, да и действительно устал. Прыгнул на одних нервах. Убрал стойки, маты, планку — чтоб никто не заподозрил! — ушел домой.

На следующий день опять прыгал. Метр девяносто семь стабильно брал. Дальше — ни в какую. Удивлялся себе: откуда взялось упорство? Никогда им не отличался: не получалось что-нибудь — бросал без сожаления. А сейчас лезет на планку, как бык на красную тряпку…

Нет, нужен перерыв. Хотя бы на денек. Тем более что к сочинению кое-что подчитать следует. Из пропущенного. Засел дома, как Фокин, а наутро в школу явился — лучший друг новость преподносит:

— На тебя бумага пришла из сборной.

— Какая бумага! — не понял сразу.

— Запрос. У них сборы с первого июня. Требуют ваше легкоатлетическое величество.

Та-ак… Не забыл мужик в водолазке о своем посуле, прислал-таки обещанную конфетку. А в ответ показать ему — увы! — нечего. Как нечего? А метр девяносто семь — шутка ли? Не шутка, но и не та высота, с которой Алик хотел прийти в сборную. Наверняка в ней есть ребята, которые и повыше прыгают. А быть последним Алик не хотел.

— Не ко времени бумага пришла, — с искренним сожалением сказал он.

— Почему не ко времени? — Фокин даже опешил. — Каникулы же…

— Ох, да причем здесь каникулы? С чем я в сборной появлюсь?

— Ну, брат, ты зажрался, — возмутился Фокин. — Прыгаешь чуть ли не «по мастерам», а все ноешь: мало, мало…

— И верно мало.

— Сколько же тебе надо? Два сорок?

— Хорошо бы… — мечтательно протянул Алик, представив себе и эту огромную рекордную высоту, и рев стадиона, и кричащие заголовки в газетах: «КТО ПРЫГНЕТ ВЫШЕ РАДУГИ?»

— Сколько тебе лет? — ехидно спросил лучший друг.

Вопрос риторический, ответа не требует. Но Алик любил точность. Спросили — получите ответ.

— Пятнадцать, с твоего позволения.

— То-то и оно, что пятнадцать. Помнишь, я тебе говорил, что Джон Томас в твои годы тоже сто девяносто пять брал?

— А мне Джон Томас не в пример. Его давным-давно «перепрыгнули».

— Алик, две недели назад ты еще не знал, что такое высота.

Вот это был хороший аргумент в споре, не то что про Томаса…

— Ладно, уговорил. Поеду на сборы.

— А я тебя не уговаривал, — фыркнул лучший друг. — Не хочешь — не езжай, тебе же хуже. А потом, вопрос еще не решен. Ехать на сборы — значит, практику на заводе пропускать. Что директор скажет?

— Отпустит, — уверенно сказал Алик.

И зря так уверенно. Он не знал, что происходило в кабинете у директора — позже, после уроков, когда в школу пришла вызванная телефонным звонком мама.

— Ваш Алик начал проявлять незаурядные способности в легкой атлетике, — сказал директор.

— Знаю, — осторожно кивнула мама. Она не догадывалась, зачем понадобилась директору: учится сын неплохо, ведет себя — тоже вроде нареканий нет…

— Он стал чемпионом района по прыжкам в высоту. — Директор шел к цели издалека.

— Слышала.

— Его наградили почетной грамотой и ценным подарком.

— Ценный подарок хорошо будит его по утрам.

— Почитайте-ка. — Директор прервал затянувшееся вступление и решительно протянул маме бумагу с могучей круглой печатью в правом нижнем углу.

Мама быстро ее пробежала. Гриф спорткомитета и фиолетовая печать не произвели на нее особого впечатления.

— А как же практика? — спросила она.

— В том-то и проблема, — сказал директор. — С одной стороны, глупо не отпускать парня на сборы: может, это начало большой дороги в спорте. А с другой стороны, кто нам позволит учебный процесс ломать?

Мама оглянулась по сторонам, ища поддержки. На нее смотрели учителя Алика. Преподаватель литературы — с улыбкой. Преподаватель математики — сурово. Преподавательница истории — безразлично. Преподаватель физкультуры — с любопытством. И это любопытство, ясно читающееся на лице Бима, особенно разозлило маму.

— А как считает Борис Иваныч Мухин? Отпускать или не отпускать? — громко спросила она, но не у Бима, а у директора.

Директор взглянул на Бима, но тот как раз перевел глаза на потолок, рассматривал там трещину явно вулканического происхождения и отвечать не собирался. Спросили директора — пусть он и выкручивается.

— На практике мальчик приобретет полезные трудовые навыки, — сказал директор.

— А на сборах он повысит спортивное мастерство, — гнула мама в стиле директора. Для нее вопрос был решен.

— А что скажет районо? — упорствовал директор.

— Районо я беру на себя, — быстро вставил преподаватель литературы, он же — заведующий учебной частью школы.

— Ну, если так… — мямлил директор, не желая принимать окончательного решения.

И тогда Бим прекратил изучение трещины.

— Спорим о ерунде, — веско сказал он. — Такое выпадает раз в жизни. Пусть Радуга едет на сборы, если кого-то интересует мое мнение… — Помолчал и вдруг добавил: — Правда, я лично не верю в его стремительный взлет.

— Это почему? — ревниво спросила мама, а все педагоги изумленно уставились на Бима: как так «не верю», когда взлет — вот он, парит Алик Радуга выше всех, ловите…

— Слишком быстро все получилось. Спорт — это, прежде всего, огромный труд. Ежедневный, до пота. А на одном таланте чемпионом-рекордсменом не станешь… Хотя, — тут Бим такое лицо состроил, будто чего-то кислого проглотил, — разведка доносит мне, что Радуга этот пот потихоньку выжимает из себя…

Вот так: разведка доносит. Выходит, нельзя верить нянечке, продала она Биму вечерние бдения Алика.

Но вопрос решен: едет Радуга на сборы под Москву. Первого июня отходит автобус от станции метро «Киевская». Осталось только написать сочинение, собрать чемодан, попрощаться с родными и близкими и — пока!

Но о сочинении забывать не стоило.

13

Завуч объявил: сочинение на вольную тему.

Абсолютно вольная тема: хочешь — пиши о прочитанном, анализируй книги, которые «проходил» по литературе, хочешь — пиши о себе, о друзьях, о своих мечтах, замыслах…

— Радуга может написать стихи — если получатся, — сказал завуч.

Он был в превосходнейшем настроении: учебный год позади не только для школьников. Учителям летние каникулы радостны гигантским — двухмесячным! — отпуском, отдыхом от тетрадей, контрольных, опросов, отметок, прогульщиков, отличников, сбора металлолома и макулатуры, родительских собраний и педсоветов. В эти вольные два месяца педагог может позволить себе никого не воспитывать, никого не учить, никому не читать нотаций, спать по ночам и бездельничать днем. Завидная перспектива!

Она маячила перед довольным жизнью завучем, и он захотел напоследок почитать в тонких ученических тетрадках не стандартные блоки «на тему», списанные из учебников или — в лучшем случае — почерпнутые из умных литературоведческих фолиантов, а собственные мысли своих учеников, двадцати пяти индивидуумов — зубрил, тихонь, заводил, остряков, ябед, задир, пай-мальчиков и пай-девочек, маленьких мужчин и маленьких женщин.

— Пишите, о чем хотите, — повторил он и, поставив стул у открытого окна, принялся рассматривать лето, вовсю хозяйничающее в городе.

Сашка Фокин в тоске заскрипел зубами: стоило почти неделю корпеть над учебниками, если тема — вольная. Но не пропадать же благоприобретенным знаниям! Он раскрыл тетрадь и недрогнувшей рукой написал заголовок: «Тема труда в поэме В. В. Маяковского „Хорошо“».

Даша Строганова тоже раскрыла тетрадку, подложила под правую руку розовую промокашку, вытерла шарик своей авторучки чистой суконкой, попробовала его на отдельном листке бумаги — не мажет ли? — и только тогда написала ровным круглым почерком: «Что для меня главное в дружбе?» Выбирая тему, она думала об Алике, но писать о нем Даша не собиралась: даже вольная тема школьного сочинения не предполагала, на ее взгляд, полной откровенности.

А Гулевых, ликуя от собственной предусмотрительности, осторожно выложил на крышку парты вырезку из журнала и, поминутно заглядывая в нее, написал: «Пеле — футболист века».

Только Алик не спешил заполнять тетрадку. Что-то мешало ему писать, отвлекало от создания очередного стихотворного шедевра. Как будто витала рядом какая-то мысль, а ухватить и укротить ее Алик не мог и мучился оттого, даже злился.

Завуч отвлекся от заоконного вида, спросил:

— Из-за чего задержка, Алик?

— Сей минут, сей секунд, — забормотал Алик, не слыша, впрочем, себя: он ловил порхающую мысль. Вот, вот она — совсем рядом, накрыть ее сачком, как яркую бабочку, просунуть под сетку руку, зажать в ладони — здесь!

Схватил ручку и написал, словно кто-то подталкивал его: «Фантастический рассказ». А вернее, рука сама написала эти два слова, а Алик только смотрел со стороны, как его собственная правая пишет то, о чем он, Алик, никогда бы и не подумал: не любил он фантастики, не понимал ее тайных и явных прелестей, не читал ни Бредбери, ни Ефремова, ни Лема, ни Кир. Булычева.

Но, не вдаваясь в механику странного явления, начертал строчкой выше еще два слова: «Таинственный эксперимент». Это было название рассказа, который Алику предстояло создать за сорок пять минут урока плюс десять минут перемены. Именно так: предстояло создать. Или даже высокопарнее: предначертано свыше. И Алик не противился предначертанию, даже не пытался догадаться — откуда свыше поступило дурацкое предначертание, гонял ручку по строкам, создавал «нетленку».

«Было раннее летнее утро. Солнце вставало с востока, озаряя своими жаркими лучами все окрест. Конус солнечного света медленно и неуклонно двигался по стене Института мозговых проблем. Вот он добрался до закрытого наглухо окна лаборатории инверсионной конвергации, и сумрачное помещение ожило, заиграли, заискрились приборы, вспыхнули стекла. Профессор Никодим Брыкин распахнул настежь окно и воскликнул, дыша полной грудью:

— Да будет свет!

Конечно же, профессор имел в виду свет знаний, яркий свет небывалого научного открытия, озаривший недавно скромное, но достойное помещение лаборатории.

Добровольный помощник профессора, юный лаборант Петя Пазуха, сидел за столом и считал в уме. Еще неделю назад он сидел не за столом, а в огромном сурдокресле, и его ладную голову охватывали датчики импульсной пульсации, соединенные с аппаратом профессора, названным им инверсионным конвергатором. Поле, создаваемое аппаратом, проникало посредством датчиков в мозг юного лаборанта и, генерируясь там, перестраивало функциональную деятельность мозга по задуманному профессором плану.

Еще неделю назад Петя Пазуха с трудом мог в уме умножить 137 на 891, а сегодня с легкостью невероятной множил, делил, складывал, извлекал корни, брал логарифмы; и числа, которые фигурировали в этих действиях, пугали даже профессора Брыкина, привыкшего и не к таким передрягам.

Уже через сутки после эксперимента они проверили на Пете всю книгу таблиц Брадиса, и результат превзошел самые радужные ожидания: юный гений Пазуха не ошибся ни разу.

Однако эксперимент поставил милейшего П. Пазуху в крайне неудобное положение. То ли контакты на аппарате были плохо зачищены, то ли напряжение на входе конвергатора несколько отличалось от напряжения на выходе, то ли конденсатор пробило, то ли искра в землю ушла, но эксперимент получился нечистым. „Поле Брыкина“ задействовало группу клеток, ведающих устным счетом, — это так. Но то же поле почему-то задействовало группу клеток, что ведает реверсивной системой „правда — ложь“. Говоря человеческим языком, Петя больше не мог врать. А если врал, то система „правда — ложь“ включала реверсивный механизм, срабатывала заслонка, и группа клеток, ведающих устным счетом, прекращала свою полезную деятельность.

— Я никогда не буду врать! — вскричал Петя Пазуха, не желавший потерять свой чудный дар, гарантирующий ему безбедное существование где угодно: то ли на эстраде в роли математического гения, то ли в науке в должности арифмометра типа „Феликс“.

И все было бы расчудесно, но минувшим воскресным вечером Петя катался в парке на лодке со своей подругой Варей.

— Сколько будет шестью семь? — спрашивала Варя.

— Сорок два, — безошибочно отвечал Петя.

— А корень квадратный из шестисот двадцати пяти?

— Двадцать пять.

И Петя таял под лучистым взглядом синих глаз Вари.

Но уже прощаясь, Варя спросила:

— Скажи, Петя, а мог бы ты для меня прыгнуть с десятого этажа в бурное море?

И Петя ответил, не задумываясь:

— Мог бы!

Стоит ли говорить, что его ответ был чистой ложью, ибо кто в здравом уме станет нырять в море с десятого этажа? Верная смерть ожидает внизу безрассудного смельчака, и ни одна девушка не стоит такой бессмысленной жертвы. Да ни одна девушка и не потребует от своего возлюбленного подобной глупости. Все это лишь „слова, слова“, как говаривал принц Гамлет в бессмертной пьесе В. Шекспира.

Но за словами Пете теперь следовало следить неусыпно: любое изреченное слово могло оказаться пусть невольной, но ложью. Так и случилось.

И назавтра Петя не мог взять даже пустячного кубического корня из 1.397.654.248…

А мог только квадратный…

Из этого профессор заключил, что дар не исчез вовсе, но сильно ослаб. Этот вывод подтвердило и испытание на вибро-эмоцио-седуксенном стенде типа „Гамма-пси“.

— Я верну себе свое умение! — вскричал Петя.

— Но как? — вопрошал убитый горем профессор.

— Терпение и труд, профессор. Упорство и усидчивость.

И Петя начал считать сам. Он считал днем и ночью, утром и вечером, и в снег, и в ветер, и в звезд ночной полет. Тренировки сделали свое дело. Сегодня утром он явился в лабораторию и сказал гордо:

— Спрашивайте, профессор.

Профессор, конечно, спросил, и ответы Петра Пазухи были безошибочны.

Тогда Никодим Брыкин вновь подверг лаборанта тщательному исследованию на стенде „Гамма-пси“, и оно показало, что дар вернулся к обладателю.

Недаром русская пословица утверждает: терпение и труд все перетрут.

— Но лгать вам, Петя, по-прежнему не стоит, — сказал профессор. — Эффект Брыкина восстановлен, но опасность не миновала.

— Знаю, профессор, — отвечал Петя. — Я буду говорить только правду, всегда правду, одну правду.

И слово свое сдержал.

Открытие профессора Брыкина переворачивало науку, то есть делало в ней переворот. Солнце напрямую било в широкое окно лаборатории».

Алик положил ручку, взглянул на часы. До конца урока оставалось пять минут.

— Я готов, — сказал Алик, закрывая тетрадь.

— Как следует проверил? — поинтересовался завуч.

— Как следует все равно проверите вы.

— Что верно, то верно, — засмеялся завуч. — Гуляй, Радуга.

Алик вышел в коридор — пустой и гулкий от его шагов. Когда шли уроки, коридор, казалось, обретал свой микроклимат, отличный от климата в классе или в том же коридоре, но на переменке. Во время уроков здесь всегда было прохладно — и зимой, когда к батарее не притронешься, у окна стоять невозможно; и летом, в жару, когда через открытые окна в школу проникали циклоны, забежавшие в Москву из Африки. В который раз Алик снова подивился этому необъяснимому физическому явлению, пошел вдоль стены, размышляя о сочинении.

Что было? Явная подсказка со стороны. Как будто некто «свыше» вложил в голову дурацкий сюжет про Брыкина с соответствующим выводом: упорством верни свой талант. Другое дело, что фантазия Алика чувствовала себя достаточно свободно и в рамках заданного сюжета неплохо порезвилась. Во всяком случае, Алик был доволен собой. И ошибок вроде не сделал. Орфографических — точно, а за синтаксическими мог не уследить. Ну, да ладно, последнее сочинение, отметка за год уже выставлена…

Но главное, понял Алик, состояло в том, что этот «некто свыше» таким хитрым и изощренным способом сообщал Алику, что его усилия в тренировках даром не пропали, замечены благосклонно, и с сего момента он может по-прежнему пользоваться своим даром. Но не врать.

Кто обещал ему вернуть дар? Джинн, ставший иллюзионистом. Но откуда джинн знает про Брыкина? Знает, он сам говорил про инверсор-конвергатор, телетранспортированный для убеждения цирковой дирекции. Да и связаны все три сна одной веревочкой, нет в том сомнений. А где ж тогда уважаемая баба-яга, костяная нога? Забыла Алика? Ох, думалось Алику, не забыла, еще заявит о себе, пригрозит сварить в щах за непослушание. Придется слушаться…

Хотелось тут же мчаться в сад, выставлять планку и проверять: вернулся ли дар. Но началась перемена, школьный народ повалил в сразу потеплевший коридор, вышла Дашка, спросила:

— О чем писал, Алик?

— Да так, рассказик. Вроде пародии на фантастику.

— А я не стала рисковать напоследок. Проверенная тема: «Что для меня главное в дружбе?» А ошибок, ты знаешь, я почти не делаю.

— Раз про дружбу, значит, обо мне?

— Какой ты самоуверенный… Нет, о тебе я не стала писать.

— А могла бы…

— Зачем завучу знать о наших с тобой отношениях?

— Значит, есть отношения?

— А как бы ты хотел?

Типично женское коварство: отвечать вопросом на вопрос. Алик хотел отношений — вполне определенных, и не знал: есть они или только намечаются. Да и как вообще Дашка к нему относится? Тогда, в воскресенье, он сморозил глупость, ляпнул о ее влюбленности, чуть было не поссорился с девочкой…

— Даш, а как ты в самом деле ко мне относишься?

Склонила голову набок, глаза широко-широко раскрыла.

— А как бы ты хотел?

Тот же ответ на примерно тот же вопрос. Вредное однообразие…

— Хотел бы, чтоб положительно.

— Ну, так я очень положительно к тебе отношусь. Пошли в класс, звонок…

Так и остался в прискорбном неведении. А после уроков явился завуч, уже успевший прочитать несколько сочинений, похвалил Алика, сказал:

— Неплохую пародию написал, Радуга. Будем печатать ее в стенгазете, если не возражаешь.

Алик не возражал.

14

Что рассказывать о поездке на базу сборной? Сел у Киевского вокзала в красный «Икарус», умостился на заднем сиденье у окна, смотрел на дачные поселки, пробегавшие мимо со скоростью восемьдесят километров в час, на негустые леса, бесстрашно выходившие прямо к автомобильно-бензиново-угарному шоссе. Два часа ехали, а никто в автобусе и не заметил присутствия Алика. Сел человек и сидит себе. Значит, так надо. Да и не все ребята, ехавшие на сборы, знали друг друга. Кто постарше — семнадцати-восемнадцатилетние, — те встречались на соревнованиях. Они уселись рядком впереди, негромко говорили о чем-то. Ровесники Алика виделись впервые, робели, больше помалкивали. Заметил Алик и Вешалку Пащенко, и тот его сразу узнал. Однако оба почему-то сделали вид, что незнакомы.

Доехали наконец. Давешний мужик в водолазке встречал их у высоких тесовых ворот с резными столбами, крашенными под золото. К золотым столбам чья-то безжалостная рука гвоздями присобачила полинявший от времени транспарант с традиционной надписью: «Добро пожаловать!» Надпись эта, по-видимому, встречала не одно поколение спортсменов.

Мужик в водолазке — тренер сборной — был на этот раз в синих трикотажных шароварах, оттянутых на коленях, и в пестрой ковбойке. Он дождался, когда все ребята вышли из автобуса, столпились рядом, сложив на землю свои чемоданы, сумки, рюкзаки, оглядел их скептически, зычно гаркнул:

— Здорово, отцы!

«Отцы» отвечали вразнобой, и это тренеру не понравилось.

— Что за базар? — недовольно спросил он. — А ну, построиться!.. — Встал у забора, вытянул вбок левую руку.

«Отцы» выстроились слева от него, постарались по росту. Тренер отошел, наблюдал построение со стороны, раз-другой на часы глянул. Снова сказал:

— Здравствуйте, товарищи спортсмены!

Отсчитали про себя положенные для вдоха три секунды, ответили:

— Здра жла трищ трен!

Вышло здорово — стройненько, громко. Тренер улыбнулся.

— Так и держать, отцы… Сейчас я вам тронную речь скажу. Я — ваш тренер. Зовут меня Александр Ильич, кое-кто со мной уже познакомился. Вы прибыли на базу сборной. Но сие вовсе не означает, что вы уже — члены лучшей юношеской команды. Пока мы к вам приглядываемся, прицениваемся. Оценим — возьмем, если подойдете. Оценивать будем две недели. За это время лично я выжму из вас все соки — и морковный, и яблочный, и желудочный. — Кто-то в строю хихикнул, но тренер грозно посмотрел на весельчака: мол, нишкни, время для шуток еще не пришло. — Прыгаете вы высоко, но плохо. За две недели ничему серьезному не выучить, но кое-что показать сможем. Лодырей, симулянтов, зазнаек не потерплю. Выгоню в шею. Распорядок дня объявлю после завтрака. А сейчас — марш в корпус!

Речь тренера Алику показалась толковой — краткой, ясной, без слюнтяйства, без ненужных посулов. Не понял он лишь это — «прицениваемся». Странная терминология. Рыночная. Но торопиться с выводами не стал: у каждого есть свои любимые словечки, привычный жаргон. У Алика в речи — тоже немало слов-паразитов. Отец говорит: «Поэт и жаргон — понятия чужеродные. Жаргон — это улица, а поэт — это студия». Но Алик не согласен с отцом. Студия — это камерность, замкнутость. А поэзия — это душа народа. Пусть звучит высокопарно, зато верно. Ну, а народ по-разному изъясняется…

Народ в лице тренера изъяснялся кратко и афористично. В речи его изобиловали тире и восклицательные знаки. Говорил — как стрелял.

— Работать будете в поте лица, — сказал он, когда ребята закончили завтрак. — Подъем — в семь утра! Зарядка! Кросс! Завтрак! Тренировка — до двенадцати! Вода! Душ, если холодно! Пруд, если тепло! Час — отдых! Обед! Полчаса — отдых! Тренировка — до семнадцати тридцати! Вода! Полчаса — отдых! Кросс! Ужин! Кино, телевизор, книги, шахматы! Сон! Впрочем, сами грамотные — прочитаете. Расписание висит в столовой на стене. Сейчас быстро — по комнатам, занять койки, переодеться и — на плац. Побегаем, разомнемся, а то растряслись в автобусе, жиры развесили, смотреть на вас тошно.

В большой комнате, похожей на классную, двумя рядами стояло десять кроватей с деревянными спинками и панцирными сетками. Спать на такой кровати, Алик знал, было мукой мученической: сетка слушалась любого движения тела, прогибалась, норовя сбросить спящего на пол. Подумалось: при таком спартанском расписании стоило завести деревянные топчаны с хлипкими матрасиками поверх досок. Кстати, на даче Алик спал как раз на таком топчане и прекрасно себя чувствовал. А родители скрипели панцирными сетками, и по утрам на них больно было смотреть.

Кроме вышеупомянутых «коек» в комнате размещались тумбочки — по одной на брата, десять штук; четыре платяных шкафа и фикус на табуретке, развесистый фикус — мечта бабы-яги из второго сна Алика. Алик ухитрился занять кровать у окна, уложил на нее чемоданчик, щелкнул замочками, достал синий тренировочный костюм — недавний подарок мамы, новенький, коленки еще не оттянуты. Переоделся, побежал вон, краем глаза углядев, что Вешалка попал ему в соседи.

Выскочил на площадку перед корпусом, а тренер Александр Ильич уже прогуливается, на часы посматривает. Увидел Алика.

— Кто такой?

— Радуга я, Александр Ильич. Из пятьдесят шестой школы.

— Да помню я, — отмахнулся тренер. — Метр девяносто пять, Киевский район. Не о том речь. Почему так оделся? Холодно?

— Нет, — пожал плечами Алик. — Скорее жарко.

— То-то и оно. Форма одежды — одни трусы.

— Босиком? — не утерпел Алик.

Но тренер не заметил иронии.

— Босиком тяжко будет. Да и ноги посбиваете. В тапочках.

Помчался снимать костюм. В коридоре встретил Вешалку в таком же костюмчике, позлорадствовал про себя: сейчас назад побежит. Так и есть: на обратном пути опять встретились, Вешалка сердито на Алика глянул, и Алик подумал, что зря злорадствовал, мог бы и предупредить парня. Все-таки две недели бок о бок жить, не два часа…

Минут через десять все наконец выстроились.

— Копаетесь, — сказал тренер. — Чтобы первый и последний раз… На построение — минута. С переодеванием — четыре. Побежали…

И потрусил впереди всех по дорожке, ведущей за ворота в лес.

Лес березовый, осиновый, еловый, таинственный, просвечивающий насквозь. Под ногами мягкая, усыпанная хвойными иголками земля, пружинит, помогает бежать. Тропинка неширокая, утоптанная, легкая тропинка. И темп бега невысок, прогулочный темп, Алик дома по набережной куда быстрее носился. Легкий ветерок упруго ударяет в разгоряченное жарой лицо, холодит грудь. Впереди, шагах в двух, машет ходулями Пащенко — как он ухитрился рядом попасть, вроде кто-то другой стоял. Как бы то ни было, а за Вешалкой хорошо бег вести: он не частит и не семенит, бежит ровно. Отдых, а не бег.

Увы, недолго так «отдыхать» пришлось.

Тренер в голове колонны, видно, припустил, потому что Пащенко чаще ногами заработал, и Алик, чтоб не отстать, тоже прибавил ходу. Стало потруднее. Местность пересеченная, то подъем, то спуск, поворотов — не счесть. Ветер уже не охлаждал лицо — жестко бил по нему, пот тек в глаза, слепил, ел солью. Солнце пропиралось сквозь кроны деревьев, норовило достать бегунов, ошпарить на ходу, поддать жару. Откуда-то взялись ветки по бокам тропинки — не было их раньше! — ударяли по телу. Все как в бане: жара, пот, березовые веники. Но Алик баню терпеть не мог, не видел в ней удовольствия, не сумел отец приучить его к парной.

Бежал из последних сил, ждал второго дыхания, а оно не являлось, и неизвестно было — существует ли оно на самом деле или это — выдумка досужих репортеров, которые сами не бегают, не прыгают, не плавают, не крутят педали, а лишь пишут о том, как «на двадцать пятом километре к нему пришло долгожданное второе дыхание». Где оно, долгожданное?

Так и не пришло.

Зато тренер темп сбавил, и Алик почувствовал, что еще может бежать, еще не падает. Пожалел, что майки не было. Сейчас бы сорвать ее, вытереть на бегу пот… Рукой вытирать приходится. А рука — сама мокрая, как из воды.

Интересно, сколько они бегут? Часы не взял, оставил на тумбочке… А бежать-то полегче стало, и ветерок опять холодит. Что за чудеса? Ах, елочки какие красивые — словно ныряют в овражек. За ними, за ними… А тренер — железный он, что ли? — опять темп взвинтил, и замелькали по сторонам елочки. Красивые? Черта с два, не до красоты больше. Вверх по склону, носом чуть землю не пашут. Вдоль оврага — быстрей. Сердце колотилось так, что казалось — выскочит, не удержится в грудной клетке. Алик прижал его рукой, но тут же убрал руку: труднее бежать, дыхание сбивается. Хватит ли его — дыхания? А Пащенко еще быстрее помчался, и Алик опять попытался удержаться за ним, но понял, что не удастся, отстанет он от длинноногого Вешалки. И вдруг — как знамение — увидал впереди знакомый забор с золотыми воротами, желтенькие корпуса базы за ним и понял с облегчением: конец мукам.

Да, это был конец, но — первой серии. Без передышки железный тренер повел их на задний двор, где они яростно пилили на козлах еловые стволы, кололи поленья. Впервые в жизни — если не считать сна с бабой-ягой — Алик взял в руки топор и, памятуя «сонный опыт», тюкнул, размахнувшись, по свежеспиленному кругляку. Топор со свистом рассек воздух и воткнулся в землю рядом с поленом. Оно даже не шевельнулось. Алик озлился, повторил замах и попал-таки в дерево. Топор вошел в него на полполотна, застрял — ни туда, ни сюда.

— Так дело не пойдет, — сказал Александр Ильич, заметив тщетные потуги ученика. — Сегодня вечером вместо отдыха будешь тренироваться с топором. А пока не теряй темпа, иди попили. Это проще…

Не так-то и просто оказалось. Звенящее полотнище двуручной пилы гнулось и застревало в стволе. Напарником у Алика был Вешалка Пащенко. Алик ждал насмешки, но Вешалка только сказал:

— Не толкай пилу. Тяни ее. Ты — на себя, я — на себя. Раз-два, раз-два… Поехали.

Поехали. Выходило толково. Рука уставала, но уже не от беспорядочной суетни, а от четкого ритма: раз-два, раз-два. И усталость эта была приятной.

— Где ты пилить научился? — спросил Алик Вешалку.

— У деда в деревне. Мужчина должен уметь делать все, иначе — грош ему цена.

— Всего не охватишь.

— Создай себе базу. Ты сейчас пилой помахал, навык появился. Попадется тебе завтра другая работа, где без пилы не обойтись, справишься. Справишься?

— Не знаю…

— Справишься, справишься — база есть. Так и во всем. Научись чему-то одному, другое само получится.

— Научись бегать кроссы, прыжки сами пойдут. Так, что ли? — с иронией спросил Алик.

— А что ты думаешь? Бег — основа спорта. Как раз та самая база…

— А пилка-рубка — тоже основа спорта?

Тут серьезный Пащенко позволил себе улыбнуться, даже пилу бросил, выпрямился, утер пот.

— У каждого тренера свой метод. Знаешь, как спортсмены нашего Александра Ильича зовут? Леший… — засмеялся. — Да и то, как на его метод посмотреть: с одной стороны — блажь, а с другой — большие физические нагрузки на свежем воздухе. Группы мышц задействованы — те, что нужно. Ты подожди, то ли еще будет…

Многое было. Находили тяжелые валуны и таскали их на плечах по оврагу — вверх, вниз. Пащенко обозвал упражнение — «сизифов труд». Лазили по деревьям. (По классификации Пащенко — «игра в Маугли».) На скорость рыли ямы. («Бедный Йорик».) В позиции «ноги вместе» выпрыгивали из ям на поверхность. («Кенгуру».) До одурения скакали на одной (толчковой) ноге кроссовым маршрутом. («Оловянные солдатики».) И снова рубили дрова, бегали — уже на двух ногах — знакомой лесной тропинкой, подтягивались на ветках деревьев.

К середине срока Алик легко раскалывал топором внушительное полено, бегал кросс почти без одышки и начисто опережал Вешалку в рытье ям. Оказалось, что Валерка Пащенко — не зазнайка и не гордец, а отличный «свой» парень, много читавший, много знающий, веселый и остроумный. Вообще Алик пришел к выводу, что нельзя оценивать людей по первому впечатлению. Зачастую ошибочно оно, вздорно. А копни человека, поговори с ним по душам, заставь раскрыться — совсем другим он окажется. Как Вешалка. Как Дашка. Да и маман ее Алик тоже за «формой» не углядел…

Алик начал присматриваться к окружающим и понимать, что негромогласный Леший, строгий Александр Ильич, не прощающий никому ни слабости, ни лени, распекающий виновного так, что ветки на деревьях дрожали, по вечерам один играет на баяне, напевает тихонько, чуть ли не шепотом, старинные романсы; лицо его в эти минуты становилось мягким, рыхловатым, глаза — мечтательные.

Да и извечная поза Алика: томный, скучающий поэт, любимец публики: «Ах-ах, вы меня все равно не поймете…» Где она, эта поза? Забыта за недостатком времени и сил: надо колоть дрова, скакать на одной ножке, бегать до посинения. Тренер не наврал: соки из своих питомцев он выжимал деятельно и умело.

Но, между прочим, прыгать не давал.

Говорил:

— Успеете, сперва мясца накопите…

В воскресенье поутру привел всех на спортплощадку за футбольным полем, усадил на траву рядом с сектором для прыжков.

— Теперь и попрыгать можно, — сказал, потирая руки. — Наломались вы, как черти. Хорошо, если по полтора метра возьмете.

И вправду взять бы… Алик твердо считал, что не перепрыгнет планку даже на привычной высоте сто восемьдесят сантиметров. И у Пащенко сомнения имелись. Шепнул Алику:

— Впору три дня трупом лежать…

Ошиблись оба. Сам Пащенко метр восемьдесят пять перемахнул, метр девяносто свалил. А Алик его на десять сантиметров обошел, чуть в первачи не выбился. Большую высоту — два метра ровно — взял только Олег Родионов.

Но ему — восемнадцать, он на первом курсе Инфизкульта учится, за ним не угонишься… И то: сел, в затылке почесал.

— Где мои два десять? — говорит.

А тренер доволен.

— Сегодня вы без подготовки показали приличные результаты. Обещаю: через неделю каждый из вас прибавит к личным рекордам по три — пять сантиметров. Поспорили?

Поспорили. Никто не отказался. Если выигрывает тренер, все в последний день перед отъездом бегут двойной кросс. Проиграет Леший, освобождает ребят от бега, зато сам дистанцию дважды бежит.

Лесные тренировки Александр Ильич не отменил вовсе, только сократил, выделив вечером по два часа на прыжки. Прыгали тоже по его методе: до упаду. Результаты потихоньку росли. Алик прыгал, не вспоминая о джинне Ибрагиме, и о его условии не вспоминая: врать было незачем и некогда. По вечерам с Пащенко уходили в лес — благо погода не подводила, жарой одаривала, — болтали о разном. Возвращались к отбою или к вечернему фильму по телику, по четвертой программе, проходили мимо «лесопилки», как окрестил Пащенко дровяной склад. Алик лихо хватал топор, взмахивал — напополам разлеталось полешко.

— Кое-какой бицепс наличествует, — скромно говорил Алик, щупая мышцы.

Пащенко с завистью смотрел на него.

— А мне все не впрок, — досадовал. — Кругом мускулистые, а я жилистый, как из канатов связан.

— На результаты комплекция не влияет, — успокаивал его Алик и был прав: у обоих показатели в прыжках, отмеченные красным карандашиком на листе ватманской бумаги, в столовой на стене, выглядели неплохо.

Стоит ли говорить, что в последний день сборов Алик преодолел планку на высоте два метра три сантиметра, а Пащенко сто девяносто восемь сантиметров осилил.

— Придется вам, братцы, бежать, — злорадно сказал Александр Ильич. — Долг чести не прощается…

И побежали как миленькие. Дважды кроссовым маршрутом прошли. Хотели в запале третий раз уйти на дистанцию, да тренер остановил:

— Хватит, хватит… А то, может, до Москвы своим ходом? Так я автобус отпущу…

Раздал каждому по тонкой тетрадке, в которой — индивидуальный план тренировок на лето.

— Будете тренироваться больше, чем я требую, — будет лучше. Каши маслом не испортить. Кто живет высоко, лифтом не пользоваться! О трамваях-троллейбусах забыть! Не ходить — бегать! В магазин — бегом! В кино — бегом! С девушкой гуляете — бегом!

— С девушкой бегом — неудобно, — сказал Родионов. Он про девушек знал все, сам рассказывал.

— Много ты понимаешь, салага! Быстрее бежишь — быстрее роман развивается. Все на бегу! Жизнь — бег!

— И прыжки, — вставил Алик.

— Вестимо дело, — согласился Александр Ильич. — А ты, голуба душа, далеко не исчезай. Через две недельки — городские соревнования в твоей возрастной группе. Будете участвовать вместе с Пащенко. Так что, кому сейчас отдых, а вам — самая работенка.

— Практика у нас, — сказал Алик.

— Где?

— На стройке.

— Отлично! — обрадовался тренер. — Таскать поболе, кидать подале! А по утрам-вечерам — работать, работать. И чтоб пот не просыхал…

Напутствовал так и в автобус отправил. Стоял у ворот, махал рукой, пока не скрылся «Икарус» за лесной стеной. Ехали иначе, чем в первый раз: гомон стоял в автобусе, пение, ор, шутки. А Алик думал с удивлением, что за минувшие две недели его ни разу не посетили вещие сны. Ведь джинн с Брыкиным, хотя и разными способами, но явились Алику, а бабулька-яга игнорирует, не кажет носа. Или не достоин он высокой чести? А может, повода не было, чтоб сон показывать, ни в чем не провинился? Скорее всего, так. Ну, это и к лучшему: городские соревнования на носу.

15

Утром Алик привычно бежал по набережной Москвы-реки и сам себя спрашивал: зачем он надрывается? Зачем этот бег, если он свято блюдет «пограничное условие», а значит, умение высоко прыгать его не покинет и без тренировок? Казалось бы, глупость. Но Алик ловил себя на том, что не может он жить без утреннего «моциона», без каждодневных физических нагрузок, даже без хождения пешком на шестой этаж — как и велел Леший. Привычка — вторая натура. Коли так, вторая натура Алика была особой настырной и волевой. Она начисто забила первую — томную, изнеженную, ленивую, которая по утрам не хотела вставать, а холодный душ для нее был равносилен инквизиторским пыткам. Алик легко мирился с новой расстановкой сил, давил в себе лень, что нет-нет, а заявляла о своем существовании.

«А может, не стоит идти в спортзал»? — спрашивал он себя.

И сам отвечал: «Отчего же не пойти? Хуже не станет, а для разнообразия — приятственно».

И шел. И прыгал на тренировках на двести пять сантиметров. Правда, впритык к планке, но ни джинн, ни Брыкин, ни пропащая бабуля и не обещали ему чемпионских результатов. Помнится, разговор шел о прыжках «по мастерам». А двести пять сантиметров и есть тот предел, который Алик себе поначалу установил. Конечно, аппетит приходит во время еды, но и он не должен быть слишком зверским…

Алик не афишировал своих тренировок и по-прежнему занимался один — по тетрадке Александра Ильича. Бим знал об этом, но по молчаливому уговору не встревал. Спросил только однажды:

— Тебе не помочь?

Алик отрицательно помотал головой.

— Не стоит. Я сам.

Да и зачем ему помощь Бима, если весь тренировочный комплекс — лишь дань обнаглевшей второй натуре, а вовсе не первейшая необходимость. Прыгает он и так — будь здоров, а тренируется по вечерам только затем, чтобы из хорошей формы не выйти, здоровью не повредить. А то были нагрузки и — нет их. Так и растолстеть можно, сердце испортить. Видел он старых спортсменов, которые резко бросили тренироваться. Смотреть на них противно…

Бим руководил практикой девятиклассников на строительстве жилого многоквартирного дома. Дом огромный, длиннющий, одних подъездов — двенадцать штук. И этажей двенадцать. «Упавший на бок небоскреб», — шутил лучший друг Фокин, и Алик отмечал, что сам Пащенко не сострил бы лучше.

Он сравнивал Фокина и Пащенко. Вешалка — остряк, умница, с ним интересно потрепаться. Алик, считавший себя начитанным «под завязку», рядом с Валеркой терялся, больше слушал, меньше говорил, и это немного мешало ему — он привык быть первым. С Сашкой Фокиным значительно легче. Здесь Алик первенствует заслуженно и безоговорочно. Что он скажет, то и закон. Зато Фокин — надежнейший человек, не подведет никогда. С таким, как говорится, хоть в разведку иди, хоть в атаку. И ни в кого не играет. Он — Сашка Фокин, и никто иной.

Пащенко тоже не особо актерствует — по крайней мере, с Аликом, — но поза в нем чувствуется. Поза этакого доброго хорошего малого, который только чуть лучше друга, чуть умнее, чуть образованнее. Но это «чуть» никому не заметно, не выказывает он свое «чуть», прячет глубоко-глубоко. А все же у Алика зрение стопроцентное: как глубоко ни прячь, а углядит…

И вот ведь что: он сам себя с Фокиным точно так же ведет. И точно так же думает, что Фокин того не замечает. А если замечает? Не надо недооценивать лучшего друга…

Алик старался цепко ловить «миги ложного превосходства», как он называл их, быть естественным, самим собой.

Фокин как-то сказал ему:

— Здорово ты изменился, пока на сборах был.

— В чем изменился?

— Меньше выпендриваться стал, — охотно и просто объяснил лучший друг.

Значит, видел он, что «выпендривался» Алик, видел и не обращал внимания: первому все простительно. А может, прощал он Алику его фортели, потому что сам сильнее был. Не физически, нет — характером. Недаром мама Алику всегда в пример Фокина ставила: «Саша занимается, а ты ленишься… Саша — человек целенаправленный, а у тебя — ветер в голове…»

Что ж, так и было. А нынче «ветер в голове» поутих, и Сашка это почувствовал. И сказал про «выпендреж», потому что увидел в Алике характер. Равным себе признал — опять-таки по характеру. А что Алик книжек побольше его проглотил — не считается. Дело наживное. Так что Пащенко тоже пусть не шибко задается…

Между прочим, виделись они с Пащенко пару раз, принес Вешалка воспоминания об Анатоле Франсе. Алик прочитал — скучной книжица показалась…

И Дашка уловила в Алике перемены.

— Ты стал каким-то железным, — сказала она.

— Много звону? — пошутил Алик.

— Слово «надо» для тебя значит больше, чем слово «хочу».

— Это плохо, по-твоему?

— Не плохо, но странновато. Ты или не ты?

— Я, я, — успокаивал он Дашку, а сам подумал: «Быть железным не так уж скверно. Мужское качество».

И все-таки Дашка ему льстила: не такой он железный, как хотелось бы. Суровое «надо» далеко не всегда перевешивало капризное «хочу». И с этой точки зрения Алик не слишком изменился. Во всем, кроме тренировок.

Но слово сказано. И Алик невольно поглядывал на себя со стороны не без гордости: и когда нес кирпичи по качающимся дощатым мосткам на последний этаж (хотя мог воспользоваться грузоподъемником), и когда тащил на плече чугунную мойку для кухни (хотя Фокин предлагал помощь), и когда остервенело рыл траншею для кабеля (хотя все ждали юркий тракторок «Беларусь» с экскаваторным ковшиком). Все это было нужно и не нужно Алику. Нужно, потому что Александр Ильич не зря советовал «брать больше, кидать дальше» — этакая строительная формулировка тренировочного метода Лешего. Не нужно, потому что нагрузки эти сильно попахивали показухой. Не мог-таки Алик избавиться от роли, которую нравилось ему играть, от красивой роли железного человека, для кого «нет преград ни в море, ни на суше», как пелось в старой хорошей песне.

А почему, собственно, роль? Разве Алик не был именно таким человеком? Разве не преодолел он себя, свое безволие, свою мягкотелость? Захотел стать первым — стал им.

И странная штука: он совсем не вспоминал о своих вещих снах. А в первых-то он оказался лишь благодаря их загадочной и неодолимой мощи — и только так. Но пропали они, не снились больше, спал Алик без сновидений, уставал за день — ужас как, влезал вечером под одеяло, обнимал подушку и отключался до утра. И ночь пролетала, как миг: только-только заснул, а уже пора вставать, пора бежать на Москву-реку, пора отмахивать свои километры, а потом лезть под довольно противный, но крайне необходимый организму прохладный душ. Словом, вовсю доказывать свою замечательную «железность».

Короче говоря, забыл он о первоисточнике своих грандиозных достижений, поверил в себя, и только в себя. Еще бы: сила воли плюс характер, как уже не однажды было отмечено.

Но в этой выведенной Аликом прекрасной математической формуле имелось еще одно слагаемое. «Сказка», «небыль», «миф», «фантастика», «сверхъестественная сила» — как угодно назовите, не ошибетесь. И не учитывать его — для вычисления конечного результата — опасно. Говорят же: чем черт не шутит…

Как-то после работы, ближе к вечеру, поехали они с Дарьей свет Андреевной в Сокольнический парк — покататься на аттракционах, поесть мороженого, побродить по лесным дорожкам. Скинулись наличными, почувствовали себя миллионерами. По нынешним временам аттракционное веселье стоит недешево: тридцать копеек за три минуты сомнительной радости. На все хватило. Поахали на «Колокольной дороге», протряслись на «Лохнесском чудовище», промокли под фонтанными брызгами на «Музыкальном экспрессе», в кегельбане выиграли для Дашки блескучее самоварное колечко с ярким пластмассовым самоцветом. В «Пещеру ужасов» не попали: очередь в нее казалась ужаснее самого аттракциона. Купили по стаканчику шоколадного, двинули в лес. Хоть и невелик он в Сокольниках, зато тих, веселящаяся публика не бродит по его тропинкам, сюда больше влюбленные парочки забредают. А чем Даша с Аликом от них отличались? Ничем. Разве тем, что скрывали они друг от друга свою робкую влюбленность, так старательно скрывали, что всем вокруг она ясна была. Всем, кроме них.

Как непохож он был — этот парковый чистенький лесок, ухоженный горожанин, старательно притворяющийся диким и грозным, на тот лес в двух часах езды от Москвы, где Алик на своих двоих познавал тяжкую науку «быть первым». Как, тем более, не похож он был и на темный, грибной да ягодный трубинский лес, где тропки не утоптаны, трава не примята, где жила веселая баба-яга, большая любительница человечины.

Лес-притворяшка ничем никого не пугал, потому что отовсюду слышались совсем не девственные, не лесные звуки: автомобильный гуд, запрещенный звон клаксонов, отдаленное пение репродукторов в луна-парке и близкое пение гуляющей публики, нестройное пение «Подмосковных вечеров», «Уральской рябинушки» и «Арлекино».

Парк гулял.

Но Алику с Дашей все эти посторонние звуки были, как говорится, до лампочки, ничего они не слыхали, и лес в их присутствии сразу почувствовал себя настоящим дремучим бором, каким, собственно, они и хотели его видеть. Шли они, шли, ели мороженое, говорили о пустяках: о практике, о грубом прорабе, который «девочек за людей не считает»; о Биме, который трижды вступал в справедливый спор с грубияном и выходил из него победителем; о стихах, которые Даша прочла, пока Алик «рубил дрова» на спортивной базе; о дровах, которые Даша видела только в кино, ибо никуда из Москвы не выезжала дальше пионерлагеря, а там, как водится, паровое отопление. Шли они так и чувствовали себя если не на седьмом, то — не ниже! — на шестом небе.

И вдруг — сюрприз. Неприятный. На полутемной аллейке образовалась компания подростков — не старше Даши с Аликом. Трое парней-волосатиков, две русалочки в джинсах, непременная гитара — семиструнная «душка», непременная же бутылочка на скамейке, заветная полулитровочка с дешевым крашеным портвейном. Подрастающее поколение ловило «кайф». И видать, словило оно этот не ведомый никому «кайф», потому что дрожали струны гитарные, тренькали под неумелыми пальцами, качали бедрышками русалки в такт струнам, тянули хрипловатыми «подпитыми» голосами нечто заграничное, влекущее, вроде: «Дай-дай-гоу-бай. Бай-бай-лоу-лай». Или что-то похожее.

— Алик, давай повернем, — прошептала Даша. Ей стало страшновато.

— Почему? — твердо спросил Алик. Ему тоже было страшновато.

— Я тебя прошу, — настаивала Даша.

— И не подумаю, — сказал Алик, и сказал это довольно громко, потому что гитарист перестал бренчать, русалки умолкли, и все повернулись к Даше с Аликом.

— Смотри-ка, — удивленно произнес один из парней. — Влюбленные.

Судя по тону, он был потрясен тем, что увидел. Или, скорее, вошел в роль. Роль паркового супермена, повелителя аллей, Джека-потрошителя-почтеннейшей-публики — не из последних любителей «кайфа». Согитарники не желали уступать премьерства в этом амплуа.

— У них глубокое чуйство, — сказал второй супермен, сложив губы трубочкой.

— Ромео и Джульетта, — не остался в стороне третий, видимо самый начитанный.

Девицы хихикали. Поворачивать было поздно, и Даша поспешила дать еще один совет:

— Не обращай внимания, Алик.

Алик и рад был бы не обратить внимания, пройти мимо с независимым видом: ну, поиздеваются, позлословят — что за беда! Так он и поступал когда-то, случались с ним подобные приключения раза два или три, и ничего — чистеньким из них выбирался. Но тогда не было Дашки… Мелькнула мыслишка: а не дернуть ли отсюда? Схватить Дашку за руку и — ходу. Дашка поймет и простит: она сама перепугана до смерти, поджилки трясутся — на весь лес слышно.

Дашка-то простит, верно, но простит ли он себе сам? Сумеет ли он встретиться с ней завтра, послезавтра, через месяц? Он — железный человек, «сила воли плюс характер»? Может быть, и сумеет, да только тошнехонько будет…

И все-таки шел молча, держал Дашку за локоть, чувствуя, как напряглась ее тоненькая рука. Вдруг пронесет?

— Парень, закурить у тебя не найдется? — Это была уже классика, знакомая Алику по книгам и фильмам, да и парням этим по тем же источникам знакомая. «Литературщина», — сказал бы отец.

— Не курю, — ответил Алик проверенной фразой.

— А девчонка?

— И она не курит, — стараясь говорить твердо, объяснил Алик, сильно сжав Дашкин локоть.

— А это мы щас проверим, — произнес один из суперменов, но неуверенно произнес. Знал, что роль требует продолжения, требует крепких слов и красивых действий, но нечасто он играл эту роль, не обтерся в ней. И Алик почувствовал неуверенность парня, осторожно шествующего к Дашке, почувствовал, и легко ему стало, легко и пусто, как перед самым первым прыжком — тогда в саду, всего на метр сорок.

— Осади назад, — сказал он парню.

— Повтори, не слышу, — старательно смягчая гласные — о, всесильная роль! — потребовал супермен.

— Осади назад.

— Поучи его, Кока, — капризно протянула русалка.

Кока шагнул к Алику, но Алик не стал дожидаться «урока». Он ударил первым. Ударил так, как видел в десятках фильмов. Ударил в нахально выдвинутый подбородок Коки, вложив в удар всю тяжесть своего тела. И Кока упал. И остался лежать. Это был чистый нокаут, выключивший супермена из действительности по меньшей мере на минуту. Впору бежать за нашатырем, махать мокрым полотенцем, — делать искусственное дыхание. Две недели истязаний по методу Лешего, две недели рубки и пилки дров, таскания булыжников и рытья траншей сделали свое дело. На это Леший и рассчитывал, хотя в его расчеты явно не входила встреча с суперменами.

Алик не стал дожидаться, пока Кока очухается или же его малость остолбеневшие кореша придут ему на помощь. Он перешагнул через нокаутированного соперника, подхватил массивную садовую урну, стоящую около скамейки, рывком поднял ее.

— Убью, сволочей! — надрывно заорал он и пошел на изумленную компанию, держа урну перед собой.

И супермены дрогнули. Не то чтобы они испугались явно сумасшедшего влюбленного. Просто их ни разу в жизни не били урнами, а неизвестность всегда пугает. И когда Алик, не в силах больше удерживать вонючую громадину, по-извозчичьи ухнув, метнул ее в прямо лежащую на земле гитару, и гитара треснула, как взорвалась, зазвенели порванные струны — тут уж супермены дали деру.

— Бежим, — шепнул Алик Дашке.

И они помчались. Супермены через некоторое — очень небольшое — время придут в себя, поймут, что их одурачили, заметят, что их все-таки трое против одного, пусть даже боксера (удар-то техничным вышел, кого угодно смутит…), вернутся мстить. А мстить некому: обидчики скрылись. И скрываться не показалось им стыдным: первая победа осталась за Аликом, первая и теперь окончательная.

Алик бежал легко — привычка! — тащил за собой Дашку. Когда они выскочили на центральную аллею, ведущую к выходу, Дашка взмолилась:

— Алик, я не могу больше…

Он притормозил. Далее нестись как угорелым было бессмысленно. Супермены с русалками затерялись позади, топота погони не слыхать, да и погоня здесь обречена на провал: вон милиционеры на мотоцикле проехали, вон дружинники газировку с сиропом пьют, по сторонам поглядывают.

— Хочешь, посидим, передохнем? — спросил Алик. Он уже ничего не страшился.

— Ой, что ты, поехали домой. Я вся дрожу.

«Я вся дрожу» — явно из чьего-то репертуара. То ли леди Гамильтон, то ли Бекки Тэтчер из великой книги Марка Твена. Но Алик не пытался обнаружить источник реплики, он просто обнял Дашку за плечи — впервые в жизни! — прижал ее к себе, почувствовав, что она и вправду дрожит — скорее от испуга, чем от холода. Да и какой холод — под тридцать по Цельсию, несмотря на вечернее время…

Так они и дошли до метро. И в вагоне он не убрал руку, а Дашка не протестовала. Ехали — молчали, не вспоминали о происшедшем. И только когда шли от метро к дому по яркому и людному Кутузовскому проспекту, Дашка рассмеялась.

— Ты что? — спросил Алик.

— Как ты их… урной… — Она уже и говорить не могла — от смеха.

И Алик охотно вторил ей, вспоминая, как возвышался этаким Гераклом, швырял чугунный сосуд, как взрывалась гитара, не привыкшая к столь грубому обращению.

Отсмеявшись, сказал:

— Перетрусил я — стыдно признаться.

— А вот врать не надо, — строго сказала Дашка.

— Я не вру, — опешил Алик. Стоит правду сказать, как тут же во лжи обвиняют. А соврешь — верят без оглядки. Где справедливость?..

— Врешь, и бесстыдно. Если бы перетрусил, я бы чувствовала. А ты шел, как статуя Командора, ни жилочка не дрогнула. Говорю: железным стал. Прямо стальным.

А в подъезде на лестнице у своей двери встала на цыпочки, быстро поцеловала его в щеку, шепнула:

— Спасибо тебе, — и скрылась за дверью.

Когда она только отпереть ее сумела? Чудеса…

Алик остался на площадке — дурак дураком. За что спасибо? За то, что «спас ее из лап разъяренных хулиганов», как пишется в переводных детективных романах? Или за неудачный вечер?

Неправда, удачным он был. Неожиданным. Счастливым. И «спасибо» вовсе не Алику адресовано, точнее, не только Алику. Спасибо суперменам за то, что они позволили ему выяснить, наконец, отношения с Дашкой. Спасибо им за то, что он поверил в себя…

Подведя итог вечеру столь высоким «штилем», Алик потопал на свой шестой этаж. Размышлял: верно, что не пропали даром трудовые деньки на спортивной базе. И на практике не зря мойки взад-вперед носил, кирпичи на двенадцатый этаж втаскивал. Кое-какая силушка появилась. А с ней — и умение той силой пользоваться.

Но Дашка-то: «врать не надо»… Алик даже головой покрутил от удовольствия. Эдак, охулкой, и дара можно лишиться. Слышал бы джинн сие обвинение…

Пришел домой, поужинал, родителям про драку не стал рассказывать. Сообщил только, что катались на аттракционах, ели мороженое: отчитаться следовало, поскольку деньги на парк ссужали они. И лег спать.

И спал опять без всяких сновидений.

16

Стройка — дело суетное. По утрам стоит шум в прорабской, ругаются бригадиры: то не так, это не так. Прораб лениво отругивается — скорее по привычке, чем по злобе. Накричавшись, успокаиваются, наскоро курят, расходятся: работать надо. Монтажники довольны: дом собран, стоит коробка, щерится целыми окнами. Теперь трудятся отделочники — маляры, штукатуры, сантехники.

Алик пробирался по утрам в прорабскую, сидел тихонько, слушал — дивился. Казалось, не устоять стройке: раствор не подвезли, трубы дождем мочены, рукавицы рваные, монтажники нахалтурили — в швах ветер свистит. Но держится дом. Запущен в ход дневной механизм работ, аукаются в пролетах девчонки-малярши, слепят синим пламенем сварщики — «зайчика» не поймай, не ослепни, пылят колесами МАЗы и ЗИЛы. И раствор откуда-то взялся, и трубы, оказывается, дождем не погублены, и рукавицы справные, а что до швов — держатся швы, свой срок выстоят.

Живет стройка особой жизнью. Крику много, а работа идет: крик — не помеха работе.

Алика определили учеником слесаря-сантехника. Он пришелся в бригаде ко двору, заимел кепку с пуговкой — как у бригадира, вечно таскал за поясом комбинезона разводной «газовый» ключ — для форсу, как тяжелый знак профессии. Пользоваться им пока не приходилось. Сварщики варили трубы, а бригада устанавливала батареи центрального отопления — деликатная работа, куда ученика не допускали. Смотреть смотри, а ключиком не лезь.

Смотрел. Помнил пащенковское: мужчина должен уметь все. Мама вызывала слесаря, когда тек кран или засорялась труба, вся семья взирала с благоговением на великого умельца, ничего не понимая в его деле. Теперь не придется «варяга» звать, Алик сам справится. Он — мужчина.

Дашка работала в бригаде маляров, и ей уже доверялся даже краскопульт. Девчонки в бригаде — немногим старше Дашки, только-только из профтехучилища. Бригадирше, пожилой женщине, все равно, кого учить: их или Дашку. Дашка прослыла способной, удостоилась лестного бригадиршиного предложения:

— Закончишь школу — айда ко мне в бригаду. К делу ты с душой относишься, а заработки у нас хлебные.

Дашка обещала подумать, чтобы не обижать бригадиршу. Сама для себя все давно решила: станет геологом. Или географом. В общем, путешественником. Горячили ей лоб вольные ветры дальних странствий. Одно теперь останавливало: как с Аликом быть? Он в Москве, она в экспедиции — нехорошо. Утешалась: школу надо закончить, в институт поступить, почти шесть лет проучиться — срок немалый. Там видно будет.

Алик знал о ее мечтах, но всерьез к ним не относился. Его не волновали завтрашние заботы, нынешних по горло хватало. Через несколько дней — городские соревнования. Бим подходил, напоминал, и Александр Ильич домой звонил, спрашивал: как успехи? А какие успехи? Двести пять — ни сантиметром выше. Да и этот результат не очень стабилен. Нет-нет — а собьет планку. Понимал, что у каждого возраста есть свой предел. И так он свой предел с помощью «нечистой силы» легко приподнял. Такая высота в его годы — почти сенсация. Из молодежной газеты корреспондент на стройку приходил, интервьюировал Алика. В воскресном номере появилась заметка под названием: «Есть смена мастерам!» Корреспондент не утерпел, воспользовался подсказанной Аликом фразой-каламбуром, написал в конце: «Кто прыгнет выше Радуги?» По всему выходило, что — никто. Но Алик нервничал: не шла высота. Похоже, что у дара оказалось еще одно «пограничное условие» и выполнялось оно без исключений: двести пять сантиметров, дальше — потолок, как ни изнурял себя Алик тренировками.

И не соревнования тревожили Алика. Соревнования — ерунда! Выиграет он их. Но что дальше будет? Прибавит ли он когда-нибудь толику к заколдованным двумстам пяти? Прыгнет ли «выше Радуги»?

Поделился заботами с Дашкой:

— Тренируюсь, как псих, сама знаешь, а с места не сдвигаюсь.

— Может, стоит отдохнуть? — сердобольно посоветовала Дашка. — Есть такой термин в балете — «затанцеваться». То есть — переработаться. Мне кажется, ты затанцевался.

Похоже, Дашка права. Буркнул нехотя:

— Отдохну. Отпрыгаю соревнования и месяц к планке не подойду. Гори она ясным огнем…

Они сидели на подоконнике в квартире на втором этаже. Широкий подоконник, жильцы загорать смогут. Дашка обняла двадцатилитровый бидон с краской, который какой-то умник забыл на окне. Алик мельком подумал: снять бы его, переставить на пол, не ровен час — загремит вниз. И еще подумал: лучше бы Дашка не бидон обнимала, а его, Алика. Но не сказал о том вслух, постеснялся. Только накрыл своей ладонью Дашкину — узенькую в белых пятнах краски. Так и сидели.

— А Фокина мне жалко, — сказала Дашка.

— Почему? — удивился Алик.

— Был первым прыгуном, в ус не дул, а лучший друг ему такую свинью подложил.

— Какую такую?

— Вот такую, — осторожно высвободила ладонь, широко развела руки, показав, какую свинью Алик Фокину подложил, а потом опять аккуратно просунула свою ладошку под Аликову — на место. Засмеялась, довольная шуткой.

Алик возмутился ее словами. При чем здесь он? Если Фокин завтра начнет писать стихи лучше Алика, то выходит, называть его предателем? Вздор!

— Не я, так другой. Прыгать лучше надо.

— Он неплохо прыгает. Бим так считает.

— Бим с ним и носится, на меня — ноль внимания.

— А ты и обиделся. Ой, сиротка…

— Думаешь, не обидно? Я как спортсмен сильнее, мне знания тренера необходимы.

— Он их слабому отдает.

— Помогут они слабому как мертвому припарки…

И ведь понимал, что глупость говорит, гадкую глупость, а не мог остановиться, несла его нелегкая: злость подавила разум. И откуда она взялась — чертова злость? Копилась подспудно: злость на неудачи (не идет высота…), злость на Бима (даже не заглянет в спортзал, как будто не существует никакого Радуги). Пустая и вздорная злость — от непривычной усталости, от постоянного нервного напряжения. И подавить бы ее, посмеяться вместе с Дашкой над не слишком ловкой шуткой, забыть… Поздно.

— Знаешь, о чем я думаю? Завидует мне Фокин. И Бим завидует, — вскочил, заходил по комнате. — Один — успеху, а другой — тому, что не он этот успех подготовил…

— Алик, ты с ума сошел! — закричала Дашка. — Прекрати сейчас же! Ты сам не веришь в то, что говоришь.

Не верил. Конечно, не верил…

— Не верю? Еще как верю. А если ты Фокина с Бимом жалеешь, не по пути нам с тобой.

Сказал и увидел, как наливаются слезами Дашкины синие глаза-блюдца.

— Не по пути? И пожалуйста! — резко соскочила с подоконника, оттолкнувшись от него руками, и, видно, задела бидон — непрочно он стоял, сдвинутый к самому краю. Алик так и замер на мгновение с открытым ртом, увидев, как покачнулся тяжелый бидон. Потом рванулся к окну, оттолкнув Дашку, и — не успел. Только упал грудью на подоконник, обреченно смотрел вниз: бидон медленно, как в рапидной съемке, перевернулся в воздухе — только плеснулась по сторонам белая масляная краска из широкого горла — и грохнулся на ящик внизу у стены. И в немую доселе картину нежданно ворвался звук: мерзкий хруст раздавленного стекла. Алик вспомнил: в ящике хранились оконные стекла, с трудом «выбитые» прорабом на складе управления. Вчера утром на планерке он с гордостью сообщил о том бригадирам. Алик тоже был на планерке, слышал.

— Что я наделала? — Дашка лежала рядом на подоконнике.

Слезы, что грязноватой дорожкой прошлись по ее щекам, мгновенно высохли — от испуга. Алик взял ее за руку, притянул к себе, погладил по волосам — осторожненько. И она опять заплакала — в голос, по-бабьи, прижалась лицом к замасленному комбинезону Алика. Алику было не очень удобно: разводной ключ за поясом больно впился в живот. Но он стоял не шелохнувшись.

Забыты все слова, только что сказанные, зачеркнуты напрочь — не было их. И ссоры не было. А был только день, обычный летний день, а посреди дня — двое. Он и она. Как в кино.

Ну и, конечно, — разбитое стекло внизу. Этого не зачеркнешь, как ни старайся.

Алик нехотя отодвинул Дашку.

— Перестань реветь. Подумаешь, стекло. Не человека же ты убила?

— Да-а, «поду-умаешь», — всхлипывала Дашка, вытирала грязными ладошками слезы. Скорее — размазывала по щекам. — Что теперь будет?

— Ничего не будет. Слушай меня. Я — железный, сама говорила, — и подтолкнул ее к выходу. — Пошли вниз. Там уже хватились.

У ящика со стеклом стояла, казалось, вся стройка. Стоял прораб. У него было лицо человека, только что приговоренного к повешению: веревка намылена и спасения нет… Стояли бригадиры, вполголоса переговаривались, соболезнующе поглядывая на приговоренного прораба… Стоял Бим, явно взволнованный. Во всех неполадках на стройке он тайно подозревал своих учеников и панически боялся, что подозрения когда-нибудь оправдаются. До сих пор он ошибался — до сих пор… Стоял Фокин, тяжко задумавшись о собственном будущем. Он работал со стекольщиками, и с завтрашнего дня они как раз собирались приступить к замене расколотых стекол в квартирах. Теперь придется передохнуть… Стояли Торчинский с Гулевых. Этим было просто любопытно знать, как развернутся события: шутка ли — такое ЧП!..

Алик протиснулся сквозь плотную толпу любопытствующих и подошел к прорабу. Громко, чтобы все слышали, сказал:

— Моя работа, товарищ прораб.

— Не мешай, парень. Не до тебя, — отмахнулся прораб.

— Как раз до меня, — настаивал Алик. — Это я сбросил бидон со второго этажа.

Тут до прораба дошел наконец смысл слов Алика. Он оторвал взгляд от любезного ему ящика и уставился на школьника, как будто впервые увидел.

— Каким образом? — только и спросил, потрясенный откровенным признанием.

— Нечаянно. Какой-то идиот оставил его на подоконнике, окно было раскрыто. Я хотел переставить бидон на пол — от греха подальше — и не удержал.

— Ты-ы… — прораб глотнул воздух, словно ему его не хватало, хотел добавить что-то крепкое, соленое, но сдержался, только рукой махнул.

— Я найду деньги, — быстро сказал Алик. — Я заплачу.

— Деньги… — сказал прораб. — При чем здесь они? Ты мне стекло найди. Последний ящик со склада выбил, надо же… Чем теперь окна забивать? Фанерой?

— Подождите, стойте! — к месту действия продиралась зареванная Дашка, до которой (далеко стояла, не решалась подойти ближе) только сейчас дошел смысл происходящего. — Это не Алик! Это я толкнула.

— Нечаянно? — с издевкой спросил прораб.

— Нечаянно.

— Тоже переставить на пол хотела?

— Нет, я с подоконника спрыгнула, а он упал.

— Подоконник?

— Да бидон же…

— Не слушайте ее, товарищ прораб, — твердо вмешался Алик. — Несет чушь. Дев-чон-ка! — постарался вложить в это слово побольше презрения. — Я свалил и — точка, — и подмигнул Фокину: мол, уведи Дашку.

И верный Фокин мгновенно понял друга, схватил плачущую Дашку в охапку, потащил прочь, приговаривая:

— А вот мы сейчас умоемся… А вот мы сейчас слезки вытрем…

Дашка вырывалась, но Фокин держал крепко. Еще и Гулевых с Торчинским вмешались — помогли Сашке: тоже не дураки, сообразили, что Дашка Алику сейчас — помеха в деле.

— Погоди, прораб, — вмешался бригадир слесарей, руководитель практики у Алика. — У смежников на доме третьего дня я видел такой же ящик. А они, как ты знаешь, сдавать дом не собираются. Кумекаешь?

Прораб взглянул на бригадира с некой надеждой.

— Точно знаешь?

— Не знал бы — не лез.

— Бери мою машину и — пулей к ним. Проверишь — позвонишь. А с их прорабом я договорюсь, — потер в волнении руки. — Неужто есть спасение?

Публика потихоньку расходилась. Прораб строго посмотрел на Алика, сказал:

— Хорошо, что честно признался, не струсил. А заплатить, конечно, придется. В конце практики твой заработок подсчитаем и вычтем, что положено. Понял?

— Понял, — с облегчением ответил Алик.

Он был искренне рад: история заканчивалась благополучно. В том, что у смежников стекло найдется, не сомневался даже прораб: знал, что бригадир впустую не говорит, не обнадеживает. И Алик это давно понял: не первый день с бригадиром трудится.

Бим к нему подошел.

— Скажи честно, Радуга, взял грех Строгановой на себя?

— А если бы и так? — запетушился Алик.

— Если так, то неплохо. Мужчина должен быть рыцарем.

Что это все стараются Алику объяснить, каким должен быть мужчина? То Пащенко свой взгляд на сей счет доложил, теперь Бим. А Алик, выходит, — копилка: что ни скажут — собирает и в себе суммирует.

А Бим — с чего бы? — похлопал его по плечу, бросил, уходя:

— Растешь в моих глазах, Радуга. Не по дням — а по часам.

Как будто Алику так уж и важно, растет он в глазах Бима или нет. А все-таки приятными показались Алику последние слова педагога. Что за примитивное существо — человек: обычной лести радуется…

Потом к Фокину подошел, спросил:

— Куда Дашку дел?

— Домой отвел.

— Брыкалась?

— Не то слово. Просто психическая…

— Спасибо тебе.

— Рады стараться, ваше благородие!

И все. Ни слова больше. Старая и крепкая дружба не терпит лишних слов, боится их. Гласит поговорка: сказано — сделано. У Сашки с Аликом — все наоборот: сделано — значит, сказано.

Разошлись по рабочим местам: еще целый час до звонка. Алик думал с раскаянием: «Подонок ты, Радуга. Заподозрил друга черт знает в чем, наговорил Дашке с три короба. Выдумал тоже: завидуют тебе… Скорее ты Сашке завидовать должен: это он — настоящий мужик, а ты — истеричная баба…»

Таскал на этаж радиаторы центрального отопления, представлял, как позвонит вечером Дашке, что они скажут друг другу.

17

Под городские соревнования отвели Малую спортивную арену в Лужниках. Каков уровень! Поневоле зазнаешься… Наро-оду на трибунах — пропасть! Места бесплатные, погода отличная, зрелище любопытное — отчего же не посетить. Свистят, орут знакомым на поле, едят мороженое. Репродукторы надрываются: «Мы хотим всем рекордам наши звонкие дать имена…»

Алик вышел из раздевалки, посмотрел по сторонам, послушал — даже поежился. Привык он бороться один на один с планкой, в пустом школьном зале, куда только нянечка иногда заглянет, скажет: «Еще не отпрыгался, болезненький?» И никого больше. А тут — зрители. Хлеба и зрелищ им подавай. Хлеба они дома поели, а за зрелищами сюда явились. Будет им зрелище.

На футбольном поле возле ворот одиноко сидел Пащенко. Алик увидел его, закричал обрадованно:

— Валерка! — помчался к нему.

Обнялись, похлопали друг друга по спинам — давно не виделись, нынче уже третий день пошел, как Алик к Вешалке домой заезжал, книгу отвозил.

— Как самочувствие? — строго спросил Пащенко.

— Жалоб нет.

— Какие прогнозы?

— Думаю всем рекордам дать мое звонкое имя.

— «Имя рекорда — Радуга». — Пащенко произнес это и прислушался: как звучит? Звучало красиво. Заметил с сожалением: — Не то что — «Имя рекорда — Пащенко». Скучная у меня фамилия.

— Прыгнешь на двести сорок — зазвучит царь-колоколом.

— Лучше ростовскими колоколами. Царь-колокол никогда не звонил, если ты помнишь.

Алик засмеялся. Опять уел его всезнайка Пащенко. Знал Алик историю самого большого колокола, который так и не удалось повесить в звоннице, знал, да запамятовал. А Пащенко ничего не забывает, тягаться с ним бессмысленно.

— Где Леший?

Пащенко огляделся по сторонам.

— Только что был здесь… Придет, куда денется. Он помнит, что у вас, сэр, сегодня дебют.

— И у вас дебют, сэр, — в том же стиле ответствовал Алик.

— Куда нам, грешным… Вы, сэр, — премьер, а мы — статисты в вашем спектакле.

— Валерочка, не лицедействуй, — опять смеялся Алик, но шутливое замечание Вешалки было ему приятно. «Мания грандиоза», — сказал бы в таком случае отец.

Невесть откуда вынырнул Александр Ильич в своем «соревновательном» костюме: синяя куртка и красная водолазка, на шее — секундомер болтается.

— Готовы, отцы?

— Немного есть, — ответил Алик.

— Плохо, — поморщился Леший. — Скромность, конечно, украшает, но злоупотреблять ею не следует. Какой последний результат на тренировке?

— Сто девяносто восемь, — ответил Пащенко.

— Отлично. А у тебя?

— Двести пять, — сказал Алик.

Леший даже присвистнул.

— Ну, отец, ты дал! Никак, на рекорд мира замахнулся?

— Не буду злоупотреблять скромностью.

— И правильно. Если не остановишься, годика через три-четыре начнем штурмовать. А пока с осени — оба в мою группу. Возражения есть?

Возражений не было.

— Кто из сильных сегодня выступает? — спросил Алик.

— Советую присмотреться к двоим, — сказал Леший. — Номер семь — Баранов и номер одиннадцать — Файн.

— Ты их знаешь? — обратился Алик к Пащенко.

— Фаина знаю. Длинный такой, в очках. Стилем «фосбюри» прыгает.

— Спиной к цели, — презрительно протянул Алик.

— Когда цель не видишь — не так страшно, — пошутил Леший и, посоветовав напоследок: — Бойтесь Фаина, опасный конкурент, — умчался дальше — другим советы раздаривать.

Репродуктор потребовал участников соревнований к построению на парад. Построились. Под гремящий металлом марш прошествовали мимо трибун, встали на футбольном поле. Выслушали три кратких речи, вытянулись по стойке «смирно», пока флаг поднимали. Все как в районе, только поторжественнее. Разошлись кто куда. Бегуны — к месту старта. Метатели — к своему бетонному кругу. Прыгуны — в сектор для прыжков. Судей на сей раз за алюминиевым столом было побольше, знакомых среди них что-то не видно. Обеспечено максимальное беспристрастие. У Алика — семнадцатый номер, у Вешалки — третий.

— Не повезло, — посетовал Валерка.

— Не бери в голову, — утешил его Алик. — Борись не с соперником, а с планкой. Она без номера.

Начальная высота — сто шестьдесят сантиметров. Детские игрушки…

Никто не сбил планку. Даже вторая попытка никому не понадобилась. Сразу видно: собрались лучшие в городе.

Сто шестьдесят пять. Ветерок откуда-то возник, нагонял тучу.

— Как бы дождь не полил, — сказал Валерка.

Вот когда придется пожалеть о том, что не в шиповках прыгаешь. Размоет сектор, начнут тапочки по грязи елозить — разве прыгнешь? Станешь думать, как бы не упасть… Нет, зря Алик шиповками пренебрег. Говорил ему Александр Ильич: пожалеешь, намаешься в тапочках, не в зале прыгаем. Кто не в зале, а Алик как раз в зале тренируется. Решил: с завтрашнего дня переходит на шипы. Просит у отца деньги, едет в магазин «Динамо» и отоваривается. Хватит кустарничать! А тренировки перенесет на свежий воздух, на площадку в саду. И плевать на малышню: пусть смотрят на «дядю чемпиона», не сглазят…

Сто семьдесят на табло. Осмотрелся: борьбу продолжают все, никто не вылетел. Однако новая высота пошла труднехонько. Кому-то три попытки для ее одоления потребовалось, а кому-то и трех не хватило.

— Меньше народу — больше кислороду, — пошутил Пащенко, и по неожиданно плоской шутке Алик догадался, что друг волнуется.

— Все будет тип-топ, Валера, держи хвост трубой.

Самому Алику тревожиться не о чем. Прыжки идут, как отрепетированные. Да они и вправду отрепетированы.

Сто семьдесят пять.

А занятно Файн прыгает. Разбегается по дуге к планке, взвинчивается в воздух штопором, зависает на долю секунды, прогнувшись, и — взял высоту. С первой попытки. Пижонит: толчковая нога — в шиповке, правая — в одном носке.

Алик примерился к высоте, отсчитал шаги до места начала разбега, пошел на планку. Толкнулся сильно, взлетел хорошо, а при переносе тела задел планку коленом, упал на маты вместе с ней.

— Толчок слабый, совсем без запаса прыгнул, — сказал Валерка. — Что с тобой, Радуга?

Сам-то он высоту одолел, не поскользнулся.

— Спасибо за совет, — буркнул Алик, не надевая тренировочный костюм, побежал по полю: двадцать метров вперед, двадцать назад — для разминки.

Догадывался: не в толчке дело. Хороший толчок был, как обычно. Не почувствовал тела — вот беда. Соберись, Алик, не расслабляйся…

Вторая попытка. Разбег… Толчок… Есть!

Пошел на место, недовольный собой. Натянул костюм, сел, ноги вытянул.

— Опять запас минимальный, — недоумевал Пащенко. — Силы бережешь?

Алик промолчал. Сил он не берег, прыгал «на полную катушку». Что-то не срабатывало в отлаженном механизме прыжка. Что? И откуда-то вдруг появилось волнение, мандраж какой-то. В животе засосало. От голода?

Встал, сделал несколько наклонов, приседаний. Вроде отпустило. Пащенко на него с удивлением поглядывал, но в разговор не вступал: захочет Алик — сам заговорит, а пока пусть отмалчивается, если такой стих напал.

Тактичный человек Вешалка…

Высота — сто восемьдесят. Человек десять в секторе осталось. Пащенко уже первый прыгает.

Взял с первой попытки. Красивый у него полет. Все-таки «перекидной» — это вам не «фосбюри-флоп», тут — естественность, легкость, стремительность. А «фосбюри» — придуманный стиль, вымученный.

Файн так не считает. Берет высоту «вымученным» стилем с первой попытки.

Алик еще раз разбег проверил: двенадцать с половиной шагов — точно. Когда он прыгал, не видел никого, даже трибун не слыхал — начисто выключался.

Но в голове словно контролер включился. Следил за тем, как Алик бежал, даже шаги подсчитывал, учел силу толчка, положение тела при взлете. И, как бесстрастный свидетель, отметил холодное прикосновение планки к левому колену. Сбил!

Сороконожку спросили: с какой ноги ты начинаешь идти? Сороконожка задумалась, принялась считать, перебирать варианты и… не сумела шагнуть. Она не знала, с какой ноги начинать.

Алик сейчас напоминал себе эту сороконожку. Просчитывает, как бежит, как летит, а в результате — фиг с маслом. Отключить бы проклятого контролера, не думать ни о чем — только прыгать. Автоматически, запрограммированно… И все же: где ошибка? Что-то не получается при переходе через планку… Не скоординированы движения. Как? Маховая нога идет над планкой… Здесь все в порядке. Дальше — таз и толчковая нога. Вот где ошибка! Не успевает вытащить ногу. Надо резче…

Но во время прыжка — не думать о нем. Приказал себе: слышишь? Не думать!

Легко сказать — не думать. Пошел на вторую попытку, сконцентрировал внимание только на планке. Вон она — тоненькая, матовая, легкая. А если представить себе, что нет ее вовсе? Прыгай для собственного удовольствия и — повыше… Нет, есть планка, лежит она на крошках кронштейнах, чуть подрагивает…

Взял высоту.

Но как тяжко идет дело! И вроде спал нормально, никаких волнений не наблюдалось, с Дашкой не ссорился, с родителями — мир и благолепие… Перетренировался?

А Валерка Пащенко уже впереди Алика — по попыткам. И летающий Файн впереди. А у Баранова тоже два завала имеются. Остальные участники — подальше, отстали.

Сколько остальных? Раз, два, три… Пятеро. Алик — шестой.

Высота — сто восемьдесят пять. Еще вчера — тренировочная высотка. Как сегодня будет?

Пащенко… Зачастил ногами-ножницами, рыжие кудри — в разные стороны под ветром, толчок… Молодец, Валерочка! Чистым идет, все рубежи — без осечек.

Очередь Алика.

— Отец, толкайся на полстопы ближе к планке.

Обернулся. Александр Ильич стоит, лицо сердитое…

Не оправдывает ваш талантливый ученик надежд… А совет испробуем. На полстопы ближе — значит, отсюда.

Вернулся к началу разбега, сосредоточился.

— Резче разбег!

Это уже в спину крикнул Леший. И Алик припустился к планке, оттолкнулся, перелетел через нее и, видно, задел напоследок: закачалась она, одним концом даже запрыгала на полке. Удержится?.. Удержалась.

Алик полежал секундочку на теплых матах, успокаиваясь. Что ж, вторая попытка на сей раз отменяется. Может, пошло дело, вырвался из заколдованного круга? Будем надеяться…

Вернулся, молча посмотрел на Александра Ильича: как, мол?

Тот сердит по-прежнему.

— Облизываешь планку. Силы где? Шлялся по ночам?

— Спал дома.

— Так я тебе и поверю… Такое ощущение, что ты потерял прыгучесть. Прыгаешь, как приготовишка…

Ушел. Всего хорошего, Александр Ильич. У вас одно ощущение, у Алика другое. Ощущает он, что любите вы одних чемпионов-рекордсменов. Двести пять — такой результат вас устраивает. Сто восемьдесят пять сантиметров — побоку ученика, бездарен он, неперспективен. Обидно…

— Распрыгался, наконец? — спросил Пащенко.

— Надеюсь.

— А может, ты хочешь мне первенство уступить? Спасибо, не приму подарка. Только в день рождения.

— А я авансом.

— Скорее долг отдаешь. День рождения у меня в апреле был.

Посмеялись, и вроде легче стало. И следующая высота уже не казалась Алику неодолимой. Подумаешь — сто девяносто сантиметров. Брали — не промахивались…

Между прочим, хваленый Баранов выбыл из соревнований. Пошел отдохнуть. Похоже, еще одна надежда Лешего не оправдала себя. А почему, собственно, еще одна? Алик-то прыгает и сдаваться не собирается. Сто девяносто, говорите? Подать сюда сто девяносто!..

Пошел Пащенко. Раз, два, три — высота наша!

— Хорошо, Валера!

— Тебе того же, Алик.

Спасибо… Разбежался. Толчок… Ах, черт, опять ногу не вытянул вовремя…

— Алик, у тебя зад не поспевает за всем прочим.

— Чувствую.

Прав Пащенко. А почему не поспевает? Не хватает толчка? Сильнее надо? А сильнее вроде некуда…

Файн, между прочим, тоже сбил планку. И тоже задом. Хоть слабое, но утешение.

Вторая попытка. Разбег… Не получилось. На этот раз Алик сбил планку грудью, даже не допрыгнул до высоты.

Пришел страх. Что-то больно сжималось в груди, как перед экзаменом — бывало такое знакомое ощущение! — когда из тридцати билетов пять не успел выучить. И думаешь с замиранием сердца: а вдруг попадется как раз один из пяти? Здесь то же: а вдруг не возьму высоту?

Утешал себя: вздор, высота обычная, привычная высота. Но сороконожка уже принялась за отвлекающий внимание подсчет, а страх делал ноги ватными, беспомощными: не то чтобы толкнуться как следует — и разбежаться-то трудно…

Короче, не взял высоту. Снова сбил планку, пошел к своему стулу, молча одевался.

— Уходишь? — спросил Пащенко.

Он понимал, что товарищу сейчас не нужны утешения. Особенно от того, кто счастливо продолжает прыжки, претендует на победу.

А ведь все вышло по-пащенковски: подарил ему Алик первенство в счет грядущего дня рождения. Нет, не подарил — в борьбе уступил, с великой неохотой, с душевными муками. Уступил, потому что оказался слабее — он, Радуга, который Пащенко до сих пор за равного соперника не считал!..

— Пойду. Счастливо допрыгать.

— Я позвоню.

— Ага.

Пошел вдоль гаревой беговой дорожки к раздевалкам. Уже ныряя под трибуны, обернулся, увидел: Пащенко преодолел сто девяносто пять сантиметров, бежал от планки, высоко, по-чемпионски, подняв руки.

Алик не понимал, почему он, одолевавший на тренировках два метра пять сантиметров, не сумел показать здесь хотя бы близкий результат? Двадцати сантиметров до собственного рекорда не допрыгнул. Почему? Почему? Почему?..

А если…

Нет, не может быть! Алик даже головой затряс, как намокший кот. Здесь что-то иное — обычное, спортивное.

И все же другого объяснения не было: дар пропал. Без предупреждения, без снисхождения — как и было обещано.

Когда Алик нарушил условие? Вроде не было такого — не солгал никому. И вдруг вспомнилось: стройка, комната на втором этаже, бидон с краской, разбитое стекло…

Он же обманул прораба, спасая Дашкину честь! Ну и что с того? Главное — обманул, а причины обмана никого не интересуют. Как сказано: «ни намеренно, ни нечаянно, ни по злобе, ни по глупости, ни из жалости, ни из вредности».

Но ведь три дня с тех пор прошло, а дар исчез только сегодня. Сегодня ли?..

В Алике боролись двое: один — испуганный, сопротивляющийся, не верящий в беду; другой — холодный, рассудительный, все понимающий. И этот «холодный» знал точно: в последние дни на тренировках Алик в высоту не прыгал. Только — бег, перекладина, физические нагрузки на воздухе. А дар, естественно, исчез как раз в тот момент, когда Алик произнес сакраментальное: «Моя работа, товарищ прораб!»

Хотел быть рыцарем? Будь им, на здоровье! Только прыгать-то уже не придется. Ходи по грешной земле, дорогой рыцарь Радуга…

И, только подъезжая к дому, сообразил: а как же сто восемьдесят пять сантиметров? Взял он их или нет? Выходит, что взял: дело наяву происходило, при большом скоплении свидетелей. Без всякого дара взял, сам по себе…

18

А ночью Алику снова приснился вещий сон — пятый по счету за такое короткое время. В самом деле, другим за всю жизнь и одного вещего сна не положено, обычные донимают, а пятнадцатилетнему гражданину — сразу целых пять. Да приплюсуйте к тому сеанс телепатии — на уроке по литературе, когда «нечистая сила» общалась с Аликом посредством школьного сочинения. Явный перебор.

И тем не менее — пятый сон.

Будто послала мама Алика на рынок — картошки купить, редиски, лука зеленого, петрушки, укропа. Помидоров — если недорогие. А Алик двугривенный в кармане заначил — на семечки.

Идет он вдоль рядов, выбирает редис покрупнее. У одной тетки хорош, крепок, да мелковат. У другой — крупный, но стриженый — без хвостиков. А Алику редиска в пучках нравится. И вдруг — есть, голубчик. Как раз то, что хотел, что доктор прописал, как говорится.

— Почем редиска? — спрашивает.

— Пятачок пучок, — слышит в ответ.

Удивился: что за цена такая странная? Больно дешево. Посмотрел на торговку — ба, знакомые все лица!

— Здрасьте, бабушка.

— Здоров, коли не шутишь, — отвечает ему торговка, в которой — как мы уже поняли — Алик признал веселую старушку из трубинского леса, могущественную бабу-ягу, властительницу Щелковского района, а может, и всего Подмосковья. Кто знает?..

— Поговорить надо. — Алик строг и непреклонен.

Но и бабка не сопротивляется.

— Да я для того и на рынок вышла.

— А редиска как же? — удивляется Алик.

— Камуфляж, — бросает бабка, — чтоб не заподозрили враги.

Алик не выясняет у нее, каких врагов она опасается. Просто спрашивает:

— Где побеседуем?

— А здесь и побеседуем, — чуть ли не поет бабка. — Ты за барьерчик зайди, сядь на бочечку. Она хоть и сырая, зато крепкая.

Алик ныряет под прилавок, ощупывает бочку.

— Что там?

— Огурчики, — суетится бабка. — Тоже для камуфляжа.

— Малосольные?

— Они. Никак, хочешь?

Любит Алик хрупать малосольным огурцом, трудно отказаться от искушения.

— Пожалуй, попробовал бы, — борясь с собой, говорит он и тут же сурово добавляет: — Для камуфляжа, конечно.

— Да разве я не понимаю? — Бабка достает огурец — крепкий, лоснящийся от рассола, в мелких пупырышках, а к нему — горбуху черного хлеба. Царская еда!

Алик даже забыл, зачем ему баба-яга понадобилась. Но ничего, зато она помнит.

— Как соревнования прошли? — интересуется.

— Плохо, — отвечает Алик с набитым ртом.

А бабка-иезуитка хитренько спрашивает:

— Что так?

— А вот так. Ваша работа?

— Отчасти моя, — серьезно говорит бабка. — Отчасти — коллеги постарались.

— Какие коллеги?

— Ты с ними знаком. Почтенный джинн Ибрагим Бекович Ибрагим-бек и уважаемый профессор, доктор наук Брыкин.

— А вы и Брыкина знаете?

— Не имею чести, — поджимает губы баба-яга. — У него другие методы волшбы — современные, научные. И другой круг общения — чисто академический.

Чувствовалось, что бабка не одобряет ни научных методов Брыкина, ни его коллег-академиков. Не любит нового, по старинке жить предпочитает.

— Чем же я вам помешал? — В голосе Алика слышится неподдельное горе. — Прыгал себе, никому о вас не рассказывал…

— А рассказал бы — поверили?

— Нет.

— То-то и оно. Ты нас, внучонок, сюда не приплетай. Предупреждали тебя: соврешь — прощайся с даром. Предупреждали или нет?

— Ну, предупреждали… Что ж я, нарочно соврал?

— А то нечаянно? — возмущается баба-яга. — Все продумал, прежде чем на себя напраслину взять.

— Так ведь напраслину…

— А нам какая разница? Есть факт.

— Даже суд не берет в расчет голый факт, всегда рассматривает его в совокупности обстоятельств, — сопротивляется Алик. — А у меня налицо — смягчающие обстоятельства.

Баба-яга ловко отрывает от пучка головку редиса, трет ее о рукав телогрейки, кидает в рот, хрустит. Говорит равнодушно:

— Обратись в суд. Так, мол, и так, обдурила меня баба-яга, отняла умение прыгать через палку, не вникнув в суть дела. Подойдет? — и хрустит редиской, и хрустит. Прямо как орехи ее лопает.

Алик отвечает:

— Вы меня не поняли. Я про суд для примера сказал.

— И я для примера. Пример на пример — копи опыт, пионер.

— Я — комсомолец, — почему-то поправляет Алик.

А она и рада поправке.

— Тем более. Где твоя комсомольская совесть? Обещал условие блюсти? Обещал. А нарушил — плати.

В ее руке, откуда ни возьмись, появляется еще один огурец. Она протягивает его Алику, и он машинально начинает хрустеть — не тише, чем баба-яга редиской.

— И потом, чего ты суетишься зазря? — спрашивает она. — Тебе дар просто так отвесили, а ты его зачем-то начал тренировками подкреплять. Наподкреплялся до того, что и без дара выше головы сигаешь. А ведь еще месяц назад не мог. Не мог, внучок?

— Не мог.

— А сейчас можешь. Ну и прыгай себе на здоровье, Дашке на радость. Тренируйся — «по мастерам» запрыгаешь. Без нашей помощи.

— Не запрыгал же…

— Да ты, милый, совсем обнаглел. За паршивый месяц Брумелем захотел стать? А вот фиг-то!

Вокруг них живет базар, живет своей угодливо-равнодушной жизнью. Вокруг них продают и покупают, разменивают десятки на рубли, а рубли на гривенники. Вокруг них спорят и ссорятся, милуются и ругаются, ликуют и страдают, и никому нет дела до крепкой бабки в телогрейке и валенках и ее внучка-переростка. Но вот кто-то останавливается рядом, щупает бабкину редиску.

— Почем овощ?

— Обед у меня, — огрызается баба-яга. — Не видишь, любимый внучок мне полдник притаранил. Имею я право на обеденный перерыв, имею или нет?

Перепуганный страстным напором покупатель немедленно соглашается, теряется в толпе, а довольная баба-яга обращается к Алику:

— Вот что, милый, иди-ка ты домой, отоспись как следует — без сновидений. Забудь о неудаче на этих… состязаниях. Бери поутру свою Дашку распрекрасную, катай ее на речном трамвае, редиской угощай. Отдыхай, в общем. А отдохнув, начинай прыгать. Ведь есть у тебя план, что лесной тренер составил, ведь есть?

— Есть.

— Осваивай. Под лежачий камень вода не течет. И забудь о вещих снах напрочь. Не будут они тебе больше сниться. Никогда в жизни.

Она гладит Алика по волосам заскорузлой, разбитой работой крестьянской рукой. Да и в самом деле, откуда у нее маникюру взяться? Дрова наруби, печь протопи, редиску-картошку прокопай, прополи, корову подои — тяготы. А колдовство — это так, забавка…

— А зачем вы мне явились? — недоумевает Алик. — Зачем эти сны?

— Глупый, — улыбается баба-яга. — Очень ты своей слабостью в физкультурной науке расстроен был. Помнишь: мщения возжаждал? Ну, решили мы тебе помочь…

— Помогли, называется, — саркастически замечает Алик.

— Неблагодарная ты скотина, — возмущается баба-яга. — А то не помогли? Работать мы тебя научили, а это — главное. А насчет высоты — не расстраивайся. Что тебе твой Фокин сказывал? Брумель в пятнадцать лет всего на сто семьдесят пять сантиметров прыгал. А ты у нас сто восемьдесят пять запросто убираешь, — помолчала, вспомнила: — Да, кстати: ты Фокина держись, друг он настоящий… Да и рыжий энтот — тоже ничего. Хотя и пижон… Ну, а Дашка — совсем золото. Сколько людей хороших мы тебе подсунули…

Поморщившись от неблагозвучного «подсунули», Алик замечает:

— Фокина с Дашкой я и раньше знал.

— Знал, как же. Знаком был, а не знал. Это, внучок, глаголы са-авсем различные. Ну иди, иди, тебе просыпаться пора. Возьми редисочки в сумку, отсыпь поболе — для камуфляжа…

И Алик уходит. Но вспоминает что-то, возвращается.

— Бабушка, а почему вас трое было? Неужто кто-то один не справился бы? Скажем, вы…

— Почему трое? — вопрос явно поставил бабу-ягу в тупик. Она даже в затылке поскребла — через платок. — Кто его знает… Видать, для таинственности, для пущей наглядности. — Вдруг рассердилась, закричала: — Трое — значит, трое! Три — число волшебное. Три медведя. Три богатыря. Три желания. Три толстяка. Три товарища… А ну, дуй отсюда, пока не сварила!

И тут Алик уходит окончательно.

И просыпается.

19

Великая сила — привычка. Казалось бы: каникулы, валяйся — не хочу. А проснулся в семь утра. Зарядку сделал. По набережной побегал. Покряхтывая, стоял под холодным душем, вызывая уважение у отца (он еще в постели нежился) и щемящую жалость у матери (она завтрак готовила).

Только-только из-за стола встали — звонок в дверь. Лучший друг Фокин явился — не запылился.

— Привет!

— Здорово.

— Что случилось?

— А что случилось?

— Ты мне невинность не строй, — рассердился Фокин. — Докладывай: почему проиграл?

— Знаешь уже?

— В «молодежке» информация напечатана.

— Что пишут?

— Первое место у Пащенко. — Достал из кармана смятую газету, прочитал вслух: — «К сожалению, юный и перспективный спортсмен Александр Радуга, о котором наша газета рассказывала читателям, не сумел показать хорошего результата и не попал в тройку призеров». Почему не попал?

Версия имелась, придумывать нечего. Да и врать нынче можно без опаски.

— Перетренировался.

— Говорил я тебе…

Алик не помнил, чтобы Фокин говорил о том, но удобней согласиться, не спорить.

— Дураком был, не слушал умных речей.

— Теперь слушай. Собирайся — едем в Серебряный бор купаться.

— Не-а, — лениво сказал Алик. — Дома останусь, — подумал, еще раз соврал: — Отец просил в бумагах помочь разобраться.

— Надолго?

— На весь день. (Врать так уж врать.)

— Жалко… А может, выберешься? Попозже…

— Если только попозже. Скорей бы уходил лучший друг, хотелось побыть одному, подумать кое о чем, а поедешь с Фокиным — разговоров не избежать, всяких бодреньких утешений, восклицаний типа: «Все еще впереди!»

— Постарайся, старикашка, будем ждать.

Скрылся. Только дверь за ним захлопнулась — телефон трезвонит. Вешалка прорвался.

— Привет!

— Здорово.

— Что случилось?

— А что случилось?

Сложилось неплохое типовое начало беседы-соболезнования. Но дальше Пащенко ушел от фокинского варианта.

— Я тебе вечером звонил, а ты уже спать улегся.

— Устал как собака.

— Видно было.

— Поздравляю тебя с победой.

— Надолго ли? Ты к осени совсем озвереешь, на двести десять летать станешь. Как кенгуру.

— Кенгуру прыгают в длину, а там другие рекорды. Боб Бимон: восемь метров девяносто сантиметров.

Теперь Алик уел Пащенко. Пустячок, а приятно. Хотя кто его знает: Вешалка мог с кенгуру нарочно подставиться — для утешения…

— Сдаюсь, эрудит. Двинули в Нескучный сад?

Конец разговора — по типовому варианту.

— Не могу. Отец просил помочь разобраться в бумагах.

— Вечерком увидимся?

— Звони…

Сострадатели… Что-то Дашка запаздывает, не звонит — пора бы. Она тоже «молодежку» выписывает. А, вот и она, Дарья свет Андреевна…

— Алик, что ты делаешь?

Ни тебе «здрасьте», ни тебе «что случилось?»…

— Говорю с тобой по телефону.

— Неостроумно.

— Зато факт.

— Алик, поехали к нам на дачу, шашлыки будем жарить, в лес пойдем, там лес хороший, светлый, хулиганов нет…

Умница Дашка! Ни полсловечка о вчерашних соревнованиях. Чего-чего, а такта ей хватает.

— Дашк, не могу я.

— Почему?

Врать Дашке по шаблону Алик не собирался.

— Есть дело.

— Какое? Секрет?

Ну, какие у Алика от нее секреты? Но говорить не стоило: увяжется с ним, а хотелось побыть одному.

— Потом скажу. Вечером.

— Тогда я тоже не поеду на дачу. Дома посижу. Дождусь, пока позвонишь.

Такой жертвы Алик принять не мог.

— Не выдумывай глупостей. Поезжай, тебя родители ждут. А часам к семи вернешься. Сможешь?

Обрадовалась:

— Конечно, смогу.

— Тогда я вас целую. Физкультпривет.

Собрал отцовскую сумочку, с недавних пор перешедшую к сыну по наследству, закинул ее за спину.

— Ма, к обеду буду.

И отправился знакомой дорожкой в школу. Поздоровался с нянечкой, спросил: открыт ли зал? Переоделся в пустой раздевалке. Никто сюда не заглянет. Нянечка информировала: безлюдно в школе. Половина учителей в отпуск разошлись, а остальные — кто не успел уйти — раньше полдня не заявятся: нечего им здесь делать.

Притащил из подсобки в зал маты: тяжело, конечно, одному, но посильно. Установил стойки. Высоту определил: сто семьдесят пять сантиметров. На ней вчера впервые споткнулся, с нее и шагать решил. Размялся хорошенько. Отмерил разбег. Пригляделся, где толкаться станет. Пару раз с места на планку замахнулся: вроде руки-ноги шевелятся. Можно начинать.

Разбежался, стараясь держать шире шаг, толкнулся в полную силу — шел, как на рекорд. И прошел над планкой — не шелохнулась она. Полежал на матах, улыбался, смотрел на высокий потолок — весь в грязных разводах, как небо в облаках. Лето — время ремонтов. Забелят маляры облака на потолке — смотреть не на что будет.

Вскочил, снова разбежался, полез на высоту и… Что за чертовщина: только что одолел планку с привычной легкостью, а сейчас — вот она, лежит рядом на матах. Почему?

— Левая нога у тебя, как чужая…

Резко вскочил с матов: кто сказал? У стены на низкой скамеечке сидел Бим.

Алик уставился на него, спросил глупо:

— Откуда вы взялись?

— Из двери, — сказал Бим и встал. — Будем прыгать по порядку. Начнем с техники. Она у тебя минимум пять сантиметров съедает. Спусти планку на метр шестьдесят.

— Не мало ли? — попытался сопротивляться Алик, но Бим мгновенно пресек сопротивление:

— В самый раз. Не до рекордов пока. И не спорить со мной!

И Алик покорился Биму. Более того: покорился с непонятной радостью, как будто отдавал свою судьбу в хорошие руки. Как щенка.

Только спросил:

— Как вы думаете, что-нибудь получится?

— Из чего? — не понял Бим.

— Ну, из меня…

Бим по-прежнему недоумевал:

— Ты же прыгал на двести пять сантиметров?

— Прыгал… — не объяснять же ему, с чьей помощью прыгал.

— А будешь выше. Иначе я на тебя время не тратил бы. И чтоб осенью обставить Пащенко! Не как вчера…

— А откуда вы знаете про вчера? — спросил и сам удивился: что ни вопрос — глупость несусветная. А ведь вроде малый — не дурак…

— На трибуне сидел, — язвительно сказал Бим. — Ряд двенадцатый, место тридцать второе. Еще вопросы ожидаются?

— Нет, — засмеялся Алик. Легко засмеялся, без напряжения. Как будто и не было вчерашнего провала и жизнь начиналась только сейчас — в этом светлом и прохладном школьном зале.

— А раз так, начнем помаленьку.

И они начали. И тренировались всего полтора часа; больше Бим не разрешил. Сказал:

— Хватит надрываться. Нагрузки надо прибавлять постепенно. Придешь завтра в десять ноль-ноль. Идею уяснил?

— Уяснил, — ответил Алик.

А после обеда закрылся в своей комнатенке и написал стихи. Такие.

Один сантиметр — как прелюдия боя.

Один сантиметр — и кончается планка.

Разбег и… паденье, как плата за плавность

Полета. А планка уже под тобою…

Трибуны кипят торопливой рекою

Под небом, смешно облаками измятым.

Один сантиметр остается невзятым.

Один сантиметр до чужого рекорда.

Так в планах — как с планкой.

И в спорах — как в спорте:

Без жалости схватка и без сантиментов.

Но вдруг не хватает всего сантиметра

(Проклятая планка!..) для взятья рекорда.

И что остается? Постыдность побега?

Беспечность уступки? Покорность расплаты?

Нет! Снова упрямо взлетаешь над планкой…

Какое желанное слово: победа!

Прочитал себе вслух, подумал: неплохо получилось. И главное, с ходу, залпом. Есть, конечно, шероховатости, рифма не везде удалась. Отец скажет: мыслишка — из банальных. Так ведь не для печати писал — для себя. А для него сия банальная мыслишка сейчас — самая важная, самая главная.

Кто прыгнет выше Радуги?

Да сам Радуга и прыгнет.

Сам.

Без помощи вещих снов, без мистики, без антинаучной фантастики. А кто не верит — пусть кусает локти: приятного аппетита.

На радостях позвонил Дашке.

— Ты дома? А я стих написал…

— Ой, Алик, прочитай!

— Когда?

— Немедленно.

— Тогда жду тебя во дворе через минуту.

— Через полминуты… — повесила трубку.

Через полминуты — это он успеет. Сунул в карман листок со стихами, хлопнул дверью — чуть штукатурка не обвалилась. Помчался вниз, перепрыгивая сразу через три ступеньки — все-таки шестой этаж, а не четвертый, у Дашки — преимущество в расстоянии. Бежал — улыбка в поллица. Шуму — на весь подъезд, как только жильцы терпят. Выскочил во двор, а Дашка уже стоит ждет, тоже улыбается.

Ох, и счастливый же человек, этот Алик Радуга, позавидовать можно!..

Загрузка...