Глядя на нынешнюю Александрию, едва ли подумаешь, что у этого города есть душа. Основа городского хозяйства - хлопок, с которым конкурируют лишь лук и яйца. Город дурно застроен, дурно спланирован, в нем дурная канализация - много плохого можно сказать об Александрии, что, впрочем, и делают зачастую ее жители. Однако некоторым из них порою доводится испытать восхитительные минуты. Неожиданно вы слышите, как кто-то произносит ваше имя, твердо и вместе с тем задумчиво, словно и не ожидая ответа, а просто отдавая должное самому факту вашего существования. Обернувшись, вы видите греческого джентльмена, стоящего абсолютно неподвижно немного в стороне от мира. Возможно, он протягивает к вам руки. «О, Кавафис...» Да, это господин Кавафис, который идет либо из дома на службу, либо со службы домой. В первом случае вы увидите, как он удаляется со слабым жестом отчаяния. Во втором - он может произнести какую-нибудь тираду, необычайно сложную, но, в то же время, стройную, полную придаточных и условных предложений, которые, действительно, нечто обуславливают; тираду, логично стремящуюся к предсказуемому финалу, который, однако, всегда оказывается ярче и многозначнее, чем можно было представить. Иногда она завершается еще на улице, иногда гибнет в уличном шуме, а порой продолжается до самой квартиры. Она может быть посвящена коварству императора Алексея Комнина[74] в 1096 году, или видам и ценам на маслины, или судьбам друзей, или Джордж Элиот[75], или диалектам внутренних районов Малой Азии. Она с одинаковой легкостью может быть произнесена на греческом, английском или французском. Но, несмотря на все интеллектуальное богатство и широту кругозора, несмотря на зрелость и доброжелательность суждений, вы чувствуете, что она тоже стоит немного в стороне от мира: это тирада поэта.
Грек, который хочет писать стихи, сталкивается с особой проблемой: между его письменным и разговорным языком зияет разрыв. С одной стороны, существует искусственный «литературный» жаргон, любимый школьными учителями и журналистами, который пытается возродить классическую традицию, но единственное его достижение состоит в том, что он невыносимо скучен. С другой стороны, существует живая народная речь, различная в разных местностях и наполненная негреческими конструкциями и словами. Можно ли использовать этот язык для создания поэзии и утонченной прозы? Представители молодого поколения полагают, что можно. Основатели александрийского общества «Неа Зои»[76] начали решать эту задачу, шокировав косную публику не только своими сочинениями, но и самим словарем, - они используют выражения, которые и в самом деле можно услышать в лавках. Подобные движения рождаются и умирают по всему Леванту, от Смирны и Кипра до Янины, свидетельствуя о рвении этого народа, который, единственный в Восточном Средиземноморье, оказывается, обладает литературным чувством и стремится оживить слово. Кавафис - один из героев этого движения, хотя он и не относится к экстремистам. Эклектик по природе, он понимает, что любая новая теория может оказаться столь же бесплодной, как и старая, и что конечная оценка должна основываться на требованиях вкуса, которые невозможно сформулировать. Сам он пишет на димотики, не впадая при этом в крайности.
Все его стихотворения коротки и нерифмова-ны, поэтому есть некоторая надежда передать их в буквальном переводе. Они раскрывают перед нами прекрасный и удивительный мир. Этот мир возникает из опыта, но сам таковым не является, поскольку поэт еще менее, чем большинство людей, способен смотреть прямо:
Пожалуй, здесь недурно постоять.
Не прочь полюбоваться я пейзажем,
лазурной чистотой морского утра
и солнечными красками песка.
Не прочь я обмануться ненадолго,
поверить, будто поглощен природой
(лишь в первый миг я был ей поглощен),
а не видениями чувственной фантазии[77].
Это мир внутренний. И раз уж поэт не может сбежать из этого мира, он должен любой ценой разумно упорядочить его и управлять им. «Мой разум - царство для меня», - пел елизаветинец[78]. Так же и Кавафис. Но его царство - реальное, а не вымышленное; царство, где случаются мятежи и войны. В стихотворении «Город» он рисует трагедию потерянного человека, который надеется сбежать от хаоса и отыскать «новый город ... прекраснее, чем мой». Тщетно!
Твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой - оставь надежду -
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян - вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря[79].
В «Итаке» он рисует другую, более благородную трагедию - трагедию человека, который но стремится к возвышенной цели и, в конце концов, обнаруживает, что эта цель была недостойна его усилий. Такой человек не должен жаловаться. На самом деле он не проиграл.
Итака тебя привела в движенье.
Не будь ее, ты б не пустился в путь.
Больше она дать ничего не может.
Даже самой убогой Итакою не обманут,
Умудренный опытом, многое повидавший,
ты легко догадаешься, что значат эти Итаки[80].
Эти примеры иллюстрируют одну из тональностей Кавафиса - необычайно субъективную; пейзажи, города и легенды по-новому воссоздаются в его сознании. Но есть у него и другая тональность: когда он стоит в стороне от изображаемого предмета и с беспристрастностью художника придает ему форму. Здесь на первый план выходит историк, и интересно отметить, насколько его история отличаются от истории англичанина. Оглядываясь в прошлое, даже Грецию он видит иначе. Афины и Спарта, которыми нас пичкали в школе, для него - лишь два маленьких задиристых рабовладельческих государства, эфемерных по сравнению с пришедшими им на смену эллинистическими царствами, которые, в свою очередь, столь же эфемерны на фоне вечной Византийской империи. Он восстает против тирании классицизма - всех этих скучных периклов, аспасий и фемистоклов. Александрия, его родной город, возникла именно тогда, когда пришла в упадок Греция, которую мы изучали в школе; цари, императоры, патриархи ступали по земле между его конторой и его домом. Если Кавафиса и можно назвать чьим-то литературным наследником - то только наследником Каллимаха. Его стихотворения носят названия «Недовольство Селевкида», «В месяце Атире», «Мануэль Комнин[81]» и предваряются эпиграфами из Филострата[82] или Лукиана[83].
Два стихотворения мы приведем здесь полностью, чтобы проиллюстрировать его метод[84]. В первом для достижения эффекта он выбирает точный, почти рубленый стиль хроники. Оно называется «Александрийские цари» и посвящено одному эпизоду правления Клеопатры и Антония.
Сошлись александрийцы посмотреть
на отпрысков прекрасной Клеопатры,
на старшего, Цезариона, и на младших,
на Александра и на Птолемея,
что выступят в Гимнасии впервые,
где их царями ныне назовут
перед блестящим воинским парадом.
Армян, индийцев и парфян владыкой
всесильным Александра нарекли.
Сирийским, киликийским, финикийским
владыкою был назван Птолемей.
Однако первым был Цезарион -
в одеждах нежно-розового шелка,
украшенный гирляндой гиацинтов,
с двойным узором аметистов и сапфиров
на поясе и с жемчугом на лентах,
увивших ноги стройные его.
Он вознесен был выше младших братьев,
провозглашен Царем среди Царей.
Разумные александрийцы знали,
Что это было только представленье.
Но день был теплым и дышал поэзией,
лазурью ясной небеса сияли,
Гимнасий Александрии по праву
венцом искусства вдохновенного считался,
Цезарион был так красив и так изящен
(сын Клеопатры, Лага славного потомок).
И торопились, и к Гимнасию сбегались,
и криками восторга одобряли
(на греческом, египетском, еврейском)
блестящий тот парад александрийцы,
а знали ведь, что ничего не стоят,
что звук пустой - цари и царства эти[85].
В этом стихотворении, даже в переводе, нельзя не заметить особую атмосферу. Это работа художника, которого не интересует поверхностная красота. Во втором стихотворении, несмотря на трагичность темы, Кавафис остается столь же отчужденным. Стихотворение разбито на полустишия; оно представляет собой эпитафию юноше, умершему в месяце Атире, ноябре древних египтян, и выражает ту неопределенность и муку, которые порой возникают из прошлого, переплетаясь в едином призраке:
На древнем камне надпись пытаюсь разобрать.
Прочел ГОСП(ОД)НЯ ВОЛЯ. Читаю имя ЛЕВКИ(Й)
и В МЕ(СЯ)ЦЕ АТИРЕ У(С)НУЛ ПОСЛЕДНИМ СНОМ.
ЛЕТ ОТ Р(ОЖ)ДЕНЬЯ вижу и XXVII, и значит,
он, этот самый Левкий, почил во цвете лет.
Больших усилий стоит прочесть АЛЕКСАНДРИЕЦ.
Три следующих строчки изрядно пострадали,
и все же разбираю Л(Ь)ЕМ СЛ(Е)ЗЫ... СКОРБЬ Д(Р)УЗЕЙ
и ниже снова СЛЕЗЫ и В ПАМЯ(Т)И ПРЕ(БУ)ДЕТ.
Знать, все его любили, души не чая в нем.
Он в месяце Атире уснул последним сном[86].
Такой поэт никогда не будет популярным. Он летает слишком неторопливо и слишком высоко. Субъективен он или объективен, он одинаково далек от сиюминутной суеты. Он никогда не напишет гимна - ни роялистам, ни сторонникам Венизелоса[87]. Он обладает силой (и, конечно, ограничениями) отшельника, который, хоть и не боится мира, тем не менее, всегда стоит несколько в стороне от него, пусть и может порой в разговоре уделить ему пару слов. Что лучше - мир или уединение? Кавафис, испытавший и то, и другое, не может ответить на этот вопрос. Очевидно одно: либо жизнь порождает отвагу, либо она перестает быть жизнью.