Сергей Юрьенен
Фашист пролетел
Роман
...Мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне все равно или нет?
Достоевский,
Сон смешного человека
Часть первая
ЗНАМЯ ЮНОСТИ
За фабричной заставой,
где закаты в дыму
жил парнишка...
Из кинофильма
"Они были первыми"
1
В карих глазах вдруг вспыхивает огонь злорадства:
- Смотри! Стенич снова в зеленых!
Эти десятиклассницы произвели на него впечатление еще в первый день, когда, на общешкольной линейке, выбивали дробь из барабанов и поднимали свои красивые ноги по обе стороны от знаменосца Стенича. Сейчас, когда они обе снисходительно оглянулись на их притормозившую шеренгу, он, в ней крайний слева, даже обмер: не он ли привлек внимание?
Увы, он остается в общей массе, а указательный с запретным маникюром направлен на Знаменосца - на его носки.
Болотного цвета, носки отнюдь не бросаются в глаза: обычный ширпотреб, в любой галантерее...
Но Стенич заливается вдруг краской - всем лицом. До самой ноздри с янтарными и черными точками угрей. До волевого подбородка. До самых корней своих кудрявых волос. Бежать ему при этом некуда. Затор. В дверях, открытых лишь наполовину, давятся бугаи из десятого. А сзади нажимает их девятый класс.
- Похоже, у нас это становится привычкой?
Они сестры, почти близнецы. Обе состригли косы, завитки каштановых волос ложатся на прямые плечи по-взрослому красиво. Прищелкивают низкие их каблуки; колени, облитые запретными чулками, нервно поталкивают полузастегнутые, свежеисцарапанные портфели зеркально-черной кожи с нездешним узором - крокодиловым.
- Вызов бросаешь, Стен?
- Дуры, думаешь, и книжки не читают?
- Например, про Дориана Грея?
Слезы брызгают, как из пульверизатора. Опрометью, чтобы скрыть, Стенич бросается на лестницу, плечом задевая многострадальную дверную створку; барабанщицы за ним.
И снова по ушам звонок - последний из последних.
Что уровень развития здесь выше, это предполагалось, но подобной сверхчувствительности он не ожидал, тем более, у здоровенного амбала: с чего бы это?
Вопрос, проклюнув скорлупку, тут же растаптывается стадами прущих сзади классов и пропадает в гулком гаме еще одного сентябрьского дня, отмученного в новой школе.
За порогом которой сестрицы, зажав портфели между ног, отстегивают друг дружке с черных шелковых бретелей комсомольские значки, их застает директор Бульбоедов: "Не стыдно? Батька краину представляет в ООН, а вы? И чтоб в капронах больше не являться!"
Ему же, поднимаясь на крыльцо, подмигивает:
- Выше знамя, Александр!
Портфель за воротами расстегивается. Трофейный - Александр с детства его помнит. С этим портфелем отчим в Ленинграде проходил всю Бронетанковую академию. Ничего ты не понимаешь, это же не какой-нибудь там совремённый заменитель: свиная кожа! Баварской выделки! Память моя о Мюнхене! Далее, как обычно, следует рассказ о том, как в мае 45-го с хорошим другом они кинули в спортивный "хорх" пару автоматов и, забив на все болты, дали газу по маршруту Вена-Линц-Зальцбург, а там, перекрестясь, решили оторваться в Мюнхен, занятый американцами. Такого автобана, как Зальцбург-Мюнхен в жизни он больше никогда не видел. Прокатились с ветерком, пивка баварского попили, еще и с собой ребятам привезли, для чего он, кстати, и подобрал в развалинах портфель. И что ты думаешь? Все с рук сошло. Американцы только честь им отдавали, бросали в машину "кэмэл" с "честерфилдом", а особисты об этой вылазке на Запад не узнали никогда. Они сейчас все: Сталин, Сталин... А свои моменты были и у нас. Была свобода!
Мюнхен не Мюнхен - Александр предпочел бы заменитель, шершавый и оранжевый. Как апельсины из Марокко.
Школьники уходят вправо - к Центру. Неторопливо, широко, прихватывая проезжую часть, переговариваясь, как свои, как центровые - объединенные правым направлением. Одиночки шмыгают налево и сникают вниз. Крутая улица убыстряет вниз и Александра - к трамвайной остановке у газетного щита.
Знаменосец, который, как выясняется, тоже не в Центре обитает, старательно не замечает очевидца слез. Отворачивается к газетам, потом в "семерке". Время от времени Александр бросает взгляд на кудрявый затылок, но Стенич не оглядывается. Держась за поручень, этот упрямый лицедей остается в трамвае и через полчаса - обитая, значит, где-то и вовсе у черта на рогах...
* * *
Английскую картину "Путь наверх" смотрели всей семьей, но отчим так и не понял, за каким лядом вся эта канитель:
"В старую школу было пять минут, а теперь сколько киселя хлебать?"
Мама осаживает просто:
"А головы в мусорных урнах?"
"Какие еще головы?"
"Разные! Иногда отрубленные, иногда отпиленные. Не живешь ты жизнью своего района..."
Ради новой школы и частичного перемещения сына в Центр мама принесла в жертву светло-серый отрез, подаренный баронессой, на которую она работала в Рейхе как угнанная "остовка". Но то ли между примерками клиент подрос, то ли напортачил каким-то чудом переживший оккупацию хваленый портной с фамилией Портной: стоило после каникул сесть за парту, как пиджак затрещал, а брюки обтягивали так, что отныне его сопровождало позорное ощущение жопастости.
Не говоря о том, что сам по себе "кустюм", к тому же светлый, возбуждал классовые чувства в трамвае, которым Александр теперь был должен мотаться каждый день туда-сюда.
А так хотелось думать, что сожжены мосты - как в том британском фильме с Симоной Синьоре.
"Наверху" тоже: подавать пареньку из Заводского района руку дружбы центровые не спешили. В затеянный директором журнал никто писать не собирался. Цинично ухмылялись ему в лицо: "Стишата, что ли?" Автобазой он пренебрег, пошел учиться производству с девочками - в класс машинописи и стенографии. К тому же, однажды получив мячом по яйцам, уклонялся от футбола. По совокупности его уже решили бить, как вдруг он обошел всех в беге на длинную дистанцию.
Девочки во главе с прыщавым комсоргом отбили ладоши на трибуне, так что сильный пол - угрюмо, неохотно - был вынужден смириться с его существованием.
Но и только.
Что делать, если в этой жизни ты один? Волю напрягать в борьбе с Онаном? Марать бумагу? Мечтать, как накачает он себе мускулатуру, превзойдет мировую философию, изучит в совершенстве три европейских языка... Записанный в пять библиотек, включая Ленинскую, он все уже прочел что можно и нельзя. Уже и Джойс отыскан - в тридцатилетней давности номерах "Интернациональной литературы". И даже раритет, опубликованный в голодном Петрограде: самоотцензурованная Достоевским глава "У Тихона".
Вот портрет Александра в пятнадцать с половиной лет: в вывернутых руках, положенных на ноги, штанга, сработанная из лома и колес от вагонетки, на табурете перед ним раскрыт Федор Михайлович. Качая предплечья с целью нарастить их мышечную массу, он то и дело слабеет от приступа смеха, причем, не только от пиесы "Таракан" или таких образцов поэзии Лебядкина, как "Краса красот сломала член...", но и от перлов совсем неочевидных:
Век и Век и Лев Камбек...
Кто может разделить с ним эту радость?
И все же, сколько ни глотай их, великих книг, о которых среди сверстников никто понятия не имеет, как ни лупи мешок и ни насилуй трицепсы облезлым чугуном - ничего не меняется. Главное, друзья не возникают - "at the top".
Заметно стало даже отчиму: "Чего томишься? От одного берега отстал, к другому не пристал? Я ж говорил, сынок..."
В одно из воскресений он не отказался даже съездить по грибы с родителями и их друзьями-ветеранами, которые, определивши своих "хлопцев" в Суворовку, Александра всецело не одобряли. За то, что "себе на уме". Что поднимает воротник рубашки, к тому же черной... "Нихилизм!"
С дождями этот тягостный застой прорвало философской лирикой, потом, в больнице, куда он угодил с осенним обострением, произошел фатальный переход на прозу. Но тем, с ума сводящем бабьим летом, когда в наплыве новых лиц нарисовался Стенич (однако пока не Мазурок, не говоря уж про Адама), паршиво было.
Очень.
А дома повторяли: выиграл, дескать, "по трамвайному билету". Дуриком, мол. Отказываясь, как всегда, признавать очевидное: что перемена в жизни произошла как раз благодаря "чириканью".
Глядя в бинокль
Уж?
Гадюка?
Может, кобра?
Потому что у нас есть все: субтропики включая. По дороге в столицу наших советских субтропиков (она же жемчужина Черного моря) на чумазой верхней полке под стук колес рифмовалось:
Я не рад, я не рад
ехать в город Ленинград.
А хочу я очень
ехать в город Сочи.
Год 56-ой.
Гадине отъехало хвост.
С ужасом глядя на вензеля, которые выписывает по шоссе оставшаяся половина, стреляющая жалом, курортники в очереди на обочине высказывают: "Добить бы аспида..." - "Невинного ужа?" - "Оно же видно: ядовитая! И даже не советская какая-то: черт знает что!" - "То, може, уползло из шапито..."
Обитатели самой макушки горы под названием Батарейка, которое не дает мне забыть про мечту о карманном фонарике, мы стоим за хлебом к автофургону. Створки закрыты на замок. Мама переминается с ноги на ногу, потом шепчет что-то по-немецки соседке по даче, та кивает головой в кудряшках: "Йа, йа... Зелбстферштендлих".
Огибая перееханного гада, мы звонко сбегаем к месту, где лестница вниз возобновляется. Ступени в трещинах, зелено-желтых лишаях и лепестках жасмина. Южная растительностью сплетается над нами, и в уходящем вниз туннеле становится сумрачно и сыро: ночью была страшная гроза. Марш за маршем, серпантин за серпантином. Как слева вдруг железная ограда. Золотые буквы по черному стеклу: "Дом-музей Николая Островского". Мы входим за ограду, поднимаемся, толкаем дверь. Добрая мышка, понимающе кивнув, уводит маму. Передо мной библиотека. Из-под стекол по-старинному сияют золотом тома, среди которых двухтомно притерлись друг к другу "Мужчина" и "Женщина". Из взрослого издания Рабле, которое мне удалось перелистать в гостях, я почерпнул насчет веселого трения животного о двух спинах. Я пробую дверцы, но они опечатаны зеленым пластилином. Одновременно возникает чувство, что за мной следят. Заложив руки за спину, я поворачиваюсь, и в следующий зал. На огромной фотографии здесь не человек - живые мощи. Трупом лежит в орденоносном френче. Но труп живой, поскольку пишет.
"Смотри-ка! - наклоняется мама к стене, где фото в рамке. - Даже французы у него здесь побывали... Андре Жид... не знала, что он лысый... Идем! А то останемся без хлеба!"
Выйдя за ограду, бросает взгляд назад: "Здесь бы я жила! Дворец! Это ему Сталин подарил за книгу". - "За какую?" - "Как закалялась сталь". "Про Сталина?" - "Нет, про борьбу". - "С кем, с немцами?" - "Давай быстрей! Со всеми! За освобождение человечества!"
Фургон закрыт, но люди разошлись. Кузнечики стрекочут. А на соседку надежды быть не может, потому что в руки только по буханке.
"Ладно! Не хлебом единым..."
Мама роняет на асфальт "вьетнамки", пальцами ног сжимает бледно-лиловые перепонки.
Лестница все круче.
Пожаловавшись, что эта дача ей угробит сердце, мама начинает прыгать к персику в листве: "Я его заметила, когда он... - Прыг! - Еще зеленый был". Отчаявшись, поднимает к персику меня. Все выше, и выше, и я уже касаюсь нежного пушка, как вдруг ступенька отбивает пятки.
"Р-рру!" - Белые клёши с плетеным ремешком, бобочка на "молнии", соломенная шляпа украинского пасечника, но под нею - черные и хищные усы.
"Вот они где!"
"Напугал, - отталкивает мама. - Прям уссурийский тигр! Мы, пока ты спал, пошли за хлебом, а попали в музей".
"Что за музеи на курорте?"
"Николая Островского".
"Чтобы, умирая, мог сказать: "Вся жизнь, все силы отданы за самое лучшее в мире - борьбу за освобождение человечества". Видал-миндал? Все помню, что в школе задолбил. Память, скажи?"
"Лучше ты скажи, что будем есть?"
"В доме, как я понимаю, ничего. А когда в доме ничего, что остается господам офицерам и членам их семей?"
Мы спускаемся в Сочи.
Из ресторана видно, как над парапетом взлетают ослепительные брызги. Погода отличная, море исключено.
Дома они заваливаются:
"Иди, поиграй!"
Я качаюсь под алычей, когда возвращается немцы в одинаковых войлочных панамах. Тетя Эльвира показывает дяде Карлу на меня. Чтобы в них не врезаться, я торможу, давя при этом тонкими подошвами сандалий паданцы. Он протягивает изуродованную руку, чтобы погладить меня по голове, я уклоняюсь. "Сам-то ты знаешь, что родился в Германии?" - "Кто, я?!" "Неужели ты не знаешь свою историю?" - "Какую историю?" Я не подозревал, что такое огромное слово может относиться ко мне - маленькому и упертому в землю. "Твой папа был русский лейтенант. Когда ты еще находился в животике у мамы, его застрелили в Германии". Сжимая веревки, я пячусь от них назад. "Немцы застрелили?" - "Нет, не немцы", - говорят немцы с явным удовлетворением.
"А кто?"
"Свои..."
"За что?"
"Трагедия! - разводят руками немцы. - А товарищ полковник тебя усыновил".
Мне все открылось в одно мгновение. Так вот почему! Вот почему, хотя уже был я, на свет явился пятикилограммовый Егор - Георгий-Победоносец, как называл его мой питерский дед. Не успев никого победить, младенец умер от дурного глаза, и, хотя есть я, не говоря об отрезанном ломте - Августе, Гусаров продолжает требовать от мамы: "Роди мне сына, Люба!"
Я отступаю до отказа и резко отрываю от земли подошвы. Немцы отскакивают, но алыча продолжает их бомбить.
"Под! - кричу я. - Подполковник!"
Опустевшее сиденье начинает свивать веревки.
"Арме юнге..."
Сдерживая слезы, этот юнге спускается к замшелой лестнице и по крутым ее ступеням в самый низ, где кран. Накладывает руку и припадает к струйке, которая еле сочится здесь, на вершине горы.
Оглушительно звенят кузнечики.
* * *
Глаза у мамы открыты, когда он входит в комнату. Он снимает с подоконника трофейный морской бинокль, большой и тяжелый. Наводит на море и на резкость. Еще вскипают красноватые барашки, но шторм пошел на убыль, и завтра будет можно.
"Мама? - говорит он, не отрываясь от бинокля. - Почему Гусаров не напишет книгу?"
"Во-первых, папа, а не Гусаров, - раздается из-под простыни. - А во-вторых, необходим талант".
"У тебя что, нет?"
"Ха! Был бы, я в армии бы не служил!"
"А у меня?"
"Что, книжку хочешь написать? Кроме таланта, жизненный опыт нужно для этого иметь. Свою историю. О чем можно людям рассказать. Вот поживешь с моё, а там глядишь и выдашь типа "Угрюм-река". Страниц на тыщу".
Перевернув бинокль, он сводит фиолетовые стекла. Во внутренней дали он видит самого себя - маленького, но четко различимого. Оптика отличная. Карл Цейсс, Иена. Из-под бинокля он заявляет, что у него есть история.
"Конечно, есть. Кормили соской".
"История, - не обращает он внимания на оскорбление, - которая началась до моего рождения... - По мертвому молчанию он понимает, что овладел вниманием. - Немцы мне сказали".
Маму как подбрасывает:
"Что они тебе наговорили? Ах, немчура проклятая! Немедленно съезжаем! Что-нибудь найдем поближе к пляжу... Слышишь, Леонид?" - При этом мама вытаскивает из-под их кровати чемодан, бросает в него что под руку попало, а после отпадает на пол. Лежит во весь рост и как не дышит.
"Они шпионы?"
"Глупостей не говори!" - сердито оживает мама.
"Но ведь немцы?"
"Немцы, но наши".
"Откуда у нас немцы?"
"От верблюда! Страна такая! Какого добра тут только нет, и немцы тебе, и ненцы..."
"Катька их пригласила", - говорит Гусаров из-под простыни, но мама его не слушает:
"Куда, куда ты это тащишь?"
Вместе с биноклем я прижимаю к себе пол-литровую банку с черными камнями и медузой в морской воде, засушенного краба, павлинье перо и шелковые трусы, которые она выдергивает, чтоб натянуть под свой цветастый сарафан:
"Отвернись!"
Расставив все обратно на подоконнике, я снова припадаю к окулярам, твердая резина которых выявляет обидную хрупкость моих глазниц.
По морю разливается закат.
"Адмирал Нахимов", который раньше назывался "Великая Германия", выходя из порта, оставляет за собой кроваво-красный след.
2
Думать он мог только на бумаге.
И когда, ткнув в непроливашку с зелено-фиолетовым отливом, вытащив волосок из тугой расселины пера и оттерев ногти о розовую промокашку, Александр задумывался, уносило его в одну и ту же воронку - как тех норвежских рыбаков в рассказе "Низвержение в Мальстрём".
Нет, но действительно? Откуда есть пошло все это?
Я родился в Германии...
Несмотря на значительность, зачин, по сути, ничего не значил. Никакой чужбины вспомнить он не мог, будучи увезенным оттуда младенцем, который в сознание пришел от стихов, которые читала мама:
Это что за остановка, Бологое иль Поповка?
А с платформы говорят: "Это город Ленинград.
- Не Ленинград, а Град Петров, - сердился дед. - Пальмира Севера!
Нордическое лицо бывшего кавалера "Святой Анны" сохраняло надменность только в левый профиль. Когда-то в жутких "Крестах" времен Зиновьева свирепая волчанка отъела деду полноздри. Красиво-безобразный, город был похож на деда, и жить бы Александру не тужить среди просторных площадей и каменных "мешков", мостов, дворцов и коммуналок, набитых злобными клопами и людьми, когда бы не чертом из табакерки! Самозванный папа - гвардии майор Гусаров.
Слушатель Бронетанковой Академии, Гусаров ее "слушал", видимо, вполуха, почему и получил распределение, как в песне:
"Дан приказ ему: "На Запад..."
"В Германию?" - вскричала мама с радостью.
"В Западный военный округ".
"Меня в свое время, - сказал дед, - тоже хотели туда отправить. В Могилевскую губернию".
"Кто, дедушка?"
"Известно, кто... Сыновья Ноя, мягко говоря. Кто был ничем и стал, к несчастью, всем. Ты с ними, внучек, еще столкнешься: храни тебя Господь..."
"Густавыч! - рыкнул Гусаров. - Не свертывай мозги ребенку!"
И - как в Эрмитаже на картине "Похищение сабинянок" - схватил их с мамой и ночью с Витебского увлек в завьюженную бездну.
Скитания по гарнизонам кончились тем, что Гусаров не угодил высокому начальству и был отозван в распоряжение Главштаба - вершителя судеб.
В новом окне на жизнь появился Сталин в фуражке - семнадцать метров с постаментом.
Гостиница для офицеров находилась в самом центре главного города краины - тоже нашей. Красный флаг здесь, правда, был подпорчен зеленью, а в уши Александру, который отчаянно пытался сохранить родной язык, целыми днями лилась отрава из радиоточки, начиная с утреннего гимна про столицу, которая атчувает русскую
Надёжную, ласкавую
Братэрскую рукУ...
Александр закончил второй класс и ходил уже в третий, когда, вернувшись в номер, Гусаров сказал, что предложили ему Вюнздорф.
"А ты?" - вскричали они с мамой.
"Надо хорошенько всё обмозговать", - и, бросив на кровать охапку оперативных карт, достал из баварского портфеля свиток папиросной бумаги с минимумом немецких слов, обязательных для овладения.
Светлое будущее кружило голову, как плотно-глянцевый запах журнала "ГДР" в читальном зале ОДО - Окружного Дома офицеров. От вида пионерок с синими галстуками, так идущими этим миловидным блондинкам, трепетали и ноздри, и то, чего трогать нельзя, пока не исполнится 16, и вообще всё существо: когда же к синим пионеркам? Большая и совершенно негодная для жизни половина Германии - Западная - нетерпеливо ждала освобождения, и он вел пальцы по стратегическим клиньям наших танковых ударов: когда? Когда Гусаров выучит свой минимум? Может, бледно пропечатались слова? Остро отточенной "Тактикой" он обводит ему, чтобы не напрягал глаза, все военные термины по-немецки.
Но на досуге Гусаров предпочитает "расписывать пульки" и дуть с однополчанами коньяк "Клим Ворошилов-И-Наоборот".
В номер вдруг доставляют ослепительную глыбу - холодильник "Днепр". Знак при всей своей современности недобрый. И дело не в том, что это не "Москва", на которую не хватило денег, и не в том, что отныне они перестанут губить здоровье по ресторанам и столовкам, а в том, что при этом появлении ХХ века в их быту Гусаров замечает: "Нет ничего более постоянного, чем временное жилье..."
Однажды его разбудили вопли в соседнем номере. Капитан Зензин воспитывал дочь Диану, белокурую красавицу семнадцати лет. "За что ее так?" - подал голос он с дивана. Гусаров промолчал, а мама одобрительно и непонятно объяснила с их кровати: "За разврат".
Наутро развратница, прелестная и хрупкая, присела рядом на крыльцо, задрала юбку и показала багровые звезды, отпечатанные на бедрах латунной пряжкой:
"Сбегу от них!"
"Куда?"
"Радио слушаешь?"
И убежала по зову партии на освоение целинных и залежных земель:
Здравствуй, простор широкий!
Весну и молодость встречай свою!
* * *
Гусаров мозговал, а время шло вразнос.
На площади и на проспекте возникли невиданная молодежь: стиляги. Они пружинили на каучуковых подошвах, своей яркостью бросая вызов Сталину и обществу. Стриженные под бокс низколобые парни в сером вдруг разом надевали красные повязки дружинников, чтобы по праву отстригать им галстуки и коки. В один дождливый вечер вдруг по радио: "Бип-бип!" - наш Спутник положил начало новой эры - космической. Проклятый Кукурузник измывался над армией, как мог, распустил по домам миллион двести тысяч солдат, а у Гусарова отобрал тыщу из зарплаты, но на параде в честь Сороковой Годовщины Великого Октября к всеобщему восторгу вдруг выкатили новый род войск - ракетную артиллерию, способную снести с лица земли Америку, не то, что эту ФРГ, которую достаточно накрыть фуражкой...
Но когда?
"Вы чем тут занимаетесь?!" - врываются их мамы в полуподвал гостиницы, где обитал великовозрастный Караев, сын парикмахерши из Дома офицеров.
Александр знал весь ужас слова "заниматься".
Но занимались они совсем другим - в четыре руки пытаясь развинтить артиллерийский снаряд.
В этот ненастный вечер был порван на клочки его отличный табель за третий класс, а сам он поставлен был на гречку.
Высшую меру воспитания мама применила, предварительно насыпав в угол из пакета и содрав форменные брюки:
"Руки за спину! И не горбись мне, а то!.."
Гречка впилась. Невероятно, что эту кашу он любил - с тающим сливочным маслом и холодным молоком. Центр тяжести перенести нельзя, только буравить крупу коленями, чтобы достать до половиц. Но мама не дура - рывком за шиворот и снова подгребает под колени. "Становись!" В уютном свете настольной лампы с зеленым абажуром он отжимает за спиной себе запястья. Но даже прием джиу-джицу, назваемый "крапивкой", отвлечь не может. Остается только пойти навстречу боли, принять в себя и полюбить до самой последней крупиночки.
Стук в дверь.
"Кто там?"
"Я", - отвечает избавитель.
Мама ставит на ноги и не дает упасть. Крупа отчасти осыпается сама, остальное выбивается ее ладонями. Следы воспитания поспешно заметаются под диван.
Она отпирает, и мышонком мимо Гусарова он проскальзывает в коридор. С ковровой дорожки сворачивает в умывальник. В фанерной уборной обнажает свои колени. Они все в дырках, как исклеваны. Огромной беспощадной птицей. Оглаживает, растирает. Колени в норму не приходят, но из места уединения пора назад, а то мама еще подумает, что снова он "взялся за свое".
Номер задымлен папиросой, она в слезах:
"В Германию не едем!"
"А куда?"
"Кончились, брат, странствия, - стягивает сапоги Гусаров. - Остаемся здесь на постоянно. Квартиру нам дают".
"Мало что страна чужая, так еще у черта на куличиках!"
"Не у черта. В Сталинском районе. А страна у нас одна: Союз Советских".
"Да, но мы русские! А это не Россия".
"И что с того?"
"Не родина".
"Заладила! - Сидя в галифе и размотавшихся портянках, Гусаров заносит с гневом и обрушивает с грохотом свой хромовый:
"Родина там, где этот вот сапог!"
Богатырского роста учитель Бульбоедов, у которого на лацкане бело-синий эмалевый значок парашютиста, сказал:
"Лучших людей теряем! Грешил подсказками, конечно. Снаряд от гаубицы закатил в металлолом. Но стенгазету делал, братка, даровито. Еще немного, и стихами у меня бы записал... Бывай, Гусарчик!"
Льет дождь.
В плаще с капюшоном поверх ранца он себя чувствует карликом. Маленьким Муком.
Освободитель города Т-34 на пьедестале отливает защитным цветом столь безнадежно, что зубы начинают стучать.
От дождя ОДО весь почернел.
Издали скалится "Студебеккер". Неизвестно почему состоящий у нас на вооружении американский грузовик подогнан кузовом к открытому окну. Солдаты принимают из окна белый холодильник и громыхают днищем.
"Проклятая жизнь!" - ругается мама из-за казенной тумбочки, к которой привыкла за эти годы. Но Гусаров непреклонен:
"Не позорь офицерскую честь!"
В ботинках Александр ложится на матрас и накрывается сырым плащом.
Просыпается он от того, что из уютного такси его выыставляют прямо в лужу. В свете фар "Победы" все кипит пузырями. Ливень лупит по капюшону.
Внесенная в квартиру, мама роняет туфли, Гусаров фуражку, которую Александр настигает на кухне.
"Это что?"
Черная доска поперек раковины, на ней бутылка из-под водки и целлофан от колбасы. "Солдат угостил, чтоб по-людски". - "Доска, я говорю, откуда?" - "Со двора, наверное, принесли". - "Тут что-то нарисовано... Куда же я упаковала лук?" - "У нашей мамы богатое воображение. Идем-ка! побуждает рукой Гусаров. - Займемся мужским делом".
То есть - распаковывать портрет. Потом на него смотреть.
"Генералиссимус... Их было два".
"А Чан-кай-ши?"
"В России! Первый кто?"
"Суворов".
"Верно. Граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский. Иосиф Виссарионович второй. А бог, он троицу любит..."
Александр при слове "бог" автоматически смеется, но, легкий на помине, бог тут же возникает - рука поднята, пальцы щепоткой. На доске, расчищенной мамой. По щекам сбегают луковые слезы:
"Что я вам говорила?"
Гусаров отворачивается к Сталину:
"Выброси во двор".
"Это на счастье нам!"
"Знаешь, Люба... Не впадай. Сказано: опиум для народа".
Он просыпается в отдельной комнате. Пока он спал, в ней навели уют. Стену над раскладушкой украшает "Политическая карта мира". По центру страна СССР - огромный розовый динозавр на лапах и с маленькой головкой. По-доброму смотрит основатель государства Ленин с галстуком "в горошек", прикнопленный мамой над столом с зеленой лампой: уголок школьника.
Они теперь отдельно тоже. Мебельными гвоздиками Гусаров прибил над тахтой трофейный ковер. По нему он собирается "пустить" свой арсенал ружья, кинжалы, кортики. Но мама, понимаешь, против... Расхаживает барсом. Носит перед собой портрет, прицельно щурится на стены - где Ему будет лучше?
В вязаных носках появляется мама:
"Лучше положи на шкаф".
Гусаров отплевывает гвоздик:
"Эт-то почему?"
Мама хрустит газетой и зачитывает новость. С первого января их новый Сталинский район будет переименован в Заводской.
"Здравствуй, жопа, Новый год..."
Подавляя смех, Александр предвидит укоризну со стороны мамы: Леонид? При ребенке? Но, оставляя плохое слово без отпора, мама спрашивает:
"Так кого зовем на новоселье?"
"А никого! Все предали. - Гусаров поднимает Сталина в серебряной раме. - Наедине с Ним выпью свои сто фронтовых..."
"Твое наследство", - напоминал в Ленинграде дедушка про альбом в обложке из ветхого картона, который Александр выпросил у мамы. Это трофей. Военный. Собирал марки какой-то немец, а победивший фашистскую Германию отец пришел и вытащил из-под руин. Вот ведь: бумага, а не сгорела в огне пожаров.
Под прозрачными полосками блеклые марки. Аккуратными рядами. Он водит пальцем, читая по-немецки названия стран, которых и в помине нет. Россiя. Босния, Герцеговина. Монтенегро. Мемель. Свободный город Данциг...
"Александр!"
Он является на кухню. На столе распечатанное письмо, газета. С радостно-красным заголовком и фотоснимком радостной Лайки в скафандре.
"Она погибнет?"
"Наука требует жертв", - без чувства отвечает мама, глядя при этом на Гусарова, который садит "Беломор". "Так мне сказать?"
"А я при чем?"
Мама разводит дымовую завесу:
"В новую школу пойдешь под фамилией Андерс".
Александр открывает рот.
"Я же Гусаров?"
"Вот дедушка письмо прислал. Ты, мол, последний в их роду. Переведем тебя на Андерса - он сможет умереть спокойно".
"Зачем ему умирать?"
"Конечно, незачем. Но так он пишет".
"Последняя воля, - говорит Гусаров. - Уважить надо".
"Андерсом не хочу".
"Чего?"
"Не русская фамилия".
"А Витус Беринг? По велению Петра Великого Америку для нас открыл. Датчанин, а в историю российскую навек себя вписал. Достойным сыном отечества стать. Вот главное. А там зовись хоть груздем!"
"Ага, - кивает мама Гусарову. - А с папой моим как? Будто не знаешь, что было при Сталине с твоими берингами-херингами! Старорежимные не понимают - ладно. Но ты-то? Подполковник?"
"Что - я?"
"А то! Совсем от жизни оторвался. Парит себе в империях и эмпиреях. Эту проклятую фамилию я на своей шкуре испытала. Сколько порогов в Ленинграде я пооббивала? В любом отделе кадров откроют паспорт и волком смотрят. Не им жить, а ему. Старческой блажи потакая, загубим мы ребенку будущее."
От этой перспективы Александр вскрикивает:
"Хочу, как было!"
Носитель хорошей фамилии уходит в дым. "Что тут поделаешь, сынок? Папа твой... Родной, как говорится. Жизнь за Родину отдал под фамилией Андерс".
"Он не за Родину! Он просто погиб".
Мама делает скорбное лицо. "Не просто, а трагически".
"Да? - вскакивает Александр. - Я знаю, в чем трагедия! В том, что свои же и убили! Наверно, за предательство! К врагам, наверное, хотел бежать! В Американский сектор!"
Гусаров хватается за голову:
"Договорился!.."
"Если бы к врагам, - говорит мама, - ты бы от государства пенсию не получал. Могу тебе справку предъявить. Техник-лейтенант товарищ Андерс Александр Александрович погиб при исполнении обязанностей. Папа твой был честный советский офицер. Товарищи его избрали делегатом партийной конференции Группы Советских войск в Германии. По пути в Берлин машину обстреляли".
"Свои!"
"Бывало! Артиллерия бивала по своим, не то, что... Сам Бог войны! И тот, брат, ошибался".
"Недоразумение, - кончает мама разговор. - Трагическое. Понимаешь?"
Дверь приморозило снаружи. Вышибив плечом, он вываливается в новый свой район.
Вдох обжигает ноздри.
Матушка-Зима!
Снег на крыльце не тронут. Солнце слепит. Искрится воздух. Ломаются синие тени. Череп с молнией в глазнице скалится с двери трансформаторной будки. Ее плоская крыша вровень с высоткой, на которой закрепилась деревня со старорежимным названием Слепянка, оставившая в их дворе заснеженные яблони и груши ничейных садов.
Но обрывать эти трофеи городу еще не скоро.
Оставляя на ступеньках следы, он спускается, бросает коврики и ажурную выбивалку, сплетенную из разноцветных проводов. Снег пушист и рассыпчат, снежка не слепить.
Во дворе никого. Новые друзья, обещанные мамой, дрыхнут.
Через проезд такой же дом, их даже несколько, приставленных друг к другу - сплошная пятиэтажная стена с подъездами уходит в даль.
И он уходит тоже, ступая в чьи-то ранние следы. Из одного следа торчит письмо, он поднимает. Разворачивает. Кто-то с грубейшими ошибками пишет своей маме, какая хорошая жизнь в городе, всегда есть хлеб, а дальше чернила расплылись.
Квартал загибается под прямым углом, а дальше просто снег. Проваливаясь все глубже и глубже, он приходит к обрыву. Внизу сияние долины. Объясняя новое название района, долину окружают трубы и дымы. Розовые, голубые, сиреневые, зеленоватые - колонны нежно-ядовитых тонов, которые подпирают небо. Осыпая искры, слева по дамбе уползает в город красный трамвайчик с замороженными окнами.
Этим новым видом он захвачен так, что не сразу понимает, что за звуки проникают в голову. Прикусив варежки, он развязывает свою солдатскую ушанку.
Это визг.
Нечеловеческий.
Два мужика тащат свинью. Из деревни за околицу - в долину. Один тащит за уши, другой подпихивает в зад. За ними солдат - на ходу шлепает по своей ладони длинным немецким штыком. Свинья вырывается. Они догоняют и сбивают с ног. Опрокидывают кверху брюхом, розовым и в сосочках. Солдат замахивается. Но не втыкает. Снова замахивается, примеряясь. И всаживает по рукоять. Визг такой, что Александр зажимает уши. Разбросав их всех, свинья со штыком в брюхе пропарывает сугробы. Ее догоняют в бурьяне. Снова выворачивают. Кровь бьет фонтаном. Двое держат, а солдат, выдернув обратно штык, бьет сапогом. Его оттаскивают. Двое запрокидывает голову, а третий режет, уворачиваясь от крови, которая хлещет, дымится, застывает. Голова постепенно отпадает. Готово. Солдат вынимает красную пачку сигарет, и они закуривают, глядя на дело своих рук.
Александр срывает шапку. В глазах у него яростные радуги.
Пулемет.
Машинен бы гевер!
Ребята высыпали.
Но чернеют как-то по-крысиному.
С недобрым предчувствием он возвращается к крыльцу. Раскатывает на газоне коврики - бордовые с зелеными полосками. Набрасывает снег и выбивает его вместе с пылью прошлой жизни.
Ребята подтягиваются. Обступают. Молча смотрят. Потом начинают футболить снег на выбитое, сводя труды насмарку. Он разгибает спину, и сумрачно: "Кончайте". - "А мы только начинаем!" Он откладывает выбивалку. Они оглядываются на главаря, который с дорожки перепрыгивает в снег газона. Он в драной шапке. В маневренном осеннем пальто. Мороз, похоже, не берет. Ростом меньше, но при этом жилист и готов на все. Об этом говорят не только прозрачные глаза. Под левым выцветает синяк, а на веснушчатом носу царапина.
"Ну? Хули смотришь?"
"Мессер, давай! - подначивает мелкота. - Пусти ему юшку, Мессер!"
Александр переспрашивает:
"Мессер?"
"А тебе-то что?"
"От "мессершмитт"?"
"Чего-чего? Какой там Шмит?.." - и начинает приближаться, беря на испуг замахами.
Гусаров учит: бей первым, если избежать нельзя. Так бей, чтобы не встал. И Александр бьет.
Противник отлетает, но тут же вскакивает из сугроба. Вместе с ним на Александра бросается вся кодла...
- О Господи! Кто тебя так?
- Новые друзья, - гнусавит он.
- Леонид, меняй район!
- Поздно уже.
- Как мог ты согласиться?
- А я что, знал? В штабе Округа сказали: "Сталинский". Ну, думаю, приличный...
- Одни амнистированные здесь! И их потомство! Вот, полюбуйся!..
- Мать, не кудахчи. Подумаешь, нос расквасили. Боевое крещение! Надеюсь, ты им тоже врезал?
Он кивает, сжимая ноздри.
- Молодец! В Ленинграде один наступил мне на сапог. Я его аккуратно переставил, он опять. Что делать? Врезал. Он из трамвая прямо на Литейный вылетел. Старушки мне в ладоши били: "Браво, браво, товарищ офицер!" Хуком, понял? Знаешь, что такое хук? Садись-ка, порубаем, потом я тебя научу. Давай, давай! Там, кто хочет, пусть себе витамин "Цэ", а мы с тобой сальцэ! А после с ними силами померимся...
И придвигает дощечку со своей "заправкой". Мерзлое сало нарезано тонкими ломтиками. Алыми напросвет. Добиваясь этой алости, Гусаров предварительно оттачивает нож.
- Не буду.
- Как это не будешь?
Александр втягивает носом, но кровь оттаяла, и без руки ее не удержать...
На библиотеке имени автора романа "Как закалялась сталь" старое название района заклеено полоской бумаги с исправлением чернилами. Район отныне называется уныло - Заводской.
Воскресенье. Читателей битком. Все взрослые. Металлическая пыль въелась в поры рук, которые выбирают книги про войну и про шпионов.
Записывается он под новой фамилией, которая библиотекарше не нравится:
"Из Аргентины, что ли?"
Странное предположение. Странно и то, что все при этом замирают, косясь и глядя сверху вниз. В полной тишине услышав отрицательный ответ, постепенно возобновляют перелистывание.
К полкам основного фонда не допускают. Но он находит пищу для ума и в ящике текущего оборота.
" "СС" в действии"? От "Мюнхена до Нюрнберга"? Да тебе сколько лет?!"
Отобранные книги летят обратно в ящик.
Остаются три.
И то хлеб...
С улицы Долгобродской, обледенелой и пустой, доносится грохот. Неожиданный вид транспорта - гужевой. Такая у него страна. С одной стороны, победы в космосе, с другой - оглобли и хомут. Телега подлетает со страшной скоростью. Уперев ноги, в ней стоит и правит краснощекая старуха. Натягивает вожжи, хлещет битюга. Гнедая заиндевелость. Пар из ноздрей. В огромном глазу безумие.
"Чтоб ты сдох, байстрюк!"
Он слышит напутственный крик, он видит, как налетает кнут. Не увернуться.
Удар. Ожог раскаленной спирали пробивает шапку и пальто. Рывком сбивает с ног и с толку.
За что?
Что значит "байстрюк"?
По льду разлетаются книжки, которые он собирает на коленях: "За колючей проволокой". "По ту сторону". "Никогда не забудем!"
"Ты глянь на себя в зеркало! Кто тебя так?"
Рубец до глаза, который моргает и слезы льет помимо воли.
"Сказал уже!"
"Старуха на коне? Что за безумная фантазия! За что она тебя?"
"А просто так".
"Так просто не бывает. Говори?"
Именно в тот момент он преисполнился невыразимым.
И онемел.
Как ни пытались вытрясти признание - ни звука из груди. Не потому что он постановил себе молчать, как сделал бы в гестапо. Просто голос ему отказал. Аппарат, который производит звук.
При этом он совсем не отупел. Напротив. Что было на языке, то стало на уме. Внешний голос стал внутренним - и звучал в нем постоянно. Не только "устно". Внутренний голос умел и писать. Александру оставалось только читать самого себя - что можно и с открытыми глазами. Создавая целые картины, непрерывная строчка внутри него бежала из никуда вперед - как было в детстве, когда он задирал голову на световые и многоцветные рекламные вершины огромных зданий Северной Пальмиры.
Дар речи потом вернулся, пусть не без некоторых нарушений, а на исходе того дня он приоткрыл под одеялом военный трофей лейтенанта Андерса, присланный деду с бабушкой из побежденной им Германии. Вот и страница с марками всех номиналов и цветов, но с одним и тем же портретом. Он вынимает одну. Лизнув, приклеивает к стене. В сиянии уличного фонаря сиреневый квадратик с надписью Deutsches Reich - под правым профилем. Фюрер в миниатюре такой же пасмурно-усталый, как на последнем в его жизни снимке, где - воротник шинели зябко поднят - он отдает свое последнее тепло, касаясь щеки мальчишки-верфольфа, которому уже не стать Сверхчеловеком.
Веки зажимают прихлынувшие слезы.
Приказ держаться. Выжить, чтоб отмстить за поругание страны. Доверен фауст-патрон. Но Александр знает, что под залпом тысяч батарей за слезы наших матерей, он, несмотря на фауст, обречен, волчонок-оборотень...
Берлин ли осажденный? Ленинград? На "островке спасения" трамвая номер семь, что значит здесь-сейчас, вдруг начинают оседать и падать люди, в крови намокает лохматая авоська с хлебом, кто-то бросается бежать, но попадает в тень и опрокидывается, раскидывая руки. Тело еще теплое. Он переворачивает: "Мама? Мама?" Глаза отражают небо. И все это, как на репродукции из "Детской энциклопедии", том, посвященный искусству, как на картине, где художник, которого любил товарищ Сталин, живописал его, Александра - кулаком грозящим безответным небесам отчизны. Допустившей все это. Его не защитившей...
"Сынуля, что с тобой? Приснилось что-то?"
Он мотает ниткой слюны, он всхлипывает: "Фа-фа-а..." Переворачивает мокрую подушку, утопает и, не просыпаясь, сухо информирует:
"Фашист пролетел".
* * *
В новой школе хулиганят не только мальчики.
Две девчонки, глядя друг на дружку, хлопают в ладоши и попеременно выкрикивают явно нехорошую считалку:
"...Три-четыре-пять: легли на кровать!"
"Четыре-пять-шесть: он ей в шерсть!"
"Пять-шесть-семь: засунул ей совсем!"
Звонок. Он отрывает зад от батареи. Раскрасневшиеся девчонки преграждают путь:
"Что делает мальчик, надев очки?"
"Читает?"
Они прыскают, зажимая рты, чтобы не расхохотаться ему в лицо, и с тем же вопросом к Мессеру, который отвечает не оглядываясь:
"Ябёт! А новичок чего сказал? "Читает"? Га-га! Не знает! Новичок не знает!"
При этом Мессер торопливо изводит мел, покрывая к приходу учителя классную доску свастиками. Мелок крошится, плечи дергаются - вместе с классом Мессер смеется над "читателем". Но если Александр и не знает, что делает мальчик, надев очки, он знает, что свастики, которые паучками усеяли всю доску, даром этому тупому классу не пройдут.
"Чья работа?"
Все они немеют.
"Мессор, твоя?"
"Что "Мессор"? Чуть что, так "Мессор"!"
"Почему руки за спиной? А ну, покажь!"
Учитель выволакивает Мессера к доске и, пенясь, ибо контужен на войне, колотит лицом об доску и размазывает свастики юшкой из разбитого носа:
"Я кровь проливал! Мать вашу!.."
Александр внезапно вскакивает:
"Ефрем Григорьевич?"
Учитель поворачивается, держа Мессера, как тряпичную куклу:
"Ну?"
Не успев придумать, он молчит.
"Это ж не ты?"
Он мотает головой.
"Так и сиди".
Истерзанный Мессер выбрасывается в коридор, откуда переходит в наступление:
"Чтоб не являлся без родителей!"
"Где я их возьму, когда они подохли?"
"Ну, кто там у тебя... Чтобы пришли!"
В конце последнего урока Александра толкают в спину и передают ответ от девочек, фамилии которых Легвант и Волкотруб.
Малиновая промокашка. Чернила расплываются, но суть ясна. Вот оно значит как. Его настолько оберегали от преждевременного знания, что в свои десять лет он полагал, что это делается мужской рукой, и, когда Гусаров по хозяйству пилил или строгал, внимательно рассматривал, сравнивая со своей, ручищу, поросшую черным волосом и с выпирающими венами...
Теперь он знает.
Эстония. В этой омываемой Балтикой республике, освобожденной нами от гнета капитала, на одном из островков есть замок, превращенный в интернат. Сироты с пионерскими галстуками разоблачают там шпионское гнездо, которое свили в замке их учителя - фашистские недобитки, ждущие приказа по рации, чтобы подняться против Советской власти.
Германское оружие, оставленное им для этого, ждет часа.
Чистое счастье.
Через стену доносится разноголосо:
Майскими короткими ночами,
Отгремев, закончились бои...
Родители с друзьями отмечают День Победы.
То и дело он проверяет оставшуюся справа толщину этой книги, где еще немало ненастных штормовых ночей, чреватых диверсантами, раздвижных библиотек и тайных ходов, которые приводят к целым залежам промасленных парабеллумов, шмайссеров и станковых МГ.
Напившись и напевшись, гости начинают расходиться. Он вскакивает, гасит верхний свет - чтобы не ворвались. "Как пасынок твой, Леонид? Еще не дрочит?" - гремит в прихожей саперный полковник Громов, слывущий грубияном, за что дамы шикают и укоряют.
Дочитав под одеялом, он выключает китайский фонарик.
Слезы стягивают виски, когда, оплакав горько маму и Гусарова, геройски павших за Советскую Родину, он просыпается в полной панике.
Вдруг он на самом деле круглый сирота?
Убедившись на цыпочках в обратном, он возвращается на раскладушку с облегчением, а также неясным чувством вины. Будто у этих кошмаров, возникающих неведомо откуда, есть на самом деле автор - как у книг. Который в ответе за то, что ему, Александру, снится. За все эти ужасы, которые распирают стриженую голову...
Откуда же они приходят, сны?
Пять рейхсмарок - монета большая, как печать. Зачерняя орла, он получает необходимый оттиск, который, подняв крылья, глазом и клювом смотрит на восток. Готическим шрифтом изготавливает, магическим именем подписывает Совершенно Секретный Приказ:
Para bellum! Готовься к войне!
В шкафу мешок, набитый барахлом. Он запускает руку, на ощупь достает кусок дождевика, который носила в своем германском рабстве мать прозрачно-матовый. Меланхолично-голубой.
В этот материал он зашивает Приказ.
Закапывает в желтой от одуванчиков долине, где весело бурлят воды Слепянской помойной системы.
С дамбы бросает Прощальный Взгляд.
На горизонте насыпь железной дороги, полоской чернеет Ботанический сад. За спиной гремит трамвай, но мысленно он в этом мире совершенно одинок.
Как "Человек со шрамом".
Человек этот выбрасывает правую руку в пустоту.
"Пиздишь", - отвечает дерзко Мессер.
Но после уроков следует за ним.
По пути они огибают толпу вокруг детской площадки, где, обливаясь яркой кровью, два мужика в одних рубахах дерутся топорами.
Со стройки детского сада Мессер прихватывает лопату.
Девятнадцать шагов от бурного потока, сорок пять от валуна под дамбой. Штурмбанфюрер снимает красный галстук, надевает на шею черный Железный крест.
"Здесь!"
Лопата вонзается и входит до черенка. Отлегают черные пласты, куда ужимают себя половинки червей. Мессер отбрасывает чуб и недоверчиво поглядывает. Как вдруг отбрасывает лопату и упадает на колени. Пакет! Нездешней голубизны. Обчистив, поднимает очумелое лицо в веснушках: "Мне лично?"
"Из Имперской канцелярии".
Сдирает стежки. Разворачивает лист из школьной тетрадки. Шевелит губами, разбирая по-готически. "Готовься к войне... Адольф..."
Из-под косого чуба глаза, как свинцовые пули:
"Всегда готов. Кого пришить?"
"Пришить?" - выходит из роли Александр.
"Хули ты лыбешься? Крест надел - играй всерьез!"
И головой под дых.
"Голая баба! Голая баба!" - вопит октябренок с огромным портфелем.
"Где?"
"В кино!"
Класс несется к кинотеатру "Смена".
Точно.
Она на фото. Перед самой кассой. Где развернут фотостенд "Это было на нашей земле".
Остальные жертвы немецко-фашистских оккупантов в одежде. Навалены грудами или, закрыв глаза, висят в петле с табличкой "Я был партизан". А эта голая. И ноги отрубили. Нет: просто чулки с нее сползли. Глянцево поблескивающее тело с серым мыском того самого места распростерто у сапог здорового карателя - рукав засучен, свисает рука с тяжелым солдатским парабеллумом. Кто-то восхищенно:
"Парабел..."
Прямым ударом Мессер бьет по стеклу, которое со звоном осыпается. Срывает фото, оставляя уголки на кнопках. И на улицу...
Из кассы вслед: "Милиция! Милиция!"
Мессер сдвигает предохранитель, под которым красное пятнышко:
"Огонь".
"По-немецки Feuer. Дай подержать..."
Ах, эти ушки, за которые оттягиваешь кожух. Толсто-выпуклая ребристость рукояти. Прямой и честный ствол с насадкой мушки.
"Махнемся?"
"Можно. На что?"
"На марки?"
"На хер мне марки. На Железный крест".
"Может, тебе Рыцарский? С Дубовыми Листьями, Мечами и Бриллиантами?"
Все смеются, никто не понимает. Мессер выхватывает свой парабеллум. Об пол его и сапогом! По коридору разлетаются куски крашеной фанеры.
"Зачем ты?"
"Наплевать. Достану настоящий".
"Где?"
"В пизде! Так тебе и сказал..."
"Учти, - говорит Александр. - В музее они просверлены".
"Ты-то откуда знаешь?"
Лизка добегает до площадки пятого этажа, где забивается в угол и накрепко сводит полы розового пальто. "Только попробуй! - говорит она вполголоса. - Только попробуй..."
Он переводит дыхание.
"Очень нужно..."
Под стопкой постельного белья в шкафу мама прячет принесенные соседкой мемуары эмигранта Федора Шаляпина, который, подавая дурной пример, хвастает там, что мужчиной стал в двенадцать. Александру столько же, только он отступает.
Вниз по лестнице.
Лизка повисает на перилах:
"Эй?"
Он поднимает голову.
"Аля в подвал?"
Жизнь предлагает шанс сравняться с великим волжским басом, но вместо ответа он задом на перила и зигзагами вниз и на мороз.
5 Декабря.
День Советской проституции.
Содранные с гвоздей полоски жести хвостами вмерзли в лед. У задней двери булочной гора разбитых ящиков. К стене дома вплотную скамейка, которую близнецы Подколзины попирают ногами. "Ну как?" - "Никак". - "Чего ж так слабо? Светку мы зажали". - "Ага! Вовка за буфера, я за мохнатку". - "И как?"- "Тепло и сыро!" Близнецы смеются, выталкивая белый пар. "А вторичные?" - "Чего?" - "Ну, волосы?" - "Не разобрал". - "Должны быть", заверяет Александр. - "Может, и есть. Только рейтузы у них с начесом..."
- Тихо!
Они замирают. Через газоны прет кодла старшеклассников, среди которых слышатся враги. Брус скамейки под Александром перебит. Заранее он отрывает кусок с гвоздем. Но кодла проходит, не заметив.
Близнецы отбивают подошвы.
"Аля по домам?"
"А дома что?"
"Как что? Телик!"
У кого телик, а у кого сибирский гость. И домой Александр намерен вернуться не раньше, чем Гусаров с мамой спровадят его на вокзал.
"Посидим еще немного?"
"Дубар..."
"Девчонки вернутся, согреемся..."
Этот гость у них зажился на правах родного отца Гусарова и как бы деда ему, Александру. Красный партизан в гражданскую, который бил беляков без промаха и до сих пор бьет белку в глаз, этот дед в виде ласки все норовил схватить лжевнука за яйца, а ел за столом с ножа - со своего охотничьего. И на все повторял: "Закон - тайга".
Таежный "ндрав" свой дед покажет через полчаса, когда орава мальцов нарушит криками прощальный ужин. "Я мигом!" - скажет Гусаров, а старик ответит: "Пасынок дороже родного отца?" Соберет рюкзак и через всю огромную страну повезет смертельную обиду в город Ачинск. Вернувшись бегом и его не застав, Гусаров будет курить перед окном в шинели, а когда они с мамой доплетутся, скажет глухо: "Не увижу больше я отца". Мама станет подталкивать Александра к окаменевший серо-суконной спине с хлястиком на латунных пуговицах: "Ради тебя отцом пожертвовал! Скажи ему хоть что-нибудь!.." И не дождавшись ничего, кроме молчания, на выдавленное свое "спасибо", Александр почувствует всю силу кровной сыновней любви к таежному чудовищу, который за людей не признавал ни женщин, ни детей, брал на охоту вместо собаки маленького Гусарова и заставлял бросаться за подстреленными утками в холодный Енисей...
И тем не менее! Соскочить сейчас бы со скамьи, сунуть "пять" околевшим близнецам, и нах хаузе!
Может, все в жизни получилось бы иначе?
Но возвращаются девчонки, зажатые и нет, и прямо перед ними начинают лепить на газоне снежную бабу.
"Эй! Буфера приделайте!" - кричит близнец.
Другой осекает:
"Тихо!.."
На свет подъездной лампочки выходят милиционеры. Плечом к плечу. Ушанки нахлобучены, кожухи подпоясаны. Мерно похрустывают валенки в галошах. Не в силах Александр сдержаться при виде ночного патруля. И вылетает слово, которое не воробей:
"СС в действии..."
Сразу разворачиваются. Будки без лбов. Как свеклы. Близнецы по-тихому соскальзывают. Александру неудобно столь наглядно унижаться, он остается с ногами на...
"Ты - нас?"
"Эсэссами?!"
"При исполнении?!!"
Он вскакивает, но за ним стена. Двойные рамы освещенных окон заклеены, к тому же праздник, все косые... Но он кричит. "На помощь!" - он орет. Наждак рукавицы затыкает рот. Его отрывают за ноги и отрубают от скамейки по запястьям. Он не отпускает. От удара по затылку все чернеет. Где-то вдали он слышит Лизкин крик: "Пустите его, дяденьки!" Он мог быть с ней в подвале, где тепло и сыро, а вместо этого - кто виноват? - его волочат мордой по снегу, осыпая сверху кулаками и пинками. Он уворачивает голову, взывая к свету, который исчезает: "Люди добрые!" Чего от себя не ожидал. Ни слов таких, ни криков. Вот уже сквер, который собственноручно "разбивал" со школой на "субботнике". Аллеей его протаскивают в центр, где ледяная горка. Была тут клумба с цветочками в бордюре из нарядных белых кирпичей. Теперь кирпичи разбросаны, торчат из льда. Углами. Над этими углами его - зачем? растягивают в четыре руки. "Сопротивление оказывать?" И начинают раскачивать. Ему неловко и смешно. Мелькают окна, люди празднуют... Как вдруг он вспоминает. Он читал! В "кирпиче", который приносил Гусаров. "Сказание о казаках". Казаки так и убивали - подбрасывая чужаков и не ловя. Александр взлетает, пытаясь в воздухе перевернуться, чтобы упасть, как кошка на четыре лапы. Удар об землю вышибает свет. Но только на мгновенье. Он вскакивает, и в кусты. Подсечка. Он пробивает руками ледяную корку. Галоша придавливает: "Бежать, гаденыш?" Опять хватают и раскачивают. Взлетев, он извивается с тем, чтобы не на кирпичи. Бух! Тьма. Подбирают, раскачивают. Сил извиваться нет. Он подлетает, как мешок. Удар вышибает из него сознание.
Во рту вкус царских медяков.
"Очухался?"
Его ставят на ноги, которые подламываются. Тащить тяжело. Они за это мстят. Так волокут, чтобы разбить ему колени. "Да за такое мы тебя в колонию оформим!" - "Для малолетних!" - "Там тебя вафлями накормят!" - "С шоколадом!"
Радостно-зло гогочут.
"Там тебе сраку разорвут!"
В доме под сквером горят все окна. Женское общежитие. Ребята ходят сюда подглядывать. Его втаскивают в фойе, бросают на стул. Комендантша уступает стол с телефоном, по которому вызывается машина:
"Нет, с девчатами в порядке. За язык тут взяли одного... За язык, говорю! Ага. Так ждем!"
Подходят любопытные. В халатиках и бигуди. Которым Александр со стула сообщает: "Ногами меня били!"
"Заткнись! Никто его не бил".
"Чего он натворил-то?"
"Об лед бросали! На кирпичи!"
Сидящий на столе себя сдерживает, другой, склонившись, обдает перегаром: "Заткни ебало, а то живым не довезем..."
"Они пьяные!"
Слезая со стола, мусор теряет равновесие.
"Ишь! На ногах не стоит..."
"И вправду, пьяный..."
"Кого вы слушаете? Шпану, фулиганье? Знаете, что в лесопарке они над женщиной беременной проделали?"
Работницы смолкают.
С улицы открывается дверь. Мусора срываются навстречу.
Все. Пиши пропало. Андерс-старший прожил двадцать девять, а я до тринадцати не дотянул.
Застекленный тамбур наполняют клубы мороза. Мусора вдруг начинают пятиться.
В фойе возникают близнецы, девонки, зажатые и нет, бледная мама, Гусаров с гранитными скулами, а за ними разгневанный сосед из квартиры прямо над ними - в пижамных штанах и милицейской шинели с капитанскими погонами:
"Вы что, мать вашу?!!"
"Давай поднимайся! В школу опоздаешь!"
"Может, мне сегодня не пойти?"
"Как это не пойти?"
"Как-то мне..."
"Снова живот? Кефиру выпей".
Один вид бутылки, выставленной на холодильник, вызывает дурноту. Он уходит и ложится снова - вниз лицом. Эта сосущая тоска под ложечкой возникла, когда его отправили с Гусаровым на отдых в секретный гарнизон. На природе, разъезженной танками и тягачами ракетной артиллерии. С тоской он засыпал в дыму преферансистов и просыпался с видом на плац и строй солдат. С началом шестого класса тоска превратилась в ноющую боль. Однажды достало так, что, сбросив рюкзак и скорчившись, он стал кататься по палым сосновым иглам, по земле, изрытой войной. Далеко от дома. Заблудившись в осеннем лесу, куда, опоздав на электричку, он приехал один, чтобы догнать группу пионеров, отправленную "по местам боевой славы отцов" и неведомо куда пропавшую...
"Прошло?"
"Не-а".
"Сейчас пройдет".
Возвращается со стаканом, в котором что-то бурно шипит.
"Что это?"
"Пей. Мать отравы не даст".
Он выпивает и слышит вопль. Свой собственный.
В футболке и трусах вбегает отчим:
"Что происходит?"
"Карлсбадской соли ему дала, а он... Давай вызывать "скорую"".
"Как вызывать-то?"
"По телефону - как".
"А где он?"
"На углу, где кино. Сынок? Ты глазки не закрывай!"
На войне, говорит отчим, раны в живот были самые опасные. Почти никто не выживал.
Он сам задирает майку, когда рядом садится врач. Но сдержаться при нажатии не может. Кричит.
"Надо на стол. Немедленно".
Врач уходит за носилками, но, усилием воли зажимая рану внутри, Александр поднимается самостоятельно. Гусаров и мама поддерживают под руки героя Великой Отечественной войны - войны с подрастающим поколением Страны Советов.
Листва с каймой желтизны. Свет октябрьского солнца выглядит прощальным. Он делает шаги по сухому асфальту, влезает сзади в машину и укладывается на брезент. Отчим остается, ему на работу. Рядом садится мама. Дверь хлопает. Сверху полоска стекла незакрашена, он устремляет взгляд наружу. Он знает, что шансы возрастут, если, выехав на улицу, "скорая" свернет направо - к спасительному Центру.
Машина сворачивает влево.
"Не закрывай, не закрывай глаза!"
Больничка где-то на окраине. В два этажа. Лимонно-желтая. За ней, под обрывом, все грохочет и грохочет невидимый товарняк. С носилками навстречу не спешат. И должного не воздают, когда - сам, сам - он всходит на второй этаж. Ложится смирно, куда показывают. Подолы укороченных халатов обдувают лицо. "Брить его надо?" Мама, которая постоянно врывается, когда он в ванне, врет: "Откуда мне знать?" Медсестра стягивает с него спортивное трико с трусами и не скрывает разочарования при виде пушисто-золотистого предмета гордости. Скосив глаза, он наблюдает. Странно, что не стыдно. И не больно, когда бритва дергает. Велят подняться, дают в руки поллитровую банку. Среди всеобщей беготни он смотрит на свои руки с банкой, в которую опущен как бы вдруг младенческий отросток... "Ну?" - подходит медсестра. Мама виновато: "Сейчас мы..." От тщетных усилий выступает холодная испарина - предсмертная, быть может. Мама пускает воду в раковину, что помогает сдать проклятый анализ.
Его уводят, и ведут, и помогают лечь на стол, откуда он слушает сестер: "Ну, где он, Резунков?" - "Звонили. Едет". - "Как он будет-то после вчерашнего?" - "А как обычно. Сто грамм примет, будет, как огурчик".
Когда-то, в прежней жизни, в ужас приводило само слово "операция", а здесь, на столе, он ждет Резункова с нетерпением. Наконец в многоглазой лампе возникают отражения. В прорези белого живые глаза. "Сейчас будет больно..." Толстая игла протыкает живот. Еще раз. И еще. Боль от уколов растворяется. Блеск и красота скальпеля. Где бы такой достать? На халат хирурга брызгает кровь. Тупая, но терпимая боль от возни в кишках. "Какой, к черту, "острый аппендицит"? Аппендикс у него здоровый. Но удалим, раз так... Вот и всех делов. Штопайте, девчата. Пойду перекурю. Готовьте коктейль для общего наркоза..."
Выразить протест девчатам, который штопают кое-как, он не решается в виду серьезной операции. Из коридора мамин голос, в котором слезы. Может быть, это рак? Хирург возвращается. "Отключайте". Лицо накрывает резиновая маска с хоботом. "Вдыхай. Глубоко. Вот так. Теперь считай вслух: раз-два..." - "Три-четыре", - с иронией подхватывает он. Голос растягивается, как пластилин. "Товарищ Резунков? Летального исхода я не боюсь, хотя мне далеко-далеко еще не шестнадцать мальчишеских лет, но я уже прорвался на "Америку глазами французов", где с жопы у нее купальные трусы сползают на бегу под влажной тяжестью. Товарищ хирург, хочу предупредить... Я так завидую Шаляпину, который одно время был спрятан под бельем, где нынче "Черный обелиск", прошу учесть, что женщину еще я не познал...
"Чего он?"
"Бредит..."
Он делает попытку повторить и от усилий становится невесомым, целиком перетекая в голос, который подхватывает его и увлекает, раздвигая стены, прочь отсюда, все дальше и дальше, истончая память о маршруте возвращения, но вот и последняя забота рвется, как нить. Вокруг Вселенная. Космическая синева. Неизвестно, как удерживаясь в этой пустоте, вращаются гигантские шестерни - медленно, но верно. Зубец, на котором он лежит, как на карнизе, накреняется, он отползает все дальше, все дальше от края, вот уже некуда, а уцепиться не за что - гладкий металл. Плоскость продолжает крен, и если лежать и ждать, то скатишься. Нужно перелезать на следующий зубец. Что сверху. Он выползает из обреченной металлической норы, идет на четвереньках вниз, привстает и - спиной к вселенской пропасти - хватается за выступ над головой. Жирноватость стали. Он подтягивается, вылезает на зубец и плоско припадает. Момент передышки. Но вот и эта плоскость превращается в наклонную. Он перелезает выше, и еще раз, и вся эта мука в целом - Жизнь. В предчувствии срыва и падения, из-за которого продолжаешь совершать усилие, хотя всему телу, особенно пальцам, больше неохота вытягивать тебя на следующий зубец-карниз. Он твердит себе, что главное - карабкаться. Выползать. Но приходит момент, когда, повиснув, обнаруживает, что сил больше нет. Он еще держится, но пальцы соскальзывают, и он срывается в открытый космос, превращаясь в божью коровку, в букашку, в точку, испускающую свечение, а там пропадает и последняя мысль, что умирать не страшно...
Бабьи вопли издает не женщина.
На соседней койке голый цыган с иссиня-черной копной волос обеими руками прижимает грелку к пояснице. Вопит и корчится, а взрослый. С презрением он отключается...
Открыв глаза на удивительно долгий грохот товарняка, он не сразу понимает, чья эта перед ним рука. Но эти пальцы повинуются ему. В вену вколота игла, сквозь которую вливается прозрачная жидкость - откуда? Глаза взбираются по трубке до самого горлышка бутылки, закрепленной донышком кверху.
В искаженной гримасе узнает маму:
"Никогда тебе не прощу!"
Он закрывает глаза, но это не наваждение. Он слушает яростный шепот, пытаясь вникнуть. Не простит ему мама, если он будет выставлять ее причиной язвы, в которой повинен сам, поскольку перенапряг себя, уединяясь чуть ли не с колыбели.
"Язва?"
"Прободная! Не стыдно? Тринадцать лет, а заимел болезнь, как взрослый мужик! Что теперь людям скажем? Как будем им в глаза смотреть?"
* * *
Болельщики требуют:
"Под дых ему! Под дых! Чтобы швы расползлись!"
Но Мессер рыцарь. Метит в нос.
По брызгам крови на паркете директрисса сворачивает за угол, где в раковине для уборщиц Александр, взведя очи, на ощупь отмывает шелковый пионерский галстук.
Очная ставка в кабинете.
"За что преследуете Андерса?"
"А чего он такой?"
"Какой?"
Дебилы ищут слово.
"А не родной какой-то", - находит Мессер.
Все смеются - педсовет включая. В самую точку ведь, бандюга...
* * *
Ему объявлена тотальная война.
Противник подстерегают, когда он выйдет с мусорным ведром. Блокирует в телефонной будке, когда, выскочив зимой в одной фланелевой рубашке, он вызывает "скорую" для матери. Поджидает за окнами читального зала, где он отсиживается до закрытия за жутким томом "Судебно-медицинская экспертиза" и пособием с малопонятными картинками "Самооборона без оружия".
Держась ногами за батарею, он до одури качает пресс. В проеме его двери повешен (и снимается с крюка лишь на ночь) мешок, набитый тряпками. Он ставит себе удар. Правильный удар намного превосходит вес бойца. Джо Луис бил с силой в полтонны. Скрыв факт операции, записывается в секцию на стадионе "Динамо".
Выгоняют за повышенную агрессивность.
А как прикажете иначе? Человек, кормили соской или грудью, он растет и, случается, что начинает писать, отчего маленькое "я", бог весть куда заброшенное, обрастает мускулами. "Мартин Иден" - бесценная книжка. Он тоже начинает отправлять свои "писульки". Отзывы на бланках московских журналов раздувают "Я" настолько, что оно начинает мечтать уже о пишущей машинке. Преисполняется сознанием немаловажности. Ему совсем уже не улыбается утратить голову или быть обращенным в нерасчлененный труп из тех, что обнаруживают дети на местных свалках или в результате таяния Слепянской помойной системы. Стать идиотом от черепно-мозговой. Ни загреметь за превышение пределов самообороны. Проживая по месту прописки в районе повышенной угрозы всего этого, питает он надежду избежать, по возможности, подобного финала.
Нескромно, разумеется. Где-то не по-нашему. И все же...
Никто не хотел умирать - как вскоре дерзко скажет на весь Союз литовский маленький народ.
Тем более если перед рождением Александра родное государство успело навалять черепов повыше пика Коммунизма, который с трудом находит указка в темно-коричневых кишках у динозавра.
- А высота?
- 7495 метров.
- Можешь садиться... Пять!
* * *
Его притязания застают врасплох людей, с которыми он вынужден проживать на одной жилплощади.
"Мне во дворе проходу нет! "Ваш сын решил заделаться поэтом? Новым Евтушенкой?"
Мама, которая называет иногда себя "неотшлифованным алмазом", поначалу вообще подозревала, что строчит он не стихи с рассказами, а доносы "на деревню дедушке" - овдовевшей бабушке в Питер. И взломала единственный его запор - хилый замочек выдвижного ящика. К счастью, интимный свой дневник ведет он по-английски, в котором более чем успевает. Давно - вместе с ужасными фантасмагориями - отошел в прошлое немецкий. Французский остается несбыточной мечтой.
English! Не столько потому что язык будущего, как говорит учительница, сколько потому, что сама она - копия героини фильма "В джазе только девушки". Ради своей "англичанки" - с волнистой прической и оживленно-ярким ртом - он даже взял в обыкновение ездить на Главпочтамт за газетами британских, американских и австралийских коммунистов. Их газеты не то, что "Правда". За ними огромный англоговорящий мир. Цивилизация. Понятия совсем другими. Что можно высказать, к примеру, на общедоступном языке по факту беспардонного нарушения прайвиси?
Когда даже слово "личность" в данной семье воспринимается словно нерусское.
И не как слово вообще - как дерзкий вызов.
Он даже рассказы пытался писать по-английски. Один про то, как накануне Сорок Пятой годовщины лирический герой возвращался с почтамта. Он углублен был в "Daily Worker", когда осознал, что звук перевернутой страницы прозвучал громоподобно. В троллейбусе царила гробовая тишина. Все смотрели в окна левой стороны. Он повернул голову и не поверил своим глазам. Площадь Сталина была без Сталина. "Центральная площадь", - с отвращением сказал водитель новое название. Он протолкнулся, выскочил. Трибуны, портреты, море кумача. Но вместо бронзового Сталина в шинели и фуражке, которого он видел не далее, как неделю назад, посреди огромной серой площади синела огромная заплата. Все было хорошо подогнано, но торцовый камень в тон подобрать не сумели. Он обошел периметр утраты, вспоминая, как в первый день появления в этом городе отчим, взяв за руку, привел его к подножию: "Семнадцать метров в высоту!"
Неудивительно, что отчим, не дождавшись праздника, выпил дома всю водку из холодильника. Первую бутылку молча, начиная со второй пошли ужасные подробности сокрытого от народа святотатства в ночь на 30-е: рванули, а Он стоит! Тогда, сынок, они Его за горло... тягачами... Танковым тросом!
Не по-русски изложить не удалось.
В попытке предотвратить растрату сил впустую Гусаров приводит эпизод из жизни. Про офицера, случайного попутчика, которого он до рассвета отговаривал от намерения пустить себе пулю в лоб после крушения надежд пробить в Москве роман, который назвался "Зима на Одере". В чтении автора Гусаров прослушал одну главу. Много правды было про наши военные дела, а как написано! Куда там вашему рязанскому учителю! А вот... И не какой-нибудь чувствительный невротик - боевой офицер чуть не дошел до ручки.
"Это, сынок, как выиграть в лотерею. Один шанс на миллион. На математику, на физику налегай: оно вернее! И созвучней веку!"
После восьмилетки ориентируют на техникум. На радиотехнический. Чем плохо?
Но с дальним прицелом он предпочитает кончить десять классов. Хорошо бы при этом и школу сменить.
Но только как?
Лето в городе тихое. В кино идет и не проходит "Самый медленный поезд" Свердловской киностудии. Время стоит. Один он неустанно рыщет по библиотекам и книжным магазинам. Или выезжает на Комсомольское озеро слоняться по солнцепеку в попытках познакомиться.
Будучи в плавках, непросто внушить мысль об исключительной серьезности намерений. Спина обгорела от вынужденной позы пребывания рядом с одинокими пляжницами. Все здесь привлекательны. Сомкнутые веки. На носу лист подорожника. Заведенные под ржаную бабетту ладони, голубизна выпуклых подмышек. Вытянутые ноги сомкнуты. Выпуклости бронзовых бедер с обеих сторон подчеркивают нагло-рельефный треугольник, в данном случае обтянутый темно-синим. Глаза приоткрываются. Ну, Люда. Ну, семнадцать. А вам? Что, тоже? Так... Верится с трудом... Кого? Нет, не читала. Какого автора? Не слышала такого. Почему "не люблю?" Литературу я люблю. Но нашу. Да, советскую! Кого? Ну, этого... Да ну! Я авторов не помню. Как про что? Да все про то же. Нет, не про удои. Нет, не про ударный труд, а про любовь. А вот представьте!
Золотые волоски сверкают на впалом животе и ниже - пронизавшие искристо шерстяную ткань, явно лишенную подкладки. Так близко. Так невозможно далеко. "А можно, Люда, вас поцеловать в живот?"
"Пошляк! Душа нейлоновая!"
Зной.
С трухлявой тумбочки он прыгает в темную воду. Бортики дощатые и с ржавыми гвоздями. Над ним трибуны фанерного амфитеатра. С фронтона смотрит лозунг, для разнообразия не политический:
Здоровью моему полезен русский холод. А.С. Пушкин.
Трамвай везет его обратно.
Во дворе, как в штате Айова, даже газоны засеяны кукурузой. Пыльно и тихо. Кузнечики стрекочут.
Одни недруги детства встали к станку, другие отбывают срока в колониях для малолетних - за мешок муки, украденный с элеватора. За взлом киоска. За драку с тяжелыми увечьями. За групповое изнасилование в проекторской будке кинотеатра "Смена".
Или как Мессер - за вандализм в музее Великой Отечественной.
Срока небольшие, скоро они вернутся по месту прописки. Уже отпетыми.
И что тогда?
* * *
Книжные магазины Центра пусты и прохладны. Из очередного обхода он, среди прочего, привозит местный сборничек стихов с названием, подкупившем многозначностью, хотя, возможно, ненамеренной: "Родные побеги". Имя поэта тоже внушает доверие какой-то ван-гоговской правдой... "Бульбоедов? восклицает мама. - Не бывший твой учитель? Очень тебя любил!" "Д-директор, - читает Александр сведения об авторе в конце книжонки. Одной из центральных школ..."
"Сходи попроси, чтобы взял к себе!"
"Кто, я?!"
Мама пошла сама.
Поэт-директор изъявил желание взглянуть на бывшего ученика:
"Я сказала, что ты тоже у нас чирикаешь".
Он совсем не изменился, этот бывший десантник и партизан в тылу врага, а теперь признанный литератор Бульбоедов:
"Ишь, вымахал! Усы еще не броешь? Рейсфедером, небось, выдергиваешь? А фамилию сменил зачем? "Гусаров" звучно было и по-нашему. И в смысле литературы легче. Вот книжку будешь издавать, поймешь".
"Дед. Ум-мирая..."
"В курсе", - говорит директор.
Пауза.
"Обратно, значит, хочешь?"
Преодолевая сопротивление шеи, Александр кивает.
"Что тебе сказать? Здесь у меня сыны и дочки. Слуг, понимаешь ли, народа. Элиты духа среди них - раз-два и обчелся. Зато фулиганья... Директор выдвигает ящик своего стола, который набит рогатками деревянными и проволочными под "пробой", трубками для стрельбы иглами, самопалами, кастетами, ножами, игральными картами и - Александр такое видит впервые в жизни - черно-белыми снимками голых женщин. - Видишь? Порнография. Отобрано у этих папуасов. Буду каждому вручать обратно вместе с аттестатом зрелости. Теперь так. По линии производственного обучения есть выбор. Машину будешь изучать или машинку? Пишущую?"
"М-машинку".
"Стихи, я слышал, сочиняешь?"
"И п... прозу".
"Добре. Случайно, не на мове? По-русски? Тоже хорошо: в семье единой, вольной... Еще не печатался? У нас и напечатаем. С нового учебного в планах у меня журнал. Будем издавать! В одном экземпляре, но машинописный и в переплете красном. "Знамя юности". Как тебе название? То-то. Двух журналов стоит. Я придумал, я в ГОРОНО пробил. А ты это "Знамя" понесешь. В качестве главного редактора. По петухам?
Александр пожимает ручищу директора, который зычно возвращает его от двери:
"Обожди! Книжку подпишу... - Уронив русый чуб, Бульбоедов надписывает. - Держи. Такую же тебе желаю. Помнишь, как я тебя продернул в стенгазете? Классе в третьем? "Ты, Гусарчик, не болтай, рот почаще закрывай". Говорун был! Что же приключилось, братка, с тобой за пятилетку?
Глаза обжигают внезапные слезы.
3
Дождь колотит по крыше такси, ползет по стеклам.
- Так больно? - сжимает мама ему руку на заднем сиденье. - Неужели снова прободение? Бог видит, я старалась! Белый хлеб по всему городу искала, когда даже с черным были перебои. Всегда был белый. И в Карибский кризис, и когда заводы бунтовали. Бутерброды маслом мазала...
Мир оплакивает несчастную его судьбу. Льет крокодиловы слезы радиоактивные, наверно. "Дворники" напрягаются навстречу друг другу; на лобовом стекле все возникает и возникает отмытый треугольник, рассекаемый по биссектрисе каплей, которая сверкает.
Порнографическим видом это не назвать, но Александра охватывает возбуждение - неуместное и несвоевременное.
Что за мука, эта юность?
В приемном покое мама продолжает:
- Или я с тобою не боролась? Не говорила, потерпи хоть до шестнадцати? А ты?
Санитарка говорит:
- Пошли.
Светло-зеленый студенистый взгляд медузы.
Он обнимает чужую женщину и в шлепанцах уходит, не оглядываясь предположительно под нож.
Однако решают лечить не скальпелем.
Он давится бариевой кашей. Холодные руки в несгибаемой резине прижимают голой кожей к экрану, поворачивают. В свете смертоносных лучей его бьет дрожь.
- А у меня от этого не будет... канцер?
- Ох, мнительный... Канцер, знаешь, от чего бывает? От утраты интереса. Ты утратил?
- Не думаю.
- Вот и лечись спокойно.
Обе поверх белья в одних халатах. Одна сжимает ему запястья и наваливается поперек грудями - твердыми, как кулаки. Не предполагал он, что бывают такие. Пока другая - треугольный между ног просвет - исторгает слезы, внедряя в глотку резиновую кишку, он напрягает свои грудные мышцы, проверяя. Никакой амортизации. Вот это буфера. Уложенный на бок, он наблюдает, как, меняясь консистенцией и цветом, пробирки наполняются мало приглядным содержимым желчного пузыря. Под одеялом при этом он кровенаполнен мучительно и безнадежно. Которая с ногами приходит снова забрать пробирки и выдернуть этот шланг. У нее не получается не больно красивая, но и жестокая. Полы халата приоткрыты. Нейлоновые чулки отсвечивают с нежной стороны ляжек. Трусов не видно. Только свет между ног. Безрадостный свет ноябрьского дня. Она ставит его в пример палате взрослых нытиков: "Пятнадцать лет, а держится, как настоящий мужчина!"
Когда бы не соседи, он зарыдал в подушку. Ни для кого на свете он не представляет интереса.
Кроме себя, любимого.
Икроножные мышцы дрожат, когда, уступив себе, он возвращается в палату, заснувшую тяжелым сном. С одной стороны, легче, но морально...
С тяжелым вздохом снова надевает он остывшие наушники. Радиостанция "Юность" продолжает передавать песни советских композиторов по заявкам и собственной инициативе:
Проводов голубыми пальцами
мы, девчата, тянемся к вам...
* * *
В сортире, в умывально-процедурном атриуме, желто-зеленый больной с резекцией желудка сообщает, что ночью в ванной застукал санитарку, которая брилась пластмассовым станком. Одни начинают недоверчиво смеяться: "Они ж не броются?" Александр проявляет осведомленный интерес: "Под мышками?" "Под кошками! Не понял? Машку себе брила!" - "Да ну-у?! - поражены больные. - Не может быть?" Очевидец ожесточается, входя в подробности интимной женской процедуры - невероятной, загадочной, волнующей. Учащая затяжки, больные нервно сплевывают в облезлые раковины и на пол с алогично выбитыми плитками. Дверь распахивается: "Кончайте перекур!" Зеленые глаза мерцают, странно неподвижные, в руках у санитарки клизма, за ней детина-бульдозерист - держится за штаны. Окурки слетаются к пепельнице, где шипят. Ходячий труп кивает Александру:
"Она!"
Взывая к маме, по коридору отделения бегает туда-сюда напуганный кем-то одноглазый монголоид по кличке "Глаз-на-жопу-натяну".
Перед сном, приплюснув лоб к стеклу, он созерцает ливень. Жизнь, как она есть. Без флера. Без романтики. Данность голая и грубая. Чем бы она была без женщин и литературы? Или - без литературы и женщин? Можно и сократить - без интереса к этому? Таким образом, мы входим в зону мыслей осужденных и отброшенных. Идеализм. Крайний субъективизм. И даже, страшно подумать, солипсизм. Но чем бы все это было без него - без Александра?
Ничем.
Включая этот свет, который с холодным, с ртутным весельем дробится в лужах там внизу. Свет тусклой лампочки над моргом.
Санитарка входит, берется за перекладину:
"Идем?"
"Куда?"
Глаза, как у пришелицы со звезд.
"Увидишь".
Он закрывает записную книжку, вставляет ноги в шлепанцы. Крутозадость, обтянутая халатом, в котором звякают ключи. Отлетают и слетаются обратно двойные двери. Коридоры пусты. Обнять? Он не решается. Но обнимает, налетев в полутьме на повороте. Глаза ее мерцают. Она прикладывает палец к губам, вводит в застенок. Помогает снять куртку и рубаху. Ну вот! Стиснув зубы, он берет ее за бедра. Она усмехается. Разворачивает его. И выталкивает вместе с дверью на яркий свет.
Перед ним целый амфитеатр глаз.
Это аудитория. До потолка ряды забиты девушками в белых шапочках и халатах.
-Рассмотрим ранний случай, - говорит голос с кафедры. - Опусти штаны. Ты слышишь?
-Вы.
-Не понял?
-Вы. Не ты.
-Пора выписывать, я вижу... Вас. Итак?
Распоясывая чресла, он произносит со сцены слово, вряд ли известное и лектору:
- Прошу прощения за эксгибиционизм.
В ночь перед выпиской Москва передает вдруг экстренный выпуск последних известий.
Он разрывает сплетенные под головой ладони.
Срывает наушники.
За стеклами холодный дождь. Палата спит. Никто ничего еще не знает.
"Сволочи, - негромко говорит он. - Гады..."
В коридоре, сидя за столом, спит санитарка. Та самая. Она вскакивает, когда он ее обнимает:
- Тс-с... Кеннеди убили.
- Кого?
Она начинает плакать. Повторяя: "Такой молодой, жить бы да жить!" она всхлипывает, уткнувшись ему в плечо, потом напрягается: "Чего ты?"
Он смотрит ей в глаза.
"Ладно. Пошли..."
Беготня в коридоре начинается, когда до трусов еще не дошло. Сидя на краю ванны, он пытается удержать, она вырывается: "Кого-то привезли!" Вправляет обратно груди. Застегивается. Обдергивается.
Он остается в полутьме.
Из душа капает.
* * *
- Обнимая небо голыми руками, летчик набирает высоту. Если б ты знала, если б ты знала, как тоскуют руки по штурвалу...
Набулькав армянского в графинную крышку, генерал ВВС переходит на прозу:
- Так за что же нам с тобою выпить?
Единственный подросток в крымском санатории Министерства Обороны, Александр на эту провокацию не отвечает. Он читает письмо.
Ветер громыхает кронами платанов и напирает извне на стекла.
- Ладно... - опережающе снисходит генерал к банальности своего тоста. - Чтобы остались живы, чтобы только не было войны. Там во Вьетнаме пусть расширяют сколь угодно. Лишь бы за Даллас нас не ебанули.
- Думаете, это мы?
- А даже если нет? Обрушить могут сгоряча. И все, была страна Россия... Чтоб не случилось этого. Пошел!
Достав из шкафа рукав своей шинели с голубой окантовкой, занюхивает в отсутствии закуси.
И снова пристает с напрасной, раз не предложил налить, надеждой на коммуникацию:
- Любимая, небось?
- Комсорг.
- Тоже дело...
На белом свете парня лучше нет,
чем комсомол шестидесятых лет.
- Она не парень.
- Так бы и сказал! Влупил уже или на подступах?
- Что вы... Не тот случай.
- А какой?
- Тяжелый.
- В этом деле, скажу тебе я, легких не бывает. Может, еще мне пропустить? Как полагаешь?
Норд-ост пытается высадить окно, а перед Александром возникает заметенный снегом город, где не любит его никто, за исключением прыщавого комсорга женского пола, которая даже записалась в его секцию легкой атлетики.
Но даже она, похоже, изменила.
Взглянув на генерала, который раздумчиво держит в одной руке крышку, в другой бутылку, он начинает перечитывать:
"Здравствуй, Александр!
Во-первых, как ты себя чувствуешь? Все наши девочки передают тебе привет. Нам очень понравились твои стихи, рассказы и статьи в журнале "Знамя юности" (первый номер уже стоит в библиотеке на стенде). Мы печатаем почти уже не глядя на клавиатуру. Лично у меня скорость 145 зн/мин. Ты, конечно, быстро восстановишь свою. Преподавательница все время вспоминает твои изящные пальцы. Как там, в Крыму, зимой? Здесь всю дорогу сильные метели. Кажется, тебя впечатляли эти кривляки из выпускного класса? Так вот: со своим папашей, которого назначили в заоблачные сферы, сестрицы улетели по адресу Москва, Кремль.
А у нас новичок. По имени Адам.
Директор посадил его за твою парту, так что остановлюсь на нем подробнее. Ходят слухи, что его исключили из школы "для особо одаренных". Особых талантов, правда, пока не проявляет, ни с кем не общается, во время уроков читает под партой и взрывается дурным каким-то хохотом. Девчонки думали: "Декамерон" или что-нибудь в том же духе, но оказалось, представляешь? Ржет он с Достоевского! Этого автора я даже программного "Преступления и наказания" дочитать не могу, такая скука. Наши ребята собираются с ним "поговорить по душам". Не знаю, как это им удастся. Физически развит он неплохо, к тому же постоянно носит под пиджаком гантелю. Девчонки находят, что он похож на Рода Стайгера (особенно глаза). Вообще тип довольно-таки загадочный. Одевается, как взрослый. В костюме, как и ты, но только в темном. Рубашка всю дорогу черная. А главное, шляпа! Представляешь? Зимой-то? Морозоустойчивый товарищ.
Кстати, фамилия Адама ему совсем не подходит: "Бодуля".
А так особенных событий нет. Скорее поправляйся. Коллектив тебя ждет.
С комсомольским приветом Екатерина Боёк".
* * *
- Пошел, летун!
Влив и выдохнув, генерал подбирает вилку репродуктора, отключенного Александром, который пытается углубиться в последний том "Истории мировой философии".
- Чего это я пою, пусть радио поет. Для того, едрит, Попов его и создал... О! "ЛЭП-500"! Обожаю!
Седина в проводах от инея,
ЛЭП-500 - не простая линия,
и ведет мы ее с ребятами
по таежным дебрям глухим...
- Мороз там градусов пезьдесят. Не был еще в тайге? Ничего, все у тебя впереди...
Нет невест у ребят отчаянных,
только в песнях порой встречаемых.
Проводов голубыми пальцами
мы, девчата, тянемся к вам...
- Товарищ генерал...
- Чего?
Повернув выключатель в комнате,
вы о нашем зимовье вспомните...
- Не могли бы вы через наушники? Товарищ генерал?
Генерал убирает звук.
- Понимаешь, Александр Батькович? Вот ты говоришь, мне - говоришь! Генералу! Через наушники, мол, слушай! Читать херню заумную мне не мешай! А у генерала этого - трагедия. Дочь моя, Светка... Единственная дочь, вот этими руками нянчил... А-а! Что там говорить! За негра замуж вышла.
4
Новичок укладывает на сиденье шляпу. Взрослую. С черной лентой. Ворс в капельках растаявшего снега.
Под пиджаком не гантеля - половинка чугунного эспандера для рук. Засунутая под брючный ремень. Из портфеля этот Адам выкладывает на колени тюремно-серый том и, взявшись за голову, опускает глаза. Посреди урока анатомии начинает давиться от смеха и слез, повторяя вслух для собственного удовольствия:
Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей.
Парта - первая в среднем ряду. Никто не хотел садиться, потому что вплотную стол учителя. Но лицом к лицу - лица не увидать. Внимание учителя направлено не на них, а на класс, который у них за спинами. Поэтому по ходу учебного процесса Александр тоже позволяет себе отвлекаться в записную книжку. Строчки заносит. Рифмы.
Новичок на творческую деятельность внимания не обращает. Но после уроков задает вопрос:
- Стихи, небось?
- Угу.
Застегивая портфель, новичок неопределенно молчит. Потом впечатляет декламацией:
Было время, когда из предместья
Я мечтал по-мальчишески в дым,
Что я буду богат и известен
И что всеми я буду любим...
- Т-ты тоже?
- Ни за что!
Александр разочарован.
- Хватит того, что предок у меня письменник.
Вот в чем, возможно, разгадка претенциозного имени: в тайной полонофилии родителя...
- Твой отец - писатель?
- Не Есенин, конечно. Так... По молодости, правда, Сталинскую отхватил.
- Фимиамы курил?
- Не так, чтоб очень. Премия третьей степени. Сейчас-то Сталина вовсю несет. Но, к сожалению, не в книгах, а когда нажрется...
В понедельник сын писателя является опухшим и обдает доверительным перегаром:
- Мамаша пизды дала.
Понятия столь далековаты, что вызывают короткое замыкание. После звонка и на фоне нарастающего ожидания коварного учителя Александр слушает соседа:
- Бутылку выжрали, пошли слоняться. В центре пусто. Чувихи по домам сидят. А старшой у нас боксер из общества "Динамо". На мастера идет. И если нет чувих, сюжет обычный: "Закурить не будет? Ах, не курим?" Хуяк - чувак с копыт. "Ребята, ваш..." Этак нехило послонялись, потом решили скинуться и нажрались в подъезде. Еле домой дотащился и сразу в ванную блевать. Она врывается в ночной рубашке, а я в пальто. "По стопам папаши? Лучше я сразу задушу тебя, гаденыш!" И сходу начинает душить, моим же, при чем, кашне. С трудом отбился. Она кобыла у меня здоровая. Бывшая партизанка.
- Ты дрался?
- Иначе б задушила на хер.
- С матерью?
Класс вскакивает с грохотом, они - с отставанием.
- Садитесь!
"Физик" со стуком бросает на стол кулак - крашенный под настоящий, но обитый до гипса. Открывает классный журнал, прищурясь, смотрит в сторону. Александр заранее прощается с жизнью, он понимает, что вызовут его, но физик тянет паузу, наслаждаясь сгущением ужаса.
- Пожалуй, начнем с ярко выраженных... гуманитариев... Андерс! Дневничок с собой извольте.
Ни слова из себя он выдавить не может, хотя урок учил. Шок онемения. И это - высшее общество? Там, внизу, откуда Александр ежедневно появляется, по крайней мере, с матерями не дерутся. Сопротивляться матери физически? Гусаров заявил однажды: "Мать - святое. Кто руку на мать поднимет, убью".
Гипсовый кулак припечатывает дневник.
- Итак?
Александр молчит.
- Долго будем играть в молчанку?
Он не отвечает.
- Ед-диница, - с оттяжкой произносит физик и возвращает изуродованный дневник. - Прошу, господин лирик!
Кол. Невероятно...
Адам утешает шепотом: "Переправишь на "четверку"".
- Следующей жертвой будет польский классик... Адам Мицкевич!
Никто не смеется.
Весь в черном, Адам излагает закон, берет мелок. Опираясь о стол протезом, физик с прищуром смотрит. Покрыв доску формулами, Адам выпутывается из хитрожопых дополнительных ловушек.
- От сына гуманитария не ожидал. Пять. А пожалуй, с плюсом!
Тишину нарушает Стенич, начиная аплодировать.
- Стенич! К доске...
Совершивший подвиг интеллекта, Адам сжимает виски: "Осыпает мозги алкоголь..."
На большой перемене исчезает.
И на следующий день.
И в среду тоже...
Куда?
* * *
Александр подпирает стену. Чинными парами по коридору проходят девочки. Под фартуками круглятся груди; это особенно заметно в профиль.
На ярком фоне снегопада.
Разогнав в сортире "курцов", проходит директор Бульбоедов, подмигивая: "Выше знамя!" и далее бросая кому-то из младших: "Не надоело в "китайский биллиард"? Руки из карманов!"
Из созерцания выводят "курцы" во главе с Колбенковым - самым сильным в классе.
- Эй! - Колбенков берет его за голову, но смотрит дружелюбно. Начинает сгибать. - Шею качаешь?
Не зная, что это наколка дня, Александр напрягает мускулы. Колбенков резко отнимает руки. Голова отлетает затылком в стену так, что коридор оглядывается на звук удара. Он упирается ладонями, чтоб не упасть. Хватает силача за ворот. Озарившись чистым счастьем, Колбенков срывает его руку.
- Что, ярко выраженный? Жить надоело, или как?
Но кулак застывает в воздухе. Плечом к плечу с Александром встает Адам - волосы мокрые от снега, рука под пиджаком на чугуне.
- В пизду их, Колба... - спасают силача "шестерки". - Колба? Любимчики ж директора? На хуй сдались...
С фиксацией презрения силач удаляется.
Звонок.
Адам поднимает крышку парты, отпадает на сиденье.
- Сейчас что?
- История.
- Тогда на дно души. Хорошо, остаканиться успел у гауляйтера...
- Где?
- Тут рядом. Сходим как-нибудь...
Еще во время незабвенной темы про восстание лионских ткачей "Историчку" плоско, но заслуженно прозвали "Истеричкой". Дама на грани сенильности, сегодня она упорствует с ударением на последнем слоге в слове "долл'ар". Все ложатся, давясь от хохота. Пока к доске не вызывают Стенича, который театральным своим голосом рассыпает перед Истеричкой и недоуменным классом целые груды этих орфоэпически фальшивых "долл'аров".
Истеричка откровенно им любуется:
- Спасибо, Стасик. Пять!
Комсорг ему после уроков:
- Стенич, это беспринципность! Чистой воды оппортунизм! Ты же со всеми вместе ржал?
- Отчего не сделать приятное старушке? Андерс, ты на трамвай?
Путь Александр себе выбрал иной. Момент неудобства, за которым, кроме комсорга, наблюдает еще полкласса. Но сам же Стенич его разряжает, как бы от имени Александра обращаясь к самому себе, делая ручкой, вихляясь и удаляясь, как Тони Кэртис, переодетый женщиной:
Эй, моряк, ты слишком долго плавал!
Я тебя успела позабыть.
Мне теперь морской по нраву дьявол.
Его хочу любить!
- Не без способности фигляр, - произносит Адам, натягивая черную перчатку.
Они выходят на Ленинский проспект.
Конечно, кончится все тем же трамваем на окраину, но до перекрестка, который подведет черту, еще не скоро. К тому же Александр не спешит. Помалкивает и внимает. Говорит Адам, который знает жизнь изнутри. Не просто, как сын писателя. Как сын Члена.
Ибо в большом Советском Союзе еще есть маленький Союз - Союз писателей. Бумагу можно портить хоть всю жизнь, но писателем государство тебя признает, только если ты станешь этого Союза Член. Слово, конечно, смешное, но возможности перед Членом открываются нешуточные. В смысле синекуры. Член не обязан работать с восьми до пяти, как вся страна. Ему не нужно являться в присутствие. Под предлогом отсутствия вдохновения он может сколько угодно бить баклуши. При чем не только дома, где, кстати, ему положен - и дать обязаны - отдельный кабинет в двадцать квадратных метров. Он имеет право на специальные Дома творчества, которые на карте страны не обозначены, но их не счесть. Название скромное и вроде бы обязывающее творить. Но что ты сотворил в этом Доме, об этом никто не спросит. Можно весь срок пить водку и Сталина ругать. Или Хрущева. При этом допускаются и член семейств Члена. Адам, например, из этих Домов не вылезает. Этим летом он был на Черном море - в Гаграх. Со всесоюзными знаменитостями загорал и купался. Видел даже, как звезды ебутся.
- Как?
- Как свиньи. Брюхатый Б*, к примеру, перед завтраком свою супругу ставил раком. Отъебет, по жопе хлопнет, и звезда валится набок, как корова.
- Как ты мог это видеть? - не верит Александр, который звезд этих видел на общедоступном широком экране - в гриме, париках и блеске.
- Окна были напротив нашего. Пьянка и разврат.
- Они же в браке?
- А что такое брак? Официальное разрешение на свинство, больше ничего.
Особенного свинства со стороны своих родителей Александр не замечал, разве что перед выходом "в свет" Гусаров с одобрением шлепнет мама по заду: "Тохес у нашей мамочки!" Но ему импонирует критический подход. В Крыму он вспомнил и составил - в количестве 217 - список всех людей, кого он в жизни лично знал; так вот: никто из этих граждан, исключая разве что деда, данность мира критике не подвергал. Тем более такими словами - энергично, сильно, точно.
Не хочется расставаться. Адам выдыхает себе в ладонь и сводит брови:
- Надо зажрать кардамоном... - Прикусывает загадочный орешек, вынутый из сигаретного целлофана. - Перегар отшибает. А то учует, сука...
* * *
Увлеченный соседом по парте, он является на первый урок, забыв, что сегодня первым "мова". Как сын военнослужащего, он освобожден. В отличие от Адама, который готов рискнуть:
- Шары не хочешь погонять?
- Где?
- У гауляйтера.
- Которого взорвали, что ли? Вильгельма фон Кубе?
- Ну. Смотрел "Часы остановились в полночь"?
- Еще бы...
"Мову" ведет директор, но, оставляя в школе пальто, они срываются.
Самая жуткая картина детства, эти "Часы..." Из фильмов о покушениях Александр любит "Покушение" - которое на Гейдриха. Четко, чисто, по-мужски. Тогда как коварство этих лжеслужанок, которые стали Героями Советского Союза за то, что подложили гауляйтеру и генеральному комиссару "Вайсрутении" мину в постель, которую палач разделял с супругой на сносях...
- Анита, кстати, осталась невредимой. А наших героинь Вильгельм ебал...
- Ты думаешь?
- Поэт ведь был. И даже драматург.
- Фон Кубе?
Подняв воротники пиджаков, руки в брюки, они бегут вверх по заснеженной улице Энгельса.
Вслед за Адамом он сворачивает во дворик.
- Здесь...
Старинный особняк. В бывшей резиденции германского поэта-палача теперь клуб письменников.
Реальность пропадает. Его охватывает чувство, которое невозможно передать, он как в бреду на стыке двух наваждений, двух фантасмагорий, друг с другом ничего не имеющих, но каким-то непостижимым образом взаимопроникающих.
Оставляя навсегда одну в заснеженном дворе, где лукавый истопник помогал девчатам Осиповой и Мазанник пронести в полешках адский подарок из Москвы, он всходит на крыльцо и за тяжелой дверью погружается в другую...
Советская литература!
Дуб, бронза и хрусталь. Ковры, панели, люстры. Из-за гардин пыльные лучи пробиваются в салоны с кожаными креслами. "Что они здесь делают?" "Письменники? Водяру глушат и ругают власть. Которая их поит".
Буфетчик уже на посту. Справившись у Адама о здоровье "папы", смахивает рубль в карман и наливает по полстакана: "Только по-быстрому, ребятки..."
Водку Александр еще не пил.
"Давай!"
И он дает. Вместо немедленного прободения становится хорошо. Адам укладывает в рамку большие бильярдные шары. Подает кий. Подражая другу, Александр натирает мелом фетровый кончик и смеется:
- Бильярд в половине десятого... Утра!
Шар разбивает тишину. Они поглядывают на стоячие часы, потом забываются.
Как вдруг знакомый бас c порога с нарастающим гневом начинает декламировать подрывные стихи Евтушенко:
- Писатели Минска и Киева? играя весьма остро? Вооруженные киями, борются за мастерство? Вот где элита духа... Шары, понимаешь ли, гоняет! Бульбоедов, обычно добродушный, налит кровью. - С мовы родной срываться? Ну, этот ладно, освобожден как оккупанта сын. Спешит освоить литературные пороки, не напечатав ни строки... Но ты, Эварист Галуа? Надежда многострадальной нации? Вот я скажу отцу. Марш в школу!
Кии остаются на сукне.
Они выскакивают на мороз.
- У самого, небось, башка трещит с похмелья, - говорит Адам. - Он вообще-то неплохой мужик. Не обращай внимания.
- На что?
- Ну, это... "Сын оккупанта".
- А я и есть. Но только не родной.
- Завидую. Но еще лучше быть круглым сиротой.
После школы они уходят вместе не сговариваясь.
- Она мне твердит, что я должен быть им благодарен. "Уже за то, что на свет произвели". А у меня они спросили? Ладно бы, в Париже. Я бы еще подумал. Но в данном времени и месте я лично наотрез бы отказался. Этот мороз, эта сталинская архитектура, эти "Слава КПСС", "Вперед, к победе коммунизма", "Коммунизм - светлое будущее всего человечества"... Да на хера мне все это? Я произведен помимо моей воли. Вот, где все заложено. В первоначальном насилии над личностью.
- Точно, - разделяет Александр.
- Обо мне и мысли не было, когда они еблись! Им и сейчас плевать, что сыну через стену слышен весь процесс. Вчера она сначала не давала. Рубашку, мол, ночную пачкать. Сними, он говорит. Хиханька да хаханьки, а после как пошла катать лауреата по ковру. Рычит при этом яко зверь. Никогда не скажешь, что в Академии наук.
Александр молчит, подавленный столь яркой картиной родительской сексуальности. Что могут они ей противопоставить? Уединение в сортире? Тему онанизма Адам, при всей его откровенности, не поднимает. Что любопытно.
- Вот так они живут на самом деле. Но молчат об этом. Роман "Мать" штудировать заставляют...
Александр оживляется:
- Горький еще куда ни шло. Алексею Максимовичу многое можно простить за мальчика...
- Который "был ли?"
- Есть у него и другой, из которого взрослые сапогами насмерть выбивают детский грех. Но зачем Горькому было основывать позорную литературу, которая молчит об этом?
Проспект называется Ленинским. Расстрелянные снежками, над ними тянутся холщовые щиты наглядной пропаганды. Мускулисто и скуласто Страна Советов шагает в Коммунистическое Завтра, тогда как они, два злобствующих школьника, - неведомо куда...
* * *
Гусаров выбивает мозговую кость. Наливая разогретый борщ, мама говорит Александру:
- Что-то поздно стал ты возвращаться.
- Другим путем хожу.
- Хлеб чесночком натирай... Приятельница появилась?
- Приятель.
- Кто у него родители?
- Какая разница?
Гусаров отрывается от кости:
- Мать спрашивает!
- Интеллигенция.
- Нам с тобой, отец, не чета. Квартира, конечно, в центре?
- Не в абсолютном. И машина старая. "Победа".
- Машина исключительная, - отвлекается Гусаров. - А название Сам утвердил. Опытный образец ему представили в сорок шестом. Думаем, товарищ Сталин, назвать "Победой". Можно ли? Трубочкой попыхтел. Небольшая победа у нас получается - Он говорит. Ну, пусть будет...
- А собой что представляет?
- Парень как парень.
Гусаров снова сводит брови:
- Ты конкретней.
- Конкретней? Развит в соответствии с Кодексом строителей коммунизма. Гармонически. Шестнадцати еще нет, а плечевой пояс развил себе - во! По всем предметам пятерки, иногда с плюсом. Хорошо начитан. Любимый автор Достоевский.
- Нерусский писатель, - говорит Гусаров.
Александр поднимает брови:
- Чей же?
- По происхождению, может быть, и русский. Но не для нас.
- Это почему?
- Потому что мы любим, когда доходчиво и ясно. А там одни извивы да изломы. Для извращенцев чтиво. Недаром его любит Запад. Раскольникофф, Раскольникофф! Помню, в Австрии одна дамочка...
Мама перебивает:
- А зовут-то как?
- Не по-русски, к сожалению. Адам.
- Адам?
- Бодуля по фамилии. Писатель есть такой, так это его отец... Александр откладывает ложку. - Однажды они ехали по горной дороге над морем. В открытом "ЗИМ"е. Папаша за рулем, мать спереди, а на заднем сиденье Адам и мешок крымских яблок.
- И?
- Вдруг яблоки он высыпает, а освободившийся мешок отцу на голову.
Гусаров округляет глаза:
- Так тот же за рулем?
- Да. И мамаша рядом.
- Он что, того?
- Вполне нормальный.
- Тогда что за бзик?
- Это не бзик.
- А как назвать такое?
- Внутренний голос повелел. Он не исключает, что то был голос Сатаны.
Гусаров смотрит, как будто никогда не видел Александра. Поперек лба у него вздувается жила. Оттолкнув тарелку костей, поднимается и выходит.
- Зачем ты его доводишь?
- Кто доводит? Попросили дать отчет, я дал.
- А он тебе подарок готовит на шестнадцать лет...
- Ну да? Какой?
- Сам увидишь. Сюрприз!
Инесса Иосифовна влетает, как на крыльях. Отдельно от общей кипы, прижатой с классным журналом, в руке порхает его сочинение на тему "Что такое гуманизм?"
- Прекрасно! Педсовет решил послать на всесоюзный конкурс. Прочтите, Александр, вслух.
- Б-боюсь, что не смогу.
- Читайте, читайте. Чтобы до них, в конце концов, дошло!
- Нет, - возвращает он листок.
- Не понимаю?
- Ну, там... высокие слова.
- Но ты же написал их? Ты что, успеха своего боишься? Или стыдишься лучшего в себе?
Он опускает голову.
- Ну, Александр... Даже не знаю, что сказать. Для меня ты какой психологический ребус.
За спиной хихикают: "Ребус, ребус..." В порыве отчаяния он говорит:
- Инесса Иосифовна?
- Что?
- Для себя я тоже.
Класс ржет.
- Что ж, садись. Опубликуй, по крайней мере, в школьном журнале. И чтобы все прочли! Потому что повода для смеха у вас нет. Скорее, напротив. В то время как ваш ровесник уже всерьез задумывается над тем, что значит быть человеком, подавляющее большинство из вас, к превеликому сожалению...
"Литераторша" уходит к задним партам. Адам наклоняется:
- Поздравляю. Только можно я читать не буду? Скучное слово "гуманизм".
- Почему?
- Резиной отдает. Бумагой...
Александр молчит.
- Так как сегодня? Штангу едем к тебе смотреть?
Мама с порога:
- Ф-фу! Несет козлищем! Форточку давай-ка настежь! Ты что тут делал?
- Качались мы с Адамом.
- Он был здесь?
- Только что ушел.
- Он не в шляпе ходит?
- В шляпе.
- Значит, это с ним я разминулась... Интересный, скажу тебе я, парень.
- Ага. Как человек в футляре.
- Глаза, как угли. Так и обжигают.
- Я, может быть, порву с ним.
- Почему?
- Так... Пьет он по-черному.
- Девчонку встретит, перестанет.
- Я же не пью.
- А наверно, пил бы. Как дедуля твой покойный. Иногда я думаю, а даже хорошо, что ты больной. Бодливой корове Бог рог не дает.
Ах, не дает?
* * *
Новый костюм разошелся по швам, и, повторяя: "Голь на выдумки хитра", мама воскресила брюки из темно-синего армейского сукна - удлинив и наложив заплату, скрыть которую, по замыслу, должна была сама ее огромность.
Может быть. Но, подпирая стену в коридоре, сам он заплату ощущает жгуче. Впрочем, у Стенича штаны намного хуже. Светлые не по сезону, только чудом они не лопаются на мускулистых ляжках. И обнажают носочки цвета застиранной сирени.
- Что, Стен? - внезапно для себя он говорит. - Зеленое из моды вышло?
И с ужасом видит, что попал в больное.
Стен разворачивается всем корпусом. Весь красный, начинает надвигаться, сжав кулаки.
Коридор замирает, предвкушая схватку - как выражается директор "звезд литературы и мастацва".
Стен замахивается, но неумело, как-то по-женски отводя руку. Александр ныряет под удар, хватает за ногу. Рывок - и Стенич рушится, как статуя. Александр с силой прижимает его к натертому паркету. Зрители, их обступившие, не видят конфузливого взгляда поверженного Стена, который шепчет, жарко выдыхая прямо ему в лицо: "Пусти же, дурачок!" Распятый и прижатый к паркету, сопротивление оказывает Стен при этом только в одном неожиданном месте - железным напором в области кармана. Гантелю, что ли, носит в подражание Адаму? Вдруг он осознает. У Стенича стоит. Александра подбрасывает, как пружиной.
В уборной Стенич задевает его, глотающего воду из-под крана:
- Что, растиньяк с окраины? Своих не познаша?
- Да иди ты...
- Куда? Задай мне направление?
Стен смеется, но, застегнувшись на шпингалет в кабинке, меняет голос на серьезный:
- Андерс, я всегда к тебе испытывал симпатию. Нет, серьезно?
- Поэтому не замечал в трамвае?
- А мы надулись? Ха-ха-ха! Слышишь, Андерс? Ты еще там?
- Чего?
- Я в это воскресенье детей буду пытать. Я не шучу. Гестаповца играю в "Юных мстителях". Оставить контрамарку?
* * *
Волнистые кудри, широко расставленные фиолетовые глаза, выпуклые скулы, четко очерченный подбородок - внешность героя из народа. За свое будущее Стенич может не волноваться. Успех обеспечен на всех подмостках страны - в диапазоне от спартаков и оводов до молодогвардейцев и парубков с баянами. Он уже подрабатывает в ТЮЗе напротив школы, куда после уроков срывается на репетиции с места в карьер:
- Адье, мальчишки!
Адам замечает вслед:
- Пегас наш далеко пойдет.
- Если ноги не обломают, - проявляется из общей массы Мазурок. - А то эти нуриевы только об одном лишь думают...
О чем? Что за нуриевы?
Но Мазурок как в рот воды набрал. Облик при этом от сохи.
Что интригует.
Отныне краснощекий Мазурок гужуется на переменах вместе с ними, что отмечает и директор:
- Четвертый мушкетер? А книгу кто напишет?
* * *
Отчим сдвигает защелку и снимает футляр.
У пишущей машинки запах, как в романе "Прощай, оружие!" Опрятный.
Зеркальный черный лак, рычажки с чистыми буквами дугой изгибаются от фланга до фланга, клавиатура поблескивает никелированными ободками. Трофей этот в Германии брали не для работы - за ради красоты. Резиновый валик девственно матовый, на отвороте тускло золотое слово IDEAL.
Мама вдруг пугается:
- А регистрировать ее не надо? Леонид?
- Где?
- Ну, там... У них.
- Это зачем?
- При Сталине нужно было. Номер записывали и снимали шрифт.
- Не думаю. Другие времена...
Мама все равно вздыхает.
- И зачем она тебе, сынок?
- Я же говорил. - Издавая рокот, он вворачивает чистый лист бумаги. Журналы требуют, чтоб было на машинке.
- Что за журналы? - твердеет голос отчима.
- Московские.
- Не "Новый мир", надеюсь?
- А что?
- А то, что очернители там окопались. Помои, понимаешь, льют.
- На все святое?
- Вот именно! В армии у нас сняли его с подписки. Вместе, кстати, с твоей любимой "Юностью".
- Во всяком случае, - перебивает мама, - с голоду он теперь не пропадет. Будет брать работу на дом, если что. Он же печатает вслепую.
- Разве?
- Не глядя на пальцы. Покажи отцу.
Был в жизни Александра период изобразительного искусства, когда всюду ходил с альбомчиком, изображая батальные кошмары и гитлеровцев с засученными рукавами; отчим тогда просил пейзажи: "Видик бы нарисовал - на стену бросить!" Был период музыкальной муки, когда ему не только нанимали учителей с отвратительным запахом изо рта, но и сгоряча приобрели концертный рояль, непонятно как пролезший в квартиру и с тех пор отнимающий у них полкомнаты. "Ну-ка, сыграй нам что-нибудь для души", - говорили ему, навсегда застрявшему на этюде Черни. Столько лет с тех пор прошло, и вот опять!
- За нее столько заплачено, что не знаю, как до зарплаты дотянуть... Давай!
Левым мизинцем Александр выбивает "Я".
- Последняя буква в нашем алфавите. Помнишь, как я боролась с твоим ячеством, чувство коллективизма прививала? Давай-ка дальше.
- Давай, сынок. Продемонстрируй.
Он бьет мизинцем. Я! Я! Я!
Дзынь. Конец строки.
Остальное - молчание. За спиной. Которое сгустилось так, что может разрядиться ударом по затылку.
Но мама вздыхает.
- Наверное, правильно немцы говорили про писателей: "Гадят в собственное гнездо". Идем, отец. Сказал бы хоть спасибо.
- Спасибо.
- Не за что, - говорит отчим, а мама:
- Самоутверждайся!..
5
"Паспортный" возраст решено отметить коллективным нарушением.
Среди прочих "запрещается" на задней обложке дневников, где "извлечения" из правил поведения для школьников, утвержденных Министерством образования СССР, с годами все сильнее возмущал запрет на посещение ресторанов без сопровождения. Пора, друг мой, нам приобщиться взрослых тайн, предположительно реющих под лепными сводами родительских времен
в угаре пьяном,
в дыму табачном...
Выдвигается стул, колени сминают накрахмаленную скатерть.
Тяжелое меню ложится в руку.
Они при галстуках; у Адама с янтарной заколкой. Такие же запонки на манжетах. Мазурок появляется в лыжном свитере. С мороза раскрасневшийся.
- Над кем смеетесь?
- Ты похож на любовницу Блока, - говорит Александр. Пятнадцатилетнюю.
- А мне и есть пятнадцать. Шестнадцать только в апреле. Да. Водку пить не буду.
- Cитро тебе закажем. Ты почему без галстука? Мы же договорились?
- Мамаша подняла хипёж. Решила, что к Нинке иду женихаться.
Адам кривится, как от боли:
- Не надо про мамаш.
- Лучше про Нинку, - просит Александр.
- А что про Нинку? Запретили с ней встречаться.
- Почему?
- А из низов.
- Домработница, что ли?
- Почему? Отец милицейский генерал. Соседи-суки мамаше донесли. В подъезде застукали нас. А мы просто стояли.
- В подъезде стояли трое. Он, она и у него.
- Не буду отрицать, но мы при этом просто держались за руки. Чего смеетесь? Читайте Вильяма Шекспира.
- Уильяма.
- Вильяма!
- Будем заказывать, мальчики? - выказывает нетерпение официант.
Они оглядываются на колонны входа.
- Где же танцор наш?
- Вряд ли он придет. Во-первых, ему не в чем, - аргументирует Мазурок. - Во-вторых, какой интерес ему с пацанами яшкаться?
- А сам он кто?
- Якшаться, - говорит Александр.
- Кто якшается, а кто яшкается.
- Ладно, - решает Адам. - Берем закуску.
Стенич появляется, когда на скатерть ставят селедку с луком, лимонад "Ситро" и бутылку "Экстры". Высок, красив и белозуб. Галстук на резинке подчеркивает не столько толщину шеи, сколько бедность школьной его "битловки" брусничного цвета.
Адам разливает.
- Ну? В жизни раз бывает?..
- Неужели дожили?
- Кто дожил, а кто нет...
- Ты дуй ситро.
- За нас, мальчишки!
Они с чувством выпивают первую в жизни ресторанную рюмку.
- На фильмы до шестнадцати отныне с полным правом, - говорит Александр.
- Как будто раньше не ходили...
- Ха! Я еще в тринадцать прорвался на "Америку глазами французов".
- Режиссер Раушенберг. - Адам берется за бутылку. - По второй? За оттепель? Ты наливай себе ситро. Самообслуживайся...
- Никогда не забуду, как на Биг-Сюр с нее купальные штаны сползают. Полосатые. На бегу под мокрой тяжестью.
- Вот оно, тлетворное влияние, - говорит Мазурок. - Нет, правильно Хрущева сняли.
- Помнит.
- Еще бы я забыл! Этой картине первой поллюцией обязан.
- Впервые взялся, что ли?
- Нет, Мазурок, это когда непроизвольно. Одно от другого я могу отличить. В отличие от своей матери.
- Им бы курс специальный - у кого сыновья.
- В смысле разбазаривания фонда она мне постоянно говорила: до шестнадцати хоть потерпи. Не знаю, почему, но, как ни посмотри на эту цифру, она есть рубеж и веха.
- Боюсь, что это тост.
- А ты не бойся, наливай!
После третьей разговор о наболевшем разгорается. Стенич вынимает пачечку сигарет под названием "Фильтр".
- Эх, вы, ребята-жеребята, ничего-то вы не понимаете... - Красиво затянувшись сигареткой с белым фильтром, Стенич опускает ресницы. Рассказать про афинские ночи?
- Про финские?
Мазурок, конечно, так и не открыл белого с золотом Платона полученного батей в порядке спецобслуживания, с неохотой одолженного Александру и уже возвращенного после ежедневного жлобского нытья.
- А-финские, - снисходит Стен. - Только не в порочном древнем мире, а в нашем тихом омуте. Вообразите же себе ровесника, ну, скажем, вроде вашего покорного...
Он тонкой струйкой выпускает дым, обнаруживая губастость, как у покойного Урбанского в картине "Коммунист".
- Ну?
- Не "ну", а антр ну. Договорились?
В облезло-позлащенной раме стены напротив было тогда панно, уже, конечно же, исчезнувшее, как канули фаюмские портреты египетских провинций римской сверхдержавы. В "Детской энциклопедии" на репродукции был его любимый "Юноша в золотом венце" с глазами Адама, тогда как ресторанное панно на темы ГТО - Готов к Труду и Обороне - являло сводный образ физической культуры времен, когда страна была готова к штурму не только мировой цивилизации, но и самой Вселенной, - и очерняемых теперь в журнале "Новый мир". Он смотрел то на Стена, то на дискоболов и метателей копий, внимал бархатному голосу и представлял себе - в голубом почему-то свете кресло типа тронного, свисающие руки юного принца, в ноги которому так и валятся снедаемые извращенной жаждой сильные мира сего, которые, если ему верить, чуть ли не волками рыщут в Центральном сквере той тенистой аллейкой, что между бронзовым фонтаном "Мальчик с Лебедем" и писсуарным теремком на задах Драматического театра...